Книга Л. И. Солженицына «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов» (29-й том Собрания сочинений) – продолжение его первой мемуарной прозы «Бодался телёнок с дубом» (28-й том). В годы изгнания (1974—1994) писателю досталось противостоять как коммунистической системе, так и наихудшим составляющим западной цивилизации – извращённому пониманию свободы, демократии, прав и обязанностей человека, обусловленному отходом изрядной части общества от духовных ценностей. Но два «жернова» не перемололи «зёрнышко». Художник остался художником, а потому очерки изгнания оказались и очерками литературной жизни – как в горько-ироническом смысле, так и в смысле прямом и высоком: нам явлена история создания «Красного Колеса». Литература здесь неотделима от жизни, а тяжкие испытания – от радостного приятия мира. Потому в очерках подробно обрисована счастливая семейная жизнь, потому здесь с равной силой говорится «на чужой стороне и весна не красна» и – с восхищением! – «как же разнообразна Земля», потому так важны портреты – близких друзей и обаятельных людей, лишь однажды встреченных, но вызвавших незабываемую приязнь. Палитра книги редкостно многокрасочна, но буквально любой её эпизод просвечен главной страстью Солженицына – любовью к России, тревогой о её судьбе.
В издании сохранены орфография и пунктуация автора.
Его взгляды изложены в работе «Некоторые грамматические соображения» (
В настоящем Собрании сочинений статья будет напечатана в т. 24.
© А. И. Солженицын, наследники, 2021
© Н. Д. Солженицына, составление, комментарии, 2021
© «Время», 2021
Сторона ль ты моя сторонушка,
Сторона ль моя незнакомая!
Что не сам-то я на тебя зашёл,
Что не добрый меня конь завёз, —
Занесла меня кручинушка.
Часть первая[2]
(1974–1978)
Глава 1
Без прикрепы
За несколько часов вихрем перенесенный из Лефортовской тюрьмы, вообще из Великой Советской Зоны – к сельскому домику Генриха Бёлля под Кёльном, в кольце плотной сотни корреспондентов, ждущих моих громовых заявлений, я им ответил неожиданно для самого себя: «Я достаточно говорил в Советском Союзе, а теперь помолчу».
Странно? Всю жизнь мучился, что не дают нам говорить, – вот наконец вырвался – теперь-то и грянуть? теперь-то и пальнуть по нашим тиранам?
Странно. Но с первых же часов – от неохватимой здешней лёгкости? – как замкнулось во мне что-то.
Едва войдя к Бёллю, я просил заказать разговор в Москву. Вот тут я думал: не соединят. А соединили! И отвечает – сама Аля! На месте! И я мог своим голосом заверить её, что – жив, что – долетел, вот, у Бёлля.
А вы? А – вы? (Ну – не растерзали же детей. Но – что там творится в квартире?)
Аля – ясным голосом отвечает. Через бытовые подробности даёт мне понять, что все свои до́ма, что гебисты ушли, и – сказать нельзя, но умело намекает: квартира не тронута, вот, мол, дверь чинят. Так понять – что обыска не было?? Это меня поразило! Уж в обыске был уверен, и столько же тайного на столах – неужели не взяли?
Ещё до моего приезда звонила Бёллю «Бетта» (Лиза Маркштейн) из Вены, и адвокат Хееб из Цюриха, вылетают сюда. Они позвонили и Никите Струве в Париж, готов лететь сюда и он. Сразу весь мой Опорный Треугольник[3], во́ жизнь! Но я почувствовал, что такой плотности мне не вместить, – и просил Струве лететь сутками позже прямо в Цюрих.
Напряжение, которое держало меня этот долгий день[4], теперь оборвалось, добрёл до отведенной комнаты и рухнул. А среди ночи проснулся. Дом Бёлля, выходящий прямо на улочку посёлка, был как в осаде: мелькали света́ от автомобильных фар, подъездов, разворотов; у самого дома гудела корреспондентская толпа; при открытом, по европейскому теплу, окне слышна была немецкая речь, французская, английская. Они теснились и ждали утренней добычи новостей, какого-то же наконец моего заявления? Какого? – всё главное уже сказано из Москвы.
Ведь я и в Советском Союзе почти полную свободу слова завоевал себе. Несколько дней назад я публично назвал советское правительство и ГБ – рогатой нечистью в метаниях перед заутреней, сказал и о безкрайности беззакония, и о геноциде народов, – что ещё добавлять сейчас? Простые вещи и без того всем известны. (Отнюдь нет?) А сложные – не прессе передать. Как бы я хотел вообще больше не делать никаких заявлений! В Союзе я последние дни частил ими по нужде, обороняясь, – но здесь какая неволя? Да здесь и каждый неси что хочешь, тут не опасно.
Лежал в безсоннице, в сознании счастливого освобождения, но – и перепутанного разветвления мыслей: что и как теперь делать? да ещё сами вопросы не выдвинулись из темноты, так и не решить ничего.
В эту ночь прилетела Бетта, сердечно встретились. Она переломила моё настроение – вообще не выходить к корреспондентской толпе, до того не хотелось, ну никакого смысла я не видел выставляться как чучело. Убедила, что мы с Генрихом должны выйти, прогуляться по лужку, дать пофотографировать нас, без этого репортёры не могут уехать, прикованы. После завтрака вышли мы с Генрихом, посыпались от дверей вопросы в таком множестве – и пожелаешь, так не ответишь, и всё поразительная дребедень, вроде: что я чувствую в данную минуту? как спалось эту ночь? Не помню, каких-то несколько фраз я провякал. Потом мы с Генрихом медленно прошлись метров сто и назад. Фотокорреспонденты пятились перед нами по неровной земле в безумной тесноте, один пожилой больно упал на спину – жалко его стало, да и всем не позавидуешь в этой работе.
Следующее решение Бетты было, что моей гебистской белой рубашки надолго не хватит. И на марки, сунутые мне от ГБ в самолёте, пошла она и купила в сельском магазинчике случайных две. Я сразу и не смекнул, но та, которую надел на следующий день в дорогу, была в вертикальных серо-белых полосах, как частокол, весьма похожая на форму советских зэков в лагерях спецрежима.
Вскоре за тем в доме Бёлля появился и неторопливый, предельно солидный мой благодетель доктор Хееб, плотный, крупнолицый, весьма осанистый. Пока с нами Бетта, мне не надо было упражнять свой немецкий язык, но и ни о чём серьёзном говорить не предстояло. Да толпа корреспондентов опять требовала и требовала меня на выход, фотографировать, спрашивать.
Примчавшиеся со всех концов Европы и через океан – какого
А молчанием моим – они оказались крайне разочарованы.
Так – с первого шага мы с западной медиа не сдружились. Не поняли друг друга.
Тут приехал из Бонна вчерашний знакомец, встречавший меня от германского МИДа, господин Дингенс. Сели в светлой гостиной за стол, но по торжественной европейской привычке у жены Генриха Аннемарии на столе горело и несколько красных свечей. Дингенс привёз мне временный краткосрочный немецкий паспорт, без которого нельзя было существовать, а тем более двигаться. И официально, от правительства, предложил, что я могу избрать местом постоянного жительства Германию.
На минуту я заколебался. Такого намерения не было у меня. Но Германию – я любил. Наверно, оттого, что в детстве с удовольствием учил немецкий язык, и стихи немецкие наизусть, и целыми летними месяцами читал то сборник немецкого фольклора, «Нибелунгов», то Шиллера, заглядывал и в Гёте. В войну? – ни на минуту я не связывал Гитлера с традиционной Германией, а к немцам в жаркие боевые недели испытывал только азарт – поточней и быстрей засекать их батареи, азарт, но нисколько не ненависть, а при виде пленных немцев – только сочувствие. Так и жить теперь в Германии? Может быть, это и было бы правильно. А пока-то, пока-то вот сейчас – ну конечно в Цюрих, и главное, о чём два дня назад и подумать не мог: ведь недописанный «Октябрь Шестнадцатого»[5] так был скуден подробностями ленинской жизни в Цюрихе, ничего ведь позаочью не представишь, – а теперь сам, вот хоть завтра увижу?
С благодарностью, не наотрез, но пока отклонил.
Посидели сколько-то с Бёллями, не успели никакие мысли наладиться – снаружи известие: приехал и хочет меня видеть Дмитрий Панин с женой (со второй женой, с которой он эмигрировал, я её не знал). Я изумился: да ведь он же в Париже? с какой же лёгкостью так сорваться – и сразу перелететь? и не осведомить заранее? Да представляет ли он всё стеснение моего духа и времени сейчас?
Но это был Митя Панин, мой лагерный друг, «рыцарь Святого Грааля»[6], надо было его знать!
Лет пять назад читал я рукопись его философской работы – как понять человечество и как его спасти. Допытывался у него: а – с чего же начать? Что именно делать
Часть из этого я знал ещё в СССР по
А тут новый вызов: приехал и просится ко мне Янис Сапиет из русской секции Би-би-си (известный всем слушателям как «Иван Иваныч») – ну как его не принять? И – теплейший, милейший оказался человек, и голос какой знакомый издавна. Уговорил он меня записать тут же интервью – да ведь для советских слушателей, и в самом деле надо. Записал (а что́ – не помню).
Мой паспорт на руках, можно бы и ехать, не утомляя больше Генриха. (Как бы не так! Весь мир узнал, что я у него, – и теперь почти месяц будут литься сюда телеграммы, письма, книги – и его секретарю труд регистрировать и всё пересылать в Цюрих.) И Бетта, и Хееб думали, конечно: лететь. Германию, значит, и глазком не посмотрим? А нет ли подходящего поезда? Нашёлся: завтра утром сядем в Кёльне и ещё засветло будем в Цюрихе. Великолепно.
Утром рано простились с гостеприимными Бёллями, поехали автомобилем. (А машин-то – всё ещё стояло несколько десятков в узких улицах посёлка, теперь все заворачивали ехать за нами.) Вкоротке достигли кёльнского вокзала, ничего в окно не рассмотрев, и наспех поднялись, чуть не лифтом, на нужный перрон, за две минуты до прихода нашего поезда.
Но эти две минуты! Прямо передо мной, ничем не загороженный, во всю свою стройность стоял – красавец, нет, слово не то, – чудо, Кёльнский собор! Даже не изощрённая отделка, а сколько глубины мысли и тяги к небесам в этих башнях, в этих шпилях. Я задохнулся и смотрел разинув рот. (А проворные корреспонденты, уже на перроне, фотографировали, «как я смотрю».) И тут же – подошёл и поглотил нас поезд.
День распогоживался, и смотреть в окно можно было без помех, с видами вдаль. Наш маршрут – у самого Рейна, по левому берегу его, через Кобленц и Майнц. Но Рейн казался грязным, опромышленным, уже и не поэтичным, даже около утёса Лорелеи (показали мне его). А до нынешней порчи, наверно, было картинно. Да главной красоты, многовековой угнеженности старых улочек и домов, – из проходящего поезда и не рассмотришь.
Как бывало в Москве: едва только встретимся с Беттой, Аля или я, идёт огневой обмен конспиративными соображениями, – а сейчас безпрепятственно бы обсуждать что угодно, а мысли никак не соберутся. Отойдя от сотрясения, его ощущаешь даже больше.
Уже известно было по пути, каким поездом меня везут, – и на станциях к вагону толпились кучки любопытных. Просили автографы на немецкое издание «Архипелага», я давал, то с вагонной площадки, то через окно, меня фотографировали, и всё в этой полосатой каторжанской рубашке, много таких снимков напечатано в Германии.
Середина февраля, а днём стало уже и жарко. После полудня достигли Базеля, проверка и на немецком вокзале, и на швейцарском. Пограничники меня уже ждали, приветствуют, тоже просят автограф. Теперь покатили по уютнейшей тесной Швейцарии, долинами между гор.
Вокзал в Цюрихе, не говорю – наш перрон, но и все другие перроны, и асфальтный влив с площади, и дальше площадь – всё было густо забито народом. Никакая полиция не могла оберечь, давка оказалась смертная, без преувеличения. Сжало нас в тисках, очень выделялись на защиту два высоченных швейцарца, издатели из «Шерца» («Архипелаг» на немецком), выглядели они прямо-таки самоотверженными, с риском для себя освобождали перед нами хоть сантиметры. Казалось: можем и не выйти целыми? По-крохотному, помалу, помалу, наконец долились до ожидающего автомобиля, меня как пробку туда втолкнули, затем я долго там сидел, окружённый извне доброжелательными и прямо восторженными, вопреки их характеру, швейцарцами, – пока собирали остальную нашу компанию, расселись, тогда поехали медленно, под всеобщее помахивание – и ещё сколько-то так на улицах. Цюрих с первого же моста, первых домов и трамваев выглядел очаровательно.
Поехали на квартиру к Хеебу. Он жил где-то в окраинной части города, в этажных домах новой постройки. Тотчас за нами корреспонденты обложили весь дом. Требовали, чтоб я вышел и сделал заявление. Не могу. Тогда – просто попозировать. Да уж
Вскоре предупредили меня, что на квартиру Хееба приехал приветствовать меня штадтпрезидент Цюриха (то есть глава города) доктор Зигмунд Видмер. В гостиную вошёл он, высокий, интеллигентный, с мягким, но торжественно напряжённым лицом, я поднялся ему навстречу – а он, с большим усилием и ошибками, произнёс приветственную фразу – по-русски! Тут я ответил ему двумя-тремя фразами немецкими (оживлялись клетки старой мозговой памяти и связывались цепочками) – он просиял. Сели, дальше говорили через Бетту. Напряжённость ушла, он оказался действительно очень мягким и милым. Выражал самые радушные чувства, предлагал всяческую помощь в устройстве. Арендовать квартиру? А в самом деле: пробыть у Хееба день-два, а дальше? Что-то надо решать.
Но решать – я ничего не находился. Да катились на меня требования, вызовы, советы. Через какой-нибудь час уже звонил из Америки сенатор Хелмс, в трубку переводчик приглашал меня немедленно ехать из Цюриха в Соединённые Штаты, там меня бурно ждут. Ещё вскоре из Штатов же – Томас Уитни, переводивший «Архипелаг» на английский, знакомый мне пока лишь по имени. – Ещё звонок, низкий женский голос, по-русски, с малым акцентом: Валентина Голуб, мать её из Владивостока увёз отступающий чех в 1920; а Валентина с мужем-чехом бежали из Праги от советской оккупации – и теперь здесь, в Цюрихе. «Нас тут, чехов-эмигрантов, шесть тысяч, мы все вам поклоняемся, готовы для вас на всё, рассчитывайте на нас!» И предлагают любую бытовую помощь, и русский же язык. Я – тепло благодарен, да мы перед чехами за август 1968 кругом виноваты, и это – уже настоящие мне союзники. Уговариваюсь о встрече.
А вот ещё какая телеграмма из Мюнхена: «Все радиопередатчики радиостанции “Свобода” к вашим услугам, открыты для вас. Директор Ф. Рональдс». Во́ как! Говори на весь СССР сколько хочешь. Да наверно, и надо же! Да разве дадут хоть минуту сообразить?
Кажется, не в этот вечер, а в следующий, но уж доскажу тут. С низу лестницы, где стоит полицейский пост (а то бы все хлынули сюда, в квартиру), докладывают: рвётся ко мне, просит принять писатель Анатолий Кузнецов. Ах, тот самый Кузнецов, «Бабий Яр»[9], поразивший в 1969 своим убегом на Запад (под предлогом изучать ленинское бытьё в Лондоне – ну, вот как я сейчас буду в Цюрихе?), но и тем же, что теперь стыдится фамилии Кузнецов (ибо по требованию советских властей он судился против своего западного самовольного издателя) и потому отныне все свои будущие романы будет подписывать «Анатоль» (а будущих, за пять лет, и не оказалось). Пропустили его. А времени, поговорить, – нету, накоротке, на ходу. Маленького роста, подвижный, очень искренний, и с отчаянием в голосе. Отчаянием, конечно, – как неудачно у него всё сложилось, но и с отчаянной опаской за меня, чтоб я не наделал ошибок, как он: мол, кессонная болезнь, переход из сильного давления в малое опасен тем, что разорвёт! надо – сперва не делать заявлений, надо оглядеться. (И прав же он!) Ах бедняга, и для этого летел из Лондона, вот на эти десять минут, предупредить меня, что́ я и сам знаю? Я прекрасно понимаю, как надо остерегаться, – не только не рвусь к прессе, я не знаю, в какой рукав голову спрятать от её безпощадной осады.
Так я и не вышел к репортёрам. Уже темно, спать бы? Жена Хееба даёт мне снотворное, всё равно не спится. Дохнуть бы воздуха. В полной темноте выхожу на балкон, подышать в тишине. Задняя сторона дома, 4-й этаж, – и вдруг зажигается сильный прожектор, на меня, уловили! сфотографировали! ещё который раз. Не дают дохнуть. Ухожу с балкона. Ещё какие-то таблетки.
В суматоху цюрихской вокзальной встречи угодил и Никита Струве – третья вершина Опорного Треугольника. А Цюрих, оказывается, подходящее место: тут и адвокат, сюда из Вены легко приехать Бетте – из Парижа, вот Никите. Отсюда легче распутывать наши дела, запутанные конспирацией. А ведь ждутся ещё и арьергардные бои за «невидимок», кого ГБ прижмёт.
Был отдалённый друг за Железным Занавесом – а вот проступает и вживе. Невысокого роста, в очках, не поражая наружностью, ни тем более одеждой, лишь бы удовлетворительна, это и на мой вкус. А – быстрый, проницательный взгляд, но не для того, чтобы произвести впечатление на собеседника, а себе самому в заметку и в соображение. С Никитой Алексеевичем оказалось всё так просто и взаимопонятно, как если б его не отделяла целая жизнь за границей: духом – он всё время жил в России, и особенно в её литературных, философских и богословских проявлениях на чужбине. В 1963 он книгой «Христиане в СССР» вовремя оповестил Запад о хрущёвских гонениях на Церковь. Вместе с тем – широкий эрудит и в западной культуре. (Кончил Сорбонну, пробовал древние языки, арабский и их философию; остановился на русском языке, литературе.) Очень деликатен (не мешает ли это ему в издательской деятельности, там надо уметь быть суровым); как бы опасался проявить настойчивость, а всё высказывал в виде предположений (к этой его манере ещё надо привыкнуть, не пропускать его беглых замечаний). Ещё больше опасался впасть в пафос и при малом к тому повороте высмеивал сам себя.
И вот досталось ему после провала «Архипелага» тайком-тайком готовить взрыв первого тома, главный удар в моём бою с ГБ[10]. Пришлась публикация даже раньше, чем я надеялся, – ещё прежде русского Рождества и даже до Нового, 1974, года; и, несмотря на каникулярную на Западе пору, – какой ураган звонков, запросов и требований обрушился на издательство ИМКА тут же.
Дел у нас с ним предстояло множество. Прежде всего – второй том «Архипелага», хотя и перестал он быть таким огненно-срочным, как нам виделось в Москве, уж я теперь не так торопил. А пора начинать и французский перевод «Телёнка» (плёнки ещё раньше прибыли тайным каналом). А ещё пора… Да все возможные публикации хотел бы я гнать скорей, скорей.
Дальше не помню, какая-то карусель дня два-три. Ездили с супругами Видмерами (фрау Элизабет оказалась сердечнейшая), с Беттой и со Струве в горы, посмотреть дом Видмеров, предлагаемый мне для уединённой работы. (Только тем оторвались от потока репортёрских машин, что штадтпрезидент своей властью устроил сразу позади нас трёхминутный запрет проезда.) Домик этот, в Штерненберге, на предгорном хребтике, очень мне понравился: вот уж поработаю!
Зачем-то нужна была мне большая лупа, наверно, наши вывезенные плёнки рассматривать. Заходим с Беттой в магазинчик, выбираю удобную лупу – продавец со страстью отказывается брать с меня деньги; препираемся, но так и пришлось взять подарком (и очень к ней потом привык). Посещаем внушительную адвокатскую контору Хееба на главной улице Цюриха Банхофштрассе, тут в штате и жена, и сын его Герберт, симпатичный умный молодой человек, и ещё какая-то девица, и множество каких-то папок, папок, не до этого мне теперь. Да мне и очки срочно нужны, по соседству заказываю очки.
Потом мы всей компанией должны где-то пообедать, и тут я их всех (кроме Бетты) поражаю, что в ресторан не хочу: истомляет меня эта чинная обстановка, размеренно-медленный (потеря времени!) культ поедания, смакования, за всю советскую жизнь, 55 лет, кажется, раза два только и был я в ресторане, по неотклонимости (да ведь и жил на обочинах жизни и постоянно без денег). Сейчас, да при всеобщем внимании, появиться в ресторане – мне со стыда сгореть. Хееб явно шокирован, но я прошу ехать в какую-нибудь простую столовую, да чтобы побыстрей. Хееб с Беттой советуются, не без труда находят, вне центра города, столовую при каком-то производстве. Рабочие и служащие густо сидят, видят меня, узнают, приветствуют, корреспондентов в этом месте почему-то не помню. Но по улицам они нас сопровождают и безцеремонно подсовывают к моему рту длинные свои микрофонные палки: записать, о чём я разговариваю со спутниками! Не только ни о чём секретном, но вообще ни о чём нельзя сказать, чтоб не разнесли тут же в эфир. Это вынести невозможно. Меня взрывает: «Да вы хуже гебистов!» Отношения мои с прессой всё портятся и портятся.
Но главное же! – ленинский дом посмотреть, Шпигельгассе. Какое скрещение, какая удача! почти не выбирая, попал я на жилу «Октября Шестнадцатого», на продолжение начатых ленинских глав! В первую же прогулку и идём с Беттой. (А зря: получилась необдуманная демонстрация, в газетах вывернули: пришёл поклониться дому Ленина!) Предвкушаю, сколько теперь смогу в Цюрихе собрать ленинских материалов.
Как раз в эту прогулку настиг меня на улице Фрэнк Крепо из Ассошиэйтед Пресс, тот милый благородный Крепо, который так помог мне в разгар встречного боя, утвердиться тогда на ногах, – и как же теперь отказать ему в интервью в благодарность? Дал небольшое [см. здесь]. (Небольшое-то небольшое, но что во мне горело – судьба архива, без которого я не мог двигаться, а какая у Али с ним уже удача – я не знал, и наивно придумал пригрозить Советам: не отпустят архив исторический – буду лепить им о современности.) Однако другие корреспонденты, бредущие за нами толпой, видели, как Крепо подошёл ко мне на улице, я обрадовался – и через несколько часов у него уже интервью. Кто-то, из зависти или оправдать свою неудачу, дал сообщение, что Крепо привёз мне из Москвы тайное письмо от жены (а ничего подобного). На следующий день читаем это во всех газетах. А для Крепо это –
Наивен же я был, что раскается корреспондент, агентство или газета! – хваткой, углядкой, догадкой они и соперничают, на том и стоят сколько стоят. Так, уже случай за случаем, эти первые дни на Западе, дни открытого сокосновения с кипящей западной медиа, – вызвали у меня неприятное изумление и отталкивание. Во мне поднялось густое неразборное чувство сопротивления этим дешёвым приёмам: грянула книга о гибели миллионов – а они какую мелкую травку выщипывают. Конечно, это было неблагодарно с моей стороны: вот такая западная медиа, как она есть, – она и построила мне мировой пьедестал и вызволила из гонений? Впрочем, не только она: бой-то вёл я сам. И хорошо знали гебисты, что если посадят меня, то тем более всё моё будет напечатано и им же хуже. Пресса же спасала меня и по инерции сенсации. И по той же инерции вот всё требовали и требовали заявлений и не понимали моего упорства.
Думали: молчу, пока семью не выпустили? Но уже уверен я был, что не посмеют не выпустить. Или – архивов не пропустят? Так и ясно было, что ни бумажки не пропустят, а всё зависит от находчивости Али и помощи наших доброжелательных иностранцев. Нет, не это. Сработал во мне защитный писательский инстинкт: раньше моего разума он осознал опасность выговориться тут в балаболку. Меня примчало на Запад на гребне такой размашистой волны, теперь тут можно изговориться, исповторяться, отбиться от дара писания. Конечно, политическая страсть мне врождена. И всё-таки она у меня –
А тут ещё столкнулся с западной медиа в её яростном расхвате: подслушивают, подсматривают, фотографируют каждый шаг. Да неужели же я, не угождавши Дракону на Востоке, – буду теперь угождать и притворяться перед этими на Западе? Окутываете меня славой? – да не нужна она мне! Не держался я ни одной недели за хрущёвскую «орбиту» – ни одной и за вашу не держусь. Слишком отвратными воспринимал я все эти ухватки. «Вы хуже гебистов!» – эти слова тотчас разнеслись по всему миру. Так с первых же дней я много сделал, чтоб испортить отношения с прессой. Сразу была заложена – и на многие годы вперёд – наша ссора.
А вторая – безоткладная атака, не дающая подумать и очнуться, – была от почты. Ещё я нигде не жил, ещё не решил, где жить, квартировал дней несколько у Хееба – уже привозил он ящиками телеграммы, письма со всего мира, тяжёлые книги (а к Бёллю катились само собой), – да на всех мировых языках, и безнадёжно было их хоть пересмотреть, перебрать пальцами, не то чтобы читать и отвечать. Да эти ящики – первые настойчиво требовали: куда ж их складывать? где я живу? Надо было скорей определить, где я живу.
У меня издавна была большая симпатия к Норвегии: северная снежная страна, много но́чи, печей, много дерева в быту и посуда щепенная, и (по Ибсену, по Григу) какое-то сходство быта и народного характера с русским. А ещё же недавно, в разгаре советской травли, они меня защищали и приглашали, где-то уже «стоял письменный стол» для меня, – у нас с Алей было предположено, что если высылка – то едем в Норвегию. (И Стига Фредриксона я тогда приглашал быть моим секретарём в предвидении именно скандинавской жизни.) Конечно – не в Осло, но в какую-нибудь глушь, рисовалось так: высокий обрывистый берег фиорда, на обрыве стоит дом – и оттуда вдаль вид вечно бегущего стального океана.
Так надо немедленно ехать смотреть Норвегию!
Моя поездка тотчас по высылке привлекла внимание и удивление. (Аля в Москве услышала по радио – не удивилась: поехал искать место.) На железнодорожных станциях Германии и Швеции узнавали меня через окно с перрона, на иных станциях успевали встретить делегации. По Копенгагену водили целый день радушно: уже на вокзале – пить пиво в полицейском участке, и малый их духовой оркестрик играл мне встречный марш; потом – по улицам, с председателем Союза датских писателей, осматривать достопримечательности, и всход на знаменитую Круглую башню. (Тут я увидел и церемонийный развод стражи в медвежьих шапках у королевского замка, о котором раньше только слышал в Бутырках рассказ Тимофеева-Ресовского.) Наконец – и в парламент, пустой зал, заседания не было. Дальше потащили меня в Союз писателей, на вручение какой-то здешней премии. Говорили все по-датски, не переводя, я сидел-отдыхал-кивал, а после церемонии какой-то из писателей подошёл ко мне вплотную и, наедине, впечатал выразительно на чистом русском: «Мы вас ненавидим! Таких, как вы, – душить надо», – Красный интернационал так сразу же мне о себе напомнил.
Вечером того дня мы с Пером Хегге, старым знакомцем по Москве, тогда всё ещё корреспондентом «Афтенпостен», поплыли на пароме (большом пароходе, со многими сотнями пассажиров, с буфетами, развлечениями и аттракционами для них) в Осло. Мне и побродить было невыносимо сквозь это шумное многолюдье, в каюте я лёг и пролежал ночь пластом. А утром, войдя уже в залив, на подходе к Осло, позвали меня в капитанскую рубку – посмотреть их технику слежения-вождения и полюбоваться видом. Уже в тёплой куртке, купленной с Беттой в Цюрихе, вышел я и на высокий нос, холодный был ветер, но прозрачно солнечный воздух, – и увидел внизу у пристани кучки людей с плакатами «God bless you», не сразу и догадался, что это – ко мне относится. Долго мы причаливали, сходила толпа – эти доброжелатели дожидались меня и светло встретили.
Шли по длиннейшей главной улице, Хегге сказал: «Знаете, кто это вот сейчас на тротуаре с вами поздоровался? Министр иностранных дел». Да, не в лимузине ехал в министерство, не в «чёрной волге», а пешком. (Вспомнил я опять же бутырский рассказ Тимофеева-Ресовского, что и норвежский король ходит пешком по Осло и без охраны.) Теперь и тут – в парламент, и тоже не день заседаний, но встретил меня парламентский президиум. Тут я объяснил в первый раз цель своего приезда, и председатель парламента, указав на свод законов, обещал их полную защиту, пока стоит Норвегия.
Но главный поиск мой был – фиорд, какой-нибудь фиорд для первого присмотра, и мы с Пером Хегге и норвежским художником Виктором Спарре, очень самобытным, поехали мимо главного норвежского озера Мьёсиншё с голубой водой, валунными берегами, а выше – чёрно-лесистыми горками; и дальше долинами реки Леген и Гудбрандской, углубляясь в норвежские горы, суровые, с причернью обнажённых отвесных скал, до фиолетовости тёмной синевой оснований и замёрзшими на высоте сине-зелёными водопадами. В доме художника Вейдеманна принимали нас с норвежско-русской радушностью, и открывалось нам «ты», так же естественное в норвежском языке, как в русском, и норвежский горец дарил мне свой кинжал в знак братства. И все зданья – дома и церкви, были рублены из брёвен, как у нас, а крыты иные – берестою, и только двери окованы фигурным железом. На заборах торчали снопики овса и проса для малых птиц, чтоб они не погибли зимою. Ехали мимо деревянных церквей – зданий ещё IX века, с языческими украшениями на крышах (крестил население тут – король Олаф Второй, топором, в начале XI века), перед входом в ограду – столб с железным замыкаемым ошейником для выставляемых грешников (не в одной проклинаемой России подобные меры применялись!); и оружейные хижины перед церковью, где вооружённые прихожане оставляли оружие. Суровость, зимность и прямота этой страны прилегали к самому сердцу. Верно я предчувствовал: такое где ещё сегодня найдёшь на изнеженном Западе? В этой обстановке – я мог бы жить.
(И по норвежскому телевидению, первому, по которому мне нельзя было не выступить, я сказал, нахожу теперь черновую запись: «Норвежцы сохранили долю спасительного душевного идеализма, которого всё меньше в современном мире, но который только один и даёт человечеству надежду на будущее». Может быть, целиком по Норвегии это и не так, но в ту поездку и в те встречи я так ощутил.)
И правда же: что значил и для Норвегии, и для всей нашей одряхлевшей цивилизации плот «Кон-Тики»![11] Весь нынешний благополучный мир всё дальше уходит от естественного человеческого бытия, сильнеет интеллектуально, но дряхлеет и телом и душой. Так, для решения проблемы, откуда мигрировали жители тихоокеанских островов, только и можно сидеть в удобстве с бумагами и обсуждать теории. А у Тура Хейердала хватило мужества утерянных нами размеров – отправиться доказать путь на примитивном плавучем средстве. И – доказал! И вот покоится «Кон-Тики» в особом музейном здании национальной гордостью Норвегии – и я с почтением рассматриваю его. В гараже музея он кажется большим – но какая же щепка в океане.
Так норвежцы мне по духу – наиблизкие в Европе?
Тут же меня везут и посмотреть какое-то продаваемое под Осло имение – помнится, 170 гектаров, по ним рассыпана избыточная дюжина живописных, под старину, и с древними очагами, домов – для кого это настроено? а в доме владелицы с вычурной обстановкой угощают шипучими напитками, покупайте имение за безделицу в 10 миллионов крон. Я, конечно, и близко не соблазнился, а может, и жаль: тогда бы на 8 месяцев раньше узнал бы от Хееба о моих вовсе не просторных денежных возможностях.
В Осло же наткнулись мы, что в одном кинотеатре как раз идёт фильм об Иване Денисовиче. Конечно, пошли. Фильм англо-норвежский, Ивана Денисовича играет Том Кортни[12]. И он, и постановщики приложили честно все старания, чтобы фильм был как можно верней подлиннику. Но что удаётся им передать – это только холод, холод и – условную – обречённость. А в остальном – и в быте, и в самом воздухе зэческой жизни – такая несхваченность, такая необоримая отдалённость, подменность. Журналисты спрашивали меня после сеанса, я – что ж? – похвалил. Участники фильма – не халтурили, старались от сердца. Но самому так стало ясно, что никем как нашими – с советским опытом – актёрами этого не поставить. Зинула мне эта непереходимая, после советских десятилетий, пропасть в жизненном опыте, мировосприятии. (Ещё не видел я тогда позорного фильма Форда «В круге первом»[13], равнодушно-рвачески запущенного в мир.) И – разве мне дождаться при жизни истинной постановки?
Гнались за мной корреспонденты уже и по Норвегии, так что когда мы ночевали в доме Вейдеманна (сам он был в отъезде), то под горой полицейский пост перегородил дорогу преследователям. И еле пропустил ко мне внезапно приехавшего из Москвы – Стига Фредриксона! Родной, рад я ему был как! Он – смущён: дала ему Аля записку ко мне, он спрятал в транзисторный приёмник, но гебисты догадались проверить и отобрали, и содержания утерянного он не знал. А главное: могли его теперь попереть из Москвы, лишить аккредитации. (К счастью, обошлось.)
Но – что у нас в доме там?? Тут я узнал: пока обыска не было, ничто не взято. Наружное наблюдение – круговое, прежнее, но через Стига и других дружественных корреспондентов (вот тебе и пресса! это – другая пресса) Аля разослала важную часть моего архива по надёжным местам. Нет и теперь уверенности, что с обыском ещё не придут. Но все близкие держатся хорошо, в квартиру к нам безбоязно приходят, Аля ведёт себя твёрдо, молодцом, главнокомандующим.
Теперь назад со Стигом все сведения и впечатления для Али я уж, конечно, не писал, передал устно.
А к фиорду мы с Хегге подъехали в Андальснесе, и оказался он – отлогобере́гий извилистый морской залив, а горы – отступя. Не виделся тот обрыв, на котором у самого океана ставить бы дом изгнанника. Был я на Западе уже больше недели, внутри меня менялось восприятие и понимание, но что-то требовалось, чтобы дозреть. Вот эта морская въёмистость низменного берега вдруг дояснила мне то, что зрело. Находясь в брюхе советского Дракона, мы много испытываем стеснений, но одного не ощущаем: внешней остроты его зубов. А вот норвежское побережье, изнутри Союза казавшееся мне какой-то скальной неприступностью, вдруг дало себя тут понять как уязвимая и желанная атлантическая береговая полоса Скандинавии, вдоль неё недаром всё шныряют советские подводные лодки, – полоса, которую, если война, Советы будут атаковать в первые же часы, чтобы нависнуть над Англией. Почти нельзя было выбрать для жительства более жаркого места, чем этот холодный скальный край.
Дело в том, что я никогда не разделял всеобщего заблуждения, страха перед атомной войной. Как во времена Второй Мировой все с трепетом ждали химической войны, а она не разразилась, так я уже двадцать лет уверен, что Третья Мировая – не будет атомной. При ещё не готовой надёжной защите от летящих ракет (у Советов она куда дальше продвинута пока) лидеры благополучной, наслаждённой своим благополучием Америки, проигрывающие войну во Вьетнаме своему обществу, никогда не решатся на самоубийство страны – на первый атомный удар, хотя б Советы напали на Европу. А для Советского Союза первый атомный удар и тем более не нужен: они и так заливают красным карту мира, отхватывают в год по две страны, – им повалить сухопутьем, танками по североевропейской равнине да вот прихватить десантами и норвежское побережье, как не упустил Гитлер. (Оттого-то СССР охотно взял обязательство не нанести атомного удара
Так, ступя на берег первого фиорда, я понял, что в Норвегии мне не жить. Дракон не выбрасывает из пасти дважды.
А ещё за норвежские дни я задумался: на каком же языке будут учиться наши дети? Кто понимает норвежский в мире? А печатаешь что-нибудь в скандинавской прессе – в мире едва-едва замечают или вовсе нет.
Возвращался в Швейцарию – опять поездами, через Южную Швецию, паромом (теперь другим, для перевозки поездов), Данию, Германию, чтобы больше повидать Европу из окна. (Парому знаменательно пересек путь советский корабль, и, при близком виде советского флага, так странно было ощутить свою отдельность от СССР. С того же парома, в предвечерних сумерках, силился я разглядеть поподробней гамлетовский Эльсинор.) Ехал – и перебирал, перебирал мысленно страны. Ещё как будто много оставалось их не под коммунизмом, а как будто и не найдёшь, где же приткнуться: та – слишком южная, та – безпорядочная, та – по духу чужа. Ещё одна, кажется, оставалась в мире страна, мне подходящая, – Канада, говорят – сходная с Россией. Но текли недели, ждалась семья, откладывать с выбором было некогда.
Да Цюрих – подарок какой для ленинских глав. Да и нет уже времени ездить выбирать, – ладно, пусть пока Швейцария.
И остался я в крупном городе – как не любил, не предполагал жить. Хотя правильно выбирать главное место жительства сразу и окончательно – в те первые западные месяцы никак было не до выбора его. Слишком много наваливалось, тяготело или ждалось.
А Зигмунд Видмер времени не терял. Тотчас по моему возврату предложил арендовать в университетской части города, в «профессорском» квартале, половину дома. Поехал я, посмотрел. Скученные друг ко другу соседние дома, да в Цюрихе везде же так, а есть маленький, на две сотки, зеленотравный дворик, и место сравнительно тихое, по изгибу улицы Штапферштрассе, и движение небольшое (прицепилось спереди это «ш», а «Тапферштрассе» была бы – «Храбрая улица» или «Неустрашимая»). Предлагаемые мне полдома, по вертикали, – подвал хозяйственный, но и с просторной низкой комнатой, можно детям зимой играть; на первом этаже гостиная и столовая с кухней, на втором – три спальни (разместимся всемером?), и ещё мансарда скошенно-потолочная, из двух комнатёнок, – вот тут и писать можно. Ещё и чердачок поверх крутой лесенки.
Не успел я поблагодарить и согласиться – на следующий же день городская управа привезла в аренду кой-какую мебель (можно потом вернуть, а понравится – купить). Но и ещё не успела эта первая мебель стать неуверенными ножками в разных комнатах, как лучшую и просторнейшую из них, прямо по ковровому полу, стали заваливать ворохи привозимых из конторы Хееба телеграмм, писем, пакетов, брошюр, книг: те хотели меня поздравить с приездом, те – пригласить в гости, другие – убедить что-то немедленно читать, третьи – что-то немедленно делать, заявлять или с ними встречаться. Знал я уже по взрыву после «Ивана Денисовича», как в таком всплеске перемешиваются и порывистая сердечность, и звонкая пустота, и цепкий расчёт. (А враждебные письма – поразительно: и здесь были анонимные, ну казалось бы – чего им бояться?) Знал, что нет безнадёжнее и пустее направления деятельности, как сейчас бы заняться разборкой и классификацией этого растущего холма: на многие месяцы он охотно обещал съесть все мои усилия, а начни отвечать – только удвоится, а не стань отвечать никому – перейдёт в сердитость.
Сладок будешь – расклюют, горек будешь – расплюют.
Я предпочитал второй путь. (Ещё ж были письма на скольких языках – на всех главных и вплоть до латышского, венгерского; представляли люди, что у меня сразу же по приезде и контора работает?)
Тут взялась мне помогать энергичная фрау Голуб. На сортировку писем дала двух студентов-чехов, они приходили после занятий. Что-то с посудой мне придумала; раз принесла готовую куриную лапшу, другой раз – суп с отварной говядиной (такую точно ел в последний раз году в 1928, в конце НЭПа, никогда с тех пор и глазами не видел). Показала близкие магазины, где что покупать без потери времени. Очень выручила. Стал я и хозяйничать.
Дом запирался, а калитка сорвана, пока нараспашку. Ну, не сразу же узнают, где я, ничего? Как бы не так: в первые же сутки какой-то корреспондент выследил моё новое место, тихо отснял его с разных сторон – и фотографии в газету, с оповещением: Солженицын поселился на Штапферштрассе, 45. Ах, будь ты неладен, теперь кто хочешь вали ко мне в гости. И действительно, в распахнутую калитку стали идти, и шли, цюрихские или приезжие, кто только надумал меня посетить. (Приходили и типы весьма сомнительные, мутные, по их поведению и речам.)
Пока я ездил в Норвегию – а события своим чередом. В американском Сенате сенатор Хелмс выступил с предложением дать мне почётное гражданство США, как в своё время дали Лафайету и Черчиллю, только им двоим [см. здесь]. Теперь со специальным нарочным он прислал мне письмо с приглашением ехать в Штаты [см. здесь]. Ещё в моём доме не было путём мебели, не включена потолочная проводка после ремонта, на полах груды неразобранных писем и бандеролей, никакой утвари, – и на единственной крохотной пишущей русской машинке, какая в Цюрихе нашлась, я выстукивал ему ответ [см. здесь] – политически совсем не расчётливый, но в моём уверенном сопротивлении: не дать себя на Западе замотать. Политическому деятелю мой в этом письме отказный аргумент кажется неправдоподобным, измышленной отговоркой: в моём сенсационно выигрышном положении – не рваться в гущу публичных приветствий, а «с усердием и вниманием сосредоточиться»? Но я именно так и ощущаю: если я сейчас замотаюсь и перестану писать – то приобретенная свобода потеряет для меня смысл.
Из лавины писем выловили, дали мне приглашение и от Джорджа Мини, от американских профсоюзов [см. здесь]. Потребительница всего нового и сенсационного, Америка ждала немедленно видеть меня у себя, и такая поездка в те недели была бы сплошной триумфальный пролёт и, конечно, почётное гражданство, – но я должен бы ехать тотчас, пока в зените, нарасхват, этот миг был неповторимый, общественная Америка – страна момента (как отчасти весь общественный Запад). (И Советы так и ждали, что я поеду, и в оборону мобилизовали десяток писателей и всё АПН, гнали целую книжку против меня на английском, «В круге последнем»[14], полтораста страниц, и в мае советское посольство её рассылало, раздавало по Вашингтону[15].)
Но я по духу – оседлый человек, не кочевник. Вот приехал, на новом месте столько забот – и что ж? всё кинуть и опять ехать? А в Америке – что? новые бурные встречи, и уже не отмолчишься перед ТВ и газетами, аудиториями, – и молоть всё одно и то же? в балаболку превращаться?
Вели меня совсем другие заботы.
Первая – спасётся ли мой архив? Эти, уже почти за 40 лет, с моего студенческого времени, мысли, соображения, выписки, подхваченные из чьих-то рассказов эпизоды революции, на отдельных листиках буквочками в маковые зёрна (легче прятать)?; а последние годы и концентрированный «Дневник романа», мой собеседник в ежедневной работе? и сама рукопись ещё не оконченного «Октября», тем более – не спасённого публикацией, как уже спасён «Август»? и ещё, вразброс по Узлам[16], написанные отдельные главы?
Вторая, очень тревожная, мысль: а вообще – сумею ли я на Западе писать? Известно мнение, что вне родины многие теряют способность писать. Не случится ли это со мной? (Некоторые западные голоса так уже и предсказывали, что меня ждёт на Западе духовная смерть.)
И ещё: сохранится ли благополучен арьергард – оставшиеся в СССР наши друзья и «невидимки»? Если б сейчас поехать в Америку – осиротить наши тылы в СССР: уже нет постоянного адреса, телефона, «левой» почты, да сюда в Цюрих может кто и связной приедет, с известием, вот Стиг. (Он и приезжал вскоре.)
В Союзе я держался до последнего момента так, как требовала борьба. На Западе я не ослабел – но не мог заставить себя подчиняться политическому разуму. Если я оказался действительно в свободном мире, то я и хотел быть свободным: ото всех домоганий прессы, и ото всех пригласителей, и ото всех общественных шагов. Все мои отказы были – литературная самозащита, та же самая – интуитивная, неосмысленная, прагматически рассматривая – конечно ошибочная, та самая, которая после «Ивана Денисовича» не пустила меня поехать в президиум Союза писателей получать московскую квартиру. Самозащита: только б не дать себя закружить, а продолжать бы в тишине работать, не дать загаснуть огню писания. Не дать себя раздёргать, но остаться собою. А международная моя слава казалась мне немереной – но теперь не очень-то и нужной.
И я выстукивал очередной отказ[см. здесь].
В одурашенном состоянии я лунатично бродил по пустому полудому и пытался сообразить, что мне первей и неотложней всего делать. Да не важней ли было ещё один долг выполнить? – перед моей высылкой мы с Шафаревичем надумали выступить с совместным заявлением в защиту генерала Григоренко[17]. Но так и не успели. А составить был должен я, и появиться теперь оно должно в Москве, раз две подписи. В неустроенной комнате я и писал это первое своё на Западе произведение[18]. По «левой» почте послал его в Москву Шафаревичу. Там оно и появилось.
На каждом шагу возникали и хозяйственные задачи, но не мог же я и совсем отказаться от разборки почты, просто ходить по этим пластам.
А – чего только не писали! Какой-то старый эмигрант Криворотов прислал мне «Открытое письмо», большую статью (она была потом напечатана[19]), обличая, что все мои писания – ложь, я только обманываю русский народ, ибо не открываю, что все беды в России от евреев, и ничего этого не показал в «Августе», ни в первом, вышедшем, томе «Архипелага». Пока не поздно – чтоб я исправился, иначе буду безпощадно разоблачён. (Позже были возмущения в эмигрантской прессе, как я «посмел не ответить» Криворотову.) И в других письмах были нарёки, что я – любимец мирового сионизма и продался ему. А ещё живой Борис Солоневич (брат Ивана) рассылал по эмигрантам памфлет против меня, что я – явный агент КГБ и нарочно выпущен за границу для разложения эмиграции.
А Митя Панин из Парижа слал мне строжайшие наставления, что пора мне включаться в настоящую антикоммунистическую борьбу. Вот сейчас в Лозанне съедется группа непримиримых антикоммунистов из нескольких смежных стран, и Панин там будет, – и чтоб я там был и подписался под их манифестом. (Боже, вот образец, как от долгого одиночества мысли – срываются люди по касательной.)
Тут, почти одновременно, проявились ко мне – Зарубежная Церковь и Московская Патриархия. От первой, вместе со священником соседнего с нами подвального храма о. Александром Каргоном (замечательный старик, мы потом у него и молились), приехали архиепископ Антоний Женевский (как я позже оценил, прямой, принципиальный, достойный иерарх) и весьма тёмный архимандрит монастыря в Иерусалиме Граббе-младший, тоже Антоний, – очень он мне не понравился, неприятен, и сильно политизирован. (Через несколько лет обвинён в злоупотреблениях.) А общий разговор: ждут же от меня реальной помощи, примыкания и содействия Зарубежной Церкви (о какой другой – и речи нет).
В тех же днях приходит ко мне священник от Московской Патриархии (сын покойного писателя Родионова), он тоже рядом живёт, – и просит, чтоб я согласился на встречу у него дома с митрополитом Антонием Сурожским из Лондона (известным ярким проповедником, которого, по Би-би-си, знает вся страна). Соглашаюсь. И через несколько дней эта тайная встреча состаивается. Митрополит не слишком здоров. Немного постарше меня. Врач по профессии, он избрал монашество, сперва – тайным путём, в лоне Московской Патриархии. Теперь в ней же служит, и ещё ему долго служить. Спрашивает совета об общей линии поведения. Сдержанный, углублённый, взгляд с по́сверком. Но что я могу ему посоветовать? только жестокое решение: громко и открыто оповещать мир, как подавляют Церковь в СССР. Он отшатывается: это же – разрыв с Патриархией и уже невозможность влиять с нынешней кафедры. (А ведь он – экзарх Патриарха Московского в Западной Европе.) А мне, ещё в размахе противоборства, не видно: как же иначе сильней послужить русскому православию?
Нет, в состоянии взбаламученности, перепутанности, многонерешённости – всё никак не пробьёшься к ясному сознанию. Что-то я делаю не то, а чего-то самого срочного не делаю. Но не могу уловить.
А в храм к отцу Александру[20] я пошёл раз, пошёл два – был прямо схвачен за душу. Обыкновенный жилой дом. Спускаешься в подвал – все оконца только с одной стороны, близ потолка, и выходят прямо к колёсам грохочущего транспорта. А здесь, в подвале на сто человек, – пришло и молится человек десять, щемящий островок разорванной в клочья России, и почтенный священник, под 80 лет, в череде молений грудно придыхает и со страданием, едва не стоном произносит: «О еже избавити люди Твоя от горького мучительства безбожныя власти!» Мало помню в России церквей, где бы так проникновенно молилось, как в этом подвале как бы катакомбной церкви, тем удивительней, что снаружи, сверху, грохотал чужой самоуверенный город. Да никогда за всю жизнь я такого не слышал, в СССР это же не могло бы прозвучать.
Раз в несколько дней звоню Але в Москву. Связь каждый раз дают, не мешают. Но много ли поговоришь? Вот обо всём, написанном выше, ведь почти ничего и нельзя. И Аля – занятая спасением архива, архива! – ведь ничего же не может мне о том процедить. Только, голос измученный: «Не торопи меня с приездом. Очень много хозяйственных хлопот». (Понимаю:
Я – устраиваюсь в доме понемножку. Поехал с Голубами в крупный мебельный магазин, купил к приезду семьи сколько-то мебели, в том числе основательной норвежской, светло-древесной, хоть так внести Норвегию.
Супруги Голубы «и сколько угодно ещё чехов» готовы мне во всём помогать, они во всём мои радетели, объяснители и проводники по городу. (Хотя муж – неприятный, видно, что злой.) Нужен зубной врач, говорящий по-русски? Есть у них, повезли. А уж терапевт – так и первоклассный. – Юноша-чех переставляет мой телефон из комнаты в комнату, без нагляду. – Вот кто-то хочет мне подарить горный домик у Фирвальдштетского озера – везут меня туда чехи, пустая поездка. (Место на горе – изумительное, а мотив подарка выясняется не сразу: если б я взял этот домик – даритель надеялся, что власть кантона проведёт ко мне наверх автомобильную дорогу, и как раз мимо другого дома самих дарителей.) – Да не откажитесь встретиться с нашими чехами, сколько в нашу квартиру вместится! Я согласился охотно. Устроили такую встречу на квартире у Голубов. Набралось чешских новоэмигрантов человек сорок, видно, как много достойных людей, – и какая тёплая обстановка взаимного полного понимания (с европейцами западными до такого добираться – семь вёрст до небес, и всё лесом). И какая это радость: собраться единомышленникам и разговаривать безвозбранно свободно. – Да не откажитесь посетить нашу чешскую картинную галерею! Поехал. Хорошая художница, трогательные посетители. – Да дайте же нам право переводить «Архипелаг» на чешский, мы будем забрасывать к нашим в Прагу! Дал. (Наперевели – и плохо, неумеючи, и растянули года на два, и перебили другому, культурному, чешскому эмигрантскому издательству.) Так же просили и «Прусские ночи»[22] переводить – некоему поэту Ржезачу. Но не повидал я того Ржезача, как он настойчиво ни добивался.
Даже тысячеосторожные, стооглядчивые, прошнурованные лагерным опытом – все мы где-нибудь да уязвимы. Ещё возбуждённому высылкой, сбитому, взмученному, не охватывая навалившегося мира – как не прошибиться? Да будь это русские – я бы с оглядкой, порасспросил: а какой эмиграции? да при каких обстоятельствах? да откуда? – но чехи! но обманутые нами, но в землю нами втоптанные братья! Чувство постоянной вины перед ними затмило осторожность. (Спустя два месяца, с весны, я стал живать в Штерненберге, в горах у Видмеров, чувствовал себя там в беззвестности, в безопасности ночного одиночества, – а Голубы туда дорожку отлично знали. Позже стали к нам приходить предупреждения прямо из Чехословакии: что Голубы – агенты, он был прежде заметный чешский дипломат, она – чуть не 20 лет работала в чешской госбезопасности. Стали и мы замечать странности, повышенное любопытство, необъяснимую, избыточную осведомлённость. Наконец и терпеливая швейцарская полиция прямо нас предупредила не доверять им. Но до этого ещё долго было – а пока, особенно до приезда моей семьи, супруги Голубы были первые мои помощники.)
Хотя знал же я, что в чужой обстановке всякий новичок совершает одни ошибки, – но и не мог, попав на издательскую свободу, никак её не осуществлять – так напирала мука невысказанности! С ненужной торопливостью я стал двигать один проект за другим. Издал пластинку «Прусские ночи» (через Голуба, конечно). Тут же начал переговоры (через Голуба, снова) о съёмке фильма «Знают истину танки», привезли ко мне чешского эмигрантского режиссёра Войтека Ясного, много времени мы с ним потратили, и совсем зря. А ведь у меня сценарий был[23] – из главных намеченных ударов, я торопил его ещё из Москвы. А вот оказался здесь и сам – а запустить в дело не могу.
Но ещё же – самое главное: «Письмо вождям Советского Союза»[24]. Ведь оно так и застряло в парижском печатании в январе, последние поправки остались при аресте на моём письменном столе в Козицком переулке (но Аля уже сумела вот дослать их Никите Струве), – так надо ж скорей и «Письмом» громыхнуть! Я всё ещё не сознавал отчётливо, как «Письмо» моё будет на Западе ложно истолковано, не понято, вызовет оттолкновение от меня. Я только внутренне знал, что сделанный мною шаг правилен, необходимо это сказать и не дать вождям уклониться
Высший смысл моего «Письма» был – избежать уничтожающего революционного исхода («массовые кровавые революции всегда губительны для народов, среди которых они происходят», – писал я). Искать какое-то компромиссное решение с верхами, ибо дело не в лицах, а в системе, – устранить
Конечно, не было никакой сильной позиции для такого разговора, и в моём письме была прореха аргументации: на самом деле коммунистическая идеология оправдала себя как великолепное оружие для завоевания мира, и призыв к вождям отказаться от идеологии не был реальным расчётом, но всплеском отчаяния. Я только напоминал им, насколько же
Я не мог построить «Письма» сильней, потому что силы этой не было за нами в жизни. Но я искал каждый поворот довода, чтобы протронуть, пробрать дремучее сознание наших неблагословенных вождей. «Лишь бы отказалась ваша партия от невыполнимых и ненужных нам задач мирового господства»; «достало бы нам наших сил, ума и сердца на устройство нашего собственного дома, где уж нам заниматься всею планетой»; «потребности
И в развитие этого, в отчаянной попытке пронять их безчувственную толстокожесть: да хватит с нас заботы – как спасти наш народ, излечить свои раны. «Неужели вы так не уверены в себе? У вас остаётся вся неколебимая власть, отдельная сильная, замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, – но дайте же народу дышать, думать и развиваться! Если вы сердцем принадлежите к нему – для вас и колебания не должно быть!» Но нет, –
И призыв мой к Северо-Востоку был – лишь как бы душевным остоянием перед невзгодами и разрывами, которые неизбежно ждут нас, как мне виделось. Мы ещё «обильно богаты неосвоенною землёй»; а «
И о многом, о многом ещё написал, ведь такое пишется раз в жизни. Об упадке школы, семьи, о непосильном женском физическом труде; о безсмыслице для
По логике моей жизни в Союзе – это «Письмо» было неизбежно, и вот годы проходят – я ни на миг с тех пор не пожалел, что послал его правительству; даже в дни провала «Архипелага». Для спасения страны – переходный авторитарный период, это верно. У меня же дымилось перед глазами крушение России в 1917, безумная попытка перевести её к демократии одним прыжком; и наступил мгновенный хаос. «А за последние полвека подготовленность России к демократии, к многопартийной парламентской системе, могла ещё только снизиться». Ясно, что выручить нас может только плавный, по виражам, спуск к демократии с ледяной скалы тирании через авторитарный строй. «Невыносима не сама авторитарность… невыносимы произвол и беззаконие»; «авторитарный строй совсем не означает, что законы не нужны или что они бумажны, что они не должны отражать понятия и волю населения». Как этого всего не понять? С каким безумием наши радикалы предлагали прыгнуть с кручи в долину? Их жажда «мгновенной» демократии была порыв кабинетных, столичных людей, не знающих свойств народной жизни.
А другого момента для «Письма», оказывается, и быть не могло, чуть позже – и навсегда бы упущено: выслан. И даже если б я в тот момент осознавал (но не осознавал), как это аукнется на Западе, – я всё равно послал бы «Письмо». Моё поведение определялось судьбой России, ничем другим. Надо думать, как воз невылазный вытаскивать.
Однако осенние месяцы 1973 шли. «Письмо», конечно, в ЦК заглохло. (Да и станут ли его читать?) Готовился ко взрыву «Архипелаг». Очень предполагая в том взрыве погибнуть, хотел я опубликовать и свою последнюю эту программу вместе с ещё последней – «Жить не по лжи»[25]. Я видел только соотношение нашего народа и нашего правительства, а Запад был – лишь отдалённым местом моих печатаний, Запада я не ощущал кончиками нервов. Я никак не ощущал, что поворот от меня ведущей западной общественности даже уже начался два года назад: от Письма Патриарху[26] – за пристальное внимание к православию, от «Августа» – за моё осуждение революционеров и либералов, за моё одобрение военной службы (в Штатах это пришлось на вьетнамское время!); не говоря уже, что и художественно их раздражало то, что я отношусь к изображаемому с сильным соучастием. На Западе же теперь литературное произведение оценивают тем выше, чем автор отрешённее, холодней, больше отходит от действительности, преображая её в игру и туманные построения. И вот, сперва нарушив законы принятой художественной благообразности, я теперь «Письмом вождям» нарушал и пристойность политическую. Под влиянием критики А. А. Угримова («Невидимки»[27]) я впервые увидел «Письмо» глазами Запада и ещё до высылки подправил в выражениях, особенно для Запада разительных: ведь это было не личное письмо, а без ответа оставшаяся программа имела право усовершенствоваться. Но исправленья мои были мелкие, всё главное осталось и не могло измениться. И теперь на Западе я, так же не вдумавшись, не понимая, какой шаг делаю, – гнал, торопил издание на русском, английском, французском. 3 марта «Письмо» впервые появилось в «Санди таймс» (без потерянного в «Имке», я не знал о том, важного авторского вступления к «Письму», без чего оно не полностью понятно, исказилось)[28].
А для Запада теперь это выглядело так: от лютого советского правительства они защищали меня как демократического и социалистического героя (мне же приписали взгляды Шулубина о «нравственном социализме», – потому что очень хотелось так понимать[29]). Спасли меня – а я, оказывается, нисколько не социалист, и предлагаю авторитарность, и тому драконскому правительству какие-то переговоры, и даже уже с давностью полгода. Так я – не единомыслящий Западу, а то и противник? Кого ж они спасали?
И после близких недавних восторгов – полилась на меня уже и брань западной прессы, крутой же поворот за три недели! Да если бы хоть прочли внимательно! – из отзывов и брани сразу выскаливалось, что эти газетчики и
Да больше всего их ранило, что я оказался не страстный поклонник Запада, «не демократ»! А я-то демократ – попоследовательней и нью-йоркской интеллектуальной элиты, и наших диссидентов: под
Замешательство и враждебное отношение к «Письму», возникшее в Соединённых Штатах, отразилось во втором письме сенатора Хелмса, приоткрывавшего и свою внутреннюю подавленную американскую (южную) боль [см. здесь]. Отвечая ему, я разъяснил свою позицию шире [см. здесь].
И тотчас, в поддержку этому возникшему в Штатах враждебному мне кручению, – громко и поспешно добавил свой голос Сахаров.
Чего я никак-никак не ожидал – это внезапного враждебного отголоска от Сахарова. И потому, что мы с ним никогда ещё публично не спорили. И потому, что за несколько дней перед тем он приходил в Москве к моей отъезжающей семье (долгий вечер сидели с друзьями на кухне, и песни пели, Андрей Дмитриевич подпевал), – и ни звуком же, ни бровью не предупредил меня через жену, что на днях будет отвечать. Конечно, не обязан, – но я-то свою критику его взглядов («На возврате дыхания и сознания», 1969) передал ему из рук в руки, тихо, и пятый год не печатаю, никому не показываю[31]. И в той критике своей, после детального чтения, я бережно подхватывал, отмечал и поддерживал каждый убедительный довод Сахарова, каждое его доброе движение. И что ж он сейчас не мог передать свой ответ и мне, с Алей? Если опасался послать письменный текст – то хоть что-то устное? и хотя бы с каким-то дружественным словом?
Нет, на второй день как семья моя выехала, он – вчуже громыхнул на весь мир ответом, – да с какой поспешностью! как ещё не передавались самиздатские статьи: они обычно плыли ручной передачей, а тут – по телефону из Москвы в Нью-Йорк, к соратнику Чалидзе, 20 страниц по телефону! – какая же острая спешка, почти истерика, на Андрея Дмитриевича слишком не похоже, знать, так горячо его склоняли, торопили – поспешить ударить! Только сторонним влиянием и могу объяснить. И гебисты злорадно не прерывали этой долгой телефонной диктовки, как прерывают часто и мелочь.
Но – ещё обиднее: так спешил Сахаров, что даже «Письма» моего, видно, не прочёл хорошо? или только по радио слышал, и вот – по слуховой памяти? – приписал «Письму», чего там вовсе не было. Например, такое: «стремление отгородить нашу страну… от торговли, от того, что называется обменом людьми и идеями», «замедление научных исследований, международных научных связей», замедление же и «новых систем земледелия», «отдать освободившиеся ресурсы государства» энтузиастам национально-религиозной идеи и «создать им возможность высоких личных доходов от хозяйственной деятельности». Наконец, «мечта Солженицына о возможности обойтись… почти что ручным трудом». Да побойтесь Бога, Андрей Дмитриевич, да ведь ничего этого в моём «Письме» нет, откуда вы взяли? Научная некорректность – это ж не ваша черта!
Я – не ожидал.
Но, если вдуматься, ожидать надо было. Общественное движение в СССР по мере всё более энергичного своего проявления не могло долго сумятиться без проступа ясных линий. Неизбежно было выделиться основным направлениям и произойти расслоению. И направленья эти, можно было и предвидеть, возникнут примерно те же, какие погибли при крахе старой России, по крайней мере главные секторы: социалистический, либеральный и национальный. Социалистический (братья Медведевы, спаянные с группой старых большевиков и с какими-то влиятельными лицами
А мировой резонанс в тот момент был обезпечен. Сама атака шла в неравных условиях, да, но парадоксальным образом: я не мог из-за границы – туда, где Сахаров оставался во власти врагов, – отвечать полновесно и остро. Именно моя свобода при его несвободе связывала мне руки.
Но откуда такая тревожная поспешность этого отклика, его напряжённость? Кажется, я не предлагал «вождям» ничего немедленного. Я усовещивал их – впредь на большое время; а немедленно, вот сейчас – всех разгоняло, давило, секло коммунистическое правительство. Однако, покидая неотложные опасности и заботы, Сахаров сел за некраткий ответ мне.
Сама статья Сахарова[33] в большей своей части (но не до конца) выдержана в характерном для него спокойном теоретическом тоне. Во взглядах она почти неизменённо повторяет его «Размышления о прогрессе»[34], хотя тому минуло уже 6 лет. Сахаров так и писал: прежние общественные выступления «в основном по-прежнему представляются мне правильными». Снова тот же «рационалистический подход к общественным и природным явлениям», и так же ему «само разделение идей на западные и русские непонятно». (А ведь это – не физика, не геометрия, это – гуманитарность, и как же, не чуя этого разделения, нам высказываться по общественным проблемам? В гуманитарной-то области идеи во многом определяются
В отличие от «Размышлений» на этот раз Сахаров определённо и категорично осуждает марксизм. Однако: «Солженицын излишне переоценивает роль идеологии». По мнению Сахарова, «современное руководство страны» не идеологией ведо́мо, а «сохранением своей власти и основных черт строя» (какого же строя, если не марксо-ленинского? и каким же инструментом, если не Идеологией? и если б не Идеология, с чего б они так испугались, придушили свою же, косыгинскую, неглупую экономическую реформу 1965 года?). Но странно: хотя моё «Письмо» было направлено именно к
И уже не первый, не первый раз касается Сахаров
Выражает Сахаров и мнение, что «призыв к патриотизму – это уж совсем из арсенала официозной пропаганды». И вообще, спрашивает он: «где эта здоровая русская линия развития?» – да не было б её, как бы мы 1000 лет прожили? уже и ничего здорового не видит Сахаров в своём отечестве? И особенно изумился, что я выделил подкоммунистические страдания и жертвы русского и украинского народов, – не видит он таких превосходящих жертв.
Дождалась Россия своего чуда – Сахарова, и этому чуду ничто так не претило, как пробуждение русского самосознания! Однако если подумать, то и этого надо было ожидать, подсказывалось и это предшествующей русской историей: в национально-нравственном развитии России русский либерализм всегда видел для себя (и вполне ошибочно) самую мрачную опасность. А с социалистическим крылом (да даже и с отпочковавшимися коммунистами) они были всё-таки родственники, через отцов Просвещения.
И опять у Сахарова всё та же наивная вера, что именно свобода эмиграции приведёт к демократизации страны; и только демократия может выработать «народный характер, способный к разумному существованию» (о да, несомненно! но если понимать демократию как устойчивое, действующее народное самоуправление, а не как цветные флаги с избирательными лозунгами и потом самодовольную говорильню отделившихся в парламент и хорошо оплачиваемых людей); демократический путь (разумеется, просто по западному образцу) – «единственный благоприятный для любой страны» (вот это и есть схема). И безстрастно диктует Сахаров нашему отечеству программу «демократических сдвигов под экономическим и политическим давлением извне». (Давление извне! – американских финансистов? – на кого надежда!) А по центральному моему предложению в «Письме» –
Конечно, тон выступления Сахарова был неоскорбителен. Но к концу статьи он резко сменил его. И он был первым, кто назвал мои предложения «потенциально опасными», «ошибки Солженицына могут стать опасными». А если не прямо они, то «параллели с предложениями Солженицына… должны настораживать». И если ещё не я сам прямо опасен, то неизбежно опасными проявятся какие-то мои последователи – и к этой-то неотложной
И эти-то сахаровские предупреждения, при начале капитулянтского детанта, пришлись Западу очень ко времени и очень были им подхвачены. По сути, только вот эти предостережения западная пресса вознесла и повторяла из статьи в статью, само «Письмо» почти не обсуждая. «Захватывающий дух диалог двух русских!» – пророчила она, несомненно ожидая, что дискуссия потечёт и дальше.
И мне – очень хотелось ответить немедленно, конечно. Как и Сахарова, меня тоже смутило многое у него. Но скромный, малый, щадящий ответ – лишь смягчить самые выпирающие ошибки оппонента – был бы не в рост поднятым проблемам. Вопросы – все очень принципиальные, а мы с единомышленниками уже год как готовили в СССР широкий по охвату самиздатский сборник статей «Из-под глыб», да высылка моя сорвала общую работу, теперь сборник откладывался с месяца на месяц, как-то надо было кончать его сношениями через железнозанавесную границу, нелегко. Так обгонять ли «Из-под глыб» – с его взвешенными глубокими формулировками – поспешной газетной полемикой, которая всегда обречена быть поверхностной? Скрепя сердце пришлось от немедленного публичного ответа Сахарову отказаться. (И напрасно.)
И когда 3 мая журнал «Тайм» брал у меня интервью и прямо вызывал на ответ Сахарову – я ответил глухо, уклончиво[35]. И тоже зря: в западном сознании осталось, что Сахаров меня победно подшиб, как говорится, «один – ноль». Спустя полгода, в конце 1974, уже после «Из-под глыб», мой мягкий ответ Сахарову в «Континенте»[36] – вовсе не был замечен: эмигрантский русский журнал не тянет против американской ведущей газеты, да уже многих западных газет. (Ещё годами спустя меня спрашивали, отчего же я никогда не ответил на сахаровскую критику?)
Да хоть бы я ответил и в «Нью-Йорк таймс»? – тогда искрились надежды разрядки: с коммунизмом
Но это я зашёл вперёд. А публикация «Письма вождям» произошла 3 марта – и семьи моей ещё не было, и Аля по телефону настойчиво откладывала переезд (какие-то срывы? с архивом не ладится? – я мог лишь гадать). А у меня была только сильно неустроенная, полупустая трёхэтажная квартира, да ещё с неделю не починенная, не запертая калитка – и сам же Цюрих.
Цюрих – очень нравился мне. Какой-то и крепкий, и вместе с тем изящный город, особенно в нижней части, у реки и озера. Сколько прелести в готических зданиях, сколько накопленной человеческой отделки в улицах (иногда таких кривых и узких). Много трамваев; изгибами спускались они к приречной части города с нашего университетского холма, от мощных зданий университета. (А из прошлого знаю: столько российских революционеров тут учились, получали дипломы в передышках между своими разрушительными рывками на родину.)
Мне и усилий не надо было делать над собой: я уже весь переключился на ленинскую тему. Где б я ни брёл по Цюриху, ленинская тень так и висела надо мной. Сознательный поиск я начал с тех библиотек, где Ленин больше всего занимался: Церингерплац и Центральштелле (по многовековой устойчивости швейцарской жизни они, собственно, и не изменились). Во второй работал эмигрант-чех Мирослав Тучек, весьма социалистического направления, но мне сочувственно помогал. От него я получил и недавнюю книгу Вилли Гаучи, где было собрано всё о пребывании Ленина в Цюрихе, страниц 300 немецкого[37]; получил домой, в подарок от автора, тут же и навалился. И, совершенно неожиданно! – знакомство с Фрицем Платтеном-младшим, трезвым сыном своего упоённого отца, того Платтена, который оформлял и прикрывал возврат Ленина через Германию в Россию, понёс его на своих крылах. Сын – уже не защищал отца, а объективно выяснял все скрытые обстоятельства того возврата. Дружески мы с ним сошлись (с удивлением я обнаруживал, как быстро восстанавливается мой немецкий). Бродил я и специально по ленинским местам, где он заседал в трактирчиках, как ликвидированный теперь «Кегель-клуб»[38], и сколько раз проходил по Шпигельгассе, где Ленин квартировал, и по Бельвю к озеру. А другие цюрихские впечатления наваливались на меня мимоходом, случайно, – но затем, с опозданием и в несколько месяцев, я догадывался, что это же прямо идёт в ленинские главы – как ярчайшая картина масленичного карнавала, или могила Бюхнера на Цюрихберге, или богатая всадница на прогулке там же.
Цюрихберг – лесистая овальная гора над Цюрихом, разумеется тщательно сохраняемая в чистоте, и тоже не первый век, место, куда Ленин с Крупской не раз забирались растянуться на траве, – начиналась своим подъёмом совсем близ моего дома, двести метров пройти до фуникулёра – милого открытого трамвайчика, круто-круто его втаскивал канат наверх, когда противоположный вагончик спускался. (Такое это было занятное зрелище, что я положил себе: вот приедут наши, повезу Ермошку показывать, ведь ему четвёртый год, он уже изрядно смышлён, вот удивится-то! Но поразительная жизнь: и приехали, и прожили там два года – так и не нашёл я момента в кружной жизни, свозил всех ребятишек кто-то вместо меня, может быть, фрау Видмер, жена штадтпрезидента, мы очень с ними обоими сдружились: Зигмунд своими духовными свойствами и политическим пониманием стоял много выше сегодняшнего среднего западного человека, а фрау Элизабет была тепла, сердечно добра, проста, и привязалась к нашим ребятишкам, брала их то на озеро, то в зоопарк, то ещё куда, свои дети у неё уже были близки к женитьбе.) Квартира-то наша была сильно достигаема шумам близких улиц, особенно от нынешнего завывания санитарных автобусов, тут рядом кантональный госпиталь, – а поднимешься на Цюрихберг, минуешь последние дачи богачей – дальше такой лесной покой, и совсем мало гуляющих в будний день, я там отдышивался, раздумывал, закипали планы литературные, публицистические. (Не забуду встречи с пожилым швейцарцем, он тоже шёл один. Это было вскоре после моего приезда. Он изумился, повернул ко мне, обеими руками взял меня под локти, смотрел на меня с любовью, смотрел, и слёзы у него полились, сперва и говорить не мог. Надо знать сдержанных, жёстко замкнутых швейцарцев, чтоб удивиться: и что повернул без повода, и за руки взял, и плакал.)
Наконец день прилёта наших прозначился: 29 марта. Солнечный, тёплый день, конечно и Хееб со мной. Опять было большое скопление прессы на аэродроме. К самолёту приставили лесенку, меня впустили. Вошёл как в темноту, первым столкнулся с Митькой, обвешанным ручными сумками за всех, потом Аля передала мне Ермошку и Игната, они таращились, Ермошка меня узнал, а полуторагодовалый Игнат просто покорился судьбе, я понёс их как два поленца, Аля – корзину с шестимесячным Стёпкой. (Тогдашняя фотография стала из моих любимых.) В волнении за внуков шла Катя, Алина мать. Чемоданов они привезли десяток, но это было, конечно, не главное, Аля успела шепнуть, что всё
Покатили на Штапферштрассе, кортеж за нами, там толпа фотографов вывалила. Наша калитка уже запиралась – они, человек тридцать, кинулись в открытую калитку наших милых соседей, молодой пары Гиги и Беаты Штехелин (их дома не было), и, ближе к нашему низкому заборчику зверски теснясь и отталкивая друг друга, вмиг истоптали большую, излелеянную хозяевами цветочную клумбу. И это – европейцы? (Навредили б так русские, все бы: «Во! во! русские только так и могут».) Я кричал им, пытаясь очнуть. Безполезно. И – не отступил никто с клумбы, так и уничтожили её. Я изумлялся, до чего они надоедны, они изумлялись, до чего я горд. Они требовали, чтобы вся семья теперь вышла позировать на балкон. Ну невозможно! – измученных малышей мы спешили укладывать, да на аэродроме уж нащёлкали без числа. Так и ещё, ещё утверживалась моя ссора с западной прессой – и надолго вперёд.
Зато в одном самолёте с нашими прилетел из Москвы корреспондент Ассошиэйтед пресс Роджер Леддингтон. Аля тут же объяснила мне, что он – из самых самоотверженных спасателей архива, много унёс в карманах. Как же было избежать дать ему хоть маленькое интервью? А вопрос всё тот же: посещу ли я Соединённые Штаты? Америка продолжает ждать.
Между тем – приглашали меня и две подкомиссии американской Палаты представителей, дать им показания. Взамен себя слал я им подробное письмо с ответом[39] – что́ я
Ещё и сенатор Мондейл (будущий вице-президент) добивался приехать ко мне в Цюрих – но не мог я всего вместить, уклонился.
А тут пришло письмо известного сенатора Джексона, сильно запоздавшее в пути (не по почте, он перемудрил с оказией) [см. здесь]. И опять – приглашение, и опять – благодарю и отказываюсь [см. здесь].
А тем временем всё притекали же и копились тысячи писем не столь известных людей, отвечать на них – да даже читать их – не было никаких сил. А на Западе привыкли, чтобы каждое учреждение и каждое лицо отвечало на каждое письмо: держи какую хочешь большую контору, пусть отвечают за тебя секретари – но отвечайте. Уже на меня обижались многие и в Швейцарии. Супруги Видмеры посоветовали мне отозваться через Швейцарское телеграфное агентство. Так я и сделал [см. здесь].
Тут – не хватало ответа, который уже выспрашивали у меня швейцарские корреспонденты, который хотели слышать и все тут: по каким именно причинам я избрал Швейцарию для своего жительства? И неловко было бы объяснить, как это получилось само собой. А говорить, что я давно пишу Ленина в Цюрихе, – преждевременно. И изо всех аргументов оставалось – традиционное сочувственное представление в России о Швейцарии да поразительная история, рассказанная Герценом в «Былом и думах» о силе той демократии, где община сильней президента.
Приезд детей поднимает сразу много вопросов. Митю – надо устроить в школу. Кстати, школа совсем рядом, на Штапферштрассе, – и школьники, видя из окон, как донимают нас корреспонденты, уже провели манифестацию с плакатами: «Оставьте Солженицына в покое!» Иду, подаю заявление. (Вослед начинают мне течь бумаги с методическими указаниями, советами.) Митя по уровню оказывается выше, чем школа ожидала, быстро схватывает и язык, ему становится легко, через два месяца его переводят на класс старше, в 6-й, но и тут он, по своему динамичному характеру, зорко использует либеральные щели в школьном распорядке, меня вызывают объясняться к учителю.
А малыши? Ведь они круглосуточно требуют Алю, им всё тут непривычно, смена резка́ (Ермоша, хныча: «Мама! а я – московский мальчик или
Правда, жила она далеко за городом, у нас бывала только до полудня, но и то какая выручка. Остальное время малыши были с бабушкой и мамой. А продукты покупать? Тут уже Митя выручал, округу быстро освоив. На женщинах наших – всё хозяйство, да если б только! Ведь если
А малыши нуждаются не только в уходе, но и в зорком глазе. Ведь всего лишь год назад присылали нам гебисты угрожающие письма, стилизованные под угрозы уголовников, что расправятся с детьми, и почему бы это была шутка? В числе доблестей чекистов Дзержинский не перечислял шутливости. Однако, живя у Ростроповича в запретной зоне Барвихи, я на лыжах гонял часами по лесу – и знал, что никто меня не посмеет тронуть: ляжет, несомненно, на
И перескакивали несколько раз. Какой-то фанатичный молодой человек сел на ступеньках нашего дома и объявил, что – никуда не уйдёт, что я – Иисус Христос, а он отныне будет проповедовать вместе со мной. И просидел на крыльце чуть не сутки, ни на чьи уговоры не поддаваясь, пока позвали полицейских, не пошёл и с ними, и они его мягко и бережно («права человека»!) вынесли на руках и отвезли подалее. – А то взяли нас в осаду несколько молодчиков, довольно бандитского вида, привезли и на руках держали, носили какое-то несчастное уродливое существо, взрослого карлика, сына из богатейшей латиноамериканской семьи: он желал встречи со мной, чтобы начать совместно писать книгу! – То, по недосмотру, были у нас не заперты и калитка и дверь – тотчас ворвалась в дом какая-то наглая советская баба и, не скрывая враждебности, развязно нам выговаривала. – То другая женщина, тоже с русским языком, настойчиво вызывала к калитке, не хотела бросить письмо просто в почтовый ящик; взяли – рукописное письмо, от кого же? от скандально знаменитого – авантюриста? проходимца? – Виктора Луи. Он,
А ещё же приезжали посетители, заранее списавшиеся со мной, которых я приглашал беседовать в дом. Тут был и казачий вождь В. Глазков (я не сразу разобрался, что он – сепаратист-казакиец: «Казакия» – отдельная от России страна). То, по созвучию, немецкий филолог Вольфганг Казак, сидевший в СССР в лагерях военнопленных, с тех пор вовлекшийся и в русский язык, затем и в русскую литературу. То – неугомонная Патриция Блейк, из ведущих американских журналисток, три года назад швырнувшая в мир, к нашему ужасу, подслушанную ею тайну, что есть такой «Архипелаг ГУЛаг» и уже переводится на английский! Теперь она желала писать мою биографию. – И американские слависты. И та самая графиня Олсуфьева из Рима, о которой когда-то на Поварской сладко повествовали мне в Союзе писателей, – а теперь она приехала доказывать мне отзывами итальянских профессоров, что её за три месяца сделанный итальянский перевод «Архипелага» – превосходного качества. (А оказался – совсем плох.) – И приезжали тщеславные эмигрантские пары, чтобы только отметиться, что были у меня. А бывали – и самые славные старики, и с важными свидетельствами о прошлом, и надо бы плотно заняться ими, да нет времени.
Приезжал В. В. Орехов, редактор многолетнего (с 20-x годов) белогвардейского «Часового» (безсменная вахта, пока не дождёмся падения большевиков). В его письмах перед тем странные какие-то встречались намёки на нашу с ним никогда не бывшую переписку. Уж я думал – не тронулся ли он немного? Нисколько, приехал, уже за 70, с ясной головой и несклонимым духом, участник Гражданской войны, капитан русской императорской армии. И показал мне 2–3 письма
Тут как раз брал интервью «Тайм», я дал им и эту публикацию, факсимиле «моего» почерка, поймал КГБ на подделке [см. здесь]. И урок: не надо такие случаи пропускать: эта публикация ещё сослужит защитную службу в будущем. Урок: что борьба с ГБ никогда не утихает, пока оно растёт на Земле чумною коростой, – и никогда нельзя позволить себе сложить руки.
Да ещё ж было одно место в Цюрихе – импозантная контора Хееба. Посещал я её раз-два в неделю, с деловитостью подшивали какие-то бумаги фрау Хееб, пожилая хрупкая дама, и юная секретарша, а неизменно важный Хееб в своём кабинете сидел за огромным письменным столом, тут и толстые своды швейцарских законов, – да и мне предлагал немало бумаг на главных языках Европы, а то и побочных, я сидел потел, но все они были как-то не к делу: пустейшие поздравления, пустейшие приглашения, куда я ни за что не поеду, просьбы, просьбы о встрече, приёме, – да я и облегчён был, что всё пустое, не надо ещё на это время тратить. (И само собой – книги, книги в подарок, есть и вовсе лишние, куда их? только на наш чердак.) А если деньги мне нужны? – Хееб выписывал чек, он ведь распоряжался всем. И так не приходило мне даже в голову, что когда-то надо сесть, расспросить о
А вот и дело: говорит Хееб, надо мне ехать для судебного свидетельства. С чего это? Оказывается: лондонский издатель Флегон, – тот самый, испортивший когда-то своим пиратским изданием «Круг» по-русски, хороший друг Виктора Луи, – теперь так же пиратски издал первый том «Архипелага», ИМКА-Пресс судится с ним, но раз я теперь на Западе – требуется и моё присоединение. Боже, как не хочется, как не до этого душе, только и рвущейся – начать бы писать. Но надо так надо, в чужой монастырь со своим уставом не лезь. Едем, в цюрихский английский консулат. Ещё надо изрядно потолкаться на Западе, чтобы получить отвращение к судам! И я еду как в тумане. Какой-то чин садится со мной беседовать – теперь, конечно, по-английски, и давай перестраивай мозговые извилины с немецкого, Боже, как мучительно. Но, с другой стороны: если не пресечь Флегона – значит признать, что у меня нет авторских прав на «Архипелаг». Ну, кой-как моё мнение изложено, издания Флегона я не разрешал и протестую, теперь – приноси присягу на Библии. Приношу. (Стоило бы из-за чего другого! И безбожник Флегон в Лондоне тоже охотно присягает.)
Проходит недели две – получаю из Лондона телеграмму от Флегона, что он такого-то числа явится для вручения мне судебного иска. Я и внимания не придал. Но в назначенный день – тёплый весенний день, появляется на Штапферштрассе некий подвижный человечек в чёрной шляпе и в чёрном же плаще-накидке, демонстративно длинном и с широким запа́хом, как ходили в Англии прошлого века, может быть, стряпчие, напоминает большую летучую мышь. На каменном столбике нашей калитки что-то наклеивает, возвращается на другую сторону улицы и стоит там. Выбежал Митя, вернулся, сообщает мне, что это, на английском языке, крупноразмерными, увеличенными буквами, вызов меня в Высший Суд Великобритании, и с какой-то важной печатью. Первое наше движение – пусть Митя сорвёт прочь, да и всё. Но какой-то инстинкт почему-то подсказал мне – не срывать, чёрт с ним, пусть висит. Прохожие останавливались, смотрели, удивлялись, шли дальше. Так и провисел до темноты. А Флегон-то, оказалось, все эти часы дежурил с фотоаппаратом – сфотографировать, как мы срываем, это и будет документально означать, что я – принял повестку в английский суд и теперь подпадаю под него. (Потом я узнал, что иски эти не разрешено посылать по почте, а только лично вручать. Но всё равно, английские газеты уже печатали:
Нет, решительно не хватало нам с Алей времени для простого раздумья.
И в один из чудесных апрельских дней повёз я её фуникулёром этим самым на Цюрихберг, уселись мы в лесу на скамье, с видом на Цюрих далеко внизу, и стали отходить.
Не специально искали главную мысль или деловое решение, а просто отходили. Да к тому же – по-православному Страстная неделя шла, мы уже хаживали и в наш подвальный храмик, настроение очищенное.
Посидели часок – и поняли. Ведь была ж у меня уже года три назад идея, на том я тогда завещание построил (которое Бёлль заверял): 4/5 ото всех моих гонораров отдать на общественные нужды, только пятую часть оставить для семьи. А в январе, вот только что, в разгар травли, я объявил публично, что гонорары «Архипелага» все отдаю в пользу зэков. Доход от «Архипелага» не считаю своим – он принадлежит самой России, а раньше всех – политзэкам, нашему брату. Так вот – и пора, не откладывать! Помощь нужна не
В это двухчасовое сидение, в прозрачной ранней весенности, мы с Алей всё и решили. Называться будет: Русский Общественный Фонд, отдадим ему все мировые гонорары с «Архипелага», это, наверно, и сложится под те 4/5, а то и больше. Сперва – помощь зэкам, преследуемым, но не упускать и русскую культуру, и русское издательское дело, позже, может быть, и ещё какие-то восстановительные в России работы. Всё, начинаем действовать, утверждать Фонд![40] Через Хееба, разумеется, он тут всё понимает. А дальше – будем изобретать,
И Бог споспешествовал нам: вот познакомились с семьёй Банкулов. Виктор Сергеевич оказался в высшей степени рассудительным, деловым и душевно-надёжным человеком. Его первого мы посвятили в наш план, он принял большое участие, много верного советовал, затем стал и членом Правления Фонда. А уж всю конспирацию взяла на себя Аля, скрепляя звенья Невидимок, – эта цепь нисколько не устарела, она ещё как нам пригодится!
А сложилось так, что почти в ту же неделю досталось нам с Алей – и просто на ходу, с какой-то внезапной ясностью, ещё одно крупное жизненное решение принять.
Здесь – не дадут мне работать. Здесь – скрещенье всех европейских путей. Поток посетителей. Чтобы писать – приходится уезжать в горы, и без семьи. Искать в Швейцарии – глушь и переехать всем туда? А есть ли такая? (Спустя время Аля и ездила вместе с Банкулами на плоскогорье Юру, искать там подходящее. Ничего не нашли.) А тогда – уезжать в другую страну? А – куда?
Странно. Встретила меня немецкая Швейцария изумительно, гордилась таким приобретением. И весь образцовый порядок этой страны как будто так соответствовал моей методической, организованной натуре. Я искренне эту страну одобрял, всё преотлично. К тому же, когда-то у́ченный в детстве немецкий язык, пригожавшийся редко, для чтения книг, вдруг теперь счастливо прорвался во мне – и я оказался способен объясняться не только на бытовые темы, но даже и на отвлечённые, хотя за полчаса уставал. Очень мне это помогло в швейцарские годы. Так десятилетиями лежащий в нас груз вдруг оказывается небезполезен, как бы мудро задуман для какого-то этапа жизни, не пропадает заложенный в детстве труд.
А сердцу – не было покойно. Цюрих – исключительно красивый город. А идёшь по нему, сердцу – нехорошо, тоскливо. Да это – и не к Цюриху относилось: скорей, это было общее неприятие западного преизобилия и безпечности. Но – и нависание СССР над плечами.
А приехала Аля – и так же в короткие недели переняла то внешнее ощущение драконовых зубов, которое я испытал в Норвегии. Странно, что, живя в Союзе, мы никогда так не ощущали его нависающую силу, как сразу почувствовали здесь. И вот, в какой-то миг ясности, на мансарде только освояемой цюрихской квартиры, я высказал, и жена как будто приняла: что, ох, не удержимся мы здесь; как уже волны и волны наших эмигрантов – не потянемся ли через океан? (И – продолжали осваивать квартиру, вертикальную от подвала до чердака. Женщине – трудней эти вечные переезды. Аля ещё потом отшатывалась и усильно сопротивлялась, не хотела за океан. Сию минуту ведь ничто не гнало из Европы, не так легко подниматься на новый переезд. Но того требовало протяжённое будущее.)
Так мы начинали жизнь в Цюрихе, уже сразу решив из него уезжать, хотя бы в Юру?
А если не в Европе – то куда?
Методом исключения – получались или Штаты, или Канада. Да ведь детям и хорошо бы дать самый международный язык – английский.
А ещё же держала нас и назад тянула – задача защиты наших собственных арьергардов. Для людей, как-то связанных в прошлом со мной, и особенно для Угримова, всё ещё хранящего архивы, вот этот первый год после моей высылки, и особенно первые месяцы, был напряжённо опасным, решающим: последует ли теперь разгром их всех или не тронут? Реальной силы защитить их у меня не было никакой, но ведь
Да не одна ж Скандинавия: не избежать мне было в первые месяцы объятий какой-то крупной телевизионной компании, да американской конечно, – и я дал интервью Си-би-эс[42]. Они приехали к нам в дом шумной, технически оснащённой, крупной компанией, человек 10, за малой недостачей: не было хороших переводчиков. И я тоже к этой встрече оказался плохо готов, не понимал, кто этот Кронкайт, какой он левый, и сколько подколок в его вопросах, – всё о западной медиа да моём отношении (уже все отметили его), да об эмиграции, да сами-то вопросы мне плохо переводил норвежец Хегге, а уж мои ответы на английский совсем сумбурно и неверно переводил Дэвид Флойд, оба не переводчики, тем более не синхронные, – и Кронкайт меня не понимал.
Без надобности полез я и оценивать Третью эмиграцию: этично ли уезжать по отношению к остающимся? и хорошо ли, кто едет в Америку? и как о тех, кто едет в Израиль? Не моё было дело в это вмешиваться, – но ещё понимали мы отъезжающих как недавних соотечественников, как
Тем временем вынужденная эмиграция – и через меня же! – коснулась столь близких нам Стивы Ростроповича и Гали Вишневской. Ведь никогда же бы их артистическая жизнь не пересеклась бы с каракатицей мерзкой, тусклоглазой политики, если б не их широкодушный и дерзко отважный шаг – дать приют гонимому. И сколько ж за то унижений, подножек, насмешек, плевков пережили они в смрадном объёме советского Министерства культуры, от угодливых прислужников его: их лишали концертов, не только заграничных, но и столичных, Ростроповича гнали ездить почти только по дальней провинции, Вишневскую вытесняли из любимого ею Большого театра, сколькие прежние друзья отворачивались от них трусливо, – после лет сиятельного успеха как им было больно, оскорбительно. Но уж года три они сносили все унижения, и ещё сколько-то бы продержались? Однако после моего изгнания нажим на них стал ещё мстительней: отупевшие от злобы администраторы вместо того, чтоб теперь-то им помягчить, – прямо уже вытесняли их прочь и прочь из храмины советского искусства. И друзья наши не выдержали, согласились уехать. Так любовно устроенный ими дом в Жуковке с концертным залом, никогда не опробованным, и те все аллеи, где они дали мне вынашивать «Красное Колесо», а Але – Игната и Степана, – всё это брошено, дочери Оля и Лена оторваны от своего детства – и всей семьёй в четыре человека Ростроповичей понесло изгоняющим восточным ветром – куда-то в Европу, они сами ещё не знали куда. Да тут был для них не чужой мир, сколько раз они собирали тут жатву славы, сколько друзей тут у них, знакомых, и сколько сейчас польётся предложений, они были в положении, несравненно благоприятнее стольких эмигрантов, – однако от потери родины, без права вернуться, были в ошеломлении. В таком растерянном, смущённом, неприкреплённом состоянии они и посетили нас в Цюрихе. Улыбались – а горько, Стива пытался шутить, а невесело. В нашем травяном дворике сидели мы за столом до сумерек, средь обступивших нас швейцарских особнячков с высокими черепичными крышами – никогда не примерещился бы такой финал пять лет назад, когда они приютили меня в Жуковке.
А ещё в то лето дважды приезжал к нам В. Е. Максимов. Взяв эмиграционную визу почти день в день с моей высылкой, в начале февраля, он уже вот несколько месяцев в Европе, и осматривался и метался: как же приложить силы? Его тут знали мало. Он – не знал ни одного языка. Начать эмиграцию с того, чтобы сесть и тихо писать следующий роман по-русски, – было не по нраву его, бурно-политическому, да и не давало перспективы: нуждался он в положении и в средствах к жизни, приехал он с семьёй. Он задумал выпускать в Париже литературно-политический эмигрантский журнал, по карманному формату удобный для провоза в СССР. Но в Париже уже год восседал другой эмигрант – А. Д. Синявский, как писатель известный менее Максимова, но громкий на весь мир своим судебным процессом и уже создавший себе и в Сорбонне, и в эмиграции почтительно-уважительное окружение. Итак, кандидата в главные редакторы было два, а создавать журнал не на что. Но Максимов, в отличие от Синявского искренний и горячий противник коммунизма, уже выглядел, кто бы мог дать деньги на подобный журнал – германский богатейший издатель правого направления Аксель Шпрингер, с его таким же искренним неприятием коммунизма. Однако, чтобы Шпрингер дал на журнал деньги, весьма значительные, он должен был получить основательную рекомендацию, письменное поручительство, и Максимов не видел другой возможности, как от меня. С этим он и приехал в Цюрих.
С Максимовым я до того встречался лишь один раз: сидели мы с ним рядом в «Современнике» на спектакле. Отметно было – и вполне понятно мне – клокотание гнева в его груди и против советского чиновничества, и против литературных лизоблюдов. По повести его в «Тарусских страницах»[44] видно было, что Максимов глубоко черпнул реальной жизни, да и лагерей коснулся, да и детство у него было безпризорное. В напряжении моих последних лет в СССР я успел прочесть две части из его «Семи дней творения»[45] и нашёл их очень основательными, писатель без подделки и без самоукрасы.
Теперь – этот журнал? Что он будет непримирим к коммунизму – это не вызывало сомнений. Но всё ли – в том одном? А как он ляжет между эмиграциями? Уже отметно было, что Третья эмиграция отшатывается от Первой – Второй (да и против коммунизма никакой ретивости не проявляет). А сам Максимов проявлял тогда к
Но как не поддержать заведомо противобольшевицкое мероприятие? Только вот какую идею я ему предложил – в укрепление фундамента и смысла журнала, – и он её воспринял и потом осуществил: этим журналом объединить силы всей Восточной Европы, чего более всего должны бояться на Старой площади – дружного объединения восточноевропейских эмиграций. (В таком духе я потом послал и приветствие в их первый номер, впечатлевая это направление в рождаемый журнал. И само название подсказал: «Континент», а то Синявский уже предлагал Максимову собезьянничать с Кафки «Процесс».) И – написал Максимову требуемую бумагу, так и заложив помощь от Шпрингера.
Максимов был не один, с милой молодой женой. Уже в сумерки и в вечер засиделись по-русски за чаепитием у нас на первом этаже, а со второго что-то стал плакать Стёпка. Я оставил Алю с гостями, а сам пошёл его утишить. Было ему тогда месяцев девять. Взял его на руки, он сразу успокоился. Подержал его, положил – тут же опять кричит. Только взял на руки – он опять успокоился. И так вдруг – понравилось мне держать его на руках и прижимать, по-матерински. Как будто какая-то невидимая сила или радость переливалась то ли от меня к нему, то ли от него ко мне. И что мне идти туда вниз, за чаем сидеть? Стал я тихо-медленно похаживать с сыном то по комнате, то выходил на балкон. Он посапывал счастливо. Начался тихий дождик. В соседней комнате смирно спали старшие дети. А я держал это сокровище, своего младшенького, – и думал о чуде продолжения жизни. (Он и Степаном-то назван вместо меня: я родился – на Степана, но мама хотела сделать меня Саней по только что умершему отцу; ныне я вернул долг.) И когда он ещё вырастет, при моей ли жизни? И кем станет? И насколько и в чём продолжит меня, комочек крохотный? Мы с ним как союз какой-то заключили в тот вечер.
Но когда же, когда ж я начну снова работать? Ведь на родине писал, под всеми громами, до последнего дня, – а тут вот уже два месяца – и не могу? Задушили перепиской, заклевали вопросами, требованиями, визитами через калитку и окриками поверх заборчика.
Да главное: архива моего всё нет и нет. Хотя Аля уверена: отправка – самая надёжная, дойдёт!
Письма, большей частью иностранные, приходят к нам разбирать, сортировать (уже от чешской помощи отказались) то Алекс Фрис, дочка Ксеньи Павловны, то Мария Александровна Банкул. Даже физический объём этой переписки страшен, никаких комнат в нашей квартире скоро не хватит, а уж – по содержанию? у какого человека станет сил во всё это вникнуть? Изредка на какие-то вопиющие отвечаю.
А вот – приехали раз, и второй от НТС (Народно-Трудовой Союз, давние стойкие антибольшевики), этих нельзя не принять. А вот – вторым или третьим письмом добиваются встречи со мной деятели Международной Амнистии. Это и понятно: я стал известен как борец против тюрем и лагерей, – но и они же, они же? Однако я ещё из СССР, через западное вещание, понял: они ищут двугривенные только под фонарём, где их видно (западные страны, просвеченные информацией), а которые закатились в тоталитарный тёмный угол – тех и искать не будем.
А между писем приходили же ещё книги, книги, только успевай распечатывать, упаковки – в хлам, а книжки – на чердак, по крутой и тесной лестничушке. Что́ иностранцы шлют на языках – и не смотрю пока, времени нет, но – что́ русские? Когда спохватился, стал сортировать – названья частью слышанные, частью не слышанные, да и журналы целыми комплектами – «Белое дело», «Белый архив», «Первопоходник», – да в СССР никогда бы мне и глазом их не увидеть! Не успеваю осмыслить, объять, – а ведь у меня сами собой, без усилий, от доброжелательства и доверия ко мне старой Первой эмиграции, – собираются самонужнейшие и редкие книги, безценная библиотека по российской революции (80 % того, что нужно для «Красного Колеса», потом пойму). Так надо же дарителей благодарить! (А не всем, не всем ответил, иные так и скончались.)
И наконец – наконец! – 16 апреля, на третий день православной Пасхи – не могли мы заранее угадать, в какой форме и через какого ангела это явится, – подъехал к нашей калитке обычный легковой автомобиль немецкой марки, из него вышла молодая немецкая пара и выразила желание видеть меня. У нас был сын Хееба, завёз какую-то почту, и при нём приезжий не назвал себя вслух, а протянул мне прочесть своё удостоверение, – теперь, наконец, я могу его и назвать: сотрудник германского министерства иностранных дел Петер Шёнфельд. Познакомил Алю и меня также и со своей женой Хильдегард и маленькой дочкой. И скромно передал нам два чемодана и сумку, всего – чуть не на пуд. Аля кинулась в другую комнату смотреть содержимое. Боже мой! – первая, но главная часть моего архива «Красного Колеса» – рукопись неоконченного (и нигде же не сдублированного!) «Октября Шестнадцатого», главных конвертов заготовок штук сорок и тетрадь «Дневника Р-17» – моего уже многолетнего дневника вокруг написания «Колеса». Готов я был Шёнфельда расцеловать! Ощущение чуда: архив спасён из пасти Дракона, невидимо перепорхнул из-под его лапищ, через пол-Европы, – и вот теперь на наш стол, на наш диван! Ликование – не могу сопоставить равного: как выздоровление от рака!
С этого дня – можно было и начинать работу.
Можно – да нельзя. О, сколько же помех. Союз итальянских журналистов присудил мне премию «Золотое клише» (её вручали и пражской молодёжи за август 1968) и ждёт, когда я приеду получать. (Ехать? никуда не в силах. Но если они
Эта поездка прошла в солнечный весёлый день. Разговаривали с Видмером по-немецки не переставая – как я не устал, не знаю. А ехали из одного «ленинского» города в другой «ленинский», предчувствовал я победу над ним: вот ужо, напишу! А вот – проезжаем мимо подъёма на Зёренберг, где Инесса осенью 1916 отсиживалась, не желая встречаться с Лениным; если её описывать – подняться, посмотреть? (Уже посещал меня американский славист, рассказавший, что обнаружил: в те недели, когда для Ленина числилась она в Кларане, – тут, в долине, нашёл в гостиничной регистрации и Арманд, и Зиновьева)[46]. Но нет, Инессу я не буду описывать.
Вот и Берн. И мы – у министра Фурглера, впоследствии президента. (В Швейцарии нет постоянного президента, это сменное дежурное лицо.) Фурглер встречает меня торжественно и после короткой беседы торжественно же объявляет, что мне, без испытательного срока, даётся
А итальянские журналисты – ну конечно же согласились приехать в Цюрих, конечно, для них это вовсе не труд. В назначенный день сняли зал в здешней гостинице, мы приехали, ахнули: больше тридцати человек, да живые, подвижные, жадные поглядеть и послушать, и глаза и речь у них какие заряжённые. Расселись. Переводила Алекс Фрис, знающая итальянский как родной. Сперва один итальянец выступил, второй, вручили мне эту коробочку. Теперь – моя очередь отвечать. Говорю по фразе, останавливаюсь, Аликс переводит.
А приготовил-то я, оказывается, речь ого-го какую серьёзную[47]. Ещё находясь в состоянии неоконченного перелёта из одного мира в другой, ещё не усвоив ни точек отсчёта, ни реальных уровней, но уже и давимый нагромождением торжествующей западной материальности, заслонившей всякий дух, – я, опережая догадками равномерный опыт, составил для журналистов речь – вот уж не в коня корм. Мне казалось: пора подниматься в оценках на вершины – а ещё на низменности ничего не было разобрано! И журналисты бедные – угасали на глазах от мудрёных этих высот. После церемонии подошёл ко мне один молодой журналист попроще и едва не плачущим голосом спросил: «Ну и что ж я из этого всего могу дать своим читателям? Вы поясней чего-нибудь не можете сказать?»
Удивительно: провалилась вся моя эта речь в глухоту, в немоту, как неслышанная и несказанная. Через четыре года её же, те же мысли сводя в тот же купол, произнёс я в Гарварде – она взорвалась на всю Америку и на весь мир. Очень неравно в западном мире – где именно произнести или печататься. И даже из рафинированных стран Европы, как Франция или Англия, в Америку проникает плохо. Но сказанное в немудрящей Америке – почему-то громко летит на весь мир. Анизотропная среда, как физики говорят.
А именно в Америку, даже за почётным гражданством, я в тот год и не поехал, сберегая время и простор себе для возобновления работы наконец.
Неумело, разбросанно, нервно, в запуте прожил я на Западе свои первые месяцы, да и весь год сплошных ошибок, тактических и деловых. И утешенье было только: уезжать из этого Цюриха – да писать. Пытаться – писать.
Не самое лучшее место для уединения был Штерненберг: стояла дача Видмеров на узком гребне между двумя горными чашами, и с одной стороны к дому вплотную лепилась автомобильная дорога, правда с редким движением, а с другой, под самыми окнами, шла пешеходная тропа для осмотра красот, и каждую субботу-воскресенье и каждый праздник (а их, после СССР казалось мне, в Швейцарии поразительно много) шли и шли швейцарцы, в шерстяных чулках до колен, парами, компаниями, гурьбами, от стариков до школьных классов, – и не только мешали мне движеньем и разговорами, но и засматривали в окна. Чтоб не работать в жарких комнатах, устроил я стол под вишней – но и то место было под надзором тропы. А ещё это всё размещалось на альпийском лугу, и несколько раз в лето сгоняли меня шумом при косьбе, ворошении сена и уборке. Однако сельский труд добрых соседей своей разумностью и неутомимостью укреплял мир души, не мешало рабочее их движение, навозный полив лугов, обдающий крепким запахом, неумолкаемый звон коровьих колокольцев и даже шум трактора.
Особенно светло действовал вид с высоты. В обзорном глядении сверху и далеко вниз, а особенно повторительном, ежедневном, ежеутреннем, есть что-то очищающее душу и просветляющее мысль. Простое стоянье и осмотр – уже есть работа души и ума. И облегчается задача оценить свою минувшую жизнь и преднаметить будущую. Одна чаша, удивительной красоты, сочетание круто спадающего луга, лесных клиньев и островков, извитых рабочих колей, рабочих строений, была постоянно под моими глазами, лишь перевести вперёд с листа бумаги. А особенно удивительны были в этом вертикальном пейзаже игры туманных полос или обрубленных радуг. Ко второй объёмной, обширной чаше надо только дом обойти, это был пространный швейцарский вид с далеко разбросанными хуторами, как птичьими гнёздами. А прямо над нами, близко, сторожила манящая крутая высота, богатая для глаза (лазил туда я за год всего лишь раза три, один раз с о. Александром Шмеманом, нашли там дот швейцарской армии). Километрах в пяти высилась наибольшая тут вершина Хёрнли, в цепи других, не на много меньше. А кусок пешеходной тропы над ещё третьей, соседней, чашей был моим излюбленным «капитанским мостиком». Когда было не ждать гуляющих, я, по тюремному обычаю, ходил по этой тропе туда-сюда, туда-сюда, вбирая себе ясности и разума то от верхнего вида, то от нижнего – от горного прорыва в долину речёнки Тёсс, где иногда промелькивали вагончики поездов и каждый вечер светились одни и те же несколько неподвижных огней посёлка. Ещё особую игру этим трём чашам придавала луна, ежедневно изменяемая в форме и сдвигаемая по небу на час. И уж ни на что не похож был вечер 1 августа – швейцарской независимости, когда вспыхивает огромный костёр на вершине Хёрнли и там и сям костры поменьше, горы перекликаются дрожащими огнями, а в долинах до полуночи хлопушки, стрельба. Стояла и так моя кровать в доме, что первый взгляд утра через распахнутое окно всегда был на дальние горы; глубина и высота видимых гор менялась от ясности прозора, но в лучшие чистые утра первооткрытыми глазами я видел сразу снеговые Альпы.
Отец Александр Шмеман провёл у меня тут чуть не трое суток. Это было первое наше свидание, после тех его великолепных радиопроповедей по «Свободе», которые я лавливал в СССР. Много-много переговорили мы тут с ним – о духовном, о положении православной Церкви, разбитости на течения; об историческом, о литературе (помню его острое замечание о внутренней порче Серебряного века: добро ли, зло, – «есть два пути, и всё равно, каким идти»[48]). Много ходили по откосам. Помню, лежали на траве над одной из чаш – он закинулся в проект, как бы нам устроить свою русскую радиостанцию? (Поработал он на «Свободе» – слишком стала
День ото дня я в Штерненберге здоровел и телом и духом. И спрашивается, как же
Теперь заработал я и право заняться чистой литературой? И русской историей?
Всё ж на «капитанском мостике» бодро вышагивал я разные проекты. И проект нашего окончательно решённого переезда в Канаду. И проект: устроить в Канаде Русский университет? Я ещё не начинал знакомиться с русской эмиграцией, но любил её уже давней, многолетней любовью как хранительницу наших лучших традиций, знаний и надежд. Я годами воображал её большой человеческой силой, которая всё сбережёт и когда-нибудь исцеляющим вливанием отдастся нашей стране. И я – вышагивал и записывал проект Университета, у меня он так и сохранился. И факультеты. (Кроме широко гуманитарных, с отечественной традицией, непременно и – освоение пространств без гибели их, инженеры земли, и ведение народного хозяйства с западным опытом.) Уплотнённая программа, каникулы – месяц, хватит, а ещё месяц – работать для русского рассеянья. Стипендия, но для умеренного образа жизни. А потом бы – при университете открыть и русскую школу-десятилетку, с программами не оторванно-эмигрантскими, но и не искажённо-советскими. Я всеми мерами хотел бы укрепить будущих воспитанников, пробудить от западной ублаготворённости, обратить к суровости родины. На это тоже хотел я положить деньги созданного мною Фонда.
Я ещё не представлял нынешней слабости эмиграции, её растёка этнического, что после шестидесяти лет
Да и – денежно такого Университета не вытянуть.
В Штерненберге я сосредоточился писать – скорее убедиться, что эту способность не потерял в изгнании. Не так я много в это лето написал (отрывался, часто ездил в Цюрих, к Але, к семье) – Четвёртое Дополнение к «Телёнку» да начал «Невидимки»[49].
И думал: ну всё, больше писать «Телёнка» не придётся: если писатель уже не бездомен, не должен гонять от чужого крова к чужому, рукописи свободно лежат в разных комнатах, в тревоге не прячутся при каждом стуке, и начало с концом можно сравнить на столе, а окончив – не надо зарывать в землю, – так, по советской мерке,
А снова за «Красное Колесо» не мог приняться – значит, сотрясение глубже, чем я сознавал. В растерянности то брался писать воспоминания о давних днях своей жизни, то повышенно много работал над случайной попутной публицистикой да над письмом Собору Зарубежной Церкви[50]. К осени принимался за Ленина, тоже не очень сдвинул. Однако здешняя горная (почти – горняя…) объёмность и мудрость быстро возвращали меня в рабочую форму и успокаивали, что писать я тут буду нисколько не хуже, чем в России, – пока ещё налёживает во мне уплотнённый жизненный русский опыт.
А 27 июля героический – а для меня легендарный, я его до сих пор не видел – норвежец Нильс Удгорд, крупноростый, добрый, умный, с женой Ангеликой, привёз нам вторую часть архива. (Осенью пришла третья, последняя и самая объёмная партия – от Вильяма Одома, через Соединённые Штаты. А мою «революционную» библиотеку перевёз Марио Корти. Так к октябрю я был собран весь.)
Удгорды поехали к нам в Штерненберг – и только там мы с Алей впервые узнали, как же был спасён и двигался архив «Красного Колеса», – о чём и в «Невидимках» (очерк 13) я умолчал, по тогдашней просьбе участников.
В том доверенном письме от Али 14 февраля 1974 было написано: «Прошу считать г. Нильса Удгорда моим полномочным представителем для сношений с послом ФРГ в СССР». И на следующее утро, 15 февраля, Удгорд написал на имя западногерманского посла Ульриха Зама (Sahm) письмо, по-английски: что говорил с женой Солженицына, та боится за сохранность архива и удастся ли его вывезти. По-видимому, западногерманское правительство помогло советскому отправить Солженицына за границу. Это возлагает на ФРГ моральное обязательство помочь ему. (И возможный объём архива был указан в письме: примерно два чемодана.)
Отлично это было нацелено и обосновано. Сам Ульрих Зам, хотя, вероятно, и сочувствовал мне (это он через Ростроповича тайно сговаривал нашу встречу с Гюнтером Грассом в Москве в сентябре 1973, потом испугался размаха травли, послал Грассу совет не приезжать, был публично им опозорен: «наш посол в Москве состоит на службе у германского или советского правительства?» – а не мог отвечать), – сочувствовал, но и: мог ли он действовать самостоятельно? да к тому ж, говорят, он был и личным другом Брандта. Удгорд не сомневается, что Зам запросил или хотя бы предупредил своё министерство иностранных дел.
Жена Удгорда Ангелика тотчас отвезла и отдала письмо дежурному чиновнику германского посольства. (Она – немка, Германия была и для Удгорда как бы второю родиной, очевидно, и в западногерманском посольстве знали их.) На тот же вечер Удгорд получил приглашение присутствовать на концерте посольского хора, устроенном на дому у советника посольства – третьего по значению в посольстве лица. Приёмы опытных дипломатов! – советник ни во что посвящён не был. Ему было поручено только: пригласить этого скандинавского корреспондента и дать ему прочесть странную, без обращения и без подписи, записку посла (после чего вернуть её автору):
1. Согласен.
2. Только два чемодана.
3. Только через начальника и его заместителя.
– Вы понимаете? – спросил советник.
Удгорд кивнул.
Так – архив «Красного Колеса», революции, все события которой потянулись от той безрассудной, взаимно пагубной войны с Германией, – именно Германия мне и спасла!
Так – незабываемо мы теперь побеседовали «не под потолками» и вернулись в Цюрих, где уже могли быть «потолки».
И что ж? – теперь-то и засесть писать? Э нет! Э нет. Тряска и дёрганье продолжались всё лето.
Вдруг в июне сообщают мне по телефону, что в Женеве на территории ООН властями её запрещена продажа французского и английского «Архипелага» – как книги, «оскорбляющей одного из членов ООН». Очень громко можно было вмешаться, в таких случаях рука моя сразу тянется к бумаге, и черновик заявления готов через 10 минут: «Генеральному секретарю Вальдхайму. Считаете ли вы предосудительным оскорбить правительство и допустимым оскорбить целый народ? Я ждал бы, что ООН не запретит эту книгу, а поставит её на обсуждение Ассамблеи. Среди обсуждаемых ею вопросов не часто встречается уничтожение 40–45 миллионов человек». Но… Нет. Не самому автору книги защищать её. Надо научаться и молчать. Протечёт как-то без меня. И протекло – печатали газеты, как-то компромиссно исправилось потом.
Летом – получаю частное письмо из Израиля: караул! почему так дорого продаётся русский «Архипелаг», недоступно купить. Да что такое, да ведь я же всем издателям поставил условие низкой продажной цены! чтобы весь мир читал! Но вишь – транспортировки, какие-то торговые наценки, прибыли книжных продавцов, – и вот книга опять дорога. В горячности шлю письмо в израильские газеты [см. здесь]. Книжные торговцы там очень возбудились, по своим расчётам они оказывались правы, и хотели в суд на меня подавать (антисемитизм!), да удержало общее моё положение первого года.
И тогда же, в конце лета, узналось про случай с рязанкой Светланой Шрамко – благодаря её редкой настойчивости прорвалось, а то ведь из Рязани и знать не дашь, всё глухо. Протестовала она против той самой отравы от завода искусственного волокна, которая невидимым сладковатым шлейфом травила целую полосу города, и меня тоже – в моём ближнем сквере и через форточку в квартире. Но я вот не протестовал, а она, беззвестная, беззащитная, – посмела! Как было мне теперь не подать ей помощи своим голосом? Послал письмо в «Нью-Йорк таймс»[51]. Там ещё долго перебирали, больше месяца не печатали – а когда и напечатали, так что? Помогло ли это Светлане хоть чуть? И что с ней будет дальше? Долго мы этого не узнаем, или даже никогда…[52]
А тут – Ростропович, с обычной стремительностью, привёз ко мне австрийского кардинала Кёнига. Зачем? В чинной беседе кардинал объясняет мне неизбежность союза моего с католической Церковью в борьбе против коммунизма. Еле отдышиваюсь: да отпустите ж душеньку, не могу я разорваться.
А тут – после интервью Си-би-эс неудачливый в нём переводчик Дэвид Флойд, корреспондент «Дейли телеграф», стал теперь писать мне, и приезжал – и говорил, что другой мечты в своей жизни не имеет, как переехать бы ко мне и стать моим секретарём. Я отклонил. Тут он стал уговаривать встретиться с польским эмигрантом Леопольдом Лабедзем, который жаждет создать Международный трибунал, судить советских вождей.
Я уже пробыл в изгнании с полгода и понимал, что при всей моральной правоте и заманчивости такого Трибунала его невозможно создать вопреки силам, ветрам, течению истории: в отличие от нацизма – никто никогда не будет судить коммунизм, а значит, не собрать ни обвинителей, ни суда. Всё это мне было уже понятно – но имел я слабость согласиться на встречу: так трудно привыкнуть к полной свободе жизни и усвоить золотое правило всякой свободы – стараться как можно меньше пользоваться ею.
Встретились. (Флойд настоял присутствовать непременно.) Поговорили впустую. Сколько мог, я убеждал Лабедзя, что – не созрело, нековременно, сил не собрать, опозоримся. А он – горел и хотел меня видеть в главных организаторах и пригласителях. Я не согласился.
Разъехались ни на чём. Прошло месяца полтора – вдруг в западногерманском «Шпигеле» сообщение[53]: высланный с родины Солженицын не хочет удовлетвориться только писанием книг, а хочет – непосредственно делать политику, для этого он организует Международный трибунал
Я – как ужаленный: ну что за гадство? Ну что такое эта пресса? Ну как можно жить среди этих чудовищ: ни слова правды!
Как раньше «Штерн» мне плюнул в лицо[54], так теперь «Шпигель», два сапога – пара. Мне – досадно, мне – позорно: и – невыполнимая же затея, и – разве этим я сейчас занят, разве не к одному писанию лежит душа? Но теряю время, теряю спокойствие – теперь надо отмываться, оправдываться. Прошу Хееба написать в «Шпигель» протест, требовать опровержения. Он пишет что-то маловыразительное. Через день же с искровой быстротой приходит ответ ему от главного редактора Рудольфа Аугштайна: «Мы в состоянии доказать перед судом, что ваш мандант проводил такие собеседования, которые не могли остаться тайными и представляют мировой интерес. И никогда мы не сделаем опровержения тому, что считаем истинным. Спор об этом не послужил бы на пользу Вашему манданту и самому делу. Мы не видим основания для гнева Вашего манданта, тем более что он уже совершал тяжелейшие ошибки, даже такие, которые могли быть без труда избегнуты». Не понимаю, о чём и говорит, но тон угрозы по грубости – не легче советского. «Мы не разрешим Вашему манданту диктовать нам, что правда, а что неправда».
Даже нельзя понять источник такой накопленной ненависти – что я им сделал? чем поперёк дороги? И вот что ж – хоть иди на суд! Готов. Хоть с этого начинай западную жизнь, тьфу!
Написал резкий ему ответ, доводя до самой грани столкновения[см. здесь].
И редактор Р. Аугштайн очнулся (может – проверил своего информанта, а тот попятился) – и в следующем номере «Шпигеля», явно отступая, напечатал моё письмо – и в русской копии, и в немецком переводе, – таким образом всё было сказано моим языком и в самых сильных выражениях. (Сохраняя лицо, он добавлял, что если я буду требовать опровержения – а теперь зачем? – то он «сделает соответствующие шаги».) При моей неспособности вести тяжбу, найти время – я считаю, что этот конфликт кончился очень благополучно. А мог бы ещё сколько помотать душу, совсем отрывая от работы.
Этот конфликт я выиграл, можно сказать – по неопытности: я ещё не понимал, как от небывалой обретенной свободы вполне можно сбиться и на суды. Вскоре за тем получив сведения, что в Италии готовится публикация моих фронтовых писем к первой жене (они все остались у неё), и даже факсимильная, и не считаясь, что я жив, – я неосторожно дёрнулся к суду, привёл в движение адвоката. Но первичный итальянский суд признал, что печатать письма без разрешения – можно! Адвокаты заманивали меня вести юридический процесс дальше – но тут я очнулся. В моём положении проще заявить вслух и не судиться [см. здесь]. (От этой публикации отказались ли все издатели, или само КГБ потом: в моих письмах слишком многое свидетельствовало и в мою пользу, а гебистам нужен был эффект односторонний.)
Конечно, все мои колебания между страстью тихого писания и страстью к политическим выпадам – они в моём темпераменте, без того я не попадал бы на такие разрывы. И всё же считаю, что я на Западе справился, не поддался политическому водовороту. (Впрочем – это скорей по инстинкту, а я тогда ещё не соразмерял ясно, насколько ничтожны физические силы наши и объём времени – против всего Несделанного.)
Тем летом утверждался в Берне созданный мною Фонд, всё это шло через Хееба, я и поселе не имел времени вникнуть в его действия. Сперва – благополучно и быстро утвердили, и название: «Русский Общественный Фонд». Но вскоре, видимо, чьи-то чиновничьи души зажал страх: ведь такое название – это не вызов ли Советскому Союзу? не намёк ли здесь, что русские общественные дела текут как-то помимо советского правительства? Нет, название недопустимое. «Фонд помощи политзаключённым», предложили мы. – Ни в коем случае! Слово «политический» неприемлемо для нейтральной Швейцарии. И потянулась торговля. Кое-как убедили мы, пусть так: «Русский Общественный Фонд помощи преследуемым и их семьям». (Название обреза́ло культурные и созидательные задачи Фонда, но в Уставе они есть. Пока сидим за границей – пусть звучит так, что поделать?)
К осени – всё же потекла у меня работа в Штерненберге. Радость какая, я больше всего и боялся: а вдруг за границей – да не смогу писать?
Не тут-то было! В сентябре 1974 Владимир Максимов звонит мне тревожно в Цюрих. Передатный звонок Али застиг меня в Штерненберге в тихий осенний день, когда так хорошо работается, – просит моего заступничества Сахарову: Жорес в Стокгольме назвал Сахарова «едва ли не поджигателем войны» и возражал против Нобелевской премии мира ему. На свой личный бы ответ Максимов не полагается, а, мол, только мой голос может быть услышан, и т. д. Как всегда, в таких поспешных нервных передачах и нервных просьбах отсутствует прямая достоверность, отсутствует текст, стенограмма – да когда их добудешь? – а вот надо протестовать! помогите! ответьте! за смысл – мы ручаемся! (А всё вздул стокгольмский член НТС, и вполне возможно, что с перекосом.)
Ах, как больно отрываться от работы! Но и – кто же защитит Сахарова, правда? После прежних подножек Сахарову от братьев Медведевых – сразу верится, что и эта – произошла, так. В действиях этих братьев, правда, элементы спектакля. Рой остался в Союзе как полулегальный вождь «марксистской оппозиции», более умелый в атаке на врагов режима, чем сам режим; а Жорес, только недавно столь яркий оппозиционер и преследуемый (и нами всеми защищаемый), – вдруг уехал за границу «в научную командировку» (вскоре за скандальным таким же отъездом Чалидзе, с того же высшего одобрения), вослед лишён советского паспорта – и остался тут как независимое лицо; помогает брату своему захватывать западное внимание, западный издательский рынок, издавать с ним общий журнал и свободно проводить на Западе акции, которые вполне же угодны и советскому правительству. Да братья Медведевы действовали естественно коммунистично, в искренной верности идеологии и своему отцу-коммунисту, погибшему в НКВД: от социалистической секции советского диссидентства выдвинуть аванпост в Европу, иметь тут свой рупор и искать контактов с подходящими слоями западного коммунизма.
Роя я почти не знал, видел дважды мельком: при поразительном его внешнем сходстве с братом-близнецом он, однако, был малосимпатичен, а Жорес весьма симпатичен, да совсем и не такой фанатик идеологии, она если и гнездилась в нём, то оклубливалась либерализмом. Летом 1964 я прочёл самиздатские его очерки по генетике (история разгула Лысенки) и был восхищён. Тогда напечатали против него грозную газетную статью – я написал письмо ему в поддержку, убеждал и «Новый мир» отважиться печатать его очерки. При знакомстве он произвёл самое приятное впечатление; тут же он помог мне восстановить связь с Тимофеевым-Ресовским, моим бутырским сокамерником; ему – Жорес помогал достойно получить заграничную генетическую медаль; моим рязанским знакомым для их безнадёжно больной девочки – с изощрённой находчивостью добыл новое редкое западное лекарство, чем расположил меня очень; он же любезно пытался помочь мне переехать в Обнинск; он же свёл меня с западными корреспондентами – сперва с норвежцем Хегге, потом с американцами Смитом и Кайзером (одолжая, впрочем, обе стороны сразу). И уже настолько я ему доверял, что давал на пересъёмку чуть ли не «Круг-96», правда, в моём присутствии. И всё же не настолько доверял, и в момент провала моего архива в 1965 отклонил его горячие предложения помогать что-нибудь прятать. Ещё больше я его полюбил после того, как он ни за что пострадал в психушке, я тогда публично выступил в его защиту[55]. Защищал и он меня статьёй в «Нью-Йорк таймс» по поводу моего бракоразводного процесса, заторможенного КГБ[56]. А когда, перед отъездом за границу, он показал мне свою новонаписанную книгу «10 лет после “Ивана Денисовича”»[57], он вёз её печатать в Европу, – то, хотя книга не была ценна, кроме как ему самому, я не имел твёрдости запретить ему её. (Вероятно, допускаю, я тут сказал ему какое-то резкое слово о Зильберберге, что знать его не знал и не поручусь, что́ это за личность, – Жорес грубо вывел его в книге так, что Зильберберг будто сам навёл на мой архив и тем заработал отъезд за границу, я никогда такого не предполагал, – но затем Жоресу пришлось в Англии выдержать стычки с Зильбербергом, смягчать текст, а пожалуй, всем тем – и подтолкнуть Зильберберга на его пакостное сочинение[58].) И наши общие фотографии Жорес спешил печатать, и мои письма к нему, и пригласительный билет на нобелевскую церемонию, с подробным планом, как найти нашу московскую квартиру, – от западной безпечности потерял голову сразу.
Затем вскоре стали приходить от Жореса новости удивительные, да прямо по русскоязычному радио, я сам же в Рождестве-на-Истье прямыми ушами и слушал. Вот, по поводу сцены отобрания у него советского паспорта ответил корреспонденту по-русски, я слышал его голос, на вопрос о
Перешвырнуло меня на Запад – Жорес из первых стал называться приехать в Цюрих, и даже в первые дни. Я отклонил. Личные отношения не возобновились. И вот теперь – свидетельствует Максимов – он напал на Сахарова.
И я – сгоряча ввергаюсь ещё в одну передрягу: написать газетный ответ Жоресу на не слышанное и не читанное мною выступление[59]. Только потому я писал не колеблясь, что знал, в какую сторону Жорес эволюционировал все эти месяцы.
А всё тот же Флойд берётся поместить в «Таймс». Я пишу в Штерненберге, Аля шлёт телефонами в Лондон – проходит день, второй, третий – что-то застряло, новые волнения, новые перезвоны, вдруг заявление появляется в «Дейли телеграф» в ослабленном, искажённом виде, – значит, уже в «Таймсе» не будет, почему? «Таймс» опасается слишком прямых выражений о Ж. Медведеве, которые могут быть опротестованы через суд.
И надо сказать, что «Таймс» почувствовала верно. Жорес и через норвежскую «Афтенпостен», и прямо мне отвечал: что при его выступлении не было ни магнитной, ни стенографической записи, дословно он не говорил так, как ему приписывается, но даже и в приписываемом нет «вклада Сахарова в дело разжигания войны» – как я написал в статье на основе взбалмошной информации от Максимова. Так что, по западным правилам, Жорес вполне мог и судиться. Но правоты-то всё равно за ним не было, и он не решился. Да ведь так же он и отрицал, будто говорил для радио: «У нас в СССР не режим, а такое же правительство, и управляет нами на основе конституции», – но я-то слышал своими ушами!
Вот в таких издёргах проходит первое лето на Западе, я выкраиваю себе недели поработать в горах – и не догадываюсь, что тем временем адвокат Хееб всё безнадёжнее запутывает мои дела, – мне невдомёк поинтересоваться и доспроситься.
Тем временем на английском, на итальянском, на испанском, не говоря о греческом, турецком и других, неумелые переводческие перья безнадёжно портят или испакощивают мои книги – а мне этой проблемой некогда заняться: переводы? А что ж для писателя в моём положении важнее?
Ещё неожиданностью для меня было, какую бурю вызвало «Письмо вождям» в образованщине: и понимал я, и всё ещё не понимал глубину начавшегося раскола в отечественном обществе. «Письмо» моё бранили резко, страстно – и это было для меня свидетельством, что я сделал ход важнее, чем и сам думал, коснулся коренного. В самиздате составляли даже сборник критических статей, не знаю, печатали ли его когда-нибудь.
И в эмигрантской прессе шёл о «Письме» напряжённый спор, были и за и против. Так же неожиданно для меня выступил Михайло Михайлов[60], которого я не привык и считать участником русской жизни, но – «нашим» преследуемым союзником в Югославии, издали. А вот понятие «наши» сильно менялось и дробилось, – и Михайлов меня поразил просвечивающим сочувствием к марксизму (защищал от меня чистоту этой идеологии) и к эсерству. И «Письмо» моё объявлял антирусским и антихристианским (до сих пор обвиняли: слишком русское и православное). И всё это выносится из Сербии на мировую арену почти неправдоподобным тоном: «ну, так раз и навсегда надо [Солженицыну и его читателям] уяснить вот что», «Солженицыну не дано осмыслить собственный опыт», «ну что ж, придётся просто повторить то, что для европейской юридической мысли давно уже стало аксиомой»… И ещё более поразил Михайлов
О-го-го, какие же рогатые вырастают из славных отважных диссидентов!
А в начале октября вышел 1-й номер «Континента» – я вскипел от развязно-щегольской статьи Синявского, от его «России-суки»[61]. Увидел в том (и верно) рождение целого направления, злобного к России, – надо вовремя ответить, не для эмиграции, для читателей в России, ещё связь не была порвана, – и вот, сохранился у меня черновик, писал:
Не помню почему, но в Самиздат, в СССР, не послал. Вероятно потому, что подобное предстояло вскоре сказать при выпуске «Из-под глыб».
Но вот так – характерно чётко, уже на первых шагах, прорисовалась пишущая часть Третьей эмиграции, – и куда ж ей хлынуть, как не в открывшийся «Континент»? В следующие два-три года он станет престижным пространством для их честолюбивого ску́ченья, гула, размаха рук (и для такого, что невозможно тиснуть в первоэмигрантских изданиях). Впрочем, противобольшевицкую линию Максимов выдерживал вполне.
За август я преодолел опасную отвычку, отклон от «Колеса»: ведь с бурной осени 1973, в нарастающей тряске, я уже не работал с полной отдачей. В Штерненберге постепенно устоялось душевное настроение и мысли. Взял недоконченный «Октябрь», теперь так обогащённый цюрихскими ленинскими подробностями, это собиралось замечательно (и детали о цюрихских социалистах, и даже метеосводки по Цюриху за любой день октября 1916 или февраля 1917, не надо придумывать погоду), – так уткнулся в новую трудность. В предыдущие годы, планируя «Колесо» по Узлам и стремясь скорей прорваться к Февральской революции, я решился пропустить весьма-таки узловой, «узельный» август 1915: с катастрофическим отступлением русской армии, созданием буйного Прогрессивного Блока, его яростной атакой на правительство, уступательной перетасовкой министров и мучительным переёмом Верховного Главнокомандования царём, да там же и Циммервальдская конференция. А теперь, в октябре 1916, допущенный мною пропуск сильно давал себя знать: требовал вставки многих ретроспекций, и настолько сильно требовал, что я кардинально заколебался: да не вставить ли «Август Пятнадцатого»? Но стал смерять, сколько же других – исторических и личных – линий придётся перестраивать? нет, это ещё худший разлом. Остался при прежнем плане Узлов – и теперь готов был уверенно вести в «Октябре» сюжет о Ленине. А число возможных тут ленинских глав нарастало лавиной. (Увы, уже не существует тот ресторанчик «Штюссихоф», где заседал ленинский «Кегель-клуб», – ищем с Алей сходный другой ресторан, с такими же фонарями на деревянных столбах.)
Наконец осенью, после Штерненберга, мне кажется, что мы с женой заработали право четыре дня поездить по Швейцарии. Маленькая Швейцария, а для нас как огромная, мы нигде ещё не были, кроме той моей поездки с Видмером к Фурглеру.
По ровной части маршрута – опять на Берн, большой дорогой, затем на Лозанну и Женеву – мы поехали с Алей вдвоём с тем, что потом, через горы, нас поведёт Видмер. Переезд во французскую Швейцарию прошёлся по сердцу мягкостью: сразу как отвалилась та нахохленная чопорность, которую в Цюрихе мы уже и не замечали. Окру́га Берна и округа Женевы – как две разные страны, трудно поверить, что они в одном государстве. Женева – чем-то умягчает сердце изгнанника, вероятно, не так тяжело переживать здесь и годы. Поехали мы путешествовать, а головы были полны покинутыми заботами, и путешествие не казалось приятной реальностью, но какой-то сон. И в Лозанне, в приозёрном парке, бродили, как не понимая, будто ещё не совсем придя в себя от перелёта из Москвы, наши мысли и привычки не успевали за передвижением тел. Да все эти восемь месяцев мы как будто ещё и не жили нигде, ни к чему не прикрепясь, – а вот уже за океан собирались.
В Монтрё, на восточном берегу Женевского озера, почти на ощупь мы попали к замку Шильонского узника. Туда, после закрытия решётчатых ворот, не пустили бы нас – но немецкие экскурсанты узнали меня через ворота и стали со смехом кричать, что я – из их группы. За́мок на малом островке, внутренние каменные дворики, вот и цепь для приковки узника к стене, уж и не та и в том ли месте? – но отзывает зэческое сердце: как легко устраивается тюрьма, непроницаемая для одних, легко-прогулочная для других! В детстве по многу раз читал я все свои домашние книги, так и поэму Жуковского[62]. Как-то грезилось это всё намного мрачней, грозней, и волны не озёрные, – и вдруг невзначай вступаешь в грёзу, с комичным эпизодом непусканья. Эти жизненные повторы, всплывы, замыканья жизни самой на себя – до чего мы их не ждём, и сколько ещё встреч или посещений наградят нас в будущем. (В России бы!..)
В Монтрё же предполагалась встреча с Набоковым, однако, по недоразумению (он как будто ждал нас в этот день, но не прислал условленного подтвержденья, мы ещё и с дороги проверяли звонком домой, в Цюрих), оставалось нам миновать его роскошную гостиницу. (А как странно жить постоянно в гостинице.)
Я жалел, что не увиделся с Набоковым, хотя контакта между нами не предвидел. Я всегда считал его писателем гениальным, в ряду русской литературы – необыкновенным, ни на кого не похожим. (Непохожим на предшественников. Но первое знакомство с его книгами ещё не предвещало, сколько возникнет у него последователей: во второй половине XX века эта линия оказалась весьма разработочной. Ещё тогда не видно было, насколько полое течение родится вослед ему.) Сетовал я, ещё в СССР: зачем не пошёл он по главной дороге русской истории? вот, мол, оказался на Западе – выдающийся и свободный русский писатель, тотчас после революции, – и отчего ж он – как и Бунин, как и Бунин! – не взялся писать о гибели России? Чем другим можно было жить в те годы? Как безценен был бы их труд, недоступный уже нам, потомкам! Но оба они предпочли дороги частные и межвременные. Набоков покинул даже русский язык. Для тактического литературного успеха это было верно, что́ могла обещать ему эмиграция на 40 лет вперёд? Он изменил не эмиграции – он уклонился от самой России.
Ещё из СССР в 1972 году я «по левой» послал письмо в Шведскую Академию: пользуясь правом лауреата, выдвинул Набокова на Нобелевскую премию по литературе[63]. И самому Набокову послал копию при письме [см. здесь]. Я понимал, что Набоков уже в пожилом возрасте, что поздно ему себя переделывать, – но ведь и родился и рос он у ствола событий, и у такого нерядового отца, участника тех событий, – как же быть ему к ним равнодушным?
Когда я приехал в Швейцарию – он написал мне дружественно. И в этом письме было искреннее: «Как хорошо, что дети ваши будут ходить в свободную школу». Но, по свежести боли, покоробило меня. Я ответил, тоже искренне: «Какая ж это радость, если большинство оставшихся ходят в несвободную?»
Вот так бы, наверное, шёл и диалог между нами, если бы мы встретились в Монтрё. Русло жизни нашей глубеет с годами – и всё меньше нам возможностей перемениться, выбиться в иное. Окостенел на избранном пути он – да ведь и я костенею, мне бы тоже, ах, когда-нибудь испробовать руслом другим! А вряд ли когда удастся.
Дальше поехали мы долиной верхней Роны – невдалеке от Рарона был ещё один домик Видмеров, где и ждали они нас. Холодноватым солнечным вечером эта старинная долина с наслоенными вековыми цивилизациями, и античной и европейской, как бы вечно обитаемая, сколько вертится Земля, и каждый придорожный камешек, черепок, пенёк – свидетель веков и веков, – произвела величавое впечатление: неистираемая культура, не вовсе ушедшие предки, неуничтожаемая земля! (Вот например, в это – как хотелось бы! и когда? – мне окунуться?) На скале как крепостца стоит малая церковь, и подле стены её – отдельная, одинокая могила, вся в тёплом жёлтом за́ливе закатного солнца. Чья же? Мы с Алей были потрясены и награждены: Райнера Рильке! (Хотя умер он подле Монтрё.)
Благоговейно стояли мы, в долгом закате. Вот где привелось. Он выбрал себе эту долину и эту скалу – можно понять! Выбор могилы – когда он есть – он многое может выразить.
С Видмерами пошли навестить милейшего старого пастора, который когда-то их венчал. Переночевали в их строгом каменном доме такой старобытной и несогреваемой постройки: по кладке, по дугам, по выступам – ну веков пять ему, не меньше.
А дальше вёз нас твёрдыми руками Видмер – моего автомобильного опыта тут бы не хватило. По Швейцарии не так легко проложить маршрут, не всегда прокатишь прямо. Пришлось переваливать Симплон, там начался снег, ехать нельзя, машины скользят, все ждут. Привезли, насыпали на весь южный спуск песка, тогда поехали. Ниже снег превратился в проливной дождь. Въехали на несколько часов в Италию – всего лишь, чтобы пробраться покороче в южную часть Швейцарии. (А несколько дней оформляли визы на эти несколько часов; и итальянские пограничники тут задержали нас на добрых полчаса безо всяких объяснений, оказалось: бегали за моими книгами, получить автограф.) Через Домодоссолу проехали к Лаго Маджоре, на берегу его нас пригласили в частную староитальянскую виллу. (Тучевой мрачный день, полутёмные богато убранные комнаты, и хозяйка с дочерьми, угасающий знатный род, чувствовали себя обречёнными на конфискацию коммунистическим правительством, которое вот-вот всеми тут ожидалось. От тени коммунизма всё в вечной Италии казалось временным.) В тот день уже не видели доброго, лило и грязно, а наутро опять солнце – и мелькали, путаясь, Локарно, Лугано, – как видели их, и как не видели, Моркоте с возвышенным кладбищем над голубым озером, и назад на север, снова возвышаясь, Сен-Готард закрыт, машина вкатывается на поездную платформу, а на северном выходе из туннеля ещё поднимаемся выше посмотреть леденящий суворовский Чёртов мост, да в погоду холодную, мрачную, – незабываемо! На скале – выбито по-русски, выпуклые крупные буквы, старым стилем:
Доблестнымъ сподвижникамъ
генералиссимуса фельдмаршала
графа Суворова-Рымникскаго
князя Италiйскаго,
погибшимъ при переходе черезъ Альпы въ 1799 году
Действительно богатыри! – что скажешь! И можно только изумляться Суворову: в горной стране, куда на зиму безголово загнал его капризный австрийский Гофкригсрат, при небрежении Павла, – в этой стране, глядя на зиму и вдали-вдали от родины, – воевать и не проиграть! (А русские косточки-то как жаль! А – зачем его гоняли сюда? – вся война лишняя.)
Всего четыре дня дома не были, а уже и новости, по радио: американский Сенат единогласно избрал меня почётным гражданином Соединённых Штатов! Позже пришла официальная бумага – и я ответил письмом[64].
Я сам не знал, зачем оно, это избрание, но тогда казалось важным. Во всяком случае – могло помочь моему делу и сильно перчило Советам. Однако это прекрасно понимал и Киссинджер. Процедура требовала теперь подтверждения Палаты представителей, и звание будет решено. Госдепартамент задержал обсуждение в Палате. (Тем временем переизбран Сенат. Потребовалось вторичное утверждение изменённым Сенатом. Оно всё же произошло весной 1975. Но тогда Киссинджер снова затормозил, известен пространный об этом документ Госдепартамента: это испортит отношения с Советским Союзом.)
Неудача с моим почётным гражданством в США – такая же закономерность (и такая же благая), как когда-то неудача с ленинской премией в СССР: я не ко двору обеим системам, вот и находятся вовремя противодействующие силы.
Теперь пришлось выступить по швейцарскому телевидению. Придумали они, чтоб я по-немецки читал кусок «Архипелага». Затем какие-то малозначащие вопросы, а дошло до самого лакомого – почему я выбрал Швейцарию? – тут истекло время прямого эфира. (К моему опять же облегчению. Что́ говорить, когда ничего мы ещё не выбрали, нигде ещё не живём, тайно решён отъезд.)
В эти месяцы я должен был доделать важные дела, которые тянулись ещё с родины: напечатать горько-неоконченное исследование покойной И. Н. Томашевской о «Тихом Доне» и совместно с моими соавторами, Шафаревичем, Борисовым, Барабановым, Агурским, Световым («Корсаковым»), Поливановым («А. Б.»), объявить одновременно в Москве и в Европе наш сборник «Из-под глыб».
Если бы не выслали меня в феврале, то к марту, самое позднее к апрелю, «Из-под глыб» был бы уже готов и объявлен. Моя высылка сильно затянула дело, усложнилась связь, последние согласования, – и растянулось это до осени. Весь октябрь и полноября мы ждали от друзей из Москвы сигнала: когда назначена их пресс-конференция, чтобы нашу назначить через день. Андрей Тюрин, звоня из Москвы как бы по частному делу, условной фразой открыл нам, что они дают – 14 ноября. Тотчас стал я собирать свою пресс-конференцию на 16-е.
В то время КГБ ещё давало нам свободный телефонный перезвон с Москвой, и вечером 14-го я позвонил И. Р. Шафаревичу открыто, узнать, как прошло. Разговор я записал подробно, и сейчас освежил в памяти. Черты этой пресс-конференции при немалом событии – декларативном самообъявлении независимого направления русской мысли, с острой опасностью для участников, – так характерны для новостийно-газетного, легкоплавающего восприятия. Наших выступало четверо (не-анонимы). Из пришедших корреспондентов ни один не владел русским языком настолько, чтобы понимать теоретические положения. (Да от газетчиков – и не ожидается к ним интерес. Это была наша ошибка.) Вместо этого все два часа мучительно растолковывали им элементарное – в стране, где они аккредитованы годами и должны бы понимать пронзительно и стремительно! Им говорили об основных признаках советской жизни – погубленной деревне, разоряемой природе, подавленных верующих, обширных лагерях, об отсутствии самосознания, – изо всего их тревожила только нынешняя еврейская эмиграция, и не тем, что образованные люди толпами покидают страну, а: каковы перспективы этой эмиграции развиваться свободно, без правительственных ограничений? – ведь эмиграция вполне обоснованна, раз в этой стране упадок культуры, а эмигрантам будет лучше на новом месте.
Сходные ошибки допустил и я на своей цюрихской пресс-конференции. Для мощной поддержки наших ребят я размахнулся устроить её как можно шире, громче, международней. Да ведь и символ же какой виделся в том, что вот из Цюриха оглашается документ, сводка выводов, в которых группа русских людей рассказывает, чем кончилось то 60-летнее злодейство, которое Ленин поехал совершать именно из этого самого Цюриха. Сперва добивался я в городе зала с оборудованием для одновременного многоязыкового перевода. Не удалось. Ладно, решили просто у себя дома, растворив дверь между двумя комнатами. Долго составляли список приглашаемых. Хотелось – побольше, но более 30 человек поместить было невозможно. И верно же советовала мне Аля как можно короче говорить, свести к факту появления, мужеству составителей и самым ярким местам книги, – я же не мог себя подавить и отказаться от подробного обзора статей, перевод шёл последовательный, час моей речи да час перевода, корреспонденты осовели, только крутились магнитофоны русскоязычных западных радиостанций, только они что-то и спасли. – После перерыва перешли к вопросам. По существу проблем сборника их, конечно, не было, а тоже сбились на политику: как понимать наш сборник – как «левый» или как «правый»? – только так, в плоскости, могли они расположить и усвоить. Появление сборника – является ли частью международной разрядки? (И это спрашивает Европа – Россию! Дожили.)
Сложное петлистое развитие, которое предстоит совершить России, да и многим народам, попавшим под коммунизм, неуместимо в линейность современной западной информации. Возможно, мы в этом сборнике преувеличили «нацию как личность» сравнительно со всечеловечеством христианства, – но мы дружно чувствовали так. Вероятно, оттого, что – мучительное состояние, и нам предстоит ещё много в нём прострадать: русская нация уже умирает, и вот через наше горло прокричала о своей боли. (Ещё я переоценил значение русской эмигрантской прессы: я придавал ей значимость соединения русских сил за рубежом – одна достойная бы для неё роль, но именно её русская пресса не несла, все группы, напротив, ожесточались в разъединении. Из приехавших на пресс-конференцию эмигрантов – вожди НТС и Пирожкова, редактор «Голоса Зарубежья», ждали от нас обещания скорой революции в СССР – и никак не устраивало их всего лишь «жить не по лжи», революция нравственная. В. Максимов – просидел безучастно и потом никак не отразил в «Континенте», отчётливо не примкнул к нам.)
Но так или иначе, от дерзкой ли нашей выступки[65], достаточного международного о́тгула и потом широкого издания «Из-под глыб» в Соединённых Штатах и Франции, – репрессивного движения советских властей по этому сборнику не произошло, не преследовался прямо никто – хотя не обвинишь Советы в потакании русскому национальному осознанию.
В самые напряжённые дни выпуска «Из-под глыб» – на́ тебе, приглашение из Оксфорда: получать степень доктора литературы, да когда? – в конце будущего июня, а ответить непременно тотчас. Да можно бы и получить, почёт, получали в Оксфорде и Чуковский и Ахматова, да мы так напряжены со временем, и – да милые мои, разве можно вам открыть, где я буду в будущем июне? Уже за океаном. – Нет, не придётся. Поблагодарил и отказался.
Ещё одна неоконченность прошлых лет оставалась – получение Нобелевской премии. Подошёл и декабрь. У прекрасного старого цюрихского портного сшили фрак – на одно надевание в жизни? Чтобы больше видеть Европу глазами, мы с Алей поехали поездом. Какой прекрасной описывает Бунин свою железнодорожную поездку в Стокгольм, из тех же почти мест. А я – не нашёл лучшего расписания. Почему-то в Гамбурге утром наш спальный вагон отцепили – перетаскивайся с чемоданами в другой вагон или в другой поезд, а позже опять, и опять. Так до Швеции мы испытали пять пересадок. По Швеции ехали долгим тёмным вечером, не видя её, а спутник по купе, бывший западногерманский консул в Чили, рассказывал нам о безстыдстве и шарлатанстве тамошних «революционеров». – «Да вам бы об этом книгу издать!» – «Что вы, разве можно? Заклюют. ФРГ – уже почти коммунистическая страна».
Чтоб избежать корреспондентской суматохи, мы уговорились приехать тайно и не с главного стокгольмского вокзала (да подлавливать-то могли скорей на аэродроме). Шведский писатель Ганс Бьёркегрен, он же и мой шведский переводчик, и ещё один переводчик Ларс-Эрик Блумквист вошли к нам в поезд за час до Стокгольма. А на последней перед ним станции мы сошли – и на пустынном перроне нас приветствовал маленький худощавый Карл Рагнар Гиров. Вот как закончилась наша длинная нобелианская переписка и вот где мы встретились наконец: без единого западного корреспондента, но и без единого советского чекиста, совсем было пусто. Оттуда просторным автомобилем поехали в Стокгольм и достигли того самого «Гранд-отеля», от которого меня в 1970 отговаривал напуганный Нобелевский комитет[66]. Всё же на ступеньках уже дежурили фотографы и щёлкали, совсем тихо приехать не удалось. Стоит отель через залив от королевского дворца, фасадом к фасаду. По мере прибытия в честь приехавших лауреатов поднимаются на отеле флаги.
В нашей советской жизни праздники редки, а в моей собственной – и вообще не помню такого понятия, таких состояний, разве только в день 50-летия, а то никогда ни воскресений, ни каникул, ни одного безцельного дня. И вот теперь несколько дней просто праздника, без действия. (Впрочем, натолкались и дела – визитами, передаваемыми письмами. Настойчиво устроили нам внезапную встречу с баптистским проповедником Биллом Грэмом, исключительно популярным в Америке, а мне совсем неизвестным. Приходил эмигрант Павел Веселов, ведущий частные следствия против действий ГБ в Швеции, и со своей гипотезой об Эрике Арвиде Андерсене из «Архипелага»[67].) Следующий день был совсем свободен от расписания – да
Вот это, пожалуй, и было самое яркое впечатление изо всех стокгольмских дней. Непривычные часы праздничного веселья. И радости-зависти, что ведь у нас в России могли бы быть народные заповедники не хуже, без проклятого большевизма, – а всю нашу самобытность вытравили, и, наверное, навсегда… (А ведь и у нас затевал Семёнов-Тян-Шанский в 1922 году из стрельнинского имения великого князя Михаила Николаевича устроить «русский Скансен», – да разве в советское лихолетье такое ко времени? Попечатали в «Известиях» и закинули. Не к тому шло.)
Ещё на следующий день удалось нам побродить часа два по старому городу на островах – вокруг королевского дворца старыми улочками, и по Риддархольмену с его холодными храмами. А все памятники Стокгольма едва ль не на одно лицо: все позеленевшие медные, все стоймя и все с оружием (умела когда-то эта нация воевать). Стокгольм как бы не гонится за красотой (чрезмерные водные пространства мешают создавать ансамбли через воду, как в Петербурге) – но оттого очень по́длинен. И угластые площади его – неопределённой формы, не подогнанные.
Затем был обед, традиционно даваемый Шведской Академией лауреату по литературе, в данном случае нам троим, этого года лауреаты были два милых старичка-шведа – Эйвинд Юнсон и Харри Мартинсон, и третий к ним – я, на четыре года опозданный. Это происходило в ресторане «Золотой якорь», очень простой старый дом, и досчатые полы, и домашняя обстановка. Тут и собираются академики каждый четверг обедать – обмениваться литературными впечатлениями и подготовлять своё решение. Едва мы вошли в залик – и уже какой-то плечистый, здоровый, нестарый академик тряс мне руку. С опозданием мне назвали, что это – Артур Лундквист (единственный тут коммунист, который все годы и возражал против премии мне).
А всего академиков было, кажется, десять, больше старички (но не только), были весьма симпатичные, а общего впечатления высшего литературного ареопага мира не составилось. И покойное течение шведской истории в XX веке, устоявшееся благополучие страны – может быть, мешали вовремя и верно ощутить дрожь века. В России, если не считать Толстого, который сам отклонил («какой-то керосинный торговец Нобель предлагает литературную премию», что это?), они пропустили по меньшей мере Чехова, Блока, Ахматову, Булгакова, Набокова. А в их осуществлённом литературном списке – сколько уже теперь забытых имён! Но они и присуждают всего лишь в XX веке, когда почти всюду и литература упала. Никто ещё не создал объективное высшее литературное мировое судилище – и создаст ли? Остаётся благодарить счастливую идею учредителя, что создано и длится вот такое.
Наверно, никогда за 70 лет Нобелевская литературная премия не сослужила такую динамичную службу лауреату, как мне: она была пружинным подспорьем в моей пересилке советской власти.
Но мечтается: когда наступит Россия духовно оздоровевшая (ой, когда?), да если будут у нас материальные силы, – учредить бы нам собственные литературные премии – и русские, и международные? В литературе – мы искушены. А тем более знаем теперь истинные масштабы жизни, не пропустим достойных, не наградим пустых[68].
Накануне церемонии собирали лауреатов на потешную репетицию: как они завтра вечером будут перед королём выходить на сцену парами и куда рассаживаться. 10 декабря так мы вышли, и неопытный, молодой, симпатичный, довольно круглолицый король[69], первый год в этой роли, сидел на сцене рядом со своей родственницей, старой датской принцессой Маргрет, она – совершенно из Андерсена. Уже не было проблемы национальных флагов над креслами лауреатов, как в бунинское время, их убрали, – и не надо было мучиться, что же теперь вешать надо мною. При каждом награждении король поднимался навстречу лауреату, вручал папку диплома, коробочку медали и жал руку. После каждого награждения зал хлопал (мне – усиленно и долго), потом играл оркестр – и сыграли марш из «Руслана и Людмилы», так хорошо.
Господи, пошли и следующего русского лауреата не слишком нескоро сюда, и чтоб это не был советский подставной шут, но и не фальшивая фигура от новоэмигрантской извращённости, а его стопа отмеряла бы подлинное движение русской литературы. По забавному предсказанию Д. С. Лихачёва литература будет развиваться так, что крупные писатели станут приходить всё реже, но каждый следующий – всё более поражающих размеров. О, дожить бы до следующего!
Да, в этот день были же и дневные часы, короткий утро-вечер, но сегодня ведренные, без облаков, с холодным низким солнышком, резко-морозным ветерком. Нобелевская лекция моя напечатана уже два года назад, заботы нет, а банкетное слово ещё в 1970-м сказано, урезанное[70], но сегодня не обойтись без нового банкетного слова. Я составил его ещё накануне. Однако рассеянное состояние головы, много впечатлений, отвлечений, – и эти короткие фразы не ложились уверенно в голову, а никак не хотелось мне читать с бумажки, позор, – но и сбиться не хотелось. И я пошёл прогуливаться невдали по узкому полуострову Скепсхольмену, с видом на Кастельхольмен, с редко расположенными в парковой обстановке переменно – домами старинными и новыми; и, по-тюремному, ходил по аллее туда-сюда, туда-сюда, туповато запоминал наизусть и посматривал на красное, как бы всё время заходящее на юге солнце. А два полицейских дежурили тактично в стороне, наблюдая за подходами ко мне. Почти это было – как спецконвой сопровождает и охраняет избранного зэка.
В ратуше опять мы церемонийно шагали с предписанными в программках дамами и, ни позже ни раньше, в какой-то момент, вослед за королём, садились на свои места, обозначенные табличками. (Со мною была дама из рода Нобелей, ещё говорящая по-русски. Аля сидела напротив с видным посланником.) Банкет был в этом году в самом большом зале ратуши, и столов 20 гостей уже были плотно усажены прежде нас. Где-то тут совсем близко сидели приглашённые мною Стиг Фредриксон с Ингрид, верные спутники нашей борьбы, однако они терялись в массе гостей, мне очень хотелось выделить их, подойти к их столу, – но соседка моя объяснила, что это было бы дерзейшим и невиданным нарушением церемониала: пока король сидит, никто из гостей не смеет приподняться. Еле я удержался. А потом подошёл и момент, когда подняться требовалось – идти к трибуне, говорить своё
А в общем, наивен я был четыре года назад, призывая их за этим чопорным банкетом думать о голодовке наших заключённых.
Но больше: продешевился бы я крепко, вот только ради одного такого церемонийного дня – уехавши бы из России добровольно, да от неё тут же и отсеченный: тут в Стокгольме и узнать о лишении гражданства: упала секира, сам уехал? Хорош бы я был? (Аля поняла это в 1970 раньше меня.) И чем бы я тогда отличался от Третьей эмиграции, погнавшейся в Америку и Европу за лёгкой жизнью, подальше от русских скорбей?
Сейчас хор студентов с галереи зала пел мне, с сильным акцентом, «Вдоль по улице мятелица мятёт», – так, слава Богу, не сам я эту улицу избрал, но шёл, как каждый зэк идёт, судьбою принуждённой.
На следующий вечер, 11 декабря, был ужин у короля во дворце, и к нам с Алей приставлен ещё один русскоговорящий старичок из рода Нобелей. Дворец был мрачен и пуст, так огромен – совсем уже не по маленькой Швеции. Где-то в одном его крыле жил молодой король, ещё не женатый, – из нашего «Гранд-отеля», через залив, многие окна дворца были видны тёмными. Теперь в зале нас выстроили изогнутой вереницей, попеременно дам и мужчин, впереди стал самоуверенный премьер социалист Пальме, истинный хозяин положения, и король начал обход с него. А рядом со мной была тоже дама социалистическая – госпожа Мюрдаль, то ли бывший, то ли нынешний министр по разоружению, говорили мы с ней по-немецки, а политический диссонанс между нами был – как скрести ножом по тарелке. Обеденный зал, как галерея-коридор, с длинным столом вдоль, очень эффектные старинные стены, мебель, церемониймейстер за стулом старой королевы, – а обед был скучный, да и скудноватый, шутили мы с Алей, что Пальме совсем до ноля срезал королевский бюджет. После обеда было церемонийное стояние с кофе и напитками в предзальи; минут сорок, пока король не ушёл, – все должны были стоять. Аля не удержалась и через нашего старичка спросила короля: трудно ли быть королём в наш век? Он отвечал очень просто и серьёзно.
Ещё на следующий день я назначил пресс-конференцию[72], а перед тем ездил к несчастной матери Рауля Валленберга, 29 лет уже сидящего, если не умершего, в советской тюрьме. (Его я первоначально понимал как моего Арвида Андерсена, – «Архипелаг», часть II, гл. 2, – но не сошлось.) И пресс-конференция если была чем полезна и нужна, то только тем, что я пространно говорил о Валленберге и упомянул потом Огурцова, в то время пробно сажаемого в психушку. Конференцию эту я созвал, предполагая отдать свой долг прессе за целый год пребывания на Западе, – и опять ошибся. Корреспондентов было больше половины шведских да русско-эмигрантских, со своими специфическими вопросами. А для западной прессы Стокгольм был – отдалённый угол, где ничего важного не могло быть сказано, никого серьёзного и не прислали. А для меня, для писателя, форма пресс-конференции, как, впрочем, и интервью, – совершенно ненужная, чуждая форма. У писателя есть перо – и надо выражаться самому, и письменно.
Всё не находил я правильно, как же с этой прессой обращаться.
На обратном пути заехали мы на день во Франкфурт-на-Майне, познакомиться с «Посевом» и ведущими НТСовцами. Моё первое касание их было – Евгений Дивнич в Бутырках 1946 года. Он производил сильнейшее впечатление своей пламенной (и православной) убеждённостью, но никакого НТС я тогда не расчуял, даже название не уловил. Потом в СССР годами нас стращали НТСом как самым ужасным пугалом. (Отчего думать надо, что советская власть их всё-таки побаивалась: ведь единственная в мире организация против них с открытой программой вооружённого свержения.) Из радио знал я потрясающий случай, как агент госбезопасности Хохлов отказался убить их лидера Околовича (теперь повидали мы и старичка Г. С. Околовича, уже без трагического флёра). Потом наезжали к нам в Цюрих то В. Поремский, то Р. Редлих, присылали свою программу-устав, читал я их. Душой – я вполне сочувствовал начинателям их Союза, молодёжи русской эмиграции в Европе в 20–30-е годы: естественный порыв переосмыслить и прошлое и будущее, искать собственные пути к освобождению России. Но вот читаю теперь – и ощущение какой-то неполномерности, недотянутости до полного уровня и полного объёма. Программа их с использованием мысли о солидаризме (а не классовой борьбе!) как главной движущей силе развития человечества составлена была настолько безнационально, без всякого даже упоминания русской истории или её особенностей, что довольно было бы вместо «наша страна» везде подставить Турцию – и равно пригодилось (не пригодилось) бы для Турции. Теперь мы наблюдали НТСовцев сутки, устроено было теоретическое заседание со всем их руководством, – и впечатление, увы, подтверждалось: не слишком живоносная ветвь поражённой, рассеянной, растерянной русской эмиграции. В революцию затмилось русское небо и не стало видно вечных звёзд, утерялась связь с уверенным ходом их – и остались мерки подручные. И для освобождения России никак бы не могли в те годы придумать НТСовцы другой формы и метода, как создать такую же централизованную заговорщицкую партию, как большевики, только с другим знаком, чистую. Однако и признаться: если кто в эмиграции ещё и держал какой-то живой обмен с кем-то в советском населении, то именно НТС. Их долгой истории я не изучал, были у них и конфликты, разрывы, отходы, были большие сложности в подгитлеровское время – однако ж вот устояли. Все они жили весьма скудно, всё отдавалось борьбе, как у прежней революционной интеллигенции, но ветер века не подхватывал их паруса, а, напротив, больно сбивал. И из атакующего брига они невольно дали большевикам превратить себя в пугало с опавшими чёрными парусами, которого наши соотечественники только боятся, сторонятся. Внушительно говорили НТСовцы о своей подрывной противобольшевицкой деятельности и агентуре в СССР – и можно было бы поверить, если б мы не были сами из той страны и не ощущали, что тут больше самовнушения, а до «подрывной деятельности» далеко. Главные мыслители их не поражали крупностью, просто непременные теоретики, нельзя же партии без них. Но и не без живых умов было их руководство – а не было под ними истой почвы, в которой бы им укрепиться, не было слияния с той народной жизнью, как она развивается под большевиками, – да ведь это искусственно как воссоздашь? При всём их идеализме, динамизме – как присоединиться к текущей, значит подсоветской, российской, жизни и как повлиять? Все они сильно дисциплинированные, централизованные, политизированные, – а какого-то вольного дыхания, жизненной простоты не могли добрать. Все они православные, построили свою церковь, все посещали службы, отличный хор, – но и это ведь скорее мысленная Россия, прошлая, будущая, а не сегодняшняя. Состарились те молодые, которые когда-то начинали Движение, потом вливалась в них частью Вторая эмиграция, затем вырастала тут своя молодёжь, – а стоит ветка как отдельная, не соединённая со стволом. Таково заклятье жизни вдали от своего народа… И это ж ещё насколько жертвенней тех тысяч из эмигрантской молодёжи, кто без сопротивления дал себе уплыть дорогой западного благополучия. Нет, у какого другого народа эмиграция, может быть, и сила, да не у нас. Органично для русских?.. – увы, отрицать трудно.
И с особенно тревожным чувством присматривались НТСовцы к новоприбывающим из СССР, искали единения и понимания с ними, – а далеко не всегда находили. И невольно становились перед вопросом: на что ж им надеяться?
Возвращение в Цюрих принесло вполне неожиданный сюрприз. За время нашей поездки адвокат Хееб получил и теперь передал мне письмо от цюрихской «полиции для иностранцев» (в многоприютной Швейцарии есть такая). Её шеф Цеентнер (Zehntner) писал, что, согласно сообщениям прессы, Александр Солженицын дал 16 ноября в Цюрихе пресс-конференцию. При этом он не только представлял эссе некоторых советских авторов, но высказал критические соображения о коммунизме вообще и о роде и способе, каким он практически осуществляется в Советском Союзе. И высказывания его, по крайней мере частично, имели политическое содержание. Так вот, согласно решению швейцарского правительства от 1948 г. касательно политических речей иностранцев, иностранцы, ещё не обладающие швейцарским подданством, могут высказываться на политические темы как на открытых, так и на закрытых собраниях – только с разрешения. Однако такое разрешение не было получено для упомянутого собрания. Просит полиция моего адвоката обстоятельно разъяснить Александру Солженицыну прилагаемое правительственное решение. А в будущем требуется, чтобы перед каждым таким собранием испрашивалось бы разрешение цюрихской полиции не позднее как за десять дней[73]. («Десять» и в его фамилии было корнем: Десяткин? Десятник?)
Десять суток! Фью-у-у-у! Вот так приехал в свободную страну! Да неужели же в свободной стране правительство отвечает за частные высказывания жителей? Почему правительству надо брать на себя ответственность за их молчание? Да мне и КГБ таких указаний не выставляло: не высказываться на политические темы или за десять дней спрашивать у них разрешения! То есть даже так надо понять, что, если я хочу у себя в доме вести политическую беседу с приятелями («закрытое собрание») – я должен предупредить полицию за десять дней?!
Как будто звук боевого рожка снова доносится до уха! Привычный позыв – да немедленно ответить им публично! грохнуть! Благодетели! – приют мне предоставили! – чтобы я молчал глуше, чем в СССР?
И – не удержался бы, скорее всего так прямо, неприлично бы и грохнул! – трудно отстать от навыка. А – как же мне дальше тут жить с заткнутым ртом?
Но уже есть швейцарские друзья, наши добрые Видмеры, перед которыми неудобно сделать такой шаг, не посоветовавшись: не отвечают они за всё швейцарское, даже за всё цюрихское, хоть Видмер и главный в Цюрихе человек, а не хочется делать им больно. И они, конечно, в ужасе от моего проекта, отговаривают.
Потом и – радость Советам не хочется доставлять: как меня тут прижали.
А потом: отъезд из Швейцарии всё равно решён, а теперь – тем более безповоротно. То, что длится сейчас, – это временное, переходное состояние, европейская пересадка. Разве мы тут поселились, пускаем корни? мы чуть-чуть держимся. Это письмо из полиции только лишний раз толкает: да, да! здесь – не моё место.
Нет, ехать дальше.
Но ответ полиции я пишу выразительный: на указанной пресс-конференции я не только не высказывался за насильственное свержение советского режима, но всячески предостерегал от таких действий. А вот Ленин в 1916–17, живя здесь, в Цюрихе, открыто призывал к свержению всех правительств Европы, в том числе и швейцарского, – и таких предупреждений от швейцарской полиции не получал. И оговорил, что когда-нибудь, может, это письмо опубликую[74].
Одновременно всё же прощупал: да неужели уж так ничего в Швейцарии не смею? В Москве вышибли с секретарей ЦК моего «приятеля» Демичева – и я высказался в «Нойе Цюрхер цайтунг» о новом повороте в СССР[75]. Ничего, прошло без полиции. Письменно – можно. (А через два месяца выступил в Цюрихском университете перед студентами-славистами[76], правда, всего лишь на тему о русской литературе и языке, ни о чём другом, – тоже прошло безпоследственно.) Но вот в эти самые месяцы одна швейцарская торговая фирма уволила свою служащую, переводчицу, по протесту советского клиента: на его бранные слова о Солженицыне переводчица спросила: «Да читали ли вы его?» И – уволена!
Независимая, свободная старейшая демократия Европы! Нет, я скорее понимал тот стонущий зов, который увлёк почти всю Вторую эмиграцию за океан: кто отведал советского рая – тот делает выводы до конца. Во мне наслоились тюремные потоки 1945–46 годов («схваченные в Европе», выловленные гебистами даже поодиночке, хоть в центре Брюсселя), я делил с ними камеры и этапы, я ощущал себя братом Второй эмиграции. Да может быть, никакого броска на Европу и не будет, но не хочу ежедённо томиться, что мои свободно разложенные архивы и рукописи могут погибнуть, – так «Красного Колеса» не написать.
Отъезд из Европы решён безповоротно, но тем ещё напряжённей тяга к России: да чем же ускорить её освобождение? Бродило во мне такое намерение: теперь, вслед за глухими вождями – да обратиться, с другого конца, к молодёжи Советского Союза? Вот, сохранился у меня и набросанный тогда проект, хотел приурочить его к Новому году:
«Наступающий 1975 год кончает собой три четверти XX столетия. Уже окрашено оно цветами, какие заслужило: красною кровью павших, чёрной тюрьмою мучеников и жёлтым предательством большинства. И всё же четверть столетнего поля ещё остаётся свободной для остальных, лучших красок спектра, и все они – в наших грудях и в нашей воле. И если бы на 4-ю четверть мы выплеснули бы наше лучшее – ещё изменился бы весь тон картины, и ещё могла бы она получить
Не дописал.
Сомнение: ещё как будто я имею право так обращаться к ним, сам недавно из боя, а может быть, за этот неполный год безопасности, уже и потерял право?
Отъезд из Европы – безповоротен, и даже уже намечен на эту весну. Конечно – Канада. Огромная, тихая, богатая, ещё силы своей не сознающая дремливая Канада, и такая северная, и такая похожая на Россию, да через Аляску и граничащая с ней. Вдруг что-то родное?
Батюшки, остаётся всего лишь несколько месяцев, а мы и Европы до сих пор не видели! мы даже в Париже не были ни разу! Быстро собираемся, катим туда, прямым поездом 6 часов, – но сколько ж времени, о Господи, получать визы! Нам, иностранцам, неполноправным гражданам, каждый шаг – через визу.
Встретить в Париже Новый год. Аля едет в Париж больше как человек естественный: смотреть неповторимый заманный город, набережные, бульвары, картинные галереи, Нотр-Дам, живые легенды. А мне – по сжатым срокам моим и по объёму рёбер – да куда ж это всё вместить бы? Я и тут – с деловой, «революционной» целью: моё – это Париж русской эмиграции, какой он увиделся и достался нашим горьким послереволюционным эмигрантам – не сплошь всем, не тем, кто бежал, спасаясь, а той белой эмиграции, которая билась за лучшую долю России и отступила с боями. Это тоже – часть моего «Колеса», это всё туда входит: Париж Первой эмиграции, как она выживала тут полвека и больше, как исстрадалась и умерла. Коснуться русского Парижа.
Смешно так получилось: 27 декабря, только вышли мы с Восточного вокзала (ошеломлёнными глазами боясь допустить, что вот эти серые дома и узкая улица, по которой мы поехали, и есть тот самый Париж, исчитанный с детства), как встречавшие Струве перекинули нам на заднее сиденье сегодняшнюю парижскую газету: на первой странице, словно выстроенные в ряд, сфотографировались четверо писателей новой «парижской группы»: Синявский, Максимов, Некрасов и Галич. А в интервью шла всячинка, Некрасов изумлялся обилию фруктов на Западе как самой поражающей его черте после изнурительного рабского Востока, а Галич уравнивал мои вкусы с брежневскими и предсказывал, что я
Поместились мы в Латинском квартале на улице Жакоб (рядом с издательством «Сёй») – в единственном изолированном мансардном номере, куда доводила крутая лестница, как корабельная и с морским канатом вместо поручня. Мансарда была достойно парижская, из окна одни крыши и каменные колодцы дворов. Погонял я по Парижу тоже немало, всё пешком, ещё сохраняя ноги и обычай юности (тут примешивается в память и второе посещение Парижа, той же весною, и ещё третье, через год), кажется, и видел всё главное, вобрал – не настолько, чтоб делиться с читателем, а чтобы хватило самому. (Лучший день тут был – прогулка с о. Александром Шмеманом, знатоком и города, и истории его, – он вёл меня и, по мере встречных мест, попеременно проводил то через Париж Людовиков, то через Революцию большую, революции малые, войну прусскую, Мировую первую, 30-е годы, немецкую оккупацию, да и те самые «русские» кварталы, к которым влёк меня главный интерес.)
Всю мою советскую юность я с большой остротой жаждал видеть и ощутить русскую эмиграцию – как второй, несостоявшийся, путь России. В духовной реальности он для меня не уступал торжествующему советскому, занимал большое место в замыслах моих книг, я просто мечтал: как бы мне прикоснуться и познать. Я всегда так понимал, что эмиграция – это другой, несостоявшийся вариант моей собственной жизни, если бы вдруг мои родители уехали. И вот теперь я приехал настигнуть эмиграцию здесь – но главная её масса, воинов, мыслителей или рассказчиков, не дождавшись меня, уже вся залегла на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. И так моё опозданное знакомство с ними было – в сырое, но солнечное утро, ходить по аллейкам между памятниками и читать надписи полковые, семейные, частные, знаменитые и беззвестные.
Я опоздал.
Правда, ещё кто-то жил в инвалидном доме по соседству с кладбищем, даже полковник Колтышев, очень близкий к Деникину в самую Гражданскую войну. Правда, в Морском собрании (особняк, ведомый старыми моряками) созвали двух адмиралов и трёх полковников той войны. Ещё в разных местах Парижа навещал я старичков с памятью
В свою очередь предполагалось, что и я представлюсь старой эмиграции, соберутся они в каком-то зале, – но схватил сильный грипп, в тот новогодний раз мы уехали больные, а в другой приезд уже не пришлось как-то, – и никогда теперь уже не придётся, увы.
Не замирала и жилка современности: в наш мансардный гостиничный номер приходили к нам «невидимки» – Степан Татищев, Анастасия Борисовна Дурова, кто так основательно нам помогла, однако даже имя её мне не называлось прежде, а теперь она весело рассказывала о подробностях своей конспирации. Пришли и новые эмигранты Эткинды, ещё сильно не в себе от здешней жизни, особенно потерянная Екатерина Фёдоровна, и вспоминали мы как некое завороженное счастье – злосчастье тех дней, когда меж нами жил тайный «Архипелаг». (Нельзя было предположить, что вскоре обречены разойтись наши с Эткиндом дороги.) В другой вечер мы с Алей бродили со Степаном Татищевым по пляшущему световому базару Верхних бульваров, уговариваясь о подробностях будущих тайных связей с Россией.
Наконец посетил я со Струве русскую типографию Леонида Михайловича Лифаря, где печатался мой «Август», «Архипелаг» да и всё другое[77], – ту страшно тайную типографию, как я воображал её из Москвы, когда предупреждал Никиту Алексеевича: с рукописью в руках даже не перемещаться по Парижу в одиночку, – но разорвалось бы тогда сердце моё, хорошо, что не знал: типография Лифаря – это открытый двор, открытый амбар, куда может в любое время всякий свободно зайти и ходить между незаграждёнными стопами набора, того же и «Архипелага». Связь Лифаря с издательством «Имка» не могла не быть известна ГБ – и как же они проморгали подготовку «Архипелага»? почему не досмотрел сюда их глаз, не дотянулась рука, – и так моя голова уцелела? А Лифарь сам пережил 30-е годы в СССР – и вот почему всем сердцем воспринял «Архипелаг»[78].
Русская «Имка» имела за плечами весьма славную историю в русском зарубежьи. В десятилетия, когда торжество коммунизма в СССР казалось безграничным, всякий свет загашен и растоптан навсегда, – этот свет, ещё от религиозного ренессанса начала века, от «Вех», – издательство пронесло, сохранило и даже дало ему расцвесть в малотиражных книгах лучших наших уцелевших мыслителей – концентрат русской философской, богословской и эстетической мысли. Само название ИМКА, диковатое для русского уха, досталось издательству по наследству от американской протестантской организации (YMCA, Young Men’s Christian Association), питавшей его небольшими средствами, затем завещавшей своих опекунов. Издательство начало действовать с 1924 года, первой книгой издав зайцевского «Сергия Радонежского», позже федотовских «Святых древней Руси», затем издавало С. Булгакова, Франка, Бердяева, Лосского, Шестова, Вышеславцева, Карсавина, Зеньковского, Мочульского. С 60-x годов книги «Имки» помаленьку стали проникать в Советский Союз, открывая нашим читателям неведомые миры. А моя связь из Москвы была не с «Имкой», а лично с Никитой Струве. Струве и был для меня «Имка», ясно было, что он её вёл и решал, с ним мы определяли все сроки печатанья, условия конспирации. И когда Бетта привезла в Москву, что в Париже объявился какой-то Морозов, который претендует, что имеет права на мои книги, – мы переполошились: ещё новый пират? ещё новый агент ГБ? – хотел я даже посылать гласное опровержение. Но когда по западному радио объявили о выходе «Архипелага» – то назвали Ивана Морозова как директора крохотной «Имки», до вчерашнего дня мало кому на Западе и известной. Вот тебе на́, откуда взялся?
А в Цюрих приехал Струве и подтвердил: да, директором у них – Морозов. И даже пришло письмо от Морозова с настоянием срочной встречи, но и какой-то сдвиг был во фразах, вызывал удивление. Н. А. объяснил мне, что Морозов все месяцы тайного набора «Архипелага» ничего о том не знал. В день же выхода первого тома Н. А. лежал больной, а книги внезапно пришли из типографии – и тут Морозов дал интервью прессе, рассказал об издательстве и о себе.
А когда мы получили первый том в Москве – были горько изумлены большим количеством опечаток, но верно приписали это конспирации. (По конспирации, только Струве с женой и корректировали, как успевали.) В наши самые грозные московские дни – мы составляли список опечаток и
Теперь в Париже я мог ближе рассмотреть это издательство и немало подивился, на чём оно держится. Струве, профессорствуя в Парижском университете, был безплатным сотрудником и радетелем, душой издательства, но не занимал и не хотел занимать никакого поста. Оплаченным директором состоял Морозов, при нём бухгалтер, и ещё немало сотрудников толпились избыточно в книжном магазине, которому Морозов и придавал первостепенное значение. В самом же издательстве в тот год не было
А вот уже и «Телёнок», как он дописался после высылки, должен был появиться в «Имке» вот-вот. Есть много опасностей – и творческих, и личных (а на Западе – и судебных, как выяснилось) – в печатании слишком свежих воспоминаний, в том числе и потеря пропорций, и потеря дружб. Л. К. Чуковская отозвалась «по левой» из Москвы, что это ошибка моя была, мемуары не должны так печататься, надо всему остыть. Другие приятели из Москвы шутили, что я «оставляю своим будущим биографам выжженную землю». А я считаю: тут верный срок угадан, «Телёнку» никак было невозможно остывать, это не мемуары, а репортаж с поля боя. Вот нынешнему второму тому Очерков придётся, наверно, полежать и полежать.
Предвидя в Канаде долгие поиски места и долгую потерю рабочего времени, а ещё и по свежести цюрихских впечатлений, я спешил именно сейчас написать, кончить ленинские главы. Включая «Март Семнадцатого», их набралось теперь, по обилию материала, больше, чем ранее предположенных три, возникала самостоятельная картина, и даже гораздо самостоятельней, чем утонут они потом в Узлах, – да и когда ещё то «Красное Колесо»? За годами.
Работать мне на цюрихской квартире было по-прежнему шумно, тесно, невозможно – и я опять уехал в горы, всё в тот же Штерненберг, один раз на две недели, другой – ещё на три. Как все старые крестьянские швейцарские дома, и этот имел часть комнат неотапливаемых, с расчётом на холодный сон в слабоморозные ночи с распахнутыми окнами, нестарые люди в большинстве спят тут так. Сперва это мне казалось диковато – входить в морозную спальню, но потом я привык, и пристрастился, и стало это моей привычкой, наверно, на всю жизнь, уже и при 25-градусном морозе в Вермонте. За ночь наглотавшись свежего воздуха, днём и не нуждаешься никуда выходить гулять, сидишь и работаешь день насквозь. А напоминала мне эта одинокая зимняя работа – мою работу в Эстонии над «Архипелагом»; и как там я урывал только в лунную ночь выйти и ощутить мир – так и в Штерненберге, при луне, уже поздно ночью, браживал с палкой по снежным горным тропинкам и не наглядывался суровостью этого провалистого и взнесенного пиками пустынного лунного пейзажа. На таком пейзаже – где в за́ливе лунного сияния, где с резкими чёрными тенями гор и деревьев – мне и запомнилась та моя исполегающая выработка над Лениным до последних сил и где-то тут, между горами, его мятущийся чёрный дух. А в рабочей комнате прикнопил я к деревянной стене, чтобы зримее ощущать непрерывно, – портрет Ленина, один из самых зловещих, где он и воплощённый дьявол, и приговорённый злодей, и уже смертельно больной. (Придумал, чтобы на всех мировых изданиях этот портрет был на обложке. В русском издании портрет сослужил дурную службу: до того ненавидели его старые эмигранты, что такую книгу даже в дом внести не хотели: зачуранье.)
Работал – совершенно весь отдавшись, ощущал себя на главном, главном стержне эпопеи. В эти пять недель в Штерненберге меня работа захватила настолько, что я потерял ощущение современного момента, знать его не хотел, и как он там меня требует или вытягивает к себе. Даже обычные известия по коротковолновым станциям перестал слушать. Из холма собравшихся материалов рос и рос, вровень Ленину, прежде не задуманный Парвус, с его гениально простым же планом разломать Россию сочетанием революционных методов и национальных сепаратизмов, более всего украинского: в лагерях российских военнопленных создавать для украинцев льготные условия и поджигать в них непримиримость к России. (И План – удался! Никакая Британская Империя не могла раньше осуществить такого: не решились бы на революционный огонь.) Но возникла для меня трудность: как
И вот, за пять недель я кончил – завершил почти до готовности в печать – все цюрихские ленинские главы[79], их оказалась не одна, как написал в Москве, а десять. Ощущение было, что взял сильно укреплённую высоту.
После этого в Цюрихе хотелось поблагодарить и попрощаться с Платтеном-младшим, Мирославом Тучеком из Центральштелле и Вилли Гаучи, автором обстоятельной книги о Ленине в Швейцарии. Я предложил пойти в один из ресторанчиков, связанных с Лениным. Пошли в «Белого лебедя», сели за свободный стол – и вдруг прямо перед собой на стене я увидел… портрет Ленина! так и заставили его быть свидетелем торжества над ним самим…
Ну, спасибо, милый Цюрих, – поработали мы славно.
Та весна была ещё тем тяжела, что кончались обманутые Вьетнам – Лаос – Камбоджа, западный мир – как никогда слаб и в отступе. А теперь, когда хорошо у меня шла работа и всё увереннее я выходил на свою твёрдую дорогу – мучило меня, что я не использовал своего особого положения, своего ещё крепкого на Западе авторитета, чтоб этот Запад очнуть и подвигнуть к самоспасению.
По нашей задумке было – что я уже в Европу не вернусь: найду в Америке землю-дом, куплю, там сразу и останусь работать, чтоб не остывало. А тебе, Ладушка, ещё раз одной семью перевозить. Тяжко? ещё бы не тяжко. Да главная трудность нашего переезда была: что устройство – громоздкое, долгое, и все стадии его, от поисков участка, покупки, достройки, обгородки, и сам переезд – должны пройти в тайне от КГБ: оно не должно узнать прежде поры. В стеснённом Цюрихе, где до каждого соседнего дома было 15 метров, мы ни под потолками, ни во дворике называть имена и дела не решались. Любой подозрительный приезжий подходил к заборчику, подзывал детей или приставал к нам. Да через низкий наш заборчик и перескакивали. КГБ и за пределами Союза была очень распростёртая и действенная сила, доставательней, чем это казалось европейцам. А в Швейцарии они кишели гнёздами. И телефонные разговоры через океан уже многие подслушивались Советами, значит, мне из поездки и разговаривать не обо всём открыто.
И до этого моего последнего отъезда оставалось мне жить в Европе – один апрель. А ведь мы так мало ещё повидали за вечной работой! А ещё ж надо и выступить на прощанье в Европе. Решили, что это – в Париже, где в начале апреля выходит французский «Телёнок».
На этот раз во Францию мы отправились с Алей на автомобиле, чтобы лучше посмотреть страну. Языка мы не знали оба, но часть пути шла по Швейцарии и Эльзасу, выручал немецкий, а позже мы должны были встретиться с Никитой и Машей Струве. В несколько дней вместилось много. Пасмурным утром побродили в устоявшейся угловатой древности Базеля. Потянулись малыми и просёлочными дорогами вдоль Рейна, смотрели доты линии Мажино, в приречной тихой долине у самого Рейна ночевали в Санде, в гостинице – крестьянском доме.
Первые же часы во Франции почувствовали мы рассвобождение от какой-то утомительной обязательности, сковывающей в немецкой Швейцарии. И ещё – эта полупустота пространств, в заброшенном грязном леске – вдруг мусорная куча (Швейцария б такого не выдержала час!), – простота, которой не ждёшь от Европы, да незаселённость, которой из Союза вообразить нельзя: нам оттуда представляется вся Европа сгустившимся людским роем. Нарядный, острый, лёгкий, разнообразный Страсбург, пересечение французского и германского духа (для европейского парламента вряд ли лучше и придумать место). Обаятельное игривое Нанси с дворцовой площадью лотарингских герцогов, королевским парком и бульваром лихих балаганов (мы попали на день ярмарки). Всего двух таких провинциальных городов уже довольно, чтобы почувствовать: только та и страна, какая не исчерпывается своею столицей, и даже Франция, о, далеко не вся – Париж. (А ведь и у нас в России сколько было независимых городов! Надеюсь – будут ещё.)
С Францией я испытал ошибку, противоположную швейцарской: насколько там должно было мне всё подойти, а почему-то не подошло, настолько Францию, живя в СССР, я всегда считал себе противопоказанной, не по моему характеру, куда чужей Скандинавии, Германии, Англии, – а вот тут стало мне ласково, нежно, естественно, – если жить в Европе, то и не нашёл бы лучше страны. И даже вовсе не соборы грозные – Реймса, Шартра, Суассона, и не дворцы Версаля и Фонтенбло, но медленная жизнь крохотных беззвестных городков, но благородно мягкие рисунки полей, лесков с омелами, серый камень длинных садовых оград, да всё непридуманное французское земляно-серое каменноустройство. Близ Шантийи на Уазе мы ночевали в густо туманную ночь, совсем рядом иногда тарахтели плицами баржи, – уединённое мирным охватом, отдыхало сердце, совсем как на родине.
И может быть, особенно прелестна мягкохолмистая восточная Франция. (На обратном через неё пути нельзя было не заметить на холме грандиозного – как почти уже нерукотворного – креста. Мы свернули – и вскоре оказались у могилы де Голля, надо же! Охранявшие полицейские узнали меня – и потом корреспонденты дозванивались в Цюрих: что хотел я выразить посещением этой могилы?) Разделяли – скорей исторические места: в фортах Вердена или грандиозном погребалище – сердце щемило: а у нас? ка́к легло и сколько, и совсем безнаградно. Побывали мы на кладбище русского экспедиционного корпуса под Мурмелоном: могилы, могилы, могилы. (Встречал нас бывший прапорщик того корпуса, теперь дьякон кладбищенской церкви Вячеслав Афанасьевич Васильев. Была при нас и вечерня там.)[80] По какому государственному безумию, в какой неоглядной услужливости посылали мы сюда истрачивать русскую силу, когда уже так не хватало её в самой России? зачем же наших сюда завезли погибать?
В Компьенском лесу – отказала французам ирония: сохранена обстановка капитуляции немцев в 1918 – и ни полунамёка, как обратный спектакль был повторён в 1940.
Я-то знал, что не только знакомлюсь, но и прощаюсь. Если на Новый год мы с издательством «Сёй» ограничились, в их подвале, давкой корреспондентского коктейля, с безалаберными вопросами и ответами, так что с собственными переводчиками не осталось минуты познакомиться, – то теперь, не торопясь, я встретился и с ними.
Насколько несчастлив я был со многими переводами на многие языки (и многих уже не проверить при жизни) – настолько счастлив оказался с переводчиками французскими. Человек семь-восемь их оказалось, все друг со другом знакомые, все – ученики одного и того же профессора Пьера Паскаля, и близких выпусков, все – достаточно осведомлённые о советской жизни и её реалиях, не небрежные ни к какой неясной мелочи и, кажется, все – изрядные стилисты в своём родном. Единство же их обучения приводило к значительному сдружеству переводов. Французских переводов я и приблизительно не мог бы оценить, но многие знающие, и первый Н. Струве, – очень хвалили. А благодаря тому, что не через единую голову нужно было пропустить всю эту массу страниц кипучих лет – распределённые между несколькими, они появлялись быстрой чередой, без пропуска, почти вослед за русским, и так стала Франция единственная страна, где книги мои успевали и работали в полную силу. Именно Франция, закрытая мне по языку для жительства.
Руководители «Сёя», благородный старик Поль Фламан и, в красоте молодости, Клод Дюран стали теперь в Париже и главные мои гиды в общественном поведении. По их совету и устройству я дал пресс-конференцию[81] в связи с выходом французского перевода «Телёнка» и участвовал в сложной телевизионной передаче «Апостроф»[82], где были в диспуте человек шесть журналистских светил. Фламан разумно предостерёг меня: не дать сыграть на мне внутренней французской политике, к чему и будут все тянуть, ни на минуту не забыть мировое измерение художника и положение свидетеля между двух миров.
Пресс-конференция опять мало удалась: разговор дробился, стержень – не получался. А день телевидения выдался у меня очень тяжёлый: днём – встречи, всё время на ногах, бродьба по Парижу, где-то протянуты часы до позднего начала передачи, голова разболелась, – пришёл я вялый в эту огромную студию, похожую на цирковые кулисы, десятки людей, гул, неразбериха. В этой же толчее усадили нас семерых за столом, наструненный социалист Жан Даниэль из «Нувель Обсерватёр» против как бы рассеянного, не мобилизованного на диспут правого, Д’Ормессона, остальные тянули каждый что своё. Я сидел с опущенной головой, без воодушевления, и даже с отчаянием от этой их перепалки, уже усталый от их комичных схваток, с неохотой отбивая наскоки социалиста и обезнадёженный добраться до настоящего разговора. А прошло выступление – поразительно удачно, по единодушным отзывам. Именно это моё спокойствие и безнадёжная ирония были восприняты как самое достойное представительство России. Не всегда наибольший напор даёт наилучший результат. Знакомство с Францией произошло отлично – настолько, что передачу, уже в ходе её, увеличили на 20 минут против расписания. Было много потом газетных откликов и писем.
Да уже – и уезжать. (Ещё какие-то внезапные, но обязательные дела. К каким-то крупным физикам-математикам ездили на частную встречу: ободрять в их намерении защищать советских инакомыслящих. До чего унизительна, надоела – а до поры неизбежна – эта жалкая наша поза: «Защитите нас, свободные западные люди!» Были, нет ли от того последствия – не знаю.)
Никогда не хватало в жизни времени – не хватало его и теперь, до отъезда за океан. Как же, быв так близко к Италии, на неё не глянуть? Аля ехать не может: только что два раза отлучалась со мной, а бабушке тяжело одной с четырьмя внуками. Виктор Банкул, наш новый друг, взялся устроить мне такую поездку: за 4 дня пронестись по части Италии и южной Франции. Сын русских эмигрантов, родившийся в Абиссинии; уже сиротой кончавший французский католический колледж в Бейруте, а потом там же Американский университет; превосходно знающий пять главных европейских языков, а кроме того, чёткий в действиях, осмотрительный (все ли замки автомобиля заперты – обойдёт два раза), Виктор Сергеевич подарил мне эти редчайшие для меня дни – чистого отдыха безо всякой цели, даже безо всякой задачи глазам и наблюдению, а если что и записывает перо, то механически, от вечного разгона.
Маленькая Брешиа, о которой, кажется, и не слышал никогда, – а в ней ротонда с подземной базиликой первых веков христианства. (И вот диво: насколько русскому сердцу родней и ближе романская архитектура, чем готическая с её подавляющим холодом, – тоже христианство, да, понимаю, а – чужое, да ещё теперь – с динамиками в высоте колонн.) В тесноте сгруженного города (губящий сизый дым на узких улицах, клубы дыма из тоннеля, прорытого в холме) – вдруг открывается высокий полуразрушенный Веспасианов храм, и вьются листочки по сохранившейся стене, в углублениях выпавших кирпичей – голуби, а на древней римской мозаике с удивлением видишь свастику, была уже тогда. И тут же – откопанный театр, откопанные римские дворы.
Веронские шекспировские обязательные места. В Вероне – памятник варварски брошенной в 1915 одной бомбе с самолёта, – того ли с тех пор навидались? А я, натерпясь от сизого дыма и грохота моторов среди старины, мню и другую мраморную тут эпитафию, от себя: «Здесь в 1975 советский варвар застрелил свободного итальянского мотоциклиста». (А свобода их – ездить навстречу одностороннему движению, «под кирпич», двигаться при красном светофоре, – а бывает, итальянский красный светофор даёт и три зелёных стрелки: вообще – красный, ходу нет, но при этом можно: и направо, и налево, и прямо. Много мы смеёмся. Ещё не прошёл поезд – уже подымается железнодорожный шлагбаум, мы переезжаем – и видим, что поезд на нас катит.) И странно видеть взрослых мужчин, собирающихся и галдящих по-бабьему. Юноши в обнимку – как девушки. (Вспоминаю: в Ростове-на-Дону тоже была такая манера.) А девочки перед школою заходят в церковь на 10 минут, всё-таки!
Та самая Венеция волшебная, чьего не дразнившая воображения! Но большие каналы забиты (и загазованы) речными трамваями, моторками-такси, а все углы подавлены сувенирными ларьками. Сегодня, мне кажется, уже и не гондолы отличительная особенность Венеции, не обрывы запертых дверей на каналы – но заповедный и недоступный автомобилям центр Венеции, уже непредставимое счастье города, по которому не может ездить ничто гремящее, дымящее, а только ходят пешком, по солнечным плитомощёным площадям, – даже есть где и кошкам бродить. Но, увы, от радиодинамиков не спасёшься нигде. Не туристский сезон, начало апреля, но на площади Св. Марка и в залах, залах Дворца Дожей – многолюдье. О Боже, что же тут делается в сезон и в какую тяжёлую повинность обратился туризм!
На Адриатическом побережьи, дальше, эта повинность выросла небоскрёбами, механизированными курортами («пляж наций»). Пожалуй, на морских курортных побережьях, как нигде, ощущаем мы, как же нам тесно стало на Земле, как много нас, как не хватает уже морского песка нам, извергаемым городами.
А Равенну всего лучше смотреть рано утром, когда никого нигде ещё нет, редкие дворники метут, воркуют голуби, можно вообразить жизнь прежних веков. Мавзолей императрицы римской Галлы, розово-оранжевым проходит свет через тонко-каменные пластины, смерть воспевается как восхождение к Богу. О, как давно мы живём, человечество.
Итальянская лучшая древность везде испещрена современным процарапом, накраскою серпов-молотов да лозунгов, да угроз: «полиция – убийцы!», «христианские демократы – фашисты, смерть им!», «фашистская падаль – вон из Италии!». Между колоннами: «Да здравствует пролетарское насилие! да здравствует социализм!» (Отпробовали б вы его!) И твёрдыми словами, но без уверенности: «Абсолютно воспрещено входить в собор с велосипедами». – Могила Данте в виде склепа-часовни. – И митинг: «Португалия не станет европейским Чили».
Ещё из унылой приморской низменности задолго маячит как нарочно поднятая крутая гора с четырьмя зубчатыми за́мками. Сан-Марино! – горно-замковые декорации, превзошедшие меру, уже поверить нельзя, что это строилось не для туристов. – И вскоре же – совсем пустынные, безлесые, неплодородные сухо-солнечные Апеннины, и стоит на горке скромный сельский каменный запертый храм
Вот во Флоренции мы увидим опять во множестве: «ленинский комитет», красный флаг из окна, красный серп и молот, намазанный на церковной двери (куда ещё дальше?), «наша демократия – это пролетарское насилие!», «фашистские ячейки закрывать огнём – и даже этого слишком мало!». Ещё в ресторане «У старого вертела» нам подают мясо по-флорентийски – целое зажаренное ребро под белой фасолью, но по ходу лозунгов и митингов мнится нам, что это – уже последние дни перед революцией или захватом и скоро не будут здесь подавать мясо такими кусками. Я прощаюсь с Европой не только потому, что уезжаю, – я боюсь, что мы все прощаемся с ней, какой мы знали и любили её эти последние века. Флоренция доведена до такого мусора и смрада, что даже и ранним утром производит впечатление грязное и безпорядочное. (Да ведь это и при Блоке начиналось, он заметил: «Хрипят твои автомобили, / Твои уродливы дома, / Всеевропейской жёлтой пыли / Ты предала себя сама».) И в этом мусоре осквернённым кажется буйный разгул грандиозных скульптур перед палаццо Веккио. Одно спасение – квадратные замкнутые дворики, и тут ходят, ходят кругами в монашеской черноте, не выходя в оголтелый город. В тесноте Флоренции храмы настроены непомерной величины – и пусты.
Ещё немного спуститься по карте – Сиена, уже не так далеко и Рим, – и когда же увидеть их? Никогда. Не хватает единого лишнего дня, как не хватало во всей моей прогонной жизни. Во всё путешествие нет свободной души, чтобы наслаждаться красотами, даже вот сойти с машины и пройтись по роще пиний, под зонтиками их единого тёмно-зелёного свода. Сколько впечатлений тут можно набрать! – а мне не нужно? а меня не питает? Такое чувство, что я не имею права даже на это четырёхдневное путешествие: и по времени, и потому, что
Мы поворачиваем на Пизу, не пропустить в наклонной башне то слишком крутых, то слишком падающих ступеней, на Рапалло – и отсюда я начинаю узнавать наш Крым. Дьявольским виадуком минуем дьявольски дымную Геную и – всё более и более пригорное побережье походит на наш Крым, только горы здесь пониже, а курорты обстроены лучше, хотя опять же коробки небоскрёбные, а о морской синеве ещё поспорить. Всё время ощущение подменённости: позвольте, ведь я всё это уже видел! Высокой скалистой приморской дорогой, с перевалами и тоннелями, перетекаем на Лазурный берег.
Ментона, Монте-Карло, Ницца – кто здесь не побывал из героев счастливой дворянской литературы! – и кто не побирался из несчастной русской эмиграции потом. Ох, много, много наших стариков дотягивало здесь свои старые северные раны при южном солнышке под пальмами и в нищете. И отпето их здесь, в русском храме на
Не придумать более для меня нелепого вечера, как вечер в казино Монте-Карло: три часа тигрино хожу по залам и записываю, записываю, записываю – лица крупье, лица и действия игроков, правила игры. Как понятно, почему писатели так охотно приходили сюда: здесь как будто содрана оболочка психики, и люди не в силах не показать откровенно каждое движение своих чувств, персонажи тех романов так и теснятся в блокнот при каждом движении карандаша. Мне никогда не может это ничто пригодиться – а я записываю. (Но, писатель, никогда не зарекайся, а всегда запасайся. Чудовищно вообразить, зачем бы мне пригодилось Монте-Карло? – а трёх лет не проходит, и так уместно ложится: ведь будущий убийца Богров тут-то и бродил, примериваясь к жизни!)
А вот меня уже узнали, так недолго и до разгласки: вот, мол, где Солженицын прожигает дни! уж как порадуются левые, и без того меня поносящие, что я в Швейцарии поселился, в стране банков. А уеду из Швейцарии – будут поносить и за отъезд.
Мы гоним, гоним, почти не останавливаясь, где хотелось бы быть и быть. Сохраняемый в первозданности средневековый городок Сен-Поль-де-Ванс (странно увидеть здесь за витриной «Архипелаги» и уже «Телёнка»), крутые переулки, мощённые морскою галькой. – Грасс, где доживал Бунин. – Каменистые, малоплодные холмы Прованса, уже сейчас, в апреле, сухие под солнцем, но всюду сизые пучки лаванды, ещё зальёт она лилово-синим эти поля, а душистый её настой и сейчас продаётся проезжим в одиноких придорожных ларьках. Всякому земному месту отпущен свой дар. Столица лаванды – Динь.
Дорога Наполеона – как гнал он с Эльбы на утраченный Париж. Стоит у дороги кусок старой каменной стены с проломами. Доломали б её и свалили? – нет: в один проём поставили древнюю амфору, и стена зажила как памятник, французский вкус! – Или: крестьянский каменный арочный сарай, так и остались видны старые стропила, балки, в более разрушенной части – старые жбаны, крестьянская посуда, в каменное корытце стекает струйка родника, – а более сохранившуюся остеклили по-современному, и в одном помещении сразу – печь, ресторан, тихая классическая музыка, две скромные девушки-официантки, а меню написано в ученической тетрадке от руки. Французский уют!
И оставалось мне в Цюрихе ещё только короткобегучих несколько дней. Да давай же, Ладушка, хоть ребятишек свозим на Фирвальдштетское озеро! В солнечный позднеапрельский день взяли Ермошу с Игоней и погнали туда машиной, там – пароходиком к тому месту берега, где приносилась священная клятва, откуда вышел Швейцарский Союз[83]. Голубой день, голубое многоизгибистое озеро между лесных кряжей. И ещё долгим фуникулёром высоченно поднимались к Ригихофу – откуда уже и снежные вершины видны, да не в одну сторону. (Малыши мои неизбалованные целый год потом говорили: «Когда мы с папой были в путешествии…»)
Но и это не последнее европейское. Уже два месяца лежало у меня приглашение из кантона Аппенцелль – присутствовать на торжественном дне их кантональных выборов, – и главный редактор «Нойе Цюрхер цайтунг» Фред Люксингер убеждал меня, что этого пропустить нельзя, он же теперь нас с Алей и повёз. Мой отлёт в Канаду был в понедельник – а выборы в воскресенье, и так я успевал. Это – маленький горный кантон на востоке Швейцарии, даже их – два Аппенцелля, два полукантона, католический и протестантский, разделились. Мы званы были в католический. Уже обгоняя по дороге пеших (на выборы ходят пешком, ехать считается неприлично), нельзя было сразу не заметить: все мужчины шли с холодным оружием – это знак права голоса, женщины и подростки его не имеют. Собирались и наискось, без дорог, через луга (правило Аппенцелля: до дня выборов можно ходить по лугам, а потом пусть растёт трава). У парней и у девушек многих – серьга в одном ухе.
Уже дослуживали католическую мессу, в храме – не протолкнуться, а вокруг алтаря стояли многоукрашенные знамёна общин. И с весёлых разноцветных шале на главной улице свешивались длинные флаги невиданных рисунков, сочетаний, изображений животных. В ратушном зале приглашённые туда складывали сперва своё оружие, а поверх кидали чёрные плащи. Затем шесть знаменосцев в старинных униформах понесли свои знамёна во главе процессии, и сопровождали их мальчики-ассистенты в униформах же. Затем должностные лица и почётные гости растянутой медленноступной процессией отправились серединою улицы, обстоенной жителями, другие вывешивались гроздьями изо всех окон. Меня встречали все с таким энтузиазмом, как будто я – их коренной, но знаменитый земляк, вот вернувшийся на родину, – а заранее б я прикинул, что глухой кантон скорей всего и имени моего не знает. (Да не только писателя они приветствовали, а воина против зла, и это в речи главы правительства было.)
На площади высился невысокий временный деревянный помост, где все должностные лица, десятка полтора, выстроились в одну линию и всё собрание простояли с обнажёнными головами в чёрных плащах. А всю площадь залила плотная толпа
Вот уже больше полутысячелетия, говорил он, наша община не меняет существенно форм, в которых она правит сама собою. Нас ведёт убеждение, что не бывает «свободы вообще», но лишь отдельные частные свободы, каждая связанная с нашими обязательствами и нашим самосдерживанием. Насилие нашего времени доказывает почти ежедневно, что не может быть обезпеченной свободы ни у личности, ни у государства – без дисциплины и честности, и именно на этих основаниях наша община могла пронести через столетия свою невероятную жизнеспособность: она никогда не предавалась безумию тотальной свободы и никогда не присягала безчеловечности, которая сделала бы государство всемогущим. Не может существовать разумно функционирующее государство без примеси элементов аристократического и даже монархического. Конечно, при демократии народ остаётся решающим судьёй во всех важных вопросах, но он не может ежедневно присутствовать, чтоб управлять государством. И правительство не должно спешить за колеблющимся, переменчивым народным голосованием, только бы правителей переизбрали вновь, – оно должно не зазывные речи произносить избирателям, но двигаться против течения. На деле и по истине задача правительства состоит – действовать так, как действовало бы разумное народное большинство, если бы оно знало всё, во всех деталях, а это становится всё невозможнее при растущих государственных перегрузках. Поэтому остаётся: избрать для совета и правления сколь можно лучших – но и подарить им всё необходимое доверие. Безхарактерная демократия, раздающая право всем и каждому, вырождается в «демократию услужливости». Прочность государственной формы зависит не от прекрасных статей конституции, но от качества несущих сил. Худую службу окажем мы демократии, если изберём к руководству слабых людей. Напротив, именно демократическая система как раз и требует сильной руки, которая могла бы государственный руль направлять по ясному курсу. Кризис, переживаемый обществом, зависит не от народа, но от правительства.
А стоял на дворе – не рядовой апрель, но тот опасный для Запада (хоть Запад и не понимал) апрель 1975 года, когда Соединённые Штаты убегали из Индокитая. Всего за 10 дней до этого аппенцеллевского собрания сообщала легковерная западная печать, что «население Пномпеня радостно приветствует красных кхмеров».
И сегодня поразительно было услышать на этой маленькой солнечной площади, в таком глухом уголке, но самой центральной Европы: как сильно выросла всеобщая небезопасность за самый последний год. Что мы ужасаемся тому образу поведения, каким Америка покидает своих индокитайских союзников. Мы ужасаемся судьбе южновьетнамского народа, толпами бегущего от своих коммунистических «освободителей», – и перед этой трагедией озабоченно спрашиваем себя: да сдержит ли Америка свою союзническую верность перед Европой? Перед той Европой, которая, вот, не способна в одиночку сопротивляться советской агрессии и теперь ожидает американской помощи как безсомненной. И именно во время вьетнамской войны – в Европе расцвёл антиамериканизм. Надо считать, что Америка в будущем не будет защищать никакое государство, которое не хочет защитить себя само. Европа должна в короткий срок дать доказательства готовности к высоким жертвам и эффективному единению.
И потом уже – критически о Швейцарии, как она находит непомерными свои военные расходы в 1,7 % от бюджета. Потом – и об экономике, в которой Швейцария перестала быть страною сказочно-блаженной.
И всё это произнеся, ещё приветствия гостям, – ландаман снял с груди крупную металлическую цепь, знак своей власти, ещё и какой-то жезл передал соседу по трибуне – и быстро круто ушёл. Всё. Он отслужил свой срок.
Но другой чиновник заступил его место – и тут же предложил избрать Брогера вновь. Предложил голосовать – и вся тесная мужская толпа единым взмахом подняла руки. Не считали, ясно и так: избран вновь. (Тут я про себя подсмехнулся: ну, демократия,
Брогер снова появился на прежнем месте и, подняв пальцы одной руки, громко вслух за чтецом повторял клятву. Снова надел цепь на грудь. И стал теперь читать клятву для толпы – и толпа повторяла хором: клялся сам народ себе!
Затем ландаман стал возглашать членов своего правительства, всякий раз спрашивая, кто
Ландаман был очень огорчён и, пользуясь, видимо, своим правом, аргументировал сам и потребовал второго голосования. Его почтительно выслушали – и так же подавительно проголосовали: налогов – не повышать.
Глас народа. Вопрос решён безповоротно – без газетных статей, без телекомментаторов, без сенатских комиссий, в 10 минут и на год вперёд.
Тогда правительство выступило со вторым предложением: повысить пособия по безработице. Кричали: «А пусть работают!» С трибуны: «Не могут найти». Из толпы: «Пусть ищут!» Прений – не было. Проголосовали опять подавительно – отказать. Перевес множества был настолько ясный, что рук не считали, да и не удержать их так долго, да, наверно, и никогда не считают, а на глазок всегда видно.
И ещё третье было предложение правительства: принять в члены кантона уже живущих в Аппенцелле по нескольку лет, особенно итальянцев. Кандидатов было с десяток, голосовали по каждому отдельно, и отклонили, кажется, всех. Недостойны, не хотим.
Не-ет, это было совсем не
Швейцарский Союз заключён в 1291 году, это действительно сейчас самая старая демократия Земли. Она родилась не из идей Просвещения – но прямо из древних форм общинной жизни. Однако кантоны богатые, промышленные, многолюдные всё это утеряли, давно обстриглись под Европу (и переняли всё, до мини-юбок и сексуальных «живых картин»). А в Аппенцелле – вот, сохранялось, как встарь.
Как же разнообразна Земля, и сколько на ней вполне открытых возможностей, не известных, не видимых нам! В будущей России ещё много нам придётся подумать – если дадут подумать.
На следующее утро я улетал в Канаду. Самолётный билет был куплен заранее, но на подставную фамилию (я придумал её –
Летел я в настроении расстроенном и возбуждённом. С одной стороны, я летел (и много вещей своих личных вёз и часть рукописей) – чтоб уже не возвращаться. Найти дом в канадской дикой глуши, совсем уйти, отвернуться от дёргающего мира – и только писать, писать – не куда-то на дачу отлучаясь для этого на недельки, а – дома сидя и непрерывно. Мне было уже 56 лет, а ведь вся главная работа по «Красному Колесу» ещё даже не начиналась. Слишком динамичная моя жизнь при всех её внешних успехах как бы не сдвинулась в поражение в главном жизненном замысле.
А с другой стороны: катились огненные дни вьетнамской капитуляции, а ни Америка, ни Европа, кажется, не понимали, насколько в эти дни пошатнулось их будущее. Вот и ландаман Аппенцелля по своим возможностям говорил мужественно и открыто своему континенту – но ведь его не услышат. Я провёл в Европе суматошнейший год, так нигде и не укрепясь, не упрочась, всё в перекате, – а кроме издания «Архипелага» что́ я, собственно, сказал? Конечно, понимающему – и того слишком довольно, но многие ли в Европе дерзают быть понимающими? И вот сейчас во Франции – много ли я успел сказать? истинный мой долг – работа, и это вовсе не самоограждение, когда я отвечаю, что я – не политик. Я не хочу дать затащить себя в непрерывные политические дискуссии, в череду ненужных мне вопросов. Но хочу сам избирать и эти вопросы, и время выступлений. Темперамент тянет меня вовсе не самоустраняться, не только не скрываться в глушь, а напротив: войти в самое многолюдье и крикнуть самым громким голосом.
В ближайшие часы это противоречие решилось так: улетая за океан, как я думал, окончательно, – я за эти семь часов перелёта написал начерно и переписал набело статью «Третья Мировая?..»[84].
Как не увидеть? Сперва подарили коммунизму Восточную Европу, теперь сдают Восточную Азию, не препятствуют ему вклиняться на Ближнем Востоке, в Африке, в Латинской Америке, – вот так-то, всё опасаясь Большой войны, немудрено сдать и всю планету. В благополучии – как трудно быть непреклонным и готовым на жертвы.
Уже зная ненадёжность канадской, ещё и вечно бастующей, почты, отдал письмо со статьёй швейцарцу-стюарду, чтобы он вернул его в Швейцарию в эти же сутки.
А вот уже под крыльями – Америка.
Глава 2
Хищники и лопухи
Во всей нашей в те годы борьбе как же было нам не знать, не помнить, что Запад существует! Да каждый день мы в Советском Союзе это ощущали, и борьба наша вызывала гулкое эхо на Западе и тем получала опору в западном общественном мнении. А вместе с тем – реальные законы Свободного Мира нами не ощущались. Зналось, конечно, что вся атмосфера его, как она из западного радио вырисовывалась, – другая, не наша. Но это общее понимание – даже на иностранных корреспондентов в Москве распространялось нами ограниченно: уже они казались обязаны разделять наш суровый воздух, и забывали мы, что Москва для них – весьма престижное и выгодное место службы, которое легко и потерять. Те же иностранцы, кто втягивались в наши секретные сообщники (близкие «невидимки»), уже воспринимались нами как обданные русским ветрожогом, такие же непременно стойкие и такие же непременно верные. (Да вот, замечательно: такими они себя и проявляли – они переняли эту атмосферу безнаградной жертвенности.)
Но и просто вообще
Вся эта гекатомба самоотверженности наших «невидимок», возвысившая мои книги и выступления до зрения и слуха всего мира, так что они появлялись в полную громкость, неостановимо для Лубянки и Старой площади, – в реальной жизни не могла выситься легендарно-чистой, так, чтоб не тронула её коррозия корысти. И коррозия эта пришла в наше дело, и несколько раз, но из мира, устроенного по другим жизненным законам. Могла б и в пригнётном мире прилепиться, но удивляться надо: нет. В этом, говорят, безнадёжно испорченном обществе и народе – тогда не втиснулись между нами корысть, предательство, осквернение.
Мы – бились насмерть, мы изнемогали под каменным истуканом Советов, с Запада нёсся слитный шум одобрения мне, – и оттуда же тянулись ухватчивые руки, как бы от книг моих и имени поживиться, а там пропади и книги эти, и весь наш бой.
И без этой стороны дела осталась бы неполна картина.
Всегда правильно толковала «Ева» (Н. И. Столярова), даже впервые открыла мне: что главная сложность не в том, как перетолкнуть рукопись через границу СССР (мне казалось только это единственно трудным, а уж дальше – всякие руки в свободном мире благожелательно напечатают, и книга быстро выполнит свою цель). Не-ет, мол,
Отправка наша до сих пор была только одна: в октябре 1964 с Вадимом Леонидовичем Андреевым, – и с тех пор она лежала спокойно, без движения, в Женеве. (Там был «Круг»-87, то есть сокращённый вариант романа, с политически облегчённым сюжетом, все пьесы и лагерная поэма «Дороженька».)
Весной 1967, приехав из эстонского Укрывища[85], освобождённый окончанием «Архипелага» и готовясь ко взрыву съездовского письма (как раз начав первые страницы «Телёнка»), я оказался перед необходимостью и возможностью решать: как жить моим двум романам – «Кругу» и «Корпусу». Ведь на родине, исключая самиздат, им – стена.
Да «Раковый корпус» и множился в самиздате с июня 1966. Но, видимо, ещё не быстры тогда были пути самопроникновения рукописей на Запад. И как «Иван Денисович» туда не урвался сам за год, так, очевидно, за год не успел и «Корпус». Но – успеет. И я решил: уж теперь пусть плывёт как плывёт, без моего прикосновения, безо всякой опеки и соглашений. А «Круг» – куда опаснее, и я сам буду его печатать, сам выберу и пути, и
А ведь начал ходить в самиздате и «Круг». Тут уже стерегись.
До сих пор все годы я действовал или в пределах Гулага, или в пределах СССР – и почти безошибочно в поступках и в разгадке людей. Но тут – предстояло касаться иного, неведомого, мира, и я стал совершать почти только одни ошибки, долгую цепь ошибок, которая и по сегодня, через 11 лет, не расхлёбана.
Из двух выбранных мною путей для двух романов оба оказались – хуже.
Правда, первый путь я невольно подпортил, но никак того не понимая. Весной 1967 получил в Рязань телеграмму двух словацких корреспондентов, просят интервью. Конечно, безпрепятственный приход телеграммы подозрителен, но бывают же и осечки, вдруг ГБ прохлопало? После японца Комото (осенью 1966)[86] я никаких интервью не давал, «Архипелаг», слава Богу, окончен и запрятан, меня удушали замалчиванием, – отчего бы голос не подать, да и корреспонденты «восточно-демократические», как будто не криминал? Принял. Один из них, назвавшийся Рудольфом Алчинским, стройный, загадочный, всё время молчал и приятно улыбался, но никакой его роли в дальнейшем не видно – и странно, зачем был он? соглядатаем? Старший же был – топтыжистый Павел Личко, корреспондент словацкой «Правды», уже тогда смелой газеты ещё неизвестного миру Дубчека. В прошлом командир партизанского против немцев отряда, человек решительный, он вёл себя и явился мне представителем ещё скованной, но уже пробуждённой словацкой интеллигенции. Кончив интервью (поданное им потом с мещанским огрублением, с мелодрамными репликами, – научил меня, что важные мысли надо излагать самому письменно, а не полагаться на корреспондентов), попросил меня Личко: «А не можете вы дать нам “Раковый корпус” для Чехословакии? Это будет нашей интеллигенции такая поддержка, мы будем пытаться напечатать его по-словацки!» – «Уж тогда и по-чешски!» – предложил я встречно. А для начала, в журнале, напечатать главу «Право лечить» (уж самую безъершистую). И легко дал ему 1-ю часть «Корпуса» и в придачу «Оленя и шалашовку»: ведь в восточноевропейскую страну, как будто совсем не за границу, не на Запад же! Я сам не заметил, что нарушаю собственное решение: самому – «Корпуса» не давать никому. И ещё совсем не понимал я такой стороны, что машинописная пачка рукописи там дороже пачки крупных ассигнаций, – у нас ведь в самиздате всё льётся безплатно, между энтузиазмом и уголовным кодексом.
И вот за ошибку зрения пришлось поплатиться. (Ход событий я узнал только в Цюрихе, в конце 1974, из переговоров с английским издательством «Бодли Хэд».) В ноябре того 1967 возвратившийся в Лондон из братиславской поездки лорд Николас Бетелл, от других лордов отличавшийся знанием русского языка, –
Несомненно, что Личко при встрече с Бетеллом в Братиславе предложил ему издать в Англии мою книгу. Поверил ли Бетелл в полномочия Личко? Допустим, внешних доказательств было не так мало: машинопись 1-й части (может быть, авторская, а может быть, и не авторская); факт, что Личко получил в Рязани у меня интервью; да два моих дружественных письма к Личко вослед интервью – по тому поводу, что главу «Право лечить» напечатали-таки в словацкой «Правде» в переводе супругов Личко. Да, это было – кое-что, но никак не достаточно оснований Бетеллу для уверенности, что я поручил Личко печатать «Корпус» в Англии. Однако, очевидно, ему хотелось поверить, и он, вероятно, легко достроил, что
Тогда же, в декабре 1967, Личко кинулся опять в Москву. Он хотел задним числом получить моё согласие на английское издание, и уверен был в том. Но разве найти меня в Москве? – я там и вообще не живу, да неизвестно где, и работаю всегда. Личко бросился к Борису Можаеву, с которым знаком был, потому что и его переводили на словацкий супруги Личко. И возбуждённо теперь рассказал Борису, и в возбуждённом письме открыто написал мне: что встречался с представителем «Бодли Хэда» и уже обещал им продать «Корпус». И лишь последнего согласия моего спрашивал – то есть как ещё довеска к уже несомненному решению. (И – не просил 2-й части «Корпуса», что странно.)
От письма Личко, переданного Борей в моё убежище этой зимы, я взвился в солотчинской берлоге. Но, конечно, не поехал с партизаном встречаться, да никогда я не допускал лишних движений прочь от работы, однако написал ему ответ, полный негодования и запрета, – он разрушал мой план не прикасаться к движению «Корпуса», через какую-то неведомую цепочку взваливал всю ответственность на меня.
Борис рассказывал потом – Личко изумился: «Но ведь какие деньги пропадают, какие деньги!» (Тогда я подумал: душа коммуниста уже обзолочена. А что? такие превращения происходят запросто. А может, провокация ГБ? Может, не на интервью и пропускали его в Рязань – а за рукописью, чтобы я
На том Личко тогда и уехал из Москвы. Я думал: послушался. Начинался 1968 год, «чешская весна», – самое бы время и печатать мою книгу в Чехословакии. Нет! – партизан вёл свои безумные (или очень умные) переговоры. И вот в марте 1968 Личко опять встретился с лордом, в пражском ресторане, и в присутствии свидетелей, англичанина и англичанки, выдавая себя за моего полномочного представителя, подписал «договор» с издательством «Бодли Хэд» о продаже ему всего «Ракового корпуса», обеих частей, а заодно – и пьесы «Олень и шалашовка», и на неё простяг! Притом торопились или были нахмеле – упустили распространить тот договор на все языки мира, не только на английский. Уже уехав в Англию, лорд сообразил, или указали ему в издательстве, и он письменно потребовал от Личко расширения – и Личко великодушно «расширил» на весь мир простой добавочной запиской.
А всё-таки «Бодли Хэду» верней бы получить мою собственную подпись! И – опять погнал Личко в Москву, к Можаеву. И всучивал ему – через границу привезенный! – договор, чтоб я подписал. И Борис – того договора благоразумно и в руки не взявши – вынужден был гнать ко мне в Рождество. И в моё ранневесеннее одиночество на Истье свалился с такой новостью: оказывается, Личко договор
Ах, мелкая душёнка! Ах, канальство! Всё во мне помрачилось. Так хорошо текло с «Корпусом», он шёл – а я никак не участвовал, за него не отвечал, – а теперь окажется: я передал его на Запад сам? да не передал, а продал? Что делать с этим ошалевшим партизаном? Борька! Подави его, гада! Запрети категорически, провались он с его деньгами! Не хочу я с ним ехать даже встречаться!
Так срывался мой замысел, что именно «Раковый» я пускал по воле волн.
Безотказный мой друг воротился в Москву, встретился с Личко – и велел ему тут же, в ресторанной уборной близ Новодевичьего, изорвать привезенный договор в клочки: «Попадёшься на границе – арестуют».
Прошло недели три – и вдруг приносят мне вырезку из «Монд»: между «Мондадори» и «Бодли Хэдом» происходит публичный спор о копирайте на «Раковый корпус». «Мондадори» – шут с ним, он меня не касается, значит, из самиздата взял, – но «Бодли Хэд»? ведь через Личко запутает меня! Из-за этой низости Личко я и должен был особым письмом в «Монд» – «Униту» – «Литгазету» заявить, что:
Я это – с твёрдой, чистой совестью заявлял, это именно так и было. В начале апреля радовался появившимся отрывкам из «Корпуса» в литературном приложении к лондонской «Таймс», их передавали по Би-би-си: поплыли, в добрый путь! И не додумался, лопух, что это с экземпляра, который Личко в Англию продал, – это публикация, анонсная к книге.
Публичное моё заявление, напечатанное в «Монде», потом даже и в «Литгазете», было ясно, твёрдо – и как бы его криво толковать? Ведь знали: я не сделал ни одного вынужденного заявления под давлением властей – как же было не поверить и этому? Однако солидное английское издательство не посчиталось с прямыми словами автора и нашло сговорчивого адвоката – а тот быстро, в начале мая, уже и отпустил «Бодли Хэду» грех: можно с заявлением автора из-за «железного занавеса» не считаться и печатать. Хуже: «Бодли Хэд», в противоречие мне,
А изображённое перед Можаевым раскаяние Личко было коротким. Воротясь из Москвы в Чехословакию, он написал Бетеллу, что Солженицын, конечно, не мог дать письменного документа (
А издательству и лорду-посреднику больше ничего и не нужно. И Бетелл с Бургом бешено, в несколько месяцев, прогнали перевод обеих частей «Корпуса». (Но, к моему удивлению, все потом говорили: перевод совсем не плох.)
Тем августом 1968 Личко приехал в Лондон и присягнул на Библии (от коммуниста для строгих англичан это было уже верным доказательством), что имеет на всё полномочия. Заодно продавалась-покупалась и пьеса.
Да уж печатали бы как книжные пираты. Нет, они хотели одолеть соперников за счёт безопасности автора.
Ещё в каком-то году Бетелл приезжал в Москву и через того же Можаева добивался со мной видеться. Я тогда – и имя его слышал первый раз, ничего о нём не знал, и конечно отказался. (А он потом заявил в Англии: именно эта поездка и убедила его, что он действовал в интересах автора.)
Узнал я эту историю только в Цюрихе, в конце 1974, и написал Бетеллу гневное письмо. Он не снизошёл мне отвечать. А у меня не было сил разбираться с ним (да все мысли мои были уже – в ленинских главах).
Там у них возник небольшой, но очень предприимчивый клубок: Бетелл – шил юридический чехол для «Ракового корпуса», Бетелл с Бургом его переводили, Бург с Файфером взялись писать мою биографию, это мог быть ходкий товар; с ними тесно сдружился Зильберберг, снабжавший их информацией (слухами) о моей частной жизни, рядом же был и Майкл Скэммел, тоже затевавший мою биографию и самовольно печатавший куски моей лагерной поэмы, заимствуя из самиздатской статьи Теуша, – эта компания поспешных «биографов» жаждала взраститься на моём имени. Файфер, явясь в Москву, взял Веронику Туркину «на арапа»: дескать, у него уже всё собрано для биографии Солженицына (именно-то и не знал ничего реально), нужны только ещё небольшие детали. И обязательно – встреча со мной. Я – встретиться отказался и предупредил его через Веронику, что публикацию
…А Бетелл, годами позже, описал в своей книге английские предательские выдачи советских граждан назад в СССР в 1945–46[88]. Сколько-то извлёк из тайных английских документов и сделал дело полезное. Весной 1976 в Англии он направил ко мне венгерского режиссёра Роберта Ваша искать защиту против лорда Идена и его окружения, преграждавших показ фильма об этих выдачах. Я написал требуемое письмо[89], и Бетелл прочёл его в Палате лордов. Фильм отстояли.
В том же марте 1967 сделал я и сам необратимый шаг. Приехала в Москву дочь Вадима Андреева Ольга Карлайл, и убедила меня Ева, что вот самый лучший случай дать надёжное движение «Кругу»: вывозить плёнку уже не надо, Ольга возьмёт у отца в Женеве, а сама энергична, замужем за американским писателем, вращается в издательском мире, – всё стекается удобно. Будет издание спокойное, достойное, и перевод без конкурентной спешки.
Ну, двигать так двигать. Встретились у Евы. Небольшая, подвижное чернявое личико, настороженное – как у зверька какого. Да мне ли разбираться! – встреча с иностранцем, редкость для меня! А тут и настойчивая рекомендация Евы. Пошли разговаривать не под потолками – я проводил Ольгу Вадимовну в сторону её гостиницы, по ночной Домниковке[90]. Залитые электричеством, но явно не следимые, мы походили, уславливаясь. Очень она была американка, во всех манерах и стиле, русский язык посредственный. Но действительно все обстоятельства складывались, что лучшего пути не придумать, да главное – доверие было к семье: Андреевы, и сам Вадим Леонидович такой благородный. Ольга совсем ещё и не понимала, что за размах и успех будет у книги, которую я ей предлагаю, а я настолько был захвачен лишь надёжностью, секретностью, внезапностью публикации, что и не затревожился: а собственно, кто же и как будет
Через несколько дней Ольга, видимо, разузнала обо мне больше, сообразила и стала через Еву спрашивать, не поручу ли я ей и «Раковый корпус», не дам ли фотоплёнку с текстом, она повезёт! Но я отказал, только, во всяком случае, не из недоверия, а уж как решил: путь «Ракового корпуса» – произвольный, по волнам.
Прошло полгода – в сентябре Ольга Карлайл снова приехала в Советский Союз, и Ева свела нас на квартире у «Царевны» (Наталии Владимировны Кинд). Для прикрытия встречи собрана была компания, Ольга села в центре, посреди комнаты, держала нога за ногу, по американской привычке высоко, навыстав, поражали никем в Союзе не виданные её какие-то особенные белые чулки с плетёными стрелками; как будто жили у неё в разговоре не руки, а ноги, будто она выражала себя не мимикой лица, не жестами рук, а этими ногами в белых стрелках. Мы с Ольгой вышли на балкон и поговорили минут двадцать, ещё опасаясь, чтобы не слышали нас с верхнего или нижнего балкона. Это был 11-й этаж, заливь огней Юго-Запада Москвы простиралась перед нами, огненный мир высоких домов, неразличимо – наш или американский, два мира сошлись.
Меня рвали вперёд крылья борьбы – и я ждал за минувшие полгода уже больших результатов, уже почти накануне печатания! С удивлением услышал я, что «так быстро дела не делаются». Это у американцев не делаются?! у кого же тогда? Оказывается, она в Штатах не решилась заключить контракт с издательством без полной от меня гарантии, что «Круг» не появится самопроизвольно. – Да как же я такую гарантию могу дать, если «Круг» уже ходит в самиздате? Сам я – никому, кроме вас, не дам, твёрдо, и ваше издание всегда призна́ю. А вот не надо было вам полгода зря терять, обидно.
По сути – она ничего нового мне не сказала в сравнении с мартом, только то было видно, что теперь осознала весомость «Круга» и «Корпуса». Тем более энергично я убеждал – толкать! скорей! Я не мог понять: а почему ж они эти полгода даже
Мне, нам,
И вот в эти доверенные, сочувственные, нежные руки вкладывает внучка русского писателя судьбу другого русского писателя, придавленного. Не удивительно, если Курто вполне безразлична и литературная и политическая суть дела, а усматривает он только: что находится в безпомощном движении какая-то материальная ценность и можно хорошо на ней заработать. Он понятия не имеет и о советской обстановке, но уверенно объясняет: надо укрепить свою правовую основу, у издательства может возникнуть суд, Карлайлов вызовут в качестве свидетелей, и им нужно будет защищаться. Без официального договора на руках – положение уязвимо.
Так нарастают новые сложности. Нужна, нужна им доверенность письменная!
Сейчас, когда я это пишу, спустя 10 лет от тех встреч, опубликована книга О. Карлайл[91] с оправданиями, искажениями и многими измышленными приплётами (о том ниже). Но кое-что она помогает увидеть с их стороны.
Для неё эта наша вторая встреча была – всего лишь подтверждение полномочий, ведь она будет делать серьёзный коммерческий шаг. Она теперь напоминает, и верно, что я горячо говорил: «Не надо экономить! Не надо думать о деньгах! Тратьте деньги, чтобы только дело двигалось! Мне надо, чтобы бомба взорвалась!» Пишет: «Он не выслушивал объяснений». Тоже допускаю: мой порыв был – к печатанию! полвека уже загоняют нашу литературу в подпол, дохнуть никому нельзя, дайте распрямиться! и какие там могут быть встречные обстоятельства? Так и не узнаю я никогда: а что ж она собиралась в тот вечер объяснять? что она вмешает в это дело ненужного корыстолюбивого адвоката? что её муж должен получить звание и оплату литературного агента за распространение «Круга», как если б никакое издательство брать его не хотело и надо было всучивать? Если б она мне такое и сказала – действительно б я изумился, ничего б не понял. Мне – печатать «Круг» надо было скорей! – для того и вся встреча.
Прошло три месяца – в декабре через Еву известие: Ольга опять едет (они перезванивались). Да что такое? всё свидания вместо дела. Но тут ей отказали в визе. (После предыдущей поездки в СССР, вместе с Артуром Миллером и его женой, она напечатала что-то диссидентское, критическое против власти – ей и закрыли путь в Союз. Ныне она кривит, что ей закрыли путь
У Степана и язык русский хороший. И прямодушное лицо, и глубинная взволнованность Россией. Уединяемся с ним – и что же? Карлайлы получили тревожный слух, будто этой осенью в Италии кто-то предлагал «Круг» от меня. – Да сколько же можно одно и то же повторять! Да ведь я уже дважды поручил – ей, именно ей, ей, никому другому! Да ведь мы все здесь только и держимся на слове и доверии! Конечно, «Круг» есть и в КГБ, и в самиздате уже, – именно поэтому мы и должны
А разобраться – так очень сходная ситуация с «Бодли Хэдом». Как те добивались моей прямой подписи, так и эти. Решительная разница только
Ольга же, на прошлом свидании узнав от меня о существовании ещё и «Архипелага», теперь через посланца запрашивает: а можно ли считать и «Архипелаг» обезпеченным для их группы и для избранного издательства?.. (Господи, головой не могу объять, почему сам «Круг», один «Круг» не насыщает западное издательство?) Хорошо, швыряю я и «Архипелаг» подмостью для «Круга»: ладно, усильте своё положение перед «Харпером», сообщите ему, что ещё
И в феврале 1968 О. Карлайл подписывает-таки договор с издательством «Харпер». В тот год я вообще не знал, не думал, что существует какой-то письменный договор, но через много лет в Цюрихе мне пришлось его прочесть. Боже мой! Это не был договор на взрывную книгу писателя, схватившегося насмерть с душегубным режимом, да на виду у всего мира, – но договор-диктат мощного издательства робкому автору-дебютанту, уже с первого шага виновному. Договор налагал на автора цепь ответственностей за все возможные неустойки, судебные споры с другими издательствами об авторских правах, все опасности, все помехи: компенсировать им всё, что может произойти от свободного движения «Круга», – должен буду я, и я, и я. Тут, на Востоке, я отвечаю за книгу головой – а на Западе я уже вперёд задолжал за неё штрафами или долговой ямой. Издательство детально гарантировало себя с денежной стороны: трёхлетним замораживанием всех авторских гонораров; после трёх лет – правом в любой момент остановить их выплату; односторонней обязанностью автора оплачивать любой судебный процесс и так далее, и так далее, до мелкой оплаты всякого моего изменения в первоначальном тексте. («Как же вы могли заключить такой колониальный договор?» – спросил я недавно представителей издательства. Отвечают: зачем, мол, теперь детали вспоминать? – суда ведь не возникло. С первоприродной откровенностью: надо ж было и роман не упустить, и финансово обезопаситься. – Так же, как и «Бодли Хэд»!)
Только об одном никто не вспомнил и не внёс в договор ни строчки: о
И вот только когда, за год оседлав договор, супруги Карлайлы сочли возможным потратить своё время на «Круг». Верней, попался здесь на пути самоотверженный и честный человек – Томас Уитни. Карлайлы дали ему переводить в сентябре 1967. Уитни не безпокоился о договоре, о вознаграждении (был состоятелен), но хотел действительно послужить движению русской книги в Америке. Чтобы не вскрыть касание ко мне семьи Андреевых, переводчиком «Круга» и назван был только он один (как, по сути, и работал он один). К марту 1968 он уже сделал что мог, – однако он не был переводчик профессиональный. Супруги же Карлайлы, не зная русского языка и уже не сверяясь с русским текстом, бросились «шлифовать» перевод «под стиль» Генри Карлайла. Не сделав ничего от весны 1967 до весны 1968, теперь нужно было успеть провернуть побыстрей к осени 1968. Что они нашлифовали – к Уитни уже не возвращалось, а шло в набор. Ему же в издательстве в последние дни предложили править гранки – он с ужасом увидел много ошибок, но исправить успевал мало.
И что ж это получился за перевод! Довольно вскоре достиг и нас в Союзе экземпляр харперовского издания книги[92] – и я, делать мне больше нечего! но и деться некуда, – сел проверять-сравнивать несколько глав по выбору – «Немой набат», «Спиридон», «Церковь Иоанна Предтечи». Сильно смутился. Попросил проверить специалистов. Боже мой, – и это перевод? – с потерей красок, со срезкой рельефа речи, особо частой утерей прилагательных или целых синтагм, смысловых значимостей, и уж конечно безо всякого понимания ритма, со сбивом его в чередовании фраз, с нарушением абзацев – отменой моих, появлением новых! Пропускались многие слова, выражения, оттенки; как можно понять, одни – по трудности перевода, другие пропуски не объяснить ничем, кроме небрежности. Много отчаянных нелепостей, вот – такой рекорд, о маленькой девочке: вместо «Агния всегда была расположена за зайчика, чтобы в него не попали», – переведено: «Агнию бережно располагали за маленьким домиком, чтоб об неё никто не споткнулся». И ещё удивительные места, где сочинены целые фразы, которых вовсе нет у меня.
Мучительно было это всё обнаружить. Ладно, «Ивана Денисовича» расхватали жадные соревнователи, «Раковый корпус» поплыл без моего управления, но эту-то книгу я озаботился передать в
Английский «Коллинз» по первым же пробам отказался от американского перевода. Однако составленная им самим группа переводчиков (под общим псевдонимом)[93] тоже спешила отчаянно, не смогла перевести согласованно и удовлетворительно. Анализировали мы в Москве и их перевод, и тоже наплакались: не многим лучше.
(Теперь Карлайл сочиняет, повторяет и настаивает, что всякие такие промахи английского перевода содержались не в
А ещё же Карлайл, меня не спрося, подписала с «Харпером энд Роу» передачу им на «Круг» и
Ещё горше был загублен французский перевод. Есть и прямое признание издателя Робера Лафона (в письме к Полю Фламану, моему достойному представителю, но уже с 1975 года), что они получили американский перевод «Круга» раньше русского текста, и переводили с английского, и на всю работу имели четыре месяца. Это видно и по книге[94], без его признания. Книга переведена чудовищно, ко всем ошибкам американского перевода добавлено множество своих ошибок, непонятностей и небрежностей, есть у меня и этот анализ. (Отмечалось во французских газетах, что даже строфа «Интернационала» не воспроизводила истинный французский текст, а – через двойной, вернее, тройной перевод.)
В немецком переводе, где работали две разных переводчицы, я и сам вижу, как повторены все нелепости и промахи американского, – значит, переводили тоже не с оригинала, а с английского[95]. (Непонятно, почему Карлайл, взяв на себя мировые права, вовремя не давала европейским издательствам исходного русского текста?)
Так Карлайл швырнула мой «Круг» на растопт, изгаженье и презрение и считает, что оказала величайшую помощь утверждению моего имени. И что «Круг» был всё-таки разгляжен черезо всё изуродство (а во Франции даже удостоен премии лучшей книги года) – он обязан, очевидно, только своей конструкции, не уничтожимой ни в каком переводе, и тугой спирали сюжета. Удивляться надо, как через муть этих кромешных переводов пробивались события и лица.
Сидя у нас там, в СССР, под прессом, – что такое подобное можно было вообразить? Мы ставим головы против всемогущего КГБ, а уж наши доверенные друзья на Западе – и вообще все свободные люди – конечно крепко держат наше рукопожатие, они-то сочувствуют нам! Одновременный в пяти странах выход моего «Круга» тотчас же за разрозненным появлением «Корпуса» – казался грозным залпом! Но, болезненно для меня, ни языка моего, ни местами смысла, ни самого автора представить было нельзя.
А весной 1968, ничего того ещё не ведая, мы как раз кончали «Архипелаг». И под Троицу 1968 – удалось отправить его, в
Я просил Карлайлов организовать перевод «Архипелага» года за два, в полной тайне, оплачивая перевод из моих гонораров «Круга» и поэтому не нуждаясь ни к какому издателю обращаться и открываться. (По западной практике, аванс и деньги в срок, – такой независимый от издательства перевод вообще был бы невозможен, не будь уже авторских гонораров от напечатанного «Круга». Но деньги же были в безраздельном ведении Карлайлов, они оплачивали и свою комиссию, и своего адвоката, и свои шаги, и своё бездействие, – а что ж никаких сведений о ходе перевода?)
И вдруг весной 1969 доходит до нас страничка из журнала «Тайм»[96] (тираж многомиллионный) – и в нём читаем открыто название «Архипелаг ГУЛаг»!!! – о ужас! – и будто манускрипт ушёл на Запад без ведома автора, и за ним жадно охотятся западные издательства! Какой кошмар! Откуда эти сведения? Мы-то знаем верно, что
Опять – ощущение подтопорной беззащитности. И – раздетости. И – осквернения.
Ева ищет связь, оказию, гоним тревожный запрос: откуда это? Если от вас – то остановите же, не смейте! должна быть глубокая тайна!
Ответ не менее возмущённый: от нас ничего не могло просочиться, это – от вас.
Но мы-то знаем, что не от нас. Но и ГБ – всемогуще! Долгая тревога на сердце. (Что Карлайл прямо назвала «Архипелаг» своему издательству – мы узнали много позже, уже на Западе. А почему ж бы ей не похвастать и каким-нибудь друзьям? Вот среди них, а может, от издательства, узнала Патриция Блейк, она-то и написала в «Тайме», чтобы блеснуть своею журналистской осведомлённостью.)
А между тем шли месяц за месяцем и, по сведениям Евы, перевод «Архипелага» всё не начинался. Да как же можно?! – книгу о страданиях наших миллионов, книгу, которую мы дорабатывали, почти не имея времени на дыхание, на еду, не оглядывясь на лес берёзовый подле нас, – и эту книгу не начинать переводить, не торопиться? Ева фыркала смейно мне в ответ: «Ну дайте же людям полежать на флоридском пляже!» О, если б только на пляже! о, если б только этот год один! Карлайлы отдали Уитни первый том, затем второй. По своему сочувствию к делу и трудолюбию он опять безплатно взялся, сделал начерно оба тома к июню 1970, принялся и за третий. И по словам теперь самого Уитни: Карлайлы какое-то время поработали на «шлифовке» первого тома, потом покинули эту работу (да и к лучшему, чем наводить их «глянец»). Как и раньше с «Кругом», их и с «Архипелагом» интересовала, приходится думать, не многотрудная работа над текстом и не будущий ход книги сквозь западные умы – а взлётный предстоящий момент продажи «Харперу» мировых прав на «Архипелаг». Но от меня не поступало разрешения на продажу таких прав.
Как-то приезжал в Москву брат Ольги Саша Андреев, сам и отправлявший плёнку «Архипелага» в 1968 через границу[97]. Мы встретились с ним на кухне Надежды Яковлевны Мандельштам, которую ему естественно было посетить (так и Н. Я. включается в наши «невидимки»). И он передал настойчивую просьбу сестры написать ей
Между тем все эти годы, после 1968, половина моей твёрдости была – что «Архипелаг» отправлен, что он в надёжных руках друзей, ну и конечно же переводится (и, по простору времени, наверно, отлично). И – грянет!! и ударит по нашим злодеям, как только я скомандую!
Иногда приезжали старики Андреевы (в свой отпуск – в СССР как советские граждане), и с ними тайно встречались то я, то Аля, дважды, помню, опять на квартире Н. Я. Мандельштам, где «потолки» опасные, – и мы не говорили, а писали многими получасами, мало продвигаясь в обмене сообщениями. И я долго не вник, не способен был понять, что же именно происходит с моими книгами. Добрые старики и сами точно не знали: «переводится», «будет несколько позже». Набирались у них ещё вопросы: то – в какие сроки какие другие мои произведения (из первоначальной плёнки, ими увезенной) пускать в ход; то – как поступать, если меня прикончат? то – не надо ли пока благотворительности какой устроить на Западе, всякие тамошние детские сады? (я сказал – нет: если что от всех оплат и трат останется – всё обернём на нужды русские). Но из деликатности не дошло до лобового вопроса: а как же? как же их дочь и зять справляются с переводом? Сказал я старикам, смягчая, что перевод «Круга» далеко не удовлетворяет меня, – тут Ева на меня зацыкала, что я судить не смею, и старики уверяли, что «по-английски звучит безупречно». Однако отзыв мой они передали дочери, и Карлайлы оскорбились смертельно. Если до того они и собирались «поработать» над «Архипелагом» – то уж впредь охота отпала (оно и к лучшему). Так мы никогда и потом ни строчки их трудов по «Архипелагу» не видели, хотя О. Карлайл ещё много лет уверяла, что «была сделана огромная работа».
Тем временем подходила пора начинать и другие переводы «Архипелага» на иностранные языки, не только же на английский. Однако единственный текст за рубежом был в руках Карлайлов. Надо было получить от них копию. Летом 1970 Бетта ездила в Женеву к В. Л. Андрееву и самым мягким образом выразила просьбу получить текст для немецкого перевода. В. Л. принял чрезвычайно болезненно: что это поведёт к разгласке, растеканию, – он ведь оставался советским гражданином, тем более всего опасался. Только и дал Бетте почитать фотоотпечатки без выноса. И Бетта отступила, не настаивая больше. Просить же у Ольги она не бралась, уже тогда находя её невыносимой. Дала знать нам, что – отказ. То и был твёрдый отказ самой Ольги. Мы с Алей приняли такой отказ как чудовищный. Мне, автору, они отказывают в моём тексте? я не могу сам дать старт переводам? значит, они уже числят за собой те мировые права на «Архипелаг», которые я им не передавал? (Вот с этого-то момента Карлайлы и прекратили «шлифовку» уитневского перевода: потерялся смысл! И перевод надолго застыл после первичной стадии.)
Так что ж, нет выхода, неизбежно нам вторично предпринять ту же страшную эпопею: заново переснимать «Архипелаг» и заново искать путей отправить на Запад? (А за три года, что прошли от первой отправки, обстановка вокруг меня резко обострилась, слежка за квартирой была круглосуточная, и за каждым шагом моим, семьи и друзей. Теперь несколько человек рисковали свободой и жизнью: надо было снова доставать три тома из дальнего хранения (А. А. Угримов) – фотографировать (Валерий Курдюмов) – где-то близко хранить скрутки плёнок – затем передавать их цепочкой до французского посольства, когда Анастасия Дурова найдёт путь отправить их в Париж, а там ещё чтобы курьеры не проминули Никиту Струве.
Так свелась ни к чему вся наша Троицына отправка, вокруг которой столько было тревог, смятения и надежд. Все прежние риски ушли в тупик и в ничто. Не с теми людьми связались. Надо – безошибочно выбирать, кому доверяешь. А это – труднее всего.
Второй пересыл «Архипелага» оказался куда мучительнее первого: подтверждения о благополучном исходе мы в неизвестности и напряжении ждали три месяца! – до мая 1971. Но теперь уже и мы, соответственно, не сообщали о нём Андреевым – Карлайлам, а начали сосредоточенно, молча переводить на немецкий, затем французский и шведский. Мы хоть получили свободу выбирать переводчиков и вести работы.
А ещё в конце 1969 у меня завёлся на Западе адвокат, доктор Хееб. Узнав о том, Карлайлы встревожились ужаленно: ещё какой-то новый доверенный? с кем-то делить права? Тут ещё и Бетта, чья чёткость и прямота пришлись Ольге как ножом. Через Еву раздалось к нам от Ольги острое раздражение и уведомление, что они считают мой шаг рискованным, адвокату моему не доверяют и, во всяком случае, сотрудничать с ним не хотят. И ещё, и ещё раз передавали, что не хотят ни с кем «делить ответственность». И старики Андреевы в очередной приезд резче обычного выразили неодобрение и недоверие Хеебу, и даже передали нам такой слух, что Хееб… коммунист? (Ну, быть не может! ну, вот бы влипли!)
Так между двумя нашими действующими на Западе силами в 1970–71 создались натянутые отношения. Искры и треск разрядов доносились к нам с обеих сторон. И – вдруг? – в начале 1972 Карлайлы неожиданно признали: да, конечно, мы понимаем, адвокат необходим, защищать всю широту интересов. И даже – ласково о Хеебе! (Только к Бетте не смягчились.)
Мы и порадовались, ничего не поняв. Вот, меж добрых людей всё решено отлично.
Адвокат на Западе! Как это ново придумано! Как это дерзко звучит против советских властей! Мы долго радовались и гордились таким приобретением.
Столкновение Востока и Запада, двух разных типов жизни, отлично проглядывает в сцене, как мы этого адвоката брали. (Почему – адвоката, а не литературного агента? – а мы просто не знали о такой ещё специальности.) На квартиру Али на Васильевской улице Бетта привезла стандартный швейцарский типографский бланк на немецком языке с перечнем всех разнообразных доверяемых видов деятельности, их была там юридическая полусотня, трудно представить, какой бы вид не охватывался. Оставалось проставить фамилию адвоката, мою подпись и дату. Только стали мы с Беттой вчитываться в этот густой перечень (всё же мужицкая оглядка тревожно предупреждала меня, что нельзя уж так безмерно всё доверять, слишком много написано, – но и новый же не составишь, а какие случаи действительно понадобятся моему будущему защитнику, как предугадать?) – вдруг стук в наружную дверь. Аля пошла открыть – водопроводчик, но не обычный жэковский, хорошо известный, а какой-то совсем новый. Говорит: ему надо в ванной краны проверить. Что? почему? не жаловались, не вызывали. А уже дверь входная открыта, как-то и не запретишь. Аля пустила его (а дверь нашей комнаты плотно притворена, и мы затаились) – он прошёл в ванную, покрутил какую-то безделицу, ничего не сделал и ушёл. Очень подозрительно. Так и поняли, что это – ГБ, хотели засечь иностранку в нашей квартире. Мы-то затаились, а пальто гостьи на вешалке в прихожей висит… Под этим ощущением осады и опасности для Бетты выходить – и текла дальше наша встреча. И уже не вчитывались мы так подробно в список, и ясно было, что не откладывать же до другого приезда Бетты через полгода или год, и ничего уже тут нельзя исправить, а надо подписать. Мы о водопроводчике думали, а не – какие последствия могут быть от этой генеральной доверенности. И большая забота: ведь эту бумагу Бетте сегодня, пожалуй, нельзя выносить с собой. Значит, надо её оставить в нашей квартире, затем вделать во что-то, в конфетную коробку, в таком виде Бетта повезёт через границу.
Да, так всё же: кто этот адвокат? Швейцарец, доктор Хееб, Бетта лично знает его, очень честный, порядочный человек. Ну чего ж нам ещё? Честный, порядочный – это самое главное, и нейтральный швейцарец – это тоже неплохо. Расспрашивать некогда, думать некогда, ладно, скорей! Я подписал. Свершилось! – у меня на Западе полновластный доверенный всех моих дел. Какая находка! Какая опора теперь у меня! Ну, поиграйте со мной, попробуйте!
Уговорились так: вся важная связь по-прежнему идёт через Бетту
Да скоро явился и случай спасительной защиты. В декабре 1969 начала «Ди Цайт» печатать «Прусские ночи», подкинутые ей всё тем же неутомимым «Штерном» с просьбой
Что ни шаг на Западе, самый простой шаг, вызывает суд – была для меня полная неожиданность, и резко неприятная: этой атмосферы напряжённых гражданских исков у нас там не было совсем. Вот, имея адвоката, значит надёжно оградив свои права на Западе, я в 1971 впервые спокойно печатал в Париже «Август Четырнадцатого»: русское издание у «Имки», а дальнейшие переводы устроит доктор Хееб. (Но я упустил предупредить его о русском «Августе» заблаговременно, ему тяжело пришёлся внезапный мировой штурм издательств: срочно требуют права на издание, конечно с бешено-поспешными переводами.) Кажется – при адвокате ничего не должно случиться худого? Но сразу совершаются три пиратских издания – и на русском! и на немецком! и на английском! И по всем трём возникают суды.
Наше русское издание вышло в июне 1971[98] (от самиздата мы «Август» до тех пор удержали), иностранные не могли перевестись и появиться раньше 1972. И вдруг осенью 1971 в Германии в издательстве «Ланген Мюллер» взорвался готовый немецкий перевод![99] Вот тебе на! Да как же они могли успеть? невозможно за 3 месяца качественно перевести и издать книгу в 500 страниц!
Как по-старому не было у меня адвоката – мог бы я только протестовать газетно. Но наличие адвоката, напротив, обязывало начинать процесс: если не протестую – так это я сам и напечатал! Хееб и начал судебный процесс в октябре 1971. (Я ещё только долечивался от гебистского отравления рицином, нам с Алей было вообще не до того.)
Теперь, через несколько лет, когда представлены все объяснения, история публикации «Августа» по-немецки вырисовывается так: ГБ скопировало мой текст тотчас, как я кончил книгу – осенью 1970, очевидно у кого-то из «первочитателей» – надеюсь, без ведома его. После того как выяснилось (начало декабря), что я не поеду за Нобелевской премией в Стокгольм, решено было состроить такую провокацию: организовать печатание книги на Западе, а затем обвинить меня в самовольной публикации «антипатриотического» романа. Публикация «Августа 1914» не принесёт никакого вреда Советскому Союзу – зато, думалось, даст хороший повод пугать меня, травить, вынуждать к отречению, а то и судить.
ГБ, видимо, планировало так. Именно то, что «Август», в отличие от «Круга» и «Корпуса»,
К Новому (1971) году в Москву приехала из Германии мадам Кальман, вдова композитора. Она встречалась с Ростроповичем и спрашивала его обо мне, даже просила походатайствовать, чтобы следующую книгу передали через неё. Ростропович обычно всем отвечал с высшей любезностью, может, какая и проскользнула у него неопределённая фраза полуобещания, но в Жуковку на свидание со мной он её, конечно, не повёз, как и не возил ни одного иностранца за все мои годы там, и правильно, да и мне ничего не передал об этом случае. Тем не менее, воротясь в Германию, мадам Кальман издателю «Ланген Мюллера» Фляйсснеру
Напущенная мадам Кальман таинственность заставила издателя Фляйсснера отдаться любезным услугам посредницы. Она отправилась 18 января в Цюрих, там якобы предъявила Хеебу косо оторванную часть билета с московского концерта Ростроповича, билет совпал, – и тем якобы получила рукопись «Августа»! – только с условием: глубокой тайны! (Ничего подобного, разумеется, не было, к Хеебу она не являлась.) Издатель Фляйсснер доверчиво, с радостью взял рукопись. Он искренно верил, что – от меня[100].
Так КГБ прекрасно обыграло существование Хееба: не было бы моего адвоката – КГБ искать бы, искать, состраивать правдоподобную передачу в издательство – «от меня».
Теперь понятно, что, когда в начале апреля 1971 стали советские журналы получать мои предложения напечатать у них «Август» и запрашивали, ясно, КГБ, – там только смеялись. Конечно, командовали журналам не отвечать мне, чтобы бумажкой не подтвердить моего алиби – что я хотел печатать роман в СССР. А я, не получая их ответов, тоже смеялся: не отвечаете? вот и ладно, не придётся тормозить парижское издание.
Внезапная публикация «Августа» в «Имке» в июне 1971 была для расчётов ГБ опрокидывающей неожиданностью (да почему ж агентура такая слабая? ведь типография Лифаря – была неохраняемая, открытая): сам посмел, да ещё свой копирайт объявил! По сути, вся воровская махинация КГБ на том бы и лопнула, да уже машина разогнана, не отступится затянутый в дело «Ланген Мюллер». (Уже и переводит у них книгу один из лучших переводчиков с русского Александр Кемпф.)
А Хееб отдал немецкие права издательству «Люхтерханд» (по совету Бетты, она знакома была с ними).
И начался между двумя издательствами суд – да какой долгий! до 1977 года, 6 лет до окончательного решения. Попав в Европу, я склонялся к примирению: оказался перевод «Ланген Мюллера» лучше, чем коллективный люхтерхандский. И что же, останавливать хорошее издание, уничтожать тираж? Какое-то варварство! Однако вся наша западная сторона настаивала, что надо досудиться и победить (и тем пустить мои книги под нож!..). Я ещё тогда в судную проблему не вник, чужой мир…
Ещё о судах вокруг «Августа». Опять пузырём из лужи попёр тот Флегон, да как: перефотографировал уже изданную «Имкой» книжку, несмотря на ясный копирайт, натолкал туда не относящихся к роману фотографий – и всё это нагло издал от себя[101]. «Имка», по западному обычаю, подала на него в суд. И опять потянулось на несколько лет – но не наказали Флегона: он объявил себя банкротом, и наша же сторона платила все судебные издержки.
А оборотчивый Флегон – первоклассный мастер судиться, вся душа его в сутяжничестве, тем временем он не дремал: стал судорожно переводить «Август» на английский и уже предлагал продавать «Обзерверу» по кускам и «Пингвину» для мягкого издания. И так возник третий суд по «Августу»: на Флегона подало издательство «Бодли Хэд», остановить эти эксперименты. Флегон оправдывал свои действия ложью, что будто бы «Август» уже ходит в самиздате, а потому не принадлежит «никому». (Его явное постоянное намерение: сорвать копирайты моих книг.) Но как ни юлил, не мог назвать никого, кто б читал «Август» в самиздате, – да он и не ходил там, пока не вышел в «Имке». И ещё настаивал Флегон: что по советским законам я не имел права давать доверенность Хеебу и потому полномочие недействительно. (Всегда бы Флегона поддержал Луи, хорошо с ним знакомый и связанный в операциях, но сам был фигурой одиозной, явный кагебист, и они свою связь скрывали. Впрочем, замечено было, что Луи в 1967 «продал» мемуары Аллилуевой именно Флегону.) Однако английский судья Брайтман запретил Флегону английское издание «Августа» (тогда Флегон стал продавать его за пределами Великобритании), но при этом вынес и расширительное важное решение: что хождение в самиздате не может рассматриваться как первое издание книги и, значит, копирайт не принадлежит Советскому Союзу. Это создавало британский прецедент и на будущее защищало право самиздатских авторов быть владельцами своих книг. (Впрочем, английский суд не довёл дело до конца: непобедимый в судах Флегон если и проигрывает, то ничего не платит, объявляя себя банкротом, а через несколько лет это даёт ему право утверждать, что раз суд не назначил ему платить штраф и судебные расходы – значит, он и виноват не был.)
Итак, с доктором Хеебом, от первых недель после моей доверенности, я дерзко затеял, помимо «левой», переписку открытую, через советскую почту, – пустопорожнюю, но респектабельную, пусть цензура читает. (Мои русские письма он пересылал потом Бетте, она переводила ему по телефону, а его ответные ко мне немецкие я легко читал.) Иногда и так я использовал эту переписку: предупреждал (гебистов…), в чём твёрдо не уступлю ни за что или какие козни тут против меня готовятся. И ГБ – из расчёта? из собственного интереса? – этой переписке почти не мешало.
Попросил я Хееба прислать его фотокарточку – прислал. Ох какой солидный, пожилой, сколько основательности в его широкой крупной голове на широких плечах. И – с трубкой в поднесенной ко рту руке, задумчиво, – по-ло-жительный тип! Однажды поехал к нему в Швейцарию с плёнками Стиг Фредриксон – очень хвалил, понравился Хееб и ему: внушительный, серьёзный.
А однажды вместо письма приходит (на московский наш адрес, на Тверской) извещение на моё имя о ценной посылке от Хееба. А я-то – в Жуковке, у Ростроповича; пыталась Аля как-нибудь получить без меня – нет, только лично сам, и с паспортом. А мне выезжать в Москву по заказу – зарез: каждый раз что-нибудь секретное на руках, а дом остаётся пустой, надо основательно прятать. По сплошной моей работе выезжаю в Москву нечасто, и всегда тамошний день плотно нагружен. Но и откладывать же нельзя: наверняка что-нибудь очень важное. А пояснительного письма о посылке нет. Наконец поехал, добрался до центрального телеграфа, получил какую-то крупную, но лёгкую коробку. Принёс домой, Аля распечатала: шарабан на деревянных колёсах, игрушка для детей – подарок от фрау Хееб. Милое, милое добродушие… Нет, двум мирам друг друга не понять.
Но так я облегчён и укреплён самим существованием Хееба, что пишу ему,
То в одном, то в другом адвокат помогает незаменимо – по вопросам, которые тогда казались жгучими. Припёрло ли меня публично оправдаться (против советской власти), что я западных гонораров не беру, они предназначаются для общественного использования на родине, а трачу только средства из Нобелевской премии, – Хееб заявляет. Защита. – Нужно ли осудить возможные на Западе безответственные биографии мои (Файфер) или возможную публикацию моих частных писем (Решетовская), – Хееб делает это, и ведущие мировые газеты охотно предоставляют ему место. – Или врут в советских газетах обо мне, что у меня якобы три автомобиля, два дома, – Хееб солидно опровергает эту чушь. А иногда само существование адвоката начинает удерживать ЦК – ГБ от некоторых шагов: так, Жорес Медведев основательно предполагает, что в 1970 году провокационный их замысел опубликовать «Пир победителей» на Западе остановила боязнь контрдействий адвоката: стало бы во всяком случае ясно, что
Ну что ж, мои поощрения открывали доктору Хеебу все возможности действий. Он – и действовал. А важно ведя открытую переписку – никогда ничего не добавлял
Правда, Хееб не раз порывался приехать ко мне в Москву! – уж как я его отговаривал, то-то был бы ляп, игра для КГБ, под какими потолками мы бы с ним беседовали? ничего б мы тут не прояснили.
Что ж до слухов, что Хееб коммунист, то постепенно узналось: да, до 1956 был коммунист, но после венгерского подавления в виде протеста перешёл в социалисты. Вот те на! Знал бы я это раньше – сильно бы задумался. А всё объяснялось просто: Бетта была человек скорее даже советского опыта, чем западного, потому нам с нею и было так понятно и легко. А ведя в Австрии жизнь университетского преподавателя, сама с адвокатским кругом почти не сталкивалась. А знакомые Бетты были – скорее и больше по коммунистической линии, по её происхождению, оттуда и рекомендация. Но мелочь такую о Хеебе она нам не сказала или важной не сочла. Выбор её оказался не весьма совершенным, да. Однако совсем не потому, что Хееб был бывший коммунист, его коммунизм во всей дальнейшей истории никакой вредной роли не сыграл. Да мы даже утешали себя, что прозревший коммунист – это уже человек с хорошим опытом, на советской мякине не попадётся!
Так как же достался «Август» «Бодли Хэду»? Уместно объяснить тут. (А узнал я, дознался об этом, только осенью 1974, больше полугода проживя в Цюрихе.) Оказалось: весной 1970 Хееб предложил «Бодли Хэду» переговоры об их незаконной публикации «Ракового корпуса». И, не состязаясь в достоинстве, сам же и поехал в Лондон. А издательство «Бодли Хэд» загородилось лордом Бетеллом, что «все права» на «Раковый корпус» и на «Оленя» – у него. И Хееб повёл переговоры с Бетеллом… Как раз к этому времени подоспело к Хеебу моё письмо из Советского Союза, что Личко никаких полномочий на английское издание не имел, это обман. И была же раньше моя газетная публикация, что ни за кем не признаю прав на «Корпус». Хееб попал в большое затруднение. Формально он имел права объявить издание «Бодли Хэда» пиратским – но оно не только уже осуществилось, а и главный тираж схлынул, прочли, и перевод неплохой. А мне – уже два года прошло – никаких кар за «Корпус» не последовало. Да и по мирности характера никак не хотел Хееб затевать скандала. Переговоры ещё продлились до осени, а тут мне дали Нобелевскую премию, и ожидалось, что я вот-вот приеду на Запад (и разберусь?). Но, проявляя авторитетность, Хееб за месяц до ожидаемого моего приезда окончательно подписал договор, где его признавали безусловным моим представителем, а он признавал действия Бетелла и «Бодли Хэда»
Тем временем Хееб, уже с мировой знаменитостью – о нём писали в больших газетах, фотографировали, – сменил свою скромную конторку на попышней, и в январе 1972 к нему туда нагрянули изыскливая Ольга Карлайл и пробивной адвокат Курто, – они уже издали разгадали нашего Хееба. Они приехали
Так же задним числом утвердил он договор «Харпера», которым тот продал мировые права на экранизацию «Круга». Тот поспешный, поверхностный фильм Александра Форда (1973) оказался крайне неудачным, а на долгие годы вперёд заклинил достойную экранизацию.
Одни сплошные кругом наживы, расчёты, – и вообразить нельзя, что всё это копошенье – вокруг огненной
А Хееб попал как кур в ощип. Он был и оставался честным местным адвокатом, занятым до сих пор одними бытовыми делами, – и вдруг мировые литературные? Не попытался он властно исправить многолетний дурной ход с моими изданиями, но прежде искал, бедняга, чтоб издатели хоть бы признали его (тем самым потекут и первые средства, на что ему оборачиваться). А при таком направлении лучший путь для него оказался, по сути, путь капитуляций: признавать законными совершённые до него беззакония. (А если не признавать – то опять же судиться?.. И на какие средства? Что тут выдумаешь?) И – ни об одном таком шаге он не спросил меня и не посоветовался вовремя.
Осенью 1972 Ольга Карлайл заверяет Бетту (у них была прямая встреча, неприязненная), что английский перевод «Архипелага» (за 4 года!) «вчерне готов». (На самом деле Уитни был уже два года как остановлен, в начале 3-го тома, а Карлайлы так и не домучили «обработки» 1-го.) Бетта встречно сообщает ей, что от меня есть распоряжение начать переводы на другие языки (но при этом уже не просит у неё русского текста). А за Карлайлами остаётся, как и было, лишь американское издание «Архипелага», однако договор с «Харпером» от моего имени будет заключать Хееб.
Карлайл сразу и с негодованием отказалась от такого распределения ролей: тогда они разрывают, перестанут сотрудничать с нами! Как? мировой контроль упущен? «Архипелаг» не будет принадлежать им всецело и всемирно, как раньше «Круг»?! Добыча была в руках и уплыла? И какой удар самолюбию! – В ту осень опять приезжали в Москву старики Андреевы, передавали резкое недовольство дочери, – да ещё ж от нас стояла угроза проверки качества английского перевода «Архипелага» (ожегшись на «Круге»), – а «Харпер», напротив, налакомясь на «Круге», требовал себе и по «Архипелагу» льготных, если не подавляющих, финансовых условий. (И всё ж это пишется на бумажках, «под потолками», потом бумажки сжигать, а в окно выглядывать, нет ли
А если так – зачем им дальше вся эта история, не лучше ли действительно разорвать? (После того как Хееб утвердил им предыдущие «расходы», у них и за прошлое руки свободны.)
И Ольга Карлайл – рвёт. Нигде, как здесь, наглядно обнажается полная холодность её к русской литературной традиции, к которой она будто бы принадлежит не только по рождению, но и по духу, о чём не раз декларировала. В апреле 1973, сидя под чёрными тучами, я
Эта тяжкая наша весна 1973. И ГБ послало предупреждение (через Синявскую-Розанову, она с ними интенсивно общалась, обговаривая скорый отъезд своей семьи во Францию), что, если я добровольно не уеду из Союза – меня посадят и отправят умирать на Колыму. Нераздираемые, нарастающие наши бремена, ощущение надвигаемых ударов ГБ. И – такое письмо! Как оскорбительно, стыдно читать его в нашем подпольи. Значит, вся пятилетняя надежда, что «Архипелаг» спасён, переводится и грянет, – рухнула. Что за доводы на хилых ножках, мелочная обида, – и ещё привязывают нас юридическими петлями к переводу, не сдвинутому за 5 лет!
Если б мы знали, какой верный, добрый Уитни и его истинное соотношение с Карлайлами в работе, – так мы б не так горевали, баба с возу – кобыле легче. Но вот нас юридически связывают с неоконченным переводом, ни страницы переведенного не дав – и ничего уже не обещая. То есть даже запрещают
Я ответил горячо. Не могу предположить, что, имея 5 лет дело с «Архипелагом», они остались равнодушны к духу его. Он – не литературный товар, а звено русской истории. Однако ваше письмо пренебрегает именно этим духом. Издательства получат от книги небольшой доход, таковы будут мои условия, книги не должны продаваться по безумным западным ценам. И – снова я просил их передумать и остаться на переводе. (Да может, старики пристыдят её.) А если нет, я вижу один путь (никто не возьмётся исправлять чужой сырой материал; не вижу, как спасать работу в хаотическом состоянии): оплатить весь перевод, сделанный по сей день, – и предать огню в присутствии доктора Хееба. Перевод по-английски мы начнём заново (все права на перевод – у Томаса Уитни…).
И уже не требовал от них русского текста, того моленного, первого, – а его тоже сжечь!
Горечь в горле стояла ужасная. Ощущение провала в излелеянном деле.
Это моё
Успел я предупредить Хееба: ни в коем случае не ехать, как он собирался, за океан к Карлайлам, не надо кланяться. Он получил моё письмо вовремя – и всё равно упрямо поехал в июне в Нью-Йорк, с женой (слабость к путешествиям и к представительствованию).
Уронил мою позицию – и решительно ничего не продвинул. Нежно и пусто провёл время в гостях у Карлайлов. (Она теперь пишет в книге: он и не спрашивал у неё английского перевода «Архипелага», – тогда и вовсе зачем ездил? А Хееб говорит: они
А к концу лета 1973 – был схвачен «Архипелаг» гебистами, погибла Воронянская, – и я отчаянно дёрнул дальний взрывной шнур «Архипелага»[102]. А взорваться было – только тому, что́ расстарались мы в последнее время: немецкому да шведскому изданию. Главное же, англо-американское, решающее весь ход мирового общественного мнения, – вот, не оказалось готово. Только тут Карлайлы вернули Уитни перевод (который и содержался не у него, оказывается), и он кинулся работать. Только в октябре 1973 приехал Курто из Штатов, привёз Хеебу лишь 1-й том «Архипелага», неготовый, который ещё предстояло дорабатывать.
Вот так мы передали плёнку «Архипелага» в «верные руки». Как саранча налетела и поела плод доверчивой дружбы старших поколений, и память замученных.
И вдруг, чего нельзя было ожидать, я оказался на Западе. Энергичная дама, очевидно, забезпокоилась. Она была безупречна за подписью Хееба и пока я сидел в восточной клетке – а что теперь? Она не стала бездейственно ждать, но кинулась навстречу ожидаемой опасности: поехала в Европу искать встречи со мной.
А я первые несколько недель после высылки ведь не сознавал всего отчётливо, да многого пока и не знал. Ещё семья в Москве. Ещё висит судьба архива – удастся ли вывезти его? А тут – на второй же день в Цюрихе – телеграмма из Вашингтона: теплейшие поздравления и молится за прибытие моей семьи; знает, что даже в изгнании я осуществлю свою миссию; посетит родителей в Женеве в марте и надеется увидеть меня, Ольга Карлайл.
Не помню, когда я эту телеграмму увидел в ворохе и дошла ли до моего сознания, но следом письмо из Женевы: я уже у родителей, очень хочу с вами встретиться, могу приехать в Цюрих на несколько часов; и везу вам приглашение на годовой съезд американского ПЕН-клуба; и очень безпокоимся о Наталье Ивановне (Еве); и – ото всего сердца обнимаю вас, и мой муж и мои родители передают вам самый дружеский привет. И от отца её письмо: очень-очень просит, чтоб я принял дочь.
И я – забыл недавнее жжение? весь разрыв, их вероломное уклонение, затяжку «Архипелага», как они крылья нам подрезали? Да, уже год прошёл – грозный, сожигающий год, не тем я был занят, я забыл свою обиду, а в нынешнем вихре утерял даже в памяти или не сознавал ясно, что они заморозили «Архипелаг» из-за мирового копирайта. Да, казалось мне: взорвись американский «Архипелаг» в январе 1974, в двух миллионах экземпляров, как позже было, – да дрогнули бы большевики меня и выслать. Но сейчас уж что, всё равно ощущение победителя – и что тут считаться? все мы – близкие тайные сотрудники, всё можно по-хорошему, и отчего бы им сейчас не двинуть перевод «Архипелага» быстро, всем вместе? И написал: приезжайте.
Приехала. С остро-нащупывающей улыбкой. А я – уже запросто. Всё прошло как прошло, я не корил её прошлогодним письмом. Я попросил, чтоб она передала мне их редактуру 2-го и 3-го тома, – она извивистым выражением растянула, что – нет. Не дадут. (Ну конечно… Да была ли та «редактура»?) Я спросил: достаточно ли оплачены их с мужем труды? (У Хееба ещё не успел узнать, а сам он мне ничего не докладывал.) Она в колебании потянула: «Да-а, даже чуть больше». Ну хорошо, значит, в расчёте. (А она – выясняла, в разведке и был, очевидно, весь смысл её приезда: как я отношусь к её сделке с Хеебом, не начну ли трясти. Уже пять недель, как я общался с Хеебом, и какой же западный человек может вообразить, что я не поинтересовался состоянием финансовых дел? А мы с ним – ещё и до ноября не заговорим, не разберёмся.) И – ничего больше в той встрече не было, пустой час за чайным столом, я был как в сером тумане, не домысливая. Но всю эту встречу она потом ядовито изукрасила для своей книги моими якобы пророческими вещаниями командным голосом, изобразила меня взбалмошным психом, – урок мне, и всем: что никогда не надо лишних встреч с сомнительными людьми, давать им повод лжесвидетельствовать. Как вообще не надо было встречаться с Ольгой Карлайл никогда.
И в последующие месяцы ни к какому допереводу «Архипелага» Карлайлы, разумеется, не присоединились.
А в октябре того года мы с Алей были в Женеве и встретились со стариками Андреевыми – впервые не под советским оком, не надо исписывать молча листы, можно говорить обо всём под потолками. А – не поговорилось что-то. Печальная старость в полубедности, малая пенсия от ООН, где Вадим Леонидович раньше служил. Положение В. Л. как советского гражданина отрывало его от эмиграции, ему тут не доверяли, одиночество. Какими всесильными они казались мне десять лет назад в комнатке Евы, когда зависело от них взять или не взять плёнку, вся моя судьба. Какими безпомощными и покинутыми – теперь. И сегодня говорить им о проделках их дочери, выяснять – только растравлять. Да Вадим-то Леонидович когда-то любовно готовился набирать «Архипелаг» сам по-русски, и шрифты покупал, и составлял словарик блатных выражений. И Андреевы в тот вечер тоже боялись притронуться к больной теме. Так мы просидели, не обмолвясь о главном, как между нами и дочерью их разладилось. Щемливо было их жаль. Вослед наступил промозглый швейцарский ноябрь, послали мы им чек, памятуя прошлое и не слишком полагая, чтобы дочь с ними чем-нибудь поделилась из своего нью-йоркского мельтешения.
Вскоре затем, узнав-таки подробности от Хееба, я при встречах с новым руководителем «Харпера» Ноултоном (если б руководство не сменилось, то после всего прежнего я работать с этим издательством и не мог бы) выразил ему своё удивление Карлайлами и предложил издательству самому вытрясти из Курто тот «резерв», который он задержал неизвестно по какой причине, а теперь, от простого лежания денег у него, требовал ещё половину их себе за заботу. Ноултон передал Карлайлам мои недовольства, они забезпокоились.
А блистательный биржевой Курто не только не стыдился, но несмущённо предлагал мне свою помощь по расчёту американских налогов за те годы, когда я был в Союзе; и требовал он всего лишь гонорар и дорогу в Цюрих, потом только дорогу, потом ничего, всё безплатно. Получалось почему-то, что я должен платить налоги и за то, что Карлайлы тратили, расчёта того я никогда так и не понял, а заплатил, чтоб отвязались. Мне оставалось относительно Карлайлов – только игнорирование.
Но когда в 1975 я ездил по Штатам – Карлайлы не выдержали и игнорирования, уж за прошлые годы как они, наверно, расхвастались нашей близостью – но, вот, и не встречаемся. А новый директор издательства уже знал о моём недовольстве ими, и это, очевидно, распространилось в их кругу. Теперь она писала, что требует встречи и объяснений. Её письма достигали меня окольной передачей. Ну, только сейчас, в бурно-политическую поездку по Штатам, буду я с ней объясняться, снова и снова перемалывать эту мучительную историю? В ваших руках были все пути, вы распорядились, хватит. Не ответил им. И прошла ещё одна зима, в 1976 я снова уехал в Штаты. И сразу же в те дни Аля в Цюрихе получила письмо от Вадима Леонидовича на моё имя. Три года назад Ольга сверкнула обещанием послать своего бедного отца «на дуэль» за свою честь, теперь она и заставила его написать письмо, видимо тяжело ему давшееся, болезненно написанное, явно через силу. Он писал, что я проявляю несправедливость к его дочери, и в этом я неправ, и ему больно. (Вот и урок: мы тогда в Женеве пожалели, смолчали, а надо всегда всё начистоту выяснять.) Двух дней письмо у нас не пролежало – раздался телефонный звонок: В. Л. скончался, и вдова его просит почему-то немедленно вернуть письмо, чтоб оно как бы не существовало. Через два часа о том же позвонила и Ольга из Нью-Йорка. Аля отослала письмо назад.
Видимо, с 1975, если не раньше, О. К. и задумала, для оправданий и насыщения честолюбия, свою безрассудную книгу – и куда же делись недавние заботы о «замешанных в дело друзьях»? Открывая себя, О. К. и открывала: кто же связал меня с ней? Для ГБ не составляло труда рассчитать общих наших московских друзей: Ева, А. Угримов и Царевна. Накидывала им петлю на шею, хоть лети их головы!
Лети их головы, но мир должен знать, как тонкая, талантливая, благородная Ольга Карлайл отдала вместе с мужем 6 (шесть!) лет жизни Солженицыну, чтобы «сдвинуть гору» (напечатать роман, за которым навыхват охотились западные издательства), «превратилась в компьютер», «годы сплошной работы», и «почти не вознаграждённые», и на каждом шагу «масса риска» (где? в чём?), «сяду в тюрьму, но никогда его не выдам» (какая тюрьма ей грозила на Западе?), да что там! – отдала Солженицыну и всю свою жизнь, ибо она на эти годы «отложила всю свою работу», – теперь уже, мол, не станет художницей, и «погибла карьера журналистки», – а Солженицын ответил неблагодарностью и более не разговаривает с ней. (Столь ловко написала, все поняли так, что она безумно «рисковала жизнью», самолично вывозя «Архипелаг» из СССР, – и как же все сочувствовали её невозблагодарённым жертвам!)
Все близкие и друзья (и Уитни) отговаривали О. К. В 1977 приезжала на Запад Ева, отговаривала и Ева, напоминая о судьбе своей и других угрожаемых, – О. К. только фыркала: «ты имеешь свободу не возвращаться в Советский Союз!» Уже с осени 1977 потекла в американских газетах бурная реклама книги; повсюду Карлайл, захлёбываясь, трубила о книге, особенно – и верно – рассчитывая на успех среди неприязненной ко мне нью-йоркской образованщины. (От этой образованщины она и впитывала заказ, как желательно изображать меня: авторитарным Командором, и именно так выписывала.) Ещё этой весной, 1978, О. К. рвалась опять зачем-то со мной встречаться, даже приехать в Вермонт, ещё какие-то переговоры (или иметь лишнюю встречу для «живого описания»?). Я опять не ответил.
И наконец, вот, книга вышла. На самом верху, где должно бы стоять имя автора, – моя фамилия, крупно, чтобы привлечь. И обещающий заголовок – «Солженицын и Секретный Круг»![103] По срокам выхода книга Карлайл совпала с англо-американским изданием загубленного ею 3-го тома «Архипелага», так что рецензенты, а многие из них ленивы и неразборчивы, объединяли эти книги на равной основе. (Пять лет провредив назреванию американского издания «Архипелага», О. К. теперь посильно повредила ему и ещё, при выходе.) И суть рецензий открывалась уже не в узниках «Архипелага», но в том,
Но с хорошо рассчитанным ядом, накопительным от страницы к странице. Нарастающе представлен я: честолюбивым, властолюбивым, неоправданно часто и круто меняющим свои решения (в таких десято-зеркальных изломах сюда достигает наша тамошняя изломистая борьба: «мир интриг», «русские шарады»). Одержимым, необузданным, фанатичным, подозрительным, – уже гравируется лик, который будет стандартно тиражировать западная пресса. О. К. присочиняет и вовсе не бывшие в Москве между нами встречи, а уж бывшие наполняет вольными сочинениями, благо не было свидетелей и никто никогда не проверит: дерёт из «Телёнка», уже известного всему миру, и вкладывает мне в уста, будто всё это я ей рассказывал доверчиво уже тогда, раньше всех. А уж цюрихская встреча вовсе сведена к карикатуре, и, так как надо ей скрыть, о чём мы говорили на самом деле, – она опять тащит из «Телёнка» такое, чего я при встрече с ней ещё и не знал (сожжение одежды в Лефортове), или «жена упаковывает архивы» – безсмыслица: их, наоборот, надо было расчленить и тайно разослать, этого О. К. не смекнуть. А уж об истории «Архипелага» кривит, как ей выгодно. То якобы я «велел все дела по “Архипелагу” держать вне сферы Хееба» – невозможная безсмыслица, у Хееба отначала доверенность
Ну и что ж? – удалось ли О. К. за сочинёнными ею «русскими шарадами» и «итальянской оперой» – запутать и спрятать концы? Да нет, они все торчат наружу:
– что все переводы «Круга» на иностранные языки (конец 1968) были плохи (такими и застыли по сей день);
– что вывезенный из СССР в июне 1968 единственный текст «Архипелага» – к сентябрю 1973 не был у них готов к публикации по-английски;
– что из-за отказа Карлайл дать мне копию «Архипелага» для перевода на другие языки плёнки его пришлось в 1971 ещё раз вывозить из СССР в острой опасности – чтобы успеть хоть с немецким и шведским переводами.
А когда книга О. К. вышла – она к тому же перекрылась грохотом вокруг Гарвардской речи, – и Карлайл, как эксперт по России, кинулась тут же публично кусать и ту мою речь, что она произносилась и не для Запада вовсе, а для моих «националистических единомышленников» в России, каких-то «руситов»[104]. И перепечатывала из газеты в газету, даже и в «Ле Монд дипломатик», во куда[105]. «Русские массы всегда были антисемитские», писала внучка русского писателя, и почему-то «в случае войны могут признать Солженицына за нового Ленина»[106].
Но опора моя, мой доктор Хееб! – мне предстояло ещё узнавать и узнавать его.
Весной 1973 я ему писал: «Хочу надеяться, что моё письмо остановило вас от дальнейшего ненужного путешествия (в Нью-Йорк, к Карлайл), которое ослабило бы нашу позицию… Вы, как всегда, принимаете наиболее тактичные правильные решения, не устаю восхищаться Вами…» И выражаю надежду, уже не первое лето, что он всё же оставит себе возможность наступающим летом – отдохнуть. (Он и не предполагал лишаться её.) И перехожу на: «Дорогой Фри!».
Настолько не понимал я тогда ни уровня, ни энергии его деятельности. Хотя Никита Струве в
Он и был – солиден, и благороден. Но задачи, связанные со мной, были Хеебу, увы, не по силам, совсем и не в профиле его прежней практики.
Схватило ГБ «Архипелаг» в августе 1973 – в вихре катастрофы пишу Хеебу (
И в конце декабря 1973 – грянул «Архипелаг» по-русски! И в цюрихскую контору Хееба со всего мира звонили, писали, стучали издательства и корреспонденты – а он как раз на эти рождественские две недели наметил уехать отдыхать в южную итальянскую Швейцарию. Так и поступил. Над моей головой в Союзе уже гремели грозы – он отдыхал и не спешил вернуться открывать «Архипелагу» мировую дорогу.
Потом он заседал в новой своей конторе под звоны телефонов, при ворохах нахлынувших писем ко мне. За огромным письменным столом он особенно подавлял внушительностью: эта крупность, эта трубка во рту, эти медленные величавые движения, – очевидно, необычайно сведущ, необычайно много знает. И – мы объяснялись по-немецки, не без усилий, и он часами передавал мне все эти милые, но пустопорожние поздравления и просьбы о встрече. Только не делал движения что-либо сказать мне о моих делах: четыре года промолчал – и теперь продолжал молчать.
Я не знал западных обычаев: в какой мере и с какой минуты можно бы осведомиться об отчёте. Как-то раз спросил – Хееб оказался не готов отвечать. Да потом вопросы мои были самые поверхностные, я от высылки и до поздней осени даже отдалённо не предполагал, что тут без меня делалось. Я первые месяцы ещё мыслями не созрел, что при адвокате, действующем 5 лет, здесь, на Западе, мог быть непорядок. Настолько я не понимал его неприспособленности к издательскому делу, что ни разу не спросил: да умеет ли он хоть составить литературный договор? – и он, храня самодостоинство, ни разу мне в том не признался.
Так мирно, и по видимости очень успешно, прошло несколько месяцев; вдруг от цюрихских чехов случайно узнаю, что существует в Цюрихе некий литературный агент Пауль Фриц, который и заключает от моего имени все договоры. Я – не поверил, мне это клеветой показалось: как же бы доктор Фриц Хееб, тут, рядом, стал бы такое от меня скрывать? Я ещё несколько месяцев стеснялся задать ему даже такой и вопрос. Лишь поздней осенью (а Хееб то и дело уезжал отдыхать в южную Швейцарию) опять возник какой-то срочный вопрос и спросить некого, – и нашли мне этого другого Фрица – да из того же самого агентства Линдера, которое уже пустило прахом мой «Круг» в 1968! Он охотно явился и объяснил: Хееб нанял его в мае (уже когда я тут рядом был – и не сказал ни слова!), но твёрдо запретил ему обращаться непосредственно ко мне. Да почему же? – а никак не от нечестности Хееб это так вёл, а – для нетревожимого самодостоинства. (Откупиться от этого Фрица – весьма больших денег потом ещё стоило, чтоб освободил он мои руки по договорам, которые заключал он.)
Лишь осенью 1974 я придумал приглашать моих главных издателей для знакомства. Стали они приезжать, мы заседали в кабинете Хееба, возвышенно-монументального в своём кресле, а мы с издателями, дотоле мне неведомыми, и под перевод друга моего В. С. Банкула, знающего все языки, – полукружком на стульях. Я – изумлялся слышимому, а издатели изумлялись, что я до сих пор ничего этого не знал.
И по продрогу тяжелощёкого, прямоугольного лица доктора Хееба – выказывалось, что и он – впервые осознавал всё совершённое лишь теперь. Только тут стала открываться мне картина развала, запутанности всех моих издательских дел и полной связанности рук: ещё не начав движений в этом свободном мире – я был всем обязан, связан, перевязан, – и неизвестно как из этого всего выпутываться. Всюду какие-то дыры и дыры, куда утёк ещё не отвердевший бетон.
Да главное – не было у меня ни времени, ни настроения этим заниматься: я – разгадывал Ленина в Цюрихе.
И я всё время сравнивал людей здесь, на Западе, и людей там, у нас, – и испытывал к западному миру печальное недоумение. Так что ж это? Люди на Западе хуже, что ли, чем у нас? Да нет. Но когда с человеческой природы спрошен всего лишь
По горячности мне тою осенью хотелось выступить и публично: что вся система западного книгоиздательства и книготорговли совсем не способствует расцвету духовной культуры. В прежние века писатели писали для малого кружка высоких ценителей – но те направляли художественный вкус, и создавалась высокая литература. А сегодня издатель смотрит, как угодить успешной массовой торговле – так чаще самому непотребному вкусу; книгоиздатели делают подарки книготорговцам, чтоб их ублажить; в свою очередь авторы зависят от милости книгоиздательств; торговля диктует направление литературе. Что в таких условиях великая литература появиться не может, не ждите, она кончилась – несмотря на неограниченные «свободы». Свобода – ещё не независимость, ещё – не духовная высота.
Но я удержался: не все ж издатели таковы. (И потом убедился: нет, не все. Есть, есть и такие, кто не перестают видеть духовный компас.)
Столкновение двух непониманий очень резко проявилось в истории с гонорарами «Архипелага»: когда я из Союза командовал Хеебу отдавать «Архипелаг» безплатно или за минимальный гонорар, чтобы сделать книгу дешевле, доступнее широкому читателю на Западе[107]. Уже того я не понимал, что, по западным понятиям, я этим унижал свою книгу перед читателями: если её дёшево продают – значит, она плохо сбывается, вот и пошла по дешёвке. И уж на что Хееб ничего в издательском деле не понимал, а тут понял, что совсем без гонорара нельзя, даже стыдно. И вместо обычных для автора с известностью 15 %, которые все давали, в тот миг дали бы и больше, Хееб стал ставить условием (в заслугу ему запишем) 5 %. И – всё. Книги отчасти подешевели, да, но и не слишком заметно. Я приехал – спохватился: ведь все доходы от «Архипелага» я назначил в Русский Общественный Фонд, и в первую очередь для помощи зэкам. Стал я теперь к издателям взывать, вдохновлять: я взял с вас 5 % вместо 15, так имейте же совесть, проникнитесь духом этой книги – теперь 5 % пожертвуйте сами от себя, в Фонд помощи заключённым. Некоторые и жертвовали (там из-за духа ли книги или чтоб не утратить моих следующих книг), но почти плакали от трудности: уж лучше б сразу я взял с них 15 %, они бы их списали со своих налогов, и всё, – а
И ещё первые тома «Архипелага» везде продались сколько-то дешевле обычного, а со второго издатели потянули цены вверх – мол, инфляция, бумага дорожает, – стал и я назначать для Фонда нормальный авторский процент. А уж третий том – Запад мало и читал, устал от
Ну разве мог я такое вообразить, живя в Советском Союзе? Ну разве можно этот мир сухой представить – нам там, придавленным: жертва – не списывается с налога и потому невыгодна! Мы, не привыкшие соразмерять жертву с какой-то выгодой, – разве могли этот мир освоить? разве могли принять его в душу?
В СССР, неизносном, мозжащем, все шаги мои были – череда побед. На раздольном свободном Западе все шаги мои (или даже бездействия) оказывались чередой поражений.
Однако среди тех издательских знакомств осенью 1974 года я не мог сразу не выделить умных душевных издателей французского, католического по своим истокам, издательства «Сёй» (что значит «Порог») – благородного старого Поля Фламана и молодого талантливого Клода Дюрана, которых вскоре привёз в Цюрих Никита Струве. Почтенный Фламан – интеллектуал с давней усвоенностью и разработанностью культуры, как это бывает особенно у французов, большой знаток издательского дела. Дюран – неутомимый, живо-сообразительный, даже математичный, остромыслый, а к тому же и сам писатель. Ещё в ту первую ознакомительную встречу у меня с ними возникла большая откровенность, они видели мою растерянность, ещё больше её видел (и знал от Али) Никита Струве – и он предложил «Сёю» взять в свои руки ведение моих издательских дел. Фламан и Дюран приехали в Цюрих вторично и согласились взять на своё издательство международную защиту моих авторских прав, всю договорно-распределительную работу с издательствами всего мира. Я предложил Хеебу тут же и передать Дюрану копии всех заключённых (да не им, а агентством Линдера) контрактов. Хееб сперва заявил, что невозможно, это очень длительная работа; потом за четверть часа оскорблённо выложил их все. Только с этого момента, с декабря 1974, мои добрые ангелы Фламан и Дюран постепенно, год от году, разобрали и уладили мои многолетне запутанные издательские дела.
Что Хееб не охватывал моих дел, не успевал почти ни с чем – пусть, это и не вина его. Но зачем скрывал, никогда не признался, носил такой солидный вид и передо мной? Очевидно, адвокатское правило: не показывать своей слабости перед клиентом. (А по-русски: насколько сердечней было б, если б он сразу и признался.) Впрочем, в этих ноябрьских собеседованиях с издателями поняв, что́ ж он натворил, Хееб под Новый, 1975 год с дрожью голоса сделал мне заявление, что он видит: он более мне не нужен, неугоден, и подаёт в отставку. И мне стало его жалко: навалили мы на него проблем и дел не по его опыту и кругозору – а непорядочности он никогда нигде не проявил. И, жалеючи, я просил его остаться.
И он пробыл моим адвокатом ещё и весь 1975 год. И за эти два швейцарских года Хееб – опять безумышленно, но по самоуверенности и по неполному знанию собственных швейцарских законов – нанёс мне ещё самый большой вред изо всех предыдущих. Но об этом – когда настигнет, впереди.
Глава 3
Ещё год перекати
Хотя понятно, что вся Земля едина, а всё-таки – другой континент, первый взгляд на него всегда дивен: каким представится? Я увидел первым – Монреаль, и с воздуха он показался мне ужасен, просто нельзя безобразнее выдумать. Встреча – не обещала сердцу. (И в последующие дни, когда я побродил по нему, – впечатление поддержалось. Весь дрожащий от восьмирядного автомобильного движения, чудовищный, металлический зелёный мост Жака Картье, под который и должен бы я вплыть, если бы пароходом, – и безрадостно задымила бы сразу за ним пивоваренная фабрика с флагами на крыше, и потянулись бы бетонно-промышленные набережные – до того безчеловечные, что на речном острове остатки старого казарменно-тюремного здания радуют глаз, как живые. А глубже в городе – чёрная башня Канадского радио, а затем – нелепая тесная группа небоскрёбных коробок среди обширных городских пространств, центр – комбинат деловых зданий. Там и сям над городом – бетонные автомобильные виадуки, отвратность. Монреаль тянулся за «великими городами» Америки, но неспособно.)
Встретил меня условленный сотрудник аэропорта, русский, – хорошо бы мне от самого начала двигаться инкогнито, чтобы впереди меня не неслось, что я ищу участок в Канаде. Мы миновали стороной общий пассажирский выход, толпу, проверку и, кажется, незамеченными ускользнули в дом при храме Петра и Павла, куда я имел рекомендацию от Н. Струве к епископу Американской православной церкви Сильвестру. Ему я и открыл цель своей поездки, прося совета и помощи. Там я провёл предпасхальные дни.
Незамеченным? – как бы не так! – дня через три в монреальской газете появилось не только сообщение о моём приезде, но даже и несомненная фотография моя в аэропорту. Да откуда же, будьте вы неладны?! Оказывается: студенты! да, предприимчивые студенты узнали меня издали, сфотографировали телеобъективом, а затем два дня – не ленились! да ведь ради денег! заработать за счёт моего покоя, – ходили по редакциям, убеждая принять материал, а им никто не верил. Страшная досада: перед самым началом тайного поиска меня и обнаруживали. Продали писателя – студенты, ну мирок!
А коли уж всё равно раскрыли и нашёл меня украинский радиокорреспондент – записал я на плёнку пасхальное обращение к канадским украинцам[108]. Украинцев в Канаде – большое расселение. Сдружить украинцев с русскими – чувствую задачу на себе всегда. Украинского – много влилось в меня от деда Щербака, он чисто по-русски и не говорил, да сама речь какая тёплая! и бабушка по матери наполовину украинка; и украинские песни известны и внятны мне с детства. И в 1938, когда мы, студенты, на велосипедах дали петлю по всей сельской Украине, – сколько же запечатлелось трогательных мест, стоят сердечным воспоминанием.
Впрочем, не одни студенты меня выдавали в Канаде, потом и более солидные люди. В первые же дни – в одной, другой, третьей газете уже излагался мой план купить землю и переселиться в Канаду. Как это? Позже выяснилось: Сергей Шмеман, журналист, узнав новость от отца, открыл её прессе. В окрестностях Монреаля стали гоняться за мной телекорреспонденты по дорогам, приходилось хитростями от них уходить. И частная встреча с премьером Трюдо тоже разглашалась в газетах.
В чужом мире действуя, я на каждом шагу ошибался, да ведь и языка не хватало везде, сразу переключиться с немецкого на английский мне было трудно, не тем голова занята. Вся эта встреча с Трюдо была совсем не нужна, но казалось мне, что я как фигура проблемная должен предупредить правительство о своих намерениях, чтобы не попадать, как со швейцарской полицией, да и получить благоприятствие иммиграционных властей. Я его и получил, но можно было обойтись без премьер-министра, только ненужная разгласка. (И сам разговор, и все темы на той встрече произвели на меня впечатление незначительности, и обидно становилось за эту страну, такую богатую, огромную по размаху, – но робкого великана в толчее дерзких и быстрых.)
А в Оттаве – много и зелёных пространств, всё это – высоко над рекой, есть тихие малоэтажные улицы (несколько небоскрёбов всё-таки вставили), в центре – есть и как бы готика, английская.
Сами поиски удалось устроить активно: дня три повозил меня по комиссионерам («реалторам», – иначе тут домов, участков не покупают) отец Александр Шмеман. Кроме того, епископ Сильвестр посоветовал мне обратиться к молодому архитектору Алёше Виноградову. Его родители были из Второй (военного времени) эмиграции, сам он испытал лагеря «ди-пи» (перемещённых лиц) ещё младенцем. Оказался он душевно чистый, уравновешенно-спокойный, с добрым нутряным голосом молодой человек, и жена у него – прелестная Лиза Апраксина, аристократической поросли, из третьего поколения Первой эмиграции. Вырос Алёша в англо-канадском мире и был там вполне свой, но оставался (благодаря родителям) удивительно русским, как будто сейчас из наших мест. Он охотно согласился мне помочь – и мы много поездили с ним по провинции Онтарио. Каждый раз «покупателем» был мой спутник, а я – просто присутствующий приятель. (Вполне как и в Советском Союзе, когда возил меня по тамбовщине Боря Можаев с корреспондентским билетом, всех расспрашивал о сегодняшнем колхозе, а я болтался при нём и высматривал про тамбовское восстание 1920–21 года[109].) И пересмотрели мы многие десятки предлагаемых мест, и даже на некоторых я как будто уже заставлял себя остановиться – довольно причудливые скалы вокруг возвышенного озера, уже планировали мы, где что будет построено, иногда и дорогу надо было строить, этого, пожалуй, и не осилить. Искал я место уединённое, в стороне от проезжих путей, это первое, да, но когда-нибудь же и благоустройно? но какие-то же города и школы неподалёку? – мне-то хорошо в пустыне, а каково детей растить? Аля очень безпокоилась.
И после всех заходов нашей изматывающей поездки – всё более становилось понятно, что я ничего не нашёл, что найти очень трудно. Прежде всего оказалась Канада – совсем нисколько не похожа на Россию: дикий малолюдный материк под дыханием северных заливов, много гранита, так что для дороги то и дело продалбливаются в нём выемки. Леса? Рисовались роскошные толстоствольные, доброденственные – оказались (в провинции Онтарио, где только и намеревался я остановиться) жиденькие, не на что смотреть, Карельский перешеек: многими годами тут хищнически рвали каждый толстый ствол, вытягивали его тракторами из любой чащи, и оставлена лишь невыразительная болезненная толпа стволиков. Если на участке растут хорошие породы, то об этом даже специально указывают в проспекте. (Позже, из поезда, посмотрел я степную часть Канады – но только что ровная необъятная степь, а тоже за Украину не примешь, много уступает в хуторской живописности.) Да уж тогда были бы хоть города порядочные! – но и по городам отстала Канада, и города, кажется, объяты умственной ленью, Европа вспоминается здесь с умилением. Зато здоровенные, отъевшиеся тупые хиппи, в этом Канада от цивилизованного мира не отстала, греются на клумбах на солнышке, развалились в уличных креслах среди рабочего дня, болтают, курят, дремлют.
Вообще же: не нейтральны для человеческой личности все места на Земле (как и разные сроки в году): одни ему – дружественны, другие враждебны, иные благоденственны, а те губительны. Надо слушаться сердца, оно помогает угадать верное место жизни. (Например, с детства я с опасением думал о Средней Азии – и именно там развился у меня рак. К Енисею, Байкалу – тянуло, а на Урал нет. И никогда бы не вынес я субтропиков и тропиков.) Но Канада оказывалась не просто северной, а какой-то и безпамятно спящей.
Ещё была у меня мечта – расположиться близ русского населения, – и самим нам дышать родней, и чтобы дети росли в русской среде. Но в Онтарио не было таких посёлков. Познакомили меня с кем-то, связанным с духоборами, – но они в Британской Колумбии, слишком далеко. (К ним я так и не попал, да и вывихнуты они уже из русского, да и ухо переклоняют к большевицким зазывалам, ведут переговоры вернуться в ту страну, которая так невыносима была им при царе.) Ещё оставались в задумке старообрядцы в Штатах, но стал я уже отчаиваться в таком соседстве поселиться.
Десятилетиями вытягивался я весь в мечте избавиться от постоянной шумливости и стеснённости то тюремных лет, то городской, от этих надоедных радиорепродукторов, – да как же ото всего этого вырваться подальше? с этаким набранным опытом что надо писателю? только спокойное уединение. Но в Союзе мне было невозможно найти такое уединение, чтобы там можно было построиться, чем топиться, главное – что в рот класть, а ещё главней: чтобы по заглушью не задушило тебя ГБ.
Однако вот и теперь, в 1975, достигнув необъятной воли, и с необходимыми для того деньгами, – не мог найти я себе подходящего приюта. Заманчивые имения видели мы в Канаде только близ самой реки Св. Лаврентия – но они не продавались, они все были заняты устойчивыми первыми поселенцами, наследными семьями «воспов»[110], как здесь говорят. (Сама река – изумительно разливна, как лучшие сибирские, с влажным воздухом близ себя, почти как бы морским.)
К середине мая я уже, недели за две, устал искать и без Али не мог принять решения. Срочно вызвал её из Цюриха, вырвал от детей, а сам, отъехавши, ждал в дрянненькой гостинице Пемброка и высиживал дни в зарослях, тоже у реки, в речном воздухе пытался писать.
Алёша привёз Алю прямо с самолёта из Монреаля. Она же прилетела с наросшим в ней сопротивлением: да ни за что из Европы не уезжать! И правда, какой нормальный человек уедет от этой многообразной красавицы, сплочённой древности и культуры? Но позволь, но мы уже решили: не жить нам в Европе, не дадут мне там спокойно работать, везде достанут; и, кроме Франции, нигде не хочется, а там – язык. Поехали смотреть что-то приблизительно пригляженное – Аля всё решительно забраковала, и особенно – то местечко на каменистом холме близ озера: бурелом, бездорожье, на километры вокруг ни души.
Ну что делать? Ну, попытаем счастья в Аляске? Нельзя отвергнуть, не взглянув.
Из Оттавы мы с Алей поехали трансканадским экспрессом на тихоокеанское побережье. «Экспресс» – это очень громко сказано, тащится он не слишком быстро, вагоны переклонно побалтывает, уже в таком состоянии рельсы, «экспресс» он – за непересадочность, непрерывность от Атлантического до Тихого океана. Железные дороги Канады в большом упадке, углубляемом уже безсмысленным сосуществованием и соревнованием двух угасающих систем с параллельными путями – Канадская Национальная и Канадская Тихоокеанская (в некоторых местах их рельсы – вплотную рядом, и гонят пустые поезда). Идёт по одному экспрессу в сутки, станции безлюдны (вокзалы бывают за городом, чтоб очищать его от рельсовых путей), все давно летают самолётами, ездят автобусами. К железной дороге уже настолько нет почтения и внимания, что большинство переездов – без шлагбаума, и автомобили покойно пересекают линию, не покосясь, – а тепловозам (электрификации железных дорог на этом континенте почти и не спрашивай) остаётся перед каждым переездом слитно бизонно гудеть. Так и текут долгие гудки вдоль полосы дороги. На многих станциях нет камер хранения, лишь кое-где – ещё не отмерший, но уже никому и не нужный телеграф. Зато из вагона даже к одиночному пассажиру выходит не только кондуктор, но и портье-негр, помочь внести чемоданы. У океана кончает рейс экспресс – и сходит иногда всего человек десять.
Но чем более отмирают дороги – тем важнее ведут себя на больших станциях вальяжные служащие (все – мужчины): не пускают встречающих на перроны, пресекают, проверяют, объявляют, гонят подземными тоннелями без надобности, а там стоит ещё один дежурный бездельник и только показывает, на какой эскалатор сворачивать. В том, как американский континент сперва далеко проложил, потом отбросил железные дороги, была юная жадная, цапчивая манера, хватать новое яблоко, надкусывать, бросать ради следующего. В поспешном развитии к новому, к новому – покидалось самое хорошее старое. Однако на многое тут смотришь с завистью, как бы это к нам перенести: одиночные купе, румэты, где при наименьшем объёме человек обезпечен постелью, столиком, горячей, холодной водой, электрическим током, зеркалом, уборной и кондиционированным воздухом. Если есть с собой продукты, можно три дня из румэта не выходить. Или – возвышенные второэтажные салоны с остеклённою крышей, откуда пассажиры охватывают и обе стороны дороги и небо, непрерывная видовая картина (испорченная, конечно, принудительной постоянной «поп»-музыкой). (Но эти стекло-салоны надо и часто мыть снаружи особым многощёточным вертящимся устройством, через которое протискивается поезд на больших станциях.)
Я с детства очень люблю железные дороги и отмирание их воспринимаю второю утерей после отмирания лошадей. Больно. (А в XIX веке и поезда кому-то казались недопустимым губленьем природы.)
В Принц-Руперте пересели мы с поезда на аляскинский пароход, он шёл под американским бодрым флагом, и тут мы впервые прошли американский таможенный досмотр. (Он поразил строгостью к рюкзакам странствующих студентов: разворашивали всю их тщательную укладку, перещупывали, искали наркотики?) Уже даже этот пароход и потом вроде оторванная и мало американская Аляска куда отличались от расслабленной сонной Канады. Американская атмосфера после канадской – бодрила, и стало у нас всё более поворачиваться: может быть, поселиться в Штатах? Мы не пришли бы к этому так легко, если бы не контраст с Канадой. До сих пор представлялись мне Штаты слишком густо заселённой страной и слишком политически дёрганой, крикливой. Но начали передаваться нам её раздолье и сила.
А для нас, уже за год истосковавшихся по России, нельзя было начать знакомство со Штатами лучше, чем через Аляску. Кроме самой России – уже такого русского места на Земле не осталось, разве что где сгущённые колонии русских. Ещё Джуно, столица штата, был город американский, но уже и там нас возил, всё показывал православный священник. А уж Ситха (Ново-Архангельск) встретила нас совсем по-русски, да и русским епископом Григорием Афонским.
У епископа Григория (до пострига Георгия) и отец, и дед по матери, и другие в роду были священники. А его юность в Киеве застигла уже советская эпоха, затем в 16 лет он попал в немецкую уличную облаву, загребали в остарбайтеры. (Эшелон на отправке застоялся, прослышавшие матери, среди них и мать Георгия, кинулись на пути, хоть посмотреть на увозимых детей, при удаче – сунуть узелок с бельём.) А будучи «остовцем», Георгий однажды из клочка парижской газеты прочёл, что его родной дядя Николай Афонский – регент православного собора на рю Дарю, даёт концерт хора. Удалось ему связаться, и в конце войны вытянули его в Париж. Позже он кончал в Нью-Йорке Свято-Владимирскую семинарию Американской православной церкви. Надо было жениться до принятия сана, но, вопреки его жизненным намерениям, это не состоялось, и принял он сан иеромонаха, а затем вскоре и стал епископ. (Позже, гостя у нас в Вермонте, рассказывал свою жизнь, и как искал невесту, – Аля спросила: «Жалеете, владыка, что не женились?» Он, с мягкой добродушной своей улыбкой: «Да нет. Жалею только, что остался без детей».)
Полтораста лет назад иркутский приходской священник (к концу жизни – Иннокентий Аляскинский) добровольно переехал сюда – просвещать ещё прежде того крещённых, но покинутых вниманием алеутов; переплывал на острова, переводил Евангелие, молитвы и песнопения на местных шесть языков. И вот сегодня священник-алеут, и дьякон-индеец, и все здешние аборигены – на вопрос «кто вы?» отвечают: Russian Orthodox (русский православный). В музее Ситхи – наши старинные иконы, складни, евангелия, посуда щепенная и фарфоровая, старинные медные русские пятаки, рубель и скалка, ступа с пестом, подносы, самовары, щипчики для сахара, серебряные подстаканники. Но что музей, когда есть реальный архиерейский дом 1842 года, и здесь старомодную гостиную, кабинет, каждый предмет мебели – старинную качалку, стулья с плетёными спинками, клавесин, комод, бюро, шкафы – узнаёшь памятью глаз, или движением чувства, или по читаному: вот мы и – в старом губернском городе, ещё почти при жизни Лермонтова. А самовар – по всей Аляске, уже и у американцев, самое модное домашнее украшение.
Здесь, на северо-западе американского материка, – поразишься русской удали, настойчивости, землепроходству (о которых в СССР гудят пропагандно, и отмахиваешься). Ведь не с фасадной доступной стороны примыкала к нам Аляска, нет, надо было сперва преодолеть по диагонали непроходимую Сибирь. И тем не менее Дежнёв уже обогнул Чукотку морем в 1648, а Беринг достиг Аляски в 1741. Ещё не царствовала Екатерина – уже основали здесь на острове новый Архангельск, а в 1784 на Кодиаке уже открылась первая школа для алеутов (теперь там православная семинария). Строитель, купец, образователь и пионер Александр Баранов стал как бы губернатором русской Аляски, и до сих пор вспоминают индейцы, что он всегда держал слово, как пришедшие потом американцы не держали. (Прадед нынешнего дьякона присутствовал в 1867 в Ситхе при смене русского флага на американский – и передавал, что индейцы плакали: русские обращались с ними добро, а жестокость американцев к индейцам уже была слишком хорошо известна.) Ещё и далеко на юг внедрились русские, в Калифорнию, и остановились, только встретясь с испанской волной от Мексики; американцы пришли сюда уже третьими. А разобрались ста годами позже, по документам: продала Россия Америке не Аляску как таковую, а лишь право пользования её территорией, отчего Америка ещё и теперь выкупает участки у местных жителей. (Эта продажа Аляски – соблазн истории: что было бы с Америкой, если бы танки большевиков сейчас стояли на Аляске? Вся мировая история могла бы пойти иначе.) После 1917 прервалась тут церковная русская власть – на 120 приходов осталось 5 священников, но эскимосы, алеуты и индейцы дохранили православие тридцать лет, пока пришла православная церковь Американская.
Мы жили у епископа Григория, как будто вернулись в Россию, ещё и в радушии по горло. Стояли на службах его в храме. А после службы плотным кольцом жались к нему ребятишки алеутские (как на нашем бы Севере) и теребили: «Биша-Гриша!» («бишоп» – епископ по-английски). Гуляли аллеей Баранова, усыпанной щепою, – огромные белопепельные орлы, а снизу крылья почти чёрные, летали над самыми верхушками деревьев, и проходила от них тень, как от самолёта. Даже страшно: вот снизится, схватит когтями Алю в меховом капоре и унесёт.
Было очень холодно, хотя май.
Есть американцы, переезжающие на Аляску, чтобы здесь, в тихой ещё обособленности, нерастревоженности, растить своих детей вне современного разложения.
А – нам? а – мне? Нет, пожалуй – это уже слишком заповедник, глубоко в Девятнадцатый век. (Хотя супермаркет – вполне Двадцатого.)
Индейцы племени тлинкет приняли меня в своё племя, подарили почётную дощечку – «Тот, кого слушают».
Однако я что-то долго уже молчал. И не понимал, как своей канадской поездкой оскорбляю Соединённые Штаты, так звавшие меня уже год, – а я океан перелетел не к ним и теперь странно входил через Аляску. Необъятен мир, открыты все пути, а свой – единственный, узкий и погонный. Величественно плывёт всенасыщающее время, а своё – так коротко, так недохватно.
У Али время было ограничено, надо возвращаться к детям. Но ещё бы нам вместе побывать у старообрядцев, приглядеться, как там. На Аляске – лишь одно их село, рыбацкое, и к ним трудно-долго добираться, а вот большое их поселение в штате Орегон. Однако с Аляски легче долететь сперва до Сан-Франциско. А тогда – хоть глазком-то глянуть на Гуверовский институт[111], с его поразительным за границею русским архивным хранением.
Главная башня Гуверовского института стройно высится над разбросанным малоэтажным кампусом Стэнфордского университета, райски усаженным пальмами. Для сокращения времени многие студенты от корпуса к корпусу проносятся на велосипедах. Сверху башенный колокол отбивает часы, печальный, потусторонний звук.
Времени на Гувер у нас было не больше недели. На эти дни заместитель директора Гуверовского института Ричард Стаар (полковник морской пехоты в запасе) усиленно звал нас остановиться у него в доме, просторном калифорнийском доме с крытым зимним садом. Но для независимости отпросились мы в университетскую гостиницу. И были в первый же вечер (субботний) жестоко наказаны. Против нашего окна, метрах в тридцати, был какой-то возвышенный большой помост. И вдруг часов с девяти вечера густо повалили молодые люди, и – о ужас, дико взорвалась музыка, и на помосте закачалась плотная танцевальная толкучка. Динамики ревели просто неправдоподобно: мы в своей комнате должны были кричать друг другу в ухо, чтобы расслышать хоть слово, а закрывали окно – невтерпёж, по жестокой жаре и отсутствию кондиционера. Студенты – белые и чёрные – танцевали с девушками, как работали: сосредоточенно, неутомимо, ни на кого не глядя. А те, кто стояли по периметру помоста, все до одного держали в руках огромные бумажные стаканы, банки, бутылки – и выкидывали их прямо под ноги, на наших глазах росла кайма мусора, и зрелищем таким мы были тоже ошарашены. Грохот не утихал час за часом, это была пытка, – и как же нам заснуть? Но в час ночи, что ли, так же совершенно внезапно всё оборвалось. Тишина наступила, как после артобстрела. И тут пришлось нам ещё раз поразиться: толпа мгновенно покинула помост, на нём осталось десятка полтора студентов, которые так же сосредоточенно, быстро и умело – собрали в большие мешки весь мусор, подмели настил и расставили на нём столики, стулья. Через десять минут перед нашими окнами не было ни души, под фонарями покоился чистый помост и в тёплом ночном воздухе звенели цикады.
За эти дни в Гувере мы подружились с симпатичнейшей парой «вторых» эмигрантов – Николаем Сергеевичем Пашиным (братом писателя Сергея Максимова), профессором русской литературы и языка Стэнфордского университета, и харьковчанкой Еленой Анатольевной, работавшей как раз в Гуверовском институте и обещавшей мне на будущее всяческое содействие. (И оно очень-очень потом пригодилось!)
Да в штате Гувера оказались и многие русскоговорящие, в том числе и славяне, – главный знаток и собиратель архива поляк Свораковский (сразу ввёл меня в общую схему хранения, жаловался, что дирекция уступчива к советским проникновениям), дружелюбный серб Драшкович.
Для занятий нам отвели зал заседаний с преогромным столом, на который теперь несли и несли по моему выбору картотеки, описи, коробки хранений, подшивки, пачки мемуаров, книги, старые газеты. Познакомились мы и с А. М. Бургиной, в годы революции женой Ираклия Церетели, после его смерти – женой социалиста Б. И. Николаевского, собравшего многоизвестный обширный архив. После смерти Николаевского она стала, при Гувере, хранительницей этого архива. (Мне рассказывала и подробности мартовских дней 1917 в Таврическом; сама она, среди четырёх курсисток, была приставлена комендантом Перетцом наблюдать за арестованными царскими министрами и обслуживать их чаем.)
Поработали мы плотную неделю в четыре руки. Аля взялась за архив Николаевского. Я метался по картотекам и описям, составляя на будущее план работы, но и впиваясь в одни, другие, третьи мемуары и в никогда не виданные, не слыханные мною редкие издания.
Даже на Сан-Франциско осталось всего часа два, проехали, не вылезая из автомобиля. Город – живописен на холмах. Большой китайский район. И грандиозный вид на бухту с высоты, где взнесенной поющей дугой перекинут над Золотыми Воротами долгий мост без опор.
В городе посетили героическую Ариадну Делианич, с её горячей памятью Второй мировой войны, даже и послевоенных концлагерей – английских. Крупная женщина с волевым лицом, теперь через силу волочёт «Русскую жизнь» на Западном побережьи – а газета рассыпается, погибает русский и язык, и уходят читатели в мир иной.
Пашины свозили нас и на океанский пологий берег, южней города. Катят валы – ровные, неохватной, неизломанной длины, и метра по два высотой. И так – долго ничто не меняется. Прекрасный пляж – но хотя это 37° широты, а в мае такая ледяная вода, что на пляже – ни души.
Однако пора к старообрядцам. Из Сан-Франциско поездом – на север, до, помнится, Сейлема, там взяли мы автомашину напрокат. Штат Орегон в этом месте почти плоский, но своеобразно усеян множеством, множеством мелких узких перелесков, разделяющих земельное пространство на отдельные поля. В солнечный день, ещё раньше, чем нам спрашивать нужный посёлок, мы увидели на одном, на другом поле склонённо работающих совершенно русских баб и девочек, в уже отвычных нашему советскому глазу ярких крестьянских сарафанах. Они пололи клубничные посадки (Орегон поставляет клубнику всей Америке). Не веря своему голосу, мы спросили сразу по-русски – и получили чистейшие ответы. Сердце переполнилось до перелива: ну, вот мы вдруг и в России, да какой! Вот здесь бы и поселиться!
Эти старообрядцы, к которым мы пришли первым, оказались – белокриницкого толку, а корнями из Сибири, в революцию откочевали в Китай («харбинцы»). После прихода Мао уехали в Бразилию. Там тяжело, до исполегу работали на плантациях, и семьи всё равно бедствовали. Выбились в Штаты всем народом, с большой помощью Александры Львовны Толстой.
Попали мы в дом Кирилла и Федосьи Куцевых, с семью-восемью детьми (Иов, Анисья, Домна…), и стариков их Петра Фёдоровича и Искитеи Антиповны, пришёл и брат её, настоятель Абрам Антипович. Все они были добротны телесно как на подбор (Кирилл – едва ль не богатырь), светлы душевным настроением, имена их звучали неподдельностью святцев, – уж сколько было радушия и радостного разговора. Но! – за один стол старшие сесть с нами не могли! – тут разделительная черта, безумно проведенная нашими предками 300 лет назад, так и не зарубцевалась. Посадили нас – с детьми, а уж угощали на все лады; после нас сели старшие. А с детьми?! – вот задача-то. Говорили нам об этом много. При всей силе духовного влияния в старообрядческих семьях – неизбежно же ходят они в общую американскую школу, и отовсюду же сквозняки вседозволенности – а как им и дальше вступать в американскую жизнь? Но дома стараются утвердить детей в духовной стойкости; телевизора нет, читают по-русски. Соседка-хромоножка учит читать по-славянски. И в одёжках детей – всё русское, своешитое. И нам с Алей подарили две вышитых цветных рубахи. Фотографировались вместе.
Приходили и другие соседи по посёлку. Из них выделялась судьбой Женя Куликова. Муж её каждое лето рыбачил у берегов Аляски, ходили и к Камчатским берегам, – и вот исчез безследно, весь баркас, при обстоятельствах неясных: утонул или прихвачен советскими (были какие-то к тому признаки). И вот уже целых пять лет она, молодая, цветущая волевая женщина, с тремя детьми, осталась и не вдова и не мужняя жена: если муж её жив – то грех неискупимый выйти замуж, а если не жив, то как убедиться? Писала орегонскому конгрессмену, американцы запрашивали Советы – безрезультатно. Просила, не напишу ли я – советской власти? (Аля
Так – и ночевать у старообрядцев не останешься? Вот и поселяйся тут?.. Но было у нас приглашение в соседний бенедиктинский монастырь Маунт Анжель близ Вудбёрна: один тамошний монах, брат Амвросий, объявил себя ревностным православным, старообрядцем, всё время общался с ними тут, а в монастыре устроил старообрядческую часовню, и ему монастырь не препятствовал (старообрядцы сильно озадачивались: нет ли тут цели захвата душ, но пока соседствовали дружно). Там мы и провели две-три ночи.
Тут и Вознесение выпало. Накануне утром, 11-го, поехали на службу в храм к безпоповцам («некрасовцы», сюда приехали из Турции, и тут их зовут «турчане»), но там нас встретили сурово до горечи: в сам храм не пустили, наибольшая уступка – стоять в притворе.
Вот – и свои…
Тем вечером, на всенощную под Вознесение, поехали опять к белокриницким. Храм набит, мужчины – в чёрных подрясниках, женщины в светлом и ярком, служба долгая и строгая, а все так приветливы. У белокриницких провели и день Вознесения.
Сколько именно у каждого из нас жизненного времени осталось – знает только Бог, и я особенно чувствовал это в июньские дни 1975. Когда-то в лагере, в Экибастузе, мне приснился весьма отчётливый сон: холодный светлый день, большая высота неба, сорвана, косо повисла балконная дверь – и чей-то ясный голос чётко произнёс мне, что я умру 13 июня 1975 года. Я проснулся с отчётливой же памятью и записал дату в блокнотик – запись цела у меня и посегодня. Тогда казалось: 25 лет впереди, ободряющий сон, да для лагеря! Но что это? – вот откатили уже и все 25 лет. 13-е падало на пятницу, после Вознесения, – и нам показалось разумно: тихо пересидеть этот день в монастыре, никуда не двигаясь.
А ещё в Гувере настиг меня с Восточного побережья Штатов телефонный звонок: Гарвардский университет приглашает на 12-е июня получить почётную степень. Уже звали они меня из Цюриха в 74-м, я отказался, не полетел тогда в Америку. Теперь вот опять, – и опять не хотел я специально для этого ломать свой маршрут и лететь через материк. Да ещё же и это 13-е нависает. Отказался. (Обиделись и три года потом не приглашали, всё состоялось лишь в 1978.)
И ещё же был звонок: о моём странном въезде в Штаты, как бы не с парадного входа, узнал Джордж Мини, чьё приглашение я тоже отклонил в прошлом году, – и теперь он звал меня выступить на всеамериканском съезде профсоюзов[112] в Вашингтоне и большом их собрании в Нью-Йорке, но это уже – с конца июня, и я успевал уложить в маршрут все дела и поиски.
Да, в этой стране покою не дадут, затеребят, как же здесь жить? Америка настигала, терзала ещё прежде домового устройства, переезда семьи, скорей, скорей, к нам! нет, к нам! Но – когда же и где говорить иначе? И когда же выступать, как не сейчас, после их вьетнамского поражения? Сейчас наиболее непопулярно будет, что́ я им скажу, – но и наиболее своевременно. Я согласился.
Однако Але неотложно было ехать домой к малышам. Всё же сговорились, что она попробует ещё раз прилететь на мои выступления. И в Портленде (и тут небоскрёбов нагородили) я посадил её на самолёт – а сам стал возвращаться в Канаду, чтобы снова ехать поездом, теперь к Восточному побережью. И ещё последний раз поискать жильё в Канаде?
Иногда у нас возникают безсвязные предвидения будущего, и порой оказываются они исключительно верны. Произвольно у меня бывали иногда такие; впрочем, потом начинаешь и действовать в этом направлении, так что спутывается предвидение с результатом. В связи с намеченной жизнью в Америке возникло у меня такое ви́дение (но уже и желание, и намерение): возвращаться в Россию не через Европу (не в Москву, которая ослабленно разделила эти страшные годы России, да и я не московский житель) – а через Тихий океан и Владивосток, тоже не с парадного хода, как и в Штаты въехал, – и потом долго, долго ехать по России, всюду заезжая, знакомясь, – это и будет
И поэтому проезд через Ванкувер был для меня значения повышенного. Без труда купив на вокзале билет, загнавши чемодан в ящик с цифровым запором, с приятным чувством обезпеченности долгой комфортабельной железнодорожной поездкой я часа два гулял на высокой видовой площадке между стоящими серебристыми вагонами Канадской Тихоокеанской и морским портом, откуда уходят корабли, – да, наверное же, и во Владивосток. Без океанского пролива Ванкувер был бы такой же, как все канадские города, – со столпленной группой небоскрёбов в центре, вертящимися афишами, одноэтажной разбросанностью и уличной разноплеменностью. Но всё менял океанский пролив, горы на той стороне пролива, синеватые, в несколько планов, и в сизых туманах. Свинцовые тучи погуливали (на них – пребелый самолёт), уходили пароходы. Я бродил как по хребту своей собственной жизни: отъезжая на восток, различить: поплыву ли когда-нибудь на запад, через самый Крайний Запад – и на наш Дальний Восток?
Весь следующий полный день я пролежал в своём румэте, не поднимаясь: глазами только навстречу движению и во весь окоём. И весь день проходила Британская Колумбия. Неправдоподобная красота Скалистых гор. Они то подступали скалами к самому поезду, вынуждая накрывать пути решётками от камнепадов, загонять в тоннели; подступали иногда так тесно, что железная дорога и шоссе не помещались рядом, уходили в свои тоннели на разных уровнях; а то – отступали в неохватную чашу горной долины, под солнцем и со снежными остатками на верхах, а через пять минут, в другой долине, в клубящихся низких облаках. И река светло-мутно-зелёная, то к поезду вплоть, то отходя, то собиралась в кипящий поток с белыми гребнями, то разливалась ручейками по широкой мелко-каменчатой пойме. И вот здесь леса стояли так леса – крепкие, мощные, чистые; и хвойные – не проглянуть, только не было берёз. Да, наверно, в Британской Колумбии вот и хорошо бы поселиться, очень здорово. (Впрочем, на Байкале, в распадке, ещё лучше. Потому так и разбросаны наши поиски здесь, что мы – не на родине, у себя-то искать быстрей.) Но где-то есть предел, сколько может человек идти против общих правил. И – разрывало моё вечное противоречие: писать или воевать?
Так славно было в румэте лежать, не вылезать до Пемброка в Онтарио, где мы должны были с Алёшей Виноградовым встретиться, чтобы опять искать. Но решил я сойти и в Виннипеге, канадском украинском центре, повидать украинцев. У них есть подобие зарубежного всеукраинского парламента – Свитовой Конгресс Вильных Украинцев, в нём встречаются иногда разные расколотые украинские направления, и при общем сослужении двух разных украинских церквей – католической и как бы православной (самостийная, с неканоническим выбором епископов в 1918). А русские, разных церквей, напротив – и вообще не встречаются, и церкви их враждуют, двухмиллионная (точной цифры никто не знает) эмиграция рассыпана в мелкие саможивущие ячейки, обречённые раствориться в ничто. И останутся России и повлияют на неё – только книги мыслителей Первой эмиграции, споры между двумя Мировыми войнами да мутные выплески публицистов эмиграции Третьей.
Но что ж у украинцев? Как будто сплочённость – много бо́льшая, а странно, какая-то бездейственная: ничего они не делают против советской власти, даже и не выступают весомо, а всё устремленье их: жить, жить на Западе, как оно живётся неплохо, и ждать, пока свалится на них с неба освобождение, сразу и от коммунистов и от русских. А уж если применять усилия, борьбу – то они готовы только против москалей. Виделся я с президентом Конгресса Кушниром, со старшими чинами епархии, ещё собрали человек 20 здешних интеллигентов вечерок поговорить, – и вот такое их настроение я везде уловил – и высказал им открыто: делить наследство много будет желающих, но как его завоевать? Один из присутствующих поддержал меня косвенно, упрекая соотечественников так: а сколько у Петлюры было? только 30 тысяч, а остальные сидели по хатам.
Украинский вопрос – из опаснейших вопросов нашего будущего, он может нанести нам кровавый удар при самом освобождении, и к нему плохо подготовлены умы с обеих сторон. Бремя этого вопроса я постоянно чувствую на себе, во многом по происхождению. Я от души желаю украинцам счастья и хотел бы, чтобы мы совместно с ними и не во вражде правильно решили заклятый вопрос, я хотел бы внести примирение в этот опасный раскол. А ещё: я дружил с западными украинцами в экибастузском Особом лагере, знаю их непримиримость и уважаю, как она там преломилась мужественно. В союзе против советской власти – там я не ощущал никакой щели между нами. Думаю, на Украине ещё найдутся многие мои товарищи по лагерю и облегчат будущий разговор. Не легче будет объясняться и с русскими. Как украинцам безполезно доказывать, что все мы родом и духом из Киева, так и русские представить себе не хотят, что по Днепру народ – иной, и много обид и раздоров посеяно именно большевиками: как всюду и везде, эти убийцы только растравляли и терзали раны, а когда уйдут, оставят нас в гниющем состоянии. Очень трудно будет свести разговор к благоразумию. Но сколько есть у меня голоса и веса – я положу на это. Во всяком случае, знаю твёрдо: возникни, не дай Бог, русско-украинская война – сам не пойду на неё и сыновей своих не пущу.
С Виноградовым посновали мы ещё по Канаде – нет, не находилось подходящего участка. Отлетела душа, не жить мне в этой стране. И предложил я Алёше поискать: может быть – в Соединённых Штатах? Какой тут штат из соседних? Вермонт?
Тем временем мне уже надо было ехать в Вашингтон выступать, да и готовиться же. Переехали в Штаты близ «Тысячи островов»[113]. Всякий раз при пересечении канадско-американской границы одно и то же впечатление: переезда в опрятность, твёрдо ведомый простор. Да, видимо, жить – в Соединённых Штатах. И совсем тут не скученно, как представлялось, – куда! И природа здоровая, и леса не порублены, отличные стоят.
Тут находила уже Троица, и ко всенощной мы с Алёшей успели в Джорданвильский монастырь, я полагал – не там ли мне и остаться готовиться к выступлениям, я упустил, что Троица здесь – престольный праздник, был большой съезд богомольцев, все помещения забиты. Производит впечатление монастырь: в таком далеке вот укоренился, и стоит русский дух, как ни разъедаемый со всех сторон чужою современностью. Но и далеко же пришлось отступать русской Церкви, уехавшей в 1920 на Балканы, на какие-нибудь короткие годы! Кроме монастыря тут – семинария, типография и, разумеется, повсюду портреты Николая II. И на портале второго, кладбищенского, храма одна надпись – вся о царской семье (они считают их
Наехавшими русскими были заняты и все гостиницы за двадцать миль от монастыря – и отвёз меня Алёша на озеро Отсиго, северней Куперстауна, я только потом сообразил, что это места Фенимора Купера, с детства исчитанные. На своей машине Алёша уехал, а я остался на мели в мотельном домике.
Были у меня разбросанные политические заметки последнего года да коротковолновый радиоприёмник со свежими новостями, но они тоже сильно подстёгивали, чего ни тронь. Америка пыталась смазать и скрыть своё мучительное поражение в Индокитае. Да теряла влияние и на Индию. (Как раз в те дни Индира Ганди объявила диктатуру.) Уже и в Африку коммунизм просочился, уже и за Анголу принялись с успехом.
Так ясно мне было, что коммунизм – не вечен, что изнутри – он дупляст, он сильно болен, – но снаружи казался безмерно могуч, и вон как наступал! А наступал потому, что робки были сердца благополучных западных людей, робки именно от их благосостояния. Но против коммунистов, как и против у́рок: надо проявить неуступную твёрдость – и перед твёрдостью они сами уступят, твёрдость они уважают.
Однако – кто же эту твёрдость проявит? С какими ясными взглядами и с каким неуклончивым сердцем должен прийти следующий американский президент? откуда он возьмётся?
Да. Тишина и одиночество, без них бы я не справился. Большой был труд – повернуть и поволочить душу на этот одноразовый быстротекущий политический бой, сперва очень через силу, а потом уже и в разгоне. Труднее всего преодолевать инерцию, менять направление, а уж состоять в принятом движении значительно меньше требует сил. Так я проработал всю Троицу, четыре дня, – и, в общем, обе речи уже наметились: первая – в основном о Советском Союзе как государстве, вторая – о коммунизме как таковом.
Потом заехал за мною русский эмигрант из сенатских сотрудников, В. А. Федяй, темнолицый полтавчанин, сухо-энергичный, и на автомобиле повёз меня в Вашингтон. То было много часов езды и уже одни политические разговоры с ним, передавал он мне жёлчно-лимонное клокотание приправительственных кругов, клубленье тамошних интриг, расчётов. Этот клубок оказывался ещё темней и безсердечней, чем я представлял. Страна велась не отзывчивыми человеколюбцами, а прокалёнными политиками. И кого из них, к чему я мог склонить, подвигнуть?
Проехали разнообразно очаровательный «верх» (север) штата Нью-Йорк, потом стандартными дорогами, и к вечеру въехали в Вашингтон. Два первых впечатления были: грандиозный храм мормонов (стоящий особно, и допуск не всем) и – в центре столицы на улицах одни негры, диковато выглядит. (Белые отъезжают в дачные пригороды, негры занимают центр, объяснил Федяй.)
Поселил меня Мини в отеле «Хилтон», на каком-то высоком этаже, в так называемом президентском номере – непомерного размаха, не комнаты, а залы, – и полицейский пост обосновался у моего входа. Так вот как бытуют крупные политики? – направляют массы, по возможности с ними не соприкасаясь. Теперь ещё три дня, в заточении, и с кондиционером, мне оставалось продолжать подготовку. Большой труд был – найти умелого синхронного переводчика; все такие, кто в Вашингтоне есть, связаны с советско-американской деятельностью, а значит, закрыто им переводить меня. К счастью, нашёлся ООНовский нерегулярный переводчик – талантливый и русско-сердечный Харрис Коултер, так мы с ним сошлись, хоть кати в годичное турне из одних речей. Полное доверие давало возможность накануне готовиться с ним – то есть приблизительно произносить завтрашнюю речь (она не была написана) и так размерять время и помогать ему подбирать перевод трудных мест. Первую речь, однако, он не решался брать на себя один, подыскали сменщицу, какую-то даму, странную: русская, но не советская, переводила очень способно, даже отдаваясь работе в некоем трансе отсутствия, – однако с первого же прихода предупредила меня холодно, что абсолютно не разделяет моих политических взглядов и желает остаться от них в стороне, – заявление необычное для русского эмигранта, но, видимо, слишком ценила советские заказы. После первой речи исчезла.
Перед самым моим выступлением, как и уговаривались, прилетела Аля мне на подкрепу – и сразу вывела меня из затруднения хорошим советом. Речь моя горела во мне – не дословно, но домысленно, – и я считал бы позором читать её, как читают все советские шпаргальщики, да и на Западе многие. Однако специальная задача – нигде не сбиться с порядка мыслей и нигде не упустить удачных выражений – сковывала напряжением, меняла весь тон речи, лишала её непринуждённости и, значит, воздействия. Сплошного текста у меня не было, а тезисы были сведены уже к пачке половинок ученической странички. И Аля посоветовала: так и выйди с ними, держи их в руке, без помехи жестам, а понадобится – заглянешь. Простая мысль, простая форма, но каждую надо найти. Так я и сделал, и сразу спал обруч с моей головы, стало доконечно легко. Найдена была форма – на сто речей вперёд. И действительно, по разогнанному своему состоянию, я мог тогда ехать произносить хоть и сто речей, да сам себя ограничил.
Присутствовало тысячи две зрителей, и почётные приглашённые (был американский делегат в ООН Патрик Мойнихэн, военный министр Шлессинджер, экс-военный министр Мелвин Лэрд). Вначале был общий ужин, как это у американцев полагается, сидели и мы, президиум, профсоюзные вожди – на сцене лицом к публике и тоже сперва лопали (ужасный обычай!). Потом меня смущало: так, от столиков, не все докончив десерт, меня и слушали. При вступлении Джорджа Мини очень трогательно было, как пригласили на сцену двух бывших зэков – Сашу Долгана (через Тэнно мы были с ним знакомы в Москве) и Симаса Кудирку – литовского беглеца, выданного американцами, но ими же незадолго перед тем и вызволенного. И мы крепко глубоко обнялись и расцеловались перед этими несведущими, небитыми, но и небезнадёжными, открытыми же к отзыву людьми.
Не волновался я – нисколько, да и по прежним выступлениям так ожидал. Хотя подобного, как нынче, ещё не бывало у меня: ощущение – холма международного, что говорю и вдаль, и надолго. Освобождённость от напряжения памяти давала последнюю нужную свободу каждому движению и произнесению. Начало я приставил неожиданное: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», как будто залетел по ошибке советский агитатор, – а это советские зэки протягивают руку американским профсоюзам, которые, и действительно, в страшный конец 40-x годов, может быть, одни в мире не предали их, постоянно напоминали о лагерях рабского труда в СССР, даже изда́ли карту советских лагерей.
От чего ещё я был в этой речи[114] свободен – от всякого сомнения в нужности, своевременности, силе удара и направлении его. Я бил – по людоедам, и со всей силой, какая у меня была. Копилось всю жизнь, а ещё страстней прорвалось от гибели Вьетнама. Думаю, что большевики за 58 своих лет не получали такого горячего удара, как эти две моих речи, вашингтонская и нью-йоркская. (Думаю – пожалели, что выслали меня, а не заперли.)
Хотя я приехал в Штаты и на год позже, чем звали меня, чем был наибольший ко мне размах внимания, – но и сейчас не опоздал. Правда, многие были ошеломлены такой моей резкостью, телевидение, хотя и крутило с балкона непрерывно, выступления моего не стало передавать. Рассерженная столичная газета даже назвала мою речь глупостью, но иные комментаторы сразу же сравнили эти речи с Фултонской речью Черчилля (о сталинском «железном занавесе»)[115], и я, без избыточной скромности, с этой оценкой внутренне соглашался. Нужно было пройти годам двум-трём, как прошло сейчас, чтобы я, перелистывая эти речи, сам бы удивился своей тогдашней уверенности. По большому внутреннему повороту,
Да если бы я знал! если бы кто-нибудь мне тогда показал позорный закон 86–90 американского Конгресса (1959 года), где русские не были названы в числе угнетённых коммунизмом наций, а всемирным угнетателем (и Китая, и Тибета, и «Казакии», и «Ивдель-Урала») назван не коммунизм, а Россия, – и на основе того-то закона каждый июль и отмечается «неделя порабощённых наций»[116] (а мы-то, из советской глубинки, как наивно сочувствовали этой неделе! радовались, что нас, порабощённых, не забыли!), – так вот и было лучшее время мне ударить по лицемерию того закона! – Увы, тогда не знал я о нём, и ещё несколько лет ничего о том не знал[117].
Только до наших соотечественников в Союзе мало доходил мой заряд: «Голосу Америки» передавать меня давно запрещал Киссинджер, а Би-би-си и «Свобода» тоже стали избегать такого «авторитариста», каким размалевали меня после «Письма вождям».
На наш вечер Мини коварно приглашал и Государственный департамент, и лидеров Конгресса, и президента Форда. Но, разумеется, никого тех не было, ни Форда. Детантщик Киссинджер строго его предупредил, опасаясь испортить отношения с СССР. 26 июня 1975, за четыре дня до моего выступления, Госдепартамент послал в Белый дом меморандум, где говорилось: «Советские власти, вероятно, восприняли бы участие Белого дома [в банкете в честь Солженицына] как сознательно поданный отрицательный сигнал или как признак слабости администрации перед антисоветским давлением изнутри… Встреча Президента [с Солженицыным] не только обидела бы Советское правительство, но и вызвала бы споры вокруг мнения Солженицына о Соединённых Штатах и их союзниках… Мы рекомендуем, чтобы Президент не принимал Солженицына»[118].
До этого момента Президент меня и не приглашал, и сам я никакого желания пойти в Белый дом не высказывал, это и не обсуждалось. Но кто-то из наскокливых журналистов чуть передёрнул ситуацию или сам понял неверно, стал допрашивать пресс-секретаря Белого дома, почему Президент меня не принимает, а тот растерялся и стал выдвигать причины, к тому же не лучшие, почему этого до сих пор не произошло. И так создалась легенда, что мне было отказано в посещении Белого дома, – легенда, неожиданно больно ударившая потом по Форду. (Его обвиняли, что он «оскорбил Солженицына», хотя я ни в чём тут оскорбления не вижу.)
Вашингтона нам увидеть почти и не пришлось – одна прогулка с Ростроповичами близ монумента Линкольна, один концерт его в Кеннеди-центре, часовая пробежка по Библиотеке Конгресса, да Аля улучила сбегать в маленький, но изысканный музей импрессионистов. Ещё соблазнились посмотреть Макарову в американском балете, попали на два поспешно и нелепо склеенных отделения – растерянную классику с Макаровой и натуралистически исступлённую эротику американской труппы. Мы даже прошли к Макаровой за сцену, из чувства соотечественного, но возникла только обоюдная неловкость: ни к чему, ничто нас не объединяло.
Ещё – в День американской независимости съездили мы в город Вильямсбург, штат Вирджиния, – декоративно воспроизведенную трёхсотлетнюю их старину и ремёсла. Там был и парад, в костюмах XVIII века, со старыми колесницами и пушечками.
Едва нас доставили в Нью-Йорк, в отель «Американа»[119], на какой-то немыслимый этаж, где воздух был только от нагнётной машины, а вид из неоткрываемых окон совершенно дьявольский – ущелья улиц с тараканами автомобилей внизу (добрая треть их жёлтые, оказывается – это их такси), вокруг – нечеловеческие небоскрёбы (с 20-метровыми рекламами курения), а на крышах, тех что пониже, непрерывное извержение пара (отработка системы охлаждения), – как разразилась над этим городом могучая гроза, словно в «Мастере и Маргарите», и дважды, подряд. Даже непугливая Аля перепугалась, а я сказал: «Хорошо! По народному поверью – это добрый знак. Всё-таки и над такой нелюдской затеей – Божья милость!» А страшнее города – не знаю.
В клетке номера, и опять под охраной полиции, я и остался запертый до того часа, когда меня спустят в лифте сразу пред новую публику, на новый банкет – держать следующую речь. Без воздуха и с этим постоянным сатанинским видом из окна, положение – вполне арестантское, не позавидуешь политическим деятелям.
И нью-йоркскую речь[120] я произнёс 9 июля с той же страстью и уверенностью, ощутимо доставая копьём до пасти и боков моего природного Дракона, чувствуя, как местами пробивает и вонзается. Добавляя, что ещё коммунистам не досказано. (Профсоюзы издали те речи тиражом 11 миллионов экземпляров[121], а КГБ именно с того времени и начал стряпать против меня злобную псевдобиографию – чеха Ржезача, с помощью ростовских и иных гебистов.)
На другой день я проводил Алю снова на швейцарский самолёт, в Цюрих, – а сам ещё всё не мог кончить выступать, накидывали на меня новые петли. В воскресенье выступил в самой смотримой политической телевизионной передаче «Встреча с прессой»[122] (но и в эти полчаса умудрились нас, оказывается, прервать рекламой бюстгальтеров). Я ожидал с корреспондентами большого боя и оспорения, но прошло малоинтересно. Все четверо в ряд важно сидели, и пузырились в глубокомыслии, когда подходило им задать вопрос. Всё же пытались – сбить меня со сказанного в речах. Ощущение было, что видят во мне – врага. Только старый знакомый Хедрик Смит, смекая мой подсоветский и европейский общественный вес, не пошёл в атаку, а напоминал зрителям, как он встречался со мной в Москве и в Цюрихе.
И на другой же день поволокли меня ещё на одно телевизионное интервью – в пользу «Из-под глыб». (Моим именем удалось распространить наш сборник по Соединённым Штатам сверхожиданным тиражом.) А интервьюерка – американская, оказывается, знаменитость Барбара Уолтерс – ещё опоздала на 20 минут. Ни за что бы не ждал, ушёл бы, – так «Из-под глыб» жалко. А она пришла – и закидала меня вопросами об американской политике и Киссинджере. Я тяну на «Из-под глыб», она тянет на политику, и так наговорили полчаса. А передача 15-минутная. Смотрю на другой день – передали одну политику. Схватился и написал этой Барбаре пригрожающее письмо: мне надо сделать важное заключение об американской телемедиа, и я сделаю его на основе того, будут ли переданы вторые 15 минут, о сборнике. Через неделю смотрю – передаёт[123].
За минувшие две недели центральная американская пресса успела достаточно заляпать мои выступления. Хотя и встречалось в отзывах, что «Западу всегда полезны напоминания об угрозе коммунизма и его коварстве», и были отзывы трезвые, но в главных лилось: «Солженицын призывает нас к крестовому походу для освобождения его соотечественников» (а я – ни словом ни духом не призывал!). Тонуло возражение «Вашингтон стар», что я совсем не зову Запад к крестовому походу, а лишь
Успел я в Нью-Йорке ещё съездить в Колумбийский университет, два денька поработать в русском «бахметевском» архиве, прочесть там несколько замечательных эмигрантских воспоминаний, жалею, что не дольше. Встречался с руководителями их «Русского Центра» (оказались совсем чужие люди). Посетил (в Манхэттене, на границе Гарлема) овдовевшего Романа Гуля, нынешнего редактора «Нового журнала», да ведь участник Ледяного похода! Боже, как горько кончать жизнь в эмиграции, и одинокому, в нью-йоркском каменном ущельи!
А между тем уже было у меня телеграфное приглашение от 25 сенаторов – ехать встретиться с ними в гостевом зале Конгресса. (Кто-то из политиков затревожился, что упустили меня.) Нет, эта страна замотает! И вот я снова ехал в Вашингтон, на этот раз своим любимым способом, поездным. И в вагоне дорабатывал речь для сенаторов, короткую, – и решили мы с Коултером, что в этот раз я её напишу и он тоже переведёт с письменного.
15-го июля нас ждали в Конгрессе. Полиция остановила движение на перекрестке, и два сенатора, претендующие на меня особо, – республиканец Хелмс (это он выдвигал меня в почётные граждане США) и демократ Джексон (как ярый противник СССР), – ухватили меня на выходе из машины. Джексон выражал радость как будто величайшую в своей жизни, а глаза – пустые, мне даже страшно стало: вот политика! Вели меня через какой-то коридор, где аплодировали с хор, затем в ротонде перед смешанной публикой – около тридцати сенаторов, столько же конгрессменов и просто кто пробрался, – мы с Коултером читали речь малыми кусками, попеременно, и читалось настолько сразу, как бы лилась сплошная английская речь, а два ведущих сенатора теснились с нами на трибуне, оспаривая близость.
Сейчас, в 1978, перечитываю эту речь[124] – как взвешенно и легко она далась мне тогда. (Сейчас я
После речи мы прошли в кабинет Джексона (упруго ощущая и локоть Хелмса) – и тут зазвонил телефон из Белого дома. С американской быстротой реагируя на мою речь, 10 минут назад произнесенную, штаб Президента приглашал меня к нему немедленно, вот сию минуту! Нет уж,
Вашингтонская жизнь не давала соскучиться, и в ближайшие часы подала мне ещё одно следствие моих речей и поступков: Лэйн Кёркланд (заместитель Мини), у которого я в этот раз остановился, позвонил домой жене готовиться к ужину: вечером будем принимать вице-президента Нельсона Рокфеллера. Так всё и случилось. Приехал Мини, позвали Коултера переводить – и прибыл вице-президент. (Тем временем его личная охрана оцепляла дом.) Надо сказать – вопреки моим пожеланиям в сенатской речи, вице-президент поразил своей незначительностью, безцветностью, уже по наружности, уже по началу, но всё более выявляемой за те три часа, что он скучно просидел, несколько раз возвращаясь к своему полученному заданию: убедить меня встретиться частным образом с Киссинджером! (Хорош вице-президент на побегушках у государственного секретаря!) Что я зацепил московского Дракона – я не сомневался, но оказывается, здорово же задел я и Киссинджера, если он, запретив Президенту меня принять, сам спешил теперь устроить со мной какую-то мировую, или как-то усмирить и обволочить. Нет, никакая закулисная частная встреча с ним мне была не нужна. Да и вообще я уже усваивал: с людьми неясными – лучше всего не встречаться, чтобы не дать им возможности потом придать встрече ложное истолкование, это – правило общее. Но с главным вьетнамским капитулянтом мне было бы встретиться ещё и невыносимо. Сколько ни уговаривал Рокфеллер, я: нет, нет, нет. (Остальной вечер Кёркланд с женою и Мини критиковали вице-президента, что их правительство предаёт Израиль, – хотя никак не было на то похоже.)
В те дни не слишком прочно, не слишком глубоко, а какой-то поворот или остановку падения в американском сознании мне, кажется, всё же удалось совершить. В те дни оно прокачнулось через свой вьетнамский надир и стало всё же взбадриваться.
В Вашингтоне получил я письмо от Али, уже из Цюриха, а в нём – и первое в жизни письмо Ермоши, коряво-печатными буквами. Такое вспыхнуло чувство у меня, будто сын заново родился. С этих его строк стал я его ощущать уже личностью.
Не давая больше ни во что меня зацеплять, почитая объём произведенных выступлений законченным, дальше только инфляция, я уже на другой день исчез из Вашингтона. Ещё несколько частных визитов (устроили мне в доме Добужинских встречу с однополчанином моего отца в Первую войну). Но не так просто вырваться из вашингтонской карусели: вдруг, на толстовской ферме под Нью-Йорком, узнаю из газет, что Белый дом заявил прессе:
Сидел я за обедом у Александры Львовны, и мы удивлялись замысловатости русских путей в этом веке. Вот – я здесь. И ведь это я
Дела мои на этом континенте исчерпывались. Ещё – впервые! – встреча с Вильямом Одомом, «невидимкой», близ Вест-Пойнта, и мог я теперь крепко пожать руку человеку, вывезшему половину моего архива, половину моей жизни. Ещё летняя русская школа в вермонтском Норвиче.
А что же – мой новый дом, где же он? Ведь я, кажется, уже переехал в Америку, и теперь бы мне нырнуть к себе? Увы, вермонтские «реалторы» ещё ничего путного Алёше не предложили, ни дома подходящего, ни даже голого участка. А у него пока прекращалась возможность со мною ездить. И так работать мне было – негде, пропадало время. Переезд не состоялся, планы сорвались, и надо было (со всеми чемоданами) возвращаться в Европу: ясно стало, что в Цюрихе нам ещё год годовать.
В Монреале Алёша посадил меня на самолёт. Минула укороченная ночь – разодрал я тяжёлые глаза 1 августа, а газеты, предлагаемые пассажирам, сообщали о торжестве Хельсинкской конференции[128]. (Спасибо, Люксингер в «Нойе Цюрхер цайтунг» предвидел, что на историческом разлёте – прав окажется не Киссинджер, а я.) Ещё эти Хельсинки утяжелили мой и без того тяжёлый, черезсильный, неохотный возврат в Европу. Сошёл я на землю не своими ногами, ах, потерянность какая-то, резкое ощущение
Да ведь – сколько времени потеряно!
И Али дома нет. Она, воротясь из американских поездок, решилась поехать со всеми четырьмя сыновьями, со всем малым выводком – в православный детский лагерь РСХД под Греноблем, во Франции. Такие летние лагеря, или скаутские, или «юных витязей», русские эмигранты, по всему их рассеянью, заботливо устраивают в усилиях дать своим детям родную детскую среду при нагляде добрых воспитателей, окуная их в русскую душевность, укрепляя у детей и русский язык, и веру. Вот это же и наша гвоздящая задача: как вырастить детей за границей – и русскими? Для троих младших уже больше года все, кроме домашних, – иностранцы, говорят – не поймёшь. А в лагере – ошеломление: все вокруг – по-русски! (Уж там – худо-бедно, но по-русски.) Трудно досталось Але с маленькими, в лагере все дети старше, но поездка была успешной и вспоминалась долго.
А тут, за три месяца отлучки, набралось почты, почты – и в ней: приглашение от князя Лихтенштейнского посетить его замок, над столицей Вадуц. Этот самый князь Лихтенштейнский, Франц-Иосиф II, теперь уже старик, в 1945 не побоялся принять у себя отступающий из Германии русский отряд в шестьсот человек, с семейным обозом, – и когда все великие державы трусливо сдавали Сталину солдат и беженцев, Князь крохотного пятачка не сдал никого! (Лишь человек сто потом потянулись в советский плен добровольно.)
И мы с Виктором Банкулом уже раз подъезжали к тому замку, ещё непрошенные, весной, по пути в Италию, – выразить князю признательность от русских. Было утро. В замке на горе жизнь ещё, по-видимости, не начиналась, да снаружи что увидишь в каменном туловище с узкими окнами. У ворот замка я написал записку по-немецки: «Ваше Высочество! С удивлением и сочувствием смотрю я на это маленькое государство, нашедшее своё скромное и устойчивое место в нашем суматошном безпорядочном мире. Мы, русские, не забываем, конечно, что оно имело мужество приютить у себя солдат русской армии в 1945, когда весь Запад близоруко и малодушно предавал их на гибель». Мы постучали у ворот, привратник пропустил нас – через ров, через мост, по мощёному въезду меж каменных стен – в одноэтажное каменное здание. Секретарь оказался высокий седовласый старик в чём-то бархатном. Тут подоспел и премьер-министр, тоже стилизованный, и принял от меня записку. – Потом, месяца не прошло, – на торжестве в Аппенцелле были и князь с княгиней, мы познакомились. И вот, вослед они послали приглашение – а я уже уехал навсегда в Америку. Но теперь, воротясь, и в неустоявшемся настроении, ещё ни к какой работе не приладясь, – вот и съездить. Поехали опять, с Банкулом.
Сегодня в Европе достаётся видеть замки, но уже нежилые, а здесь жила обильная семья в трёх поколениях, семейные покои, дети с игрушками – и окна-бойницы, узкие лестницы в камне, в подвале – музей рыцарского оружия, обед сервирован в рыцарском зале, слуги в камзолах, высокий старик князь держится благородно по-монаршьи, а дочь князя, вот тебе на, – служит в Вашингтоне у какого-то американского сенатора. За столом был и бывший премьер, 1945 года, который вёл тогда переговоры с генералом Хольмстоном-Смысловским и принял его отряд[129]. И сам генерал сейчас, оказывается, тут же, в Вадуце. И после поездки с княгиней на высшую вершину княжества, где у них модерный дом, и приглашают меня работать зимой, – едем мы к Смысловскому, а это оказывается Борис Алексеевич, сын моего персонажа из «Августа»[130] и давно мне известный по семейной истории, ибо я в Москве знаком со всей семьёю. И сразу так тепло и всё взаимно понятно.
Благодатные стеснённые камни Европы! – не обезличенные американские придорожные городки. Сколько тут струится! Вот и поселиться бы мне в Лихтенштейне, в горах? Ах, как верно найти свою точку, свою прикрепу?..
Ищу покоя и возврата к работе, так надоело мотаться в политической мельнице. А – где работать? Штерненберг в этот летний месяц был занят. А в нашем доме на мансарде, накалённой в зной, и совсем невозможно, и город вокруг гремит, и в крохотный дворик всё заглядывают прохожие, – где тут работать. От этого – ещё тоскливей.
Да, так писем же, писем сколько меня ждало, писем на всех языках, уже отсеянных, отвеянных Алей и помощью Марии Александровны Банкул (в Цюрихском университете она преподавала русскую литературу; как и муж её, в совершенстве владела главными европейскими языками).
И – как уходить в исторический роман, когда вот томится, ждёт тебя месяц (а написано три месяца назад, но доставлялось не почтой, а какой-то оказией) объёмное содержательное письмо, а первые слова его: «Я обращаюсь к Вам как к соотечественнику, писателю, борцу, человеку и христианину! Мой долг – рассказать и доказать правду, свидетели которой вынуждены пока молчать». Как не оледенишься? как не схватишься? (И разве один такой воззыв? и как за всеми поспеть?)
Это был душераздирающий случай с Любой Маркиш – жертвой и инвалидом приоткрывшейся страшной советской практики: испытания новых отравляющих веществ на неподозревающих людях, например на студентах-химиках, лаборантах. С ней случилось это 7 лет назад в Московском университете, с тех пор она эмигрировала, жила в Штатах, но вот и она опоздала мне всё это рассказать, пока я был в Нью-Йорке, мог бы об этом злодеянии сказать публично. (Теперь от нашего Фонда мы установили ей стипендию для написания рукописи. Она начала её писать, но почти сразу вездесущие советские агенты стали терроризировать и её, и заступника её Давида Азбеля, учёного-химика, бывшего советского. Пыталась Аля устроить, через Максимова, чтобы Любу включили в Сахаровские слушания в Дании, – поразительно! – не захотели выслушать её сами устроители, сахаровского круга! Тогда Аля добилась, с большими хлопотами, чтобы Любу выслушали в сенатском подкомитете. Но и протоколы этих показаний «в интересах Америки» не были оглашены.) И откуда же набраться энергии, чтобы не уставать гласить правду? и сколько сходных случаев, тоже нетерпимых, где набрать времени и усилий?
Только вернулась Аля с детьми – к нам, 25 августа, приехали два высоких полицейских чина в штатском. Один – стройный, седоватый, сухой, красивый, уже и прежде мелькал близ нас на аэродромных снимках, когда я встречал семью из Москвы. Оказывается, был он и в мой первый приезд из Германии, на цюрихском вокзале. Теперь предупредил меня – и как пропитана провокаторами чешская эмиграция в Цюрихе, и что, по данным и других европейских полиций, я числюсь в
А сам я, в гремящем городе, пропадаю без устояния работы. Ангел наш хранитель Элизабет Видмер пришла на помощь, разыскала мне приютом – хутор Хольцнахт на базельском нагорьи: большая трёхэтажная дача, дюжина комнат, принадлежащая многочисленной семье, но на эти три месяца все обещали не приезжать, и действительно, три месяца никто меня не потревожил. Тут пейзаж был, в противоположность Штерненбергу, – совершенно замкнутый лесками и холмами травяной склон, как бы большой двор. Чтоб увидеть далеко, надо было подняться на один из холмов, и тогда открывался большой горный обзор, даже на стык швейцарской, французской и немецкой границ. Но из окон, с крыльца и продолговатой веранды во все стороны виделась эта успокоительная близкая замкнутость. Тут уже не было ни проезжих машин, ни прохожих туристов, до домика бауэра метров четыреста, – действительно попал я в одиночество, да горно-осеннее, очень плодотворное. Старинные резные оконца, старинная мебель, из близкого леска таскал себе дровишки, по вечерам накалял кафельную печку, базельское радио (частотная модуляция) полно классической музыки, то вышагивал, вышагивал по 15-шаговой веранде, а спать подымался в нетопленую спальню с открытыми окнами. И постепенно совершилось отключение, успокоение, поворот на свою тему.
Поворот – но не так легко снова войти уверенно в работу. Стал перечитывать свой, уже немалый, «Дневник романа о Семнадцатом». Сколько же теперь находил и оброненных намерений, невыполненного. Исторический роман, да такого охвата событий, – тут нет готовой науки. Теперь – и уже напечатанный «Август Четырнадцатого» стал казаться мне сильно неполным. Главное, чего там нет: как прорезался по России 1905 год, но и как после него Россия стала, до 1914, бурно расцветать, Столыпин. И революционеров я почти обошёл в военном этом Узле – а нужны они! Сказывался, болел и шов между «Октябрём Шестнадцатого» и пропущенным «Августом Пятнадцатого». И «Октябрь» сам – ох, не кончен, нет, ещё переписывать многое. А семь лет работы – прошло. Так что ж, вообще мне не справиться? Невыполнимая задача? Но ведь только ею я и живу. А я-то думал: сразу начинать Третий Узел – «Март Семнадцатого», ещё более неведомая стихия, по темпу революции и всю методику написания надо менять, всю динамику.
Думал, думал над этим, топтался, – решил пока взяться за личные сюжеты – да протянуть эти линии до Шестого-Седьмого-Восьмого Узлов? Так и сделал. Постепенно стал из кризиса выходить – и даже награждён был «лавинными днями», как я их называю (в прошлом, в Жуковке, их много было), они больше всего и вытягивают работу: по неизвестной причине в какой-то день, прямо с утра, вдруг начинают прикатывать мысли, мысли, догадки, да какие обещательные, да как повелительно! – только успевай, пока не ускользнула, записывать, записывать, одну, другую, третью, и так возбуждаешься, за столом не усидеть, начинаешь ходить, ходить, а мысли, картины, сцены всё прикатывают и прикатывают – ох, успеть бы хоть бегло, не дописывая слов, занести на бумагу.
Но именно в те три месяца, что я прожил в Хольцнахте, внешний мир часто дёргал меня и разжигал. Каждый раз, как я шёл к бауэру позвонить Але в Цюрих, – почти всегда узнавалось какое-нибудь безпокойство, требующее решений, мер, шагов.
То – волна газетных клевет. Клеветы какие-то новые, «дружественные». Итальянский сенатор Лонго (с которым рукопожались в сенатском зале перед фотоаппаратом) напечатал большой рассказ о якобы состоявшейся потом со мной 40-минутной беседе с глазу на глаз, где я излагал ему свои взгляды на положение мировое и в Италии. То западногерманская газета «Националь цайтунг» напечатала на целую страницу большое «интервью» со мной, не назвав только – даты интервью, места его и фамилии интервьюера. А шли развёрнутые вопросы и ответы, и было это – довольно честное переложение сути моих американских речей. Но почему же, мерзавцы, в форме придуманного интервью? повысить цену своей газете? И такое же «дружественно измышленное» интервью в итальянском журнале «Культура ди дестра». Разбой! С живым обращаются как с мёртвым! Вот это – свобода прессы! Да этих правых опасайся не меньше, чем левых, кожу сдерут. Выхода нет, печатать опровержение [см. здесь].
А тем временем не дремлют и левые. Благородный «Монд», очевидно слишком тяготясь, как они этого Солженицына уже продвигали, печатает сенсационное сообщение, что я – еду в Чили, на двухлетие празднования режима Пиночета[131]. Интересно, на что рассчитывают? Ведь как будто интеллигентский орган, должны бы понимать: если это ложь – легко опровергнуть, будет стыдно? Нисколько. Главное: подкинуть, не проверяя, сообщение, чтобы изо всех левых подворотен зубами потрепали «реакционный шаг Солженицына». Ах он опровергает? – ну, пожалуйста, напечатаем, мелко-незаметно[132]. А может, кто опровержения не прочтёт – так в памяти и останется. (И – осталось, и много лет меня печатно корили этой сочинённой «поездкой к Пиночету».)
Нет, резкие выступления, подобные моим американским, – они не безпоследственны. Они вызывают целые вихри сочувствия или (больше) ненависти, которые ещё долго клубятся и меня же цепляют, и меня же опять затягивают. О, в политику только встрянь.
То – австрийский союз писателей после моих выступлений желает слышать меня у себя и спорить со мной на симпозиуме (и австрийский канцлер Бруно Крайский тоже сам желает спорить), защищать идеалы социализма. Аля отвечает, что я не могу приехать, что я полностью ушёл в работу, и при этом как-то обмолвливается, что и связь со мной затруднена (имея в виду, что позвонить мне в Хольцнахт нельзя, телефона нет), – в австрийских газетах радостные заголовки: «Солженицын – в тяжёлой депрессии, никого не в состоянии видеть, даже жену», американское же агентство подхватило на весь мир. И Але со всех концов Европы звонят тревожно: «В депрессии?.. Ужас какой!» А на Лубянке-то небось как рады! Отзываюсь репликой, Аля шлёт её в дружественную нам «Нойе Цюрхер цайтунг». Та от себя добавляет, иронизирует: «Какие странности: писатель – не принимает посетителей, не читает писем и – вершина странностей! – не хочет поехать на конгресс Пен-клуба в Вену! Писатель сконцентрировался на своей писательской работе и для своей работы нуждается в тишине – это могли бы понять даже в кругах Пен-клуба»[133].
Тут – ищут контакта, хотят со мною тайной встречи какие-то официальные китайцы, находящиеся в Швейцарии. Клюнули, ясно! – я для них находка, молот против советской верхушки. Но – нет, я вам не слуга, в ваших марксистских спорах разбирайтесь сами. Через посредника ответил, что на встречу не пойду.
А тем временем «Телёнок» скоро выходит на немецком. И, дождавшись достаточно близкого срока, пресловутый «Штерн» делает выпад. Французское издание они уже упустили остановить, сколько-то месяцев прошло невозвратно, да, может, там и не стремились, – но в своей Германии «Штерн» не хочет быть опозоренным! Он ведёт линию, которую легко использует КГБ, – однако при этом хочет числиться германским патриотом. И он уже кусался с «Квик» из-за подобных обвинений, и очень успешно, его судов боятся в Западной Германии. И за мои острые слова он уже наскакивал на «Ди Цайт». Правда, тут до суда не дошло: главный редактор «Цайт» графиня Марион Дёнхоф не растерялась, ответила с большим достоинством и горячностью, давя на открытую подлость и провокаторство «Штерна» относительно меня: доносительский подстрел из засады, против чего я в СССР не могу обороняться. И напоминала, что «Прусские ночи» провокационно толкал к печати всё тот же «Штерн»[134]. (Но
Письмо это (простою почтой, не экспрессом) достигает «Люхтерханда» только 4-го, «Сёя» и Цюриха – позже, меня не застаёт, но ультиматум поставлен железно: не только сдавайтесь, но – не имейте даже времени подумать и снестись. Сила и напор! 3 сентября победительный редактор «Штерна» Наннен, опережая письмо, звонит в «Люхтерханд» – и объявляет всё то же. Ещё и ранний сентябрь, время каникулярное, в «Люхтерханде» на месте – не главный редактор, а очень слабонервный сотрудник, он сразу ото всего отказывается: «Люхтерханд» ни на чём не настаивает, но он ничего и менять не может, у него только лицензия от «Сёя», да он молниеносно сейчас будет сноситься с «Сёем». Наннен железно напоминает: он уже побеждал в суде против обвинений в связи с КГБ. На другой день, 4-го, в «Люхтерханд» приходит и сама бумага. Срока остаётся меньше суток. Адвокат «Люхтерханда», впрочем, знает ту гамбургскую адвокатскую контору, имел с ними дело, уверен, что ему сейчас отсрочат. Он шлёт туда экспресс и звонит – как бы не так! Именно тот главный адвокат (Зенфт), подписавший грозную бумагу, тотчас ушёл в отпуск, а без него никто ничего отсрочить не может! И 5-го после полудня гамбургский суд ввиду срочности вопроса постановляет: ответчикам воспретить – утверждать буквально или по смыслу, распространять, или создавать впечатление, или дать ему создаться, и особенно книгою «Бодался телёнок с дубом», что… (статья о моей тёте появилась стараньями КГБ; тётю посещал не корреспондент «Штерна»). А пока – ответчикам немедленно внести залог в 100 тысяч марок для оплаты процесса.
И «Люхтерханд» умоляет «Сёя», адвокат «Люхтерханда» – Хееба: убедить меня вычеркнуть полностью все оспариваемые места. Но никакое смягчение уже не поможет, даже и смягчённый вариант будет «создавать впечатление или давать ему создаться», что «Штерн» всё-таки связан с КГБ, – а это тоже запрещено, и книгу всё равно не дадут распространять. По немецкому праву всю тяжесть доказательства несёт оскорбитель – а Солженицын не сможет документально доказать, что «Штерн» связан с КГБ.
И правда ведь, не смогу. А у «Штерна» – лучшие возможности остаться необвинённым. И доносится эта вся будоражка в мой уютный Хольцнахт, где я только начал настраиваться к «Красному Колесу».
Может быть, тут первый раз, а потом и ещё замечал: при юридических столкновениях – физическое ощущение усилия в верхней части груди, как бывает мускульное при схватке руками, – а тут чем? Это схватка душами. Не свойственная для душ, низкая для них – и потому унижающая схватка. (И потом ещё – долгое последействие, опустошённость в груди.) Юридическая борьба – профанация души, изъязвленье её. Вступив в юридическую эру и постепенно заменив совесть законом, мир снизился в духовном уровне.
О, юридический мир! О, свободное крючкотворство! Вот на этом и вонзается безпрепятственно СССР: ни агентов КГБ, ни взяток КГБ никто никогда не сможет уличить документально. Суд, утонувший в юридизме, захлебнувшийся буквенным законом, а нить духа теряющий, – так часто даёт преимущество негодяям и обманщикам. Ещё же и процесс может тянуться месяцы и годы, это не им в ущерб. Итак, на Западе нельзя говорить об этих шакалах в тех неоглядных выражениях, как я говаривал о нависшей надо мной коммунистической власти.
До Хольцнахта, к счастью, все эти подробности и многостраничные немецкие адвокатские письма не докатываются (лишь вот сейчас, через три года, впервые в них разбираюсь), Аля заслоняет мою работу, сколько может, – но между Парижем, Цюрихом и Хольцнахтом напряжённо и тревожно трещат телефонные линии. Идиотское положение – а приходится отступать?.. Как глупо, как бездарно – отступать в выраженьях о КГБ, будучи на свободном Западе, когда на Востоке я так твёрдо стоял. Я отвоевал себе там гораздо большую «свободу слова»!.. А теперь хоть лопни, хоть разорвись от негодования – а надо подписывать полномочие адвокату «Сёя» на тяжбу. И бросать свою работу, и листать, листать колючего «Телёнка» (вот что значит слишком рано печатать мемуары!): где эти места треклятые? и как их для немецкого издания спешно изменить, чтобы ничего не изменить? Задержать полностью всю книгу – ещё же глупей.
К счастью, Клод Дюран из «Сёя», ведущий все мои литературные дела, очень хладнокровен и даже дерзок, есть в нём дуэлянтство бывалых французов. Он берётся всё же обойтись минимальными изменениями. Он предлагает такой фокус: в самом опасном месте пропустить только название «Штерн», поставить звёздочку сноски, а в сноске: что выражения, относящиеся к некоторому определённому западногерманскому журналу, подверглись сейчас судебному преследованию и, чтобы не задерживать книгу, автор пока пропускает их.
Так мы и сделали (эти места – в главе «Нобелиана», в интервью с американцами), наспех и, если разобраться, даже не в пользу «Штерна», а против него: сам он загнан в звёздочку, но в Германии многие помнят, какой журнал печатал разоблачения о моей георгиевской тёте. И в интервью с американцами осталось: что «Штерн» обладает в СССР особыми преимуществами, и в Союзе писателей назвали его «источником, которому есть все основания верить», – и сразу же зловещий пропуск – легко догадаться,
Редко так легко проходит, Бог помог. О подробностях, как миновало, я потом так и не доспрашивался. Очевидно, твёрдо вёл себя Дюран, а «Штерн» был не очень в себе уверен почему-то. Во всяком случае, для меня самое невыносимое было бы – бросить Хольцнахт и ехать в эту свару. Обошлось, как-то глухо и безболезненно.
А разобраться: как же легко заставить нас отступать!
А там, в СССР, само собою не дремлют и продолжают – какие головы откусывать, над какими зубами клацать. Редактор «Вече» В. Осипов уж как старался быть лояльным по отношению к советскому правительству, с большой буквы его писал, всё силился увидеть в нём опору русских национальных надежд, даже главную силу полемики направил против меня как изменника этим надеждам, – но именно ему, а не левым диссидентам и не еврейскому оппозиционному течению, тоже со своим самиздатским журналом, достаётся сейчас крепкий удар – 8 лет второго срока и особый режим как «рецидивисту». В момент суда над ним нельзя и мне не отозваться, публикую заявление[136]. (Из Хольцнахта от бауэра – Але в Цюрих, по телефону.)
А там – Игоря Шафаревича, за сахаровский комитет по правам, за «Из-под глыб», отрешают от лекций в Университете, – это учёного со всемирной известностью! Даю публикацию[137] и рассылаю личные письма крупным математикам.
А тем временем в Осло побеждает кандидатура Сахарова, я же в 1973 и выдвигал его на Нобелевскую премию мира[138] – корреспонденты отовсюду дозваниваются в Цюрих: «А что вы думаете по этому поводу именно в данный момент?» Всё прежде по этому же поводу сказанное их уже не интересует, это – западная пресса, и что через 12 часов будет – тоже им не подходит, а вот – именно в данный момент. Аля публикует мой ответ[139].
Я рад был за Сахарова и рад, что он усилится в СССР, узначится его защита преследуемых. Но также знал, что самые взывающие преследования он по-прежнему будет усматривать в затруднениях эмиграции. И не переставал жалеть, что, платя и платя жизнью для утоления своей чуткой совести, этот великий сын нашего народа никогда не примет к сердцу задачу национального возрождения его.
В этом году Сахаров опубликовал брошюру «О стране и мире»[140]. Заминался он, в общем, всё на тех же мыслях, не далеко уходил от своего «Размышления», семь лет назад, только изложение слабей – с неоправданной сменой высот, общностей и частностей. Но то был крупный удобный случай ему – высказаться по нашей с ним дискуссии, однако он уклонился: «сегодня я не вижу поводов для продолжения дискуссии» – (думаю, и нелегко бы ему найти аргументы) – «позже Солженицын разъяснил и уточнил свою позицию», – так написал, будто я в чём-то отступил, – а отступал-то, значит, он? Открыл дискуссию с эхом на весь мир – и устранился продолжать её. Ну, Бог судья. Но и несколькими строчками ниже всё же оспаривал: «нельзя призывать наших людей, нашу молодёжь к жертвам». То есть – к «жить не по лжи», даже к этому. А – кого ж и к чему призывать, если вот вождей, к образумлению, – тоже нельзя? Если внутри страны никого ни к чему не призывать – то только всё и ждать помощи Запада?
И в том же сентябре не кто иной, как сын Столыпина, попросил моей звучной поддержки какой-то малой группе решительных эмигрантов, которые под именем «Конференции народов, порабощённых коммунизмом» собирались в Страсбурге одновременно и параллельно Европейскому парламенту, чтобы успешнее обратить на себя внимание. И этой группе – тоже как будто отказать нельзя, ведь то и была моя идея: народам Восточной Европы всем помириться и обернуться против коммунизма. И я пишу такое обращение, позвучнее[141].
Вот так проходят мои тихие уединённые дни в Хольцнахте, то и дело бежать за 400 метров к телефону – или узнавать, или передавать. Все сообщения – одни раздражающие, кроме единственного: Алёша Виноградов без меня купил большой участок с домом в Вермонте, и не так дорого, – и значит, наш переезд решён. (Купил на себя как на доверенного: неподъёмно было мне через океан лететь-смотреть, как Алёша звал, не в силах я опять отрываться от работы. – Тогда пусть Аля приедет смотреть-решать. – Но Аля вообще ось нашей жизни, её вынуть нельзя ни на час. Так и покупается главное место, на годы вперёд, – заочно! К счастью, Алёша нисколько не промахнулся.)
В каждый приезд ко мне в Хольцнахт – Аля много рассказывает о сыновьях. После летнего лагеря они быстро выросли к слушанью немладенческих книг. Пушкинские сказки слушают – не дышат. А вот пошли дождливые дни, застала Ермошу с Игнатом на разложенном диване – восседают среди груды натащенных коробок, игрушек, махмушек. «Это что такое??» – «Мы едем к папе, папу защищать». – «От кого?» – «От врагов. Вот – ему еда, вот – машинка, чтоб он печатал, вот – валенки». Играют в мой отъезд.
Мысль о детях – успокоительна и как-то поддерживает меня. Ночью, когда не сплю и отталкиваю мысли бередящие, думаю о сыновьях, – хорошо!
Я пишу обращение в Страсбург, но уже и раздваиваюсь, и голос мой расщепляется: чья надменность мне особенно горька – Востока или Запада? кто – безнадёжней к услышанию упрёка? кого мне особенно хочется пронять? – эту ли «гангрену, заливающую человечество»? но злость на коммунистов хорошо выпалил и за минувшее лето – а кто скажет всё горькое миру юридистско-коммерционному? Ни его сыны того не говорят, ни тем более приезжие.
В эту осень как-то ещё так особенно горько складывались все радио-известия – а я слушал их каждый день, и «Голос Америки» и Би-би-си, – распаляли меня вмешаться, сказать! Что текло из Америки – скорей свидетельствовало: ничто не сдвинулось, и так же продолжали они лебезить и сдавать коммунизму мировые позиции. После отставки Шлессинджера (оставшегося в моей памяти своим благородным видом и крепким рукопожатием) и нового служебного торжества Киссинджера – я не выдержал и сделал уже совсем политический шаг, которого не следовало, – написал статью в «Нью-Йорк таймс» (1 декабря 1975)[142]. Это была, от моего темперамента, грубая ошибка, слишком прямой отзыв на американские дела, и тон слишком резкий.
Поспешно казалось мне, что в Америке мои речи нисколько не помогли, – и я распалялся к новым, теперь уже в Европе. Особенно мучительно я пережил в эту осень растянувшиеся рыдания общественной Европы над приговором нескольким испанским террористам-убийцам, и как мучительно-трогательно с ними прощались родственники, и лицемерное поведение всех европейских правительств, но особенно, особенно английского, – подхватились грозно защищать права и свободу там, где им менее всего угрозы и где не опасно защищать, – тогда как в сторону СССР они смотрели только от наклонённой спины.
И особенно было жаль – Испанию! С Испанией сроднено было сердце ещё с университетских лет, когда мы рвались попасть на её гражданскую войну – с республиканской стороны, конечно, – и без заучки впитывали все эти Уэски, Теруэли и Гвадалахары роднее собственного русского, по юному безумию забыв пролитое рядом тут, в самом нашем Ростове или Новочеркасске. С годами, уже в тюрьме, пришло другое понимание: что Франко предпринял героическую и великанскую попытку спасти свою страну от государственного распада. С таким пониманием пришло и удивление: что разложение-то вокруг идёт полным ходом, а Франко сумел тактически твёрдо провести Испанию мимо Мировой войны, не вмешавшись, и вот уже 20, 30, 35 лет продержал её на христианской стороне против всех развальных законов истории! Однако, вот, на 37-м году правления он умирал, и вот умер, под развязный свист европейских социалистов, радикалов, либералов.
Испанию быстро растрясало, и все в Европе, кому не лень, травили её. И злее всех – английские лейбористы. И ещё отдельно жалко мне было молодого испанского короля, вот усаженного на возобновлённый неуверенный престол, с неуверенными руками на руле, явно не определившего, сколько ж надо уступать, а сколько держаться.
И, выхаживая по долгой веранде Хольцнахта (хорошо выкладывается возбуждение, такую же узкую длинную решил построить себе и в Вермонте), я почувствовал, что так просто уйти в «Красное Колесо» не могу, не удастся. Что, как бы ни свистели все «Монды» и левее их, надо поехать в Испанию и открыто поддержать те силы, какие ещё хранили её, – да ведь и рядом с разломанной Португалией.
А ещё почувствовал – что не могу не поехать в Англию. Уезжая из Европы, уж теперь-то, верно, навсегда (после Америки когда-нибудь – сразу назад в Россию), – я не мог подавить жажду: поехать в Англию и высказать многое – за новое, за старое.
Правда, я уже разочаровался, я перестал верить в возможность живого убеждения и передачи опыта на словах. Ещё Нобелевскую лекцию я строил на этом убеждении, и мне казалось, что даже при неназванных собственных именах всё будет воспринято. Теперь я усумнился, что литература может помочь осознать чужой опыт. Видимо, каждой нации (как и каждому человеку) суждено пройти весь путь ошибок и мучений – с начала до конца. Но я уже просто для себя, для разрядки темперамента, не мог отказаться от того, чтобы не выговориться в Англии и в Испании.
На Западе я покинул всякие заботы о тактике, пренебрегал кому что не понравится (не представлял, насколько густо тут скоро сдвинутся противники), – а только бы высказаться вволю!
Лишь в конце ноября из Хольцнахта вернулся домой. (Трёхлетний Игнат больше двух часов неотрывно стоял у окна, чтобы первому оповестить братьев. Я сел за обеденный стол – Игнат пришёл, сел рядом и молча смотрел, как я ем.) Зимы в этом году у меня как и не было, уже потерян покой, места нет – и работа серьёзная не пошла. Только очень стало ясно, что умирают уже немногие старики, свидетели революции, и вот последний момент, когда ещё можно воззвать к ним писать воспоминания. И я написал обращение[143]. А – каков же обратный адрес? Не Цюрих же, уезжаем. Придумали, хотя странно выглядело: просить присылать в эмигрантские газеты, кто на каком континенте, а те нам позже перешлют.
А уже и с радио «Свобода» наслали мне пачки тех заветных передач «Два тридцать ночи», которые я так хитроумно и сложно собирался добывать, через Бетту, в СССР[144]. И вот скрипты тяготеют – доступно на полках моих, – а мне и сесть за них некогда, всё раздёргано, всё куда-то надо гнать.
Конечно, гебистские провокации не отлипали, вот получаем сведение: пущено по пражскому самиздату письмо от какого-то чешского журналиста из Женевы якобы своему другу в Стокгольм: будто виделся со мной и я предупреждал чехов, что Дубчек – честолюбивый карьерист и неспособный политик, надо не доверять ему и изолировать его!
Но где-то есть предел, за которым уже перестаёшь ощущать все эти подлоги, прилипы, укусы. И уже я – набираю метеорной скорости для прощальной спирали по Европе. Я задумывал поехать выступить ещё и в Италии – такой у меня был разгон. Но – никак не хватало времени, уже коротки были европейские сроки для всех подготовок, разборок, рассвобождений, всё увеличивался неразобранный архив. В Италию – не поедем.
А Франция – по пути, как ни ехать, всё через неё. И Франция шла первой в печатании моих книг. И под Новый, 1976 год Никита Струве уговорил меня ещё в Цюрихе дать интервью журналу «Пуэн». Дал[145].
Желая иметь преимущество наблюдать за страной, а не чтоб она наблюдала за мною через корреспондентов и фотографов, я подготовил поездку в Англию без огласки: через одного лишь Яниса Сапиета, из Би-би-си, уже знакомого мне и по первому дню моей высылки; латышский эмигрант (мать – русская из Новгорода), протестантский пастор, с безупречным русским языком и очень сочувственный также и к русским проблемам (из тех немногих, кто понимает, что коммунизм и русские – разные понятия). Он искал нам с Алей и приют, где жить, и вёл переговоры с известным телекомментатором Майклом Чарлтоном об интервью, и постепенно расширял круг возможных дел и встреч. Что очень хотелось включить – автомобильную поездку по Шотландии, какая-то всегда была любовь, уважение к самому этому звучанию – Шотландия. Но – опять не хватало дней, и значит, уже никогда не хватит.
С пересадкой в Париже помог нам Никита Струве (мы, конечно, всё поездами). Ла-Манш переезжали паромом на воздушной подушке – стремительное современное чудовище, сказочно, когда, гудя, наползает на берег и бока его опадают. Мы всё думали, как бы из поезда от Парижа до Лондона не вылезать, – нет, не получилось ни туда, ни обратно, железнодорожные паромы уже не ходят. Значит – сплошные пересадки и перетаск чемоданов.
Что значит –
Мы скрываемся в Виндзор. Но и там, в гостинице (окно на Темзу, плавают утки и лебеди, а на том берегу – гребные эллинги Итона), – опять «знакомы» все служащие и эта трогательная престарейшая перекособоченная мебель в номере, неуклюжий шкаф, комод, а до зеркала никому не дотянуться, всегда везде не слишком тепло, не слишком чисто, в кране нельзя получить смешанной тёплой воды, а не удивительно, если горячая и не идёт, и ещё предстоит потом видеть холодные неотапливаемые усадьбы (впечатление, что в Англии всегда не хватает угля и дров), – как будто нарочно неуютно устроились они в сырой стране, но вот это всё и трогает к ним сочувствием. Как будто оказываются они дома гораздо беззащитней и добродушней, чем выступают перед лицом мира и на сцене истории.
В этом раздвоении я брожу по Виндзору, гуляю вдоль Темзы, готовя ещё новое, добавленное: выступление по радио, кроме телевидения. Везде мы не называясь или очень по доверенности: смотрим ли древнюю Итонскую библиотеку (в колледже каникулы); мемориал принца Альберта с достойной уходящей надписью (из апостола Павла):
Гарри Виллетс (он не выносит писать письма, и мы по письмам почти не были знакомы) произвёл на меня обаятельное впечатление: такой теплодушевный и такой даже русский – от многолетних усердных занятий русской темой, и жена из России. Он – редкий переводчик не только по своему таланту, но по беззаветному отношению к переводческому долгу: перестаёт ощущать перевод как вид заработка – а разделяет со-авторскую ответственность, ему невыносимо выпустить перевод не в лучшем виде, он с авторскими мучениями долго доискивается последних слов. От этого – работа его медленна, переводы затягиваются невыносимо, издательства раздражаются. Но – зато какой перевод!
Итак, мы ездим-бродим по Англии – и я в раздвоении, потому что с удивлением открываю: вот эту Англию, которую вижу сейчас, я, оказывается, узнаю́, и даже всегда любил? И это тянет меня смягчить мои гневные упрёки, приготовленные жёсткие приговоры, – но я не могу не отвращаться от той жестокой напыщенной Великобритании на исторической сцене.
В первое же воскресенье, 22 февраля, мы поехали в чьё-то загородное имение, и там было телевизионное интервью с Майклом Чарлтоном (Би-би-си), так прокатившееся потом по Англии и даже по Штатам[147]. Но показывать его должны были лишь в следующее воскресенье, и так мы ещё продолжали неразоблачённо тихо жить в Виндзоре, где я доканчивал готовить радиовыступление, потом так же тихо переехали в Лондон. Здесь в один день я выпалил и радиобеседу (имевшую потом долгое эхо)[148], и разоблачительно-убеждающую и безполезную встречу с руководством восточноевропейского сектора Би-би-си[149]. (Да разве мыслимо передать им всё подсоветское безпомощное изнурение от журчливых и пустословных успокоений их комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга, по любым безнадёжным переговорам обнадёживающего, что будет хороший конец, советские представители вытянули чистые носовые платки – доброе предзнаменование! и этот же нескончаемый Гольдберг берётся комментировать книги, кинофильмы, художественные выставки, – и та же паточная оскомина.) – Ещё мы пошли в парламент, посидели на хорах (запомнились театральные всплески удивления, возмущения, деланый хохот оппозиции и развязно-сонные вытянутые лейбористы-заднескамеечники с пренебрежением к этому учреждению, а властный спикер уже не на мешке с шерстью, но ещё в парике). – Ещё через день – интервью о «Ленине в Цюрихе» для телевидения же (чёткий умный интервьюер Роберт Робинсон, дельные вопросы)[150].
Наговорился, больше некуда. Два дня нам с Алей оставалось на беготню по Лондону, по галереям, по театрам (невозможно забыть «Генриха V» в Шекспировском с Аланом Ховардом, как и удавиться можно было от занудства в очередном боевике Джона Осборна «Смотрите, как всё валится» в Олд-Вике). – И все остальные поездки и встречи были полуанонимные, непотревоженно выполнили мы свою программу, уехали, – и лишь тогда напечатали в газетах, что я – был в Англии, и стали передавать интервью с Чарлтоном. (Через два месяца это интервью имело то последствие, что намеченный визит в Москву генерального директора Би-би-си Каррена был отменён советским Госкомитетом по телевидению: передача интервью с Солженицыным свидетельствует, что Би-би-си продолжает тактику времён холодной войны.)
В Касьянов день, 29 февраля, мы отплывали от сумрачного холмистого Дувра – было ощущение хорошо сделанного дела. И отзывы из Англии потом – подтвердили. Интервью передавались повторно, и текст радиовыступления печатался повторным же тиражом – впервые в истории журнала Би-би-си («Listener»). Исключительно доброжелательно Англия приняла все мои дерзости и даже не разгневалась, что я иронически приподнял Уганду, по истекающим последствиям, важнее Великобритании. Приняла, прислушалась – но будет ли во всём этом толк? Неисправимый порок мира, отпавшего от всякого даже представления об иерархии мыслей: ничей голос, ничья сила не могут ни запомниться, ни подействовать. Всё перемелькивает и перемелькивает в новое разнообразие. Калейдоскоп.
Хорошей упругостью я был тогда заряжен. Немало выступив в Англии, я на другой же день в Париже начинал опять как свежий. И про себя-то зная свой скорый отъезд в Америку и прощанье – принимал и принимал, какие заявки ни были, – японское ли телевидение[151], «Интернэшнл геральд трибюн» совместно с «Нью-Йорк таймс»[152], или «Франс суар»[153].
Мне в то время казалось, что я довольно разнообразно говорю, каждый раз как будто что-то новое. Недавно, уже после Гарвардской речи, пришлось послушать те плёнки – и я изумился: ведь
Конечно, и в Париже было устроено выступление по телевидению. И задумано очень хорошо: зрители смотрят фильм «Иван Денисович», а потом я отвечаю на телефонные звонки со всей Франции. Необычно, ответственно, я очень готовился и волновался. Но организаторы сумели всё сильно смешать: рядом посадили поверхностного и равнодушного комментатора (я думал – буду смотреть в объектив и никто не будет вмешиваться); он задавал от себя размазанные, вялые, неинтересные вопросы, когда телефоны разрывались самыми острыми. Сбил всё настроение, а потом стеснились телефонные вопросы – а времени не хватило[154]. Остался я недоволен этим выступлением. Впрочем, отклики печати почти сплошь были весьма благоприятны, «Монд» сдерживала ярость ко мне, а советское посольство вручило формальный протест французскому правительству[155]. Средь этой публицистической скачки один денёк отвёл душу в литературном интервью с Н. Струве[156].
Итак, прощай, Париж. Аля спешит-летит домой к малышам. А мне надо опять – оторваться незаметно (в испанскую поездку приехал за мною неизменный, верный, находчивый Виктор Банкул), теперь ехать дальше как можно долее анонимно, нигде не открывая следов. Ещё долгий кусок по Франции, а тут меня только что много показывали, трудно не узнаться.
Сколько уж, кажется, я Францию видел, а – всё новое, всё новое глазу, и пластами нагромоздились века, короли, полководцы. Замки, замки – Амбуазский, Шеверни, Шамборский. Анжуйские графы, предшественники Плантагенетов. Здесь комната Генриха II, там сундук Генриха IV, здесь родился и умер Карл VIII. И неужели все эти замки (иные – даже во Французскую революцию не конфискованные, отстояли себя, собравши верных) ещё будут инвентаризовать коммунисты, которых многие французы не первый раз ожидают ко власти?
А совсем особое чувство – вступить не в поражающие эти замки, но в скромный частный дом великого человека: дом Леонардо да Винчи в Амбуазе, всего-то двух его последних лет жизни, когда пригласил старика на покой Франциск I. Ходить по коротким этим аллейкам, застыть на мшистом мостике через ручей и тщетно пытаться перенять его мысли, настроения, опасения – что при жизни равняло со всеми его, ни с кем не сравненного. С поколениями, с веками сколько ж вырастает сочувствователей этим всегда одиноким людям, как мы готовы их защищать, поддержать через слой времён, – но нет им нашего заслона в их горькие годы, а современники предпочитают ненависть, преследования, клевету.
Сколько угодно можно слышать о гениальности изобретений Леонардо, но вполне поразиться можно только – пройдя все восстановленные его модели. Почти автомобиль. Почти танк (от ручной тяги). Крыло для человека. Геликоптер. Самолёт без мотора. Парашют. Камнемёт. Самонакатные пушки. Почти зенитная пушка. Счётчик пути. Подшипники. Зажимной ключ. Пресс для печати. Водяная турбина. Гигрометр. Ветрометр. Воздушное охлаждение для дома в жару! И всё это – с XV на XVI век!
А в других комнатах – Джиоконда, автопортрет со струящейся бородой, очаровательные бабёшки, мальчишки. И из его сочинений: «В юности целомудрие – в старости разум»; «Не предвидеть – уже стонать».
От Биаррица до Сан-Себастьяна попали мы в полосу шторма: тряслись вывески, падали телевизионные антенны, срывало и несло дорожные указатели, рвало провода, по набережным ветер гнал струи воды, наш автомобиль толкало порывами, клочья пены неслись сюда, как крупные насекомые, под маяком взрывались белые протуберанцы брызг. Всё это, да с чёрным небом, подходило к тому настроению, как я въезжал в Испанию: так и мнилось, что она вступала в свои последние сроки. И в Сан-Себастьяне из-за наводнения были толпы, запреты движения, полиция – так и казалось, что опять очередной конфликт в Басконии, что-нибудь вытворили баски-террористы? В Испанию я въезжал слишком неравнодушно: «любимая война» нашей юности сроднила нас до ответственности, хотя и переполюсованной за столько лет с тех пор. Я ехал не посмотреть, но помочь, сколько могу, как своей бы родине.
А навстречу неслись наблюдения, какие, может, и по книгам можно составить, но для меня новы. Общее впечатление: бедность, какой в Европе не ожидаешь, ещё эта – красноватая неплодородная кастильская земля. Местами что-то кавказское: на безплодной горе – черепичные крыши, как сакли. Вьючные ослы. Даже в Бургосе – грязные пустыри, и на них играют черномазые ребятишки. Этот католический центр в самые грозные дни войны был прибежищем Франко. Сегодня, в субботу, в церквах – немногие, почти только пожилые. А развязные девушки курят в кафетериях, парни горланят песни на улицах, – не знали они той гражданской войны, и что́ им память её! С большого книжного прилавка на улице бойко торгуют, идут – детективы.
Такие редкие сёла на неплодородии, а хуторов и вовсе почти нет. Но въезжаешь в Вальядолид – семиэтажные здания, ущелья улиц. В воскресенье утром по улице идёт группа ново-молодых людей в бело-чёрных шарфах, с дерзкими трубными звуками и плакатом – неизвестно кому что доказывают. А в храме – не без ребятишек, и молятся на каменном полу, и тянутся положить сбор. В притворе – много нищих, как бывало и у нас (одна из многих черт, странно сближающих Испанию с Россией, значит и то, что – им подают). А на стене собора снаружи: «Хосе Антонио Примо де Ривера – жив!»[157], копятся политические потенциалы. – Благоговейно окунаешься в дом Сервантеса. Ещё одна мне близость, и какая: через плен, рабство.
И почти сразу – Саламанка, неповторимого тёпло-золотого камня, да ещё в солнечный день. (В противность англичанам в воскресенье все испанцы – на улице, тоже русская черта. И – семячки!) У церкви Вера Крус: «Павшим за Бога и за Испанию!» На стене старого собора – снова (да места всё франкистские): «Хосе Антонио Примо де Ривера!» – и десять миртовых венков. «Король, мир и демократия – наследство Франко». – Неподражаемая средневековая Авила, сколько же можно втиснуть внутри городской стены!
И опять до перевала почти пустыня. На голом пейзаже особенно мучительно выпячивают рекламы, вот эта, по всей Испании – реклама автомобильных покрышек, но такой отчаянный взлёт руки и рот разверстый – как будто сама Испания кричит, уже ни на что не надеясь, – и никто в мире не слышит её. За перевалом – цветущий нежно-лиловый миндаль, кипарисы, густоветвенные круглые оливы, виноградники, и снуют на осликах с бутылями в корзинах, со вьюками (точно как Санчо Панса), и слышится хриплая крикливая речь.
Толедский Алькасар, поэма и легенда той войны! Полковник Москардо и пожертвованный им сын, образ из «Илиады». (Красные позвонили полковнику в крепость: «Убьём твоего сына». – «Передайте ему трубку. Да здравствует Испания, сынок!») Семьдесят дней обороны, меньше литра воды на человека в день, двухсотграммовый хлебец – и защитникам, и роженицам в тёмных подвалах, атаки, атаки, осада, артиллерийские обстрелы на уничтожение, сшиблены башни, порушены стены, подкопы, подрывы, сравнены стены с землёю, обливание осаждённых огнём, подготовка потопа на них, – все эти республиканские методы выстояны героями (и добережено́ полтысячи женщин и детей). «Сделали из Алькасара символ свободы отечества». – Даже в нашу советскую республиканскую юность вошёл этот замок как предмет восхищения. А сейчас ходишь по его коридорам (всё отстроено вновь), по сырым тёмным подвалам, мимо алтарика Девы Марии, – Господи! да ведь и у нас Владимирское училище билось с большевиками, новочеркасские юнкера освобождали Ростов, – а всё прошло впустую. Всё-таки сами мы, сами делаем свою историю, не на кого валить.
Испанию – любят европейские туристы, но она – совсем даже и не старается показывать себя туристам, как Италия. Рядом со знаменитыми памятниками – развалины, битые кирпичи, нищета. Все строительные работы – вручную, без кранов. Обшарпанность поселковых стен. Пахота на медленных мулах, и в большеколёсной арбе – мул. Менее всех в Европе Испания захвачена потребительским обществом. У самой автомобильной дороги на земле расселась компания крестьян – и степенно ест, ну Россия! Совсем не похожи внешне, а как неожиданны сходства характеров: храбрость, открытость, неорганизованность, гостеприимство, крайность в вере и безверии. По какому-то же странному пристрастию писали наши писатели об Испании, многие – так тут и не побывав и не узнав, что Гвадалквивир, который «шумит, бежит»[158], – всего лишь (теперь) застойная речушка, она и в самой Кордове пованивает, и много выброшенной дохлой рыбы.
Андалузия – ещё одна страна. Пальмы в пышном разбросе. Миртовый кустарник. Городские крохотные внутренние дворики с апельсиновыми деревьями, цветами и птичками в клетках, перечирикивающимися над головами прохожих, когда всю ширину улицы можно достичь расставленными локтями. Грязь и живость народной Севильи за рекою. Старую Малагу рушат, чтобы строить небоскрёбные коробки для туристов. Все аллеи и набережные изгажены автомобильными стадами. Вдоль дорог – агавы и кактусы, запылённые, как бурьян; или светлые иво-лиственные эвкалипты; расставлены амфоры с винными рекламами. От города к городу – старые мечети, замки и дворцы, более всего поражающие в Кордове и Гранаде, – высота и тонкость тогдашнего исламского мира, вряд ли где живущая сегодня. Мелодия стен и эротика обстановки. Золотистые росписи на потолках, невесомые резные арки. Лес порфирных, яшмовых, мраморных колонн в кордовской мечети, когда-то мирно разделённой с христианами. Редко где, как в этих арабских древностях, ощутишь, как все мы преходящи и обречены.
Восемь дней скользили мы по Испании совсем неведомкой, никому не интересные, да здесь и имя моё слышали мало. (Удивительно: узнавали иногда – солдаты.) Убийственно небрежные и даже анекдотические переводы на много лет закрыли мне влияние в испанском мире. Но на конец нашей поездки уже было сговорено выступление по испанскому телевидению, и все дни, что я смотрел Испанию, я ехал к нему. Всё увиденное только ещё усилило во мне острое сочувствие к этой стране. Все дни во мне складывалось: что же, самое краткое, я должен им сказать. Из истории, конечно: что это значит – быть захваченными фанатической идеологией, как мы, советские, и пусть поймут они, какой страшный жребий их миновал в 1939. Безсердечная земная вера социализма прежде всего пренебрегает своею собственной страной. И сколько ни пролилось испанской крови в гражданскую войну – отдали бы они ещё вдвадцатеро, если бы победили красные. И то, что стояло у них эти 37 лет, – это не диктатура. Я, знающий, оттуда, – могу рассказать им, что такое диктатура, что такое коммунизм и гонение на религию, – я полезнейший для них свидетель. И – прямо о терроре, который сотрясает их сегодня, но эти террористы – не герои, а убийцы. (И – как русское образованное общество заплатило за своё восхищение террором.) И сегодня – новый мираж навеяли на Испанию: как бы поскорей, завтра, установить «полноценную демократию». Ах, как надо бы испанскому образованному обществу быть и подальновиднее, и продумать: сумеют ли они послезавтра эту незрелую демократию отстоять против своих террористов и советских танков.
19 марта в мадридскую гостиницу вместе с переводчиком Габриэлем Амиамой (бывшим испанским ребёнком, «спасённым» в СССР и хорошо отведавшим коммунизма) к нам приехал преуспевающий, весёлый, лёгкий, как тореро, небольшого роста, худощавый, очень уверенный в себе Хосе И́ньиго, один из здешних телерадиобоссов. Никакая проблема с организацией передачи, одновременным переводом (которого у них никогда и не делали) не казалась ему трудной – и он смело назначал мне приезд в студию за 15 минут до начала передачи. Я даже не успел разобраться, что ж это будет за передача, но в общем я буду говорить в микрофон, прямо всей Испании, что хочу, – 20 минут? Хорошо. Полчаса? Хорошо. Можно и больше. Настолько не было проблем, что оставалось попросить его о какой-нибудь забаве: например, нельзя ли поехать на бой быков? (Ну как же в Испании побывать – и не повидать?) Везде мы не попадали, слишком ещё рано, весна. Но тут оказалось, что как раз сегодня – открытие сезона, правда, тореро – молодые, второстепенный бой. Охотно! Ртутный И́ньиго умчался. Снова примчался, повёз. Всюду и везде его узнавали и приветствовали, полицейские отдавали честь – да, кажется, любимец Испании.
Бой быков – не очаровал, не убедил, нет, это скорее
Когда тореро убьёт быка красиво – ему отсекают бычье ухо или хвост, а и он может подарить даме сердца или почётному гостю. Мне шепнули, что тореро Гарбансито сейчас намерен дарить мне ухо (знали, что я здесь). Я смутился и, не дожидаясь, сбежал.
На следующее утро повезли нас через мадридский Университетский городок (так памятный с 1937, а сейчас тут уже никаких следов окопов не найти) – к Эскориалу, в Долину Павших: где под единым торжественным храмом похоронены многие жертвы гражданской войны, без различия, с какой стороны воевали, – и над ними равно служатся регулярные мессы. (Сегодня служилась ещё особая: пять месяцев от смерти генерала Франко. Огромный храм был полон.)
Вот это равенство сторон, равенство павших перед Богом – поразило меня: что значит, что в войне победила сторона христианская! А у нас как победила сатанинская – так другую топчут и оплёвывают все 60 лет, кто у нас заикнётся о равенстве хотя бы мёртвых?! Я это тоже взял в своё телевыступление.
Оно произошло поздно вечером, уже к полуночи. Приехали мы раньше, чем назначил И́ньиго, а выступление отодвинули ещё минут на сорок, но это ничему не помогло: оказывается, никто не был готов ни к какому одновременному переводу, стали наспех тянуть линию от выступающего в закуток к переводчику, проходящие цепляли за этот провод ногами, он рвался, в некоторые минуты переводчик Амиама совсем переставал меня слышать, и тогда он напрягал память, вспоминал, как мы с ним толковали в гостинице, и говорил что-то приблизительное, а может быть, и другое совсем. И всё это – тоже была Испания! Ожидалось от И́ньиго несколько вопросов, но он только представил меня, задал один-два, смолк, отодвинулся, – не дождался я от него никакого развития к главному, а при полупотушенных огнях (в огромном холле со зрителями) остался наедине с объективами, с самой Испанией, – и минут сорок говорил от души[159]. А передача оказалась – поздневечерняя субботняя, самая легкомысленно-развлекательная, какую можно придумать, выступленье моё туда никак не шло, но зато её и смотрел весь простой народ. (А образованные, и все либералы и социалисты пропустили; потом, рассказывали мне, друг другу звонили, включали и чертыхались. Разозлились безмерно:
Уж как разгонишься – силы немеряные. Было начало первого ночи – я тут же, в одной из комнат, охрипшим голосом дал пресс-конференцию, набралось корреспондентов, уже слышали они меня, оттого был наскок. Поговорили. (Тут и о Набокове.)[160]
В воскресенье утром довольно рано мы с Витей Банкулом уезжали (в гостинице было отмечено его имя, не моё), подобрали по уговору отца и сына Ламсдорфов и поехали на Сарагосу, а дальше – к Барселоне. Сын, Владимир, был мой лучший в Испании переводчик; отец, Григорий, – участник испанской гражданской войны (из парижской русской эмиграции едва сюда пробившийся: к франкистам трудно было попасть, не то что к республиканцам), воевал как раз по этим местам, в Арагоне, и обещал мне всю дорогу рассказывать и показывать. Проехали мы Гвадалахару, то ущелье, где знаменито бежали итальянцы, – в разгаре его поглощающего рассказа вдруг полицейская машина стала нас обгонять и указывала свернуть на обочину. Что такое? мы как будто ни в чём не провинились.
Остановились. Из полицейской машины выскочил сержант, но подошёл не с шофёрской стороны, как к нарушителям, а с правой. И спросил, тут ли едет Солженицын. Однако сразу же и узнал меня по вчерашнему, я сидел на заднем сиденьи, – он выровнялся и с честью доложил, что Его Величество король Хуан-Карлос просит меня немедленно к нему во дворец.
Ламсдорф перевёл – и мы молчали. Звучная была минута. Так разогнались ехать! На полном ходу, из огня гражданской войны, вызывал меня на сорок лет позже король – благодарить? Или что-то ещё спросить, мнения, совета? (Вероятно, ещё ночью обзвонили гостиницы, но нигде не обнаружен: не записан! Застава же схватила по швейцарскому номеру.) Звучная была минута – и казалась длинной. Ни полицейский сержант, ни наши русские испанцы не сомневались, что мы поворачиваем. Но я ощутил мучительный перебив разгона – не только в нашем рассчитанном движении, где почти не было отложных часов, но излома и самого замысла: король – не был в замысле, я высказал вчера всё, что хотел, меня видел и слышал народ, и кипело гневом лево-образованное общество. А ехать представляться королю? Да, почётно, – но после моего вчерашнего выступления такая встреча только повредит начинающему королю в глазах его образованщины. И что ж я могу ему посоветовать, кроме сказанного этой ночью? – тормозить и тормозить развал Испании. Так и сам же догадается. Да и левым будет легче всё смазать: я уже буду не независимый свидетель Восточного мира, но креатура короля, ими оспариваемого.
И я понял, что должен делать. Открыл блокнот и стал писать по-русски, медленно и диктуя вслух, а молодой Ламсдорф в другом блокноте писал сразу по-испански, повторяя тоже вслух, – а сержант стоял навытяжку и недоуменно слушал.
…Я высоко ценю приглашение Вашего Величества… Я и принял решение приехать в Вашу страну осенью прошлого года, когда Испанию травили. Я надеюсь, что моё вчерашнее выступление поможет стойким людям Испании против натиска безответственных сил. …Однако встреча с Вашим Величеством сейчас ослабила бы общественный эффект от вчерашнего… Я желаю Вам мужества против натиска левых сил Испании и Европы, чтоб он не нарушил плавного хода Ваших реформ. Храни Бог Испанию!..
Сержант неодобрительно берёт написанную бумагу, он всё равно не понимает, кто и как может отказаться от приглашения короля. Он просит нас ждать и идёт передавать эту бумагу по рации. Мои спутники тоже удивлены. Да и я не совсем уверен, что правильно решил. При встрече можно бы ещё и королю прямо передать из нашего русского опыта и наши предупреждения, отчётливей. Но – какая кривогласка пойдёт, как зарычат левые, как всё исказят.
Сидим в молчании.
Минут через пятнадцать сержант возвращается торжественно:
– Его Величество желает вам счастливого пути! Никто вас больше безпокоить не будет.
Поехали. Целый день через Арагон, ещё суше и безплодней, чем Кастилия, – и сколько же и как бились за эту голую землю. По пути обедали в сельской таверне, все простые, кто сидели за воскресными столами, узнали меня, приветствовали и соглашались, и подавальщица Роза-Лаура, совершенная мадонна, тоже. Вечером мы уже в Каталонии. Утром в Барселоне только осматриваем бриг Колумба (мне – как раз, перед отъездом в Америку) – и покидаем Испанию под брань и гнев социалистических и либеральных газет.
Снова Франция. Перпиньян. Виноделы бастуют – и замазали чёрной краской все дорожные указатели – отличное проявление свободы! Впрочем, на одном указателе («кирпиче», а поле чистое) начерчено:
О, сколько римской старины. А вот и Авиньон, папский дворец времён их пленения, девять папских портретов – да что-то холодны, жестоки. А вокруг дворца кипят туристы и попрошайничают хиппи. В Оранже – сохранившийся римский театр, полусохранная таинственная сцена, 36 крутых каменных зрительских рядов и 20-метровой высоты стена. Да, эту Францию никогда не пересмотришь…
Верного спутника моего, сердечного друга Виктора Сергеевича, обнимаю на прощанье.
В Цюрихе – последнее оформление американских документов на переезд всей семьи (наших всех поразило, что надо пальцы отпечатывать). Мне ехать вперёд – наконец смотреть купленный участок и дать Алёше Виноградову добро на стройку, а самому – в Гувер заниматься. А семья поедет, когда будет где жить.
А ведь в Цюрихе – уже два года мы, не шутка. Как уже отяготились, обросли хозяйством, бытом, архивом переписки, библиотекой, – и теперь что оставлять, что паковать, всю домашнюю жизнь перенести, – и всё опять на Алю.
Мои последние сборы – и 2 апреля снова скрытный отлёт. Надеюсь, в этот раз прошлогодняя осечка и моё возвращение не повторятся, с Алей прощаюсь на несколько месяцев, с Европой – очень надолго. Такая неисчерпаемая, такая укоренённая, такая многоликая, такая любимая – и столь впавшая в слабость!
В Нью-Йорке меня встречает Алёша и сразу везёт в Вермонт, на новокупленное место. Мы оба с ним волнуемся – так ли выбрано? Случай недопустимый: место долгой, а может быть, и доконечной своей жизни выбрать не самому, купить за глаза. Но в наших долгих совместных поисках предыдущего года Алёша понял, чего я ищу, и выбрал действительно отлично: в пустынном месте, вполне закрытое от дороги, со здоровым вольным лесом, с двумя проточными прудами, дом есть, только летний и мал, перестраивать и утеплять, есть и подсобных два малых домика. Только слишком гористо, недостаёт полян и плоскости. Ну что ж, чего-то же русского должно не хватать. Мы насчитываем на участке пять горных ручьёв – вот и название будет Пять Ручьёв. (По-английски тоже было: Twinbrook – ручьи-близнецы.) Алёша, хотя и начинающий архитектор, но думает о священничестве, поступил в Свято-Владимирскую семинарию. Это перегружает его занятия, обязательства. Да стройка и без того затянется надолго.
А я – что ж? Мне самый теперь раз ехать в Гувер и засаживаться там в библиотеку.
Всё по-прежнему недружелюбен к самолётам, всё цепляясь за иллюзию сердечно-привычного железнодорожного сообщения, я таки удумываю ехать поездом – тут и дни, так необходимые для душевной перестройки, тут и окно в незнакомую страну. Увы, хуже, чем в Канаде: прямого трансконтинентального поезда нет, но есть два состыкованных: Бостон – Чикаго и Чикаго – Сан-Франциско, между ними два часа для пересадки. Хорошо. Нет, гораздо хуже: прошло то время, когда мы кляли опоздания русских поездов и восхищались западной точностью. Уже на станцию, где я сажусь, поезд, едва выехав из Бостона, опаздывает на полчаса. Румэт – такой же, но грязней, чем в Канаде, и ещё с маленькой поправкой: воздушное охлаждение не работает. В наших старых поездах его сроду не было, так и чёрт с ним, можно же окна открыть. Но здесь, в замкнутом румэте без вентиляции, – душная мышеловка. Мутные стёкла, тащимся промышленными районами близ Эри, Кливленда, и я вижу, что опоздание уже более двух часов и только увеличивается. И всё путешествие становится изматыванием нервов: что же теперь делать? Теперь попадаю – в Чикаго – висеть сутки? На вокзале не удивлены, не огорчены – ну, что ж? (У них – каждый день опаздывает, а расписания не меняют.) Приходится неуклюже капитулировать: с вокзала час ехать на аэродром, там худым языком объясняться о рейсах и ещё не попасть на самый плохой – зигзагообразный и с посадками по пути.
В Пало-Альто я останавливаюсь у Елены Анатольевны Пашиной. Муж её, Николай Сергеич, вот недавно горячо бравшийся мне помогать, редкий образованный представитель Второй эмиграции, нашей самой закадычной, и с живым советским опытом, и русской по сердцу, – умер только что, в феврале; так и обрываются наши жизни на чужбине, хотя каждый теплит надежду, что вернётся. Е. А., сохранно-русская душой, в завет умершему мужу чудесно и тихо мне помогает: возит из своей Гуверской библиотеки домой всё, что нужно, – и книги, и целые газетные подшивки. И это даёт мне возможность первые три недели из восьми вообще не открываться, что я приехал: а то руководство Гувера тоже сразу потянет на банкеты, на речи, на встречи.
Начинается упоительный двухмесячный лёт по материалам Февральской революции. Разверзаются мои глаза, как и что это было такое.
Да в Союзе – разве допустили бы меня вот так во всю ширь и глубь окунуться в Февраль?..
Э-э-э, да и слава Богу, что мне всё не удавалось начать «Март Семнадцатого». Промахнулся бы.
Глава 4
В Пяти Ручьях
Хотя уже сорок лет я готовился писать о революции в России, вот в 1976 наступало сорок лет от первого замысла книги, – я только теперь, в Гувере, – в большом объёме, в неожидаемой шири – получил, перещупывал, заглатывал материал. Только теперь обильно его узнавал – и, по мере как узнавал, происходил умственный поворот, какого я не ждал.
Помню, профессор Кобозев[161] часто и настойчиво меня спрашивал: а как вы всё-таки точно относитесь к Февральской революции? что вы о ней думаете? Была ли она полезна для России? была ли неизбежна? и неизбежно ли из неё вытекала Октябрьская? – Я всегда отмахивался: во-первых, потому, что я ведь шёл к Октябрьской, всё определившей, а что́ там проходная Февральская? Во-вторых, неизбежность и полезность Февральской общеизвестны. В-третьих: если бы художник мог всё заранее сформулировать – не надо бы и романа писать. А всё откроется само лишь по ходу написания.
И действительно, начало открываться само – и вот только когда! Натуральными обломками предфевральских и февральских дней – мненьями подлинными и мненьями, придуманными для публики, лозунгами, лжами, быстро организовавшейся газетной трескотнёй с её клеймами, несвязанностью столичных событий со страною, ничтожностью, слепотой или обречённой безпомощностью ведущих вождей революции – я был теперь закидан выше головы, как хламом, и выбарахтывался из этого хлама с образумлением и отчаянием.
Без нарастающего, громоздящегося живого материала тех лет – разве мог бы я до этого сам доуметь?!
Я был сотрясён. Не то чтобы до сих пор я был ревностный приверженец Февральской революции или поклонник идей её – но всё же сорок лет я тащил на себе всеобще принятое представление, что в Феврале Россия достигла свободы, желанной поколениями, и вся справедливо ликовала, и нежно колыхала эту свободу, однако, увы, увы – всего восемь месяцев, из-за одних лишь злодеев-большевиков, которые всю свободу потопили в крови и повернули страну к гибели.
А теперь я с ошеломлением и уже омерзением открывал, какой низостью, подлостью, лицемерием, рабским всеединством, подавлением инодумающих были отмечены, иссоставлены первые же, самые «великие» дни этой будто бы светоносной революции, и какими мутными газетными помоями это всё умывалось ежедневно. Неотвратимая потерянность России – зазияла уже в
И как же, как же я этого не видел сорок лет? Как же поддался заманчиво розовому облаку февральского тумана? Как же не разглядел, что не в Октябре решалось, а уже в Феврале? А вот – поди разберись: в советской обстановке очень трудно было разглядеть истинный ход и смысл 1917 года, да особенно потому, что нельзя ж было поверить брани большевиков против февралистов: ну конечно же большевики врут…
Если бы в жизни я занят был только писанием своей книги, то это открытие, хоть теперь-то сделанное, за эти два месяца в Гувере, меня бы не обезкуражило: так – так та́к, вот и видно стало, изблизи. И если бы явление нашей Февральской революции никак бы не соотносилось с подобными же западными революциями, течениями и мировоззрениями. Но, пусть тысячекратно худшая, чем на Западе, неудачная, нелепая, – а всё же
Но вот теперь я открыл, что этот путь реально был в российском прошлом – мало сказать, неблагополучен – непригляден, он нёс в себе в 1917 анархическое разложение всего российского тела. И что ж – я с этим заодно? (Да оно лезло и раньше изо всех щелей, я просто не осознал, помогла понять – Февральская революция.)
И эти минувшие два года на Западе – то шля поддерживающие или протестующие телеграммы, то речами и интервью гневно разя всё того же, того же советского Дракона, то помогая создать «Континент», сплачивая силы Восточной Европы, – я просто действовал от повышенной политической страсти или катился по той инерции, какая создалась в Союзе? Да находясь в угрожаемой, но оцепеневшей Европе – как же спокойно сидеть, не будить её, не тревожить, не занозить, чтобы очнулась?
Но вот что: в этом опале борьбы против коммунистического режима я, значит, как-то уклонился. Скосился. Как будто так.
И наоборот: в моих последних горьких излияниях о Западе – не прорывалась ли вперёд, сама, интуитивно, – струя того нового понимания, которое я сейчас обретаю над материалами Февраля? Как будто и так.
Но тогда, тогда – до чего же можно договориться? Не мог же я с самого начала не кинуться в жестокую схватку с душащим нас режимом? Получивши голос – не мог я им не воздать за всё, что они с Россией сделали. Как это? После «Ивана Денисовича» – подказёнивать? подлыгать? а самому пока – тихо прижиться к архивам, и открывать пласты истории, и многолетне молча писать? То есть, вынырнув из подполья, – ещё раз в него уйти? Да уже и не дали бы, виден стал.
И – с какого это «самого начала»? Моё начало было – не «Иван Денисович», но – сами тюрьмы и лагеря, но – судьба русских военнопленных. Разве с
Так значит,
Вот завязался узел: ни начала другого, ни конца другого – и никакого другого правильного пути. А оказался – на неправильном.
Знать, прошлого уже не распутать и не изменить. Оставалось – над зинувшей мерзостью Февраля – хоть на будущее попытаться исправиться, хоть теперь-то найти путь верный.
А верный путь всегда один: уйти в главную работу. Она и выведет сама. Уйти в работу – это и значит: искать для себя и для читателя, как из нашего прошлого понять наше будущее?
Но и как благоденственно совпало: поворот моего общего понимания произошёл хотя и не в связи, но одновременно с большим жизненным решением о переезде в американскую глушь – свободно обдуманным, не сиюминутно вынужденным, это редко в моей жизни бывало. А этот переезд заодно и ослаблял зависимость от суетливой среды, уменьшал поводы и остроту высказываться, от чего нельзя уйти в тесной Европе. Наговорил сколько мог – было бы хожено да лажено, а там хоть чёрт родись. Теперь переезд в Америку давал мне возможность не действовать, а наблюдать. Уйти в работу – это значит и сократить общественную активность, перестать истрачиваться в непрерывных телеграммах, речах, интервью. Подальше от кузни – меньше копоти. Приучиться ни на какие события не откликаться. (Аля не верила и спорила, что Америка, напротив, сгложет меня и затреплет по выступлениям.) Да глубь Времени уже не оставляет мне состязаться с современностью. Современность – оставить, пусть течёт как течёт, я и так уже для неё потрудился более, чем хватит с одной человеческой жизни. Общего хода мне всё равно не изменить, её научат только сами События. А я – мост, перенести память русского прошлого в русское будущее.
Но – но – от окружающего мира так сразу не унырнёшь. Вот и в Гувере, едва я открылся, что – здесь, стал ходить в их Башню, – уже накидывают на меня петли: выступать! Один раз – на гуверском почётном приёме. Ладно, вставляю в речь своё нынешнее: отчего западные исследователи недопонимают Россию, в чём сдвиг их суждений о России систематическая ошибка (мимоходом привёл как отрицательный пример книгу Ричарда Пайпса о старой России[162] – и надолго приобрёл себе страстного и влиятельного врага); как безсознательно и сознательно искажают русскую историю, не видя в ней значительных следов яркой общественной самодеятельности; и как смешивают понятия «русский» и «советский»[163]. – Другой раз – привозят мне вручать многочеканную американскую «Медаль Свободы», – опять требуется речь[164]. Тут я, сам для себя ещё полуслепо, нащупываю западные искажения свободы – то, что я инстинктивно почуял в первые дни на Западе и сказал при «Золотом клише»[165] (и что мне невдали предстоит развернуть в Гарвардской речи). Эти два выступления – уже вехи на новом моём пути. А слаще бы – совсем не выступать. (В русской эмигрантской колонии в Сан-Франциско справедливая обида: почему я у них не выступил? Ну как разорваться? Всегда этот выбор: или работать, или «оказывать внимание».)
Да ведь это же и для меня самого надо: слишком густой напор моей публицистики скоро перестанет и убеждать. Темп и громкость моего движения уже стали непомерны, надо вернуться в естественные размеры. Испытание славой, которым грозили мне и Ахматова, и Твардовский, – уверенно, по ощущению себя, вижу, что прошёл благополучно, – и вот сам, без затруднения, от неё ухожу. Какое освобождение души: чтоб о тебе перестали писать и говорить, перестали на каждом шагу про тебя узнавать – а пожить в обычной человеческой шкуре. Путь звонкий, но неизбежно короткий, сменить на путь беззвучный и глубокий. Это будет одновременно и долголетие, выигрыш по оси времени. И каждый день же заниматься родным языком – счастье писателя. Да русскую историю не только же знать Двадцатого века, по десятилетиям которого гнал меня бич. Да вот уже старики, последние свидетели революции, шлют воспоминания, надо собирать их, читать, спешить отвечать. И хоть следить за тем, что появляется литературное на родине, – ведь я же правда не политик, а писатель. Да вот уже сыновья у меня растут, от шести лет до трёх, пора для них время найти, как находят все нормальные люди.
Наш переезд в Вермонт, таким образом, обещал стать первым за жизнь мою шагом к образумлению, к умедлению, к простой норме.
Впрочем, ещё раньше, чем я отвернулся от западного общественного внимания, – стало отворачиваться оно от меня. Когда под Новый, 1976 год французский журнал «Пуэн», споря с растущим ветром враждебности ко мне, объявил меня «человеком минувшего года», – это был дерзкий вызов, и они так и печатали на обложке, как в две дюжины мазутных кистей уже замазывают, замазывают мне лицо, – я ещё не принял тогда этой картинки всерьёз.
Да сам-то я от первых западных шагов сделал всё, чтобы западная общественность и печатность от меня отвернулись: и проявил себя врагом социализма, и опубликовал «Письмо вождям» («измена демократии!»), и рычал на прессу. Ещё по инерции антикоммунизма не сразу рассы́палась мне поддержка (да – есть ли в западном обществе широкий антикоммунизм, ещё спросить? его и нет) – но и в эти самые месяцы, когда я совершал свой внутренний поворот, – даже рядом, в сонной Канаде, всегда в опоздании, ведущий комментатор телевидения поучал меня, что я берусь судить о мировом опыте с точки зрения опыта
В динамичных Штатах дело пошло резче. Недавний калифорнийский губернатор Рональд Рейган, соперник президента Форда на предстоящее выдвижение от республиканской партии, предлагал мне этой весной (1976), через Гувер же, встречу. Я – отклонил: и по общему своему уходу от политики, и особенно считал нетактичным для иностранца влиять на президентскую избирательную кампанию. Тем не менее летом на съезде республиканской партии рейгановская фракция настояла записать в избирательную программу партии: «Солженицын – великий пример человеческого мужества и нравственности», и партия обязуется «при принятии внешнеполитических решений никогда не упускать из виду его предупреждений». Форд, боясь потерять влияние в партии (уж и так его кляли год, что он меня не принял в Белом доме), уступил и согласился на эти тезисы. Киссинджер рвал и метал. А через два дня его помощник в Госдепартаменте Уинстон Лорд на семинаре молодых дипломатов назвал меня «почти фашистом» и предупредил, что я – угроза миру. Это – выплыло, попало в газеты, на трибуну сената («Солженицын стал главной мишенью сторонников разрядки – и в Кремле, и на седьмом этаже Госдепартамента»), – но скорей по раскалённости предвыборной кампании, а Лорд кабинетно выразил обо мне то, что станет скоро общим местом для американской прессы. Окружение кандидата от демократов, Картера, числило меня «слегка ненормальным русским мистиком, какие бывали в XIX веке»[166].
Хотя я собирался, вот, поселиться в этой стране, но нападки такие скользили, не задевая меня: они не могли влиять на суть жизни, которую я теперь начинал. А вот остро воспринял я очередной укус ГБ: оно не забыло меня, как далеко я ни завергся. Моя публикация в «Тайме» в 1974, как они подделывали целую небывшую мою переписку с Ореховым, – оказывается, не отвадила их, – да и не распускать же им превосходно налаженный графологический отдел. Что какая-то «бомба» против меня готовится – до нас доносились, правда, слухи из Москвы раньше. А теперь, числя меня живущим в Швейцарии, КГБ и решило взорвать свою подделку именно в Швейцарии. И вот швейцарский журналист, Петер Холенштейн, пишет мне в Цюрих, что ему доставили документ большого интереса и он посылает мне копию: прежде чем его опубликовать, он, по добросовестности журналиста, хотел бы знать о нём моё мнение. (В позднейшей переписке он сообщил мне, что подбрасывалось целое собрание таких подделок, часть – «через верхушечного функционера ГДР». За публикацию под своим именем порочащего меня материала Холенштейну предложили высокую сумму, – он отказался. Он сразу «серьёзно усумнился в подлинности документа» – вот и послал мне. И ещё после того некий «восточно-германский профессор» неоднократно повторял предложение, но Холенштейн всё так же отклонял.)
Бумагу Аля переслала мне скорой почтой в Калифорнию. Ну разумеется, все враги собачьими зубами рвут, что́ я сам о себе открываю. Зудило их, как не использовать такую подсказку: рассказ мой в «Архипелаге», как вербовали меня в стукачи[167]. То б ещё им искать на меня ухватку, а я сам подал. И вот состряпали первый письменный «донос», да не по мелочи, а сразу – на подготовку экибастузского мятежа в январе 1952. Но как же советской власти самой опубликовать в виде упрёка донос, поданный ей во службу? Самой нельзя. Подсунули этому швейцарскому корреспонденту с таким сюжетом: какой-то будто эмведешник, просматривая старые лагерные архивы, среди тысяч доносов обратил внимание (почему-то, никто ему не поручал) на донос не известного ему «Ветрова», давностью 22 года, извлёк его из папки (служебное преступление?) и передал – но не начальству, а каким-то вольным кругам, у кого лёгкое общение с иностранцами.
Почерк был неплохо подделан – применительно именно к лагерным моим годам. (У моей первой жены сохранились мои фронтовые и лагерные письма. В 1974, вслед за высылкой моей, она вышла замуж за Константина Семёнова, высокого чина Агентства Печати Новости (АПН); письма мои оказались все в распоряжении АПН, уже весной 1974 оно торговало ими на Западе, глянцевый итальянский журнал давал публикацию Решетовской: «Любовные письма Солженицына». Из одного американского издательства доброхот переслал мне все копии целиком. Каково получить с мирового базара – свою безразборную юную горячность…) Почерк-то подделан, хотя на самом видном месте, в подписи, графический ляпсус (что полагается по правилам чистописания, а у меня исчезло ещё со школьного времени). Были заметные передержки и в языке, но главное – в сюжете: «донос» на украинцев (добавочная цель – с украинцами поссорить), вот якобы встречи с ними сегодня, вчера, – а нас-то с украинцами разъединили в разные зоны за две недели до проставленной чекистами даты (20 января) – в рождественский сочельник, 6 января 1952, в нерабочее воскресенье, – разъединили высоченной глухой стеной, заранее построенной, – где же чекистам через 20 лет всё упомнить? (Хотя об этом и в «Архипелаге» написано, Часть V, гл. 11, но они по лени недоглядели[168].) И какая ж резолюция начальства на «донос», что через 2 дня восстание?! – вместо молниеносного упреждающего удара, арестов, – «доложено в ГУЛаг МВД СССР», – в сам ГУЛаг, в Москву! далеконько! Ну можно ли нагородить столько профессиональных промахов?
Однако все эти наблюдения я оставил про запас, предполагая впереди публичный спор (не договорил всего до конца, чтоб их потом поймать), а сам немедленно в те же часы передал ксерокопию их фальшивки всем желающим телеграфным агентствам в Калифорнии, и к ней – заявление [см. здесь]. И то и другое было тогда же напечатано в «Лос-Анджелес таймс»[169].
И – ждал. Что начнут настаивать, доказывать, другие подделки совать.
Нет. Так и смолчало ГБ, на спор не отважилось. Вместо бомбы вышла у них хлопушка. (Годом позже всё-таки ещё раз напечатали в Гамбурге, в каком-то социалистическом журнале, – но и там бомба не взялась.)
И вот так – уходи от политики…
По библиотеке, по архивам гуверским – просидел я два месяца, а можно было и ещё полгода сидеть. Но и мои обстоятельства уже подгоняли в Вермонт, к строящемуся дому, да подумал я, что уже и справлюсь, зарядился материалами. Ещё снабжали меня книгами в подарок и калифорнийские эмигранты. Запомнился чудесный старик в Бёрлингейме под Сан-Франциско, Николай П[авлович?] Рыбалко, вдовый, живший с сестрою. Старая мебель в домике, безнаследная тишина и домиранье, а сам хотя и дряхлый, но сохранял ещё донкихотский вид и рост, не вовсе седой, и таким запомнился, при вечерних настольных лампах, – как широким распахом рук предлагал мне забирать хоть всё с книжных полок подряд. От него достались мне переплетенные «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову»[170], за годы всей Первой войны, – прежде, ещё в Москве, я доставал только разрозненные, так необходимые фотографии для описания никогда не виданных мною людей. Теперь это всё было ещё раз вместе. Удивишься: такой томино, крупнее крупного церковного Евангелия, – значит, вывозили из России? Ещё один памятный дар от Первой эмиграции: пиши! пиши!
Одну только прогулку я позволил себе в Калифорнии: съездили с Е. А. Пашиной в Лунную долину, в домик Джека Лондона. Не ахти какой он классик, но всё наше советское поколение на нём воспиталось: в 1929 и 1930 давали, за его ли социалистичность, 48 его книжечек приложением ко «Всемирному следопыту», любимому детскому чтению. И так полное собрание Лондона было у меня в детстве в числе немногих, и как все свои книги я перечитывал по нескольку раз подряд – так и его. А душевные детские связи сохраняются навсегда. Во взрослом состоянии уже никогда его даже не проглядывал. Теперь в домик его запущенный (государством не охраняемый) вошёл с волнением, как будто сам я тут и жил в детстве.
В Гувере за два месяца уже набралось материалов, книг, писем несколько ящиков. Возвращаться на Восточное побережье задумано было на шевролете-грузовичке, нашей первой машине в Америке, – перещупать, почувствовать континент своими колёсами. К концу моей работы Аля и прилетела, ехать вдвоём.
Путешествовать по Советскому Союзу – лучше бы машины не придумать: всепроходима, высокая посадка, а в крытом кузове можно четверым-шестерым ночевать. В Союзе в этом и проблема: ночевать негде, дороги плохие, а съехать-то можно везде и в любой лесок. Здесь же это – дикость, тут с большой дороги просто не съедешь, и даже на обочине останавливаться не положено, а рядом с дорогой – всё кому-то лично принадлежит, ни в машине не поспишь, ни палатки не разобьёшь, появляются владельцы: уезжайте! Для ночёвок – всюду однообразные мотели, скукота. Чтоб увидеть интересные места континента, надо было бы составить очень уж долгий изломанный маршрут и проехать не 3000 миль, как мы. А мы повидали только западную пустыню, Йеллоустонский заповедник да Гранд-Каньон с его верхнего обрыва в закат (мирозданное зрелище! как Бог сотворял и может строить миры), да могуче прекрасную природу Огайо, – а шире и подробней с больших дорог не увидишь. Иные крупные города не объезжаются стороной – но ведут проезды прямо через них, по взнесенным эстакадам. Ехали и днём и ночью, сменяясь у руля, а другой спит на сиденьи (Аля только-только права получила, но катила лихо, а ночами несутся башни-грузовики и на ремонтируемых участках десятки миль сужений в фонарных рядах), – уж как мы целы остались, за по́лтора суток домчались от Колорадо до реки Гудзон. (А в Канзасе догнала и оштрафовала нас полиция – и потом из протокола заочного суда сразу вырвали местные корреспонденты, распечатали по всем газетам США и даже в журнале «Тайм», что Наталия Солженицына сильно превысила скорость[171].)
Приехали в Пять Ручьёв, показывал Але участок и стройку. Предстояло ей убедиться (как будто ещё время сомневаться), что можно сюда переезжать с малыми детьми, – и лететь в Цюрих, готовить эвакуацию, да чтоб отъезд семьи не был замечен раньше времени, и не устремились бы корреспонденты вослед вынюхивать – где мы, и через газеты трезвонить. А мы должны были прежде завершить стройку.
Именно в эту пору разорения вдогон из Европы достигло меня приглашение в Израиль от комитета кнессета – эк, куда! Но – не был я сейчас способен покинуть свою новую осадку в Вермонте, изломался бы всякий стержень жизни и закипевшей моей работы. И я отклонил[см. здесь]. (Отдал конверт отправить Алёше Виноградову, он же по ошибке наклеил марку по американской внутренней таксе, и мой ответ не летел, а плыл в Израиль морем месяца два, а там уже как возмущались!)
Теперь мне предстояла процедура официального въезда в Штаты – не как туриста, а на жительство. Для этого полагалось возвращаться в Цюрих и оттуда снова лететь. Но любезностью американского консула в Цюрихе все необходимые документы в запечатанном пакете были высланы консулу в Монреале, и теперь я должен был совершить лишь небольшую поездку в автомобиле: получить тот пакет сам в Монреале, пересечь границу в назначенном месте, Массине, – и тем зарегистрировать право на «зелёную карточку»: удостоверение допущенного к жительству в Штатах, а после пяти лет можно менять его на гражданство. (Ещё доживём ли? А доживём – так ещё будем ли брать?)
И от петли через Канаду снова впечатление: насколько Штаты прибранней, крепче, – какая основательная страна.
Ещё я сделал крюк в Буффало и повидал замечательного старика – капитана В. Ф. Клементьева, присылавшего мне для романа свои яркие военные воспоминания ещё в Москву,
Когда, изредка, помуча́ется моё настроение, мне достаточно вспомнить одного из таких старых белогвардейцев: вот нам стойкость во времени! вот нам пример.
В Пять Ручьёв я окончательно приехал в грозовой вечер, в канун 200-летия Соединённых Штатов, страна начинала своё третье столетие. А я начинал неизвестный период вермонтской жизни. На другой день слушал по радио, как они сами себя хвалят разливисто, в выражениях и чрезмерных. Понову́ удивился.
А жить у себя я должен был пока скрытно, в отдельном малом домике, одаль от стройки, подальше от стука-шума, и чтобы рабочие знали бы хозяином – одного Алёшу Виноградова. Как все мы в России представляем американцев чемпионами работы, так и я ждал фантастически быстрой и добросовестной постройки. Но по вечерам поднимаясь от своего домика у пруда, в самом низу участка, куда сливались ручьи, – и круто на холм, смотреть на продвижение работ, – изумлялся: как слабо двигается.
Купленный деревянный дом – летний, и для маленькой семьи, – мы теперь вынуждены были расширять, а ещё отдельно строить кирпичный, с просторным подвалом, с рабочими комнатами, чтобы взяться хранить большие архивы – надёжно и протяжённо. В том доме для неохватной моей работы расставить несколько длинных столов (где расположатся, для лучшего разбора, сортировки, композиции – по темам, по событиям, по лицам, потом по главам – все мои выписки, накопленные за годы, к ним сотни и тысячи мелких записей). И всё растущую библиотеку. К сожалению, Алёша Виноградов не имел возможностей договариваться с подрядчиком на аккордную плату, по выполненной работе, – приходилось гнать повремёнку, в трубу. Да ещё так сошлось, что именно на это же лето ему, нововступленцу в семинарию, о. Александр Шмеман поручил там строить общежитие. И так Алёша разрывался. Постоянного контроля качества и срока постройки не удавалось организовать – и среди рабочих быстро разнеслось, что новых хозяев можно дурить как угодно. Подрядчик из соседнего Спрингфилда ни о качестве, ни о быстроте не заботился, а нагонял в день человек до пятнадцати, больше, чем мог занять делом, – а всем платилась повременная оплата, да какая? – за час сколько в СССР за неделю не получают. Это – не старая русская артель, где стыдно было отстать в работе! Эти свободные рабочие вели себя, как наши последние подневольные зэки: опаздывали, не сразу начинали, слонялись, то и дело садились пить кофе (этого-то зэк лишён) – да, главное, и работали иные халтурно, а если переделки – мы же снова платим ту же повремёнку. (Уж не говори: если где в чистом месте рабочий насорил – ни за что за собой не уберёт: ведь это – ниже его квалификации.) И вместе же с тем – нависает над прорабом неизбежная бюрократия: все чертежи должны быть рассмотрены и утверждены магистратом посёлка. И вот все летние месяцы Алёша отказывался даже котлован копать под новое здание, пока не утвердят чертежи. И мы начали строить каменный дом под работу и архивы только в сентябре – и в сентябре же ударили ранние морозы, отчего пришлось вокруг кладки устраивать из плёнки чехлы, ставить печи, чтобы раствор не замерзал, – обошлось строительство весьма дорого, в три-четыре раза дороже, чем купить бы два дома готовыми, – да где их такие найдёшь?
Но сколько б я в это дело ни просадил, по неумелости, по невмешательству, – будущий просторный дом вознаградит меня за годы работы. Даже за это лето в прудовом домике я написал весь столыпинско-богровский цикл[172]. На заветное – нет цены.
Прудовый домик внизу под холмом – лёгкий, дощатый, и широким окном – на пруд. До пруда – дюжина шагов, и раннее утро начинается нырком в воду. Пруд накоплен из ручья, каменною плотинкой. Он густо обставлен высоченными тополями, берёзами, пониже – клёнами, а по круче на наш холм – весь склон в соснах и елях. У пруда – замкнутый овал, и внешнего мира вообще не видно, как нет его, – только ограниченный же овал неба над тобой – столь необширный, что и грозовая туча наплывёт – её не ждёшь, не видишь, как накоплялась и двигалась, и созвездий видишь ночью лишь малую долю. И весь разговор – с деревьями, с небом, с птицами (какая-то крупная, с сильными крыльями, там же пряталась, по утрам-вечерам грозно перелетала), да с выскакивающими форелями, да с енотом, с дикобразом (ну, и гадючки водились). Весь доступный пейзаж – только сменчивая окраска неба, облаков да порой нехотная малая раскачка богатырских деревьев. А четыре скученные берёзы составляли как бы беседку, и между ними врыл я в землю стол на берёзовых ногах, там и сидел целыми днями. Полтора месяца, до приезда семьи, кроме Алёши и его помощника, никто ко мне и не спускался никогда.
Дыши! Пиши!
И я – писал, весь уйдя в начало XX российского века. Да не был бы я самозатворником – если б задача меня не звала, не тянула. Для меня это и была самая естественная жизнь: устранить все помехи, или пренебречь ими, и работать.
Этим летом уже из сан-францисской «Русской жизни» привёз я первую стопу воспоминаний стариков, и ещё бо́льшую привезли мне из нью-йоркского «Нового русского слова», – и ещё досылали, только читай! (Морем плыли пакеты из парижской «Русской мысли».)
От них ото всех, от стариков, современников революции, мы с Алей принимали как бы эстафету их борьбы. И воспоминания каждого впечатляли меня как личная встреча – в
А вот тебе на! – мне о Гражданской войне и читать-то некогда, и отвечать некогда: после гуверских сотрясающих открытий у меня что ни день мысли, напротив, отступают в глубь времени, там разворачиваются новые просторы и планы «Красного Колеса». Много лет, при ложном представлении о Февральской революции, я и в мыслях не имел заниматься личностью царя да и всем дореволюционным десятилетием-двадцатилетием. Но теперь, при открывшемся истинном смысле Февраля, – не избежать было шагнуть в те десятилетия, в предысторию революции. О Николае II я всё же предполагал написать – короткий полуобзорный этюд. А вот – вшагивал в повествование своей гигантской фигурой Столыпин. (О нём-то зарубка у меня в душе давно была, из-за его убийства, но до сих пор он шёл у меня лишь в прибавку к гучковской главе.) Столыпин – стоял перед глазами, горел в мозгу. А за Столыпиным – художественно притягивался и Богров, хотя бы одну-то главу о нём? Но тогда? – тогда начинает вытягиваться и вся раскалённая нить российского революционного террора – да за 30 лет?? Ещё новая, совсем неожиданная область изучения.
Боже, сколько же неизученного оставлено за спиной, упущено, сколько не разведанного, не подготовленного материала. Когда ж это всё успеть?
А – как это всё добавочное, всю предысторию, вдвинуть в «Красное Колесо»? Только – в «Август Четырнадцатого». Но его корпус не выдержит, затрещит от вдвижки.
Ещё не знаю – куда, как? – но надо скорей, скорей писать, руки горят!
В тот год глубоким нырком в Февраль, затем и в уединённую вермонтскую жизнь, я немало и пропустил, в том числе и нападок на меня. Весной 1976 в Париже вышла ядовитая статья Суварина в защиту Ленина и против меня – я даже и не знал о ней ничего два года, доселе, – а теперь не поздно ли отвечать? – так никогда с ними не расхлебаешься[173].
Пропустил я нечитаной и брошюру Мити Панина в оспор меня[174]. Как всегда оторванный от всяких практических действий в живой жизни, а в заносе мыслей за краями, и после сокрушительной неудачи получить в союзники Папу Римского, он теперь и моё «Письмо вождям» объявил жалким соглашательством: мол, как? вообще
Два соседних дома, старый жилой и новый рабочий, мы соединили двадцатиметровым переходом из подвала в подвал – для удобства сообщения в непогоду, в ночи, и в долгую снежную зиму – чтобы меньше чистить двор; и чтобы мочь пользоваться трубами от одного колодца и отоплением от одного котла. Так где там: по американским законам магистрат обязан показать все чертежи чуть ли не любому прихожему, кто поинтересуется, «открытое общество»… И сколько ж об этом переходе потом писали, писали, захлёбывались газеты – как о тоннеле, чуть ли не бункере.
А какая у нас в Вермонте защита? Только безлюдная непроходная местность, где каждый посторонний всё-таки заметен. Заборчик сквозной сетчатый – только от назойливых прохожих, ну, может быть, от корреспондентов да от рычащих, как бензопилы, снегоходов, тут на них всю зиму гоняют. Без межи – не вотчина. Купили постепенно, как чуть не в каждом доме здесь, карабин, охотничье ружьё, пару пистолетов, но, даже увидев на загороженном участке незнакомого человека, разве будешь стрелять? а может, он с добрыми намерениями?
Да ведь: не охранит Господь града – не сбережёт ни стража, ни ограда.
Кто не состоял с КГБ в постоянной схватке, тому могут быть странны наши предосторожности на свободном Западе, даже как психопатство. Но тот, кто серьёзно имел дело с КГБ, тот знает, что шутить не приходится. Каждая русская семья на Западе помнит похищение генералов Кутепова, Миллера или убийства невозвращенцев. Всякое соотношение сил и опасностей мы привыкли оценивать в привычных полюсах – КГБ и мы. КГБ на Западе – свободно действующая сила (и не зависит, как ЦРУ, от контроля и пригляда западной прессы).
Так и уезжала наша семья из Швейцарии: оторваться от изводящих репортёров, ступающих след в след, но и – обмануть КГБ, не дать ему заметить нашего отъезда прежде времени и закидывать сеть в новое место, вдослед. А половинка нашего дома в Цюрихе (с доброй, но многоречивой соседкой в другой половине) была тесно обставлена пятью другими домами, всё напрогляд. И предстояло – вывезти все вещи, книги, коробки, отправляемые за океан, и ускользнуть самим с четырьмя детьми и дюжиной чемоданов среди бела дня – так, чтоб это не было никем замечено как отъезд. Верная соседская пара, Гиги и Беата Штехелин, знали о нашем плане, они же взялись на долгое время и принимать почту за нас, чтоб оставалось незаметно. Да знал об отъезде штадтпрезидент Видмер, но частным образом, а не как глава города.
Всё устраивал наш умелый, сердечный друг В. С. Банкул, и замечательно. Хотя почти всю мебель оставляли в Цюрихе (но плыл за океан неуничтожимый петербургский письменный стол, не сожжённый в Гражданскую войну, ни в блокаду и совершающий со мной пятый переезд) – вещей набралось много, 120 тяжёлых ящиков только книг и бумаг. Как вывезти их неподозрительно для тесных вокруг соседей, для прохожих тихой улочки? По знакомству Банкула транспортная фирма подогнала не свою, всем известную на вид, машину, но закрытый грузовик здешней мебельной фирмы, и неразличимые рабочие в синих фартуках (доверенные) быстро туда всё перенесли, так иногда берут мебель на ремонт, на обмен. Мебельный грузовик ни у кого не вызвал подозрения. Теперь оставалось в утро отъезда, отнюдь не раннее, выйти из дому шести человекам семьи с дюжиной тяжёлых чемоданов (все рукописи везли с собой, не морем). Как это сделать? Опять по знакомству В. С. накануне поздно вечером к задней калитке подъехал пикап с надписью «Цветы», тоже обыденно для Цюриха, – и незаметно подхватил чемоданы, увёз, а дальше переняла семья Банкулов. Они же в утро отъезда приехали на своей машине и взяли трёх наших малых детей с собой, как иногда брали их на прогулку. Спустя четверть часа Аля с матерью и Митей, налегке, с малой ручной кладью, сели в машину соседа Гиги – и поехали на аэродром[175].
Так семья уехала, поневоле ни с кем не попрощавшись, никак не известясь, и только радовались мы, что обманули КГБ. Мы не задались вопросом: а когда откроется – как это будет выглядеть для Швейцарии? Для нас существовали постоянно два напряжённых полюса – КГБ и мы. А и Швейцария – очень существовала, и это сказалось дальше.
И въезд семьи в Америку, 30 июля, прошёл совсем незаметно (удивляться надо, не проговорилось иммиграционное бюро, есть же и тут люди!). И так добрались до Пяти Ручьёв. Поселилась семья во флигеле рядом со стройкой – как родственники Алёши Виноградова (трёхлетний Стёпа слышал разговоры, что «едем в Америку, вот мы и в Америке», – и этот первый приют, флигель, так и стал называть «америкой»). А я продолжал работать за надписями «
Действовала на всех внезапность переезда: о людях с известностью не принято так, чтобы никаких сведений, никакой рекламы вперёд, а сразу прыжок. И нахлынули в крошечный Кавендиш больше сотни корреспондентских автомобилей – из Бостона, из Нью-Йорка, расспрашивали всех жителей городка, кто что знает, стояли у ворот, шмыгали вдоль забора и даже искали вертолёт – пролететь над участком и сфотографировать. А нас и вовсе обезоружило, что 14-летний Митя, очень общительный и уже с беглым английским, как раз накануне уехал в частную школу, в Массачусетс. И ещё же, на грех, по верху нашего лёгкого сетчатого забора – и только вдоль проезжей дороги – проложили единственную нитку колючей проволоки, чтоб зацепился штанами зевака, кто будет перелезать. И корреспонденты вздули эту единственную нитку в «забор из колючей проволоки», которою я сам себя – и разумеется, вкруговую – огородил, как в новой тюрьме, «устроить себе новый Гулаг». Затвор у меня и предполагался, только не тюремный, а затвор спокойствия, тот один, который и нужен для творчества в этом безумном круженом мире. Но от жителей подхватили корреспонденты ещё и о пруде – и понесли сказку о «плавательном бассейне», что сразу повернуло наш воображаемый быт с тюрьмы на «буржуазный образ жизни», которому хочет теперь отдаться семья Солженицыных. Ах шкуры, не о нас, а о самих себе свидетельствуете, чем дышите. Мы выброшены с родины, у нас сердца сжаты, у жены слёзы не уходят из глаз, одной работой спасаемся – так «буржуазный образ жизни».
Казалось бы: демократия. Прокламируют, что уважают всякие, всяческие права, своеобразие вкусов личности, даже причуды. Почему же такая раздражённая нетерпимость к попытке уединиться?
А ещё, выстаивая перед самозакрывными (от центральной кнопки) воротами, довольно обычным устройством в Штатах, сочинила разгорячённая корреспондентская фантазия, что у нас – электронная сигнализация и защита вкруговую по всему забору, и подано на проволоку высокое напряжение, и значит, тем более «он хочет создать себе Гулаг»! Понесло, понесло, прилипло, не отмыть, так по всему миру и пропечатали: «круговая электронная защита». Обидно – но и выгодно, сообразили мы: чего мы не в силах бы соорудить – они соорудили за нас, единственный раз корреспондентские языки помогли не ГБ, а нам. Мы – не опровергали, и так осталось на годы, что к нам не пробраться. (А у нас в глуби леса весенние потоки каждый год валили забор во многих местах, мы и не чинили, прямо перешагивай.)
В первые недели наведывались и с русским языком неизвестные. И в «недоступных» воротах оставили записку:
К ходу суждений не упустила присоединиться и дочь Сталина. Утопленная в американском быте, воспитывающая дочь американкой, упрятанная от советских агентов за хорошей охраной, – услышала сплетню о моём «электронном и колючем заборе» и глубокомысленно присудила в интервью: «Как это по-русски!» (По-древнерусски? а не от ГБ её папаши?) И «Голос Америки» и «Новое русское слово» разносили её весомое заключение: это –
А между тем в Швейцарии социалистический «Тагес анцайгер» вышел с заголовком чуть не на полстраницы: «Семья Солженицыных бежала из Цюриха»[176]. И другие, рисовали карты: «Глубоко в Вермонте, за семью горами»[177]. Швейцария обиделась, вся целиком. И на небывалую тайну отъезда (правда грубо получилось, мы не подумали), да даже и на сам отъезд. Швейцарцы многоблагополучные ощущали так: они приютили, защитили гибнущего изгнанника, они были добрыми хозяевами, а он гостеприимства не оценил, уехал неблагодарно, тайно. Да, не тем были наши головы заняты, упустили мы написать и к моменту газетного взрыва напечатать хоть припоздавшее прощание. Рядовые швейцарцы были ко мне всегда хороши, да. А о том, что швейцарская полиция запретила мне на политику рот раскрывать, – об этом же не было известно; и что я уезжал не только от городской суеты, но и от шныряющих чекистов, тоже не объяснишь. Создавшуюся на меня обиду хорошо разыграла левая и бульварная швейцарская пресса. (Эти два качества часто сливаются, как и в России было перед революцией: «Биржевые ведомости» – «Утро России» – «Московский листок», да длинный ряд.)
А американская публика, и приветливая, и детски жадная до сенсаций, конечно, сразу нахлынула лавиной писем, телеграмм, новых приглашений, поздравлений, самых доброжелательных пожеланий, – однако лавиной, под которой можно было бы погибнуть новичку. Но я, пережив таких взрыва в жизни по крайней мере уже два, был не новичок. А когда лавина и схлынула, продолжал литься поток изрядный: с приглашениями выступать, или кого приветствовать, или кому писать предисловия; с указаниями, по каким вопросам публично выступить, кого я должен немедленно защищать; с запросами от славистов – какие дополнительные сведения я могу дать по поводу такого-то места в такой-то моей книге; от родственников – не знал ли я на Архипелаге такого-то и такого-то; и от больных: как лечиться от рака, где достать и как применять иссык-кульский корень, берёзовый гриб… – этим-то больным я всегда отвечал немедленно.
Осложнение угрозилось с другой стороны: со стороны местных жителей. Обведение участка забором, хоть и прозрачным, было здесь необычно и вызывающе. К тому ж он перегородил один из путей для снегоходов, ими здесь увлекаются, носятся по лесам и горам. Губернатор штата Снеллинг, к которому я съездил познакомиться, дал мне хороший совет: выступить и объясниться на ежегодном общем собрании местных граждан. Это было уже в конце февраля, на исходе нашей первой вермонтской зимы, я поехал, посидел, выступил [см. здесь]. И в окру́ге сразу обстановка разрядилась, создалось устойчивое дружелюбие.
При поездке в столицу штата я узнавал возможность основать своё безприбыльное издательство. Едва мы с Банкулом вышли от чиновников – к ним тотчас забежала корреспондентка, они обязаны ей всё отвечать, – и на другой день по всему миру покатилось в чём-то для них опять сенсационное сообщение: что я с переездом в Вермонт открываю своё издательство. (И вскоре ко мне стали поступать запросы, как бы напечататься, а то и прямо рукописи.)
А мы, именно с переездом, действительно серьёзно обдумывали создать своё издательство. Это должно было быть дочернее учреждение от Русского Общественного Фонда, издавать книги, нужные в России, и безплатно посылать туда. Уже первая такая серия и звала меня – давно задуманные Исследования Новейшей Русской Истории (ИНРИ). Столькое в нашей исторической памяти провалено, столько документов уничтожено зломысленно – но хоть что-то, хоть что-то ещё можно выхватить из забвения?? Очень я был уверен, что мы соберём круг сильных авторов, старых и молодых. Но и сразу же увидел, что нам одним не возмочь: у себя в Кавендише мы сумеем (ещё сумеем ли?) вести только редактуру да в лучшем случае набор, и то не хватает рук и сил, некем взяться. А где – производственный отдел? распределительный? кто поведёт всю переписку, отправку, рассылку? Как всегда, во всяком русском деле: нехватка людей. Только на американском континенте, говорят, больше миллиона русских эмигрантов, никто не считал. Да хоть полмиллиона, – хороша молодёжь, а к поре никого не найдёшь.
Мысль о своём издательстве родилась у меня и от переезда на новый континент, и от напора замыслов: «Имка» по-прежнему ощущалась мной как разлохмаченное, плохо управляемое издательство, в нём проявлялись книги самых неожиданных уровней и направлений – не знаешь, какого курбета ждать ещё завтра. Безнадёжность устойчивой работы с издательством неряшливого стиля становилась уже такова, что о своём русском собрании сочинений я вступал, через того же Н. Струве, в переговоры с французским издательством «Сёй». Затем стало казаться, что Струве всё же возьмётся руководить «Имкой» фактически и открыто, и я обещал ему содействие. В конце 1977 отставку Морозова предложил его близкий друг Б. Ю. Физ, член РСХД и председатель исполнительного комитета «Имки», поддержал и о. Александр Шмеман. В конце длительных дебатов в Движении Аля была в Париже весной 1978 и подтвердила от моего имени, что я тоже поддерживаю отставку. Морозов согласился уйти на условиях, что тощее издательство ещё более шести лет будет платить ему полное жалованье до пенсии и с сохранением чина «литературного советника»[178].
Однако и тут заменил Морозова не Струве, который всё не решался на администрирование («меня тяготит собственная раздробленность», перед ним немало начатых и недойденных путей творчества), а пост этот, как и добивался, занял третьеэмигрант Аллой. Я никогда его не встречал. Но издали глядя – от стремительных лет его в «Имке» осталось ощущение возбуждённой лихорадочности, темпа как цели.
Теперь, доехав до оседлого места, решились мы с Алей и на выпуск моего 20-томного Собрания сочинений. Разве было у нас когда-нибудь, в нашей подпольной суматошной гонке, время – сверять распархивающие по рукам самиздатские тексты? А для самих себя не упускать регистрировать разницу текста истинного и советских изданий? А в зарубежных публикациях – ошибки и опечатки, когда́ было время сидеть и вылавливать их? Вот – только теперь. И ещё же: к «Архипелагу» мне за границей слали и слали дополнения, многое хотелось внести, – но и, наконец же, на каком-то рубеже остановиться, так и конца не будет. А пьесы мои, сценарии – вообще никогда не появлялись, надо же сразу дать выверенные тексты. Глубокая тишина Пяти Ручьёв давала нам с Алей возможность наконец сосредоточиться и не спешить.
Но: если типография будет где-то вдали, то работа безконечно замедлится неоднократной почтовой пересылкой гранок. Значит, надо набирать – прямо здесь, в нашем доме. И ясно, что – Але, кому ж ещё? Тем более что на каждой странице ждётся её редакторская помощь. Да теперь ведь и не прежний линотипный набор, теперь ведь есть какие-то электронные машины наборные? Ещё новый тёмный лес. Начинаем на ощупь письменный розыск, сравнение систем. Много помог Михаил Рошак, карпаторосс, дьякон Свято-Владимирской нью-йоркской семинарии, он по семинарской издательской работе был с этими системами сколько-то знаком. Потом, по наследству от него, кураторство над наборной машиной принял другой тамошний семинарист, а недавний москвич, Андрей Трегубов, которого, с женой Галей, мы пригласили жить с нами в Вермонте. Трегубов – с ясным техническим смыслом, и довёл дело до покупки и освоения «компоузера» фирмы IBM, совмещающего электронное (с памятью) и механическое устройство. Затяжная была покупка, но всё-таки Двадцатый век нас выручил, без этого не знаю уж как бы. И всё оформление собрания сами сочинили, дома, своей семьёй, благо Трегубовы оба оказались художники.
Аля быстро, во всех деталях овладевает и набором и вёрсткой, да виртуозно. Повела моё собрание сочинений, том за томом[179].
Когда-то прежде я самоуверенно изобретал для «Красного Колеса» новые жанры и особые шрифты и знаки для них, и их графическое расположение. Разве я задумывался:
А тут – расширяются наши планы: тогда не изготовим ли сами и какие тома Мемуарной серии, где нужна редактура? а что готовней – отдадим набирать в «Имку»?
Этот смежный проект меня отначала мучил – Всероссийская Мемуарная Библиотека (ВМБ). Подобно тому, как стекались ко мне ценные воспоминания свидетелей революции – ещё больше могла написать, потому что моложе, Вторая эмиграция: о первых 25 годах подсоветской жизни, о превратностях Второй Мировой войны, о беженском состоянии, о выдачах с Запада, о европейской послевоенной жизни. И я в Кавендише написал отчётливое обращение к тем возможным воспоминателям. Однако уткнулись: какой адрес дать? Если прямо наш, и без проверки на взрывные устройства, – большевики могут мину прислать. (Как посылали и Солоневичу в Болгарию, и, открывая почту, взорвалась жена.) Больше полугода думали, как быть, – пока поселившаяся у нас к тому времени Ирина Алексеевна Иловайская сумела договориться с бостонским почтовым инспектором И. М. Петерсоном (его личная любезность), что они будут всю почту принимать на себя, проверять на мины, распаковывать – затем пересылать нам. Лишь вот тогда проект стал осуществим, и я дал публикацию в газетах, осенью 1977[180]. Таковы реальные условия на планете, когда есть КГБ. Таково и шла к нам почта ВМБ года два; потом, когда схлынул главный поток, перенаправили прямо к себе в Кавендиш.
Оформлять это собрание рукописей Мемуарной библиотеки, систему хранения, картотеку и вести переписку с авторами поначалу взялся Андрей Трегубов[181]. Однако удивление: Вторая эмиграция почти не стала рукописей слать! Вот та́к большевики напугали её на всю жизнь. Почти все продрожали несколько послевоенных лет от розыска СМЕРШа, от англо-американских выдач Сталину, – они уже ни в какую безопасность не верят, до гробовой доски, даже и переехавши через океан. А шлёт нам рукописи – снова Первая эмиграция.
Летние и осенние месяцы 1976, пока у нас на холме стучали молотки и рычали тракторы, я в своём уединении у пруда работал невылазно. Теперь я остро ощущал недостаток своей конструкции «Колеса»: неполноту охвата до 1914. Я открывал всё новое и новое, что никак невозможно вынуть из ретроспективы: не только всю деятельность Столыпина, и убийство его, и стержень терроризма, и кровавую муть 05–06 годов, но и всё долгое царствование Николая II, особенно примечательное, не истрёпанное банальными спорами, в
Однако теперь я обнаружил, что в Гувере, в вихревом сборе материалов, собрал далеко не всё нужное. А вот ударила ранняя зима с начала ноября, строительство всё не кончалось, я всё сидел в летнем домике, – тут и кстати было ринуться ещё раз в библиотеку. Эмигранты Алексис Раннит – эстонский поэт и профессор Йеля, и его жена Татьяна Олеговна устроили мне замкнутое пребывание в Йельском университете на каникулярную неделю Дня благодарения. В номере для гостящих профессоров уже наставили они мне (натащили своими немолодыми руками) толстенные тома стенограмм Государственных Дум, «Красные Архивы», «литературу» народовольческую, Пятого года, – и взаперти и в упоении я прожёгся там неделю, ни разу не выйдя наружу, с сухим пайком. И так – заложил все новые обнаруженные проёмы. Теперь – только гнать писать!
В ту осень, пока в прудовом домике было холодно, ещё и в Нью-Йорк съездил я, в Колумбийский университет, поработал ещё в Бахметевском архиве, взял там тоже очень нужное. А по центральному Нью-Йорку прошёлся поздним вечером – какой чужой город! Слава Богу, я тут не нуждаюсь жить. Скорей к себе в Кавендиш.
Только под самый Новый год, уже в мятельном морозе, достучали молотки кровельщиков над рабочим-архивным домом. В том же доме с большой любовью достроил нам Алёша и домашнюю церковь. (Образы к царским вратам написала нам позже Мария Александровна Струве, жена Н. А., – сердечный иконописец, дочь известного священника о. Александра Ельчанинова. Освятить церковку, Сергию Радонежскому, приезжал епископ Григорий Аляскинский, с Аляски и антиминс[184].)
И в свой теперь светлооконный (даже и в крыше безчердачной есть окна), высокий, просторный, холодный, никогда и не мечтанный такой кабинет – я перетащил четыре письменные стола, для символа 31 декабря, – а 1 января 1977 начал работу.
С шуткою вспоминал пословицу: «Своя избушка – свой простор». Никогда я так не жил и не грезил! Под
И положил себе: ну, теперь только работа – и ничего не знаю больше. Это должен быть первый настоящий рабочий год в моей жизни.
На самом деле год оказался растереблен отвлеченьями и расстройствами. Но и, несмотря на то, он удался очень успешным – и рекордным по числу написанных страниц, и в нём же я выработал новую для меня методику «Марта Семнадцатого»[185]. Вот была наконец передо мной – Революция! С юности я и знал в себе интерес и темперамент описывать именно революцию, и был готов и пристрастен к этой работе. Но не легко поддалась она – слишком непривычна по сравнению со всем, что я до сих делал. Ошеломлён я был ударившим в меня фонтаном февральско-мартовских событий – однако он же вознаградил многими находками. Вход в Февральскую революцию бешено швырял: вдруг обнаруживались противоречия между источниками – и найди же верный!
А документы – так и впиваются в тебя и требуют отражения. Исторические документы – упоительны, можно бы цитировать и цитировать обильно, но нет: это и развалило бы повествование, и увело бы от наилучшего их использования: держа в руках достоверное сообщение, протокол или запись важного телеграфного разговора – сосредоточиться и увидеть:
И – совсем новый монтаж: почасовой, а для того и возможная краткость и даже стремительность глав. И даже: движение событий по часам, а где и по минутам. И охват по местностям и по общественным группировкам понадобился куда шире, чем я задумывал прежде. Но и никогда же с такой методичностью и полносчётностью я не прочёсывал исторических материалов: прежде вечно спешил и вечно не бывало комплекта.
Теперь всё, что я не спал, – всё работал, не отвлекаясь ничем, что́ не Февральская революция. Даже странно становилось вспомнить: ещё совсем недавно – два года назад и год назад, я там, кажется, пытался сплачивать Восточную Европу на освободительное движение, Западную Европу и Америку – на самозащиту? Теперь хотелось – чтоб ничего со мной не случалось, никаких внешних событий, нечего бы отметить в личном календаре, – это и есть признак счастливой жизни! Вот так бы поработать три-четыре годика, что-то бы и вышло. Работать – до тех пор, пока исчерпается опыт всей прожитой жизни и уже надо будет двигаться за обновленьем его.
А куда двигаться? Да только – в Россию. Будущую, полубудущую или хоть немного благоприятную. Только тогда откроется во мне и способность писать маленькие рассказы – уже о современности. Только тогда, в обновляемой России, захочется и действовать, и кинуться в общественную жизнь, попытаться повлиять, чтоб не пошла она опять по февральскому гибельному пути. Новый напор жизни, и читатели, наконец, русские, без перевода, – это и будет ещё одним рождением, ещё одной юностью, при седой бороде. (И хотя рассудок не видит, как бы это могло статься, – но всем предчувствием верю, что возврат произойдёт ещё при моей жизни.)
А здесь, на Западе, к чему мне и те позиции, где я крепко стою и где как будто слушают меня? Всё это – без истинной пользы, и душа к тому не склонна. Всё больше вижу я, что государственный Запад – и газетный Запад, да и, конечно, бизнесменский – нам и не союзник, или слишком небезопасный союзник для преобразования России.
Да уже и просквозил мой новый поворот, и уже его на Западе различили. Оглядываясь, теперь можно удивиться, что та слитная поддержка, которая так подносила меня в бою с Драконом, – поддержка западной прессы, западного общества, да и в СССР, – то невероятное и неоправданное усиление, которое я тогда получил, – создалось по взаимному недопониманию. А на самом деле всевершащему мнению западной интеллектуально-политической верхушки я так же мало угоден, как и советским правителям да и советской образованщине.
Тут ведь ещё: какая сомнительная двойственность позиции, когда нападаешь на советский режим не изнутри, а извне: в ком ищу союзника? В тех, кто противник и сильной России, и уж особенно национального возрождения у нас. А –
А ведь я живу – только для будущей России. Но вот безоглядным проклинанием всего порядка в стране – я и России, может, не помогаю? и себя отсекаю от родины навек. Как бы – полегче?..
Всё, всё так совпадало, что лучше бы мне надолго замолкнуть, не выступать. И со временем какой-то плодотворный исход наметится сам собою.
Но преодолеешь наянливость западной медиа – так не продремлешь от советской лапы. Как можно заключить перемирие с Дьяволом? Он-то всё равно не будет его соблюдать.
Хотя б вот я и замолчал, но наш Русский Общественный Фонд на территории СССР продолжал работать, вызывая у власти воистину бешенство: никогда ещё за 60 лет не была организована с Запада помощь преследуемым в СССР – и так, чтоб они не боялись брать (не «от империалистов»!). Брали – потому что я был заведомо свой зэк, и деньги – честные, архипелажные. Какими затайными путями мы (Аля и кто ей помогал) умели пересылать помощь сквозь Железный Занавес – удивляло многих, а власти бесило. Пока они грабили только 35 % денежных переводов – мы много слали официальными переводами. (Алик Гинзбург для этого нашёл с десяток «получающих», не боящихся, и потом передающих другим.) Другая успешная форма была: отъезжающие эмигранты оставляют Фонду в Союзе советские деньги, а на Западе Фонд им платит долларами по реальному курсу – доллар за 3, потом за 4 рубля. А когда большевики ввели грабёж переводов уже в 65 % – посылать деньги официально потеряло смысл. Но тут мы нашли изворотистую тайную форму. Хотя Советы объявляют дутый официальный курс, значительно выше доллара, сами меняют иностранцам по-другому, – но наказывают подданных за всякий обмен рубля, иметь валюту может только государство. Советские же граждане, попадая на Запад, с радостью меняют советские ассигнации сколько могут. И вот доброхотный неоценимый наш друг, затем и член правления Фонда В. С. Банкул, швейцарский гражданин, для начала прибегнув к помощи своего друга, русского армянина, живущего в Женеве, Сергея Нерсесовича Крикорьяна, а затем сам наладив дело в Цюрихе, стал производить обмен обратный: за франки выкупая наши родные советские рубли – но исключительно отбирая трёпаные, затёртые бумажки, а они среди хрустящих натекали не слишком быстро, и это одно задерживало размах нашего обмена: нельзя же посылать в СССР свеженькие, цельносерийные. (Называлось это всё у нас – «операция Ы».) Следующий труд был – перевезти эти деньги через границу в чемодане в Париж к Струве, это всегда делала Мария Александровна Банкул. А Струве всегда знал наших тайных связных по каналам в СССР – он и сам иногда поставлял на французскую дипломатическую службу в Москве своих бывших французских студентов-славистов. Эти героические помощники все названы в «Невидимках». И так в Москву тайно привозились многозначные, многотысячные пачки советских трёпаных денег – и через посредников передавались распорядителю Фонда – им был Алик Гинзбург, до его ареста в начале 1977. (Вот это «посредническое» звено – чаще всего Ева, потом и Боря Михайлов – было остро опасным: советский подданный, «накрытый» в момент, когда взял от иностранца огромную сумму денег и ещё не раздал её, – мгновенно получил бы тяжёлую статью; а у Бори Михайлова пятеро детей…)
Нелёгок путь – но немало сложностей и опасностей доставалось и дальше, распорядителям. Большими и неожиданными порциями получая эти тысячи, они должны были тотчас их рассредоточивать и хранить: или в безопасных домах, где не ожидается обыск, или на неподозреваемых сберегательных книжках. Перенос денежных пачек к местам хранения, а потом назад, к местам распределения, каждый раз представляет опасность для всех участников. А ещё сложность задачи: почти безо всяких записей (всякие списки опасны, нельзя держать) помнить множество фамилий, имён, адресов, составов семей, возрастов детей, нужд их, – а также самих арестантов, их сроки, состояние, место пребывания, – и в согласии с этим всем распределять помощь, да встречать притом не только благодарные слёзы, но выдерживать атаки обид, жалоб, подозрений (подогреваемых гебистами через их агентуру в зэках и бывших зэках). Во всех подробностях расскажут когда-нибудь сами деятели и даже отчёты опубликуют, если сумеют их сохранить.
Чтоб эту систему впервые создать и наладить – нужен был человек исключительных организационных качеств и сердечно-умственной направленности. Алик Гинзбург и был таким: его два предыдущих лагерных сидения наслоились и спрессовались в нём как вечная преданность узникам Архипелага и память (феноменальная) обо многих из них. И первые три трудных года Фонда – необычайность, дерзость! да разве стерпят власти? – обложенный слежкой, запретами, изматывающим преследованием гебистов, из своей злополучной глухой Тарусы – он сумел наладить всесоюзную, независимую, милосердную организацию, которая из года в год на деньги «Архипелага» помогала сотням узников и семей их и уже имела, помимо Европейской России, свои отделения на Украине (особенно активное), в Литве, в Сибири, у баптистов.
И может быть, до сих пор бы терпели опешенные власти – если б Гинзбург не сделал крупной ошибки: кроме своего распорядительства вступил в Хельсинкскую группу. Отначала было ясно: многое уже стерпев – ещё такой группы, кто будет «проверять», как советское правительство выполняет внешнеполитические соглашения, – оно не потерпит. Руководство благотворительным Фондом обязывает не включаться в политическую борьбу, не подписывать никаких заявлений, кроме как по нуждам Фонда.
И в феврале 1977, едва успев дать важную пресс-конференцию о работе Фонда, Гинзбург был арестован[186].
И – как же мне «помолчать»? Как мне выполнить самозадуманное перемирие? Разве возможно оно с этой глотающей Пастью?
Тотчас я и делал заявление об его аресте – но не в затасканной форме «это неприемлемо, я негодую и решительно протестую», а остро напрокол советской власти[187].
А тут вослед надо было слать и подбодрение наследникам Гинзбурга, перенявшим Фонд, в ответ на их письмо ко мне. Уж это я написал как мог примирительно, подчёркивая одно лишь дело милосердия, умягчая, – чтоб
Аля отчаянно начинала долгую, шумную, изнурительную кампанию в защиту Гинзбурга и Фонда. Я, в этот же заветный год «молчания», посылал ещё и телеграмму римским Сахаровским слушаниям, затем не избежать было телеграммы коалиции демократического большинства Сената, а там – лишили гражданства Ростроповича и Вишневскую – из-за кого ж, как не из-за меня? и как же мне смолчать?[189]
И какое ж возможно перемирие с большевиками?
Но и то – прошёл год без крупного от меня выступления, и моё молчание конечно не осталось незамеченным и неосуждённым среди Третьей эмиграции и в западной образованщине. Когда я непрерывно выступал – брюзжали: «Что его гонит? Его съедает честолюбие». Вот я замкнулся – озлоречили: «Он отдался гордыне, воображает себя сверхчеловеком». Годами я страстно вмешивался в политику – кривились: «Это не уровень для писателя, он уже исписался». Вот я стараюсь не касаться политики, сосредоточился только писать – присудили: «Он изменил всем принципам и покинул соратников в беде». Достаточно было дочери Сталина с какого-то налёту прервать свою многолетнюю бытовую немоту и послать телеграмму персидскому шаху, чтоб он не выдавал Советам перелетевшего советского лётчика, – и сразу эмиграция гудела, и даже нью-йоркская газета печатала: «Аллилуева выступила, а почему Солженицын молчит?»
Кампания за Гинзбурга потребовала огромных сил, каких как будто не было у нас, и настойчивой изобретательности – в чужой стране, где мы никого не знаем, ни с кем не связаны. Всё это взяла на себя моя жена – и вскоре обнаружила немало, немало горячих сочувственников и соделателей. У меня никак не нашлось бы столько сил и порыва, у меня – слишком велик весь фронт, и вглубь истории и по Земле. Но Аля считала: ни за что нельзя спускать арест распорядителя Фонда, тогда погибли и все следующие, и сам Фонд, – должны знать власти, что мы будем биться до последнего. И пришла удавшаяся идея: просить виднейшего вашингтонского адвоката Эдварда Беннетта Вильямса – «защищать» Гинзбурга (советские власти, несомненно, были смущены). Я написал ему письмо [см. здесь] с такой необычной просьбой – и Э. Б. Вильямс взялся, из соображений высоких, и от гонорара отказался. Ксеромашина наша делала много сотен копий –
Сколько писем – по-английски, французски, немецки, итальянски, сколько телефонных звонков! А это взяла на себя Ирина Алексеевна Иловайская, тут место сказать о ней. Она была из второго поколения Первой эмиграции, образование получала в русской гимназии в Белграде до Второй войны. Мы познакомились с ней ещё в начале 1976 в Цюрихе, перед отъездом в Америку, и уже тогда сговорили её быть у нас тут секретарём, помощником, переводчицей – многообразно. Вдова итальянского дипломата, она покинула свою римскую квартиру, двух взрослых детей и осенью 1976 переехала к нам в Пять Ручьёв. Ей доставалось быть и «пресс-секретарём», отвечать на неотступные запросы печати, и вести дела с американской администрацией разных отраслей и уровней, и вести нашу западную переписку (она свободно владела семью языками). А уж от сердца – находила время вдобавок нашим с Алей урокам давать мальчикам и свои (при возрастах 4, 5 и 7 лет многое приходилось вести в отдельности), очень привязалась к ним, и они к ней тоже. Её же собственный поглощающий, настойчивый интерес – дело христианского просвещения[190].
Дальше в борьбе за Алика Гинзбурга посоветовали нам: по-американски надо создавать «Комитет защиты». Тут незаменима оказалась Людмила Торн, дочь русских второэмигрантов, выросшая в Америке. Вместе с неутомимой Патришей Барнс им удалось собрать в «Комитет защиты Александра Гинзбурга» крупные американские имена: писатели Артур Миллер, Курт Воннегут, Эдвард Олби, Сол Беллоу, известные сенаторы и конгрессмены, яркие общественные фигуры, всего 49 человек. Людмила стала секретарём Комитета, его неустанным мотором. В годовщину ареста Гинзбурга, в феврале 1978, Комитет объявил о себе пресс-конференцией в Нью-Йорке, публиковали крупное объявление о Комитете в «Вашингтон Пост», с портретом Алика. Со дня на день ожидался суд над ним. Аля ездила помогать кампании в Нью-Йорк, Вашингтон, потом и в Париж и в Лондон, давала интервью, встречалась с влиятельными людьми, с Маргарет Тэтчер, – кампания удивительным образом закружилась громко и внушительно. (Советские власти ещё прежде оценили мою жену: в октябре 1976 отдельным указом лишили гражданства и её.) И ещё я дал интервью телевизионной компании Эй-би-си к годовщине ареста Гинзбурга – они же его проглотили, не передали. И ещё тотчас после Гарвардской речи, на кампусе, где много было прессы, я сделал заявление – именно и только о Гинзбурге[191]. Прогрессивная гарвардская студентка подошла туда с плакатом: «Не поддерживайте фашистов!» – вот и так они понимают… Но совсем иные плакаты держали члены Комитета, демонстрируя перед советской миссией при ООН в Нью-Йорке. В июле, накануне суда в Калуге, фотографии Воннегута, Миллера, Олби и других знаменитостей с плакатами в защиту Алика облетели все Штаты[192].
Но у нас, внутри, это отозвалось черезкрайним напряжением Али: и воспитания детей не прервёшь («деток родить – не веток ломить»), а первый год мы решили не отдавать их в американскую школу: до того как нырнут в англоязычный океан, уже бы хорошо читали по-русски. И очередной том собрания сочинений – и готовить, и набирать ей же. И первичную обработку стариковских мемуаров, и своевременные ответы им, и поощрения к новым писаниям, уточняющие вопросы, – да иные старики и умирали, не дождавшись отзыва. За всё приходится платить кусками сердца. Уж не говоря, что наши архивы и до сих пор не распечатаны после Цюриха, и живая переписка ещё не разложена систематически, бывает трудно найти прежние письма для справки и ответа.
И в эти же месяцы случилась беда с русским Бахметевским архивом, Л. Ф. Магеровский прислал мне вопленное письмо, умоляя вмешаться, заступиться.
История архива такова: с 20-x годов русская эмиграция собирала в Праге богатый архив воспоминаний и документов – ведь целая мыслящая Россия выехала, это был большой кусок живой России, клад для истории. Но в 1945 Советы оккупировали Прагу – и проглотили архив, увезли в Москву. С тех пор его концы наружу не подавались: очевидно, он – «спецхран», спецдопуск или вовсе закрыт. Можно рассчитывать только, что большевики его не уничтожили и не успеют потом, и сохранится архив для нашей истории дальней, но не ближней[193]. Однако русская эмиграция, в основном перевалившая в ту войну за океан, – нашла в себе энергию начать в Нью-Йорке собирать новый архив, второго эшелона, а главное: нашла людей, память и факты для новых воспоминаний, доказав свою глубину и жизненность. Душой и хранителем стал профессор Лев Флорианович Магеровский, один из сотрудников прежнего пражского архива, главные организаторы кроме него – Б. А. Бахметев, последний посол Временного правительства в Штатах, и американец Филипп А. Мозли, друг России. Бахметев распоряжался и оставшимися русскими деньгами (Бахметевский фонд), так что некоторые средства были, – а как с помещением, статусом? В это время ректором Колумбийского университета был генерал Эйзенхауэр, в последний год перед своим президентством, – и предложил архиву приют в университете. Никакого делового письменного соглашения при этом заключено не было (но и что ж Бахметев смотрел?), а – по-джентльменски. Так и пошло, с 1951 года. Дали вентилируемый подвал без окон, и в тесноте да не в обиде Магеровский четверть века собирал и собирал воспоминания – большого охвата, от давнего революционного движения, и более всего Белого, находил возможных авторов, уговаривал их, пока живы, писать, сдавать на хранение, лично на себя принимал условия: от некоторых – секретности, от других – непременного возврата по требованию. Бился он всё сам, без штатов, за малое вознаграждение из Бахметевского фонда, да помогал ему сын, кончавший тот же университет. Не было ни людей, ни средств, ни места для научной обработки, каталогизации, аннотирования. Магеровский, высохший изящный старичок, всё держал в памяти, среди тесных полок и по нескольку архивных дел в одной коробке, – всё находил преотлично, быстро, а ещё был властен не допускать коммунистически-подозрительных лиц – и не допускал. Архив скромно действовал – для эмиграции, для честных учёных. Таким я его застал летом 1975.
С тех пор, однако, произошла дурная история, и вполне в американском юридическом духе: Эйзенхауэра, Бахметева и Мозли давно нет в живых, никакого письменного соглашения с Колумбийским университетом не осталось, а джентльменское – держи карман! Здесь – признают только юридически закреплённые соглашения, от которых не отвертишься. В мае 1977 года безконечно преданный делу и знающий Магеровский приказом по Колумбийскому университету был внезапно отстранён от архива (самым физическим образом устранён, без допуска) – архив перевезен в другое помещение и безраздельно передан университетской библиотеке. Поразительно! – университетские функционеры проглотили, присвоили русское духовное наследство – не собрав представителей эмиграции, пренебрежа завещаниями умерших вкладчиков, правами оставшихся живых, а ведь были надписи «секретно» или «вернуть по требованию».
А от кого ждал Магеровский помощи? От Романа Гуля, от «Нового Русского Слова» (Андрей Седых) да от меня. Так как в 1976 он водил меня к вице-ректору Колумбийского университета и директору Русского института при университете, и те тогда рассыпались, – я написал теперь требуемое письмо. На него получил от колумбийских джентльменов холодно отклоняющий ответ. И – всё.
Да, конечно, наше кровное русское дело, но разве сил на это постяжет? Сверх могуты и конь не скачет.
Не прошло и полугода от ареста Гинзбурга – тут же по Фонду грянул второй удар, с неожиданной стороны – из Швейцарии. Ещё выстаивалась там обида от нашего скрытного отъезда – а тут появился на французском и немецком «Ленин в Цюрихе», и левая пресса стала разжигать, приписывая мне ленинское презрение к Швейцарии и его прямые высказывания (взятые мною из его текстов) вроде «республики лакеев». Взнялись на меня: «“Республика лакеев” – как Солженицын после своего поспешного отъезда обругал издалека Швейцарию, давшую ему гостеприимство». Ах, советовали мне прежде Видмеры, чтоб я опубликовал «прощальное письмо» к Швейцарии, но я упустил, упустил… А вот теперь пришлось давать опровержение в «Нойе Цюрхер цайтунг» [см. здесь]. Не знаю, много ли подействовало. Ленина они терпели, и все его подрывы простили ему. А вот мне – не прощают и литературы.
А тут – подвернулся новый громкий повод. Деньги за «Архипелаг» все годы изо всех стран поступали прямо на счета Фонда, не на мой, но никто не обратил внимания на неточность оформления гонорара из Штатов: «Харпер энд Роу» тоже переводил правильно, на счёт Фонда, но при этом на сопроводительном распоряжении секретарша или бухгалтерша надписывала: «Солженицыну» (вместо «Фонду»). Теперь, спустя год, по обычному взаимоосведомлению, американские налоговые власти сообщили швейцарским, сколько было уплачено «Солженицыну» («Архипелаг» же, целиком отданный мною Фонду, приносил вчетверо больше гонораров, чем все вместе остальные мои книги). В цюрихском налоговом управлении ахнули – от негодования, сколько ж этот Солженицын не доплатил! В Швейцарии принято, чтобы государственные руководители не имели влияния на налоговое ведомство, чистота демократии. Но именно поэтому младшие чиновники приобретают большое самостоятельное значение. Когда пришла из Штатов эта ошибочная бумага – ещё и начальник налогового ведомства был в отпуску, а заменявший его чиновник Исаак Майер поспешил дать делу быстрый – и нервный – ход. Какой? В их практике было посылать запросную бумагу: почему по такой-то сумме не уплачен налог, и дожидаться объяснения; и лишь при ответе неудовлетворительном – действовать. Однако чиновник двинул обвинение безо всякого запроса, без обсуждения со мной.
Немедленно со мной поступили как с уголовным жуликом: прежде всего арестовали мой швейцарский счёт, затем объявили фантастическую цифру недоплаченных налогов, ещё и умножив её штрафом – до 4 миллионов швейцарских франков! Когда я эту цифру прочёл в пришедшем мне извещении – нарочито грязной копии и с крючком неразборчивой подписи, мне померещилось уже даже что-то смешное, как, бывало, смешны казались нам в момент объявления приговоров сроки в 15 и 25 лет, – а смешного ни там, ни здесь не было.
Вот когда ударил промах Хееба, его неквалифицированность, неготовность к крупным делам. От приезда в Швейцарию учредивши Фонд, вскоре утверждённый швейцарскими властями, я передал ему все гонорары от «Архипелага», отныне и навсегда вперёд. По моему поручению Хееб указал всем издательствам – и гонорары потекли, минуя меня, прямо в Фонд, год за годом. Однако Хееб не надоумился и не сказал мне, что этого недостаточно, что для такой передачи гонораров надо ещё изготовить отдельный необратимый дарственный акт. Одна страничка – вот и всё, и тогда никакая ошибка никакой бухгалтерши нам бы не повредила. Но это всё мне объяснили потом, а в тот миг я ещё ничего не понимал, а только – обезкураженность: как же так? ведь я ещё из Москвы объявил, что все средства от «Архипелага» отдаю на помощь заключённым, и так и сделал, и счёт Фонда отдельный, туда шлют прямо, не через меня, и Фонд вовсю работает, сотни семей получают из него помощь, – какое ж тут сомнение, и какое ещё нужно доказательство?! Нет, без дарственного акта 1974 года все деньги за «Архипелаг», перечисленные в Фонд, рассматриваются как мой личный доход и обкладываются налогом.
Это был июль 1977. Вязкое чувство, состояние растерянности: как же жить на Западе? Жернов КГБ никогда не уставал меня молоть, я привык, а тут вплотную к нему подблизился и стал подмалывать (и уже не первый раз) жернов западный. Как же жить? Во всех деловых, финансовых, организационных отношениях я на Западе то и дело попадаю впросак, в потери, неразбериху, так что минутами просто отчаяние берёт: я как будто утратил всякий рассудок, разучился действовать, поступаю только, что ни раз, неправильно. Насколько зорко ориентировался я на Востоке – настолько слепо на Западе. Как разобраться в этой сети правил и законов? (Не так же ли безпомощен и западный человек, впервые попадая в СССР?)
У меня сохранилась запись погорячу тех дней, когда это разразилось. Сейчас – настроение уже стёрлось, не восстановить, а вот – из той записи.
«…Унизительное, контуженное состояние – что я все эти годы был рохля и осёл, вопреки всем моим навыкам жестокого советского общества. И как же я так уверенно жил прежде, владея лишь копейками и рублями? То были не сотни тысяч, другие навыки, и всё помещалось в маленьком карманном кошельке. В череде разнообразных испытаний, которые посылала мне жизнь, вот пришло и ещё одно: испытание финансовой западной системой. И надо признаться, я выдерживаю его плохо: зачем-то это послано, но переживается трудно. Да шут бы с ним, как переживается, если б я мог освободить мысли и душу для работы. Вот это и унижает, что топит лужа, а не бурное море (впрочем, как и полагается). Да ведь я был твёрд и даже весел бывал в лагере, в тюрьмах, не сломился в раке, перенёс мучительное семейное испытание, переносил годы страхов, что провалится конспирация, – и всегда легко жил в нищете, привык к ней, приспособлен только к ней, а в условиях безбедственного достатка меня раздражает, что никто ничего не жалеет, разбрасывает, безсмысленно тратит, допускает портиться. Но, с другой стороны, достаток, освобождение на много лет от заработков для большой семьи дали мне возможность удалиться от треклятых городов в тишину и чистоту, высвободить простор и время для главной работы. Откуда теперь брать 4 миллиона франков? Вспоминаю: а мой бедный дедушка как мог пережить и что испытывал свои последние 12 лет после революции, когда не просто отняли кровно нажитое, но и само осмысленное дело жизни?»
Что ж, посылается мне ещё новое жизненное обучение. (Да каковы правила: с налогов более списывается деятельность коммерческая, а не творческая. В Штатах мне посоветовали заявить, что моя текущая работа направлена не к написанию будущих книг, а к продаже старых, – тогда намного выгоднее, льготная шкала для налогов. Я отверг. Или: с налогов списывается «зарплата, уплаченная собственным детям», – то есть поощряется, чтобы дети помогали родителям не безкорыстно, а за деньги.) Пока я разлетался по вершинным проблемам – а швейцарские бюрократы преследуют меня как мелкого жулика.
Но мало того: документ с обвинительными цифрами против меня был скопирован кем-то из сотрудников и подан в цюрихскую социалистическую газету «Тагес анцайгер», которая с радостью и напечатала сенсацию: каков же вор Солженицын![194] Лучшей находки нельзя было придумать для всей левой европейской прессы (все кинулись перепечатывать сенсационно) – а уж в КГБ-то сколько радости! Вот уж – первая крупная мина против меня, которую не они подвели. (Но поддержали рьяно, нажали западные свои кнопки.) И поднялась новая свистопляска в швейцарской печати (опять вспоминали «республику лакеев» и моё «бегство»), но теперь и во всей немецкоязычной, да в датской, скандинавской, французской, итальянской. Теперь стало понятно – и почему Солженицын «поддерживал испанских фашистов», и почему нельзя верить «Архипелагу», и почему он не моральный авторитет, а в Швейцарии и сам Фонд вызвал вопросы: что за односторонние жертвы, всё советским преследуемым? а почему ничего не пожертвовано, например, нуждающимся швейцарским художникам и артистам? Туполобие ярилось, ему недоступно было поверить в зэческую солидарность, в жертвенную помощь дальним соотечественникам.
Этот западный свист, видимо через «Немецкую волну», достиг и ушей в СССР – и бедные наши там поняли так, что арестован и подавлен на Западе Фонд, – знать, так далеко протянулась рука КГБ! Да как иначе это можно понять изнутри Советского Союза? кто ж у нас там вообразит такой лютый безсердечный формализм западного юридизма? И спешили наши загнанные, затиснутые преследуемые – и вообще-то еле живые – делать защитное заявление, что Фонд продолжает действовать, вот и в последнем году помог 707 семьям.
Вся картина будет ещё не полна, если не сопоставить, что эти швейцарские расследования и западное улюлюканье вокруг Фонда были в разгаре как раз к годовщине ареста Гинзбурга: в СССР уже год КГБ вело следствие по Фонду и набирало лжесвидетелей против него.
Славно, отлично мололи совместно Восточный и Западный жернова!
Жестокая эта суматоха растянулась в бурной стадии – на полгода, в кропотливой – дотянет ещё на полтора, наверно. У меня же был первый год работы над «Мартом», напряжённый поиск формы его, определялась судьба всей книги – сперва, как я думал, двухтомной, потом – нет, трёхтомной, потом, нет: четырёх! И дать же всему зданию расти на моих плечах (и сколько же – на плечи Али!).
А верней – это я на нём рос, «Март» – возносил всё моё внимание и всю душевную отдачу.
На таких больших событийных пространствах, какие ожидались в «Марте», – череда равномерно повествовательных глав может утомить читателя. Никак не возможно писать одним лишь старинным методом рассказа от автора – рельеф текста должен быть разнообразен, с поворотами, с неожиданностями.
Долго я искал: как правильно понять возможности каждого из врастающих, сами по себе, в «Колесо» жанров и как же осуществить их. Они рождались день ото дня в работе, в находках.
Киноэкраны, на которые я было размахнулся в первых волнениях февральских толп, оказались очень неэкономны в объёме, хоть покинь их вовсе. Так и намерился. Но наталкивался дальше на сцены, которые никак иначе не хотели изображаться, кроме как на экране, зримо в каждом движении: разгром «Астории», колотьё государственных гербов, убийство адмирала Непенина[195].
Трудоёмче всего была разработка глав фрагментных – с их неисчерпаемым богатством реальных случаев, с их возможностями строить цепочку сюжета, не выделив ни одного персонажа, – и на них же я учился закону новой сжатости.
Но ещё не больше ли открывалось в главах газетных – не только по незаменимости их прямой информации, а ещё ярче в передаче Воздуха Эпохи – как именно понимали или заблуждались современники, как им дышалось (и распадаясь на направления: интеллигентское, обывательское, крестьянское; буржуазное, социалистическое, большевицкое). И скольким, скольким поразительно не было ничего видно вперёд, даже на один день, – можно прийти в отчаянье. В главах повременных долгой передвижкой отдельных сообщений, через цепочку их, смежность, развитие или контраст, – открывался совсем не хаос, но тоже свой сюжет, мелодия, струящаяся меж газетных клочков.
А ещё: после мучительно грязного ощущения от газетного потока революционных дней – находка: да вот, цветики этой лжи и собрать отдельными главками февральского новоказённого «фольклора», саморождаемой поэмой: «Февральская мифология», «Февральский образ выражения»[196]. (Несмываемо яркие главки получились.) Или искажённые газетные изложения – ставить рядом с главами, как события шли в натуре.
А ещё сколько надо было пробираться между противоречивыми (особенно о датах и часах) показаниями свидетелей, в самых наитрудных случаях само исследование (вместе с читательским домыслием) превращая в главу.
В захват «Колеса» попадала вся Россия сразу – и вся в движении. И писать обще́й, короче – была бы не Революция, а лишь рецензия на Революцию.
Да, бишь: а со швейцарским скандалом же как?
На Западе известно: любое жизненное осложнение – значит, нужен адвокат. Но уж о Хеебе и речи, конечно, не было: Хееб и завязил меня в болоте. По совету Видмеров пригласил я нового адвоката – энергичного умницу Эриха Гайлера (они вместе когда-то служили в швейцарской армии), – да если б раньше я когда знал, что в Цюрихе есть такие орлы-адвокаты, не то что Хееб! Пригласил – потому что так полагается, не ездить же в Швейцарию самому, но не предполагал я, что слишком много достанется Гайлеру работы по доказательствам: ведь дело такое ясное, ведь совершенно чисто. О нет! О нет! Уж как вцепились – эта вязкая история длится вот уже больше года, и окончательного постановления всё нет. Хееб настолько ничего не оформил в начале, что теперь, чтобы не случились подобные неприятности в будущем, пришлось составить акт дарения от нынешнего числа, но уже не только гонораров, а самого «Архипелага», то есть авторского копирайта. То есть не оставалось выхода, как мне, писателю, лишиться права распоряжаться судьбой, изданиями своего собственного произведения: уже никогда я сам не имею права решить вопрос о печатании «Архипелага»: это может решить только Русский Общественный Фонд! Но и такой выход был лишь на впредь, в Америке или где я там буду жить, а Швейцарию он нисколько не удовлетворял: ведь я для них – «злостный неплательщик», и доказательства – что не я получатель тех гонораров, не я, а Фонд, и что пожертвовать весь доход за «Архипелаг» были мои намерения отначала, – доказательства потребовались столь разветвлённые и тонкие, что привлекли экспертом высшего цюрихского профессора права Майера-Хайоза.
Доказательства должны были теперь углубиться назад по времени ещё до моей высылки. И хотя ещё в январе 1974 из Москвы, не думая ни о каких швейцарских налогах, я публично отдал все гонорары с «Архипелага» советским политзаключённым – этого недостаточно. И тогдашнее публичное заявление – не доказательство. В тот момент, когда я бился с КГБ насмерть, когда каждый исходящий документ грозил мне отсечением головы, – я должен был уже предусмотреть все будущие юридические сложности. Вот так продирали бока вместе жернов Восточный и жернов Западный! Вот те наши тайные «левые» письма – на клочках, крохотным почерком и в иносказательных выражениях – должны были теперь чётко явить моё юридическое намерение. Запрос Бетте в Австрию, она копирует всю ту переписку и шлёт нам в Штаты, мы всё теперь пересматриваем, ищем, что-либо убеждающее и достаточное. И теперь этим швейцарским преблагополучным налоговым чинам – надо терпеливо изъяснять ту нашу обстановку, как опасно было писать и особенно держать копии писем, и как жена должна была дожигать последние не отправленные в ночь моего ареста.
Но уже несколько успел с доказательствами адвокат Гайлер (привлекали к свидетельству и Бетту, всё ещё скрывающую имя своё от публичности), отчасти и пресса уже слишком перегалдела, перебрала, – и в феврале 1978 цюрихские финансовые власти признали и дали газетное коммюнике, что со стороны Солженицына не было никакого злого умысла, а лишь могла быть ошибка, размеры которой продолжают выясняться[197]. (Что всё проистекло от ляпа своего же швейцарского адвоката – этого их корпорации признать было невмочь. Так они и прикрыли промах Хееба до самого конца, и самая солидная «Нойе Цюрхер цайтунг» – и та вычёркивала строчки, намекающие на Хееба. Гайлер указывал мне, что можно юридически возложить вину на Хееба и это сразу снимет с меня обвинение, – но не по-нашенски это, не по-русски, начинать такой судебный процесс. Ведь Хееб упустил просто по недомыслию.)
Пролежал у меня этот швейцарский скандал на сердце змеёю целый год, вот и больше. От горького осадка ко всей Швейцарии спасли меня, слава Богу, несколько благородных и трезвых голосов, вновь показывающих, что никакую страну нельзя судить огульно. Известный журналист Ульрих Кэги напечатал: «Прости их, Господи, не ведают, что творят». (Позже он устроил в Цюрихе пресс-конференцию о Фонде.) И ещё несколько газет отозвались сочувственно. Профессор Хильдрих Кёльбинг в «Базлер цайтунг»: «Александр Солженицын сделал для свободы несравненно больше, чем все мы». Доктор медицины Хайнц Каррер писал моему адвокату Гайлеру: «Этими мерами и Цюрих, и вся Швейцария делают себя смешными. Становится стыдно быть швейцарцем». Профессор Майер-Хайоз из уважения к «Архипелагу» великодушно и демонстративно отказался взять гонорар за свою трудоёмкую тонкую экспертизу[198].
А против покражи информации из налогового ведомства было возбуждено расследование, со швейцарской неспешностью длилось полгода. Велено было «Тагес анцайгеру» назвать источник её в налоговом ведомстве – но газета благородно возмутилась этим посягательством на незыблемую свободу прессы, которая выше всякого суда!
Однако как ни сердись, а приходится поклониться Швейцарии с благодарностью: всё же нигде в мире не было б нам так легко создать благотворительный Фонд и открыть поток денег на родину. Нет, Швейцария – ещё благодеяние. Промежуточная наша остановка в ней уже тем и оправдалась, что создали Русский Фонд. Как он уже работает и сколько ещё поработает для России.
А замечаю я, как за эти заграничные годы уже притерпелся, что меня со всех сторон не поддерживают, а лишь ранят и теснят. Если не до самой высылки, то по крайней мере до появления «Августа» в 1971 радостной лёгкостью моей было то, что, кроме государства, у меня как будто не было врагов, ни одного личного врага, все кругом как будто друзья. И я удивлялся: да почему у всех всегда бывали враги, завистники, а я и понятия такого не знаю? А просто – держала меня общественная волна, а кто и возникал враг (кого моё открытое высказывание правды ставило в неловкое положение угодников власти), тот – вынужденно сдерживался.
От «Письма вождям» снят был общественный самозапрет ругать меня или искать на мне, и вдруг – зазвучали, зазвучали негодующие голоса. Одни – по убеждённости: как? Солженицын –
Западная образованщина и по-своему спохватилась, что со мной надо бороться, – а теперь от публицистов Третьей эмиграции перенимала и личные импульсы. И вот уже, куда ни оглянись, со всех сторон лихостились мои противники, а друзья далеки или не слышны.
А с крайне националистического фланга эмиграции то «Нива»[199] печатала фальшивую фотографию «Солженицын у гроба Сталина» (чей-то коллаж из фотографии моей у гроба Твардовского) – и комментарий всерьёз: а? так ещё в 1953 его допустили до Гроба, ясно, что и с тех пор он – советский агент! И польский писатель эмигрант Ю. Мацкевич пустил легенду, будто советские власти благосклонно разрешили мне безпрепятственный вывоз архивов (не мог же я в те годы напечатать, как и кто помог тайно вывезти архив!), – а значит, я им союзник, и вот моя критика Запада ослабляет его и играет на руку большевикам. Как раз тут подоспела и Ольга Карлайл со своей ядовитой книжкой против меня.
За море, по еловы шишки.
Году в 1975 Рой Медведев надумал выпускать в Москве самиздатский журнал «XX век», но после первого же номера его вызвали в ЦК и запретили. Жалко! Но брат Жорес стал выпускать «XX век» в Лондоне и утверждать, что этот журнал широко ходит в самиздате, чего никто из Москвы нам не подтверждал.
И вот в № 2, с выходной пометкой «Лондон 1977», напечатана была статья близкого братьям Медведевым В. Лакшина против меня – предлинная, как он всегда пишет, 70 страниц[200]. «Замечательный очерк», предваряет редакция, «одного из лучших литературных критиков русской литературы, блестящего публициста и историка литературы». Захвалено высоко, однако по нынешнему безлюдью Лакшин – критик, конечно, заметный, хотя с годами всё более зауряднеет и после «Нового мира» мало чем отличился от казённого приспособленца, стал в фаворе у властей.
Но какая смелость! – до сих пор столь лояльный, Лакшин решился печататься прямо на Западе??[201]
Не ждал я там дружественного и не нашёл, а прочёл не только с пользой для себя, но даже с каким-то внутренним удовлетворением. Есть равновесность: выйдя из пыла боя, поправиться, где был неправ, не в том кого-то упрекнул, истолковал не так.
Лакшин, очевидно, прав, коря меня, что о внутренней обстановке «Нового мира» я судил по слишком беглым своим, всегда на лету, впечатлениям. Допускаю, что я весьма неполно вник в соотношение «первого» и «второго» этажей. Я рад, что он меня поправил. Да, наверное, об этом выскажутся потом ещё другие свидетели. И конечно он прав, что я не открыл всего доброго, что можно было ещё сказать о Твардовском: при захваченности моей рукопашной с властями я был в позиции, мало удобной для спокойных наблюдений. Да, конечно, я давал простор нетерпеливым, а иногда и несправедливым оценкам боя. Так, в горячности и отчаянии, я был совершенно неправ, упрекая Александра Трифоновича, что он не взял в редакцию уцелевшего после провала экземпляра «Круга первого»: после моих же ошибок не должен он был ставить журнал под удар новым взятием на хранение уже арестованного романа. И не мог «Новый мир» устанавливать печатанием «следующие классы смелости» – разве только когда обманув цензуру (они это и делали), – а вся сила решений была не в их руках. Снимаю и своё предположение, что Твардовский в дни разгрома должен был собрать для совета весь состав редакции, – ему было видней. И в эти дни разгона – какого высшего уровня смелости я хочу от руководства «Нового мира»? Что они могли сделать – не независимые издатели, а государственные служащие? Только – дать самиздатское заявление, что мне казалось тогда единственно желанным и действенным. Но ни Твардовскому, ни другим членам редакции это было не по ритму, не по навыку, совсем невозможно. Это украсило бы их падение, да, – но не изменило бы обстановку. А когда им навязывали в редакцию А. Овчаренку, клявшего А. Т. «кулацким поэтом», – как же мог Твардовский оставаться? Ну да это я и тогда же признал. (А ещё – Лакшин мне того не припоминает, но сам я теперь осознал, повинюсь: в «Телёнке» я упрекнул А. Т. за парижское интервью «Монду» осенью 1965, что он не дал ни малого намёка, в какой я опасности, а моё провальное молчание объяснил моей скромностью. Да, очень много я от него хотел. Вот и сам я, год спустя, в интервью Комото – ведь не решился же прямо выложить, что мне голову откручивают. Тут нашу всеобщую подгнётность – о, её помнить надо!)
Однако дальше-больше Лакшин подложничает едва не в каждой фразе. Пишет обо мне: «домогался доверительности А. Т.» (зачем же? такого стиля не было у нас, а – взаимное свободное расположение); «каяться должны все, кроме него» (да кто же публично каялся больше меня?); совсем несуразное обвинение, что я «печатался бы у Косолапова [заменившего А. Т. на редакторстве в «Новом мире»] с не меньшей охотой, чем у Твардовского», – не мог я такого бреда даже обсуждать, хотя бы потому, что я давно ушёл со всех путей советского печатанья и не искал возврата. А вот если верхушка «Нового мира» покорилась разгону лояльно, не проявила бунта, – почему они ждали и требовали бунта от рядовых работников аппарата («уходить» – где ж те работу найдут?), от печатаемых авторов («забирать рукописи» – куда?). Равновеснее будет признать, что все они поступили по каторжной связанности советскими условиями – и не могли поступить иначе. Так же и сам Лакшин пошёл на предложенный ему казённо-литературный пост, который кормит его и даёт положение – достаточно крепкое, чтобы наконец вот безстрашно выступить против заклеймённого «отщепенца и врага народа» Солженицына; и даже, для Запада, будет выглядеть теперь смелым инакомыслящим.
Составлять текст ему надо было так, чтоб и выразить мысль в уровень свободного читателя, и не перейти лояльных советских границ и своего членства в Коммунистической партии. Кое-что можно отнести за счёт этого балансирования, как: «Солженицын обречён очень ошибочно, лишь по отношению к себе и к своим ближайшим обстоятельствам, оценивать общие социальные перспективы», – это пишется после «Архипелага»! Сам «Архипелаг» и называть нельзя, и не назвать же нельзя, торчит. Но оценку дать ему достойно-партийную: «…преувеличения ненависти. Пока история не найдёт более объективных летописцев, пристрастный суд Солженицына останется в силе». Увы, увы, останется. (Да, наверное, в группе Роя Медведева уже всю ту Историю и переписывают.)
Но в этой статье у Лакшина проступает и истинный его уровень, и искренние убеждения – и они не веселят. Странный вопрос задаёт критик писателю: какова его цель? – вот и с напечатанием «Архипелага». Восстановить память народа в её ужасных провалах – это, оказывается, не цель литературы, критик требует от меня «позитивной социальной программы». А «Новый мир» был «ростком социалистической демократии». «Мы верили в социализм как в благородную идею справедливости». Моё «Раскаяние и самоограничение»[202] его «насмешило» (?). И напротив, настолько обронил слух к иронии, что доказывает «неправильность» подзаголовка «Телёнка»: «Очерки литературной жизни». А уж «“Вехи” – ущербная книга (хотя и “по-своему блестящая”)». Но самое жуткое: «Всякая крупная идея может быть искажена в исторической практике… Виной ли тому “дурная природа” людей, генетическая незрелость рода [так надо было Марксу раньше голову иметь! –
Вот эти «вершинные» суждения Лакшина и показывают рельефно, насколько невозможно было между нами понимание. (И на мои страницы о нём в «Телёнке» ни словом теперь Лакшин не отзывается. Трудно ответить? Но и вряд ли я тогда ошибся.)
Однако хуже. Лакшин систематически искажает цитаты из «Телёнка» – либо усечением, либо недобросовестным истолкованием. Вот несколько примеров, выделяю курсивом отрезанное Лакшиным[203].
О Твардовском: «…какими непостоянными, периодически слабеющими руками вёлся “Новый мир”… – (тут оборвано) –
Всю статью Лакшин имитирует скрупулёзность – он указывает номера страниц «Телёнка». Но когда появляется необходимость передёрнуть посильней, он вдруг именно в этом месте «случайно» не указывает страницы. Это – моя 268: «Прощался я от наперсного разговора – а за голенищем-то нож», – и Лакшин цитирует в этих пределах и разражается судом: «вот так, с ножом за голенищем, оказывается, и разговаривал автор “Ивана Денисовича” со своим крестным отцом… “двойничествовал” без видимой причины» (Л., 357). А читатель – где будет проверять (редкому москвичу моя книга попадёт, и то на неполные сутки): что «нож за голенищем» – это разгромное моё обращение к Секретариату СП, которое показать Твардовскому никак нельзя, он будет удерживать от борьбы.
Вот с такою честностью ведёт Лакшин дискуссию. Уж тогда тем более легко ему судить (там – цитировать нечего), что Солженицын «умело организовал своё появление» подле гроба А. Т., – в самом деле, умело: просто пришёл в ЦДЛ, барбосы легко могли и не пропустить, не член Союза.
А уж начать мухлевать – так дальше не оглядываться. Выгодно Лакшину обругать мои «Американские речи» – то без усилия повторяет он самые грязные клеветы советской пропаганды, будто призывал я американцев: «никакой продажи зерна», «пусть не будет хлеба, пусть голод и война», «не воюет ли он уже с многомиллионным народом, населяющим эту страну?» – и никаких подтверждающих ссылок, конечно, потому что лжёт, не жмурясь.
«Не дворянское это дело», – манерно присваивает Лакшин былую присказку Твардовского обо всяком непорядочном поступке (а «дворянское» – подделывать цитаты?). Но отписавши полсотни страниц, наш критик спохватывается, что не успеет отделать этого Солженицына по заслугам, и лепит почти уже сплошь: «наивно хвастлив… самоуверен и слеп… надут и смешон… удерживаюсь, чтоб не смеяться над ним… впитал яды сталинизма… безплодное самоупоение ненавистью и гордыней… Злоба, нетерпимость, самообожание переливают через край… ненасытимая гордыня… фанатическая нетерпимость (к коммунизму, в «Архипелаге»)… жадно ловя мерцающий свет популярности… смешное безумие, амбициозный бред… ощутил себя человекобогом… годами лгал… злой бес разрушения… волчье одиночество… лагерный микроб… лагерный волк» – и обиняком: «гений зла… дюжинный прохвост… мародёр».
Вряд ли эта работа станет украшением избранного тома статей Лакшина.
Однако и задумываюсь теперь: как я уверенно судил ещё пять лет назад о несомненных преимуществах самиздата перед подсоветской официальной литературой, и даже «Хроника текущих событий» мне казалась значительней, чем достижения «Нового мира». Но вот теперь «на воле», на Западе, уже выходит полдюжины
А на самом деле – мы были разных корней, выражали разные стремления, лишь совпали по месту и годам действия. Моя линия начиналась куда-куда раньше по времени, чем их линия, и вперёд протягивалось моё упорство против большевиков – не на такой слом и не на такие шуточки, как «выполняйте вашу конституцию!». (Но призна́ем: кто и не желая развалить сам коммунизм – диссиденты отлично пошатали его авторитет.)
Наше различие вполне прояснилось и нам и им, начиная с «Из-под глыб» и
Ещё с ранних писем, хлынувших в Цюрих, письма Третьей, современной, эмиграции как-то сразу отличались своим коротким дыханием – от устойчиво-протяжённой выдержки Первой и Второй. В Москве я не только не испытывал к отъезжающим никакого недоброжелательства, напротив, из ненависти к коммунистическому режиму, мною, как и многими, побеги Анатолия Кузнецова и Белинкова[206] воспринимались чуть ли не героическими. (Хотя и тогда различали безтактность Белинкова, как он в своих радиорекомендациях из-за границы призвал швырять членские билеты Союза писателей. И Н. А. Струве писал мне ещё в Москву, как поражён был встречей с ним: Белинков пытался ему доказать, что уже Пушкин не любил свободы, настолько рабская Россия. «Новым эмигрантам – России уже не жалко», – с сокрушением писал Н. А.) А на Западе – сразу, с первых этих писем – чётко: э, нет, я не ваш! э, нет, простите, я не эмигрант, и во всяком случае не
Насколько уважал я Первую эмиграцию – не всю сплошь, конечно, а именно
А Запад встречал Третью не так, как первые две: те были приняты как досадное реакционное множество, почему-то не желающее делить светлые идеалы социализма, те приняты были изнехотя, недружелюбно, образованные люди пошли чернорабочими, таксёрами, обслугой, в лучшем случае заводили себе крохотный бизнес. Эту – Запад приветствовал, материально поддерживал и чуть ли не воспевал («отдали свою жизнь ради достойного поведения»), в их отъезде (изнутри СССР видимом как самоспасительное бегство) Запад видел «проявление русского достоинства». Эти – часто с сомнительным (пробольшевиченным) гуманитарным образованием – почётно принимались как профессора университетов, допускались на виднейшие места западной прессы, со всех сторон финансировались поддерживающими организациями – и уж тем более свободно захватывали поле эмигрантской прессы и руссковещательное радио, отталкивая оставшихся там стариков. К сегодняшнему дню напряжённость и неприязнь между ними и их предшественниками необратимо обострена.
Но тут следует и очнуться: таковы ли бывают в эмиграциях стычки и ненависть? да так ли жгло обидами, взаимными обвинениями внутри Первой эмиграции, обнимавшей растерянное множество изгнанников от великих князей, митрополитов, генералов – черезо всю кадетско-интеллигентскую толпу – и до Керенского, Бурцева и эсеровских террористов? Им-то, сразу после сокрушительного поражения и деля его ошибки, приходилось куда раскалённей и столкновенней (только они всегда выдерживали приличный тон дискуссий, а пишущая Третья сразу позволила себе и ругательно-площадной). А наши сегодняшние разногласия – хоть не в дележе совершённых нами ошибок, а в спорах о русском будущем[210].
Особняком стоял непримиримый Владимир Буковский: он боролся отчаянно и был воистину выслан (обменен на лидера чилийских коммунистов[211]). Он представлялся мне подлинным национальным героем: вот, занят совсем не «правом на эмиграцию», но коренною жизнью страны, безстрашный, самоотверженный, умный, молодой – вот из таких борцов вырастут будущие политические кадры России, да может сам он и есть будущий премьер-министр – если выживет? Минутами казалось: его замучат и загноят. И вдруг – он уже в Швейцарии! Мы тотчас с ним связались. Затем, едучи в Штаты, он написал, что непременно хочет увидеться, – и я пригласил его заехать в Вермонт, по́лтора суток он у нас пробыл. Да, человек чести, с упорным азартом борьбы и подлинным мужеством, политическое быстрое соображение, находчивость в выступлениях. Он сочувствует и готов помогать отдельным схваченным, придавленным. Но всей глубины русской боли, нашего падения, оскудения, жажды народного выздоровления – этого не проявилось мне в нём.
А ведь он в Третьей эмиграции – из лучших, из умнейших.
А тогда – на кого ж мы надеемся? В каких же, ещё следующих, поколениях мы дождёмся тех родных рук? Ещё когда же Россия сможет родить их и выдвинуть? Какие же вожди ждут нас после коммунистов?
Все, все исторические сроки оттягиваются – сравнительно с моей постоянной нетерпеливой погонкой.
И вполне бы тут, на Западе, в отчаяние прийти, если б не своя работа. Горы работы – на годы и годы. Надо сперва самому исполнить – а потом уже требовать от Истории.
А сыновья – подрастают. Тёплые полгода, с апреля по октябрь, живу внизу, в прудовом домике, – и рано утром они, цепочкой, друг за другом, по крутой тропе, сквозь величественный храмовый лес спускаются ко мне молиться. Между порослями становимся коленями на хвойные иглы, они повторяют за мной краткие молитвы и нашу особую, составленную мной: «Приведи нас, Господи, дожить во здоровьи, в силе и светлом уме до дня того, когда Ты откроешь нам вернуться в нашу родную Россию и потрудиться, и самих себя положить для её выздоровления и расцвета». А в нескольких шагах позади нас камень-конь, очень похож, ноги поджал под себя, заколдованный Крылатый Конь, ребята мне верят: ночами слегка дышит, а когда Россия воспрянет – он расколдуется, полностью вздохнёт и понесёт нас на себе по воздуху, через Север, прямо в Россию… (Ложась спать, мальчики просят: а ты ночью пойди проверь – дышит?)
Несколько раз в день прибегает ко мне кто-нибудь из них, топая с горы, приносит от мамы очередных несколько страниц набора с её редакторскими предложениями. Спустя время – другой сын, забрать результат.
А вот, затеваю я с двумя старшими и занятия по математике. (Просмотрел новейшие советские учебники – не приемлет душа, не то, не чутки к детскому восприятию. И учу сыновей – привезла Аля из России – по тем книгам, что и сам учился.) Есть у нас и доска, прибитая к стенке домика, мел, ежедневные тетради и контрольные работы, всё, что полагается. Вот не думал, что ещё раз в жизни, но это уж последний, придётся преподавать математику. А – сладко. Какая прелесть – и наши традиционные арифметические задачи, развивающие логику вопросов, а дальше грядёт кристальная киселёвская «Геометрия».
После урока сразу – купанье. В пруду, он местами мелок, местами очень глубок, учу их плавать и страхую. Вода проточная, горная, очень холодная. Старшие рвутся: «Папа, а можно – до водопада?» – плотинка метрах в двадцати.
Впрочем, выше по течению одного ручья есть и подлинный водопад, метров пятнадцати высоты, ребята гуськом пробираются почтительно глазеть на него. Да впечатляет он и взрослых. Ещё на два-три года повзрослеют ребята – начнут, с Ермолая, со мною пилить и колоть дрова.
Второй год в вермонтском уединении – кажется, только и работай? Я и работаю упоённо – но вон уже сколько тут страниц исписано внешними помехами и досадами. В зиму же на 1978 – вдруг приглашение: выступить с речью на выпускном акте Гарвардского университета. Конечно, можно и тут отклонить, как отклонил уже их приглашение в 1975 и как уже сотни приглашений отклонены. Однако весьма примечательное место, будет хорошо слышно по Америке. А уже два года не выступал – и темперамент мой толкает снова вмешаться. И я – принял приглашение.
Когда же стал весной готовиться, то обнаружил, что, сверх стилистического отвращения к вечным повторениям, – я вообще уже не способен, не хочу повторять в прежних направлениях и на прежних нотах. Много лет в СССР и вот уже четыре года на Западе я всё полосовал, клевал, бил коммунизм, – а за последние годы увидел и на Западе много тревожно опасного и предпочитал бы
Эту речь, в исключение, я готовил в письменном виде, переводить же её на английский досталось И. А. Иловайской. Хорошо зная Запад, она очень волновалась и огорчалась над речью, уговаривала меня смягчать мысли и выражения, я отказался. После того, переводя и печатая, со слезами говорила Але: «Этого ему не простят!»
О речи моей объявлено было заранее, и от меня ждали прежде всего (писали потом) – благодарности изгнанника великой Атлантической державе Свободы, воспевания её могущества и добродетелей, которых нет в СССР. И ждали, конечно, антикоммунистической речи. Накануне, при процедуре торжественного ужина, я имел честь сидеть с президентом Ботсваны сэром Сереце Кхама, утомлённым фиолетовым негром, и экс-президентом Израиля Эфраимом Кациром (Качальским), очень напоминающим добродушного сельского хохла, но с задумкой. А нервно подвижный Ричард Пайпс, столь влиятельный в Гарварде и чуть не направитель всей здешней науки о России, подходил знакомиться, с разведкой: верно ли, что речь моя будет о Камбодже[212]. (А о Камбодже – ещё как бы стоило говорить.)
На другой день на университетском дворе рассаживались под открытым небом, выпускники – по специальностям, дальше – гости, и стоя вокруг, – всего, говорили, двадцать тысяч. Ректор университета поздравлял оканчивающих, затем вручались нам – с президентом Ботсваны, с Кациром, датским антропологом Эриком Эриксоном, замечательное лицо, – докторские степени, и, к моему удивлению, меня приветствовали общим вставанием и долгими аплодисментами, ещё миф обо мне не развеялся тут. Затем по университетскому двору долго маневрировали выпускники Гарварда (начиная со старичка, выпуска 1893 года), вели нас, почётных гостей, под студенческие приветствия, потом опять все рассаживались. Вскоре дошли и до моей речи – а между тем пошёл изрядный дождь. Мы-то, президиум, находились под навесом, но всё сборище – под дождём, и я, в речь, изумлялся: кто зонтики достал, а кто и безо всяких – сидят под дождём, не разбегаются! А заняла речь, с переводом, целый час, время удваивалось. Динамики разносили её по всем углам двора.
И ещё я удивлялся, совсем не ждал: как сильно и часто аплодировали, особенно когда я говорил об уходе от материализма, это меня порадовало. Иногда они свистели, а это у них, оказывается, тоже знак одобрения, но и ещё бывал звук: протяжное «с-с-с», как наш призыв к тишине, – а это, напротив, осуждение. (Потом я узнал: на этом же кампусе в своё время и раздавались самые резкие протесты против вьетнамской войны.)
После речи университет попросил у меня текст[213], и тут же размножил, раздал в две тысячи рук, и началось вакханальное распространение в произвольных выдержках и цитатах по Штатам и по всему миру. Из 12 стран университет получил больше пяти тысяч запросов. (Вот, опять этот эффект: чего из других мест не слышали – теперь, из Америки, весь мир услышал, как в первый раз.) А неутомимое телевидение, всё время снимавшее, в тот же вечер передавало речь и дискуссию по ней. Изо всего этого мы с Алей до ночи только успели поймать, что «Голос Америки» передал целиком речь на СССР, моим голосом.
Затем по́лтора суток у нас была как экскурсия в прошлое: вечером в университетском столовом зале давало нам ужин издательство «Харпер» – и притащился смотреть на меня тот старик Кэсс Кэнфильд, который когда-то капризничал над «Кругом» и диктовал унизительные безправные условия. Старые обиды не вспоминать, но и смотреть на него неприятно. – А на другой день мы поехали в коннектикутский дом Томаса Уитни, и друг его Гаррисон Солсбери был там, – прежние, посвящённые, теперь принявшие не сторону Карлайлов, а мою. К вечеру хозяин собрал избранных гостей, Артур Миллер и его круг, из нью-йоркской элиты.
А ещё на следующий день мы вернулись домой – и начали приноситься, и приносились – два месяца! – возбуждённые газетные отклики на речь, затем и поток прямых писем американцев ко мне. Письма читала и делала их сводку Ирина Алексеевна, статьи я многие прочёл сам. И, надо сказать, изумился. Тому, как эта критика соотнеслась (
Названье я дал ей «Расколотый мир», с этой мысли и начал речь: что человечество состоит из самобытных устоявшихся отдельных миров, отдельных независимых культур, друг другу часто далёких, а то и малознакомых (перечислил некоторые)[214]. И надо оставить надменное ослепление: оценивать все эти миры лишь по степени их развития в сторону западного образца. Такая мерка возникает из непонимания сущности всех тех миров. И надо же посмотреть трезво на свою собственную систему.
Западное общество в принципе строится – на
И, к завершению речи: моральная нищета XX века в том, что слишком много отдано политико-социальным преобразованиям, а утеряно Целое и Высшее. У всех у нас нет иного спасения, как пересмотреть шкалу нравственных ценностей, подняться на новую высоту обзора. «Ни у кого на Земле не осталось другого выхода, как – вверх», – закончил я.
Во всей этой речи я
И что́ же в этой речи центровая образованность и пресса услышали – и как ответили?
Не тому изумился я, что газеты меня вкруговую бранили (ведь я же резко задел именно прессу!), но тому, что
В прессе первых дней неслась горячая брань: «Бросил перчатку Западу… Фанатик… Православный мистик… Жестокий догматик… Политический романтик… Консервативный радикал… Реакционная речь… Одержимость… Потеря баланса… Не попал в цель… Звучало как высказывание расколотого разума» (игра слов с названием речи «Расколотый мир»).
И, уже с переходом к «оргвыводам»: «Если вам здесь не нравится – убирайтесь!» (Это – в нескольких газетах, не раз.) «Если жизнь в Соединённых Штатах столь скверна и продажна – почему он выбрал жизнь здесь?.. Мистер Солженицын, когда вы будете выходить – пусть ручка двери не ударит вам в зад… Вам ничто здесь не нравится – не будет с нашей стороны нелюбезно указать, что не обязательно вам здесь оставаться… Любите нас – или оставьте нас!.. Пусть пошлют ему расписание самолётов на восток». – Особенно раздражало, что я в речи называл «нашей страною» не Америку, а всё ещё СССР. «Не переношу, когда гость… читает лекцию о наших недостатках. Еле ноги унес от КГБ, а вот обернулся и осуждает нас за избыток свободы (это и правда смешно), – а сам живёт в роскошном аскетизме. Америка спасла его родину от гитлеровских орд». (Это ещё – кто кого спас.)
До гарвардской речи я наивно полагал, что попал в общество, где можно говорить, что думаешь, а не льстить этому обществу. Оказывается, и демократия ждёт себе лести. Пока я звал «жить не по лжи» в СССР, это – пожалуйста, а вот «жить не по лжи» в Соединённых Штатах? – да убирайтесь вы вон!
Ещё отдельно особенно упрекали, что я критикую ту самую западную прессу, которая меня спасла в моём бою. Да, получается вроде неблагодарно. Но я шёл в бой, готовый к смерти, а не рассчитывая, что меня спасут целёхоньким. Я тогда и писал в «Телёнке»: «накал западного сочувствия стал разгораться до температуры непредвиденной». А вот они уже и раскаиваются, что мне помогли. Сослали бы большевики меня в 1974 в Сибирь – Запад легко бы простил, особенно узнав «Письмо вождям». Киссинджер и папа Павел VI ещё и осенью 1973 поняли, что защищать меня не надо.
Почти в тех же часах, что я в Гарварде, выступал в Аннаполисе в военной академии президент Картер и всячески хвалил Америку. «Картер описал американский путь почти в евангельских терминах. А Солженицын обрушился…» – горевал «Ньюсуик». Через несколько дней, едва ли не нарушая правила приличия, жена Президента в Национальном клубе печати выступила специально с ответом мне: что никакого духовного упадка в Америке нет, но всесторонний расцвет[215]. Широкая волна оправданий Соединённым Штатам прокатилась и по всей печати: «Не ухватывает американского духа… Мы безответственны? Но мы ставим на первое место свободу, а ответственность потом – [именно потому, что] мы свободный народ…»
Крупные газеты не печатали самой речи, хотя копирайта не было объявлено, а лишь – отрывки, удобные им для разноса. «Он приехал с уже выработанными предубеждениями об упадничестве и трусости Америки… Не видит прока в свободе, а в демократии – весьма относительный… Не постигает, что в нашей слабости большая сила, даже в наивности и немонолитности правительства. Это непостижимо для традиционного русского». И так – сквозь многие отклики: слишком русский, неисправимо русский, с русским опытом, ему не понять. «Голос из российского прошлого. Славянофил XIX века… Он презирает нашу прессу… Все молчаливо ожидали, что после трёх лет американской жизни он должен признать наше превосходство. Мог бы хоть раз поприветствовать общество, в котором всем так доступна свобода… Разве мы не опубликовали его книги? И это – недостаточная причина благодарности?.. Большинство американцев съёжится от утверждения о “праве не знать” – (я сказал об «утерянном праве людей
Гаррисон Солсбери, защищавший меня по телевидению в первый же день: мол, сельский философ из уединения может отлично охватить общую картину, теперь тоже удивлялся: «Может ли Солженицын быть оппозиционным правительством и для СССР, и для Штатов? Невероятное бремя для одних плеч».
Но даже и в первом слитном хоре осуждения, а день ото дня всё сильней, звучала оценка речи не как политической, а то и дело, десятки раз, сравнивали её с библейскими пророчествами, а меня – со старинными американскими пуританами: «Как из ведра вылил угрозы Страшного Суда… Возродил традицию апокалиптического пророчества… Глубоко затронул сердца многих американцев… Уже давно не слышали мы такого пуританина. Инкриз Мэзер, президент Гарварда во время оно, показался бы нравственно расслабленным в сравнении с Солженицыным… Прямой преемник проповеднической традиции Новой Англии. Место, где он выступал, было самым подходящим, потому что в Новой Англии призывы такого рода раздавались в течение трёхсот лет… Критика, исходящая из более древней, более суровой и пессимистической духовной традиции, чем Просвещение… Превосходил опыт слушателей. Никто не был подготовлен к восприятию таких идей… Потряс страну землетрясением в 9 баллов, горькая правда…»
А вот уже можно было прочесть и оценку недавних газетных откликов: «Лавина непонимания… Болезненная реакция [прессы]… Интеллект большой силы и потенции, Солженицын взбудоражил осиное гнездо… Редко отдельная речь частного гражданина возбуждала так много ревностных споров, и редко столь превосходящее множество ответов так далеко уклонялось от цели… Банда журналистов концентрированно хочет опорочить Солженицына… Он напал на медиа за её самоуверенность, лицемерие, обман, они этого никогда ему не простят… Либералы краснеют при слове “зло”. [А Солженицын] видел один из ликов ада».
И чем чаще стали вмещаться в газетные колонки просеянные и усеченные редакциями отклики читателей и статьи раздумчивых журналистов, и чем шире вступала в обсуждение провинциальная пресса, тем больше менялся тон в оценке речи: «Крик Солженицына в Гарварде скорбно выстрадан… Самое лёгкое – сделать вид, что это всё ерунда, а мы понимаем лучше. Однако эти слова могут быть правдой, и кто произнёс их – пророком, даже если его не почитают ни в своей стране, ни в приёмной… Сказанное им – неразбавленная правда, а от правды бывает больно… Нет лучшего дара, какой может принести нам изгнанный иностранец… Если бы он не любил то, чем мы были и могли бы быть, – он не предупреждал бы нас по поводу того, чем мы стали… Нам не хватает своих Солженицыных… Можно было пожелать, чтобы он более явно высказал благодарность своей приёмной стране… но в этом, может быть, дальнейшее проявление его мужества – та соль, которая больше нужна нашей стране, нежели тот сахар, который она хотела бы… Какое было облегчение это услышать!.. Поблагодарим, что у него хватило мужества встать перед нашей молодёжью и указать на более праведный путь… Нам подобает прислушаться к его мудрости… Захватывает мощность его убеждений… Красота его речи – в том, что она духовна и вызывает размышления. Он хочет отблагодарить за гостеприимство самым искренним и содержательным путём, давая самое ценное своё имущество – Мысль… Искусство и художники имеют высшую обязанность – постигать и выдвигать свои постижения без компромисса… Если восхищаемся его прямотой в одном географическом пункте (СССР) – надо уважать её и в другом (США)… Писал к советским вождям, теперь продемонстрировал сравнимое “письмо к западным руководителям”… Справедливые слова в нужное время и нужной публике… Речь превосходная, реакция прессы жёлчная… Какой писатель в конюшне Белого дома писал те жеманные слова для Розалины Картер? Жалкие возражения… Его речь преподнесёт американцам пищу для размышления… “Анализы” прессы исказили речь и показали именно то, на что нападал Солженицын: технику, как ставят “окаменелый панцырь вокруг голов”… Пусть говорит ещё!.. Жизнь духа – в опасности везде в мире… Переосмыслить гарвардскую речь не как атаку в первую очередь, а как призыв ко всей человеческой семье».
И наконец, прорвалась в газету и одна выпускница Гарварда, слушавшая мою речь, Ванда Урбанска: «Потревожил многие наши представления о себе самих и о мире, которые Гарвард так тщательно выхолил». Почему газетный критик смеет отвечать от лица выпускников? Солженицын «бросил нам вызов, растормошил нас и останется с нами»[216].
Теперь уже можно было прочесть и много признаний, выказывающих совсем не ту надменную нью-йоркско-вашингтонскую Америку: «В глубине мы знаем, что он прав… Мы хуже, чем он говорит, если не можем стать лицом к лицу с нашими пороками и попытаться их исправить… Он прав, слишком ужасно прав… Та самая слабость, в которой он нас справедливо обвиняет, и мешает нам принять требуемое лекарство… Выводы Солженицына мучительно близки к цели… Мы боремся за деньги и не ведаем подлинных ценностей жизни… Запад духовно болен и страдает глубокой потерей воли… На место диктаторского правительства мы поставили авторитет групп с особыми интересами. А необходима способность к жертве… На банкнотах мы пишем “In God We Trust”, – надо или доказать это, или снять надпись… Америка – не моральный Прометей, и Солженицын призвал нас не поклоняться коммерческим интересам, а искупить моральную нищету… Мы – духовно больное и нравственно плоское общество… Вы [газета] не понимаете Солженицына, потому что он смотрит в корень проблемы… Нравится нам это или нет, но Солженицын прав… Нет страны в здравом разуме, которая приняла бы нашу преступность и наркотики, порнографию, секс как центр разговоров, и ублажение детей. Мы напоминаем Содом и Гоморру… Свобода, предоставленная сама себе, может произвести хаос… Общество, которое дозволяет технологии развиваться в моральном и этическом вакууме, подобно злополучному пациенту, чья вегетативная жизнь поддерживается искусственными лёгкими и почкой… Блестящая и смелая гарвардская речь как двуострый меч разрезала мякоть Америки!.. Американский народ поддержит Солженицына… “Вашингтон пост” может посмеиваться над русским акцентом г-на Солженицына, но не может умалить универсальное значение его слов… Будем благодарны, пока не поздно… Его речь должна быть выжжена в сердце Америки. Но её не прочитали, а убили… Плоский стиль “Detroit Free Press” доказывает правоту Солженицына. Журналисты – последние оставшиеся бароны-разбойники капитализма… Газеты, в том числе ваша, разделяют нас как народ и как нацию… Может ли пресса быть плюралистической, если она в руках малого числа дельцов?»
Так постепенно разворачивалась передо мной и другая Америка – коренная, низовая, здоровая, которую я и предчувствовал, строя свою речь, к которой, по сути, и обращался. И теперь высвечивалась надежда, что с этой коренной Америкой я могу найти единство, и могу предупредить её нашим опытом, и могу даже повернуть. Но – сколько ж на то лет? и сколько ж это сил?
Да и как вести эту борьбу, поощряя их стоять насмерть против коммунизма – и ни разу не дать направить против России? И ещё в обстановке, когда поворотливые полемисты из Третьей эмиграции не только наносят, натягивают дурманную ложь на Россию, но ещё и с таким неожиданным заворотом: что национальная Россия – наибольшая опасность для Запада сравнительно с благодушным нынешним коммунистическим режимом, который и надо, сдерживая, поддерживать умелыми переговорами.
С гарвардским приглашением впримык пришло и приглашение из Военной академии Вест-Пойнт: генерал предлагал собрать больше 5 тысяч курсантов, полный состав, и лекция – на любую тему. Очень значительная точка приложения для поворота Америки! Вест-Пойнт – это трибуна американских президентов. И сочувственная сильная аудитория, а не гарвардская рефлексирующая. Да кого важней и убеждать? Грозное, решительное место: эти самые курсанты будут военачальниками на полях Третьей Мировой и администраторами привоенных местностей. Через кого, как не их, спешить отвратить американскую ненависть от России? Кому, как не им, первым бы и рассказать о предательствах Первой и Второй Мировых войн, им первым бы и разъяснить разницу между СССР и Россией. И по коммунистам будет отличный удар! И я уже очень склонялся ехать, но Аля верно отговорила: как это будет выглядеть на родине у нас? Если от речей
Гарвардская речь вызвала гулкое эхо, и куда раскатистее, чем я мог предвидеть[217].
И густота приглашений не падает, и можно носиться молнией между конференциями, конгрессами, университетами, телевидениями – и всё время выступать. В этой суете легко замотаться. И одна политическая активность неизбежно тянет за собой ещё десять и сто. А ещё если б весной 1974 я приехал бы в Штаты, как меня рвали и звали, и тогда несомненно получил бы почётное гражданство, – каким бы бременем оно сейчас на меня легло, когда я сюда переселился! Уж тут бы не отбиться так легко, а – участвовать, отзываться, высказываться. Больше почёта – больше хлопот. А так – живи себе свободно, отрешённо, не обязанный срастаться с этой страной.
Ещё и язык. На восстановление и развитие английского пойдёт больше времени, а безумно жаль его, когда по истории революции томятся десятки тысяч ещё нечитанных страниц, когда столько воспоминаний стариковских ждут, – и всё же время писать. Нет смысла отрывать время от русской работы, да и тексты моих выступлений должны быть взвешены и отточены всё равно по-русски.
Да что! – я даже и пейзаж, вот этот вермонтский, вот эти кусочки леса, и даже перемены погоды, и даже игру солнца, неба, облаков – здесь не воспринимаю с такой остротой и конкретностью, как в России. Тоже – как будто на другом языке, что-то стоит между нами.
Не случайна эта пословица: на чужой стороне и весна не красна.
А дома – верю, возобновится. Для того времени и живу, и пишу.
Ещё когда были мы в Цюрихе, одна старая эмигрантка подарила мне крупный цветной фотоснимок высокого качества с поленовской картины: изгибистая малая русская речушка, к мосткам подчалена одинокая пустая лодка без вёсел, тот берег – в диковатой траве и с песчаной осыпью, чуть видна за ней соломенная избяная крыша – и нигде ни человека, никого живого. Печаль, тоска – и сладкая привязанность к родине. Снимок этот теперь всегда прикноплен за моим письменным столом, не нагляжусь.
А вот уже в Вермонт – ещё один эмигрант, из Швеции, прислал, с сертификатом экспертизы, в раме, крупный левитановский эскиз «Дорожки»: заброшенная полевая дорожка, шире тропки, – через прясельные воротца по низкому травяному месту, в пасмурный день. И тоже – никого. И тоже – ах, Россия!
А вот ещё кто-то прислал по почте видовую открытку: в солнечном утре малый пролесок, через не видный нам ручей внизу высокие досчатые лавы с одним поручнем – так и зовут: перейди через нас, вот сюда, на лужайку. И тоже – ни фигурки, но может быть, перейдя, кого-то и встретишь дальше? И сколько же таких чудных местечек в России – где я не бывал, и никогда не буду? Сладкая тоска. (Поставил и эту открытку перед собой на столе.)
Глава 5
Сквозь чад
И вот, кажется, сидеть бы в Вермонте да писать Узлы.
Так нет, перемирия всё равно быть не может: замолчал я – так не замолчат они. Мои американские речи 1975 года, видимо, здорово вздрючили их. Спохватились: если не убили меня вовремя – так надо ж теперь измарать покрепче.
До сих пор продавали советские агентства по всему миру и на многих языках (но не в СССР) книгу моей первой жены[218]. Грубовато она была сляпана, вряд ли они многого ею достигли. Теперь скропали ещё одну книгу, официальное советское издание[219], – значит, впервые решились открыто по СССР двинуть книгу против меня. А мне – ещё долго бы этой книги не увидеть, долго бы на неё не ответить, – да сорвался её титульный автор Ржезач[220] и по почте прислал мне, с торжествующей надписью. И только я её в руки взял – ожгло: отвечать немедленно! Если уже для соотечественников печатают – отвечать!
От самого появления «Архипелага» ждал я, что будут штурмовать в ответ и опровергать его факты. Но поразительно: вот и за пять лет ничего не родили в опровержение, кроме довольно скудных АПНовских брошюр, безплатно раздаваемых в западных столицах. Миллионный, сытый, надрессированный, натренированный сталинско-брежневский пропагандистский аппарат оказался перед «Архипелагом» в полном параличе: ни в чём не мог его ни поправить, ни оспорить. В его распоряжении тысячи перьев, и времени протекло больше, чем я один работал над «Архипелагом», – а ответа нет как нет!
Потому что ответить – нечего.
Вытаскивали бывшего однодельца и бывшего друга моего Виткевича на несколько интервью – сперва американской газете, потом финскому почему-то радио, потом и ещё, ещё кому-то. И сознательный, снова восстановленный член КПСС, Виткевич говорил всё то, что нужно было партийным хозяевам: «В лагерях совсем не было так плохо», «в книге всё искажено и представлено в превратном виде».
И вот, на 215-страничном просторе Ржезача мы узнаём, что Лубянка справедлива, добра, даже чутка, её следователи – «почтенные люди, интеллигентные манеры». «Разве можно утаить пытку целых тысяч или полное исчезновение десятков тысяч людей? Нет, это невозможно. Нет и никогда не будет такой службы госбезопасности, которая сумела бы заткнуть рот всем».
Увы, большевики всегда справедливо заявляли, что для них нет невозможного.
О рядовом лагерьке узнаём от Ржезача: «…охраны почти никакой. Режим очень мягкий, никто никому ничего не указывает», и даже: «заключённые испытывают здесь самое большое блаженство». «В этапах и пересыльных тюрьмах довольно прилично кормят». «Советские лагеря ни в каком смысле не были лагерями смерти», а случалось – производственные бригады кормили даже… «бутербродами с чёрной икрой» (с. 125)!
Но кроме этого светлого соцреалистического очерка хотел бы отважиться авторский коллектив (я думаю: «моё» отделение на Лубянке) спорить и лоб в лоб с «Архипелагом». Ведь сидели ж они целым отделом пять лет над тремя его томами, что-то же надо выдать? А вот.
Я пишу: «Штрафные роты стали цементом фундамента сталинградской победы»[221]. – Так «может быть, капитан Красной Армии Солженицын не знает, что штрафные роты были вооружены лёгким оружием, а отнюдь не автоматами?» (Вот и проговорка: посылались на безответный убой.) «Может быть, он не знает, что под Сталинградом действовали мощные бронетанковые силы и армия Чуйкова?»
А всего-то надо уметь читать. Июнь и июль 1942 южная часть нашего фронта откатывалась опять безоглядно, как в 1941. И после сдачи Ростова сталинским приказом № 227 (27 июля) созданы были и стали быстро набираться из бегущих – штрафные роты. И безвыходный страх попасть в эти роты пересилил фронтовую панику. Так штрафные роты стали
«В 1918 году вообще не было НКВД [как Солженицын называет], НКВД был создан только 10 июля 1934 года, и никакой “Вестник НКВД” в 1918 выходить не мог. И
И в этом – весь гебистский коллектив. Ай-ай-ай, какой позор, не знать истории собственных родных Органов, сосцов, которыми питаешься. НКВД преотлично существовал с ноября 1917, и наркомом его был Григорий Иванович Петровский. (Поищите в своих библиотеках лучше – и «Вестник» найдёте.) Но Феликсу Эдмундовичу такое раздвоение действительно не нравилось, и он подмял НКВД под ЧК: с 16 марта 1919 стал по совместительству также и наркомом внутренних дел. А позже и вовсе этот наркомат проглотил. Да, впрочем, это в «Архипелаге» и написано (Ч. III, гл. 1), читать надо.
Или ещё напирают: что это за пересказы о смертных пытках с чужих слов? – То есть почему воспоминания пишут не те самые, кого запытали насмерть? Так Александр Долган и сам, едва не с того света, напечатал в Америке. И другие книги недоморенных тоже появляются.
И вот всё, что за 5 лет наскребла Советская Власть в опровержение «Архипелага».
Зато потянули другим путём, полегче, – против автора: как бы заляпать, зашлёпать его самого, тогда и «Архипелаг» заржавеет.
Но ко мне они уже и применили ведь: и соцпроисхождение, и нацпроисхождение, и небылой плен, и сдачу целой батареи, и служил полицаем, и служил в гестапо, – а за всем тем теперь вот уже ничего не могли придумать позорнейшего, как… сотрудничество
С другой стороны, в противостоянии художнику этот ядородный аппарат имеет превосходную позицию (как, впрочем, и всякие недобросовестные враги): художник по природе своей откровенен предельно и даже запредельно.
В «Архипелаге», и не только в нём, я не щадил себя, и все раскаяния, какие прошли через мою душу, – все и на бумаге. Даже – просто об офицерском состоянии, которое во всеобщем быту воспринимается вполне естественно, и я ничем из него не выделился; даже – о гипотетических возможностях: что́
«У ЦК, КГБ и у наших газетных издательств… нет уровня понять, что я о себе самом рассказал в этой книге сокровенное, много худшее, чем всё плохое, что могут сочинить их угодники. В этом – и книга моя: не памфлет, но зов к раскаянию».
А у ЦК и КГБ не только этого уровня понимания нет и не было, и не будет (и незачем!), но даже нет простого образумления: с чем можно высунуться, не влипнув (как моя «переписка» с Ореховым, или как та грубая их подделка «доноса» 1952 года).
Вот, оказывается, и теми неудачами не обезкуражились гебисты. Теперь узнаю́, что коллектив чиновников и перьев не только не дремал, но занялся, наконец, непримиримым и окончательным моим изничтожением. Такой методической научной работой: подменить этого Александра Солженицына от предков до потомков. Как переклеивают клетки мозаики, сменить все клетки до единой – и взамен выставить искусственного мёртвого змея из составленных чешуек. Переклеивали – не ленились. Сменён мой дед, сменён отец, сменены дядья, сменена мать, лишь затем сменены дни моего детства, и юности, и взростности, подменены все обстоятельства, все мотивировки моих действий, детали поведения – так, чтоб и я был – не я, и жизнь моя никогда не была жита. И уж конечно подменён смысл и суть моих книг – да из-за книг всё и затеяно, не сам по себе я им нужен.
И вот наконец их исследование появилось этой отдельной книжкой (на обложке неся, как на лбу, двойное, для верности повторенное, жёлтое тавро). Автором указан Ржезач (иностранец, хорошо!), издательство «Прогресс», ускоренный пролёт через типографию (от сдачи в набор до подписания к печати 10 дней), а тираж – скрыт, может быть, ещё и не решён, как не решена и цель: рискнуть ли продавать советским читателям (но тогда внедрить в их умы заклятое имя?). Пока решили распространять через спецотделы среди столичной публики, которая всё равно уже порчена, имя моё знает. А на Запад – толкать ли только эмигрантам, безплатным подарком? или рискнуть переводить на языки? Да не подаст ли Солженицын на те издательства в суд?
В суд – не подам, могу их успокоить. Правоту нет нужды взвешивать с нечистью на юридических весах. Да и кто же судится с советским Драконом? (Да и он нас в лагеря посылал без суда.) Не найденных, не выхваченных или уже пробованных, но не сломленных свидетелей моей жизни – сотни, потому что и жизнь моя реально – была, как ни подменяй все клеточки. Но все эти свидетели – под советской завинченной крышкой, и не могу же я их вытаскивать под расправу.
А когда придёт время говорить безбо́язно – так кого-то и в живых уже не будет?
В том и особая успешливость клеветы, когда её ведёт тоталитарное государство: в открытом обществе всякая клевета может встретить возражения, опровержения, встречные воспоминания, публикацию документов, архивов, писем. Под коммунистическим сводом ничто подобное не возможно: возразить негде, и одно движение в пользу оклеветанного грозит гибелью и защитнику.
Не я первый. Все враги большевизма до единого были оклеветаны этой ядоносной властью ещё при её становлении. Затем в СССР был оклеветан каждый осуждённый, сколько-нибудь известный, – от Пальчинского, Шляпникова, профессора Плетнёва до Огурцова и Гинзбурга в наши дни. И над многими мы трудились и трудимся, чтоб очистить их.
Итак – отвечать ли мне теперь? Против меня кто только не писал за эти годы – я никому не отвечал, я работал своё. И то же АПН два сборника клевет про меня распространяло на многих языках безплатно – я не отвечал. Но представить миллионы наших соотечественников сейчас: в Советском Союзе не достанешь ни «Архипелага», ни «Телёнка», а только издательство «Прогресс». А со смертью моей и ещё многое канет – и тем более присохнет грязь – она наседчива. Ведь – кто клевещет? Самая могучая сила в современном мире.
В борьбе никогда не знаешь, куда тебя враги затянут. Одиннадцать лет назад я начинал у себя в Рождестве эти очерки современной литературной борьбы. Вот уж не мог предположить, что через одиннадцать лет вынудят меня, уже на другом континенте, перевести страницы этой книги на моё дальнее-предальнее детство и прошлую жизнь, всю вывернутую врагами.
Это – как смрадно-клубливое недогоревшее пожарище, через которое ты идёшь и идёшь, и одежда твоя, и кожа, и волосы всё пропахиваются и пропахиваются, и долго ты просто отмахиваешься как от помешного пустяка. Но в какой-то момент вдруг понимаешь, что неизбежно начать отмываться, оттираться, иначе это въестся, останется на тебе до смерти и даже после смерти, и на сыновьях, и на внуках твоих.
Конечно, говорит пословица: быль – как смола, а небыль – как вода. Так и понадеяться: само отпадёт, не пристанет. Но иной другую пословицу вспомнит, хоть и над «Прогрессом»: что, мол, дыма без огня не бывает. Ведь это сколько лет надо с чекистской породой перепестоваться, чтобы верно знать: у них – дым получают химическим способом, без огня.
Так кто же этот Ржезач? Это – чех, и отчасти даже диссидент: в 1967 будто присутствовал при чехословацком бунтарском писательском съезде, в 1968 вместе с вольнолюбивыми чехами хлынул в эмиграцию (тогда ли уже имея задание от ГБ или попозже его получив), вместе с ними семь лет негодовал на советскую оккупацию, затем, в 1975, исчез в одну ночь из Швейцарии, а через сутки выступал по чехословацкому радио, понося эту эмиграцию и деятелей её, и все подробности её жизни. По-русски это называется:
Да и сам он открывает книгу «глубокой благодарностью Союзу писателей СССР, Союзу журналистов СССР, Агентству печати “Новости”, “Интуристу”, “Совтуристу” и всем советским гражданам, которые отнеслись с необыкновенным радушием», безтрепетно «любезно принимали» иностранца и охотно давали интервью под стенографистку или магнитофон. Не упрекните, что Сума́ неблагодарно пропустил ГБ: оно – в каждом из этих учреждений сидит, а ещё беседовали с ним и прямо пенсионеры КГБ – даже «в нарушение служебного долга», и – «представители советского правосудия»[223].
Однако этот ржец, этот лжец пишет книгу, оказывается, не как посторонний учёный биограф, но (сразу же объявляет нам желтоклеймёный «Прогресс», на первой странице): он «принадлежал к узкому кругу друзей Солженицына, более того, был его сотрудником. Достаточно хорошо узнав писателя…» и сочинив много тетрадей под названием «Беседы с Солженицыным» (есть такая сноска у него), оттуда уже сам себе приводит «цитаты».
Вот, привыкай не привыкай к чекистским ухваткам, а до конца всё равно не привыкнешь! Ну всё-таки, не может же человек придумать знакомство, если его вовсе никогда не было? Ну как же вообразить, что этот лжец никогда не сказал со мной ни единого слова, – если он по всей книге разбросал, как заливался со мною в беседах, то «сидел рядом за столом», то я его «грубо хватал за пуговицу», то собирался он мне продать холодильник, то «в одну из наших встреч Солженицын сказал мне», то «в первые дни знакомства я был просто очарован». – А между тем сей автор никогда не был со мной знаком, не пожал руки, не встретился взглядом, не то что бы там – близким сотрудником или приятелем. Даже видел ли он меня издали в толпе – тоже вопрос. (Я допускаю, что Ржезач и Хозяев обманул: он и им ещё из Цюриха соврал, что задание выполнено, познакомился.)
Но что правда – очень он добивался познакомиться, фрау Голуб уж так за него ходатайствовала: замечательный чешский поэт, и мечта его – перевести на чешский «Прусские ночи»; правда, русский у него не силён, но мы ему подстрочник сделаем. Ну, пусть попробует. Но для этого он должен с вами встретиться и познакомиться, он так жалеет, что не попал на нашу общую встречу. Нет, работаю. Прошло время: он уже переводит! но должен с вами познакомиться! Не сейчас. Так и отвёл я, в глаза не видел. Вдруг настояния участились, участились – затем приходит фрау Голуб с большими глазами: «Исчез. Жена в отчаянии, труп ищут в Цюрихском озере». А через день взбурлила вся чешская колония: выступил по пражскому радио! (То-то и торопился познакомиться.)
Но поэту-комбинатору нетрудно и сочинить. Наружность мою? – брать с фотографий, их много. Что́ я ему говорил? – тянуть из моих книг. И во многих случаях он так и подставляет кусками, чуть переиначив, – из «Телёнка», из «Письма вождям», или модулирует «Из-под глыб». Ещё когда я где-то ездил, то можно уследить по газетам, и: «в Америке Солженицын посещал учреждения, которые так или иначе подвластны ЦРУ» (ну да: Сенат, Библиотеку Конгресса, профсоюзный центр, Колумбийский университет, Дивеевский монастырь и Толстовскую ферму). Но – когда я в Цюрихе и дружески с ним общаюсь? Вот тут, не обезсудьте, ничего не мог придумать Сума – ни домашних, ни единой комнаты в моём доме, ни мебели, – не наскрёб ни осколка. И сочинить мог только стандартно-детективное: задёрнутые занавески машины, в сопровождении двух чехов-телохранителей (ни занавесок никаких, ни телохранителей никогда) уезжал «каждое утро на дачу», место которой «держалось в строжайшем секрете даже от жены». (Только фотографии наши с ней там печатались в журналах, да под Четвёртым Дополнением «Телёнка», опубликованного в 1975, стоит:
Так мой «сотрудник по Цюриху» чего совсем не берётся рассказать – это о Цюрихе.
Зато обо всей остальной моей жизни – лавину. Правда, извините, не по порядку: «Что-то мне не захотелось писать биографию такого низкого человека, как А. Солженицын. И, несколько изменив литературную форму… я отказался следовать строгой хронологической последовательности».
О да, конечно. Та́к – насколько же легче! Ось времён – это непроглотный стержень, его не согнёшь, не угрызёшь, не пропустишь, вечно привязан к этим точным датам, точным местам, пришлось бы описывать совсем ненужные периоды – как этот Солженицын выбивался на фронт из обоза или как умирал в раковом корпусе, ссыльный и одинокий.
И Сума избирает такой приём: поэтический хаос. Одни и те же эпизоды в разодранном виде разбросать по разным частям книги, чтоб их казалось много похожих и не было бы охотников взяться за труд – снова их собрать и сопоставить. И одни и те же заклинания в разных местах повторять и повторять для убедительности. На свободе от хронологии и системы – все построения Сумы. Но, упрощая задачу читателю, выделим всё главное, что удалось ему открыть:
1. Дед – грозный тиран округи, таинственно исчезнувший.
2. Отец – белогвардеец, казнённый красными.
3. Дядя – разбойник.
4. Солженицын рос с детства припадочный.
5. С детства же – антисемит.
6. С детства же – патологический честолюбец.
7. Трус. «Самый трусливый человек, которого когда-либо знали».
8. Вор.
9. Развратник.
10. Сел в тюрьму нарочно: хитро подстроил собственный арест в конце войны.
11. Старался засадить в тюрьму друзей и знакомых (но КГБ никого не тронуло из доброты и мудрости).
12. Лицемерно искал одиночества под предлогом писательства.
13. Мерзким трюком соблазнил почтенное КГБ захватить свой литературный архив.
14. Подлым приёмом уклонился от поездки за Нобелевской премией.
15. Хитрым манёвром вынудил КГБ обнаружить спрятанный «Архипелаг» – и так заставил выслать себя из Советского Союза.
16. «Во всём, что говорит и пишет Солженицын, проявляются верные признаки душевной болезни. Представляет интерес лишь для психиатра». (Последний диагноз – был бы очень подходящий, только
Далеко-далеко ещё не все результаты исследования, но главные – тут.
Теперь – метод доказательств. Он напоминает дореволюционный юмористический спектакль «Вампука»[224]. Например, там показывалось безконечное гордое оперное шествие воинов таким образом: всего была их полудюжина, они величаво прошагивали по сцене, а потом за кулисами, согнувшись, но видимо для зрителя, быстро трусили в затылок заднему.
Так и у Сумы. Собирать бы всех свидетелей жизни Солженицына – это необозримо, из сердца выбьешься, сколько лишних имён, не всех и найдёшь, а кого стал бы расспрашивать – ещё подходящее ли покажут? Ещё не побрезгуют ли с тобой разговаривать? Как бы для осторожности обойтись полудюжиной, зато надёжных? И вот среди особенностей фантастически зловредного Солженицына открыл Сума такую: всю жизнь его сопровождали только школьные друзья, и именно только эти: Кирилл Симонян, Кока Виткевич, Шура Каган да жена Наташа Решетовская. А за этим кругом не было у Солженицына ни студенческих однокурсников, ни профессоров, никто с ним не воевал в одной части, не знали его ни десятки офицеров, ни солдаты. Не знали его ни однокамерники, ни однолагерники, ни односсыльники, ни учителя, ни ученики по школам, где преподавал, ни знакомые литературных лет (только вот разве Лёва Копелев! – уж как он шумно по Москве гневается на Солженицына, грех бы его сюда не подверстать). Зато уж те школьные друзья – пойдут теперь через всю книгу. Они – проверены, обо всех заранее известно, что согласны, что сотрудничают (Виткевич – по партийной линии, Симонян – и собственную брошюру против Солженицына написал, Решетовская – книгу, а сейчас благодарит её Сума за любезное разрешение строить на той книге и новое повествование).
Но опорочить человека только с детства и только по смерть – этого тоже недостаточно. С тех пор как марксистское мышление стало господствующим в нашей стране, техника опорочения всегда начинается с родителей и прародителей. Этому рецепту следует и Сума. Однако по материнской линии не так привяжется, фамилия не та, и потому Сума минует деда по матери, Захара Фёдоровича Щербака, действительно богатого человека (впрочем, пастуха из Таврии, разбогатевшего на дешёвых арендных землях северокавказской степи) и которого действительно на Кубани в окру́ге многие знали со стороны щедрой и доброй (после революции 12 лет бывшие рабочие его кормили). А всё имущество его – 2000 десятин земли и 20 тысяч овец, приписывает деду по отцу, Семёну Ефимовичу Солженицыну, рядовому крестьянину села Саблинского, где таких богатств и не слышали никогда, и приписывает ему же 50 батраков (ни единого не было, с хозяйством он управлялся сам и четыре сына): «крупный землевладелец, который мог позволить себе всё» (и что же именно? оказывается: отдать младшего сына в гимназию, потом отпустить в университет, – всё та же дремучая легенда, что в России учиться могли только дети богачей, а в России учились многие тысячи «медногрошёвых» и многие – на казённое пособие). Но – что бы ещё о нём солгать? – ведь всё-таки дед по отцовской линии – это славное будет пятно. Но – что солгать о старом крестьянине, не выезжавшем из своего села? И сочиняет гебистский коллектив: «После Октябрьской революции он долго скрывался и затем исчез безследно».
Ври на мёртвого! Семён Солженицын как жил в своём доме, так и умер в нём – в начале 1919 года. В Саблю Сума не ездил (туда дорога очень тряская), не узнавал: менее чем за год семью Солженицыных тогда посетило четыре смерти (беда по беде как по нитке идёт) – они начались со смерти моего отца 15 июня 1918 года, и в этой быстрой косящей полосе выхватили другого сына, Василия, и дочь Анастасию, и старика-отца.
В семью Солженицыных настолько Сума не вникал, что даже не знает ни имён братьев отца, тем более сестёр, ни – сколько их было. Но о каком-то брате, «мне к сожалению не удалось установить ни даты его рождения, ни даже его имени», пишет: «он был бандитом. Выходил на большую дорогу, чтобы грабить путников и повозки. Никто никогда не узнает, как он кончил». Впрочем: «это лишь неподтверждённое предположение».
Ай, Сума, но зачем же неподтверждённое предположение в такой научной книге? Ведь оно не украшает. Два оставшихся брата Солженицыных, Константин и Илья, продолжали крестьянствовать в Сабле до самого прихода разбойников-коллективизаторов. В 1929 старшего, Константина, поглотил ГУЛАГ, взрослых детей его раскулачили, а младшего брата со всей семьёй выслали в Архангельскую губернию.
Тем не менее удар кисти состоялся, и какой эффектный: Александр Солженицын просто из рода разбойников! И это составит «ещё один глубокий шрам: Солженицын не может, как другие молодые люди, гордиться своими родными… Страх разрастается до гигантских масштабов».
Скрывать это! Не богатого деда, не отца-офицера – скрывать дядю-бандита! Лепечущий напев для тех, кто не знает, что бандиты были любимыми членами большевицкой партии до революции («эксы») и успешливыми сотрудниками ЧК после неё – сколько же их повалило в ЧК! Бандиты – шаловливые герои советской литературы в эпоху её расцвета. Уголовники всегда были для советской власти «социально-близкими».
Но чернядь не чернядь, если она не промазана через отца. Главное – отец. Какую же ложь выдвинуть о нём? Хронология очень бы мешала Суме, а без неё он может делать лёгкий передёрг: будто отец мой умер не за 6 месяцев до моего рождения, а через 3 месяца после (без даты, конечно), и это «известно достоверно» – и этим сюжетным ходом он вдвигает папину смерть в разгар Гражданской войны – на март 1919. Время смерти само подталкивает: должен стать лютым белогвардейцем и быть убит красным мечом.
И всё же гебистский коллектив не спроворился бы лучшим образом, если б на помощь не поспешил Кирилл Симонян. Сперва в своей брошюре, затем и в долгих дружеских беседах с Сумой он распахнулся издушевно: «Таисия Захаровна [моя мама. –
Вот даже как: не в бою честном убит, но – казнён. И вот как: сыну родному мать не сказала, и никому на земле, но чужому мальчику, чтобы тот донёс до потомства.
…Ах, Кирилл, Кирилл! Как же язык твой извернулся оболгать мою покойную маму, покойного отца – и за что? В одной ли уверенности, что твоя жизнь уже никогда не пересечётся с ними?..
Я с волнением переношусь на 50 лет назад в ту эпоху, конца НЭПа, первой пятилетки, – кто не дышал переливами её жестокого воздуха, тот не знает. Вот и ещё пишет чекистский перебежчик: что у мальчика висел над столом портрет отца, царского офицера, и он ему поклонялся. Да виси тогда такой портрет, то лишь до первого захожего – и разгромлена была бы эта квартира и, быть может, арестована мать. Царский, не царский – слово «офицер» было леденящим сгустком ненависти, его нельзя было вслух произнести среди людей, это была уже – контрреволюция. Незадолго перед тем офицеров уничтожали десятками тысяч подряд, не разбираясь, топили баржами. Фотографии моего отца мама сохраняла только студенческие (и то были допросы: что это за форма?), а три военных ордена его за германскую войну у нас были закопаны в земле. Ведь Россия была в безпамятстве, да что я! – само слово «Россия» без прилагательных «старая, царская, проклятая» тоже было контрреволюцией, только в 1934 это слово нам вернули.
И я мальчиком – умел хранить тайны. В четыре года я уже видел чекистов, в остроголовых будёновках прошагивающих через богослужение в алтарь. В шесть лет я уже твёрдо знал, что и дедушка, и вся семья – преследуются, переезжают с места на место, еженощно ждут обыска и ареста. В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять-одиннадцать лет, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не поступаю в пионеры. И чекисты на моих глазах уводили дедушку (Щербака) на смерть из нашей перекошенной щелястой хибарки в 9 квадратных метров. Я – умел хранить тайны! И знал о закопанных папиных орденах. И мама не имела оснований скрыть бы от меня подлинную смерть отца – и даже до моих 23 лет, как уходил на войну, а открыть – однокласснику.
Но самое характерное во всех этих лжах – не подхватистость Сумы, не плутания Симоняна, – но безмерное надмение Победителей, Оккупантов, надмение ЧК-ГБ: что настолько уже огнём и мечом они прошли по России, настолько запечатали все государственные архивы и изничтожили все частные, что нигде на русском пространстве не могла уцелеть ни одна нежеланная им бумага. А уж Солженицына трепали, тягали – уж у него-то наверняка ничего нет. А у меня, стараньем покойной тёти Маруси, как раз-то и дохранилось! Хотите, господа чекисты или цекисты, – метрика Ставропольской духовной консистории (летите, выскребайте запись, рвите лист!): о рождении отца моего и крестьянском звании Солженицыных, как Семёна Ефимовича, так и Пелагеи Панкратовны? Хотите – обыкновенное гражданское свидетельство, удостоверенное причтом Вознесенского собора города Георгиевска Владикавказской епархии Терской области о смерти отца моего от раны 15 июня 1918 и погребении его 16 июня на городском кладбище? Как понимаете, ваши ревтрибуналы, расстреливая у ям, не посылали за священником, дьяконом и псаломщиком.
После несчастного нелепого своего ранения на охоте папа семь дней умирал в обычной городской больнице Георгиевска, и умер-то по небрежности и неумению врача справиться с медленным заражением крови от вогнанного в грудь кроме дроби ещё и пыжа. И похоронен он был в центре города (ещё и фотография выноса гроба из церкви долго хранилась у нас), и я сам хорошо помню, как посещали мы его могилу до моих 12 лет, и где она находилась относительно церкви, пока не закатали то место тракторы под стадион. А когда после всех лагерей я приехал в Георгиевск в 1956 – ещё живые родственники, ближние и дальние, снова рассказывали мне о том несчастном ранении, да вот и свидетельства дали в руки.
Мне самому – нисколько не горда такая история, скорее смутительна. Когда я взялся описывать отца в те годы – студента, изрядно левых настроений, как все тогда, но на войну пошедшего добровольно, но с георгиевским крестом за растаскивание горящих снарядных ящиков, но потом председателя батарейного солдатского комитета, но досидевшего на фронте до февраля 1918, когда уже Ленин с Троцким предали и тот фронт, и тех последних солдат, и четверть России, – как силился я угадать, понять: с каким же настроением возвратился мой отец на Северный Кавказ? В начинавшейся борьбе – где были его симпатии? и поднял ли бы он оружие, и против кого именно? И как бы дальше-дальше-дальше протягивалась бы его судьба? как это мне теперь угадать? Я знаю, как неопытно, как искажённо бывает наше понимание вещей, я и сам потом отдал молодые симпатии чудовищному ленинизму – а по сегодняшнему своему чувству, конечно, горд бы я был, если б отец мой воевал против захватчиков – в Белом ли движении или ещё лучше – в крестьянском, которое четыре года трясло их коминтерновскую империю по всем раздолам, никак не давая поджечь мировую революцию через Будапешт, Варшаву и Берлин. И в той борьбе если б и убили отца – это был бы подвиг его и зов ко мне. Но нет: он умер от несчастного случая на охоте, ещё прежде, чем определились фронты Гражданской войны.
Моей покойной матери безстыжее перо Сумы коснётся потом ещё раз: «Прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он предпочёл провести ночь у возлюбленной. Мать скончалась, так и не дождавшись сына».
Но – не было такого вызова, лгун. (Да «по вызову умирающей матери» и не отпускает советский фронт.) О смерти её, 18 января 1944 в Георгиевске, я даже и не знал, письмо от тётей пришло ко мне с большим опозданием. Тяжко виновен я перед матерью – да! но в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) – и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да, кажется, туда ж – и несколько умерших в госпитале красноармейцев.
А поездка моя на «короткий срок» была двумя месяцами позже, в марте 1944, и «ночь провёл» я не у возлюбленной, но действительно в очень странном месте: в высочайшем закрытом правительственном санатории Барвиха. Что за чудо, как? Сейчас, страницами позже.
Наконец от родителей повествование переходит ко мне, да к детству, да именно к старому шраму тех лет. Сперва, думаю, мысль о нём профессионально родилась у детективов КГБ при кабинетном рассматривании моих фотографий: заметный, прямо на лбу, ведь какая находка при слежке, при опознавании, а может быть, и уголовную историю можно бы пристроить? Да больше того: из этого шрама можно, при умении, сделать открывающий ключ ко всей жизни преступника, если только правильно этот шрам повернуть. И вот, единою волей, этот шрам занял самое увертюрное место – и брошюры Симоняна, и книги Решетовской, и теперь научно-углублённого труда Сумы, который, впрочем, более чем наполовину повторяет версии Решетовской: та очертила некоторые стандартные блоки, на которых затем и будет строиться вся стандартная клевета.
Никак не предполагал я отзываться на книгу женщины, перед которою виноват. Но сейчас, когда она органически вплелась в слишком серьёзный ряд, приходится нечто и сказать. Задачи «живого свидетельства» в ней поняты странно: большая доля посвящена событиям, которым Решетовская никогда не была свидетелем. Она берётся описывать лубянскую камеру, быт на шарашке, вообще лагеря, прототип Шухова искать в батарейном поваре (никогда им не был). Описывает мою трёхлетнюю ссыльную жизнь, будто была её соучастницей, будто не именно там покинула меня, душимого раком и в непрорываемом одиночестве. И даже историю моей болезни берётся излагать, о самом смертном моменте, декабрь 1953: «состояние приличное». Напротив, после 1964, шесть последних лет нашей совместной интенсивно-мучительной, раздирающей жизни перед разводом – обойдены вовсе, тут книга обрывается.
Даже трудно поверить, что писал человек, бывший мне близким. Так отдалённо-отстранённо упоминает смерть моей матери, как будто совсем не имела на ту судьбу влияния. Никогда не заметила никакой внутренней линии моей жизни, ни страсти к поиску исторической правды, ни любви к России, всё это заменено единственным движущим мотивом – «быть наверху!». (А легче всего мне было, после хрущёвской ласки, остаться «наверху» и помогать казённым перьям.) Книги мои цитирует недобросовестно, с натяжкой обращая цитаты против меня.
Но обо мне – пусть и всё это, и хуже. Однако в какой чёрный момент не остановилась она перед нашим братским могильником, откуда уже никто не простонет, – и публично назвала «Архипелаг» сборником лагерного фольклора[225], разукрашенных рассказов неизвестных людей, произвольно нанизанных мною. (Именно в те годы, когда я собирал показания, она отвращена была от моей работы, отталкивалась от неё, не знала тех расспрошенных зэков и ни при одном рассказе не присутствовала.)
С тем большей лёгкостью рисует она трогательную заботу КГБ, защищающую честь невинных[226].
Итак, отчего ж этот шрам? О, это леденящая загадка. Оказывается, Наташа Решетовская, с этим тёмным человеком состоявши в браке, с перерывом на другое замужество, 25 лет, а проживя вместе 15, никогда (по деликатности, по нерешительности?) не осмелилась спросить у мужа: отчего этот шрам? (Разумеется, узнала в первых же студенческих переболтках. Сама ли пишет, пером ли водят, задумались бы: что́ пишут? Какое ж это замужество, если у мужа стыдно спросить о шраме на лбу?)
Итак, по сюжету, загадка о шраме продолжала и продолжала мучить Наташу – и вот, рассказывает она в своей книге, через многие годы, уже после развода, осмелилась спросить о том друга нашей общей юности Кирилла Симоняна. А Кирилл – возьми да и знай. А Кирилл – к тому же и врач, да не просто хирург, но универсальный профессор медицины, который знает всю её, и вокруг неё, и особенно психологию, патопсихологию, фрейдовский психоанализ и всё, что может пригодиться. И он с лёгкостью даёт Ржезачу объяснение мучительной загадке: Солженицын в детстве был очень впечатлителен, не переносил, когда кто-нибудь получал оценку выше его (впрочем, таких и случаев не было), – становился белым как мел и мог упасть в обморок. Но как-то учитель Бершадский начал читать ему нотацию, и от этого Солженицын упал-таки в обморок и рассек лоб о парту.
Вот и прекрасный старт для безмерного честолюбия насквозь всю жизнь. Вот что может дать один только детский шрам!
Может, но при условии дружной согласованности всех служебных щупальцев КГБ. А это, увы, как раз и не случилось. Через три года после книжки Решетовской появился (может быть, по другому пропагандистскому отделу, может быть, не ЧК, а ЦК) собственный опус доктора Кирилла Симоняна – и о том же самом шраме тот же самый доктор рассказал совсем другую историю: «Поссорившись с Шуркой Каганом, Саня обозвал его “жидом”, тот ответил ударом. Падая, Саня рассек лоб о дверную ручку». (Внимание! выдвигаем монархо-фашиста.)
Вероятно, сами очнулись. И так как книгу Решетовской коммунистические коммивояжёры уже протолкнули по всему свету, то эссе Симоняна не выпустили дальше глухой Дании[227].
Служебное упущение, кого-нибудь и наказали.
Но Кирилла Симоняна, заступимся, нельзя упрекнуть. Дело в том, что об этом школьном случае он действительно никогда достоверно не знал: случай произошёл 9 сентября 1930 в классе 5 «А», в самом начале учебного года, а Кирилл только в этих днях впервые перевёлся из другой школы, да в класс «5Б», был ещё робким новичком, он и не видел и слышать толком не мог. Так что для ЧК или ЦК он мог бы дать ещё третью или четвёртую версию. Но вопрос в том – какая всего полезнее? Полезнее теперь эти две разошедшиеся увязать – и кто же это сделает лучше самого Симоняна?
И доктор Симонян, диагност и эрудит, легко даёт теперь Суме профессорское решение: сперва Солженицын побледнел от уязвлённого самолюбия («страшно было смотреть»), а затем уже проорал антисемитский выкрик. А тогда Каган его толкнул – и так он разбился лбом о парту. (Если толкнул – очевидно, всё-таки спереди? – то можно разбить только затылок?)
Ну да Сума имеет же возможность ещё поехать в Ростов-на-Дону и с помощью ГБ разыскать действительного второго участника того случая – Шурика Кагана. И из допроса его решительно выводит: всё подтвердилось! И даже выносит из этого интервью новые украшения: за несколько дней до события четыре верных друга – Каган, Солженицын, Симонян и Виткевич – надрезают свои пальцы старым скальпелем, смешивают кровь и клянутся в братстве. И вот теперь тот же Бершадский из-за антисемита Солженицына навсегда исключает Кагана из школы «имени Малевича». (Никогда такой школы не было. Сума полагает, наверно, что это – художник, а то был уже уволенный за политическую неблагонадёжность прежний директор школы, а была школа – имени пса Зиновьева, но тоже разжалована.)
Однако клятвы тех четырёх мальчиков не то что в те дни, но ни в том году, ни в следующем быть не могло по той нескладице, что Виткевич эти годы учился в Дагестане, а Симонян сроду в мальчишечьи игры не играл.
со многими мальчишками, вооружённые деревянными мечами, мы захватывающе играли в разбойников по заброшенным подземным складским помещениям, каких немало в ростовских дворах, и среди тех мальчишек действительно был Шурка Каган. И он предлагал: украсть на Дону лодку и бежать в Америку.
А 9 сентября он принёс в школу финский нож без футляра (вот откуда у Сумы и выплыл «старый скальпель») – и мы с ним, именно мы вдвоём, стали с этой финкой неосторожно играть, отнимая друг у друга, – и при этом он, не нарочно, уколол меня её остриём в основание пальца (так понимаю, что попал в нерв). Я испытал сильнейшую боль, совсем неизвестную мне по характеру: вдруг стало звенеть в голове и темнеть в глазах, и мир куда-то отливать (та самая «страшная бледность», в которой меня уличили). Потом-то я узнал: надо было лечь, голову вниз, но тогда – я побрёл, чтоб умыть лицо холодной водой, – и очнулся, уже лёжа лицом в большой луже крови, не понимая, где я, что случилось. А случилось то, что я как палка рухнул – и с размаху попал лбом об острое ребро каменного дверного уступа. Разве о парту так расшибёшься? – не только кровь лила, но оказалась вмята навсегда лобовая кость. Перепуганный тот же Каган и другие, не сказавшись учителям, повели меня под руки под кран, обмывать рану сырой водой, потом – за квартал в амбулаторию, и там наложили мне без дезинфекции грубые швы (советская безплатная медицинская помощь), – а через день началось нагноение, температура выше сорока, и проболел я 40 дней.
А как же – антисемитский выкрик и увещания Бершадского (у Сумы сцена написана так, будто допрос происходил ещё при льющей со лба крови)? А это было – полутора годами позже, и выкрикнул совсем другой мальчик – Валька Никольский, и совсем третьему, Митьке Штительману, они и дрались и взаимно ругались, крикнул и тот о «кацапской харе», а я сидел поодаль, но не выказал осуждения, мол, «говорить каждый имеет право», – и вот это было признано моим антисемитизмом и разносили меня на собрании, особенно элоквентный такой мальчик, сын видного адвоката, Миша Люксембург (впоследствии большой специалист по французской компартии). А Шурик Каган во всей той следующей истории был совсем ни при чём. И Александр Соломонович Бершадский действительно со мной беседовал и своею властью (завуча, а не классного руководителя, как плетёт Сума) и своим пониманием пригасил дело сколько мог.
А как же – исключение Кагана из школы за толчок меня к парте? А это было
И за всё это, пишет Сума, я «отомстил» Кагану через 30 лет: такую фамилию (редкую, как Иванов) дал стукачу в «Круге первом».
Но чем ближе к литературным занятиям этого треклятого Солженицына, тем неизбежнее должен открыть Сума и движущие его мотивы, источники фальшивого вдохновения (сожигающее честолюбие) и принцип выбора тем («что-нибудь, что наиболее модно в данной ситуации»), да и – наставников его первых шагов. А наставники, оказывается, – прежде всего Кирилл Симонян, потом Кока Виткевич и Шурик Каган, хоть он уже в другой школе, потом и мы по разным институтам (не важно, это нужно для вампукского шествия воинов). И долгие годы они собираются исключительно всегда на неметеных ступеньках проходной железной лестницы в многолюдном дворе Симоняна – и именно только им и только туда приносит Солженицын на суд свои творения, и именно здесь он всегда получает достойный суровый приговор, который ещё мог бы его спасти от губительных литературных увлечений. И именно здесь, над первыми главами самсоновской катастрофы (значит, уже им по 19–20 лет, студенты, но всё на той же дворовой лестнице), «они совершенно независимо один от другого откровенно и прямо сказали Солженицыну: “Слушай, Саня, брось! Пустая трата времени. Сумбурно как-то. Не хватает у тебя таланта”».
И вот это – и был момент рождения писателя-предателя (сперва – друзей, потом – родины, потом всего человечества)! «Это смертельно ранит Солженицына. Он вознамерится отомстить друзьям», что и станет ведущим импульсом всю его остальную жизнь. «С того момента, как Кирилл произнёс свой окончательный приговор литературным способностям Солженицына, Александр питал к нему безсильную злобу и почти животный страх. Страх! Он по-настоящему стал бояться открытого и проницательного взгляда Кирилла Симоняна… Как ему спрятаться от мудрого взгляда по-южному тёмных и горящих глаз Кирилла Семёновича Симоняна? Они всегда будут напоминать ему о его собственном ничтожестве». «Солженицын испытывал непреодолимый страх перед силой иронии и ума этого известного хирурга и высокоинтеллигентного человека». «Вероятно, он и поныне готов пожертвовать половиной Нобелевской премии, чтоб услышать положительный отзыв понимающего толк в литературе Кирилла Семёновича. Однако профессор Симонян и в зрелые годы не изменил своего мнения: Солженицын – не художник и никогда им не будет». «Как художнику – ему нечего сказать», поэтому он и бросился на «ту вонючую кучу, каковой является “Архипелаг ГУЛаг”».
Да Сума всё более склонен передать все объяснения профессору Симоняну, которого и представляет читателю щедро: «Мечтательная глубина его тёмных глаз с годами обретает жизненную мудрость. Он армянин, но – вопреки всем анекдотам об армянской изворотливости – он безхитростен, ничего не утаивает и добивается победы. Для него ставка в игре – не только его научная карьера, но прежде всего он сам. В отличие от Солженицына он –
И вот постепенно, в ряде дружеских встреч, начиная с осени 1975 (как задали эту книжку), профессор Симонян растолковывает схватчивому Суме все главные события жизни Солженицына и вообще – что такое он есть. «По авторитетному мнению профессора Симоняна бледность и обморок – это приобретенный рефлекс, который Солженицын научился вызывать без малейших усилий… Я смотрю на Солженицына глазами врача. Его судьбу предопределил его генетический код. Солженицын наделён комплексом неполноценности, который выливается в агрессивность, а та в свою очередь порождает манию величия и честолюбие». (Не попеняем на неполную оригинальность этой фрейдистской азбуки. Но заключение о моей душевной болезни – выше, пункт 16-й, – тоже Симоняна, хорошо, что он – не в институте Сербского[229].)
Подходит время узнать, как я вёл себя на войне? Так опять же это лучше всего объяснит нам профессор Симонян, потому что: «Симоняна профессия хирурга естественно привела в медсанбат. Особенно в первый период войны это была жизнь далеко не безопасная. Кириллу Семёновичу иногда приходилось откладывать скальпель и брать в руки автомат, чтобы разить врага вместо того, чтобы оказывать медицинскую помощь раненым».
Что ж, картина для 41-го года верная. Но, увы, маленькая поправка: первый период войны, как, впрочем, и второй и третий, Кирилл на фронте не был. Весь 1941 год он ещё учился в Ростовском мединституте. По его окончании с каким-то медицинским полномочием отправился в Среднюю Азию, прожил там 1942 и часть 1943. Лишь в 1943 попал в некий госпиталь, о котором рассказывает Суме, что там они вместе с Лидией Ежерец получали мои безрассудно-неосторожные письма. Да что ж это за госпиталь такой фронтовой, где постоянно находилась и гражданская Лида, московская литературная аспирантка? А… гм… вот это и был правительственный санаторий Барвиха. Отец Лиды, доктор Ежерец, в то время был его главным врачом. И взял к себе из среднеазиатской эвакуации своего предполагаемого будущего зятя Кирилла. Тут Кирилл и прослужил до осени 1944 года, когда и на самом деле отправился на фронт. Таким образом, стаж для военных суждений у Симоняна получается несколько коротковат.
Ну что ж, тогда Сума возьмёт их на себя. Кто-то ему рассказал из уставов, и он трактует мою службу так: «Артиллерийский разведывательный дивизион находился в резерве Верховного командования. Это означало: только Генеральный штаб и Верховный главнокомандующий (как близок в это время по службе Солженицын к Сталину!) были правомочны принимать решение о месте и времени его использования. Он был строго засекречен. Узнай о нём враг… (дальше – перечень ужасов)… Командир батареи звуковой разведки
Не знаю по-чешски, а по-русски: читает как сом по Библии. «Резерв главного командования» – это общее название всей артиллерии, старше чем дивизионная. Во множестве распределена она по всем фронтам, практически распоряжаются ею армии и корпуса. Так и нашим разведдивизионом: звукобатареи оперативно подчиняют тяжёлому артиллерийскому полку, и она делит с ним удачи и невзгоды, обстрелы, бомбёжки, движенье через минные поля, переправы, а на плацдармы, по своей лёгкости, высовывается без пушек, вперёд. Конечно, при всех случаях, это не пехота. Но и распоряжения такого идиотского – отступать при малейшем колебании переднего края, никогда не бывало, а очень даже сидели на месте и только раненых отвозили. Наша техника СЧЗМ-36, станция 1936 года, отлично была немцу известна, он в 1941 её штабелями набрал, но не нуждался он её ни копировать, ни использовать, потому что и у самого равноценные были. И таких звукобатарей не одна была, и не под самой дланью Сталина, а более 150, так что на каждые 10 километров фронта была своя звукобатарея, и её захват ничего бы решительно не объяснил немцам из нашей стратегии.
Вот с таким знанием предмета и на таком уровне понимания и составлена вся эта гебистская книжка.
Однако пылкий Сума уже имеет все материалы для суждения: в конце 1942 Солженицын становится командиром батареи звуковой разведки (с. 61), в 1943 Солженицын «ещё чувствовал себя в привычной роли курсанта» (с. 62), «в 1943 для Солженицына выгоднее быть исполнительным и верным офицером Красной Армии. Никогда его жизнь не находилась под непосредственной угрозой». «В 1943–44 Солженицыну в армии нравится» (с. 65). «Вдалеке от непосредственной опасности, окружённый четырьмя (!) услужливыми адъютантами (это при 60 человеках всего в батарее), Солженицын живёт как истинный внук богатого землевладельца». Даже: «ни разу не участвовал в боях» (с. 72). (Ну, там ещё, может, какие ордена, но это – не те клетки.)
Боже, как скучно. Боже, как память у них скудна. До чего ж непробиваемы и неусвояемы их бараньи лбы! Когда пустили первую сплетню о моём плене и гестапо, то в комитете по Ленинским премиям знаток литературы, Первый секретарь комсомола, высунулся с этой фигой – и поднялся Твардовский в свой внушительный рост и в полный свой голос прочёл из моего реабилитационного свидетельства (Верховный суд СССР, определение № 4н-083/57 от 6 февраля 1957):
«Из боевой характеристики видно, что Солженицын с 1942 года до дня ареста, то есть до февраля 1945 года, находился на фронтах Великой Отечественной войны, храбро сражался за Родину, неоднократно проявлял личный героизм и увлекал за собой личный состав подразделения, которым командовал. Подразделение Солженицына было лучшим в части по дисциплине и боевым действиям».
Слышали – и всё забыли! И – опять сначала, с другого конца. (Есть, конечно, и такой выход: разогнать свой Верховный суд.)
Да и Сума: не слишком ли много дал хронологии? куда она заведёт? Итак, в 1944 Солженицыну в армии нравится, полная безопасность, даже ни одного боя. А дальше – наступление на Восточную Пруссию, и «во время одной из контратак его батарея попадает в окружение».
– Интересно бы: когда именно?
– Ну, какое это имеет значение?
Я всё же помогу: в ночь с 26 на 27 января 1945 между деревнями Адлиг Швенкиттен и Дитрихсдорф.
Но откуда же этот пройдоха знает об эпизоде и даже название Адлиг Швенкиттен? А – из «Архипелага» (Ч. I, гл. 6), я ж это всё и описал. (Только Дитрихсдорфа не назвал – вот и у Сумы нет.)
И вот: «Капитан Солженицын бросает людей, дорогостоящую технику и спасается бегством. Им овладевают чувства паники и животного страха. Он не должен погибнуть! Он – нет… Солженицын бежит в безопасное место. Это – риск быть расстрелянным. Но ему везёт. Есть верный сержант Илья Соломин. Он выведет из окружения технику и людей, и Солженицыну всё сойдёт с рук».
Те-те-те… так тут групповым расстрелом пахнет? Если командир батареи бежал – то ведь ещё остаются два боевых офицера (иногда и третий – звукотехник), ещё старшина, – и где ж они все, тоже сбежали? – если всю батарею выводит помкомвзвода Соломин?
И – откуда же Сума мог это всё взять? Остаётся допустить чистое виде́ние, духовное прозрение в ту ночь десятилетнего пражского мальчика. Интересно, как объяснили бы это Фрейд и доктор Симонян?
А ночь была – незабываемая, она и сейчас стоит как живая. И сколько раз я порывался её описать: сперва, ещё в лагере, четырёхстопным хореем, продолжением «Прусских ночей», и уже написал кое-что, но не сохранил, и из памяти стёрлось. И потом – в ссылке начинал, в прозе, но другие сюжеты выдвигались важней, так никогда и не собрался[230]. А всё особое чувство, какое к Восточной Пруссии возникло, – улилось в «Август». И осталась та ночь только в прорезанной памяти.
Тёплый пасмурный вечер, в который мы передвигались к боевому порядку, растянулся в ярко-лунную ночь. Совершенно пустой от жителей – да и от наших солдат – Дитрихсдорф, и в нём – помещичий дом как дворец, за весь прусский ход мы такого не видели, а теперь зимняя луна заливала его колонны и широкую лестницу, и внутри освещала залы, пока не зажгли мы свечи и аккумуляторные лампочки. Конечно, тут мы и развернули центральную станцию, и с изумлением бродили по этим залам. За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было, тревожно. Такой порывистый наш мах к Балтийскому морю, край отрезанных немцев загнулся, исчез, и наступила пустотная тишина. (По безпечности оголтелого наступления наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких-либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев.) Нашей пехоты нигде не оказалось, передний край противника был не известен никому и ни светом, ни звуком себя нигде не выдавал. Но приказано было мне именно на этом рубеже к одиннадцати часам вечера развернуть звукопосты – за всю войну впервые лицом на восток! а то всегда бывало на запад. И звукопосты потянули кабель в свой обычный веер – но куда же Предупредитель (передовой наблюдательный)? Прямо на восток от нас простиралось большое заснеженное озеро. Лейтенант Овсянников, командир линейного взвода, взял автоматчика и пошёл посмотреть, что делается на том берегу в отдельном домике. Хотя луна продолжала светить, иногда застилаясь проходящими облаками (как это пересвечивало по колоннам!), но вдаль не хватало света, и ушедшие постепенно растворились там.
А тут, в нашем неожиданном дворце, нашлись неисчислимые (на советский взгляд) запасы продуктов в погребах, более всего – домашние консервы всех видов; разогрев в воде банку, оттянув резиновую прокладку, можно было вывалить на тарелку почти щипящие, будто только что сжаренные котлеты. Грели, открывали, бродили лунатиками по необычным залам, за инкрустированными столиками серые шинели поглощали заморскую снедь, – что там будет через полчаса? (Эти впечатления влились и в «Пир победителей», хотя там – другая ночь, в штабе дивизиона, где действительно ужинали на зеркале.)
Овсянников с автоматчиком долго не шли. Потом они показались – точкою, затем удлинённою странной формой, и уже близко подошли – этой группы нельзя было понять. А – это были четверо военнопленных, только что освобождённых Овсянниковым, французы, даже при луне отличался синеватый цвет их формы. А медленно и плотно шли они так потому, что несли на плечах убитого нашего Шмакова – старательного солдата, контуженного под Орлом, с тех пор ни разу не раненного, – чтобы смерть найти вот теперь, у одинокого прусского домика. Там были немцы, отстреливались, убежали, – но, говорили французы, они повсюду тут, и сами французы ещё не верили, что освободились. Эти французы – у всех у нас были первые в жизни, один – с аристократическим закидом головы и манерою говорить. А для них – какова эта ночь? Призрачно-лунное освобождение из плена, если тотчас и не подстрелят. Луна и облачные тени всё проходили по колоннам, пока опять затянуло сплошь (к счастью). А наш мёртвый уже лёг в кузов ЗИСа.
С этой их похоронной группы на лунно-ледяном озере начались все события ночи: беззвучное нападение большой массы на наш левый звукопост – Ермолаеву, Янченке усекли черепа лопатами. Пытался Овсянников выручить этот пост – и уже не мог продвинуться, обнаружил там целую колонну. Прометились пятна беззвучных пожаров – то слева, то справа от нас, клещами, а тишина – всё та же редкостная повсюду, и в Дитрихсдорф никто не шёл. Тут из тыла на коне примчался старшина Корнев: по дороге в лесу его молча старались перехватить – он прорвался. Пока была связь, притянутая огневиками из Адлига Швенкиттена, километра два позади, – я по телефону докладывал обо всём, но и в штабе огневого дивизиона, и в штабе нашего разведдивизиона не придали значения: без стрельбы, без рёва техники – так не наступают, мерещится. Но именно так в ту ночь и пытались окружённые найти выход в Германию через наш узкий клин: без артиллерийской стрельбы, сперва большими пехотными массами. Скоро связь моя с огневиками прервалась. Стало ясно: никакой звуковой разведки вести тут не предстояло, и я, уже без связи, взял отход батареи на себя.
А от нас до Адлига Швенкиттена было две дороги, разделённые километром: севернее и южнее, обе через лес. Пока так выходило, что северная опасней, там и старшину задержали, – и я послал на больших санях, запряженных немецкими битюгами, станцию, звукоприёмники и самое ценное – южной дорогой, с другим лейтенантом, Ботневым. (Вот там и Соломин был, он там и распоряжался.) Доберясь до Адлига, они должны были прислать связного, что всё спасено. А мы тем временем сворачивали все развёрнутые линии и грузились на две машины.
Долго не было известий от наших саней, наконец прибежали северной дорогой: доехали до Адлига, хотя ещё сани разваливались по пути в лесу, и просто плотничали, сколачивали. В Адлиге, на стоящих там вплотную двух наших огневых батареях, восемь 152-мм пушек-гаубиц, тревожно. А мы уже стянулись – и теперь тронулись, с передним, задним и боковыми походными охранениями – северной же дорогой, лесной, не такой заснеженной, а машины буксуют всё равно, и ребята выталкивают их гурьбою, как мы привыкли, привыкли – ещё с болот Северо-Западного. От этого – получались остановки. Овсянников вёл колонну с машинами, а я с двумя солдатами замыкал, шагов на триста позади, – и идти нам приходилось так медленно, останавливаться, как будто мы гуляли ласковой ночью в светло-белесой пелене неба и поля, – а во всякую минуту выскочить могли с любой стороны и изрешетить. И вот это и было, навсегда запомнилось, – главное ощущение той ночи: своего пребывания на земле, а совсем не привязанности к ней, лёгкое тело, одолженное нам лишь временно, и осветлённая прогулка по призрачным местам, куда нас заносит случай, а всякую минуту вот мы готовы и отлететь.
Но беззадержно прошли мы до Адлига, только уже на последней поляне перед ним завязла полуторка с кухней, никак не вытолкнуть. Бросили её, пошли до Адлига. Теперь я говорил со своим штабом разведдивизиона по телефону – и по-прежнему не разрешали мне уходить из Дитрихсдорфа. Но уж и не в Адлиге теперь оставаться в обозном состоянии: отправил я ещё на полтора километра к западу, за реку Пассарге, к штабу дивизиона, всю звукотехнику, ЗИС и почти всех людей, а сам с тремя остался выручать полуторку. Просил у огневиков трактор – нельзя: боевая готовность требует, чтобы трактора были при пушках. Тут позвонил им со своего наблюдательного их лихой командир дивизиона майор Боев: «Меня окружают!» – и связь прервалась. (Убит там.) Тем более – трактора не дают. Но за это время пришёл со мной разбираться комиссар нашего дивизиона Пашкин: почему я отступаю? Сразу всё понял, под свою ответственность взял трактор – и попёрли мы за этой проклятой полуторкой, метров 400 вперёд, на виду наших пушек. Едва доехали до неё, тракторист развернулся цеплять – из белой мглы, не видно откуда, по обшивке трактора затрещали пули. Тракторист – сразу полный ход, один, как был, – и к пушкам. Но не успели мы сообразить, что дальше и куда ж он, – слева от нас, с той южной дороги, где немцы, значит, и копились, на поляне раздалось громкое «hurra!», как наше «ура», – и десятки поднялись в маскхалатах со снегу, а на пушки уже летели и огненно взрывались гранаты, так и не дав им стрелять. (Погибли семь пушек, им подорвали стволы, и только восьмую угнал наш трактор, единственный на ходу.) А нам уже не было пути в Адлиг, и малая кучка наша побежала снежною целиною под крутой укат, через какие-то ямы, загородки, где почти скатываясь кувырком, – а стреляли нам вослед сверху почему-то только трассирующими пулями, ассортимента у немцев не было, – и то, что мы видели огненно-красные чёрточки ещё от вылета, – нам облегчило. (Комиссар был в полушубке, мешает, скинул – его ординарец Салиев подхватил полушубок и тащил всю дорогу.) Так, по целине, крюком километра два, мы проваливались (у меня на боку в полевой сумке «Резолюция № 1»[231]) – но опять было то же ощущение: одолженного, временного, необязательного тела, и острота чувств, которая не страх, но та нерядовая острота, когда глотаешь опасность – а в мыслях проносятся, проносятся разные картины прожитой жизни. Но успели и через Пассарге.
За спасение батареи и техники я, вместе с ещё несколькими офицерами 68-й бригады, был в ближайшие за тем дни представлен к ордену Красного Знамени. Они и получили его вскоре, а меня в те же дни зачеркнул арест, пришедший из Москвы.
Однако вернёмся же, по Ржезачу, к детективному замыслу. Итак, в 1944 году Солженицын был вполне доволен своим пребыванием в армии и абсолютной безопасностью в ней. Теперь, 27 января 1945, «история с окружением преподнесла Солженицыну урок. Солженицын обнаружил потрясающую для себя вещь: ведь он может погибнуть… Его могут убить». Такая потрясающая мысль до сих пор никак не могла взбрести в голову человеку на войне. «Солженицын не может этого допустить. Ни в коем случае! Особенно теперь, когда до конца войны, это видит каждый, остаются, может быть, недели. В такое время умирать не хочется… Но Солженицын – виртуозный интриган. Поэтому в его голове рождается, вероятно, самый совершенный и самый подлый план, который когда-либо был выдуман, план спасения собственной жизни».
И какой же?
И ведь сколько же их сидит в этом гебистском отделе, и сколько наблюдающих, проверяющих просматривало эту книжёнку перед выходом, – и одни настолько ленивы, а другие настолько потеряли голову от ненависти, что не заметили этой хронологической ловушки: всё задумано и оформлено, через Москву, – в 3 дня!
Но – как же всё-таки Солженицыну удался этот фокус, каким способом? А: он стал писать письма, в которых открыто выражал свою ненависть к Сталину и к советскому государственному строю, чтобы цензура прочла и выхватила его. «Правда, он знал, что за подобную антисоветскую пропаганду любого ждёт трибунал и расстрел». Но и расстрел – это спасение от возможной фронтовой смерти!
И – как же вся эта операция удалась за 3 дня? Не эффективнее ли было бы просто пойти в ближайший СМЕРШ и объявиться врагом? Может быть – это ему не пришло в голову. Да-а-а… Может быть… пожалуй… Да по другим страницам Сумы (однако тогда уже не согласованным с окружением под Адлигом) получается, что эти самоубийственные письма Солженицын стал писать гораздо раньше – может быть, в 1944, может быть, в 1943. То есть именно в те годы, когда он «был доволен своим пребыванием в армии, абсолютной безопасностью» и ему не приходила в голову мысль о возможности смерти.
Так подсказывает Суме и доктор Симонян. Он прочёл «Архипелаг» – и стало ему окончательно понятно, что вело этого безумца, предателя, патологического труса, племянника безстрашного бандита: завидный пример группы Александра Ульянова, когда через неосторожное письмо им удалось быть повешенными.
Кирилл!..
Кирочка!.. Что ты наделал?! Как ты оказался
Ведь мы с тобой были – какими друзьями, Кирочка! В то враждебное время я жил в Ростове-на-Дону как на чужбине. И как же дорого было найти мягкую, нежную, отзывчивую твою душу. И моя мама так любила тебя, а твоя – любила меня, насколько я понимал. На моей памяти она всегда лежала в постели, в ужасных отёках. Вы жили со страшной тайной: твой отец, богатый купец, спасаясь от ГПУ, вынужден был бросить вас, пешком перейти персидскую границу. Это сейчас поносная Сума может врать, что то ничем не грозило, не мешало тебе, – но ты-то знаешь (и каждый, кто знает советскую жизнь), что, стиснув зубы, ты это скрывал 40 лет. (И когда на Лубянке меня о тебе допрашивали – то уж эту твою тайну я спрятал глубже всего.)
Действительно, двор ваш на Дмитриевской улице был ужасен, нищенский, с этими навесными железными галереями этажей и железной лестницей, – только откуда эта фантазия, что мы там на ступеньках читали друг другу наши романы и стихи? Да ни разу. Мы читали – в чудесном городском саду неподалёку от вас, а ещё чаще – в благоустроенной квартире Лидочки Ежерец, то было единственное место нашего комфорта, да именно с ней все трое мы горели одною литературой, ничем другим, а твоя мечта о писательстве была и жарче нашей, и уверенней. А чем особенным запечатлелась комната твоя (квартиры-то не было, все трое вы с мамой и сестрой в одной комнате) – это спиритическими сеансами, которым ты нас с Кокой и научил и устроил всё. В те два-три вечера почему-то не было твоей мамы, а сестрёнку ты выставлял, объяснял нам, что надо непременно открыть форточку, сидеть молча и сильно верить, а электрический свет не мешает, иначе как бы мы читали показания буквенного круга? Положили лёгкие пальцы на опрокинутое блюдце, Кока был поначалу наиболее недоверчив, чтобы другие не двинули, – но поведение блюдца превзошло фантазию любого из нас: некоторые вызванные иностранцы не могли справиться с русской азбукой (нам в голову не пришло заготовить и латинскую), иные русские выбирали буквы неграмотно (и потом мы догадывались, что они были в жизни неграмотны), Суворов гонял блюдечко с кавалерийской быстротой, Зиновьев – жалко ползал и оправдывался: «мы были с Лениным друзья», а кто-то на вопрос, будет ли война, уверенно ответил нам: «1940», а «кто победит?» – и стрелка блюдца три раза подряд уверенно разогналась на «С», а один раз на «Р»: СССР!
Но и не удайся эти сеансы, именно с тобою мы никогда не смеялись над мистикой и именно мне ты поведывал свои жуткие сны, систематический какой-то сон: некто странный и властный раз от разу снился тебе в одинаковой позе: сидя в кресле против тебя (и руки старческие жёлтые всякий раз на одних и тех же – в каждом сне – кресельных ручках, а лицо его было всегда затемнено, ты не видел), он посвящал тебя в поэзию, он говорил тебе всегда о твоём блистательном поэтическом будущем и иногда удостаивал открыть строчки из твоих будущих произведений – и ты во сне дрожал от счастья и восторга от их красоты, а когда просыпался – не мог вспомнить, или удерживал, записывал, как это бывает в насмешливых сказках, какой-то огрызок:
С тобою и с Ёськой Резниковым (как ещё на него ты не напустил Суму?) мы издавали в школе литературный журнал. С тобою и с Лидкой мы катали «роман трёх сумасшедших»: писали по очереди по главе, и не было никакого уговора о судьбе героев, а следующий пусть выпутывается как хочет. К юности уже много было написано у каждого из нас, тетрадки, тетрадки, – и наконец мы стали посылать свои произведения светилам – а светилы чаще не отвечали, а когда Леонид Тимофеев прислал разгром и моих стихов и твоих – для нас это был мрачный удар, ты помнишь? (Но ты считал: это потому он так строго тебе ответил, что ждёт от тебя больших свершений.) Тем не менее мы ещё ходили робко к областному поэту Кацу, не напечатает ли он, а из «Молота» Левин поощрял нас очень. А ещё ты завлёк меня в литературный кружок при Доме медработника, какой-то грубый партиец из «Молота» формовал там наши вкусы, – и всё равно нам, кружковцам, казалось, что музы порхают в той крохотной синей комнатке. И та же страсть в конце концов увлекла нас ездить в Москву на заочный курс литературного факультета ИФЛИ. Да там-то, в общежитии, на партах, мы втроём, с Кокой, и праздновали мою сталинскую стипендию.
Но раньше, раньше! Какая школьная пьеса (Чехов, Ростан, Лавренёв) обошлась без нашего с тобой участия? И ещё даже в дальние драмкружки мы записывались, куда-нибудь в читальню Карла Маркса, ставить катаевскую «Квадратуру круга». И на уроках литературы – какое чтение пьесы обходилось без наших ролей? И в областной драмтеатр и даже в роскошный клуб ВСАСОТР (кажется: Всесоюзная Ассоциация Советских и Торговых Работников)[232] – когда мы пропускали пойти, если билеты были со скидкой? Но ты ещё кроме того – играл на рояле, и много, так и вижу тебя с трубкою нот у музыкальной библиотеки на Николаевском (у тебя были отчасти девичьи ужимки, постоянный носовой платок в одной руке, мы звали тебя «Кирилла», но не в насмешку, а нежно, мы берегли тебя). В мир музыки ввёл меня только ты, и я благодарен тебе навек. Оперы в Ростове бывали редко и дороги, но – безплатные симфонические концерты каждый летний вечер в городском саду – это ты приохотил меня, и объяснял мне, и сколько же мы там слушали! А в предвечернем ожидании концертов, пока ещё светло, мы с книжками сидели где-нибудь на скамейке, иногда это оказывалось близ тамошнего ресторана – и тогда доносилась ещё музыка дешёвенькая, но почему-то обидно растравляющая, а главное – запахи недоступной еды, а мы всегда были голодны и отвлекались нашим чтением, если это не был «Голод» Гамсуна. Да вместе же, с Кокой, мы простояли в очереди ночь и купили велосипеды, это диво тогда! Учились кататься вместе, только в походы ты с нами не ходил. А помнишь, как ты купил «Органическую химию» Чичибабина – и по каждому пункту «затыкал» учительницу? Ну а уж математику всегда списывал у меня. Да наконец, на курсы переводчиков с английского языка – кто ж меня увлёк, если опять не ты? А как, уже из разных институтов, мы сходились на латинский кружок Ивана Васильевича Котлярова? – нельзя же нам было и латынь пропустить? Когда на экзамене в театральное училище Завадский заподозрил, что с голосом у меня неладно, он задал мне: «Вон, далеко-далеко идёт ваш друг. А ну-ка, позовите его изо всей силы». И я, не задумываясь, не выбирая, крикнул: «Кири-илл!!» (И сорвался.)
А когда умерла твоя мама, то после похорон её на другой день, в твой страшный день, чтоб не быть тебе дома, не быть одному (сестра – у кого-то), – мы пошли с тобой с утра и до заката в степь, за Темерник. Был чудесный день южного апреля – солнце, но ещё нежаркое, таких дней в ростовской весне три-четыре, а потом зной. Трава ещё больше прошлогодняя, бьёт по ногам, но и первая зелёная пробилась, а небо голубое – и жаворонки. И так мы бродили, бродили без дорог весь полный день, говорили обо всём, вполне слитые душами, и чувствовали усопшую – и право же, ты к вечеру намного поживел, вернулся на землю.
Да ты и в политике был умнее, чем я или Кока, ты не захвачен был этой заразой мировой революции, и марксизм если и прилип к тебе – то не крепкою чешуёй и ненадолго. О 37-м годе и пытках его – ты один из нас чётко знал и мне втолковывал, а я плохо воспринимал. Началась война – я зашёл к тебе прощаться на медпункт почтамта, где ты работал. Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм и он рухнет, – а ты говорил мне, молодец: народное недовольство – как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание, – и ведь верно!
И с тем расстались мы на два с половиной года, – а в марте 1944 я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи – и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой – 24 часа непрерывных разговоров и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день – из вершин нашей дружбы.
А уж потом мы расстались, потом… Я всё это смею сейчас вспоминать, потому что… ты уже больше – не
Вот эти последние страницы я ведь не сейчас написал, не сейчас, когда дошла до меня мерзкая книжка чекистов, – я написал их пять месяцев назад, в апреле, близ твоего 60-летия. Как раз в те дни я вспоминал о тебе – и как раз в те дни мне принесли письмо, как гром поразившее: ты – умер, Кирочка. Не в переносном смысле, ты умер этой зимой, не дожив до своих шестидесяти (и не дожив до сигнального экземпляра чекистской книги – а ведь ты её, наверно, очень ждал?).
Это – в те дни я всё и написал. Я – поражён был твоей смертью: какая же короткая непрочная наша прогулка здесь!
Я – в тоске тогда записывал и записывал, что́ только вспоминал о тебе, не всё, конечно, сюда вместилось. Я знал, что ты выпустил брошюру против меня, не читал, да что уж такого свирепого могло быть в той брошюре? (А оказалось: самая-то злая и самая нелепая клевета там-то тобой и изложена! что я нарочно сам себя сажал в тюрьму??) Разрабатывалось, разрабатывалось внутри, вставали картины, картины, и я записал: вот, потерял близкого человека, с которым столько связано. И помириться не успели. И как жаль его!
А теперь я вместо тебя держу в руках эту желтоклеймёную зловонную книжку, теперь я понимаю – и что́ в той непрочтённой брошюре, и я хочу спросить тебя не за себя, я – прощаю тебя, жгло тебя многое в неудачной, расстроенной, обречённо-безбрачной жизни. Но – за маму мою: она – так тебя любила, зачем же ты посмертно её оболгал?
Да впрочем, может быть, ты уже имел случай ответить ей сам.
И что́ я сейчас пишу и чувствую – ты тоже это видишь теперь, так что я мог бы и не писать.
Но что ты наделал, Кирилл? Ведь ты не меня облепил этой небылью – но гиблую правду нашей страны, которую враги человечества шесть десятков лет резали, жгли, топтали, топили, – и вот черезсильно мы достаём её со дна – а ты помогаешь заляпывать опять. Помогал. Ради дара русской истории, подымаемого из потопления, – я и вынужден, тобою и этими рогатыми, изневольно, изненужно, длинно восстанавливать каждую клеточку прежде собственной своей жизни.
Да, Кирочка, конечно, твои письма, а тем более девчёнок[233], не шли в сравнение с моими и Кокиными: мы-то с ним совсем были распоясаны. Нет, мы не писали прямо «Сталин» и «Ленин», но – «Пахан» и «Вовка» в каждом письме. И – совсем не военные проблемы обсуждали мы, это сейчас он так для советского приличия прикашивает, сам же он и подал мне ещё в 1941 эту несчастную для нас мысль: что военная цензура проверяет только военные вопросы, а в общефилософских рассуждениях нам никто не помеха, можно спорить на общие темы – сколько угодно. И я эту мысль перенял некритически. Она нас с ним и погубила. (Потом, в тюрьмах, многие мне удивлялись: с какой же дурью мы могли быть так опрометчивы в письмах? И сам я изумлялся, только – вослед.) А ещё, в зиму на 1944, был такой случай: лейтенант из моей батареи, Федя Ботнев, внезапно получил письмо от цензорши: мол, вашу фотокарточку я вынула из конверта, оставляю у себя, очень хочу с вами переписываться и повидаться. Ботнев отпросился у меня, съездил туда, вернулся, рассказывает: сидит десяток девиц, ужасно скучают, разговоры все о женихах и любовях, а письма проверяют нехотя и больше стараются – открытки да маленькие «треугольнички», чтобы счёт себе нагнать. Тогда уж и утвердился я, что о цензуре не стоит думать серьёзно. А уж когда мы с Кокой под Новый, 1944 сошлись в землянке лоб ко лбу – то катали «Резолюцию № 1», и закончили её, что среди наших
Потому и следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные. Наша с Кокой судьба была документированно решена ещё до нашего с ним ареста. Виткевич, по Суме, якобы удивляется: «Никому никогда не говорил о “Резолюции № 1”», – так и я ж не говорил, а просто взяли в наших с ним полевых сумках. И очень много игры, что у Коки «срок был тяжелей»: десять лет лагерей отпустили ему по трибунальскому стандарту, но по тому же стандарту не дали пункта «организации», и так не знал он Особлагов, не было ссылки, имел зачёты, освободился ранее девяти лет. А мне «организация» дала сверх восьми лет вечную ссылку, и, не произойди государственных изменений, я б и через одиннадцать лет не освободился, а и по сегодня б там сидел.
Но и твои письма, Кирочка, на следовательском столе выглядели странно, двусмысленно, в той обстановке взывали к объяснению. Если я писал: «После войны поедем в Москву и начнём активную работу», то ты отвечал: «Нет, Морж[234], мы лучше замкнёмся в тесном кругу и будем вырабатывать внутри». И следователь давил: как это объяснить? Если вот так пишется в письмах, то что происходит при встречах и разговорах?
А сверх того лежала на мне тяжесть захваченных «Военных дневников», записанных фронтовых рассказов, откровений, – ещё тех моих однополчан прежде всего надо было спасти, оградить.
После года-двух лагерей, наслушавшись рассказов, я-то понял: самое правильное было – послать следователя на …. Что захватили – то ваше, а что необъяснимо – то пусть вам леший объясняет. Но по моему тогдашнему жизненному опыту и тогдашнему разумению я рассудил так: сколько я знал и помнил, самое страшное – это соцпроисхождение. Десять и пятнадцать лет советской власти его
И что ж? Мне это совсем неплохо удалось, как ни вари, а масло наверху: никого из вас не только не арестовали, но даже
И – тебя не тронули, не коснулись. (Могло ли б это быть, если б что-нибудь из истинных твоих слов – о пытках 37-го, о кавказских горцах – промелькнуло бы на следствии? Не за такое хватали.) И не трогали тебя – 7 лет. А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое, в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается). В апреле 1952 в экибастузском лагере следователь предъявил мне бумажку от районного (кажется, Щербаковского, но не ручаюсь) отделения ГБ Москвы – о том, что в связи со следствием, начатым против Кирилла Симоняна, поручается допросить меня: что мне известно об его антисоветских настроениях и подтверждаю ли я свои показания 1945 года? И тогда уже, бронированный лагерник, я и послал их на …. Я сказал, что всякие показания 1945 года являются вынужденной ложью, а всю жизнь я тебя знал только как отменного советского патриота.
И вот тут начинается басня о тетрадке из «52 пронумерованных страниц неподражаемо мелкого почерка» – якобы моего почерка и якобы тебе предъявленных тогда в ГБ. Не знаю, что тут состряпано ими и что добавлено тобою. Но вот чудо: после 52 страниц – очевидно густых, по мелкости почерка, и уничтожающих обвинений, как ты пишешь, – следователь, возмутясь гнусным оговором, ласково отпускает тебя гулять и дальше, да в каком году! – в последнем сталинском 52-м! (Может быть, и цифра страниц оттуда соскочила?)
Кирочка! Ну конечно ты не мог знать, что в эти месяцы в Экибастузе пылала в зоне земля, перемещение тысяч, что у нас только что был мятеж, что было никому из нас было не до писания тетрадок из «52 пронумерованных страниц», что я ещё, кроме того, в эти самые месяцы перенёс операцию раковой опухоли. Допустим, не мог ты догадаться, что в ГБ таких тетрадок и писать не дают, а каждая фраза должна быть записана и вывернута самим следователем. Допустим, ты и предположить не мог, что почерки подделываются. Но знал ты отлично, что сажают по малому клочку, – и не удивился, что тебя по пятидесяти двум страницам не посадили? Да и было ли там 50? Они бы сами не стали надрываться больше страничек трёх. А может: только похлопали по стопочке издаля? перед носом помахали? – приём известный.
Но, Кирилл! Неужели сердце твоё, душа не подсказали – что такой донос от твоего школьного друга просто невозможен? Высота души – предохраняет, защищает нас и от фальшивых людей, по их глазам, и от таких чекистских подделок, по их грязной хватке, которую, наверно, там было легко обнаружить, – вот как сейчас вопиёт грязная хватка изо всей этой книги Сумы.
В 1952 твоя судьба, видимо, качалась на весах, да. И, получивши от меня ноль, гебисты (того истинного протокола тебе не показали конечно?), очевидно, хотели взять тебя блефом – а ты легко глотнул ядовитый крючок, и в грудь свою ввёл его навсегда, до самой даже смерти.
Значит – тебе не хватило высоты души. Это её же не хватило тебе, чтобы устоять против очарования проходимца Сумы.
А когда в 1956 я вернулся после лагеря, после ссылки, после рака – и от Лиды узнал, что ты на меня в претензии: как это так, утопая, я обрызгал тебя на берегу (я думал, – речь идёт о 1945 годе)? – я тоже рассердился: я ведь действительно утопал, и я ведь действительно умирал.
В тот момент – моя вина, может быть, всё могло разъясниться при встрече. Но мы не увиделись.
А через полтора года было твоё 40-летие, и растеплилось сердце, и мы с Наташей послали тебе тёплую телеграмму (из Рязани, Кирочка, из Рязани, а не из каких-то подмётных городов, как плетёте вы с Сумой. А кстати: это он или ты пристраиваешь реального москвича Бершадера, кладовщика в нашем лагере на Калужской заставе[235], понимать как нашего ростовского доброго учителя Бершадского?). Ты – не ответил тогда.
А потом годы текли, сердца ещё прорастали – весной, может быть, 68-го ты вдруг написал примирительное письмо – что надо встретиться, помириться. Я ответил сразу с радостью. В короткой переписке уговорились о дне, часе, когда я приеду к тебе на Серебряные Пруды. Приехал. Звоню – а тебя нет, никто не открывает. Ладно. Пошёл сидеть на скамейке перед парадным, чтобы не пропустить. Час прошёл – не идёшь. Поднялся, позвонил – нету. Опять спустился, ещё полчаса просидел – нету. Написал записку: подробно, как ехать ко мне в Рождество, в любой день, приезжай. Снова поднялся, позвонил – нет ответа. Тогда отклонил заслонку дверной почтовой щели, бросил письмо там на пол – но ещё не успел отпустить заслонку, как прямо внизу, у двери, увидел ноги твои в пижамных брюках. Ты стоял, затаясь. Я опустил заслонку, не стал окликать. Если тебе так легче… Если тебе…
Та́к вот. Не объяснились, не помирились, не повспоминали…
Потом – ты изобрёл мои обмороки от самолюбия, потом – брошюра. Потом – беседы, беседы с Сумой и ожидание сигнального экземпляра.
Господи! Да будет земля на могиле твоей – пухом. Твоей прожитой жизни – не позавидуешь[236].
Но вперёд, вперёд, наша исторья![237] Неправдоподобными признал Сума даже обстоятельства моего ареста (хотя при том десять человек стояло). Затем сообщает, что я «расположил к себе трибунал» (которого вообще не было, приговор мой по ОСО). Теперь подошла тема: как я вёл себя в лагере? Однако это целых 8 лет и много разбросанных мест, и с тех пор прошло 30 лет, – как бы Сума повествовал мои тюремные годы, не знает, но к удобству ГБ я сам уже в «Архипелаге» и подал им вербовку в лагерные стукачи. Ну что может быть блистательнее! ну как раз к цвету! – вот это и будет сюжет. Отпирается, что не писал доносов? – так для ГБ легко это разоблачить! Работа немалая, но и автор «Архипелага» враг немалый, – свистнуть всем оперуполномоченным и архивариусам лагерей, где Солженицын сидел: просматривать все доносы за те годы, и как только найдутся за подписью Ветрова – так вынимать, соединять – и издать отдельной книгой. (Даже всей книги Сумы тогда не надо.)
Увы, увы, Сума и не лепит, что хоть один нашли. И – нет пострадавших, и нет обиженных. Однако доказательства могут быть косвенные, умопостроительные.
Например, в том лагере, где его вербовали, прожил Солженицын несколько месяцев – и вдруг взят в систему шарашек. Ну разве это не доказательство? Как объяснить, что на шарашку, куда берут только специалистов, взяли Солженицына с его университетским математическим образованием? Ведь это невероятно? И Сума заключает: «Солженицын направлен в марфинский институт как секретный информатор, это непреложный факт». (Только упускает, почему на ту шарашку определили и Виткевича, – ведь мы с ним оба оказались там.)
Но это замечательно! Ведь теперь легко проследить за его предательской трёхлетней работой в маленьком Марфине! Уж тут свидетелей и пострадавших десятки, и все образованные люди, и все в Москве живут, да вот, пишет Сума, беседовал с Лёвой Копелевым, – и что ж не спросил у него? Да Марфино – центральная спецтюрьма КГБ, уж архивы наверняка все тут рядышком, на Лубянке, – а ну-ка потроши сюда доносики, а ну-ка вытягивай это советское пособничество на советское красное солнышко!
Увы, и здесь почему-то не наскреблось. И новая загадка: Солженицына с шарашки усылают – и в Особый каторжный лагерь. Ну, тут совершенно понятно: очередная награда ему за удачную информацию и новое ответственное задание: запутать щупальцами Особый лагерь.
Но тут понадобятся новые свидетели, откуда ж бы их наскрести? Послать в Экибастуз доктора Симоняна? Нет, расстроятся другие части сюжета. Ба! Да этапировать туда Виткевича! Правда, он как раз остался на шарашке (но об
Однако Солженицын там, кажется, будет лежать в больнице, так что без доктора всё равно не обойтись. Где ж бы нам найти доктора, если Симоняна всё равно неудобно? Да выход один всегда: листать книги Солженицына. В «Архипелаге» упомянут доктор Николай Иванович Зубов, отлично! Вот мы его в Экибастуз и посадим. Но он никогда в жизни там не сидел! Не важно, ему 83 года, он совершенно глухой и в месте живёт глухом – опровергнуть не доберётся.
Так железное кольцо вокруг Солженицына смыкается. И пусть Солженицын будет никакой не каменщик, а пусть он экибастузский лагерный библиотекарь.
Наконец я не выдерживаю: можно дать маху один раз, пять раз, десять раз – но чтобы непрерывно пересаживаться задним местом из лужи в лужу, – министр госбезопасности! за что вы платите зарплаты этому идиотскому отделу?! Потом, слушайте, коллектив, известный же рецепт: чтобы вам верили, надо же иногда для правдоподобия добавлять и кусочки правды. Что же вы, как ошалелые, лепите всё чучело из одной бреховины?[238]
А, вот что ещё приволок Сума: «Самый существенный факт, который подтверждают все, кто знал Солженицына в заключении» – (Симонян? Виткевич? Каган? Зубов? увы, никто из них, – да и не был там никто), – «не заметил его только Д. М. Панин: за день до лагерного бунта Солженицын исчез – его неожиданно перевели в тюремный госпиталь».
Ах, проклятая хронология, ведь опять без неё, всё у него протекает когда-то вообще, а дни вот какие: в Экибастузе стрельба охраны по безоружному лагерю и избиение беззащитных – 22 января 1952 года (по старому стилю – 9 января, «кровавое воскресенье»). 23 января – начало забастовки тех бараков, где есть убитые. 24–25–26 января – три дня голодовки-забастовки всего лагпункта. 27-го – мнится победа, администрация заявляет, что требования будут выполнены. 28-го – опрос требований и собрание бригадиров, где я выступаю. 29-го я ухожу в больницу на операцию раковой опухоли, которую мне и делают 12 февраля. Д. Панин потому и «не заметил» моего исчезновения перед мятежом, что весь мятеж и всю голодовку мы провели с ним в одном бараке, где ещё 26-го он отважно призывал заключённых не сдаваться.
И наконец – вершинная догадка: а может быть, у Солженицына и рака никакого не было? Сума, ау! Ату! В духе теории профессора Симоняна и в художественной целости этого виртуозного интригана, спирального изменника Солженицына: рак – это был «приобретенный рефлекс, который Солженицын научился вызывать без малейших усилий». Ату его! Какая возможность пропущена!..
Ну, впрочем, и моя
Но даже на этом загадки лишь начинаются. Сатанински хитрый Солженицын теперь изобретает видимость «подпольного писательства», совершенно ненужного и фальшивого. Ведь «почти всё, что Солженицын тогда написал, было опубликовано» (правда, гораздо позже, и на Западе). Ну, какую опасность для Солженицына могли представлять изложенные тогда из памяти на бумагу или написанные вновь: «Пир победителей», лагерные поэма и стихи, «Прусские ночи», «Пленники», «Знают истину танки» (сценарий о лагерном восстании) и «Круг первый» в его истинном («атомном») варианте? «Солженицынская версия о мотивах его подпольной литературной деятельности просто непонятна».
И ещё можно было бы простить Солженицыну все его мерзости до сих пор. Но он, негодяй, стал выбрасывать чекистам приманки на крючках, чтоб это благородное учреждение клюнуло.
Начал с того, что чемодан с частью своих пасквилей забросил к некоему Теушу. А как раз, по другому поводу, – «сотрудники КГБ получили ордер на обыск в квартире Теуша. Однако никто там не искал сочинений Солженицына. Уже уходя, офицер КГБ
Переведу на мгновение дух. В «Телёнке» я описывал, как в своём подпольи, под мозжащим растоптом КГБ, я спасал рукописи, маневрировал, искал новых убежищ, где хранить, где дописывать неоконченное. И когда те вихри прожигали мне голову, мог ли я думать, что через 13 лет придётся почитать отчёт самого Голиафа КГБ – что́ они думали с другой стороны, как растравно они подосадуют, что не раздавили меня, когда это был бы беззвучный хруст: кто там заметил в 1965 году конфискацию моего архива? долго ли помнил бы Запад исчезновение автора «политической прохрущёвской» повести?
Да ещё ж история с Нобелевской премией. Известно, как её обычно получают: громко протестовать! и протестовать! и протестовать! «Протестовать, ничем не рискуя. Исключён из Союза писателей? – не беда!.. В Советском Союзе он – как у Христа за пазухой» (так и написано). Просто – разгульная безопасность.
И разумеется – получает Нобелевскую.
Ну, чёрт с тобой, получил – так уезжай, по крайней мере! Так нет, «Солженицын вновь прибег
Но и на этом не остановился наглец: теперь он решил публиковать «Архипелаг». «И незачем кивать на цензуру, бюрократов, на ограничения» – книгу «Архипелаг» ему удалось издать. Но каким опять подлейшим трюком! Уж ЧК ли, ГПУ, КГБ не знает трюков? Уж кто тогда и знает! Но Солженицын опять умудрился подкинуть заманчивый крючок: чтоб КГБ же и двинуло «Архипелаг» в печать! И как же этот крючок закинут? А очевидно, что КГБ получило
Среди читателей могут оказаться детективно-тупоумные и начнут задавать наивные вопросы:
– что ж за странный путь печатать «Архипелаг», отдав его в КГБ?
– и с какой же целью Солженицын, уже и так удушенный КГБ, ещё отдаёт против себя «Архипелаг»?
Да он же знал, что советское правительство, по своему безконечному добролюбию, за такую лёгкую книжицу не станет его ни в тюрьму сажать, ни убивать. (Сегодня в СССР сажают тех, кто её только читает.)
Что могли – всё сделали. Всесоюзным приказом сожгли «Ивана Денисовича» с «Матрёной». И одёжку мою, отплёвываясь, сожгли в лефортовской печи. И вырыгнули уже которую книжёнку мне в анафему.
Но как в пещеру к Воронянской неотвратимо вкрались они душить – так и в их охоронённые палаты, хоромы, райкомы – вступил мертвяк «Архипелаг», без рукавиц, в обутке ЧТЗ.
И – заметались.
Как говорится, от тюрьмы да от Сумы не отказывайся.
Поплатись за правду, поплатись и за неправду.
Хорошо, что я успеваю сам ответить. А сколькие жертвы ЧК-ГБ безнадёжно оболганы при жизни и после смерти, и уже никогда не могли очиститься – и сможет ли кто за них?
Часть вторая
(1978–1982)
Глава 6
Русская боль
«В уединении ты счастлив, ты – поэт!»[240] —
узнал Пушкин, сравнив свои творческие периоды одиночества и суеты света.
И я – предчувствовал с детства так. И узнал это счастливое одиночество в кок-терекской ссылке – и как же, искренно, щемило мне уезжать оттуда в круговороте возникших реабилитаций. В июне 1956 я покинул свою благоданную ссылку – и только через 20 лет, в июне 1976, и почти дата в дату, добрался до желанного вольного уединения, теперь в Вермонте. И с первого же дня накинулся на проступивший мне столыпинский том «Августа», потом на необъятный «Март», – да вот за годы и не отрывался ни на день, разве на гарвардский.
И не переставал удивляться и благодарить: поставил же Господь меня в положение – лучшее, о каком может мечтать писатель, и лучшее из худших, какое может состроиться при погубленной нашей истории и при стране, угнетённой уже по-за 60 лет.
Вот – я имел теперь свободу ничего не шифровать, не прятать, не рассовывать по друзьям, но держать открыто, соединённо все материалы и все рукописи на просторных столах.
И – я мог получить из библиотек любой нужный мне источник. Да ведь ещё ранее того, ещё в первую цюрихскую суету старые русские эмигранты слали мне и без просьбы моей – все необходимые книги. Я получил их в свою библиотеку прежде, чем узнал список нужного мне, – и почти всё оказалось вот у меня. А лучшее хранилище по истории революции, Гуверовский институт, где из старых газет выступило передо мной и убийство Столыпина (заножавшее загадкой ещё мою юность), и всё огромное здание «Марта», – Гувер всё звал меня приезжать и работать дальше, слал мне ксерокопии материалов чуть не пудами, а стараниями Е. А. Пашиной ещё добавились и микрофильмы всех петербургских газет революции, безценный подарок.
А ещё же – сколько наслали мне воспоминаний уцелевшие старики, современники революции. Из последних сил, из последнего зрения, иногда последними движениями старческого пера, в свои 85–89 лет, в отзыв мне, они описывали кто полную свою жизнь, кто – уникальные революционные случаи, которых нигде бы не найти, – воспоминания, свои или умерших родственников, обречённые погибнуть, – вот уже более трёхсот, и всё шлют. Сперва этот наплыв принимала Аля (и когда ж она успевала?!) – и отвечала старикам-авторам, и просматривала, читала, отбирала для меня возможно нужные ближайшие куски. Мне же первей предстояло отбирать свидетельства о Гулаге, для последней редакции «Архипелага», – и таких свидетелей, к прежним советским, добавилось ещё три десятка. Наконец с осени 1980 мог я сесть за воспоминания только революционные. Умирающая эмиграция своим последним выдохом послала мне помогательную волну. Связь времён, кроваво разорванная большевиками, – чудесно, нежданно соединилась в уходящий последний возможный момент. (Многие, кого успел и лично узнать, умерли на моей памяти, уже за эти годы. Стали мы звать отца Андрея[241] служить в ночь под старый Новый год в нашей домовой церковке панихиду по всем им, кто скончался в минувший год. Мальчикам рассказывали о каждом: кто он, что пережил.)
Но ещё ж и укрепил меня Господь тем, что, живя на Западе, я мог быть независим от изводящего и унизительного кружения в чужеземной среде: мне не надо было искать средств на жизнь. И я никогда не интересовался, придутся ли мои книги по вкусу западной публике, «будут ли их покупать». Я привык в СССР почти ничего не зарабатывать, но почти ничего и не тратить. Увы, на Западе так нельзя, да ещё с семьёй. И не сразу я понял, как огромен посланный мне дар ещё и обезпеченности – а потому полнейшей независимости. Я оказался безпрепятственно и наедине со своей достигнутой работой, писал книги – без малейшей оглядки. Независимость! – это шире и действенней, чем только одна свобода. Без неё – не выполнить бы мне свою задачу. А так – западная жизнь протекала в стороне от меня, не задевая рабочего ритма. И безвозвратно уходило время только в том, что безвозвратно изнурялась наша родина.
А сам на себе – я будто не испытывал хода времени: вот уже третью тысячу дней по единому распорядку, всегда в глубокой тишине, о которой истерзанно мечтал всю советскую жизнь, без телефона в рабочем доме, без телевизора, всегда в чистом воздухе (по швейцарскому обычаю – открыты окна в спальне и в мороз), на здоровой пище американской провинции, ни разу не обратясь по-серьёзному к врачам, в 63 года ныряя головою в ледяной пруд, – я и сегодня как будто не старше тех 57 лет, с которыми сюда приехал, а то и куда моложе. И скорее чувствую себя ровесником не своим сверстникам, а 40–45-летним, да вот – жене своей, как будто с ними весь будущий путь до конца. Ну только, может, не бывает
Полгода упиваюсь работой в просторном высоком «стрельчатом» кабинете, правда зимою холодном, – с большими окнами, с застеклёнными люками в крыше, с обширными столами для раскладки множества мелких выписок. А на летние полгода переезжаю в домик у пруда, и от этой смены рабочего места – какой-то ещё новый прилив рабочих сил, ещё что-то вливается, какая-то новая ёмкость в душе. (Это чувство и у Али: «молодеем здесь».) Тут природа настолько плотно окружает, что превращается и в бедствие: бурундучки шныряют под ногами сразу по нескольку, в траве порой проскальзывают гадючки, под полом дома шуршит и вздыхает енот; что ни заря – белки бомбят железную крышу срезанными шишками, а крылатые (как летучие мыши) серые белки зимой поселяются на чердаке большого дома и устраивают возню в разное время суток. Но кого я ласково люблю – это койотов: зимой они часто бродят по нашему участку, подходят и к самому дому и издают свой несравнимый сложный зов: изобразить его не берусь, а – очень люблю.
Однако все эти шумки и звуки только выявляют нашу «удивительную, упоительную, сосредоточенную тишину», как однажды записала Аля. Она углубляется в работу с такой же страстью, как и я: только бы не помешали! Не вмиг, но быстро и уверенно она освоилась и устоялась с непривычным бытом жизни не городской, как всегда вела, а на лесном отшибе: свои особенности, потребности, задачи и границы возможного.
Нам с Алей легко разговаривать: понимаем в четверть слова, или даже только по малому движению, по выражению лица и без траты слов на очевидности, на повторы. А что говорится – то движет вперёд, что-то новое добавляет, или причину задуматься.
Из первых забот Али на новом месте была школа для Мити. Знакомые наши русские эмигранты в Америке все единогласным хором с ужасом остерегали Алю против
С детства влюблённый в моторы, всё свободное время в сборке-разборке, Митя в 17 лет поступил в Бостонский университет на отделение инженеров-механиков. А в конце первого семестра, в декабре 1979 в Бостоне, четверо студентов, Митин друг за рулём, попали в аварию, и самые тяжёлые ранения получил Митя: повреждены глазной и лицевой нерв, ухо, да сама жизнь была под угрозой, десять дней и ночей Аля просидела при нём в бостонском госпитале. Спустя полгода лицевой нерв восстановился, а природное Митино здоровье и жизнелюбие помогли ему вернуться к безущербной активности. Но после этой аварии у Али долго сохранялась боязнь, ожидание какой-то внезапной новой беды.
А у малышей – своя жизнь. Они зримо росли и крепли – первые годы на нашем участке, как в русском заповеднике. Аля ежедневно читала им вслух – стихи, прозу, давала стихи на заучивание и диктанты (раздельно по возрасту). Руководила их собственным чтением (свою большую библиотеку она привезла из Москвы почти целиком), но они и сами уже направленно выбирали для себя. Разумеется, тут были и Дюма с Жюль Верном, но и русская классика, и Ахматова, и Пастернак. Воспитанные на русском стихе, уже изрядно зная наизусть, малыши давали «концерты» чтения для приезжавших к нам русских и иностранцев – четы Струве, четы Шмеманов, отца и сына Климовых, семьи Штейнов, Гайлера из Швейцарии, американцев Томаса Уитни, Гаррисона Солсбери, Хилтона Крамера, Яниса Сапиета из Лондона и других. Говорится «уединение», на самом деле к нам частенько приезжали то одни, то другие, и новые знакомые по вермонтской округе, а летом часто кто-нибудь жил в «гостевом» домишке.
А ещё – несколько раз по полгода – приезжала к нам из Цюриха всё та же русская старушка Катерина Павловна – не в силах расстаться со своими уехавшими любимцами. Её присутствие в доме добавляло детям насыщения русскими обычаями, обязательной лепкой пельменей всей семьёй и сочным сибирским языком.
С Ермолаем – Игнатом, соединённо, я вёл алгебру и геометрию и, не спуская строгости оценок, получал от них ответы и контрольные только на 5 и 4. Игнат проявлял большую прирождённую способность и не раз во время моего объяснения задавал опережающий проницательный вопрос, клонившийся к продолжению, развитию изложенного, – то есть к материалу следующего урока. Со Стёпой я повёл математику позже, отдельно, по уплотнённым темпам, преодолевая ту его мечтательную рассеянность, которая в детстве у него тревожила нас, – зря тревожила, ибо была предвестием его глубокого вдумывания в мир. – А физику я повёл с ними тремя сразу вместе – и удалось. Тогда – и астрономию. Вот стало им от 7 до 10, и в конце августа, когда ещё тепло, но уже рано выступает звёздное небо, водил их с горы и мимо пруда на единственную у нас открытую полянку, откуда можно было видеть распах звёзд. Там разглядывали и запоминали созвездия и элементы математические, основные линии на небесной сфере, которые в другой день показывал на доске. Созвездия втягивали жадно. Стёпа запоминал лучше всех, и альфы созвездий. (Он и в географии был более чем успешен: обогнав братьев, да и родителей – вот уже знал наизусть все страны мира, все столицы, все флаги, – и все же полторы сотни миниатюрных флагов собственноручно изготовил, развесил на стене.) А Игнат поражён был Алголем – «звездой дьявола» (за переменную яркость)[242] – и жаловался маме, что ему теперь страшно ложиться спать.
Тем временем мальчики всё больше становятся книгочеями, каждый по-своему. Шекспира наши сыновья узнавали сперва по-русски, и Стёпа в восемь лет был заворожен «Гамлетом», читал и перечитывал, Ермоша глотал исторические хроники Шекспира, эта страсть останется у него навсегда, Игнат кинулся на исторические же драмы Алексея Толстого. К десяти годам Ермолай, точно как я, упивался «Войной и миром». И, к особой радости Али, изрядно рисовал – головы, пейзажи.
В девятнадцати милях от нас в Нью-Хэмпшире, в городке Клермонт, – есть православная церковь. Службы – по субботам и воскресеньям. Наши ребята всегда там прислуживают за литургией, Ермолай уже и читает Апостол. Служба – вся по-английски, с одной-двумя ектеньями по-церковнославянски (прихожане по большей части – дети и внуки «экономической» эмиграции начала века, из западных русских областей). Отец Андрей Трегубов иногда приезжает служить и в нашу домашнюю церковку, уж тогда всё по-славянски. (И стал раз в неделю заниматься с ребятами Законом Божьим, потом русской историей.) Глубже всех религиозными впечатлениями захвачен Стёпа. Излагает маме: «А знаешь, как решается, кто в рай пойдёт, кто в ад? Я думаю, пока дети живут с папой-мамой – это не считается. А потом каждый день можно ступить или вверх, или вниз. Но Христос каждого видит, как с верху большой лестницы: на ступеньках из-под ног следы вспыхивают или белым огнём, или тёмным, и Господь легко сосчитывает по этим огонькам».
А недавно нам открыли и православный монастырь монахов-американцев – Новый Скит. Далековато от нас, по пути в Олбани, штат Нью-Йорк. Но очень хорошая, дружная у них атмосфера, игумен Лаврентий[243] – духовно мудрый и светлый. Поют замечательно; а чтобы содержать себя – разводят и выучивают собак-поводырей для слепых, разбирают тех собак по всей Америке.
Первым учителем английского наших детей становится Ленард ДиЛисио, милый, скромный и рыцарственный. Живёт по соседству, американец итальянского происхождения. Младший, десятый ребёнок в семье эмигрантов из Абруццо, он всегда увлекался языками, в том числе славянскими, неплохо знает русский, имеет лицензии на преподавание латыни и почему-то геометрии. Романтическая и нежная душа, в высшей степени деликатный. С 79-го года, после отъезда И. А. Иловайской, Ленард работает моим секретарём. Приезжая к нам два раза в неделю на весь день, он сортирует нескончаемые потоки почты, ведёт неизбежную деловую переписку, делает все нужные местные телефонные звонки. Ленард входит в нашу домашнюю жизнь – без какого-либо отяжеления.
Но пора искать для мальчиков школу. Большинство частных школ – с 14–15 лет, последние четыре года из двенадцати. Однако у нас в округе оказалась и начальная частная школа. Семнадцать миль, путь неблизкий, чтоб сделать его четырежды в день: две проездки с утра, две проездки к вечеру. К тому же – высоко на холмах, зимой то и дело гололёд, дорога трудная. Но самоотверженная бабушка, много лет и отлично владеющая машиной, взялась. (Позже помогала детей возить наша соседка Шерри[244], с которой мы подружились, а когда мог – и Митя, в 16 лет получивший права.)
Школа эта, в деревушке Андовер, на восточном её холме, East Hill, оказалась полна всеобщего доброжелательства, немалый объём знаний давала, и много труда и полезных навыков (даже своя молочная ферма). Там было несколько чудесных молодых учителей. Но сюрпризом оказался её резкий социалистический – то ли меннонитский, по принадлежности директора, – дух: отметок – не ставить вообще, чтобы не создавать неравенства, не травмировать менее способных. И – никаких домашних заданий. Слишком сильно что-то полюбить – опасно, и потому всякого оттаскивать от полюбившегося занятия и снаряжать на другое. Директор школы
В феврале 81-го устроили им в кавендишской школе проверку и зачислили: десятилетнего Ермолая – сразу в 6-й, восьмилетнего Игната в 5-й, Стёпу во 2-й. Всего через семестр Ермолай перешёл в следующую, старшую шестилетку, дальше от нас, в Честере, куда школьный автобус, собирая детей «с холмов», добирался едва не час. Учёба там была посерьёзней, но Ермолай легко справлялся, хоть и моложе одноклассников на 2 года. Начал он заниматься и борьбой каратэ. Через год перешёл в Честер и Игнат, а полная мера кавендишской школы досталась Степану. Поначалу было ему тяжело. Программа-то – легче лёгкого, домашних заданий нет и тут. А вот против жестокости нравов Степан, с его открытостью и добродушием, оказался не защищён, на грубую ругань не способен отвечать руганью, его беззащитная повадка только подогревает атаки, да к тому же – иностранец. На переменах ему не давали участвовать в общих играх, звали
Я-то мало услеживал за всеми подробностями детской жизни, они не умещались в сжатость и плотность моих дней, – тем большую тяжесть, ответственность, сердечную муку принимала Аля. Она постоянно укрепляла их, что наше изгнание имеет смысл и задачи. Да не столько словами: на сыновей действовал сам дух семьи и непрестанная, увлечённая наша с Алей дружная работа. И они вырастали в тем большей дружности, сплочённости с семьёй. Вот Ермолай, с десяти же лет, на машине IBM стал набирать и первую книгу нашей серии Мемуарной библиотеки, воспоминания Волкова-Муромцева[246]. Как мы радовались – не только помощи, но ненапрасной надежде, что мужество и благородство тех русских мальчиков передастся ему. Вскоре затем он уже взялся перепечатывать важную струю моей переписки – с Лидией Корнеевной Чуковской; почерк её очень трудно читается – но он преодолевал с интересом, узнавая и расспрашивая о проблемах подсоветской жизни. Из духа соревнования тут же и восьмилетний Игнат кинулся печатать на машинке, – соревнования, но не зависти. Чужеземное окружение сплачивало. Игнат по вечерам, из дома в дом, из своего окна видел прямо напротив моё светящееся, говорил маме: «Каждый вечер о папе думаю». Сознание нашей необычной ноши передавалось им всем троим. Во все свободные детские дни – в каникулы или когда гололёд или снежная буря прерывали ход школьных автобусов, – Аля снова и снова занималась с детьми русскими предметами, а я – математикой и физикой.
А музыкальность Игната открылась ещё в двухлетнем возрасте: в споре с Ермолаем он не хотел слушать пластинок со сказками, а всегда с музыкой, пением. Но мы ещё не придали значения. В Вермонте в купленном нами доме стоял старый небольшой рояль. Игнат – уже с четырёх лет то и дело к нему прилаживался, перебирал клавиши, но мы по-прежнему не отнеслись серьёзно. А как-то приехал к нам Ростропович, уже Игнату лет семь, проверил его, объявил: «Абсолютный слух! И учить немедленно!» Но пойди в нашем лесу поучи. Пытался заниматься Ленард, быстро признал свою недостаточность. Нашли какую-то учительницу близ Кавендиша – из рук вон. А время утекает. Но тот же Вермонт и помог. На юге его, милях в 70 езды от нас, – международный летний Марлборо-фестиваль камерной музыки, над которым шефствует живущий в таком же лесу, как и мы, знаменитый пианист Рудольф Сёркин. Он согласился прослушать Игната, по короткой сочинённой Игнатом пьеске сказал: «Он – русский, сразу слышно!» – признал ярко одарённым и велел серьёзно учиться музыке. Дальше захлопотала жена Сёркина Ирена: как и с кем устроить Игнату регулярные уроки. Сперва – взялась тонкая, талантливая кореянка Чонкийо Шин, быстро обнаружила в Игнате «и блеск, и жажду учиться», что не обязательно сочетается. Уже при ней Игнат дал свои первые публичные концерты: в десять лет – соло, в одиннадцать – с оркестром (2-й бетховенский). Занимается он музыкой с огромным увлечением. На уроки к миссис Шин, в другой штат, Массачусетс, полтора часа в один конец, его возит всё та же стойкая бабушка; а ещё и на север в Хановер, там занятия контрапунктом с профессором Дартмут-колледжа. И в жертву музыке Игнат подавил в себе другую острую страсть – к шахматам, от которых тоже возбуждённо сжигался: с болью, но сумел полностью отказаться от них, убрать прочь доску с соблазнительными фигурами. А чтение – позволяет себе обильно: читает и русскую, и английскую классику. (На первом же опыте сравнения языков – русский текст ростановского «Сирано де Бержерака» и американский по нему фильм: ну разве можно поставить рядом: «О нет, благодарю!» – и «No, thank you»?) Дальше Игната переймёт ассистент Сёркина уругваец Луис Баже.
Так во многом семья и дети платили за выбранное мной лесное уединение. Но для моей работы, для всего смысла жизни оно – именно в Америке и на много лет вперёд – абсолютно необходимо. Хороши условия – хорошо и поработано: за эти годы от начала до конца написаны столыпинский том «Августа» и, в основе, четыре тома «Марта».
Оглядываясь, не могу не признать минувшие шесть лет в Пяти Ручьях – самыми счастливыми в моей жизни. Налетали западные неприятности – и проходили побочной пеной. Как раз в эти годы развился громкий лай на меня – но не испортил мне ни одного рабочего дня, да я его и не замечал, по пословичному назиданию: в ино время не думай, не знай, что люди говорят. Аля, когда б ни вошла ко мне в кабинет, – всегда заставала меня приподнято весёлым, даже сияющим: так спорилась работа хорошо. А те ругательства, те журналы я только складывал стопкой на полку и годами не читал, доселе, – лишь вот для «Зёрнышка» думаю впервые прочесть, чтобы заодно и поспорить, экономия времени.
Когда углублён в неповторимый труд – других задач не знаешь, не воспринимаешь. В разные годы за это время ставились мои пьесы – в Германии, Дании, Англии, Штатах, приглашали меня на премьеры, – никогда не ездил. А уж разные сходки, встречи – мне дико, как безплодно кружатся там, в нью-йоркском или парижском смерче; а им дико такое гробокопательное чудачество – уйти от мира. Некоторые американские литературные критики, меря по себе, судили, что это «хорошо организованная реклама». (Критики! – им и не в толк, в чём работа писателя? Уединиться для работы мечтает каждый, кому есть что сказать. Говорят, тут, в Вермонте и рядом, умные так и делают – Роберт Пенн Уоррен, Сэлинджер. Здесь же когда-то четыре года прожил Киплинг. Вот если б я ездил по всем приглашениям и выступал – вот это была бы самореклама.)
Аля как-то вспомнила, повторила наш довысыльный девиз: как нам правильно разгадать небесный шифр[247] этих лет? как правильно угадать линию поведения? – теперь уже на Западе. Но, пока это понадобится, весь безошибочный шифр был: сидеть, писать, нагонять упущенную русскую историю. Есть у меня такая молитва: «Господи, направь меня!» И когда нужно будет – направит, я живу спокойно.
Конечно, худое дело: всю жизнь работать в запас, в запас, в запас. Но это – жребий разорённой России. Если бы сегодня на родине возживала бы истина о прошлом из тла и на ней оттачивались бы умы, вырастали бы сильные характеры и целые шеренги делателей, – пришлись бы кстати и книги мои. А тут: старая эмиграция почти вдокон умерла, её внуки врастают в западную жизнь, мои книги им как иностранные, и сами они уже не сила и не нация; а новая, Третья эмиграция, читающая главным образом по-русски, хотя и разбирает бойко мои книги в безплатной нью-йоркской лавочке, но им не внемлет, за ними не идёт. (Нашлась и такая группка аферистов: получали мои портативные «малышки» якобы для безкорыстной отправки в СССР – а сами, через книжную базу в Израиле, пустили их в там в продажу.) А современная западная публика – та и вовсе, кажется, отвыкла думать над книгами, разве что над журнальными статьями, и сами западные писатели, в большинстве своём, не претендуют на силу убеждения. Нынешняя западная литература – щекотание нервов или интеллигентному, или массовому читателю, она снизилась до забавы и парадокса, утеряла уровень воспитания умов и характеров.
Итак – в запас, в запас…
И первые шаги запаса – собрание сочинений, в их окончательном виде. Такие смятенные и переколышливые были годы в Советском Союзе – ни один текст никогда до конца не отделан, не доработан, а ещё и сознательно искажён, подчиняясь тактике укрыва до времени. Если не довершить, дочистить, докончить теперь – то когда же? Не простое писательское желание видеть поскорее эту череду томов, но внутренняя боль, что всё не прибрано, и не на месте, и можно не успеть при жизни.
Современная техника, электронная печатная машина, дала возможность Але вести ежедневный набор и в нашей глухомани, никуда не выходя и тут же всё поправляя. (Не мог я без «ё»! С трудом заказали несуществующие в IBM головки с «ё» для главного шрифта и петита. А – для остальных шрифтов? Ловчайшая пальцами тёща моя взялась выставлять все недостающие точки над «ё» и все ударения, ведь их тоже нет в шрифтах. Выручила.)
Хотя наша первая печатная машина способна была
Весной 81-го приобрели мы подобную же печатную машину IBM, но уже с памятью на магнитных картах, что позволяло работать сразу над целыми главами, – теперь-то дело покатилось бодрей! (А как болезненны срывы, когда машина портится, мастер не едет или, приехав, не справляется починить, надо детали заказывать, – досаднейшая остановка работы, всего разгона и графика!)
По обстоятельствам жизни, у «Октября» была особая, сложная судьба. Я усиленно писал его в 1971–72, ещё у Ростроповича. Потом накальная советская жизнь – оторвала, покинул надолго. И вот теперь, 10 лет спустя, сел за окончание. За это время в корпус «Октября» вступали всё новые и новые главы – и не всегда находили себе лучшее правильное место в прежней конструкции. Тут Аля дала мне много хороших советов, не только по деталям, как всегда, но и в строении, – я принял. Аля управилась с «Августом» (тома 11–12), докончила публицистику (том 10) – приняла у меня «Октябрь» (тома 13–14). А я повёл – вторую сквозную редакцию четырёхтомного «Марта».
Нет, ни электронная наборная машина с большой памятью и ни своя ретивость и усидчивость не привели бы к цели без достойной жены. Не решусь сказать, у какого русского писателя была рядом такая сотруженица и столь тонкий чуткий критик и советник. Сам я в жизни не встречал человека с таким острым лексическим чутьём к отдельному слову и к скрытому ритму прозаической фразы, с таким художественным вкусом, как моя жена, незаменимо посланная мне в моём замкнутом уединении, когда не может хватить одной авторской головы и примелькавшегося восприятия. Пристальность к тексту, меткий глаз, чуткость к любому фонетическому, ритмическому процарапу, к фальши или истинности тона, штриха, синтагмы, чуткость ко всему в художественном произведении – от крупных конструкций, от верности характеров до нюансов образов, выражений, порядка их, междометий, знаков препинания. Аля незаменимо помогала мне критикой, советами, оспорами, она много способствовала улучшению и ясности моих текстов. Когда в своей многотомности я местами уставал, становился небрежен – в изрядном возрасте и с изрядным именем это особенно грозит, можно устать выделывать с прежней тщательностью, – она требовательно настаивала на повышении этих мест (всегда слышала их) и предлагала отличные варианты. Она мне заменяла целую аудиторию верных читателей, которых трудно бы собрать в эмиграции и совсем невозможно в отшибном углу. В одиночку и в одиночестве такую махину не исполнить бы на уровне. Аля не давала мне расползтись в несамокритичности. Через себя, как и я, пропускала каждую фразу и зорко участвовала в последнем пересеве слов при окончательном наборе. А ещё – и яркая память. При непосильном объёме «Колеса» она помнила повторы, которых я не отметил, забыл, не давала мне повторяться. При Алином уме и энергии – ей бы развернуться в общественных шагах, у неё мгновенное соображение, способность сразу взять суть вопроса и его последствия, умение успешно спорить публично, – но всё это пока остаётся втуне ради моей нескончаемой работы в замкнутьи.
В таком сотрудничестве составлять и набирать собрание сочинений – наслаждение, ещё одна окончательная важная отделка, и ощущаешь полную (ах, и ещё не полную!) завершённость торопливого труда прошлых лет. Обычно собрание сочинений набирают отдалённые наборщики, и уже как непререкаемый текст. У нас – страница за страницей рождались на глазах, Аля приносит мне их или присылает с детьми, ежедневными порциями на окончательное чтение. К тому ж обладает она и острым графическим чутьём – к шрифтам, расположениям. Книга выходит от нас окончательной, во Франции её лишь переснимают[248].
Но Аля не только помогала мне сделать очередную книгу, и сделать её лучше, – она соучаствовала душой в каждом томе, иногда страстно – как в допросах Богрова, или в судьбах ведущих, но обречённых деятелей, или в революционных метаниях «Марта», или в накале сценария «Знают истину танки!» – мятеж кенгирских заключённых сжигал ей сердце, как и мне. (Тут ещё – хор над головами танкистов-подавителей: от ранних своих лет она была напитана этой грозной песнью войны: «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой!» – той войны, где погиб её отец. А вот оказывается, к тому году, как ей быть в 8-м классе, так по-новому повернулся памятный мотив, вдвойне – и к зэкам, и к самим подавителям: «С фашистской силой тёмною, с проклятою ордой!» И к
Когда в 1959 я писал сценарий «Танков» – я вовсе не надеялся увидеть фильм на экране при жизни. А потом – уже и надеялся, и сильно, и как (будто бы) потрясён будет западный зритель нашим лагерным восстанием. И ещё из Союза я торопил: вести переговоры с западными режиссёрами. Очутившись на Западе, с пылом хотел ставить «Танки». А – ничего не получилось.
Сперва горячо брался тот чешский эмигрант, Войтек Ясный, а не было у него сил ставить. Потом приносили мне предложения американских фирм или просто каких-то кинодеятелей. Я в этом не разбирался, однажды попался, заключил договор с новосозданной лос-анджелесской компанией «Аврора», у которой, оказывается, не было ни опыта, ни средств на постановку, а только думали они под моё имя получить деньги. Стал писать рабочий сценарий Брус Гершензон, бывший сотрудник Белого Дома, политически очень точный, но совсем не художник, он выпятил политику, переклонил фильм к агитке. Наниматели расторгли с ним, привлекали какие-то голливудские оценочные упряжки (дикость: по баллам рассчитывают сценарий, насколько фильм понравится американскому зрителю), требовали в моём эпическом фильме без главных лиц – выделить главных двух героев-любовников, дописывать и переставлять сцены, – и я уже договором был связан, неужели уступать? Работу эту делал привлечённый мною Володя Тельников – он и с литературным вкусом, и в лагере сидел.
К тому времени я рассмотрел опасности, от которых может погибнуть и извратиться фильм. Главная – даже вот не американская специфическая порча под занимательность и даже не политический переклон, а то, что переклон этот будет сделан против России. Не покажут, как оно было, – многонациональное движение, но русские были в центре (а украинцы в Экибастузе даже отшатнулись от мятежа), – а покажут восстание наций против извечной русской тирании.
И я б уже вырваться не мог, скован договором, – но лопнули мои предприниматели, не сыскали денег, – и договор упразднился.
Как я любил годами этот фильм, как надеялся, что он грянет! Но исполнилось 20 лет сценарию – и я обезнадёжился ставить его на чужбине. Да в американской обстановке этого фильма некем вытянуть, и утерян будет воздух.
(Когда на Западе была острая на меня мода – тут возникло две экранизации: совсем неудачный «Круг первый» в Дании (Форда и Форберта)[249] и честный, но далеко не дотянутый норвежско-английский «Иван Денисович» с Томом Кортни[250]. Сейчас добавился эксперимент «Одно слово правды» по Нобелевской лекции[251].)
И так уже я протрезвел, отшибся, отбился от мысли ставить свой фильм на Западе, что тем более отвергал неоднократные потом предложения ставить «Архипелаг». Эта задача была – ещё куда трудней, и нельзя было её решить без того, чтоб самому садиться за сценарий: ведь должен бы получиться сплав фильма документального и художественного, кадров документальных и актёрской игры. Надо выбрать эпизоды и поставить их в правильный ряд, всем найти пропорциональное место, а главное – не утерять его общей тональности, не снизиться до памфлета, следить, чтоб не утерян был общий очистительный дух «Архипелага», катарсис. Нельзя было пустить такой фильм здесь снимать без авторского контроля на всех этапах. А это совсем невозможно без разрушения главной работы. Пришлось отказаться.
И отказался от предложения продюсера известного фильма «Холокост» Бродкина, более взвешенного художественно: снять фильм «Белый котёнок», побег Тэнно[252], с прихватом и лагерной обстановки. Это был умный замысел. Но и тут я не верил, что на американской натуре сделают всё верно. Уж в России, когда-нибудь.
Однако все эти годы чувствовал я на плечах бере́мя шире только собственных моих книг. Поставлен я на такое место, и столько нитей ко мне сошлось – что и должен, и, кажется, нетрудно мне, и нельзя не – сплотить хоть малые силы, кто есть, для поднятия из пучин потопленной русской истории. Стал я простягаться, как бы нам начать выпускать историческую серию силами приглашаемых авторов, скажем – Исследования Новейшей Русской Истории, ИНРИ[253], – именно новейшей, потому что она более всего запущена и жжёт. (Не значит, что XIX век России досконально исследован, нет, – тому тоже мешала накалённость тогдашнего противостояния.)
В ранней эмиграции, сразу после революции, писались больше мемуары и страстная публицистика, а если и попытки исследований, систематизации – то всё же с задачей самооправдания (чем погубил свои работы и П. Н. Милюков). Потом накатилась Вторая Мировая война и сильно всё смешала. Редкой удачей выделились книги В. А. Маклакова, С. П. Мельгунова[254] (да и то, по обстоятельствам ли его стеснённой жизни, далеко не отстоенные до прозрачности). А Вторая эмиграция была скорее нема и больше искала, как спастись от предательской союзной выдачи большевикам. Но текут десятилетия – когда же и кому это всё вытягивать и освещать? – ведь давно пришла, и давно ушла пора!
А пристрастные искажения о России плелись ещё разночинской критикой XIX века, затем всей публицистикой освобожденчества, дореволюционной и пореволюционной социалистической эмиграцией, переняты западными учёными (как простейшая схема), теперь освежены и будоражимы яростью публицистов из Третьей эмиграции, – и, найдя себя тут сдавленным всей этой ложью, я возмечтал собрать остатки (начатки?) добросовестных русских научных сил – и дать им плыть в публику при содействии моего имени и при денежной поддержке нашего Фонда. И серию эту (я сразу так размахивался) издавать на нескольких главных языках.
Но – кого же собирать? Кто из старой эмиграции выбивался из скудости и удерживался в университетском мире – те и писали сразу на иностранных языках, и не готовили русских дубликатов для будущей России. Теперь предстояла горькая участь: переводить их труды на русский, да при этом кропотливо выискивая подлинные русские цитаты, использованные авторами, – не переводить же их обратно с иностранного. Да и книг таких достойных, оглядясь, мы поначалу только две и нашли: «Историю либерализма в России» В. В. Леонтовича и «Февральскую революцию» Г. М. Каткова. Получили разрешения издать их по-русски. (Издательства ещё неохотно и давали это право, как бы не упустить прибыли с убыточных русских изданий, – а иностранные варианты серий уже одним этим отменялись.) Жившая до 1979 года с нами И. А. Иловайская перевела с немецкого Леонтовича[255], частью и Каткова с английского. (Докончить катковский перевод и подготовить к печати ещё потребовало работы нескольких человек и лет.) И только вот с этих достижений прежней эмиграции мы и могли пока начать. Профессор Николай Е. Андреев из Кембриджа обещал нам написать книгу – ничего не дал. Уже близкий к смерти И. А. Курганов и бодрый к девяноста годам С. Г. Пушкарёв прислали мне фрагменты своих оставшихся или новых рукописей – но это было вяло, слабо, в лучшем случае можно было собрать из них сборный том нескольких авторов, и то не блистал бы научными открытиями. И вот – всё, что ещё имела в исторической науке к концу 70-x годов наша русская эмиграция. Ещё, правда, можно было перепечатывать повторно некоторые статьи из сборников «Русской Академической Группы»[256], но тоже осколки.
Так Россия, и оказавшись на воле, – не имела сил осмыслить сама себя?..
Оставалось искать авторов среди новейшей эмиграции, давая им на 2–3 года
Первое пересечение тут было – с Михаилом Бернштамом, новоприехавшим диссидентом, очень живого подвижного ума. После неприятия в чикагской академической среде, которую он оскорбил своим полнейшим отрицанием всякой марксистско-советской трактовки, Бернштам с радостью переехал в Вермонт, к нам по соседству, для предполагаемой длительной работы. Широта его замыслов и возможностей проявилась ошеломительно: он готов был писать работы и по экономике, и по демографии, и по истории ленинской партии, и по истории Гражданской войны в любом месте России, и о казачьем донском геноциде. Мы склоняли его – к истории. Он активно использовал соседнюю университетскую библиотеку Дартмут-колледжа с её межбиблиотечным абонементом (которым и я немало попользовался с благодарностью и изумлением от чёткости и богатства американских библиотек). Но когда от проектов Бернштам перешёл к написанию работ, то, при его несомненной талантливости и богатстве локальных знаний, там и здесь, – он смутил нас непрозрачностью письменного выражения. Однако он страстно оспаривал каждое место, а если ещё отметить его, по началу, склонность вставлять в исследования резкие публицистические выводы – всё вместе делало неизбежную большую редакторскую работу с ним весьма трудной. И на кого же она пала? Конечно, на Алю: у меня не было такого терпения и возможности столь отвлечься от «Колеса». – За два года этого бурного сотрудничества Бернштам составил для ИНРИ в окончательном виде – два тома документов, весьма полезных, о народном сопротивлении коммунизму в России: «Независимое рабочее движение в 1918 году» (как большевики, едва придя к власти, подавляли рабочих) и, за тот же 1918, – «Урал и Прикамье»[257]. – А дальше надо было нам озаботиться, как помочь Бернштаму не захряснуть в тупиковом вермонтском городке, но прокладывать же свою научную карьеру. Сперва удалось получить для него грант в вашингтонском Институте Кеннана. (Там он всё более склонился к демографии и экономике; кстати: там познакомился с новейшей демографической статистикой об СССР, пока
По эмигрантской цепочке, через нашего священника отца Андрея, достигла нас просьба об устройстве – от недавнего, и полностью на мели, сорокалетнего эмигранта Бориса Парамонова. Его прошлое, что он всю жизнь проработал на кафедре марксизма-ленинизма, мало располагало. При встрече, когда он приехал к нам для разговора, показался он мне как-то слишком уже неопределёнен, хлипок внутренне, хотя и знающ: готов писать о чём угодно, было бы предложено, а больше всего его тянуло на психоаналитический разбор писательских личностей. Среди нескольких мыслимых тем для ИНРИ он заявил и такую: «История консервативной мысли в России». Это показалось заманчиво – в параллель с уже напечатанной нами «Историей либерализма в России» Леонтовича. Что ж, пусть пробует. Мы дали ему от нашего Фонда грант (продолжившийся около двух лет). Да ничего не вышло. Он был способен к писанию коротких статей, скорее даже эссе, построенных вокруг чьей-либо, желательно парадоксальной, посылки, но не вытягивал выстроить книгу. Начал он с Николая I, потом славянофильство, – главы получались вымученные, с нестройным нагромождением, с раздвоением авторских суждений до взаимоисключения. Поначалу ничто не лишало его уверенности: он считал, что всё искупается его
Володя Тельников, бывший, уже послевоенный, зэк, с начала 70-x работавший на Би-би-си, – много написал из задуманной им работы по русской истории XIX века. Однако по эмигрантским трудным жизненным обстоятельствам она не была доведена до последней редакции.
Ещё есть у нас близкий, сочувственный автор – Александр Серебренников, в Нью-Джерси. Он уже много лет увлечён, ведёт пристальнейшие раскопки тайной истории большевизма, несравненно владеет источниками и находит всё новые, пишет детальные разработки отдельных эпизодов, – но тоже, несмотря на наши многие уговоры и содействия, – ни до одной готовой книги не довёл своей работы. (А исключительно оказался полезен мне в сотрудничестве для «Красного Колеса»: добывал редкие издания и ещё более редкие, недоступные сведения. Так, например, он увлекательно «размотал» ленинское Поронино 1914 года: что ни в какой «тюрьме» Ленин там не сидел, там и тюрьмы не было. По убеждению Серебренникова, Ленин уже в Поронине обязался сотрудничать с австрийскими властями, после чего и был так легко отпущен в Швейцарию. Уже в советское время Ганецкий ездил в Поронино уничтожать компрометирующие бумаги, подрывающие всю ленинскую версию событий. С этим добытым Серебренников поспел прежде, чем мы окончательно, в 1983, выпускали новый «Август Четырнадцатого», и я, не перестраиваясь на его материалы и версию его не беря, однако, подправил свой исходный текст так, чтобы он не противоречил ей[258]. – Ещё более сенсационные открытия Серебренников сделал о подрывной деятельности большевицких «страховиков» – Анны Елизаровой и других – в годы 1914–1916.)
Что ж, посильно будем серию ИНРИ продолжать, – но не предвидел я такой огромной отвлекающей редакторской нагрузки и такой отчаянной потери времени. Так оказалось тяжко составлять исследовательскую группу по русской истории. Для этого надо иметь совершенно свободные силы и отдаться этому полностью.
Другое, что я жадно желал создать, от самого моего попаданья на Запад, это – «Летопись русской эмиграции». Блистательно интеллектуальная Первая русская эмиграция прожила полвека на Западе, горела спорами, группировками, оппозициями, программами, книгами, – из нашей советской подглубности мне всегда казалось так ярко-заманчиво это всё узнать! Но вот, приезжаю, – всё кануло, полуистёрлось или измельчало, и нет тому периоду добросовестного умелого летописца. Пройден и загас изрядный кусок русской культуры – но всё население Советского Союза, и особенно нынешнее пытливое молодое поколение, все десятилетия, от рождения, лишённое по воле коммунистов знать что-либо о талантливой русской эмиграции, – когда откроются продухи, не получит и от эмиграции – ёмкого, сводного, ясного огляда. И это станут собирать в то время, когда уже будет совсем некогда в движении новых российских событий; кто-то из нынешних 30-летних должен будет погрузиться в старые публикации с опозданием, и уже всё равно не к горячему сроку эту летопись написать. Удивительно бываем мы, русские, беззаботны, безпомощны, безруки, недальновидны!..
А мне так ясно эта Летопись рисовалась: несколько выпусков, 1917–20, 1921–24 (и всё дальше выразительно ложится по календарным четырёхлетиям). В каждом: справки о группировке русской эмиграции по странам в данный период; обзор организаций, культурных начинаний, органов печати; главные политические и общественные шаги этого периода, с главными аргументами сторон… Ничего не вышло. Предлагал свой проект «Посеву», «Имке», втягивал профессора Н. П. Полторацкого в Питтсбурге, профессора А. Е. Климова (и он работал у нас в Вермонте два зимних месяца, но многообразные задачи отвели его на другое).
Нет русских сил! Не хватает.
Что удалось урядить – Всероссийскую Мемуарную Библиотеку (ВМБ), она начала собираться ещё с осени 1977, по моему воззыву к эмиграции, но не так бурно, как я надеялся: напуганная Вторая эмиграция боится мемуары писать, а Первая иссякает. И всё же многие посылают: кто уже имел написанные воспоминания, да не знал, кому оставить в наследство; или кто не мнил свои воспоминания достойными записи и помещенья в архивы теперь написали для нас.
Заведовать этим архивом и перепиской с авторами на смену отцу Андрею Трегубову нашлась – кто же? – многолетняя в прошлом переводчица ООН, теперь на пенсии и слепнущая, эмигрантка Нина Викторовна Яценко, живёт не так далеко в Нью-Хэмпшире, к нам раз в неделю.
Вот таковы русские кадры…
Наша попытка собирать архив воспоминаний одними русскими силами была в эмиграции уже третьей: после Пражского архива, захваченного большевиками в 1945, и «Бахметевского архива» в Нью-Йорке, перехваченного в 1977 Колумбийским университетом. (А парижская эмиграция своего архива не собрала.)
Поступали ко мне настойчивые сведения, что и «Заграничный архив Охранного отделения», переданный из Парижа В. А. Маклаковым в Гувер, и особенно Смоленский архив ГПУ, вывезенный из Смоленска немцами, а затем перенятый американцами (а там, например, и дело о похищении гепеушниками генерала Кутепова из Парижа), – близоруко разбазариваются. Уходит в песок кровь русской истории.
И я уж склонен был рвануться на защиту этих архивов – но не только невыносимо бросать писательскую работу, а и: это ж надо ещё собрать все достоверные подробности расхищения. И: какую американскую аудиторию заденет история о пропавших русских архивах?
Что посильно бы нам попытаться – это на основе ВМБ и прежде присланных воспоминаний современников революции начать издавать Мемуарную серию[259], из самых ярких мемуаров. Финансировать убыточное печатанье серии (эмигрантский книжный рынок изнывает от изобилия непокупаемых книг) – это ещё не самое тяжкое для нас. Но главное: как стянуть к стройности разбродные, рассеянные, повторительные воспоминания слабеющих, умирающих стариков? Кому же? – опять Але, вытягивают её пронзительные редакторские способности. Рассыпанные, многоповторительные, с наложенными возвратами, досказами (но ни в одной детали не противоречивые!) воспоминания Н. В. Волкова-Муромцева, выросшего в грибоедовской Хмелите, она перешила и крепко сплотила, не потеряв ни единого блёстка. А вот – лежит несколько томов воспоминаний В. Ф. Клементьева – я очень поощрял его писать, воспоминания уникальны – о противобольшевицком подпольи в Москве 1918 года, о Таганке и Бутырках 1918–20, – но он увлекался беллетризацией повествования, опять-таки надо редактировать к строгости, – нет времени, отложим[260].
Время, время, где его взять? Аля разрывается: четверо сыновей, да растимых в чужеземьи, – и дать им неповреждённый богатый язык, и сохранить их русскими. И все заботы о Фонде, конспиративная передача в СССР многих тысяч советских рублей. Рядом с этим – тайная
И ещё же – публичная, на Западе, защита распорядителей Фонда в СССР. Постоянно уязвимая наша пята – тамошние распорядители Фонда. Вот, два полных года вела Аля, кроме Штатов и в Европе, кипучую кампанию в защиту арестованного Алика Гинзбурга (с незаменимой помощью И. А. Иловайской). Когда на советских вождей нечем повлиять, а Запад не просто взять за сердце – невероятным чудом удалось Гинзбурга освободить. Но разве ГБ оставит в покое наш Фонд? Доходили дурные слухи из Союза о Фонде: после ареста Гинзбурга была чехарда распорядителей, потом пост приняла жена его Арина, но её сильно трясли и подосланные от КГБ угрозчики, и советники из диссидентских кругов, и прямые завистники, или корыстные искатели, или просто недоверчивые, что́ там в этом Фонде творится. Да не бывало, что такое учреждение, как наш Фонд, вот уже восемь лет действует в Советском Союзе – и не задушено! – удивляться ли всем этим неурядицам. Но придумали мы с Алей, что я вмешаюсь: напишу отсюда открытое письмо недоброжелателям Фонда, пошлём его
Потом начались преследования следующего распорядителя – Сергея Ходоровича. Он – правильную линию ведёт, не повторяет ошибку – прямо встревать и в диссидентство, политикой не занимается, только Фондом. Но и его пугали ножом подставные бандиты, то избивала милиция, то квартирные обыски, то задерживали и гипнотизировали в одиночке: выведать пути доставки денег – ведь восемь лет щёлкает ГБ зубами, а не поймает! Мы думали – всё, арестован и Ходорович, – нет, через две недели отпущен пока. (В январе 1981, в самые тревожные дни его задержания надо было срочно делать заявление, я написал[261], Аля бросилась передавать – так третьеэмигрант из нью-йоркского бюро Би-би-си Козловский
Или вдруг: где-то в Твери, под тяжёлой советской лапой, внезапно объявляется безстрашный геофизик Иосиф Дядькин со своими расчётами о многомиллионных уничтожениях в СССР – и самыми весомыми цифрами. И конечно тотчас арестован. Мы – обязаны его защищать (в мае 1980 я призываю западных социологов и демографов вступиться за коллегу[263]), но Дядькин успел передать к нам и просьбу: найти независимого западного эксперта для оценки его статистической работы. Как же (не выезжая из Вермонта) найти такого эксперта в Нью-Йорке – Вашингтоне? а для того обезпечить квалифицированный перевод работы Дядькина на английский, да в будущем найти ей издателя? Перевела Татьяна Георгиевна Дерюгина (вдова эмигрантского писателя Вл. Варшавского), заменившая у нас уехавшую в Париж И. А. Иловайскую. И тут снова энергично помогла Люся Торн: привлекла эксперта из Гарварда, нашла издателя, развила кампанию в американских газетах, редактировала, потом сама правила гранки и сопроводила своим предисловием. В 1983 книжка вышла[264]. – А ещё же отзывается Аля и на многие печали совсем незнакомых людей – а это всё отлив, отлив от вектора нашей работы. И приходские обязанности, и груз хозяйственно-домашних, – много, много сил и сердца её ушло, смотрю, уже седеет прежде времени.
В Советском Союзе, нищие, мы иначе жили: безкорыстные и безбоязненные (ибо угроза была – тюрьма!) помощники так и притекали к нам со всех сторон. А тут – заклятье: нам бы с Алей всего лишь третьего – но умелого, неутомимого, как мы, сотрудника в литературной работе, и закипела б она несравнимо, – и все годы этого третьего нет. Нету равной Але третьей пары глаз, чтобы смечать и решать, править и печатать. (И вырастет ли на то кто из детей? И – когда это будет?..)
Главные, определяющие процессы идут, конечно, на родине, как они ни задавлены, ни заморожены.
Нет работников! нет сотрудников! нет союзников! – это теперешнее рыхлое состояние русской эмиграции. Неужели и в других нациях так? или настолько вымерли русские и оскудели?
И тем стойчей, гордо додерживаются по многу лет – тоненькие белогвардейские журналы: «Часовой» Орехова, «Наши вести» (бывшего Русского корпуса в Югославии), «Кадетская перекличка» – да, тех самых, молоденьких в Гражданскую войну кадетов. И даже – «Вестник Общества ветеранов Великой войны» (это – 1914–1917) не сдаётся! Держатся безпримесные монархисты в аргентинской «Нашей стране», наивно ждут, что вослед большевикам вернётся династия Романовых; слаб их голос, ибо знают, что слушает их узкий круг, лишь одни единомышленники, и вовсе нет мускулов. И все эти издания – никакого собственно фронта не держат, потому что никто из «культурной» печати им и не противостоит: их не читают и не замечают.
Пытались (старый соловчанин Хомяков) создать общерусский журнал в виде «Русского возрождения» (и я ему, чем мог, помогал) – но Зарубежный Синод сам же и выхолостил его: синодальной цензурой, епархиально-назидательным направлением, отчуждением от острых общественных вопросов.
Взялось с горячностью русское национальное «Вече» в Мюнхене (по горячности же взвалив на себя наследство осиповского «Веча», загрязшего в попытках найти общий язык с советским правительством) – но за три номера обнаружили, что и авторов у них нет, и прочных передаточных каналов с родиной – тоже нет. Просто – журнал для ещё одной эмигрантской группки.
Бьётся существовать «Голос Зарубежья» Пирожковой – очень устойчивый в антикоммунизме, уже до окаменелости: до полного недоверия, что внутри СССР может когда-либо произойти какое-то благодетельное развитие, а если диссидентское или профсоюзное движение – это непременно манёвр КГБ. От подсоветских ждут и требуют только и именно революции. – А если нет? что остаётся?
Из номера в номер с ним яростно спорит «Свободное слово Карпатской Руси» – журнал карпатороссов (все они – горячие патриоты России), теперь захваченный несколькими сомнительными эмигрантами из СССР «национального направления». Прямо противоположно Пирожковой они уверенно возглашают, что большевики именно и выражают сегодняшнюю Россию, что Россия, даже под большевиками и даже не сбрасывая их, – входит в счастливое возрождение. Таким – всегда мешаю я, и их ярость против меня, уже совсем с другой стороны: что я предаю Россию евреям, главный предатель я и есть, – может удивить горячностью. Защита мною имени «русский» в отличие от «советский» – это, дескать, «стрельба по воробьям»; «“Архипелаг ГУЛаг” – вчерашний день русской истории»; «Жить не по лжи» – «ловушка для скотского племени»: «это значит стать в оппозицию к существующей власти, тогда честные и порядочные люди останутся за бортом, дети наши не пойдут в институты». «Мудрецы Сиона направляют Солженицына в своих разрушительных антихристианских целях». (Так сложился единый против меня фронт, слева направо от Синявского до Синявина.)
И от нескольких номеров всех этих журналов быстро замечаешь, что редко какой из них обладает хотя бы десятком авторов, а то только четырьмя-пятью, которые уныло и заполняют собой все номера сплошь. По-настоящему, все эти эмигрантские силы только-только бы обезпечили вместе – один плотно содержательный журнал.
Отдельно стоит «Посев», политический орган Народно-Трудового Союза. (Когда зарождался в 20-е годы – звался «национально-трудовой», выдвигал русскую тему, – но потом смутился и переназвался. Да ведь и денежную помощь искали.) НТС сумел развить кое-какую агентуру даже под лапою КГБ, имеет ограниченные, но живые связи с кем-то в метрополии: оттого чтение «Посева» сегодня – самое «российское» чтение на Западе, даёт неподдельные живые сведения с родины, открывает её проблемы. Стал журнал и меньше заниматься задачей предполагаемого революционного переворота, переносит внимание на конструкцию русского будущего с высоким нравственным уровнем. (Вообще, за последние годы НТС, созданный полстолетия назад и когда-то копировавший с ленинизма боевую организацию, зашатался в своей тактике делать революцию в СССР и «перенимать власть из слабеющих рук КПСС», как уже выражались они. Поняли, что революция погубила бы страну до конца, и теперь перестраиваются искать «конструктивные силы» в руководящих слоях СССР – эх, есть ли они? – и самих себя справедливо считают лишь частью таких конструктивных сил.) – Другой журнал НТС, «Грани», не имея своего круга литературных сил, составляется очень разнородно; многое заполняется ищущей литературной публикой из Третьей эмиграции.
У «Вестника РХД» общий духовный уровень – намного выше всей сегодняшней эмигрантской журналистики; до пресечения каналов посылки он энергично читался в Москве в кругах свободомыслящих, от того времени у него ещё сохранились кое-какие пути поступления рукописей из СССР, что заметно оживляет его. В нём весьма сильна религиозная (реформаторская) струя и общекультурная, – однако национальное сознание просвечивает бледно. Состав журнала (большой перевес богословия, литературного архива Серебряного века и первой эмиграции) затруднял ему стать центром обмена текущих общественных запросов, лишь в 70-x годах Струве решительно перешёл эту преграду. Но, входя в такие споры, не раз и схрамывал с тропы, не остережась. (Я – слал им свои возражения. А всё равно не остаётся мне в эмиграции журнала более близкого.)
А что – «Континент»? Я сам же и предложил ему этот смысл: объединить силы Восточной Европы. Это в большой мере и удалось. Но почти не находил я в нём ни одной из исконных линий русского интереса: бедствий современной провинции, деревни, уничтожения крестьянства, православной веры, плена советско-германской войны, репатриации, да и глубже – русской истории и традиции. Высказывал я Максимову, что затея – в русской теме не удалась. Можно было бы «Континенту» не печатать безграмотные упражнения в русской истории Янова, не клевать на пародийные хохмы, воздерживаться от захваливания в рецензиях ничтожных книг, не безобразить задние обложки опусами псевдоживописи, вообще держать контур строже. Но и подумать: при таком значительном печатном пространстве журнала – как Максимову отбирать авторов? Он невольно вплыл, как в смерч, в суматошность и болезненное пузырение Третьей эмиграции, ошалевшей от свободы говорить. (Так и печатают: «Третья эмиграция имеет провиденциальный смысл».) Они – никому не обязаны говорить глубоко и ответственно, – и каким же иным стать журналу (да влекущему гонорарами) в центре политического кипения? Континентская проза, вот уже за 7 лет, мало представила удач, а то шибает несуразностью, эксцентричностью, старанием как-то особенно искобениться, и тогда ощущаешь, что это – сбочь от главной дороги литературы. Но скажем спасибо Максимову, что безупречно выдерживает стержень и против большевиков (впрочем, иногда печатая не слишком раскаявшихся советских), и против западных близоруких радикалов, и против дрянности русскоязычного западного радиовещания. (Вопреки всему духу вокруг – может найти место и для телеграммы долгосидчику Огурцову.)
В Первой эмиграции до Второй войны живыми центрами общественного обмена были газеты, только в Европе и только основных – три: кадетские «Последние новости», «Руль» и более правое «Возрождение», да единственный тогда толстый журнал «Современные записки» (с сильным эсеровским уклоном). С войной (а кто и раньше) они все кончились. «Возрождение» восстановилось в Париже как журнал – но никак не влиятельный, не читаемый. Были и другие разновременные попытки, но это предмет «Летописи эмиграции».
За океаном вослед «Современным запискам» стал издаваться «Новый журнал» – и ещё в 50-x годах был весьма живым, изредка доходившие в СССР номера читались нами с большим интересом. С тех пор, однако, на «Новом журнале» сказался закон вымирания и старенья авторов (да и читателей), волной Третьей эмиграции он и вовсе отсторонён. Каким-то чудом Гуль продолжает выпускать его регулярно, и в нём сохраняется достойный уровень, но разнимает его вялость, и от горячих точек жизни он в стороне.
В Штатах ещё до революции возникло усилиями выходцев из России «Новое русское слово». Коммерчески оно крепко держится и до сих пор, а при своей почти единственности на крупную тут русскую эмиграцию – на долгие годы стало и естественной общей антикоммунистической трибуной, и осведомителем о новостях – даже, вынужденно, и для тех, кто не соглашается с другими особенностями газеты. После войны укрепилось оно тем, что раскрыло свои страницы – Второй эмиграции. Но в последнее время ещё более распахнулось оно для Третьей – и в соревновании с возникающими третьеэмигрантскими газетами усвоило стиль пошлейших объявлений, до бульварности, – а в подаче новостей небрежность и разухабистость шибают с первой же страницы.
В Европе после Второй войны у эмиграции уже не нашлось сил издавать свою газету. Появилась «Русская мысль» – но на американской правительственной поддержке, а потому редактору её Водову, потом З. А. Шаховской, ясней была линия в годы Холодной войны и затруднительна при «разрядке». В 1979 руководство газетой приняла И. А. Иловайская. Однако выдержать газету вровень со своим названием – непосильно ни ей, и никому. Несколько раз И. А. осмелилась поместить крупные фотографии старых снесенных или обезображенных русских церквей, значительно отметила столетнюю годовщину убийства Александра II, – и сейчас же свободолюбцы и «плюралисты» Эткинд, Синявский и Любарский написали обыкновенный политический донос в американскую инстанцию, что газета опасно уклоняется к националистическому и монархическому. Я дал в газету отрывок о Столыпине, к 70-летию его убийства, – И. А. уже не решилась напечатать его со столыпинским портретом, как я просил, – ведь он трижды клеймённый. (Ещё бы! На «Радио Свобода» – полностью сняли подготовленную о Столыпине передачу; на «Голосе Америки» – по оплошности? – прочли 7 минут из моей столыпинской главы, а продолжение зарезали.) Да само собою, напором, Третья эмиграция честолюбиво ломится и сюда со всяким печатным вздором, то и дело – самые посредственные перья. Ощущение рядов прежней эмиграции остаётся только на странице похоронных объявлений и от редких повторов старых, полувековой давности, эмигрантских публикаций. Уже никого не удивляет, что в журнальных обзорах «Русской мысли», где не минуются новые третьеэмигрантские журналы «Время и мы», «22», – никогда ни вздохом не отразится, даже в упоминаниях, доживающая от 20-x годов русская эмигрантская печать.
И что ж мы за нация, если полутора-двухмиллионное яркое наше рассеянье – кончается как бы ничем? Даже Церковь наша расколота натрое. Видимо, мы не способны выстаивать в диаспоре – и это порок русского духа: мы слабеем, когда мы не в сплочённых (и командуемых) массах.
После 60 лет нет реальных сил, русские за границей усачиваются в чужеземную почву, выращивают чужеземное поколение. (И как я не видел и не размыслил этого в первое моё швейцарское лето, когда занёсся мечтами о «русском университете»!)
Двухмиллионное русское безлюдье… И нельзя надеяться, что «со временем вырастут силы», могут только догаснуть. Спасибо, что хоть несколько десятилетий сберегали град русской культуры.
Нет, не из эмиграции придёт спасение России (и никогда не приходит из эмиграции). Только – что́ сделает сама Россия внутри.
А – что́ сделает? Вот это наше свойство, приобретенное за петербургский и советский периоды, – разобщённости, несамодеятельности, ожидания властной собирающей руки, – ведь оно и на родине такое ж, как в диаспоре.
Утекло восемь лет моего изгнания. Сквозь коммунистический панцырь не бывает ни видно, ни слышно, ни догадно. Но вот наши друзья, мои соавторы по «Из-под глыб», сумели всё-таки ещё раз публично высказаться – в номере 125 «Вестника РХД» продолжили полемику против массовых на нас нападок[265]. А больше – нет сил; кто выдержит десятилетья советского измочаленья? – А Игорь Огурцов, стоически высидев 15 лет (но даже в «Русской мысли» окончание его гигантского срока было отмечено петитом) и брошенный в устьвымьскую лесную глухую ссылку, – вероятно, совсем на исходе сил. Как и Владимир Осипов, достаивающий вторую восьмёрку. Несломленный вернулся из лагерей Леонид Бородин, с его здоровым строительным патриотизмом и несомненным литературным талантом. (И тоже – повести-романы в самиздат, куда же?..)
Из-под того же панцыря притекают к нам от близких друзей долгожданные пачки
У Али от каждой весточки: всё больней, что мы живём «в нигде». Говорит: так мучительно ясно всплывает какая-нибудь станция подмосковной электрички, а от неё – знакомая наизусть тропинка, взрытая жилами сосновых корней. А посещают нас и мощные приветы с родины – это обильные вермонтские снега, даже и мощнее, чем в Среднерусьи. Аля завороженно любит снег, утешается им. Зимы у нас в Вермонте – замётные. (Но хотя со всех сторон лес, а на лыжах не походишь: перепады круты, и в спутанных зарослях.)
Главные, определяющие процессы идут, конечно, на родине, как они ни задавлены, ни заморожены. Но упускаю возможность сегодня повлиять на направление следующих поколений – а сколько молодых ложно тянется подбирать объедки перекормленного Запада, – им это кажется таким соблазнительным, – и куда они вырастут? Ещё и это нам всё отольётся.
Да что там! – разоряются дотла, кончаются деревни Средней России! – и разве я могу отсюда вмешаться? А вот: задумали осатанелые большевики поворачивать наши северные реки на юг[267] – затопить исконный русский Север в пустой надежде спасти урожай Юга, загубленный их же коллективизацией. Это приводит меня в ярость. Как обуздать их банду? на какую силу где опереться? – нет таких сил в мире.
Советской печати не читаю, по исконному отвращению. Но иногда присылают мне вырезки, прочтёшь – заноешь от тоски: нет, над коммунистическими властями не идут десятилетия, они нисколько не меняют своей фразеологии, омертвелого духа. Нет, они не переменятся, пока не сломятся.
Но какая на советской поверхности видна несомненная надежда – это всё-таки «деревенщики» – нынешнее, под советским гнётом, продолжение традиционной русской литературы. Умер яркий Шукшин, но есть Астафьев, Белов, Можаев, Евгений Носов. Стоят, не сдаются! И, внезапно, быстрый, уверенный рост Валентина Распутина – такого душевного, и с углублением в суть вещей. (И медленно смелеет Солоухин, расслабевший в литературных верхах.) Вот уже второе десятилетие «деревенщики» держатся и пишут – и сквозь порою казённые вставки или вынужденные умолчания струится же через их книги подлинный язык, и нынешняя униженная жизнь народа, и мерки неказённой нравственности.
Как-то в «Континенте» критик-эмигрант Ю. Мальцев, отчасти в ответ на мою похвалу деревенщикам, обрушился на них, что они – лгут, не выявляют социальной истины и никакая поэтому не настоящая литература[268]. Читал я и сознавался себе: да, и я так считал когда-то: если нет полноты социальной правды – то это не литература. Да, конечно, деревенщики дают нам неполную правду и в этом смысле изменяют традиции XIX века. Но они же и – противодействуют 65-летнему затоптанию всякого русского чувства на родине. А какая другая ветвь следовала той традиции лучше? А можно направить книгу в одно лишь нравственное русло – и это что ж? не литература?
Есть ещё, стоит особняком очень обещающий Владимов, хорошая у него манера письма, отделанно. И ярко талантливый драматург Рощин. И поэтические имена переходят по советскому болоту, переменно мерцают: Чичибабин, Чухонцев, Кублановский. (Есть немалые достижения и в «городской», «интеллигентской» литературе, несколько привлекающих имён.)
Когда я досиживал лагерный срок ещё при Сталине – как представлялась мне русская литература будущего, после коммунизма? – светлая, искусная, могучая, и о народных же болях, и обо всём перестраданном с революции! – только и мог я мечтать быть достойным той литературы и вписаться в неё.
И вот – видные российские литераторы хлынули в эмиграцию, освободились наконец от ненавистной цензуры, и тутошнее общество не игнорирует их, но подхватывает многими издательствами, изданиями, с яркими обложками, находками оформления, рекламами, переводами на языки, – ну, сейчас они нам развернут высокую литературу!
Но что это? Даже те, кто (немногие из них) взялись теперь бранить режим извне, из безопасности, даже и те сло́ва не пикнут о
Нет, эти освобождённые литераторы – одни бросились в непристойности, и даже буквально в мат, и обильный мат, – как шкодливые мальчишки употребляют свою первую свободу на подхват уличных ругательств. (Как сказал эмигрант Авторханов:
А четвёртым зна́ком ко всему тому – выкрутасный, взбалмошный да порожний авангардизм, интеллектуализм, модернизм, постмодернизм и как их там ещё. Рассчитано на самую привередливую «элиту». (И почему-то отдаются этим «элитарным» импульсам самые звонкие приверженцы демократии; но уж об искусстве широкодоступном они думают с отвращением. Между тем сформулировал Густав Курбе ещё в 1855: демократическое искусство это и есть реализм.)
Так вот
И почему же такая требуха не ходила в самиздате? А потому что самиздат строг к художественному качеству, он просто не трудился бы распространять легковесную чепуху.
А – язык? на каком всё это написано языке? Хотя сия литература и назвала сама себя «русскоязычной», но она пишет не на собственно русском языке, а на жаргоне, это смрадно звучит.
Получили свободу слова – да нечего весомого сказать. Развязались от внешних стеснений – а внутренних у них не оказалось. Вместо воскресшей литературы да полилось непотребное пустозвонство. Литераторы – резвятся. (Достойным особняком стоит в эмигрантской литературе конца 70-x Владимир Максимов.) В другом роде упадок, чем под большевицкой крышкой, – но упадок. Какая у них ответственность перед будущей Россией, перед юношеством? Стыдно за такую «свободную» литературу, невозможно её приставить к русской прежней. Не становая, а больная, мертворожденная, она лишена той естественной, как воздух,
Да им мало – расходиться по углам, писать, затем свободно печататься, – их потянуло теперь на литературные конференции («праздник русской литературы», как пишет нью-йоркская газета), пошумней поглаголить о себе и смерить свои растущие тени на отблеклом фоне традиционной русской литературы, слишком погрязшей в нравственном подвиге, но, увы, с недоразвитым «эстетизмом», который как раз в избытке у нынешних. По наследству ли от ССП они считают: чем чаще собираться на пустоголосье литературных конференций, тем больше расцветёт литература? Прошлой весной собирали сходку в Лос-Анджелесе, близ Голливуда, этой весной – в Бостоне. И все их возглашения: что подлинная культура ныне – только в эмиграции и что «вторая литература» Третьей эмиграции и есть живительная струя. (Второй тупик Пятой линии…) А Синявский и тут не удерживается от политической стойки: опять – о «пугающей опасности русского национализма», верный его конёк много лет, почти специальность; ещё и с лекциями об этой пугающей опасности ездит ведущий эстет по всему миру.
Но вот ужасная мысль: да не модель ли это и будущей «свободной русской литературы» в метрополии?..
И вот только сейчас, при русском литературном безлюдьи и при этом третьеэмигрантском шабаше, я с возросшим пониманием вижу, как много мы потеряли в Твардовском, как нам не хватает его теперь, какая это была бы сегодня для нас фигура! Когда я был ожесточён борьбой с советским режимом и различал только заборы цензуры, – Твардовский уже тогда видел, что не к одной цензуре сводятся будущие разлагающие опасности для нашей литературы. Твардовский обладал спокойным иммунитетом к «авангардизму», к фальшивой новизне, к духовной порче. Теперь, когда претенциозная эмигрантская литература поскользила в самолюбование, в капризы, в распущенность, – тем более можно вполне оценить такт Твардовского в ведении «Нового мира», его вкус, чувство ответственности и чувство меры. Уже тогда натягался, а я не понимал, ещё и этот конфликт: противостояние Твардовского наплыву художественной и национальной безответственности. Я только видел, что его окружение – всё правоверные коммунисты, не видел, как он держит плотину от потопления чужестью. (Хотя не абсолютно он в этом успел.) Прорывом «Ивана Денисовича» Твардовский не дал литературной оттепели излиться в ревдемократическом направлении или исключительно о тюремных страданиях образованных горожан. Я так был распалён борьбой с режимом, что терял национальный взгляд и не мог тогда понять, насколько и как далеко Твардовский – и русский, и крестьянский, и враг «модернистских» фокусов, которые тогда ещё и сами береглись так выскакивать. Он ощущал правильный дух – вперёд; к тому, что ныне забренчало так громко, он был насторожен ранее меня. Лишь теперь, после многих годов одиночества – вне родины и вне эмиграции, я увидел Твардовского ещё по-новому. Он был – богатырь, из тех немногих, кто перенёс русское национальное сознание через коммунистическую пустыню, – а я не полностью опознал его и собственную же будущую задачу. Мне уже тогда посылался лучший и наидальний союзник – а мне некогда было помочь ему рассвободить душу и путь. Нашей больной литературе, встающей на ноги, ещё как бы помогли его крупные руки, его подсадка!
Но его перепутало и смололо жестокое, проклятое советское сорокалетие – охват его литературной жизни, все силы его ушли туда.
При счастливой писательской работе этих лет – совсем бы мне ни во что не вмешиваться, да! Я вполне искренно заявлял, что я – не политический деятель. И ещё бы говорить в своей стране, на родном языке, к понимающим соотечественникам, к нашим существенным нуждам, ощущая себя частью творимого дела. Но когда заявляешь что-то для иностранных телеграфных агентств или пишешь статью для еженедельника, то прежде всего: ну какой там и для чего может быть сочный русский язык? – сиюминутно всё будет смазано в переводе (хорошо, если и не в мысли). И уже заранее невольно обедняешь язык, пишешь серым.
Да ещё вот. Чуть где событие, вскочит шишка – агентства рвутся, добиваются от меня высказывания – но оно будет действовать всего пять минут, через пять минут уже вскочит в другом месте другая шишка, а эта – будет прочно забыта. Медиа всю душу выкладывает не за глубину – за новость. А для меня написать самое малое общественное заявление – требует найти слитный кусок чувства и мысли, большой концентрации, отдачи, поворота всего существа. Невозможно всё отрываться и отрываться от огромной работы – и тратить, тратить сверхусилия.
А ещё же: каждое вылезание в публицистику немедленно тянет за собой грозды откликов и писем, по объёму во много превышающих мои строки, – и что ж? отвечать? (Удивляюсь, что ещё не догадались в Штатах провести закон, что каждый
А ещё же – хоть на меня и «прошла мода» на Западе, всё равно все эти годы льётся лавина приглашений, не перечесть: приехать выступить, приехать получить премию или почётную степень, прислать приветствие конференции, сборищу (да даже если в простом письме чуть поотчётливее ответишь – уже оглашают как приветствие). Сотни приглашений, никакой месяц не меньше двух десятков, больше всего – внутри Штатов (да ещё ходатайства, поддержанные сенаторами), да из Южной Америки, из Азии, из Европы, из ватиканских кругов. В Европе тоже любят поговорить, но в Штатах – особенно: их и жизнь – собраться за столами с разноцветной пищей и речи произносить. Редко отказывался я сам, чаще за меня Ленард ДиЛисио. Рука отсохнет отвечать, да ведь всякий раз одно и то же: занят, не могу прервать работу, никуда не выезжаю. Но не утомлялись присылать и повторно, и телеграммы, и экспрессы, и совсюду новые, и дальше. И бывают же весьма достойные приглашения – например, почётное членство в Шотландской Академии наук или в Баварской Академии изящных искусств, – но надо в точно назначенный день быть в Эдинбурге, или, соответственно, в Мюнхене. Срываться и ехать? Никак для меня невозможно, как из Цюриха не поехал в Оксфорд: разрушение работы. – Или приглашает на свой съезд в Америке старая (с 1913) организация «Рыцари Литвы» – чтобы принять медаль «друга Литвы». Я – и друг Литвы, и с лагеря люблю литовцев, – но тогда и ещё в десяти случаях не откажешь, и ехать в одну сторону 8 часов на машине, – нет, отклоняю. А ещё же – шлют рукописи и книги на всех языках (вплоть до польского и сербского), чтобы к первым писал предисловия, а на вторые бы отзывался.
Среди приглашений – большая доля и предложений интервью: газетных, радио, телевидения. (А то – какому-нибудь журналу или даже отдельному корреспонденту дать какое-то разъяснение по частному вопросу – и для того «охотно готовы» ко мне приехать…) Сладок будешь – расклюют… Для интервью надо переключить внимание с истории революции на современные политические материалы, нарушить весь свой художественный строй, это болезненно.
Но выпадают – и огненные же моменты. В августе 1980 разгорались забастовки польских рабочих, и какие ж молодцы: уже уступают им по хлебу-мясу, – нет! политические требования! Малый клочок земли, так легко подавимый, – а стоят гордо! (Нам бы так!) Кто видел по европейскому телевидению, рассказывал нам: рабочие держатся так строго и достойно, как на церковной службе. Как-то вместе с Алей слушали очередную радиопередачу о них. Аля, горя глазами: «Пошли им приветственную телеграмму!» Я сразу: «Да!» Хоть успеть крикнуть полякам о нашем русском сочувствии. И уже через час Аля передавала телеграфным агентствам и «Голосу Америки»[269].
А к декабрю того же 1980 года – опять такое: кажется, вот-вот войдут в Польшу советские войска! – и как
(А «Голос Америки», это ещё при Картере, струсил и смягчил меня. Не могли они такой дерзости выговорить в ухо советским коммунистам. Вместо «кровавые последователи Ленина» передали «Советский Союз»; вместо «сколько народов, чужих и своих, будет перемолото и опозорено в той мясорубке» – «сколько людей погибнет при вторжении». Полностью подменили меня, дипломаты нанюханные. Впрочем, начиная с Рейгана, радиостанция резко приободрилась.)
И ещё целый год потом мы с замиранием ждали этого позора и этой новой непоправимости в русско-польских отношениях. Но рвение польских коммунистов спасло русский народ от нового пятна и новых проклятий. Когда ввели военное положение Ярузельского – «Дейли ньюс» добивалась меня, требовала… подтвердить, что оно введено специально, чтобы испортить западное Рождество! – ну уж оставайтесь со своим глубокомыслием сами. Но через месяц опять требовали от меня нечто вроде «это неприемлемо! я гневно протестую», – я сел и написал для французского «Экспресса» статью «Главный урок»[271]: он в том, что коммунизм – интернационален и в
А ведь я после гарвардской речи надеялся три года не выступать, держаться в стороне. Однако уже в конце того же 1978 соблазнил меня Янис Сапиет: от имени русского вещания Би-би-си предложил дать интервью по случаю 5-летия моей высылки. (Впрочем, в эти же самые недели другая сотрудница русской секции Би-би-си, Сильва Рубашова, поздравила меня через эфир с 60-летием – и за это едва не лишилась своего служебного места.)
Такое предложение – сразу потянуло. Чем более отвращался я высказываться для Запада – тем более рвалось сердце обратиться к своим. Да ведь и правда: пять лет как я не с ними, и лишён обратиться к ним, и ни одна русскоязычная станция давно не читает моих книг на родину.
В начале февраля 1979[272], как раз к годовщине, Сапиет приехал к нам. И сели мы записываться в библиотеке, где книги глушили эхо, а большие окна орамили безмятежный снежный лес.
И в этой обстановке говорил я – медленно, тихо, над беззвучно и безповоротно утекающей Летой (как и испытывал над «Колесом»).
Сапиет предупредил меня заранее о темах беседы, и, кроме разве Папы Римского[273], они были достаточно все обращены к России, да это меня и склонило. И мне открылся простор времени рассказать и о своей работе. И, уже имея достаточно проверенные выводы о Февральской революции (совсем не на поверхности эти корешки для советского человека, мне самому не давались 40 лет, хотя это был главный поиск моей жизни), – я решился, может быть зря, опережая «Март» лет на семь, – дать эти выводы слушателям в Союзе прямыми, готовыми, – на много лет раньше остеречь от опасности, которая теперь-то выявилась мне самой главной опасностью нашего будущего: безответственный хаотический «феврализм». И – оборонить русское имя от недоброжелательности американской образованщины (к сегодняшней американской гуманитарной интеллигенции термин «образованщина» вполне подходит) и нашей новой эмигрантщины. И, дерзей того: пользуясь исключительным и первым за пять лет случаем – прямо по радио пытаться, по сути, найти уши тех, кто мог бы, при неизбежном сотрясении, не дать стране раскваситься в новой революционной анархии.
Почему всё-таки я так никогда и не звал к революции в СССР, хотя это кажется единственно верным каждому действенному человеку, да ещё если с накалённым прошлым? Сперва – из высокого отвращения ко всякой революции (уже я нащупался её в нашей истории). Но с 1973, от «Письма вождям», стало решающим: надо сбросить коммунизм так, чтобы не погубить народ, а для этого – не революция, но переворот. С годами на Западе, видя всю злость к России, я ещё более утвердился в этом.
Я не мог говорить слишком явно, чтоб не отказалось Би-би-си передавать, – но и всё же ясно бы для понимающих. (А через полгода снова стали в СССР все иностранные передачи глушить.)
Я благодарен был Би-би-си, что допустили меня до этой беседы со своими соотечественниками. Самоуверенно я полагал, что такую беседу заслужил. Я совсем забыл об англосаксонском правиле фифти-фифти: пятьдесят на пятьдесят; в духовной области это значит: перепахать поперёк и постараться разрушить всё кем-либо сказанное или сделанное. Вслед за моим интервью на такие же 45 минут Би-би-си пустило сперва трёх английских
Я в этом интервью действительно довольно резко сказал о Третьей эмиграции, и даже слишком подробно, что удивило моих друзей на родине: неужели надо было занимать этим драгоценное время? неужели эмигрантский вопрос имеет какое-то значение? Я сказал, что, уехав с родины добровольно и без большой опасности, «третьи» эмигранты обронили право претендовать влиять на будущее России да ещё призывать западные страны к решению российских вопросов. А худшая их группа – и облыгает Россию, опять-таки с апломбом новейших свидетелей и знатоков пробиваясь в кресла западных экспертов по русскому будущему.
Да, на родине, под сапогом большевиков, это эмигрантское шевеление должно было казаться мелочью. Но здесь – не так виделось. Уже к тому времени, к началу 1979, я осознал как острую опасность: все советские мерзости лепят на лицо России. Когда выплясывали победу Октября – Россия была проклята за то, что ему сопротивлялась. Когда Октябрь провалился в помойную яму – Россию проклинают за то, что она и есть Октябрь. И в глазах всего мира теперь присыхает, что коммунистическая зараза это и есть русская зараза.
Во что разовьётся влияние Третьей эмиграции на западное общественное мнение – я долгое время не придавал значения. Я не считал достойным и важным отрываться от работы на внутриэмигрантскую полемику: это не могло иметь веса для русского будущего. Не задумывался, что эти сотни образованцев из новой эмиграции спешат внедриться именно в мозговую ткань западного общества – в университеты, в печатные органы, и что это несомненно удастся им по их духовному и программному сродству с Западом, а особенно с Америкой. Только в 1978 я заметил наглые статьи свежеприбывших советских журналистов вроде Соловьёва и Клепиковой, вдруг неправдоподобно, жонглёрски легко отринувших своё коммунистическое прошлое; затем прислали мне две книги Янова по-английски, уже густо, агрессивно антирусские. Они-то и толкнули меня к этому высказыванию по Би-би-си о Третьей эмиграции.
Но не пришло бы мне в голову начинать с ними борьбу за образ мыслей Запада, это заранее – их выигранное поле. А между тем они всё более обращали остриё выступлений против России, русского сознания, а в частности против меня. В июне 1979 выступил Е. Г. Эткинд в парижском левом «Монде», ото всей эмиграции клянясь Западу в верности. «Восточная Европа», написал он, это звучит слишком хорошо как для самоварной, так и для сталинской России, верней говорить: «Западная Азия». Русские представления не изменились со времён генерала Дуракина[274] (хороший, мол, типаж для русских). Недавние русские (это я) мечтают восстановить престол царей и византизм Третьего Рима. (Ах, я такую бы конкурсную работу предложил – «Третий Рим и Третья Эмиграция», вот не дожил Бердяев!) Русские аятоллы (это я) архаичнее иранских: они хотят даже не исламскую республику, но православную монархию (что, ясно, реакционнее). А вообще – религии только разъединяют человечество, соединяют же его нерелигиозные культуры.
Тотчас вослед (очевидно, сроки у них были согласованы, меня Максимов о том и предупреждал), в начале июля, дал и Синявский интервью «Монду». Оказывается, очень его «безпокоят» раздоры в эмиграции (которые он-то и раздувает), ибо, открывает он нам, и Гражданскую войну в России вызвали – что бы вы думали? – ссоры и споры (а не переворот большевиков). Солженицын, де, своим неодобрением эмиграции воздвигает барьер, мешающий людям бежать из современной треклятой России.
Через пару летних месяцев Синявский, однако, смекнул, что раздором-то он и жив, иначе его и вовсе не слышно, новых книг нет годами, – и вот в интервью швейцарской «Вельтвохе» заявил противоположно: что раздоры – признак здоровья эмиграции, это вход русского мышления из самодержавного периода в плюралистический, – иначе во имя единства нас заставят маршировать сплочённым фронтом, под предлогом, что «Солженицын – пророк, мессия России и всего мира».
Не ограничиваясь печатным, Синявский изустно, сколько сил, брызгал всем собеседникам и аудиториям, что Солженицын – монархист, тоталитарист, антисемит, наследник сталинского образа мысли, теократ. (Ну прямо в дуду с КГБ, ведь буквально этими обвинениями оно более всего и старалось сорвать мне активную политическую роль на Западе. Только зря, я и не собирался её играть.)
В ту же дуду не уставал Копелев в Москве надувать иностранным корреспондентам: Солженицын – с диктаторскими замашками, двойник Ленина, союзник Кремля, страшная опасность, а писатель – весьма ограниченных способностей. Через корреспондентов – это готовно перетекало дальше на Запад.
Тем временем и слабышка Карлайл, ещё не насыщенная своею книгой против меня и наскоком на Гарвардскую речь, напечатала в «Нью-Йорк таймс мэгэзин» статью «Оживление мифов святой Руси»[275], обширную, с обильными фотографиями (иконы, Илья Глазунов, В. Осипов и я). Отстаивая своё – как внучки Леонида Андреева и приёмной внучки эсера Чернова – наследное понимание России, она предупреждала: всё большее число русских возвращается к шовинистическим традициям дореволюционной России, явный элемент этой волны – антисемитизм (к которому она сводит «Ленин в Цюрихе»), и это должно вызвать тревогу на Западе. (А в Соединённых Штатах «антисемитизм» – ещё острее словцо, чем в СССР «буржуазный наймит», только свистни.) Обширная надёрганная её статья была образцом охульной всячины, соскребённой изо всех углов и налепленной кряду: «русские издавна считают себя избранной нацией», Москва – Третий Рим, славянофилы, театр Любимова, «Письмо вождям», размножение мусульман, Суслов – главный русофил в Политбюро, возрождение православия антисемитично, не стоит защищать арестованного Осипова, – а подтвержденье всему она находит в цитатах из Сахарова, Чалидзе, Турчина, Янова, жены Шрагина и Джорджа Кеннана… И кончала – иконным изображением Синявского.
Так уже с 1978 года это тождество, «Россия – антисемитизм», было основательно обряжено и на верхах американской единотканой прессы. То и дело в «Нью-Йорк таймс» с её приложениями и в других крупных газетах появлялись статьи, что возрождающееся русское национальное сознание есть прежде всего антисемитизм, а значит – хуже всякого коммунизма[276]. А когда главные газеты дружно трубят в одно (а большей частью так и бывает) – это производит на американскую читающую публику (совсем не рядовых американцев) вполне обморочивающее влияние. За несколько месяцев было выдуто настроение, что не коммунизм грозит Америке, а русское национальное сознание (и Огурцов с Осиповым – из лагеря). Взятый тон с тех пор держится и годы. Вот недавно «Вашингтон пост» без зазрения напечатала карикатуру: Владимирская Божья Матерь – с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца – на руках маленький Брежнев. Подпись: «Мать Россия»[277]. В Штатах недопустим расизм, но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди.
В ту осень, 1979, было модно на Западе ещё и ругаться аятоллой Хомейни (разворачивалась исламская революция в Иране), и вот зазвучали голоса, что православие в России – это всё равно что Хомейни в Иране (по количеству кровавых жертв? по безсердечности церковной диктатуры?). Какой момент! какое нестираемое влепить клеймо на это православие, чтоб оно уже никогда не встало на ноги! А стиховед и эстет Эткинд не постеснялся в интервью с «Ди Цайт» (28 сентября 1979) поставить православие в ряд с ленинизмом, а мне припечатать, что я желаю своей стране – получить аятоллу. Приём неглубоких умов – подхватывать тему с поверхности, – вот «хомейнизм» (и термин придумали они). Но и какая же злая изворотливость. И с этими людьми совместно – мы можем строить будущую Россию?
Весь этот быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше. Ответ мой созрел одноминутно: отбить от русских хотя б это клеймо! «Персидский трюк» – персидский порошок в глаза русскому человеку, едва встающему с ниц[278].
Напечатал в нескольких европейских странах. Кажется, отбил: «хомейнизма» в иностранной прессе больше нам не лепили.
Только уныло-спесивый Чалидзе, ещё не зная о моём ответе, тащил клейкую кличку в Соединённые Штаты и разворачивал крупными буквами над двумя страницами своей огромной статьи в «Новом русском слове»: «Хомейнизм или национал-коммунизм» (два единственных выхода, оставшихся тем, кто озабочен русской судьбой)[279].
Не стал бы я и петитом об этой статье вспоминать, если бы Сахаров вскоре печатно не признал первостепенной важности её. Подразвился Чалидзе от прежнего. Уже не ставит, как в первых лекциях своих на Западе, юридизм выше этики. Однако «неразрывность прав и обязанностей» он отвергает, «должен признаться – у меня туманное представление о “внутренних обязанностях…” Что такое внутренняя обязанность?» (И кто бы подсказал ему: да голос совести!) Зато уверенно знает «идею прав человека, как она сформулирована цивилизацией» (и как она перекошенно докатилась теперь). Прежнее правозащитное движение, оказывается, защищало права
Но при этом же Чалидзе расчётливо оглядывается на Сахарова и точно в тон ему, да даже его словами, предупреждает об опасности этого Солженицына: «ситуация может стать опасной». А дальше – чего уже Чалидзе на меня не навирает! – и фашистская диктатура в Испании (будто я был там при Франко и подбодрял); и будто я требую от Запада энергичной физической поддержки антикоммунистических сил в СССР; и наоборот же: «вся страсть его речей на Западе обращена к людям в России», а не к Западу (разберись, кого ж я именно убеждаю); и Третий Рим; и что написал Курганов в 1957, Орехов в 1976 и совсем уж никому не известный Удодов – всё это на меня; и уж конечно антисемитизм; и безсовестный передёрг с крымскими татарами, будто я им враг. Уже привыкли к моему молчанию и вывели, что можно на меня плести любую околесицу, пройдёт. (И с той же обречённой спесивостью Чалидзе будет ещё три года перепечатывать эту свою звёздную статью – в «Континенте», и в разных местах, и отдельными изданиями, то по-русски, то по-английски, где ретушируя, где подрисовывая.)
Но и на том не успокоились наши диссиденты. Ещё через месяц, в ноябре 1979, в твердыне американского радикализма «Нью-Йорк ревью оф букс» во всю страницу обложки жирными чёрными буквами на драматическом красном фоне пропечатано: «Опасности национализма Солженицына». Это было обширное интервью нашедшей друг друга наконец пары: всё той же выдвиженки Карлайл всё с тем же Синявским[280]. Мнение русских о себе, сказал он, приобретает шовинистический оттенок. И первая тревога: возрождается антисемитизм на всех уровнях. Безпокоит его жажда русского изоляционизма и виде́ния теократического государства. И безпокоит его, что внутри эмиграции, хотя многие разочарованы идеями «Телёнка», «Из-под глыб» и Гарвардской речью, – щадят Солженицына, боятся критиковать его. – Карлайл: та́к прежде в Европе закрывали глаза к росту фашизма из-за страха перед коммунизмом. – Синявский подтверждает: от Солженицына много опасностей впереди. В его автократическом обществе не будет места ни свободной прессе, ни интеллигенции. – Карлайл, в ту же тягу, с надеждой: думаете ли вы, что Солженицын – антисемит? – Синявский: «Психологически скорее нет. Но новое русское националистическое движение с неофашистскими обертонами приобретает форму при участии Солженицына».
«Неофашистскими!» – куда же дальше? Чтобы советскому читателю лучше представить: вот такое интервью в Америке – всё равно что статья в «Правде»: смерть диверсанту, заклятому врагу народа! Так Синявский делал всё, чтоб отсечь меня от страны, где я поселился. К тому ж после Гарвардской речи меня в американской прессе можно было поносить вполне безпрепятственно.
И Эткинд усвоил новую установку Синявского: да, наши споры – это благодетельный плюрализм. И тут же продемонстрировал его несколькими передёрнутыми лжами против меня по поводу «Ленина в Цюрихе».
Если им не сочинять за меня мою философию, то слаба будет их позиция в споре. Я призывал ко взаимной уступчивости наций, даже ко взаимному раскаянию и великодушию («Из-под глыб»), – они безстыдно врисовывают мне в руки топор.
И всё ж я безотзывно продолжал бы работать, если бы шло только обо мне; со мной – всё станет на место со временем. Но и новодемократам из Союза, и всей радикальной рати американской прессы не столько отвратен я, как в моём лице – русская память, русское сознание, выходящее из обморока.
Это открылось мне тут горькой неожиданностью, острой болью и несправедливостью. Живя в СССР, не устанешь возмущаться каждым шагом лжи и насилия коммунистов. И это заслоняет остальные мировые проблемы и перспективы. И вдруг на Западе услышать как будто же от верных
Ведь уверен я: большевизм – обречён. На разоблачение его я поработал достаточно, но вот уже и много сил истории направлено на то. А мне бы – уже не на большевизм тратить усилия, а: как помочь будущей России возродиться, и возродиться чистой?
Новые исторические конфигурации складываются много заранее, чем придут в действие. А люди долго ещё не успевают различить их и разобраться.
Однако же что-то я инстинктивно чувствовал. Когда в «Телёнке» в 1971 уделил непропорционально много места спору между «Новым миром» и «Молодой гвардией» – я и сам удивлялся, почему чувствую так необходимым. Но ощутил и выбрал сторону, не сознавая, как этот раскол надолго теперь.
Русская земля не только захвачена большевиками, но густо посыпана от прошлых десятилетий отгоревшим освобожденческим, ревдемократическим и социалистическим пеплом. И, выбиваясь из-под ног захватчика, ещё долго вдыхаешь этот пепел, не замечая. Так и я, считая коммунизм безоговорочным и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы, в том же «Круге», в первом издании «Архипелага», это было рассыпано там у меня.
Я не предвидел никакого расщепления противобольшевицкого фронта. И хорошо, что не предвидел, – это давало мне цельность и неукротимость атаки на советскую бетонную крепость – и с тем большей уверенностью меня поддерживала образованщина советская и западная. Без этого не вышло бы победного боя против коммунистов. От моего недоразумения – само складывалось наилучшее тактическое сочетание для битвы со Старой площадью и с Лубянкой. А незримо для меня уже пролегала пропасть – между теми, кто любит Россию и хочет её спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил «Август», напечатанный в 1971. Хотя то был патриотический (без социализма) русский роман – его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал-большевиков «Вече», – а вся образованская публика отворотила носы, пожимала плечами. «Август» проре́зался – и поляризовал общественное сознание. И приоткрыл мне.
А ещё через два года я интуитивно, на ощупь, сам для себя внезапно и ни под чьим влиянием, в одинокий день в Рождестве-на-Истье, протрезвился до «Письма вождям». В лагерное время мы только и мечтали о революции в нашей стране, и долгие годы по инерции я оставался в том же чувстве, – а вот открылось мне, что спасение наше – только в эволюции режима, иначе всё у нас разрушится доконечно.
И как враждебно было встречено это «Письмо» на Западе и нашими либералами, как и каждое попечение о России, моё или чьё-нибудь, – открывало мне глаза и дальше. Зубы русоненавистников уже сейчас рвут русское имя. А что же будет потом, когда в слабости и немощи мы будем вылезать из-под развалин осатанелой большевицкой империи? Ведь нам не дадут и приподняться.
По сохранившейся датированной записи 28 июня 1979 года я вижу, что понял проблему уже тогда. Записал: «Постепенно, с годами, к 1978–79, выяснился истинный смысл моего нового положения и моя новая задача. Эта задача – отстояние неискажённой русской истории и путей русского будущего. К извечным врагам большевикам прибавляется теперь и враждебная восточная и западная образованщина, да кажется – и круги помогущественней. И поэтому я тут, в Америке, оказываюсь не на подлинной свободе, но опять в клетке. Моя свобода в том, что меня не обыскивают и я могу писать что угодно впрок, но напечатаются даже Узлы – с сопротивлением».
Прошло ещё три года – и почти могу повторить.
С какой дружной яростью накинулись на первые слабенькие ростки возрождения русской мысли. Нам и выбора не оставляют.
Так во́т как? Распалил я бой на Главном фронте – а за спиной открылся какой-то Новый? Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время – без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда.
Два жорна.
В реальной войне бывает так: там, где вчера невозможно было даже ползти, всё затаённо зарылось в землю, и только смертоносный огонь подметал местность ото всего живого, – после тяжёлой артподготовки и прорыва – вдруг в проделанные разрывы колючей проволоки, между воронками, опустевшими вражескими бронеколпаками и блиндажами, по вчерашней жуткой неприступной полосе – валит, валит во весь рост второй эшелон и тыловая челядь, валит, как по бульвару, как будто тут и не стояла никогда огнесмертная полоса.
Так теперь и я – глаза протираю. Десятилетиями я ощущал себя горлом умерших миллионов – против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился и положил все свои жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, «Иваном Денисовичем», «Кругом», «Корпусом», «Архипелагом», – а оказалось? что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто, и пиво не в честь.
Вот, вольно бродят на открывшемся просторе, – да какая масса уже их, и приезжих-переезжих, и как быстро освоились тут, – и на Западе своих таких же сколько. И главное, что всем мешает и отвратительно, – это вечная непоправимая и мерзкая Россия, от которой-то и нет никому жизни на Земле.
А как могло такое сложиться?
Издавна и ото многого. И оттого, что государство Россия громоздилось невообразимой, как бы угрожающей величины, и столь природно богатое. От пугающих сказок, которые рассказывали сперва редкие посетители иностранцы. Потом – от избыточной, неосмысленной военной активности России в Европе – при Елизавете, Екатерине, Павле, Александре Первом, Николае, – да чаще-то и активности не завоевательной, а глупо-бравадной или даже батрацкой в угоду чужим тронам и чужим республикам. И ошеломительной победой над мировым завоевателем Наполеоном, хотя за ней и не последовало корыстных захватов. (Какой сгущённой ненавистью к России Европа ответила в Крымскую войну!) И тем, что Россия была и всегда держалась
А ко всему тому нарастала – особенно в начале XX века – грубость и неумелость русских публицистов право-национального направления. Они не давали себе труда спорить терпеливо, оттеночно, нет, срывались к топорности, а то и к брани. От отчаянного ли ви́дения, что вся Россия уплывает «куда-то не туда», и от безпомощности, неумения исправить это – они лишь укреплялись в своей глухой круговой, групповой правоте: думай –
Потом – и умеренных, и крайних националистов – всех закатал большевицкий каток, больше в землю, кого – к долгому-долгому молчанию. А когда ростки разрешились – они были оранжерейные, под наблюдением зоркого огородника, и должны были тянуться только к солнцу багрово-красному.
Так – и потянулись многие. Слабость слабых: прислониться к сильному плечу. Первый же самиздатский национально-русский журнал, осиповское «Вече», был преисполнен симпатии к власти своих же губителей, писал «бог» с маленькой буквы, а «Правительство» с большой. Открывал нам, что «коммунизм зато создал Великую Державу», «русский коммунизм – это особый путь России», колхозы – это традиционное «русское общинное братство». И что на самом деле у этой власти «идеология уже не играет никакой роли». (Поразительное и
Нет! Русский патриотизм от самого 1918 был
А ещё и такие народились русские националисты, которые рванули отречься и от христианства: «христианство размягчает боевой дух», «христианство – троянский конь иудаизма». (А давно ответил С. Н. Булгаков: «На одном национальном принципе не может утвердиться великая нация».) Эти – зовут нас в безпамятство, в новое язычество, либо готовы перенять хоть и любую веру из Азии.
А ещё ж не дремало подтравливать и ЦК-ГБ: эти всплески безудержного национализма подталкивало, поджигало в антиеврейские вспышки – и перед всем миром благородно разводило руками: ну вы же видите! ну кто другой с этим буйным антисемитским национализмом сумеет совладать! вы же видите: всему миру будет лучше, чтобы крепилась коммунистическая власть.
Да, прошли мы (и кто постарше – крепко запомнили) через десятилетия жестоких антиправославных и антирусских гонений. И надо иметь высокое сердце, чтобы не отдаться ни мести, ни ненависти, не кинуться ни в надутое трубление, ни в мелочное глумление. (Однако – и не в такую же безоглядную православность, когда, во вселенскости, уже становятся равнодушными к национальному бытию своего народа.)
Увы, понятый
А дело – сделано: по всему миру внедрилась, проросла, окопалась несправедливая неприязнь к России. (А как любили нас четыре года войны против Гитлера…)
Чужая сторона – дремуч бор.
Из России наши кое-кто удивляются: да что это я взялся так воевать за русское имя перед иностранцами? Ф. Светов публично советует: не надо за Россию оправдываться, а нужно за Россию раскаиваться. Да я и сам так думал всегда, так и делал, «Раскаяние и самоограничение»…[282] (И лично за себя – всегда хотел бы так и продолжать, хотя облиховщики мои оравою злорадно тычат и язвят в каждое моё признание.) Но надо потолкаться на западном газетном базаре, чтобы понять: нет,
Ну, пусть можно понять, почему жила в Европе нелюбовь к имперско-монархической России, враждебной всем европейским революциям. Но отчего так ожесточились на всё
И подбавляют жару наши соотечественные наследники тех говорунов, которые уже один раз, в начале века, погубили Россию и теперь замахиваются догубить её ещё и в конце века. Да они давно привыкли, что русская патриотическая сторона в споре с ними всегда слаба: она без чувства меры, без взвешенности, – неумехи спорить на высоте.
Уже один раз я отстаивал Россию на войне – а по сути в укрепление большевикам. Не хочу второй раз воевать и силиться – в укрепление хозяев ещё новой масти. Они так и ждут накинуться на освобождённую для них страну – и управлять ею: через газеты, через мысль, через парламент из депутатов не земских, ну и через капиталы, разумеется.
Вот Аксель Шпрингер который раз зовёт (и приезжал к нам), удивляется моему вдруг политическому бездействию после столь славной борьбы – да почему не еду произносить горячие речи, в Западный Берлин? Не объяснишь ему, как это теперь для меня вдруг устарело. Итак: роман пишу, исторический роман.
Да счастливо судьбою определилось, что, по моей основной тяге, мне и надо замолчать; гнать дальше «Красное Колесо». Этого многолетнего молчания, бездействия, малодействия – и нарочно бы не выдумать. Оно есть – и лучшая физическая позиция в определившемся расположении сил: ведь я почти один, а противников множество.
Я ушёл в «Красное Колесо» с головой, им заполнено всё время, что не сплю (и ночами просыпаюсь от мыслей, записываю). Вечерами допоздна сижу над воспоминаниями стариков, уже кончаю сплошной перечёт присланного ими. Над многими их страницами, иногда уже почерками искривлёнными, царапающими, испытываю душевный захват: какая сила духа у кого к 80, у кого к 90 годам, сила духа, не сломленная 60-летними унижениями и нищетой эмиграции, – и это после тяжкого поражения в Гражданской войне. Богатыри! И сколько драгоценного сохранилось в их памяти, сколько дали они мне эпизодов, эпизодов для осколочных «фрагментных» глав – да без них откуда б я это взял? всё бы кануло.
Когда в первой редакции я уже составил, обезпечил огромный объём четырёхтомного «Марта» –
Страшно вот: пожар в доме? и рукописи за 10–12 лет – вся моя жизнь и душа – сгорят? И когда с весны 1981 Аля взялась за прямой набор «Августа», чётко провела, и отослали в типографию, а с весны этого года взялась и за «Октябрь» – какое облегчение души! От пожара спасти – даже ещё важней, чем издать, хотя и издавать давно пора.
Вся слитность, целостность нашей с Алей жизни – в этом неотклонном ходе работы. И – ни на какую бы суету не отвлекаться, не отвлекаться!
Но как бы не так! Неужели у большевиков зубы отупели? Неужели они дадут ослабить свой Фронт? В это самое время, в конце 1979, ожесточились в СССР гонения на православных (синхронно с западным их посрамлением!): в ноябре арестовали отца Глеба Якунина, общину Огородникова, Христианский комитет защиты верующих, – а в январе 1980 и отца Дмитрия Дудко.
Арест отца Глеба и решил, что пора мне действовать. Бить – в прежнюю Морду, известную.
Однако и сложности такой я не испытывал ещё никогда: надо тут же, в тех же строках, вперемежку, начать теснить и другого противника, со всех сторон наседающего на Россию с ложью. Хоть какое-то пространство вокруг стержня русской истории оградить от их лжи.
И так я задумывал большую статью. Как всегда в сложных случаях, составлял «весы»: за и против, печатать ли.
Решил – писать: «Чем грозит Америке плохое понимание России». А публицистические статьи мне стало писать труднее всего: неблагодарно расходуюсь в них. Снова – мёртвый язык (под перевод, под обращение к американцам). Чужая аудитория.
Много задач, а кажется – улеглось и удалось. Только очень уж не хотелось в «Нью-Йорк таймс». Том Уитни и Гаррисон Солсбери, приезжавшие к нам, посоветовали: в «Форин эффэрс», ежеквартальный толстый журнал по внешней политике. Оказался хороший совет, не раскаялся я потом.
Но в самый разгар писания этой статьи – прикатило внезапное предложение журнала «Тайм»: напечатать у них полторы тысячи слов. Заманчиво! – 6 миллионов экземпляров? – читает весь мир, кто только может по-английски. Нельзя отказаться. Но и не хочется отвлекаться. И как же это теперь вырезать из статьи для «Форин эффэрс»? (Две статьи сразу в голове не растут.) Но как раз динамичный шаг: защитить Россию сразу перед необъятной аудиторией. И так – надёжней повлиять на американцев. И обличать близорукость их союза с красным Китаем – новый горячий призыв против всякого вообще коммунизма. Значит, снова и снова привычный Главный фронт.
Как-то – удалось. И вся эта уравновеска разнонаправленных стрел. И один и тот же материал подать сразу на двух этажах, на двух высотах: для массы («Коммунизм – у всех на виду и не понят») и для государственной «элиты».
Как я выгадывал спокойные годы для работы! Как я хотел бы не высовываться 3–4 года! – не дали. «Тайм» напечатал в феврале 1980[283], «Форин эффэрс» в начале апреля[284].
Заодно уж взялся ответить и старому парижскому коминтерновцу Суварину. Против «Ленина в Цюрихе» он тотчас тогда и взыграл по боевой трубе, в защиту своего прежнего вождя: вопреки открытым же теперь документам отвергал, что Ленин получал немецкие деньги, ещё более отвергал и сам психологический тип Ленина, как я его даю, и вообще ни в чём грязном Ленин не замешан. (Старое коминтерновское мироощущение неискоренимо.) А для французского читателя Суварин – уже патриарх социализма, «лично переписывался с Лениным», написал книгу о Сталине, уж он-то знает, чего не могут знать современные молодые! И напал на мою книгу, напал с передержками, с передёргами, а особенно взволнованно – по национальности Ленина: чтобы вершить дела России совсем не нужно носить в себе русскую кровь. (Да, конечно, но русский дух – обязательно! А его-то у Ленина и не было.)
Эта язвительная и очень пухлая статья Суварина, оказывается, была издана в его собственном журнальчике в Париже ещё весной 1976[285]. Но я как раз был в Калифорнии, в заглоте подготовки к «Марту», потом сидел в Пяти Ручьях, под стук строителей писал столыпинский том, тут и семья приехала, осваивались, – в тот год никто из нас и не обратил внимания на эту статью, насколько она вредна. Я её заметил по кусочному (и предвзятому) переводу в журнале «Время и мы»[286] – и взгорячился отвечать. И. А. Иловайская сделала мне полный перевод суваринской статьи в начале 1978. А уже вроде и глупо отвечать через два года. Отложил. Однако – жгло: слишком заядло он захватил российские вопросы. И хотя позорно поздно, через четыре года, но теперь с разгону – я написал ответ и Суварину[287].
Статья в «Тайме» не вовлекла меня в дальнейшие споры, хотя были отклики. (И такие, от старых русских эмигрантов: как это «коммунизм не понят», если западные воротилы прекрасно его понимают отначала, и долго он их даже устраивал?)
Зато с «Форин эффэрс» – не развяжешься. Обиженные американские профессора и американские вовсе дуралеи – посыпали ответы в два следующих квартальных номера[288]. Ивана Грозного они охотно вспоминают; а вот тут, в начале XX века, изобретательный интернациональный революционный террор, – давайте всё забудем и спишем на дурные русские традиции. И редакция теперь приглашала автора отвечать – и как же уклониться? А до чего обидно – тратить силы на спор на их поверхностном уровне, бултыхаться в этой радикальной пене трёхвекового просвещенческого вырождения, продираться через лес холодного непонимания (ибо им не вообразить советской как бы подводной обстановки, а они судят с суши), – да чтобы этих же самых мудрецов предупредить об истинной опасности.
И летом 1980 пришлось опять бросать «Март» и напряжённо включаться в навязанную полемику[289].
Действительно, старики-эмигранты правы: не могут западные специалисты настолько сплошь заблуждаться, чтобы не видеть зла и грозной опасности коммунизма. И мне, и противникам было ясно, что спор идёт не о прояснении истины о коммунизме, они в каждой строчке кричали: «Надоела нам ваша Россия, мешает!»
Обе мои статьи в «Форин эффэрс», соединённые в отдельную книгу, вышли в Штатах[290], потом и в Англии, и во Франции.
А Суварин – тот, конечно, само собою ввязался в спор. Я – ответ ему («Истуар»)[291], а он мне – новый ответ к осени, уже третья его статья, да у него время не нагруженное, как у меня, он может и до десяти раз спорить. (Но этот фронт – противокоммунистический, на него перья есть, и в «Русской мысли» уже другие за меня доспаривали.)
Да и без общественных выступлений в эти два года не обошлось.
Ныло сердце об Игоре Огурцове, стойко отсиживавшем уже 13-й год заключения. В новейшее время никому так не досталось, однако судьба его как «русского националиста» мало кого интересовала на Западе. Эмигранты-диссиденты так и распространяли о нём: «по советским законам он сидит заслуженно» – а стало быть, не надо о нём и хлопотать. Не хотелось мне обращаться к американской администрации (никогда не обращался до того) – но решился послать письмо президенту Картеру. [см. здесь] Эффекта не было, конечно, лишь отписка из канцелярии.
Одновременно послал письмо двум видным сенаторам-демократам, Джексону и Мойнихэну[292], оппонентам Президента. Но не состоялась помощь и от них. Хотя Мойнихэн сочувствовал, и даже приезжал к нам, – а всё прошло безпоследственно.
В сентябре 1979 в Вашингтоне собралась 3-я сессия Сахаровских слушаний. Написал я обращение об Огурцове, Аля поехала и прочла там[293]. Разумеется, тоже последствий не имело. (Кроме враждебных.)
А ведь каждый раз надо искать новые сильные и свежие слова, это трудно пишется.
А тут – моя 90-летняя теперь тётя Ира, много влиявшая на моё воспитание в детстве[294]. Аля звала её с собою из Георгиевска за границу, когда семья собиралась ехать вслед за мной. В тот момент выезду тёти препятствий не было, но тогда она отказалась, боясь переезда. А затем всё слабела в одиночестве, и в своих ужасных условиях слепла, глохла – и попросилась, чтоб мы её взяли теперь.
Задача нелёгкая, мучительная: мне, отсюда, – и обращаться к советским властям? Но надо. Стали действовать через Государственный Департамент США: послать вызов от меня в СССР тёте Ире. Анкеты, анкеты. Послали. Всё ж я думал, что отпустят. И ошибся: отказали! Просто, наверно, из дрожи злости к моему имени, лишь бы – мне поперёк! Оставалась 90-летняя умирать в конуре.
Но – мне стыдно было поднимать мировой теле-газетный шум из-за своей семейной истории, как другие не стесняются; стыдно кричать, что вот держат
В переложении и с сокращениями – заметка появилась в «Вашингтон пост»[295]. Но никакого, разумеется, впечатления ни на Запад, ни на Восток.
Тем временем наши друзья перевезли тётю в Москву, к Диме Борисову. (И вослед в Георгиевске – опоздавшая милиция с допросами: кто увёз? куда? применяли при том насилие?) Дима писал от её имени заявление в Президиум Верховного Совета – отпустить к племяннику, – всё без толку. Тогда, в декабре 1979, клоня свою голову, я решился дать телеграмму новой восходящей звезде:
«СССР, Москва, Старая площадь, члену Политбюро ЦК Константину Черненко. – Советское посольство Вашингтоне сообщило категорическом отказе моей единственной родственнице Ирине Ивановне Щербак визе выехать ко мне в Соединённые Штаты тчк неужели мало всего оглашённого позора чтобы ещё добавить произвол над девяностолетней слепой глухой скрюченной бездомной старухой вопросительный дайте указание отпустите старуху не вынуждайте меня оглашать».
И – что́ ж ещё оглашать?..
Разумеется – молчание. Как могут эти крохоборцы в чём-нибудь уступить, если доступно нанести вред Солженицыну?
Судьба тёти тяготела на мне: 17 лет из-за работы, конспирации и борьбы я не сумел убедить её расстаться с привычным Георгиевском, переехать к нам поближе, и устроить её получше. Летом 1971 уже ехал к ней – на пути ожог[296], и вернулся с дороги.
Всю жизнь я платил только общественные долги – ну хоть теперь-то, наконец, заплатить личный? И вот – прибегаю к необычному для меня телефону – да ещё куда? – звоню консулу в советское посольство! Убеждаю, предупреждаю: все выиграют, если отпустить старуху без шума, зачем она вам?
Всё, конечно, зря. Не отпустили.
А ещё через несколько дней – выслали Сахарова из Москвы[297]. Терпели-терпели, клокотало у властей уже давно, но последнее сверхотважное заявление учёного против ввода войск в Афганистан – под грозный размах этого события и попало: всё равно будет взрыв мирового гнева, так заодно.
А вскоре за тем дошло до нас, раскрупнейше было напечатано, – последнее перед ссылкой заявление Сахарова, от 18 января 1980, как бы завещание на эту пору[298]. И – о чём же? О статье Чалидзе! – вот об этой лукавой, виляво состроенной статье, с подтасовками, с советским прононсом, – только за то, что она против русского национального сознания и против меня? – находил Сахаров «её опубликование целесообразным», она «в стиле серьёзной и хорошо аргументированной полемики», «талантливая дискуссия, очень важная для всех»…
Сахаров?
Его дивное явление в России можно ли было предвидеть? Я думаю: да. По исконному русскому расположению –
Трудней было предвидеть состав мирочувствия такого человека – хотя лишь по куцости нашего зрения, а задним-то числом распишешь легко. Из какой почвы ему подняться? Не только полвека прокатанной, укатанной кровавым катком большевиков, но и перед тем ещё полвека опрысканной, как вытравителем, – освобожденческим презрением к составу российской истории. И именно из такой среды, столичной интеллигенции, Андрей Дмитриевич и родом. По происхождению, по семейной атмосфере он вырос на щедрой интеллигентской «всечеловечности» – и верен ей исключительно последовательно, и взнесенный к Нобелевской премии, и вот теперь низвергнутый в ссылку. По опыту же своей юности он вырос на «советском интернационализме», впитал и его (да гуманистические корни – одни и те же), и при всех потом разочарованиях в советской системе – от этой стороны идеологии тоже не мог оторваться. Он так прямо и пишет, что даже мысль о нации, всякое обращение к нации, а не к отдельному человеку, считает философской ошибкой.
Затем собственная жизнь Сахарова на научно-технической службе государству вряд ли оставляла ему просторы для исторических и социальных размышлений (сверхсекретность и сверхнапряжение, в которых жил 20 лет, «более 20 лет в этом фантастическом страшном мире» – его слова). Всё это сочеталось и с общесоветским принудительным незнанием русской истории. Ни в чём когда-либо им сказанном или написанном не просквозила память, что нашей истории – больше тысячи лет, этого воздуха у Сахарова нет.
Естественное состояние в кругу представлений физики – при переходе в область социальную не успело дать Сахарову своеродной общественной идеи, но склонило к сильному преувышению роли технического прогресса. Его мировоззрение составилось из наследственных гуманистических (антропоцентрических) идей, с которыми мировое общество таким уязвимым вступило в XX век. Немудрено, что Сахаров и подписал (в 1973, среди малоизвестных трёхсот человек) размашистый Гуманистический Манифест II, сводящий этику к человеческим
Так и по последний день (1981) мы получаем от Сахарова всё ту же идеализацию технического прогресса, всё тот же идеал будущего: «научно регулируемый всесторонний прогресс», – ещё один учёный соблазн: возьмутся ли «научно всесторонне регулировать» как искусство (мысль Сахарова 1968 года), так и всю духовную жизнь? (а она ведь и есть главная возможная доля прогресса человеческого существа) – тогда это страшно. А без духовной жизни – материальный прогресс пуст, и не есть прогресс. Однако Сахаров упорно верит, что именно учёным дано оценивать прогресс в целом.
Снисходительность Сахарова к коммунизму и к социализму, которую в «Размышлениях» (1968: «взгляды автора являются глубоко социалистическими», «выход был указан ещё Лениным…») я тогда воспринял лишь как тактический манёвр подгнётного автора, – к моему затем изумлению, оказалась истинно присуща ему. Это – тоже продолжение старорадикального греха русской интеллигенции: насилие
Да, сам Сахаров всегда проявляет личную нравственную силу – и оттого ли возлагает на неё расширительные надежды, нигде не допуская к ней примеси религии, даже не оговорится так. (И не спросит: а существовали ли вообще нравственные понятия
И – к чему же неизбежно должно свестись такое мировоззрение? Конечно же и только к «правам человека» –
Но как это понять: «идеология прав человека»? «Права», возведенные в ранг
Но когда покатится полный размах «прав», то уже не отличат слово от угрозы, свободу от безнаказанности, собственность от воровства. И особенно в XX веке, когда повсеместно на Земле разнуздались инстинкты, – как же можно на первое и
А как, насколько, до чего мы больны – это Сахаров знает. Особенно узнал в годы своего диссидентства, на низах, уже преследуемый, в скитаниях вокруг судов, в столкновениях с простой жизнью. В той же «Стране и мире» он даёт немалый обзор наших болезней: позорно низкие зарплаты, тесное худое жильё, малые пенсии, скудные больницы, плохая врачебная помощь, плохое качество продуктов питания, всеобщее пьянство, невозможность семейного воспитания, паспортное прикрепление, низкое качество образования, нищета учителей и врачей.
Да, сегодняшний Сахаров достаточно много видит в советской жизни, он уже не кабинетный удаленец. И – какую же вопиющую боль, какую страстную безотложную нужду он возносит первее и выше всех болей и нужд раздавленной, обезкровленной, обезпамятенной страны? Право дышать? Право есть? Право пить чистую воду, а не из колодцев прошлого века и не из отравленных рек? Право на здоровье? рожать здоровых детей? Или бы: право на свободное передвижение по стране с правом вольного найма на работу и увольнения, то есть освобождения от крепостничства?
Нет! Первейшим правом – он объявляет
Столько лет подряд и так настойчиво. Вместо всех теорий общественного устроения – какая же дикая идеология бегства. В какой же стране какое коренное население способно выдвинуть такое «первое право»? Сахаров выстроил такое объяснение: исключительность права на эмиграцию в том, что она есть гарантия выполнения прав для остающихся. То есть: если будет свобода эмиграции, то (под неумолимой угрозой, что всё население уедет в Америку?) – будут установлены в СССР полные гражданские права. Изумишься: как может учёный-физик – создать и сам поверить в такое химерическое построение? А потому что тут работала не только логика, а эмоциональная предокраска познания: хочу, чтобы было так![299]
Уж не говоря, что весьма заметная еврейская эмиграция, отхлынувшая из СССР за несколько лет, ослабила напор за гражданские права в СССР, – она вообще сбила диссидентское движение: для многих диссидентов открылся заманчивый лёгкий выход, и тем шире открывался, чем диссидент настойчивей. В результате диссидентское движение опало силами и не совершило общественного прорыва.
Да ведь это только говорилось – «всеобщее право на эмиграцию». Хотя Сахаров печатал («О стране и мире»), что эмиграция трагически необходима украинцам, русским, литовцам, латышам, эстонцам, – но те миллионы или сотни тысяч всех их, кто уехал в прежние войны, действительно трагически тоскуют по родной земле, где только и дорого получить и свободу, и хлеб, а не на чужбине. Был убедительный пример у Сахарова – порыв к отъезду у немцев, но это скорей не эмиграция, а реэмиграция, на свою исконную родину. И так, при всех добавочных построениях, и сторонникам, и противникам, и близким и дальним было ясно, что речь идёт об эмиграции еврейской – для того и вся теоретическая конструкция, в том и боль Сахарова, да так он и писал: «Я понимаю и уважаю национальные чувства евреев, едущих строить свою новообретенную родину», – так и мы, другие многие, тоже так понимаем и уважаем. Однако у Сахарова это нечастый случай, когда национальные чувства встречаются в положительном контексте. С той же решимостью он не дрогнул вмешаться во внутренние распри Соединённых Штатов, горячо защищать от американских критиков поправку Джексона[300] (там винили, что на ней потерпела ущерб американская торговля), один раз обращался к Верховному Совету СССР, четыре раза – к американскому Конгрессу, и затем – к английскому, французскому, западногерманскому и японскому парламентам, – чтоб они и у себя ввели такие же поправки Джексона и остановкой торговли и кредитов заставили бы СССР выпускать евреев, – и убеждал, что таким путём может быть установлена вся в целом честная демократическая разрядка с СССР.
И столько усилий, столько хлопот (и столько личного риска) – ради того, чтобы для малой доли населения добиться привилегии, которой остальным в нынешних условиях не видать.
Невольно и сам Сахаров увлекался этим порывом, прорывом через его грудь. В иные периоды прямо добивался для себя заграничной (в тех условиях необратимой бы) поездки, хотя добавлял трезво: «Я не могу рассчитывать на поездку или на эмиграцию как выход для себя».
Но, обречённый оставаться телом в той стране, для которой 20 лет работал сверхсекретно и которую вооружил страшнейшим оружием современности, – Сахаров всё более вглядывается в Запад (не настолько, однако, чтобы развидеть его пороки и опасности), обращается к нему гласно, и обёрнут к нему, и переносится душевными эманациями. Он – и видит «всесильную на Западе левую моду, боязнь отстать от века». Однако успокаивает себя и Запад, что «в конечном счёте западный интеллигент не подведёт, с демагогами и политиками ему не по пути», Сахаров «с уважением, граничащим с завистью», относится к западной интеллигенции, «не сомневается в альтруизме и гуманности большинства её» и только диву даётся, что ведущие американские газеты цензурируют его, искажают, пропускают фамилии зэков, смягчают выражения. Настойчиво (и больше тщетно, как и я) старается он убедить западных людей, что борьба за права человека на Востоке укрепляет позиции самого Запада. Сахаров сердцем пытается перенестись в заботы Запада, наивно советует «всемирную политическую амнистию» (то есть и «красных бригад»? и всех террористов? – каша). И восхищается левовывихнутой «Амнести Интернешнл». И убеждает Запад «не вести местной (то есть внутриполитической) борьбы» – ибо она «ослабляет западный мир». (Но это же и есть у них та самая завидная партийно-парламентская демократия!) И наивно убеждает Европу не допускать в себе антиамериканизма…
Сахаров – великий утопист. В своём вдохновлении Запада он обращается то «к парламентам всех стран», то к правительствам; президенту Картеру пишет несколько назидательно: «наш и Ваш долг… Важно, чтобы президент США продолжал усилия…»
Да, безкрайний успех Сахарова у западной прессы и у западных политических деятелей отпечатлевает сроднённость их взглядов и установок. Оплачивают ему и тот долг почёта, который 30 лет упускали заплатить Раулю Валленбергу (Сахаров возглашён теперь в Израиле «узником Сиона», уникальное решение кнессета в январе 1980).
Конечно, все 70-е годы Сахаров отдавал себе отчёт в опасности своего уже крайнего политико-стратегического противостояния советскому государству, но отчасти и не отдавал, теряя сознание политических границ и душевно сливаясь с союзным Западом. Он рассыпает по всемирной публичности безстрашные (изнутри СССР!) и безпощадные оценки советскому строю: показная, малоэффективная социальная структура; безпринципность, безконтрольность динамичной внешней политики, подкреплённая свободой финансов; жестокость; тайные подрывные действия; бездарная хищная бюрократия; нарушения договоров; поставки оружия для расширения кровавых конфликтов; и что́ истинно делается во Вьетнаме. Сахаров безстрашно (и со знанием дела) разоблачал все возможные в ядерных переговорах скрытые расчёты советского правительства, ищущего, как выиграть для СССР первый ядерный удар. Указывал и на верные (только неосуществимые) планы разоружения – при открытости и контроле.
Всё же в декабре 1976 ему приходится выслушать блудливый вопрос западного корреспондента: такое впечатление, что общественная деятельность Сахарова была более заметной до присуждения Нобелевской премии (1975), чем после?
И это спрошено о том годе, когда Сахаров у суда над Джемилевым в Омске бил по лицу гебистов и милиционера и – на другой день после того, как он, демонстрируя на площади Пушкина уважение к мифической советской конституции, обнажил на морозе свою редкую серебристую седину, а гебисты со смехом высыпа́ли на неё из кульков грязь и снег!
И разве понять американскому корреспонденту эту русскую нашу темь, как из дремучей глуши, прослышав, что в Москве появился академик – защитник справедливости, шлют и шлют ему корявые челобитные без адреса: батюшка! заступись! И между решеньем мировых проблем нужно Сахарову едва не каждое письмо прочесть и голову ломать, как при всеобщем беззаконии продвинуть законную просьбу.
Но тот корреспондент своим вопросом будто накли́кал: в самом начале 1977 Сахарову пришлось стать в ещё небывало резкое противостояние с Госбезопасностью – и эти месяцы я считаю вершинными в его борьбе, вершиной его мужества. Это случилось – от взрыва 8 января в московском метро и подлой заметочки Виктора Луи на Запад, что взрыв произведен диссидентами. Сахаров почувствовал на себе ответственность за всё диссидентское движение, намеченное к разгрому, – и 12 января издал обращение к мировой общественности: что репрессивные органы власти (читай – ГБ) всё чаще применяют уголовные методы (а уже было несколько известных избиений, и академика Лихачёва тоже), убивают беззвестно, а теперь «я не могу избавиться от ощущения, что взрыв в метро – это провокация репрессивных органов или определённых в них кругов».
И только западные люди могут не оценить, что значит бросить вот такое в лицо ГБ и на весь мир – голова под топор!
Но и ГБ – струсило и отступило, как всегда перед мужественным поступком.
В ближайшие за тем недели поединок пошатал Сахарова крепко. Сюда пришёлся и грозный вызов в прокуратуру, откуда он мог бы и не выйти, – и он с достоинством держался там и не сломился дать требуемое опровержение. И на другой день – ещё снова, в интервью, поддержал своё обвинение. И в эти же роковые недели был подкреплён заявлением Госдепартамента, затем личным письмом от нововступившего президента Картера. Перепуганное ГБ погнало прокурора оправдываться в «Нью-Йорк таймс» – какое падение для Дракона! – Сахаров достойно ответил и в «Нью-Йорк таймс». (А президент Картер тут же отступил и заявил, что «не следовало публично» ему поддерживать Сахарова. Но он… примет его неофициально,
Устоял Сахаров. И продолжал отзываться по многим поводам частных преследований. И тщетность десятков его обращений не приводила его в отчаяние. Однако и тогда, и раньше, и позже не скрыл: опасаюсь не столько ареста, сколько мафии, «подпольной уголовно-мафиозной деятельности» (и опять же верно – тут возможности ГБ вовсе безграничны) – особенно в отношении жены и её детей, «преследование их для меня несравненно трагичнее, чем что-либо другое».
И ГБ хорошо это знало. И использовало. Вся жизнь Сахарова и Е. Г. Боннэр была наполнена угрожающими и издевательскими письмами; вскрывая любой конверт, они не знали, какую подменённую гадость или насмешку там найдут. А угрозы были весьма действительны, ибо вот одного за другим диссидента то избивали, то убивали таинственные непоимные молодцы. И угрозы (его собственную непреклонность ГБ уже оценило) так и шли в уязвимое сахаровское место – детям Боннэр. Это сопрягалось и с трёхлетним квартирным мучением, чисто советским изобретением: то непропиской Сахарова в квартире жены, то вообще лишением московской прописки, то помехами в квартирном обмене; то служебными неприятностями детям Боннэр.
И тут нервы Сахарова не выдержали. Столько сделав для эмиграции других, для вознесения эмиграции в высшее право человека – нелогично было бы ему удержаться, не требовать такого права и для своих близких. Теперь делал он особые заявления о судьбе детей жены, называя их заложниками. И, довольно неожиданно, эти настояния имели успех: за год после взрыва в метро и такого резкого конфликта – отпущены были в Америку и падчерица с мужем, и пасынок, выехавший, как потом обнаружилось, даже слишком поспешно.
Сахаров сам искренно готовился стать жертвой. Но когда в январе 1980 года разразилась его ссылка в Нижний Новгород – проявилось, что к удару этому он всё же не был готов. Спустя два месяца ссылки (март 1980) Сахаров, ещё, видимо, не понимая необратимости происшедшего, просился за границу, «если мне не дадут вернуться в мою московскую квартиру». Да закрутили власти – жёстче обычной ссылки, на переходе к аресту: постовой у двери, сопровождают по городу, не дают разговаривать со встречными на улицах.
Степень испытанного Сахаровым удара надо оценить по потерянной им высоте. Если я к своему бунту шёл от жизни, прожитой в вечных, от детства,
И вот, если прежде Сахаров всегда настаивал, что нельзя никого призывать к жертвам и твёрдости, теперь он стал обвинять всех академиков: «молчание моих коллег является их соучастием». А я всегда считал, что
Тут, в свои мрачные, отчаянные месяцы, Сахаров обречён был вовлечься и в длительное унижение: в хлопоты об отъезде в Америку невесты пасынка, брак с которой тот не успел оформить впопыхах своей эмиграции. Вероятно, Сахаровым двигало чувство вины перед детьми своей жены, или невыносимо ему было наблюдать её материнские терзания, но размер и тон этой кампании быстро достигли гротеска. И вот его статьи и интервью, посылаемые из Нижнего, с содержанием мирового значения, стали выглядеть лишь преамбулами, пристройками к главной концовке: учёные всего мира, требуйте от своих государственных деятелей, чтоб отпустили в Америку Лизу Алексееву! – И без усилий Сахарова его высылка в Нижний с самого начала вызвала громкий международный раскат – до правительственных заявлений, до резолюции американского Конгресса. Однако тут многие на Западе, кто глубоко преклонялся перед Сахаровым и упорно бился в помощь ему, вот и с Лизой сейчас, – испытали всё же некоторое смущение.
Но и эти призывы не сразу раскачали планету. И Сахаров закланно решился на голодовку. Судьба Лизы Алексеевой на несколько недель заслонила в мировой прессе все мировые проблемы – и в самые те дни декабря 1981, вот недавно, когда решалась, перед Ярузельским, судьба Польши[301]. За 8 лет до того Сахаров объявлял свою первую голодовку, при приезде Никсона в Москву, в поддержку 84-x зэков – и тогда, в свои 52 года, прекратил голодовку на 4-й день из-за угрозы здоровью. Теперь, в 60 лет, он объявил центром своего высшего напряжения, высшего риска своей жизни – эмиграцию ещё нигде не сидевшей, никакой борьбой не отмеченной девушки, и проголодал 16 дней, а пожалуй, мог бы голодать и до смерти.
Е. Г. Боннэр по приезде в Москву заявила: «Победа нашей голодовки – победа прав человека вообще!» Увы. Пятидесятники Ващенки[302] простодушно поверили, что с такой же горячностью мир будет защищать и их, – держали долгую семейную голодовку, уже прорвавшись в американское посольство, с требованием эмиграции для себя, – и обманулись.
Конечно, весь многолетний спуск Сахарова из верхних слоёв в нижние («в Нижний»), сперва добровольный, потом уже и нет, дался ему со сложной душевной перестройкой, – и вероятно, ему самому вся его внутренняя история кажется цельной и единственно неизбежной. Ещё и в 1975 он испытывает в себе муки советского сознания: «Эта глава получилась-таки по обычным нашим стандартам довольно “злопыхательской”. В мучительные часы я время от времени невольно ощущаю чувство неловкости, почти стыда. Делом ли я занят?» – вполне ещё советско-патриотический вопрос. И отвечает: «Нет, я не предаю никого, не бросаю тень на их честный труд». И: «Если я внутренне честен, то мне не в чем упрекнуть себя».
Насколько первые сомнения избыточны, настолько последнее отпущение поспешно. Можно быть вполне внутренне честным и прямолинейным, как Сахаров и есть, но промахнуться на поверхностном взгляде и чувстве, на не́веди и непонимании отечественной истории – и так отшатнуться от её русла.
По тому, как Сахаров преодолевает советский гнёт, как он протестовал против вторжения в Афганистан, можно лишь восхищаться им. Однако на жизненном своём пути, развиваясь душевно и выстраивая всечеловеческие проекты, Сахаров доконечно выполняет свой долг перед демократическим движением, перед «правами человека», перед еврейской эмиграцией, перед Западом – но не перед смертельно больной Россией. Многих истинных русских проблем он не поднимает, не защищает так самозабвенно и горячо. Думая о будущем России, мы не смеем оставаться равнодушными к тому, что́ Сахаров нам вносит и что́ обещает. Он показал на высоком взносе возможности русской совести – но будущее наше он рисует безнационально, в атрофии сыновнего чувства. От нашего тела рождён замечательный, светлый человек, но весь порыв своей жертвы и подвига он ставит на службу – не собственно родине. Как и для всех февралистов: Сахарову достаточно свободы – а Россия там где-то поблекла.
Неужели попросту: нет русской боли?..
Хотя – я не смею обвинять его в этом: освобожденческо-февральским воздухом у нас отравлены были многие-многие, и сам я на себе это испытал, еле выбрался, так затемнена истина. В Сахарове – доносящим ударом поражает нас «освобожденческая» доктрина XIX века.
В той либерально-освобожденческой традиции господствовал напуг: как бы не выразиться неловко-сочувственно к одиозному понятию «русский», как бы это слово не прилипло к говорящему-пишущему. Так и Сахаров, если вспоминает когда-нибудь русский вопрос, то чаще всего враждебно. Только в этом одном вопросе он проявляет несвойственную ему резкую неприязнь. Говорит ли о
Православной церкви Сахаров, этот потомок священника, в духе наследованной радикальной мысли, кажется, боится более всего. Если бывают у него упоминания о православии, то – сквозь зубы, мимоходом, как-нибудь позади пятидесятников. Напротив: «В Польше традиционно велико и благотворно влияние церкви». Это – верно, это – так! – но один бы раз в скобке признать, что и православие было в России не без блага.
Повторяет не им сочинённую, московско-образованскую басню: «Народ и партия едины – не вполне пустые слова». Ну да, изнасилованная и насильник – они ведь едины в какой-то момент.
А вот критический излом – голодовка, за эти дни много продумано. И, выиграв её, что же пишет Сахаров в первом коротком письме на Запад? Что он присоединяется к «замечательным словам Михайлы Михайлова»: «Родина – это не географическое и не национальное понятие, родина – это свобода». Но если родина – это только свобода, то зачем отдельное слово от «свободы», что в нём ещё? «Замечательные слова Михайлы Михайлова» – это шкурный лозунг, известный ещё в Древнем Риме:
В 1975 Сахаров уклонился вести со мной принципиальную дискуссию – по его подгнётному положению это было вполне объяснимо. Но так, видимо, накоплялось в нём эти годы, что вот, едва донеслась до него из нью-йоркской газеты безчестная статья Чалидзе «Хомейнизм или национал-коммунизм», – как Сахаров кинулся подпереть своим плечом эту телегу. И послал на Запад «Открытое письмо» (так и назвал, повторялась та же нервная поспешность реакции, как и на «Письмо вождям»[303], – ведь нет для России большей опасности, чем национальное самосознание!), спешил присоединиться: ведь «обсуждаются взгляды Солженицына и его сторонников». И какие ж это мои («наши») взгляды? – «национализм» (к которому я не принадлежу) и «политизация религии».
Андрей Дмитриевич! Да где же вы у меня встречали «политизацию религии»? Ничего и близко подобного. Это –
Почему, Андрей Дмитриевич, в спорах о России вам всегда отказывает ваше обычное чувство меры? Что я «великорусский националист» – кто же пригвоздил, если не Сахаров? Всю нынешнюю эмигрантскую травлю кто же подтолкнул, если не Сахаров, ещё весной 1974? Кто ж присочинил моему «Письму» «православную хорошо оплачиваемую молодёжь»? Чью же мысль о «мягких идеологах» и безпощадных исполнителях выносит теперь эпиграфом Чалидзе, чтобы подуськать травлю Солженицына?
Казалось бы, сколько объединяет нас с Сахаровым: ровесники, в одной стране; одновременно и безкомпромиссно встали против господствующей системы, вели одновременные бои и одновременно поносились улюлюкающей прессой; и оба звали не к революции, а к реформам.
А разделила нас – Россия.
Глава 7
Тараканья рать
К 1979 я носил в себе замысел «Красного Колеса» 42 года, а непрерывно работал над ним – уже 10 лет. И все-все эти годы собирал – когда в бумаге, когда лишь в одной памяти – эпизоды, случаи, факты, хронологию, доступные материалы, соображения, оценки, мысли. Думаю: без системной методичности, природной мне по характеру, и без математического воспитания ума – работы этой мне бы не совершить. (Да – и кому?) И уже третий год я писал 1-ю редакцию «Марта Семнадцатого», то есть вступил собственно в Революцию, и во все трудности и особенности, связанные с революционным материалом. (Тем досадней, отвлекательней был осенью 1978 вынужденный трёхмесячный отрыв на «Зёрнышко», подтолкнутый гебистской пачкотнёй Ржезача. Возврат от современности – и к Семнадцатому году дался не без усилия.)
Сбор материалов для исторической эпопеи – работа, которой есть ли границы? есть ли конец? Десятилетия для него и нужны, не меньше. А сбор народного типажа – фотографии, рисунки или словесные описания наружностей, одежд, манеры держаться, говорить – солдат, крестьян, фабричных рабочих, офицеров, штатских интеллигентов, священства? По долгим поискам, случайным крохам накопляется, накопляется – чтоб, например, единожды изобразить живое, шумное многосолдатское сборище. Объём заготовленного, изученного материала относится к объёму окончательного авторского текста – иногда стократно, а уж двадцатикратно – запросто и сплошь.
Очень важно, и бывает трудно: определить, в какой момент пресечь поступление какого-то вида материалов, ибо уже грозит разбуханием и развалом общей конструкции, – ведь, теоретически говоря, материалы безграничны. Верным признаком тут служит учащение колебаний: брать – или не брать? Когда зарябила, запестрела граница обязательного и необязательного – вот и признак.
В моём случае – величайшую подмогу оказали
Я чувствовал себя – мостом, перекинутым из России дореволюционной в Россию
Но и так не выйдет: сперва все возможные материалы отобрать, прочесть, изучить – а лишь потом сесть и уже подряд писать эпопею. Нет, то и другое – перемежается, требовательно расчищая себе место. А поэтому бывают и ошибки: только что прочтённый свежий материал пробивается в строчки, может быть имея прав меньше другого, залежавшегося. Но бывает и такое счастливое состояние полной включённости в суть, в синтетический охват всей темы, что нужные эпизоды, факты, выписки – как горящими буквами написанные в мозгу – сами врезаются в место, не требуя перебора, поисков. Удачи сами начинают выскакивать на помощь из делаемого дела. В иной же день работа кажется застрявшей безнадёжно, – но вослед посылается тревожная ночь – с просыпаньями, с короткими записями при ручном фонарике, чтобы не проснуться безповоротно, – и тут-то выныривают из безсознательного мысли, недоступные тебе днём, провиживается самое тебе необходимое. Утром разберёшь свои корявые записи-недописи – ба! да всё нашлось!
А ещё же бывают прямые – и даже сотрясательные – сны с моими персонажами. Трижды, в разное время, зримо, ощутимо снился мне Николай II. Когда я только пришёл к намерению писать его, в конце 1976, – будто мы сидим с ним рядом в зрительских креслах пустого театрального зала, без спектакля, занавес закрыт, – и о чём-то беседуем. Близко, резко вижу его лицо – и в красках. – Позже, вот, в разгар «Марта»: беседуем с ним то о внешней политике России (он говорит мягко и с интересом к предмету), то о наследовании трона, – и он печально качает головой, что Алексей – нет, не мог бы царствовать. – Так же видел я раз и Александра II, когда занимался либералами. – В разное время снились мне генерал Алексеев, Гучков, а то даже и Троцкий, с разными сюжетами, – да как этому не случаться, если я часами сиживал перед их изображениями, вдумываясь, вживаясь. Они становились мне самыми современнейшими современниками, я с ними и живал повседневно неделями и месяцами, а многих и просто любил, пока писал их главы. А как может быть иначе? С лёгкостью, даже только по верхам своего жизненного опыта, мы можем провести через повесть-роман одного, двух, трёх героев – но каково провести полтораста человек? с равной ответственностью перед Пальчинским, Шляпниковым, Козьмою Гвоздевым, унтером Кирпичниковым, великими князьями Николаем Николаевичем, Михаилом Александровичем, генералами Корниловым, Крымовым или Родзянкой? (Как я узнал этого излюбленного думского «Самовара» по его смерти! Только так и мог он умереть: разрыв сердца от
И именно исторические лица вместо вымышленных всё властней заполняли книгу, – кто определённо в трагической тональности, кто напрашивался на юмористический тон, но черезо всех них прослушивался, отстукивал пульс Революции.
И рядом с этими – всей душою втянутыми, пережитыми, как хорошие знакомые, историческими лицами – уже ни я, ни читатель не так-то и нуждались в обилии персонажей вымышленных: достоверность живого бытия уже была почти утвержена и без них – хоть и в простых рядовых из толпы, тоже подлинно бывших.
Малое литературное произведение естественно зарождается с цельного, объемлющего замысла. Крупная историческая эпопея не может начаться иначе как с восстановления скелета событий. Лишь его полнота может обезпечить затем
Но уже в высветлении, прощупывании этой исторической основы – рождаются попытки писательского осмысления всех осколков и связей между ними. («Потом» таких попыток тоже не наверстаешь.) Это и есть – 1-я редакция. После неё, кажется, повествование уже и лежит перед тобой – и нет его ещё. Тут – начинается 2-я редакция Узла (каждую работу я делал лишь по отдельным Узлам), где достигается
Переход от 1-й редакции ко 2-й – иногда, при огромности материала, даётся трудно, он требует какого-то внутреннего обновления, подъёма в это полётное состояние. Так весной 1979, над огромным четырёхтомным «Мартом», я испытал внутренний кризис, остановку. Но принуждать себя не нужно: в негаданный момент оживление чувств происходит само, внезапно, – и повлекло, повлекло. В ходе той решающей редакции сами собой возникнут, вспыхнут, напишутся и сами для себя разыщут место ещё десятки необходимых глав. Вот тут: чем меньше плана, тем легче отдаться свободному сердечному течению.
После 2-й редакции книга уже существует, даже если смерть прервёт твоё перо. Но на самом деле впереди ещё много работы, и самой тонкой: тебе ещё самому предстоит открыть заложенную в этих событиях гармонию, а то и величавость, и символичность, – и помочь же им выявиться! А сколько ещё других детальных и тонких забот возникает, например, по особому укреплению
В создании крупного произведения важная роль достаётся правильно угаданному соотношению работ
Трудней того вести горизонтали по общественным сплоткам (Временное правительство, Ставка, штабы фронтов, Исполнительный комитет Совета депутатов, большевицкая верхушка) – ибо их взаимовлияния сильно переплетены (математически это назвать: «пучок горизонталей») и ни одну не протянешь порознь: от малых движений того же несмышлёного Родзянки так многое отдаётся на действия других, пока он не потеряет все сцепления и уйдёт в безвлиятельность. Приходится то и дело сочетать протяжку по горизонталям со сверкой по вертикалям: пишешь одну главу, а просматриваешь по смежности ещё дюжину. Напротив, дробные эпизоды февральских дней в Петрограде почти не имеют, не требуют никакой себе горизонтали и сразу пишутся по вертикали своего дня.
А
Огромный размер эпопеи настойчиво побуждает автора и к уплотнению в форме глав
Исключительно эффективно, впечатлительно и доказательно – использование выдержек
Обзоры газетные вносят ещё тот плюс, что читатель побуждается к своей собственной активной работе над первичным материалом.
Эта же активность читателя обезпечена и в главах
Разноречия мыслей выпукло передаются в безличных групповых или массовых диалогах, обсуждениях. А иные общественные сцены послефевральских недель – сами напрашиваются в юмор.
Отдельно, между глав, крупным шрифтом приводимые
Наконец: труднообозримый объём эпопеи настоятельно требует приводить в конце каждого тома
Дивная эта цельность – многомесячной, многолетней работы над глыбой. Никогда не хватает дня. Пересаживаюсь от стола к столу, от рукописи – к раскладкам, и никогда не покидает радостное чувство, что делаю главное дело своей жизни. (Аля, когда б ни вошла, застаёт меня всегда упоённым, счастливым.)
Как бы ни был труден обычный рабочий день – после него всегда ровное, спокойное состояние.
И вот живёшь этой полной жизнью неделями, месяцами, годами – так хочется устраниться ото всяких внешних столкновений, только бы никто не мешал! Но тут-то и наваливаются – гамузом, кишмя. Увы, вся эта работа моя – год за годом шла под растущий, назойливо визжащий внешний аккомпанемент. Недоброжелатели не утихали, напротив: сочли, что самое их время – пришло.
Весной 1980 вышло в свет англо-американское издание «Телёнка» – с опозданием в четыре года ото всех других языков, зато в превосходном переводе Гарри Виллетса. Сам я уже восемь лет на Западе – а второго такого английского переводчика по уровню не нашёл. А он и вообще переводит медленно (да и должно быть так, для качества), и здоровье его и близких отягощено эти годы. И вот на самый распространённый язык мира мои книги попадают позже всего.
Однако кому надо, кто за мной послеживает, выжидает – уже давно прочли «Телёнка» по-русски и уже подстораживали выход по-английски. И вот когда открылась им замечательная возможность – с быстротою переползать по мне, где куснуть, где съязвить, где измарать, и во всех случаях громко заявить о самих себе.
Первый и первейший, обгоняя публикацию «Телёнка» в Штатах, поспешил отметиться мой когда-то самоявленный биограф Файфер[304], тогда ссаженный мною из седла. Теперь ото всей обиженной группы Бурга, Бетелла, Зильберберга и от общей леволиберальной страсти, отлично попадая в её поток, Файфер извергся статьёй в литературном журнале «Харперс»[305]. Уже поняв, что обо мне в Америке можно печатать любую клевету и как угодно ругаться, Файфер своей статьёй давал ещё новый к тому импульс, вырабатывал клише для газет: реакционер и фанатик, Солженицын расчётливо пользуется ложью и лицемерием наряду с мессианским морализированием. Якобы: вернулся в «Новый мир» к новым ставленникам власти, чтобы только печататься. (Вот уж небылятина, она пошла от фальшивого намёка Лакшина. В чём я «вернулся», если и новомирского порога после Твардовского[306] не переступал? Как бы и где я вообще мог печататься в СССР после 1970, отверженный всей советской властью? Но американским читателям того никак не проверить, не узнать, – пиши, а там прилипнет.) Дальше хлёбово ещё горячей: Солженицын не изменил складу ума верующего коммуниста. Близок к Ленину по фундаментальным политическим и социальным вопросам. Лицемерие гарвардской проповеди. Принял черты тирании, с которой борется. Подобные качества породят новую диктатуру. Эта угроза окажется в будущем больше сегодняшней военной угрозы СССР!! (И откуда у них эта дурь о моём будущем тиранстве? – сижу на месте, пишу книги, не езжу создавать ни союзы, ни блоки, ни конференции.)
Над статьёй Файфера я понял, что уже вполне «воспитан» американскими левыми журналистами, уже обвыкся, что будут струить в меня потоки помоев, – уже перестаю и замечать. «Критика» перешла далеко все границы, когда стоит возражать и даже читать её. В чужой стране, к которой не испытываешь нежности и чьей «элиты» мнение не ставишь высоко, – все эти клеветы становятся безразличны. Бороться за своё имя в Америке я не буду: ещё и на этом поле бороться – потеряешь и литературу, и Россию.
Да и на Россию Файфер, бывший хвалебщик советской колхозной системы, тут же проворно поворачивал. Русская жизнь – скотская ферма. Это был бы рай для крестьян, но они не проявят самоотверженной чистоты. (О таких суждениях русская пословица: где прошла свинья – там и почесалась.)
В целях файферовской статьи была и реклама лакшинской – вскоре выходящей в Соединённых Штатах уже в форме книги[307], тоже подгаданно к выходу «Телёнка». (Уже несколько лет тому, как статья Лакшина вышла во Франции, и должна была в Англии появиться давно, но издательство, кажется, Кембриджского университета, не рискнуло публиковать, опасаясь многих бранных выражений Лакшина против меня: как бы я не подал в суд.) Воистину, Лакшин двух маток сосёт. Пишут о нём теперь американские журналы: «почитаемый как на Западе, так и на Востоке», «в немилости у властей» (ни дня без видного поста и весомой казённой зарплаты), «не имея возможности отвечать Солженицыну свободно» – да вот же, вольно печатается в американской прессе (без промаха зная, что против
Эта файферовская статья отчётливо выразила (и помогла тиражировать дальше) уже созревшее в эмигрантской образованщине и охотно глотаемое американской: что «Солженицын хуже Брежнева, хуже Сталина, хуже Гитлера» – и уж конечно хуже неприкосновенного Ленина. С тех пор этот тон и утвердится в их прессе на годы. Своей запальчивой недоброжелательностью американская пресса как бы спешила ещё и ещё доубедить меня, что невозможен нам основательный союз с ними против коммунизма.
С пронзительным кличем к выходу в Штатах «Телёнка» выскочила, разумеется, шустрая Карлайл – обогнать никем не читанную книгу. На этот раз она пустилась в интервью[308] к историческим корням: о своём приёмном деде Чернове, лидере эсеров; о Ленине, который «не был такой убийца, как Сталин или Гитлер»; а главное её несогласие со мной – конечно же мой известный антисемитизм. Достоверное свидетельство человека, меня «знающего лично много лет», – лучшая спичка к стогу американской соломенной образованности.
Следующим предварением «Телёнка» была установочная руководящая статья профессора Коэна в «Нью-Йорк таймс бук ревью»[309]. Тут – несколько ложных цитат. Несколько искажений, не обязательно намеренных, хотя невежественных. Но главный состав обвинений уже подобран раньше, не им первым, Коэн просто конспектирует Лакшина: Солженицын отравлен опытом Гулага. Недемократичный, недобрый, нетерпимый, неправдивый, неблагоразумный. Авторитарные взгляды, презрение к либеральной демократии. «Человек, который, по собственному признанию, лжёт своим друзьям» (это когда скрывал от Твардовского свои подпольные тайны). Готов пожертвовать собственными детьми, «чтобы спасти ещё одну рукопись» (это – не отказаться от «Архипелага», отвергнуть шантаж ГБ! – но Коэн не поясняет). «Русские критики, кто знал обоих» (Лакшин), негодуют, что Твардовский в книге оклеветан. А Лакшин, мол, весьма убедительно оспаривает мемуары Солженицына.
Мой портрет написан Коэном не так развязно, как Файфером, зато из-под его руки, и из самого модного издания, это клеймо станет теперь излюбленным. Представить меня чудовищем – в этом усилия американских образованцев решительно совпали с усилиями советских.
Задача облегчалась тем, что в Штатах, из-за четырёхлетнего опоздания перевода, «Телёнок» появился не в ореоле моей шумной стычки с Драконом – а остывшим, и перед глазами, раздражёнными Гарвардской речью.
Коэн так и формулирует читателю как уже готовую поговорку: «Скажи мне, что ты думаешь о Солженицыне, и я скажу тебе, кто ты». А ведь – подмечено! От самого появления «Ивана Денисовича» я невольно служил как бы раскалывающим лучом. Сперва по мне делились на сталинистов и кто жаждал свободы. Потом (по «Августу», «Письму Патриарху») – на либералов с интернациональными чувствами и патриотов. Теперь в Америке – по сути, тоже делю.
Однако. Хотя радикальный орган и дал тон
Некоторые копировали Коэна так-таки слитно, одним руководительным абзацем: «Теперь мы знаем Солженицына как человека, лгавшего своим друзьям, отказавшегося оплакивать смерть старой женщины, игнорирующего судьбу советских диссидентов и решившего пожертвовать жизнью своих детей ради одной рукописи». Так и лепили кряду в единой фразе: «лживый, коварный, лицемерный, жестокий, мстительный… эта книга – разоблачение его личности».
В нынешней журналистике, в политике совершенно забыли, понятия не имеют, но даже и в литературе утеряно, что́ значит писать о своих ошибках, промахах, а тем более пороках, – так не делает у них теперь никто и никогда. Оттого они ошеломлены моими раскаянными признаниями в «Архипелаге» и в «Телёнке» – и вывод их радостный только таков: вот, открылись нам его пороки (а мы – насколько, оказывается, лучше его)! И ведущие во всякой травле газеты, как «Нью-Йорк таймс» и «Крисчен сайенс монитор», накидываются остервенело.
Заносчивый, безжалостный. Вероломство, хвастовство. Злословие, святошество. Мания величия, нападки фанатика. Невротические прелести помрачённой психики. Его психика глубоко затронута. Шизофрения. Паранойя.
Переброшенный в свободную Америку, с её цветущим, как я думал, разнообразием мнений, никак не мог я ожидать, что именно здесь буду обложен тупой и дремучей клеветой – не слабее советской! Но советской прессе хоть никто не верит, а здешней верят, – и ни один западный журналист и почти ни один «славист» не взял на себя честный труд поискать, найти: ну где-либо у меня подобное написано? сказано? а есть ли хоть гран правды в том?
Читаю рецензии дальше. – Теперь, с опубликованием «Телёнка», трудно его [Солженицына] любить. Его невозможно любить. Всё занят своим (судьбой «Архипелага»). Проявляет ханжеское презрение к диссидентам. Запас презрения у него неисчерпаем («поношение» братьев Медведевых и Чалидзе). В изгнании оказался неблагодарным гостем: критикует страны, давшие ему возможность говорить. (Нет, надо только льстить им.) Нападает на приютившую его страну и на руководителей своей прежней страны. (Особенно обидно за тех барашков, за брежневских старцев!) Реакционная сила. Следует примеру Ленина. Великий русский аятолла. – Левейший «Нью Лидер»[310]: «Часть вины – на нашем правительстве, которое так некритически приняло Солженицына в свои объятья». – Но, может быть, всех превзошёл Макс Гельтман в еврейском журнале «Мидстрим»[311]: Солженицын «посвящает страницы своей полной родословной… – все крестьяне до того, что коровьим навозом почти замараны страницы…»
Ещё в январе 1964 сказал мне Твардовский (записано): «Огромный заряд ненависти против вас». Это за первый только год, как обо мне узнали вообще! Но вот – лишь теперь я это во плоти ощутил, – и шире, чем Твардовский тогда думал.
Когда выгодно использовать клевету – чем эти две мировые силы, коммунизм и демократия, так уж друг от друга отличаются? В разгоне на меня американцы смыкаются с советскими властями. Но даже и нет. В советской прессе травили меня догматическими мёртвыми формулами, совершенно не задевающими лично, в них была машинность безо всякого личного чувства ко мне. А скажем, обсуждение «Ракового корпуса» в московской писательской организации – так просто был образец терпимости, даже у неприязненных ораторов. Да даже на секретариате СП в распале боя меня не поносили с такой жёлчью, с такой личной страстной ненавистью, как вот американская образованская элита.
По-немецки: беда, бедствие, жалкое состояние – и чужбина – охватываются единым словом: das Elend.
Что ж, западная пресса меня когда-то превознесла – имеет право и развенчать. По русской пословице: на чужой стороне три года чёртом прослывёшь. У меня немного не так: сперва я перенёсся к ним как бы ангелом, но тут они быстро прозрели, и теперь уже чёртом я останусь до самого конца, не три года: Солженицын – пугало, Солженицын – вождь правого крыла. Да тот же «Мидстрим» со всей серьёзностью и предупреждает: «Вождь с усохшим фанатизмом мирского аятоллы, хотя и более талантливый, а потому более опасный, потребует [от нас] выдержанной и длительной борьбы». (Борьбы! – заруби на носу.)
(А я-то в 1973 кончал Третье Дополнение к «Телёнку» с распалённой уверенностью, что «смерть моя отрыгнётся» советским властям, «не позавидуешь»[312]. Да нисколько бы и не отрыгнулась: Запад вскоре же меня бы и забыл и смерть мою простил.)
Да и как писателя – понимали меня в столицах Штатов когда-нибудь? Ну, до сих пор были плохи переводы моих книг, – но вот же самый отличный перевод! Ничего не увидели. Ни одного суждения в уровень с предметом.
Но рядом с потоком записных
Конечно, надо сделать ту поправку, что колумнистам невообразима истинная обстановка в Советском Союзе и температура тамошней борьбы. Ведь они такой борьбы никогда не испытали, им не вообразить, что она бывает горяче́й и быстрей военной. Им не узнать, что с меньшей устремлённостью и не пробить бетонной стены.
Но и те из них, кто был в Советском Союзе и мог бы что-то усвоить, – не усвоили. К навирным речам присоединил свою рецензию и знакомый нам Роберт Кайзер. Он кроме того искусился выступить как «личный свидетель»: и как моя книга одностороння, но и более: «в важных отношениях книга просто
Тут я (впрочем, с опозданием в год, лишь когда прочёл) не удержался, написал Кайзеру письмо: зачем уж такая личная недобросовестность? А что ж, был телефонный звонок? – ведь не было. Неужели ж Кайзеру не ясно, что речь идёт только о
Но разве они умеют исправляться, извиняться? Кайзер ответил: «Я согласен, ни один факт в вашем отчёте не неправилен. Но что я написал в рецензии – это то, во что я верю. Я должен остаться верен своим убеждениям и не вижу причин извиняться».
Итак, оставайтесь, читатели, при «живом свидетельстве», что «книга в важных отношениях нечестна»… И в руках таких созерцателей, гостящих в Москве, – судьбы тех, кто поднимается против всесильной власти!
И уж скажешь: зачем было «Телёнка» издавать в Штатах? Обошлись бы они без него, а мы без них.
Однако, сколько бы ни было искажений в этом злом налёте – а не может быть, чтобы совсем без правды? Что-то они увидели со стороны, какая-то правда да есть, отчего б на ней не поучиться?
Вот, читаю: «Описывает Твардовского с циничной неблагодарностью». – И хором: жесток к Твардовскому!
Очунаюсь: да может, эта пустоголосица в чём-то и наставительна? Жесток? Да, повороты жестокости были: скрывался от А. Т. порою сам, почти всегда скрывал свои предполагаемые удары. Жестоко – но как было биться иначе? Лишь чуть расслабься в чём одном, даже малом, – и бок открыт, и бой проигран. Однако: рисовал я Твардовского в «Телёнке» с чистым и расположенным сердцем, и оттуда никак нельзя вынести дурно о нём[314].
Вот пишут: «Жажда отмщения [за жертвы Гулага], всегда жившая в Солженицыне, затмила в его трудах всякое различие между политикой и литературой». «Всякое» уж не всякое, но отчасти и затмила, да. Эта непомерная доля политики в литературе – надо бы от неё к старости освобождаться.
Или вот: «неблагодарен к друзьям». Они-то не знают, что написаны «Невидимки», и друзей моих истинных не знают, они зачисляют ко мне в друзья Чалидзе и братцев Медведевых, – но я прочитываю: какое ни обезумие боя было и какая ни гонка конспиративного писания – а должен был я искать силы души и время, чтобы смягчать наши крутые провороты для моих друзей и тайных сотрудников. Мог бы быть я позаботливей к ним. Да, отдаюсь борьбе настолько, что забываю смягчить, где и надо бы. (К Александру Яшину в больницу – ведь опоздал…[315]) И как бы – к концу жизни помягчеть и уравновесить что-то – в прошлом, и всё – в будущем?
А пожалуй, наиболее единодушно поражалась и возмущалась американская критика: как это я могу быть так уверен в своей правоте? Ведь известно, что для всяких мнений о всяком деле может существовать лишь равновесие, текучий плюрализм, «фифти-фифти», – и никто не владеет истиной, да и быть её в природе не может, все идеи имеют равные права! А раз у меня такая уверенность – так значит, воображает себя мессией.
Тут – про́пастный разрыв между мирочувствием западного Просвещения и мирочувствием христианским. А по-нашему, а по-моему: убеждённость человека, что он нашёл правоту, – нормальное человеческое состояние. Да без него – как же можно действовать? Напротив, это болезненное состояние мира: потерять ориентиры, что́ и зачем делается.
Но не только личным ошельмованием проявилась американская критика к «Телёнку», всё же иногда она вспоминала, что считается «литературной». Так вот. Книга – безсвязна. Политический дневник. Мало нового. Ему, по-видимому, нечего больше сказать, а мы не заинтересованы получать от него дальнейшие сказания. Атавистический лексикон. Гибридная проза.
В лужу глядеться – на себя не походить.
На этом пути впредь и надо ждать главных усилий эмигрантско-американской образованщины: доказать, что я мелкий писатель, – это был морок, что приняли за крупного. Образованщине не снести, что появился крупный писатель – а не с её направлением мозгов. И уж как кинулись перебирать, искать мне «антипода», сколько в разных местах покозырено: то – «антипод Солженицына Зиновьев», то – «антипод Гроссман», то – «антипод Синявский», то – «антипод Бродский», то – даже Копелев «антипод», и это ещё не всё.
На Старой площади тоже ведь рыскали найти мне «антипода» в советской литературе – да так и не нашли.
Но от враждебности американской прессы я не страдаю – потому что не нуждаюсь в ней печататься, через неё обращаться. Впрочем, и нельзя сказать, чтобы я нисколько не повлиял на Америку за эти годы. Ещё в 1975 и в 1978 мои слова звучали тут дерзким вызовом и «Голос Америки» цензуровал их, – а вот стал Рейган у власти и сам цитирует меня иногда; за ним и государственные лица (или даже, совсем безстыдно, и обернувшиеся журналисты) повторяют меня тогдашнего почти и дословно.
Так теперь-то мне и выступать? – Нет, теперь, когда исправляется их позорная уступчивость против коммунизма, – теперь необходимость в моих речах и отпала.
Слава Богу, при накопленном жизненном материале не нуждаешься окунаться в среду, куда случайно заброшен. И не в газетном информационном потоке живёт писатель, совсем на других глубинах, не нуждается заглатывать эту избыточную шелуху. Только слежу по радио за мировыми событиями, да какая газетная вырезка особенно нужна – ту обычно мне присылают.
А всё ж иногда и взбеленишься. В июле 1980 прислали статейку из «Крисчен сайенс монитор» – ядовитой леволиберальной газеты, из самых влиятельных в Штатах; бостонская, тут по соседству, когда-то просила у меня обстоятельное интервью, я не дал. Теперь там некий Харлоу Робинсон под заголовком: «Солженицын – пронзительно» (или «назойливо», – орёт, значит) печатает: «Солженицын сказал в последнем интервью, что он тотчас бы возвратился в Россию,
А не напечатают? – не буду ж я с ними судиться, суд – вообще не дело человека, тем более – писателя. Так и присохнет.
Прошло три недели – молчат. Нет угомону, снова писать: «…Должен ли я заключить, что вы отказываетесь поместить моё опровержение – и я свободен в других мерах общественного опубликования об этой подделке?» Ответ главного редактора! – ах, я, к сожалению, был на вакациях, когда пришло ваше первое письмо… Мы безуспешно связывались с мистером Робинсоном, чтобы получить от него желаемый комментарий. (Они сами – не могут проверить, что в интервью в «Нью-Йорк таймс» не было ни таких моих, ни хотя бы подобных слов…[317]) Наконец ещё через месяц печатают моё письмо в отделе «Читатели пишут», тут – и реплика Робинсона:
И весь эпизод не стоит растёртого плевка – и на это надо тратить время и внимание. А разве по всей необъятной мировой печати угонишься? будешь опровергать? – Тысячерожая газетная ложь.
И вот – масштабы. Мелкая эта дрянца закончилась 8 сентября. А 11-го днём сижу, как всегда, у себя за столиком, под берёзами, близ пруда. Свой участок, огороженный сеточным забором, под два метра. Никого со стороны никогда не бывало, и свои-то – на горе, не ближе ста метров, а тут – только бурундуки бегают. В этом уединении которое лето пишу, с рассвобождённой душой. Дует ровный ветерок, скрадывающий шорохи. Глаза – в бумагу, ничего не слышу и ничего не вбираю косым зрением. И, лишь случайно подняв глаза, – вижу в полутора метрах от своей головы, на приподнятой тропе, – проходящего мимо рыжего, пышного, сильного зверя. Такая крупная собака? чья? и так беззвучно? Поворачиваю голову по ходу – и вижу за стволами берёз уже прошедшего мимо меня переднего волка: теперь он оглянулся на заднего и скалит зубы длинной морды: что, мол, отстаёшь? Теперь и полностью заднего вижу: прошёл, догоняет того. Ушли.
Я – ничего не успел ни сообразить, ни приготовиться, да даже и палки не было рядом. Волки прошли спокойно и совершенно беззвучно, нашей обычной хоженой тропой по участку, а стол мой – во впадине, так что прошли они ближе двух метров, на уровне моих плеч, и ничто не мешало любому из них прыгнуть к моему горлу. Бог пронёс? сыты были? (Сосед говорит: в нашей округе не живут, это из Канады идут, вслед за голодными лосями; и по местному радио было.)
Сижу и опоминаюсь: вот хорош бы был мой конец (и день в день с провалом архива 11 сентября 1965[319]): съели волки! у себя же на участке за письменным столом. Никто ещё из русских писателей так жалко не кончал. Ликование и хохот врагов. Недописанный «Март», разгрызенная жизнь ещё в полных силах.
А какие опасности проходил!.. Та́к вот не знаешь, что тебя где ждёт. Не угонишь, где утонешь.
Первые дни стал таскать, прислонять к письменному столу охотничье ружьё. И кому из малышей предстояло спускаться ко мне со страничками от мамы – должен был кричать с горы: «Папа! я иду!!» – и я выходил к нему навстречу.
Но волки не появлялись больше.
А местечко это – я как любил! От моего врытого стола, тесно окружённого пятью стволами берёз, сидишь, как в беседке, – в одну сторону, повыше – площадка у домка́, гладко выложенная плитчатыми камнями разной формы (детишки играют: вот – Австралия, вот – Гренландия), и по этим плитам можно быстро размяться, погонять вперёд-назад, у самого пруда. В жаркие дни по нескольку раз тут же в пруд и окунался. А в другую сторону, куда пошли те волки, – единственная на всём нашем участке поляна, шагов на полтораста, и единственный распахнутый вид на небо, куда и водил я сыновей учить созвездиям. А в летние ночи лунные, и если безсонница, то от прудового домика порой медленно брожу по этой поляне, по колено трава, заглядываюсь на высоченные тополя, через сетчатые же бездействующие ворота – на проезжую пустынную дорогу, и по-за ней – такой же отчётливый, безмолвный лунный мир, только звучат переливы от соединившихся трёх ручьёв – тут, рядом, в тёмном приглубке. Мир – наш, земной, а вместе – и какой-то инопланетный. И – зачем я здесь? и – надолго ли?.. Всегда чувствую: нет, я тут временный. А от этого – ещё бреннее, чем и всякому человеку на Земле.
При рыжих волках как не вспомнить и волков красных? Уж они-то как верно могли перелезть и перегрызть ещё раньше. Что там они?
Да по широкой поверхности – всё та же омрачительно-одурительная советская пропаганда, невозможно брать в руки их печатное. Красный фронт продолжает крепко стоять. А я, в отдалении, перестал на нём действовать – и все эти годы, после книжки Ржезача, их как будто не ощущал. Смутно слышал: то какой-то двухтомный пасквильный «роман» издан про меня в ГДР, то какая-то книжечка цекистского профессора Н. Яковлева. Настолько не было мне надобности за ними следить, что лишь этой весной, 1982, разбирая архив вот к этому продолжению Очерков, обнаруживаю сообщение Би-би-си ещё в марте 1976, когда я ездил по Испании, а потом сразу в Калифорнию, бумажки складывались без меня, я к ним не возвращался; и вот теперь с 6-летним опозданием узнаю, что в марте 1976 «Литературная газета» печатала против меня большую статью «Без царя в голове»[320] – и уже там был весь этот наворот: что мой дед, мужик Семён Солженицын, был некий крупный феодал, известный в окру́ге своей жестокостью, и с фантастическими владениями в 15 тысяч гектаров, – тем не менее один его сын почему-то грабил на дорогах с помощью аркана, кастета и кляпа, а другой его сын, мой отец (самых либеральных воззрений), не вынес падения монархии и кончил самоубийством. А я-то двумя годами позже сердился на Ржезача – а он всё это из «Литгазеты» и тяпнул.
Так же до сегодняшнего дня не листал я заказных нападок Н. Яковлева, ещё в 1979. (Он и по-английски, оказывается, печатал книгу против меня, ещё другую, «Жизнь во лжи»[321].) Душно и глупо там десятки раз повторяется, что я – марионетка и верный слуга ЦРУ (ещё с подсоветских лет), но не оправдал доверия и поэтому списан в резерв и помещён цеэрушниками в глухую изоляцию в штате Вермонт. Что «Архипелаг ГУЛАГ» – «обобщение усилий государственных ведомств Соединённых Штатов». Обо мне, конечно: «Лакей Смердяков… Ослеплён глянцем сапог немецких генералов… За его “нравственной революцией” скрывается призыв к вооружённой борьбе с Советским государством». Но и: «человек с уголовной, преступной психологией» (какая умилительная близость к диагнозам Лакшина и Файфера о лагерной порче). «Исповедует тоталитаризм… Самодовольный фашист…» (буквально так инструктировали и в американском Госдепартаменте, я уже упоминал).
Нет, как ни отрекайтесь, но наша гуманистическая интеллигенция имеет с большевиками одни и те же, одни и те же корешки.
Соблазн превратиться в выставочную фигуру, в говоруна, я легко преодолел на Западе, ушёл в работу, никого не трогаю, но разве пресса неугомонная, скандальная – успокоится? Она – должна теребить. В апреле 1981 у наших ворот вдруг замечаем фотосъёмку: дежурят какие-то молодые люди и фотографируют, кто выезжает, въезжает. Журналисты? Аля идёт за ворота. Оказываются – фотографы из «Пари матч», желают «снимать мой образ жизни». – Аля убеждает их, что это невозможно: раз человек не хочет, нельзя ж снимать против его воли. – Но у них задание: очень давно не было вермонтских снимков Солженицына. – Ну, какие-то снимки у нас есть, пошлём в Париж нашему литературному представителю Дюрану, возьмёте у него. – Как будто согласились, уезжают. Прошло 4 месяца, «Пари матч» снарядил в Вермонт новую экспедицию, более наглую. Снова узнаём, что кто-то бродит вокруг, расспрашивает, – но не придали значения. Катя, тёща моя, видит невдалеке, проезжая, всё стоящий чей-то автомобилик – тоже не обращает внимания. (Потом оказалось – фотографы уже бродили тайком по нашему участку, у нас и собаки ведь нет, и делали снимки, да всё не попадал я.) В это время у нас гостил Никита Струве, мы с ним ежевечер играем в теннис у самой границы участка – и простецки раздеваемся до шортов. Вот отдыхаем между сетами, подходит младший сынок мой Стёпа, собиравший мячи, говорит: «Тут, из-за вала, голова лысая то поднимется, то опустится». Как это? Такого не бывало. Кричу в ту сторону. Тогда по тёмному откосу нашего же участка за деревьями вижу: сбегает какой-то в серо-чёрном. Ещё кричу – тут за валом трещат сучья громко. Шкандыляем туда по сучьям босиком. Их самих уже нет. Но обнаруживаем: они отогнули навес забора над ручьём, оттуда легко пролезали, туда и ушли, впопыхах обронив футляр аппарата. Наверно, уже и уехали. Только тут связываем, что два дня назад долго, назойливо, низко кружился самолётик над нашим участком и крыльями круто наклонялся, – съёмку делал?
Да. Недели через две снимки появляются в «Пари матч» – и на корте, и с самолёта, и те снимки, которые мы им наивно добросовестно послали. И при них репортаж, начинённый вздором и сплетнями.
А в том же году пишет мне Генрих Бёлль: просит принять для литературного интервью – кого? – корреспондента «Штерна» Серке. Не знаю, чем Бёллю глаза отвели, да наверно, для него «Штерн» – положительный журнал? А у меня от «Штерна» самые тяжёлые воспоминания: и как они извирали мою родословную в самые трудные моменты боя с КГБ; и как
Какая же ничтожная суета, какие мелкие перебежки многими ножками.
Впрочем, если доглядеться, и вся серия, в которую был воткнут очерк против меня, не случайна, вся серия так и задумана: показать благородных художников и изгнанников – «смиренного христианина» Синявского, глубокого мыслителя Зиновьева, возвышенного лирика Бродского, страдальца Войновича – в контраст с лютым, грязным инквизитором. И особенно проникновенно о Синявском, кто «жаждет Царствия Божьего», – это «последние наследники искупительного подвига Христа». (Вот ведь, оборотень, каким представился…) Как писал в таких случаях Диккенс: «Слушайте! слушайте!»
Но что этот журналист правильно написал: что я сам себя выталкиваю из западного мира.
И правда: как мне тут жить?
Научит горюна чужая сторона.
Той же осенью – ну кой чёрт подщипывает какую-то «Франс суар», она плетёт: у него шесть вооружённых телохранителей, свора свирепых псов, электрифицированная колючая проволока, но Солженицын освобождён от финансовых забот, его содержит американский миллиардер, имя не названо.
В любом уголке Земли, любой дегенеративный репортёр может печатать обо мне любое враньё – в этом для них святая свобода! святая демократия!
Как мне тут жить?..
И какими помехами ещё бы меня донять? Да, суды же! Свободные демократические суды. Наша давняя знакомка Карлайл – что теперь должна сделать? После того как загубила переводы, задержала издания, и меня же облила ядом в своей книге и затем в лживых статьях, и обвиняла в антисемитизме и в сращённости с новыми русскими фашистами, – а я на все её клеветы ответил лишь подстрочной сноской в американском издании «Телёнка» [см. здесь], – что теперь должна сделать? да подать на меня в суд, конечно! Она же – на меня же! И ведь, кажется, эту сноску уж так взвешивали безстрастно адвокаты издательства «Харпер» и поправляли, уж как обкатано, я удержал про себя все выражения, какие Карлайл заслужила, – нет! супруги Карлайлы подают в суд!
О великое право личности на защиту судом! Свободный западный человек во всю свою свободную жизнь лишён удовольствия сказать негоднику в глаза, что тот – негодник.
В октябре 1980 Карлайлы дали громкую пресс-конференцию в Сан-Франциско: подают в суд! Солженицын должен узнать, что «он живёт в другом мире». Солженицын должен наконец ответить за то, что нарушил «прайвеси» (частную жизнь) Карлайлов (это после того, что она сама о себе напечатала книгу) – и оклеветал их. И как предварительная (позже будет подсчитана и увеличена) сумма нанесенного им ущерба – 2 миллиона долларов!! А американской прессе только вот эта цифра и нужна. Попорхало по газетам: Карлайлы вчинили Солженицыну иск на 2 миллиона долларов! (Разорить дотла! если дом продать и всё выщипать – и то не расплатиться!) И опять попорхало: она рисковала, вывозила из СССР «Архипелаг» (вовсе не она) – и вот теперь такая ей неблагодарность. (Сразу же – вопль и в Третьей эмиграции: «Солженицын дошёл до того, что близкие друзья должны подавать на него в суд за клевету!» – это на лос-анджелесской
Несколько месяцев перед тем – счастливая, непрерываемая, безмятежная работа над «Мартом», как раз подошёл к самым трудным главам завершения первой редакции – прощание Михаила с Зимним дворцом, отречение Михаила, – всё обрубливай! Садись за разборку сваленного архива, ещё счастье, что он при нас, – восстанавливай хронологию «событий», факты, детали, и какие есть на то документы и возможные свидетели – ну, изморение! И все же документы надо представить в английском, нотариально заверенном переводе… Судили меня
Подано в сан-францискский суд, значит, ещё надо мотаться через континент – адвокатам, а может, и мне самому. По американским законам адвокаты могут ещё до суда требовать допроса противоположной стороны под присягой. Итак, я должен буду тянуться на допрос. А потом суд. На суд надо собирать свидетелей. Бетта, правда, покажет, как было. Кое-что знает Никита Струве. А что шло через Хееба – это всё пропало, он ото всего уклонится. И, Боже, как больно опять тянуть из души это всё мучительное, эту нашу единственную проваленную линию бывшей тогда борьбы, опять перебирать забытые бумажки, восстанавливать звёнышко за звёнышком, – и что же останется от работы? Душа затмилась, каждый день по нескольку раз вспоминаешь.
Тем тяжелей легла на меня эта весть, что именно той осенью 1980 я чувствовал себя особенно, невероятно легко: прочно спал, здоров, приёмист, прекрасно идёт работа, освободился ото всяких глупых забот, как швейцарский скандал с Фондом, и рассчитался с дискуссиями, довольно успешно из них вышел, – и вот теперь только работать! И кажется, что за мелочь – суд, если не грозит казнь, лагерь, и нет ни муки совести, ни надрыва души, ни потери чести. Разве это можно сравнить с бывалым постоянным давлением КГБ, провалом моего архива в 1965 или мучительным разводом с первой женой? или случись бы сейчас пожар и уничтожь рукописи – значит, всю жизнь? Да даже проход волков в двух шагах был серьёзней. Да такие ли ещё опасности грозят мне впереди? Да что это в сравнении с тем, как сегодня каждый день угнетены иные мои соотечественники? да как можно мне, закалённому, потерять душевное равновесие, рабочее состояние – из-за какой дребедени? Убивает ничтожность этого конфликта по сравнению с делаемым делом.
Да, вот что оно значит:
Но нет, нельзя было смолчать на всю её ложь. Это было бы уже унизительно, потеря характера. И ведь она сыграла на общей нашей там, в СССР, подгнётности.
Что ж поделать, озабоченность – это нормальное земное состояние. Подобные случаи в западном мире неизбежны, и моя судьба, наверно, – всё испытать, для полноты картины. Ничего не поделать, кидаю работу, начинаю составлять план нашей защиты, возражений, претензий. Приходит длиннейший иск карлайловского адвоката на длинных «легальных» тридцати листах с пронумерованными строчками – змеиный концентрат западного юридизма, но не по-юридически пафосный, а с нагнетанием эмоциональных обвинений, – надо же нагнести на 2 миллиона. Иск – не только ко мне, но и к издательству «Харпер энд Роу», однако ясно, что защиту я беру на себя. Какого ж адвоката звать на помощь? Пригожается знакомство со знаменитым Эдвардом Беннеттом Вильямсом, который уже демонстративно и благородно брал под защиту погребённого в Гулаге Гинзбурга, и, не без его влияния, вырвали Гинзбурга. Вильямс – большой законоискусник и много процессов выигрывал в Штатах. Он присылает к нам в Вермонт своего молодого успешливого помощника Грегори Крейга, родом вермонтца. Несколько часов в напряжении памяти я, по восстановленным записям, рассказываю ему всю досадную историю с Карлайл от 1967 года, с нашими промахами, с её злоупотреблениями. Можно подавать и встречный иск – на её последние статьи против меня. Втащенный в дело, я уже разозлён и теперь готов с ней состязаться до нашего смертного конца, что ж делать. Моё примечание? – только слабая тень того, что я должен о ней сказать. Готов перенести долгий суд, вызывать свидетелей, не жалеть расходов и добиться-таки справедливости. Если я не склонялся перед ГБ – почему я должен теперь склониться перед мелкой пакостью?
Но так говорим, говорим, вспоминаем семь часов подряд, – а на восьмом Крейг объясняет: это будет очень затяжно, изнурительно, потянется громкий процесс, всё будет переполаскиваться газетами, телевидением, и в лучшем случае всего лишь докажет вину Карлайл передо мной, – и так ли это много? стоит ли того? и денег? Вот как распаляет безчеловечная судебная хватка –
Такова система! – легче любой путь, нежели прямо доказывать правду.
Совет разумен. Ещё который раз приходится считать невозможным объясниться с Карлайл так, как она заслуживает. Свобода, при которой у всех скованы уста и все ползают в компромиссах…
Принимаем план Крейга. Но даже это требует огромной работы адвокатской конторы. На таких же длинных легальных тридцати листах с пронумерованными строчками составляется такой же изнурительный юридический документ, переполненный прецедентами (американское судопроизводство – не так на законах, как на прецедентах): когда, кем и где было отведено обвинение в клевете и утверждено право выражения мнения. (Эти прецеденты теперь извлекаются из судебной истории страны компьютерами.) Документ составлен, видимо, сильно. Перед судебным слушанием в июле 1981 он вручается противной стороне и должен произвести впечатление.
И – как же поступает Карлайл? Уже, кажется, зная её характер – я мог бы догадаться. А не ожидал шага. За три-четыре дня до слушанья её адвокат передаёт через нашего мне – предложение капитулировать!! Карлайлы, так и быть, согласны погасить иск, если я сделаю публичное заявление предлагаемого мне типа: «Мне не были известны обычаи и природа издательской индустрии на Западе. Ввиду озабоченности супругов Карлайл моими заявлениями в “Телёнке” я хотел бы уточнить: я не имел в виду, что Ольга Карлайл распоряжалась моими гонорарами корыстно, не имел в виду, что они умышленно вводили меня в заблуждение о сроках опубликования “Архипелага”. А если такие толкования возникли, то я очень сожалею и огорчён ущербом, который мог последовать для Карлайлов».
То есть мне предлагали подписать – прямо наоборот тому, как было и как я готов был доказывать? Одновременно – и писательское самоубийство: отречься от одного абзаца в такой книге, как «Телёнок», – значит поставить его весь под сомнение, – да тогда и все остальные книги? Когда я и без того окружён стеной клеветы – вот только этого ещё и не хватало.
Я возмущён был не только Карлайлами, но даже и моим милейшим адвокатом: зачем он взялся передавать такое унизительное требование? создал ощущение слабости, которой у нас нет! Крейг отвечал, что так полагается, он обязан был передать.
Ответил он им холодным звонком отклонения.
23 июля в Сан-Франциско состоялся суд. Тщательный рассудительный судья Вильям Шварцер (да опираясь на превосходную аргументацию Крейга) жёстко выговорил Карлайлам, что их иск – вовсе неоснователен[322].
А ведь вполне могло быть иначе – и тянуться, и тянуться, и мотать, и опозорить, и разорить, под всеобщее ликование.
Телеграмма нам: «Судья выкинул иск Карлайлов из суда» – была большой радостью, просто камень спал, девять месяцев давил.
Но безсудебный перерыв продлился недолго.
Неутомимый Жорес Медведев, после неудачи его попытки судиться со мной от имени Якубовича, – в октябре 1981 предпринял новую попытку: тоже по поводу примечания о нём в английском издании «Телёнка». При выходе его – Жорес снёс всё там написанное: и что он, за годы на Западе, выражал разнообразно поддержку советской политики, и даже что он находил извинения для насильственной психиатрии (и сам же её жертва), – не оспаривает всё это и теперь, а вот к чему прицепился: к замечанию, что в книге своей он напечатал рисованный план, как пройти к моей московской квартире (беззащитной для провокаций, и с малышами). – Так ныне он писал письмо в издательство «Коллинз», что такого плана
Не знаешь нужды: зачем бы мы его книгу везли из Москвы? Там она где-то и затерялась. А где теперь взять? Ищем. В позднем издании – вообще никакого пригласительного билета. По заказу находят нам раннее издание, «самое первое», – действительно, Жорес прав: пригласительный билет, но не с той стороны, где план. Да что ж, у нас очи повылазили? Мы же видели, оба с Алей! мы же писали ему протест.
Но, к счастью, наш друг и доброжелатель Алёша Климов, интересуясь всем, что меня касается, когда-то купил самое наипервое издание, а потом подарил его Майклу Николсону в Англию. Теперь телефонирует ему туда – посмотреть. У-у-уф. Конечно всё на месте, с планом.
Значит, Жорес в 1973 по нашему протесту из Москвы молниеносно сменил тираж – и теперь, уверенный, что раннего издания не сохранилось, брал нас на арапа. Но так как уверен не совсем, то не сразу в суд, а пока – угроза, проверить.
Николсон послал ксерокопию плана напуганному «Коллинзу» для предъявления плуту.
Замолчал Жорес пока. (Да сейчас он подал в суд на Буковского.) Впрочем, нельзя быть уверенным, что вовсе отказался. Ещё что-нибудь выкинет.
Но и на том не кончаются наши судебные передряги. Уже с конца 1978 потянулся слух из Парижа, что в «Имку» зачастил недосуженный ею когда-то Флегон, ведёт расспросы сотрудников и даже не скрывает, что хочет писать разгромную книгу о Солженицыне и об «Имке». Осенью 1979 Флегон и мне прислал о том наглое письмо. Добивался, собственник ли я «Имки» или держатель акций, и страдаю ли я от паранойи, и лечусь ли, и называл меня профессиональным лжецом, – уже этим письмом надирался на суд, по-западному этого достаточно для суда. Я оставил без внимания.
Весной 1981 из разных русских библиотек и магазинов, с разных концов Земли, даже из Бразилии и Австралии, стали мне переправлять рассылаемую Флегоном рекламку, на английском и русском языках, его опуса «Вокруг Солженицына» – «литературной бомбы», в которую заодно Флегон включает запрещённые стихи русского прошлого, как его издательство уже напечатало «Луку Мудищева» Баркова. Скоро эта бомба «станет библиографической редкостью и будет продаваться по цене превышающей». Затем из Парижа Никита Струве прислал мне и сам флегоновский двухтомник.
Читать эту книгу? – да с первого же перелиста видно, что Флегон резко сорвался, – сорвался уже в одних фотомонтажах и рисунках. Несколько раз я представлен в виде православных ликов – то под Христа Спасителя; то – святой с крыльями; то – Георгий Победоносец, – и всюду, глумливо, кресты, кресты в изобилии, и традиционное обрамление православных икон. Ненависть к православию у Флегона – бесовски безудержная. И – вообще к исторической России: десятки и десятки карикатур или изображений той отвратительной страны, но за прошлые века, прежде большевиков. И ещё я – в генеральской форме, под царской короной. И вперемежку с тем – монтажи меня же с голыми женщинами, и сам я – рожаю, а вот – в виде проститутки, а вот – вмонтированы мои фотографии в разное порнографическое окружение ещё несколько раз, – порнография, видимо, главная страсть и слабость Флегона, в которой он удержу совсем не знает, в ущерб себе же. Нецензурщиной, прямым матом, похабными стихами усеяны десятки и десятки его страниц, куда ни глянь. И без чтения видно: это настолько разнузданно, что по любому монтажу можно подавать на Флегона в суд.
Но книга уж настолько ниже всяких требований простого приличия, что сама оттолкнёт читателей, кроме самых заядлых моих врагов, – вступать с нею в спор было бы непристойно. Такая грязь – и лучшее свидетельство распущенности до безграничья «свободной» печати. Именно такими помоями и должна была она в конце концов отозваться[323]. (Кстати, книга Флегона вопреки всем издательским законам не содержит никаких выходных данных, и адрес липовый.)
Но на что рассчитывает Флегон? Не может же он думать, что устоит в суде. Значит – хочет суда как рекламы для своей книги. Судебный запрет на книгу? Вот тогда она и начнёт ходить. Материальные потери? – Флегону не страшны, за его спиной, видимо, большие денежные средства.
Так не дождётся он суда со мной.
Да не просто хочет он суда – он страстно жаждет его, он только и живёт в судебной атмосфере. Он уже судился, судился многократно, вокруг моих только книг несколько раз, когда пиратствовал. Он судился и с Максом Хэйвордом из Оксфорда, и с покойным Львом Раром из «Посева», за статью о своих пиратских изданиях. Он судился с журналом «Прайвит Ай» – доказать, что не связан с Луи, – а нет сомнения, что связан: Луи и привёз ему приглаженную в ГБ рукопись Светланы Аллилуевой для опережающего издания, сбить спрос на подлинную, из того вытекло и судебное дело Флегона с Аллилуевой. И ещё с другими издательствами Флегон судился. И частенько выигрывал. А если проигрывал – то объявлял себя банкротом, и почему-то, по английской системе, это всегда безболезненно сходило ему с рук. Флегон и есть тот всевечный тип, который зовётся сутягой и кляузником.
За выходом этой его последней книги, сразу же, весной 81-го года, – такой эпизод: в респектабельный английский книжный магазин заходит русский эмигрант Олег Ленчевский, просматривает книгу Флегона – и в простодушном порыве пишет частное письмо владелице магазина Кристине Фойл: как вы можете торговать такой псевдолитературой и порнографией? И что же делает эта дама (могла бы, и не зная русского языка, убедиться по иллюстрациям и побрезговать)? – она посылает Флегону копию письма Ленчевского. А что делает Флегон? Немедленно подаёт в суд на Ленчевского: ведь тот клеветнически утверждает, что книга порнографическая! (Что и видно с первого взгляда.) И начинается – судебный процесс! Ныне идёт.
Хоть два, хоть три суда сразу – видимо, нисколько не тревожит Флегона, это – его болотный воздух. И он ждёт, ждёт – чтобы я подал в суд. Ждал полгода. Не дождался. И тогда, в ноябре 1981, – подал в суд
Впрочем, после Карлайл уже не так удивишься.
И полугода мы не прожили без суда – от развязки с Карлайлами всего лишь месяца три. С англосаксонской важностью приехал к нам домой местный вермонтский судейский чиновник и вручил иск от Флегона в английский Высший суд. (Между Англией и Штатами будто такой договор: иски действуют. Может быть, можно было не принять повестки? Аля не нашлась. Ну да изыскали б они способ вручить, наверно.)
За что же – он-то на меня?
Я и думать забыл: в 1972 в Москве, в интервью со Смитом и Кайзером, была такая моя фраза: «Публикация в “Штерне” руководится из того же центра, откуда и пиратские издания Флегона и “Ланген-Мюллера”». Как уже рассказано (глава «Хищники и Лопухи»), «Ланген-Мюллер» был обманут агентурой КГБ и по доверчивости издал «Август» по-немецки, полагая, что есть согласие автора, а Флегон – издал и по-русски, и по-английски, из-за того уже тогда судился с «Бодли Хэдом». Вся эта картина – подрыва моего самостоятельного издания на Западе, подрыва прав моего адвоката – тогда была очень наглядно видна, и казалось ясно, что этим руководило КГБ, – а моё необычное положение в СССР позволяло мне (да я тогда и не задумывался над юридическими последствиями) безущербно высказывать обвинения и на Востоке, и на Западе. Так и прошло. Тем местом в интервью Смит и Кайзер пренебрегли, по-английски оно не напечатано. Но в начале 1975, когда в Париже издавался «Телёнок» по-русски, интервью с американцами вошло туда как приложение[324]. И теперь, в конце 1981, можно на это подавать в английский суд? А давность?
Оказывается, изумителен английский закон давности клеветы! Во Франции – три месяца от появления, опоздал пожаловаться – пролетело. (Французы остры и успевают потрепать друг друга оскорблениями.) В Соединённых Штатах – обычно год. В Англии – 6 лет. Так всё равно прошло, уже 6 с половиной? Ничего подобного. Действие клеветы считается
О, британский суд! – твердыня всеевропейского правосознания!
Так вот в чём иск Флегона: из фразы получается, что он – агент КГБ. А он, мол, – не агент!
Бумажки клочок – в суд волочёт.
Ничего не стоило практически погасить его иск: немедленно подать встречный, что он оклеветал меня хуже того в своей книге. И всё будет перекрыто, и его книга будет запрещена. Но это – именно то, чего он хочет, это ещё худший долгий громкий суд, и тогда-то его книга и станет запретным желанным плодом.
Я не шевельнулся.
(Вскоре Флегон не выдержал, проговорился в письме к моему теперь уже взятому адвокату в Англии: Солженицын знает, что может остановить мою книгу в 24 часа, но пальцем не шевелит. Если он не согласен с моим описанием – почему он не останавливает книгу? Его долг, если он честный человек, встретиться со мной в суде. И ваш долг, как его представителя, – остановить книгу через суд! – Верно мы разгадали его замысел.)
Но вот идиотское положение: будучи только что сверх меры облит грязью из этих зловонных рук – я должен кротко отбиваться от его обвинений в том, что я его оболгал 9 лет назад.
Первое моё чувство было – просто игнорировать флегонский иск: ну что там может быть за суд из Англии в Штаты? да ещё при такой давности (давность меня всего более поражала)? да ещё при неопределённости той моей фразы? да не может же Флегон серьёзно строить на этом суд, какой же это идиотский должен быть суд? Флегон, конечно, в этой форме просто провоцирует меня на встречный иск – но как раз его он и не дождётся. Пусть заочно производят там суд, а что присудят – я и не призна́ю.
Однако надо было посоветоваться с Вильямсом и Крейгом, моими недавними и блистательными спасителями против Карлайл. И Вильямса первая мысль тоже была – пренебречь, но Крейг убедил, что надо выставить защиту.
И вот опять искать адвоката, на этот раз в Лондоне? Вильямс посоветовал одного известного ему там, Ричарда Сайкса. Но мне теперь снова вести переписку английским юридическим языком? – о Боже! И каждый новый суд – это розыск и розыск давно затерянных бумажек, как будто ненужных. Только то облегчение, что английский суд не может вызвать меня на допрос. Всё прокипит где-то там, а мне лишь – платить, больше или меньше. Защитить в суде мою фразу 1972 года трудно; сейчас, при западном опыте, я бы выразился поаккуратней. Конечно, о Флегоне у меня лишь цепь умозаключений по его многим действиям относительно меня и других. И ещё же: этот якобы «румын» легко выехал на Запад, поселился в Англии и активно занялся халтурным изданием оппозиционных книг из СССР. И в союзе же с Луи. И. А. Иловайская передала нам рассказ Булата Окуджавы, что как-то Флегон приезжал к нему в Мюнхен (он издал пластинку Окуджавы) и в нетрезвой откровенности признался, что отец его
И Окуджава вот снова в Париже был как раз сейчас, но неудобно просить его свидетельствовать: советский человек не может решиться на такие показания западному суду.
Итак, дело ещё потянется. Сейчас, когда я дописываю эту главу, дело только разгорается. И может быть – проиграем.
Так ещё и этими судами потрепал меня Запад. Всем, чем мог, – верхоглядными или низкими суждениями, клеветой, судами. На Востоке – ГБ, тюрьма, тут – свои формы. Флегон – это ещё новое испытание, когда в ответ на клевету хочется сорваться в резкий поступок – а нельзя, нельзя.
Немало было сделано за эти годы, чтоб утопить меня в мелочах и в помоях. Но сил у меня – ещё много. И кажется, я проплыл, не утопили.
Вот такие были мои спокойные годы для безтревожной работы в Вермонте.
А тем временем поодиночке ускользали, уползали из-под советских лап и десятки известных, и сотни прежде молчаливых, о ком раньше и подумать такого было нельзя, – а на Западе у всех обнаруживались честолюбия, претенциозные перья, программы и замыслы. Перемещаясь на Запад, где объём эмиграции гораздо меньше, чем объём образованного круга в СССР, – они становились тут как бы крупнее, заметнее, да ещё при наивной доверчивости западной публики. И первой их мыслью, и первым движением было – поливать бранью, но не коммунизм, а Россию и русский патриотизм, а значит, заодно – и меня. И этот поворот против меня, и модность этих уколов быстро перенимались и размножались на Западе, ещё и в мои европейские годы, а я как-то и не вникал, не слышал толком, внимания не придавал, а потом с наслаждением нырнул в работу в Пяти Ручьях – и ещё меньше замечал, какой идёт множественный против меня поворот в Америке. Лишь постепенно обнаружилась вся густота и обширность брани, и что я, не как прежде, союзников почти нацело лишён, а – толпы и толпы неприязненных. Когда-то был – один враг, огромный, а тут – множество мелких, неперечислимых, тараканья рать. Не одно зевло драконье, а множество мелких, и – как против них? Не наставлять же пику отдельно на каждого? не разбирать же по именам, и каждый их куцый шажок?
А между тем: совокупным кишением этой рати – удалось достичь, чего не могла вся советская махина: представить меня миру – действующим предводителем химерических полков, злобным фанатиком и безжалостным тираном. И наверно, теперь – это надолго припечатано.
Но сама работа моя подсказывала и лучшую естественную тактику: укромясь от них ото всех, я могу спокойно пережить и четыре таких травли, и в четыре раза гуще. За работой – проплывать годами немой льдиной, не отзываясь на сотни их опережающих уколов. (Да Булгакова они сильней травили и опасней, тогда из чекистских подворотен, – так что после газетной статьи да жди, Михаил Афанасьич, стука в дверь.)
Теперь они много раз будут выскакивать, выюливать, вытягивать на себя ответ. В уединении – удивительным кажется это нервное самоистязание их и раздражение, чем они там живут. А я плыву себе молча. А я – трёх четвертей написанного ими и вовсе не читал до последних дней, как писать вот эту Вторую Часть, – теперь пригодилось. И вижу: э-э-э! – поворотливые, лживые, выхватливые, сиюминутные, – однако они все вместе обдают – что там меня! – целую Россию валами облыгания, в том же направлении подтравливая и готовый к тому Запад. И какой же у них численный переизбыток.
Так ещё и это взять на взвал?
Да, хотя бы разок всё же надо их предупредить.
И – написал, легко, быстро, – «Наших плюралистов»[326].
Глава 8
Ещё заботаньки
Кажется – сидели в отшельстве и не было никаких событий эти четыре года. А просматриваю беглые записи, иногда сделанные попутно, для памяти, – ох, много! ох, опять наросло. Мы сидели – так охуждатели не сидели.
А ведь зарекался я: уйдя в историю – не соревноваться с современностью. Убедить Запад – что Россия и коммунизм соотносятся так, как больной и его болезнь? – видно, не по силам это мне. После моих статей 1980 в «Форин эффэрс» особенно видно, какой это неблагодарный путь – толковать Америке. Да что вершителям политики нужно знать – то они отлично понимают, только не вслух.
И ещё, как ни странно, демократии любят лесть едва ли меньше, чем тоталитаризм. Американская демократия – жадно любит лесть, её так приучили. Другое, к чему привыкла американская публика, – непрерывное повторение, как же именно расставлены предметы, неустанное повторение одной и той же простейшей мысли много-много-много раз, – ну разве это работа для писателя? – заново и заново рожать всё ту же аргументацию.
Но как я в Америке ни оболган – всё ещё сохранилось у меня немалое влияние, или любопытство ко мне, и всё льются из разных мест, из разных стран приглашения выступать. И я – здоров, могу ехать куда угодно и выступать в любой форме.
А – не для чего. Не захотят понять. Не то им надо.
Разумны – только самые умеренные усилия: в чём можно – создавать более доброе отношение к коренной России.
Вот в апреле 1981 из Украинского института в Гарварде получаю приглашение на «русско-украинскую» конференцию в Торонто. Из письма видно, что предполагается основательное измолачивание двух приглашённых русских: Оболенского из Оксфорда и меня. А надо сказать, что, неожиданно, яростнее всех в Америке отозвались на статьи в «Форин эффэрс» почему-то – украинские сепаратисты. Даже и понять нельзя, но в чём-то увидели они там угнетение своей национальной мечты и объявили меня – даже сумасшедшим. Я пытался очистить Россию от радикальных и мстительных клевет – и что ж они накинулись? Да вот, почти откровенно так и выражают, что с освобождением их родины от коммунизма они готовы и потерпеть, а только – утеснить бы москалей с лица земли; им жаждется признание, что весь мир страдает не от коммунизма, а от русских, и даже маоцзэдуновский Китай и Тибет – русские колонии. (Ведь именно украинские сепаратисты протащили через Конгресс Соединённых Штатов тот закон 86–90, что не коммунизм всемирный поработитель, а – русские[327].)
Руки опускаются. Боже, какая ещё одна вопиющая пропасть! И когда же она так разрылась? Тут и Польша вложилась веками, тут и австрийцы подстрастили в начале века, тут наронено и русского братского невнимания, и натравлено спектаклем советской «национальной политики» (в 1938 в Киеве я не увидел ни одной русской вывески, ни даже дубликата надписи по-русски), – и кому, и когда достанется этот жар разгребать? Когда я был в Виннипеге – мы говорили с головкой украинского Конгресса так, кажется, примирённо, ненапряжённо, – а вот? Вздувают до высшей боли и взрыва.
Когда-нибудь, время ждёт? Нет, вот неизбежно отвечать, – и при ответе огра́ниться, а не отписаться. Ответить открытым письмом[328]. В Институт послал им тотчас, сама конференция в октябре, но решил опубликовать в июле, перед тем как будут выплясывать очередную «неделю порабощённых [русскими] наций».
И хотя я написал в самых мягких тонах, как я и чувствую этот вопрос, я душой ощущаю и украинскую сторону, люблю их землю, их быт, их речь, их песни; хотя напомнил свою собственную принадлежность к украинцам и поклялся, что ни я, ни мои сыновья никогда не пойдут на русско-украинскую войну, – в украинских эмигрантских газетах и это моё письмо было встречено всё так же ругательно.
О, наплачемся мы ещё с этим «украинским вопросом»!.. (И ещё надо изучать все подробности давней и недавней истории, и на это – тоже время…)
А вот – текут и текут ко мне жалобные письма от наших русских с радиостанции «Свобода», какое там накаляется враждебное к русским засилие, какой это стал чужой для России голос. В составе «Свободы» есть 15 редакций на языках основных наций СССР – и работают они в круге интересов именно
И вполне объяснимо: совсем далёкие американцы, на свои американские деньги, – почему они должны искать, что́ важно и полезно для России, а не сеять то, что, в самой ближней наглядности, в интересах Соединённых Штатов? Но и – как же мне не попытаться хоть что-то, уж совсем невыносимое, исправить? Это – надо сделать, это – для России.
К осени 1981 как-то особенно набралось у меня этих русских жалоб и этих разительных примеров цензурирования скриптов – и тут же молодой энергичный консервативный конгрессмен Лебутийе предложил взять у меня телевизионное интервью специально об американском радиовещании на русском языке. Наше интервью не уместилось в отведенные полчаса (отчасти из-за обилия моего материала, отчасти из-за его занозных политических вопросов), телекомпания NBC обещала ему освободить ленту полного часового интервью для передачи по образовательному каналу – а сама для своей передачи порезала её необратимо. И так – телеинтервью почти пропало: смонтировали неудачно, важное выпало, и передавали после часа ночи. Лишь то – однако очень важное – подхватили все газеты, что я предостерегаю Соединённые Штаты от военного союза с Китаем. С полугодовым опозданием английский текст моих ответов напечатал правый еженедельник «Нэйшнл ревью» – из него перепечатывали в Канаде, в Австралии[329].
Вновь избранный президент Рейган, видимо, не забывал наших заочных отношений 1976 года. Накануне дня его инаугурации 20 января 1981 к нам в Кавендиш дозвонились из Вашингтона: в этот день Президент хочет позвонить мне из Белого дома, буду ли я у телефона? Такой звонок был демонстрацией. Аля попросила, чтобы нас предупредили за 15 минут (в доме, где я работаю, вовсе нет телефона, и обычая у меня телефонного нет, годами не беру трубки – это важное условие ровной работы). Я набросал, что́ примерно ему скажу:
«Господин Президент! Вы и без меня сегодня богаты всякими добрыми пожеланиями. Но и я желаю Вам – славного и твёрдого правления. А в частности и особенно желаю – не только как русский, но и как член угрожаемого человечества, – чтобы Вы всегда отчётливо отделяли, где Советский Союз и где Россия; где коммунизм, а где русский народ».
Однако Президент – не позвонил. Да трудно было ему в тех церемониях прерваться. Или, скорей, решено было, что такая демонстрация – слишком резка для начала.
А не прошло двух месяцев – стрелял в него молодой негодяй[330]. И как, если не Божьим чудом, объяснить: пуля в сантиметре от сердца – и такое быстрое выздоровление 70-летнего человека? Ещё острей стало наше сочувствие к нему.
В первой своей речи после покушения, весной в Университете Нотр-Дам, он много цитировал мою Гарвардскую речь – о падении мужества на Западе; и как сдали нервы американской интеллигенции от Вьетнама; какая ошибка искать соглашения с Кубой; о катастрофе гуманистического, безрелигиозного сознания, потерявшего Высшее. Это обращение взора к Богу было Рейгану – своё, у сердца.
В следующие месяцы приходили ко мне – не прямые от Рейгана, но через влиятельных вашингтонских лиц – предложения обсудить возможную нашу с ним встречу. Даже и американский посол в Риме послал такой запрос своему знакомцу адвокату Гайлеру, защищавшему наш Фонд: при каких условиях принял бы я приглашение нового Президента посетить Белый дом? Я отвечал всем посредникам одинаково и с совершенной прямотой: если при встрече будет возможность существенного разговора – я готов приехать; если планируется символическая церемония – нет.
В начале зимы 1981/82 через конгрессмена Кемпа и сенатора Джексона стали доходить до нас слухи, что в Белом доме готовится официальное приглашение мне, уже «лежит на столе». В начале зимы! – когда я особенно погружаюсь в невылазность работы, не выезжаю за ворота, ни даже к парикмахеру, жена меня стрижёт. Говорю Але: «Буду оттягивать до весны». Она: «Да какое ты право имеешь? как ты можешь диктовать Президенту время?»
Однако стал я размышлять. Может ли что реальное сделать Рейган, чтобы круто изменить отношение Соединённых Штатов к исторической России в отличие от СССР? (Да любая американская администрация по-настоящему не свободна, она под сильным влиянием и явных, и неявных кругов.) Он мог лишь высказываться дружелюбно к России – и делал это. В лучшем случае я мог желать от Рейгана только небольшого усвоения русской точки зрения, чтоб это отразилось хотя бы на части радиовещания. Укреплять Рейгана против коммунизма? К счастью, он в этом не нуждался. Рейган и так совершает немало, хотя бы экономику вытягивает. Этой зимой я впервые стал смотреть и телевизионные новости (раньше – только радио), ещё убеждался в человечности Рейгана, душевности, юморе, – и охотно был бы готов ему помочь, если бы он решил, что в том нуждается. Но долог путь обсуждений, а ещё дольше для него путь самих действий. А поехать мне в Вашингтон – неизбежно ещё с кем-то встречаться, в чём-то участвовать, выступать перед прессой, по крайней мере неделю потерять, разрушить работу, – а толк-то вряд ли будет, стоит ли того? В общем, хотел я, чтобы встреча, если неизбежна, – была бы попозже.
И зима, в самом деле, была ко мне милостива. А суета со встречей взорвалась в начале апреля. Сперва – окольные телефонные слухи из Вашингтона: якобы вместо предполагавшейся личной встречи с Президентом (а уж за ней многолюдного ужина) – планируется ланч, где я – в числе десятка приглашённых, кажется отставных, диссидентов.
Мы не поверили, тут что-то не так: я же заранее всем «разведчикам» ясно ответил, что ни для какой
Ну что же, вот и очевидная ясность: не ехать. Придёт обещанное приглашение – и пошлём отказ.
Куда там! На следующий день в «Вашингтон пост» статья – и сразу трезвон повсюду: Президент собирался встречаться с Солженицыным, но его отговорили, будет только завтрак с группой диссидентов.
Вот как? –
Это – особенность организации всех высших американских учреждений: в них никакие секреты не задерживаются. Да даже, кажется, нельзя отказать, если приходит представитель прессы: о чём бы ни спросил – на всё нужно отвечать. И маститый журналист, наш знакомец Роберт Кайзер, рад показать свою осведомлённость, напечатать, как сорвана реакционная встреча Президента с Солженицыным:
«Некоторые чиновники рейгановской администрации посоветовали Белому Дому не устраивать частной встречи с Солженицыным теперь, так как он стал символом крайнего русского национализма, который ненавистен многим советским правозащитникам»[331].
(Так это они и есть – «представители национальностей»? Как будто какие нации их выбирали. Обыкновенные прежде диссиденты, нынче эмигрантские политики.)
Ай да пресса! Кайзер выдавал подлинную причину, как и почему была подменена встреча с Президентом. Конечно, Пайпс испытывал ко мне личную ненависть и проявлял её последовательно и всюду – он не мог простить мне критики его извращённой Истории России, принимал её как личное оскорбление (в «Форин эффэрс» я и правда не слишком галантно уподобил его «волку с виолончелью»)[332]. Но и сам Пайпс действовал не как отдельность, а выражал настроения американской «элиты», её густой струи, – и я был лишь физическим символом отвратительной им России – России, которая была растоптана в Семнадцатом году, и, кажется, навсегда, и не смела возродиться ни в какой, даже духовной, форме, ни даже мысль о ней, исторической, – а в моих книгах возрождалась, и как будто живо. Подменной процедурой президентского завтрака не только меня унижали, это бы на здоровье, – но указывали, каково отведут место и чаемой нами России, будущей. До какого же глубокого падения докатилось русское имя на Западе, если над нами тут устраивают такие балаганные номера?
Однако спасибо за выболт, без вашей бы болтовни вас и за хвост не схватить.
Так, ещё за месяц до встречи, не только было нам ясно, что я не еду, но и складывалось отказное письмо. Аля, взволнованная всем событием намного больше меня, да ещё всевременно будоражимая телефоном, – то и дело приносила мне варианты отказных фраз, многие и вошли в письмо, это мы вместе составили. Задача письма была – представить весь расклад сжато, но в его подлинном не-личном масштабе. И притом – не обидеть Президента, жалко, что его втянули в игру против воли и против его собственного ви́дения. Отделить Рейгана от советников. И чтоб это внятно звучало для соотечественников.
Первую встречу со мной при Форде сорвала боязнь Белого дома перед Москвой, теперь – подчинённость Белого дома противорусским влияниям. Но формулировка Кайзера давала мне возможность и даже обязывала ответить шире, чем на одну эту подмену.
Тем самым – письмо становилось вынужденным, но крупным и даже вызывающим шагом.
Как всякая борьба, и эта – заставляет ступать и обнажать бока раньше времени. Но когда-то же приходят и сроки, хотя и медленно текут реки истории.
Следующие недели часто звонил к нам телефон, и всё новые долетали перемены, перехватные вести, предположения, вопросы. Вот уже узнаём, что набирают компанию – как бы специально во вражду и унижение мне, там – и Чалидзе, и оскорблявший меня Марк Азбель, и – Синявский… (писатель! эстет! из Парижа! – и жалко спешит, как только поманили, к вашингтонскому столу). А из Белого дома – удивительно – так и нет обещанного письма (Аля пожимает плечами: «неприлично»).
Но пока нет приглашения – не на что и слать отказ.
Тем временем капитолийские доброжелатели, расчуяв, что́ происходит (в канцелярии Белого дома их ещё и обманывали), – потребовали, чтобы к программе была бы добавлена отдельная встреча со мной, перед ланчем, хотя бы самая краткая. (А – зачем мне такое? И вовсе не нужно.) Но и эта вся попытка, с куцей 15-минутной аудиенцией (7 с половиной минут при переводе…), мучительно томилась в Белом доме: очень боялись даже самой короткой отдельной встречи, – и эта добавочная оговорка так и не вырвалась из канцелярских недр, а припорхнула ко мне опоздавшей телеграммой, уже в самый день ланча, 11 мая.
Приглашение же на ланч в конце концов пришло… в виде картонки входного билета, без единого пояснительного слова.
Но каким же путём послать Президенту моё отказное письмо? [см. здесь] Хотелось, чтоб он получил и прочёл его – первым, а не из рук своих чиновников. Воспользовались любезным посредничеством Эдварда Б. Вильямса, имеющего доступ в Белый дом, – и он успел и передать письмо, и объяснить Президенту, как низко его разыграл Пайпс. И 7 мая позвонил нам: что Президент «всё понял» и «не обиделся». Вот и слава Богу.
У нас – большое облегчение.
Но не то – в Белом доме.
Если б сами они не дали утечки, что Солженицын ожидается у Президента, – то сейчас тихо замяли бы, и всё. А теперь – должны как-то объяснять мой неприезд? И – в самые короткие дни.
Телефонные судорожные согласования достигли нас. Сперва – Белый Дом предлагает свою формулировку для прессы: «Солженицыну не позволило приехать его расписание».
Мы – отклонили.
Вослед – рано-рано утром 10-го, уже накануне ланча, – Вильямс передаёт, от главного президентского советника и друга, настойчиво: передумайте! приезжайте!
Нет, невозможно.
Посреди дня – с новой формулировкой: «Сейчас не смог принять приглашение, но Президент ждёт встречи с Солженицыным позднее».
Согласились.
Но сомнительно, чтобы Пайпс пропустил в прессу такое.
И в самом деле, днём 10-го, уже зная мой отказ, ещё виляли в Госдепе, что Солженицын завтра приедет. А затем решили, вероятно, вовсе не давать официального разъяснения от Белого дома, лишь пустить «утечку».
И по той же схеме – к Кайзеру, а тот в «Вашингтон пост»[333] – представили такой жалкий выверт: «Солженицын недоволен, что пресса узнала о приглашении в Белый Дом раньше него». Маловато, не тянет. Тогда – ещё огрызочек: нашёл неуместным причисление его к диссидентам.
Это – вместо всей содержательности моих доводов.
Тем
Мы решили: достойно будет напечатать только в скромной вермонтской газете[334], а дальше – заметят, не заметят – ничего не предлагать нарасхват прессе и агентствам.
И – что ж? У вермонтской газеты переняли многие крупные американские. (Столичная кайзеровская, в буднем выпуске, текст и тут, конечно, изрезала и исказила, – но независимая редакция воскресного выпуска «Вашингтон пост» поместила письмо полностью[335].)
Так окончилась эта навязанная нам больше чем на месяц побочная нервотрёпка. А устройщики выиграли не много: Рейган уже не мог отменить ланча, но спустил его на самый нижний регистр – пришёл без главного советника, не произнёс подготовленной речи, и гости не произносили, не было вожделенной телевизионной съёмки, не было пресс-конференции.
Кипели режиссёры и участники, что я не приехал и всё им испортил, – уж как кипели. Вот странно: если они, как уверяют, за «права человека» и против навязывания воли другому, – так вот я и осуществил самое скромное из прав человека: не поехать по приглашению на завтрак. Откуда ж этот гнев и этот коллективный диктат: «ты должен был!» И диссидент Любарский пишет задыхательную отповедь[336] (и снова пропорция неуверенности: в три раза длинней, чем моё письмо Президенту): и «облыгаю страну, давшую приют», и забыл Архипелаг Гулаг (это я-то!), и неблагородно отношусь к соотечественникам, и не имею права определять, что является и не является «русским», – а Любарский будет определять? Уже протянули руки к возжам гоголевской Тройки?
Подпортил им и генерал Григоренко, бывший среди них на том завтраке: написал письмо Президенту, что испытывает глубокое чувство вины, что потрясён «хитрыми и грязными шагами» организаторов, подменивших встречу Президента со мной, и считает мой неприезд правильным.
(Но – подхвачено было Советами: «принимаемый в Белом доме как желанный гость Солженицын», – а поправки, конечно, не будет, и кто, когда разберётся? ложь присыхает на десятки лет. – Я укорил Рейгана американскими генералами, метящими в случае атомной войны уничтожать избирательно русских[337], – и в тех же именно днях, на парадной первомайской странице «Советской России» – наверху во всю ширь все вожди на мавзолейской трибуне, внизу – подвал какого-то поэта услужающего, Виталия Коротича, в жанре
А в общем-то, Пайпс своего добился: нашу встречу с Рейганом – расстроил, и ставил себе это в заслугу.
Мы – опять на чужой территории. Мы опять в чужих руках.
В прошлом году исполнилось 5 лет нашей жизни в Штатах – и мы получили право на американское гражданство. У нас ведь и никакого нет, безпаспортные. Но решили с Алей – не будем брать. Мы чужбинничаем тут с горя, нам тут только до времени перебыть.
А с другой стороны: если не берёшь, остаёшься
Нет, пока решили всё же не брать.
Предложил французский «Экспресс» печатать у него актуальные статьи – я согласился: во Франции – мой голос заметен. Перепечатывали эти статьи по другим европейским странам – а Штаты и не шелохнулись: они признают только себя центром мира, и только для них и от них должно быть произнесено. Вот опубликованы мои «Танки» – где? во Франции. (И пишут французские критики: это так написано, что уже и видно, хоть не снимай.) Вышел «Круг»-96 – во Франции, даже в Германии, а в Штатах, из-за которых и старался Иннокентий, губил свою жизнь, – нет.
Ощущая себя на чужбине, нельзя отогнать и тревожных мыслей о завещании: при внезапной смерти, а мне 63 года, – кто будет распоряжаться всеми моими оконченными и неоконченными произведениями? кому достанутся мои архивы?
Кажется, спокойно: Але, конечно, она на 20 лет моложе меня, и лучше неё никто не разбирается в моём литературном деле. Но вот – только что, в марте, – замечаю у неё подозрительное тёмное пятнышко у виска, и растёт. А у меня от раковых моих времён глаз намётанный: цвет меланомы! Да можно сгореть в короткие месяцы! Уговариваю Алю ехать к врачу (про меланому – не говорю), – «да это ерунда!», ни в какую. Всё ж настоял, поехала. Разумеется, тотчас взяли биопсию. Дни ожидания. Доброкачественная, слава Богу. И вырезали.
Но так вот – и живи, надейся. А дети малые? Конечно, случись такое – есть бабушка, есть верные русские друзья. Но сколько ещё у сыновей впереди лет юридической неправоспособности – и что тогда с литературным наследством? – по законам штата Вермонт перейдёт под опеку штатных вермонтских властей… То-то нараспорядятся…
Научит горюна чужая сторона…
Этой весной напомнила мне Би-би-си, что осенью исполняется 20 лет от напечатания «Ивана Денисовича», и предложила полностью записать в моём чтении текст для передачи в Россию. Отлично! Я охотно согласился. И вот сейчас, в первые дни июня, приехал заведующий русской секцией Барри Холланд, записывали мы полный текст и интервью[340].
И в тексте «Ивана Денисовича», произнося его для России, я почувствовал вневременную поддержку – нечто начавшееся ранее меня, и весь изойденный путь, и уходящее далеко вперёд за край моей жизни. Уверенней почувствовал себя звеном неистребимого длительного русского хода.
И о Твардовском сказал в интервью то, что вот только-только сейчас записал в этих главах.
Раскладываю: не пора ли в азиатское путешествие? Это путешествие задумано мною уже года два – как ожидаемый перерыв между Узлами. Из-за того что я впервые за шесть лет куда-то еду – решил и написать это дополнение к «Зёрнышку» сейчас: там ещё буду ли жив, а на всякий случай объясниться. Перед каждым новым шагом хочется подвести черту прежнему.
Сперва это путешествие задумывалось просто как разминка: всё сижу-пишу, сижу-пишу, – и это имея свободу движения по всему земному шару! – да хоть, закончив «Март», съездить куда-то. Хотя никакого однообразия в нашей вермонтской жизни я не ощущаю и без стеснения чувств готов жить тут до, надеюсь, возврата в Россию, – всё же перерыв в работе располагает ввести в жизнь и что-то непредвиденное, незнаемое, новую полосу зрения. А куда? – не по Америке и не по Европе, уже ездил. Тут – вечный русский интерес к странам дальней Азии.
Но стал я понимать: это не прогулка будет, нет. В Японии, в Корее и на Тайване меня переводят, читают и знают. И там – не избежать острых вопросов. Южнокорейское Культурное общество усиленно и звало меня к публичным выступлениям. (И вот уж где газетчики не возьмутся перепахивать меня на «фифти-фифти».)
Долго обдумывал: а четыре Курильских острова? Промолчать, наверно, не придётся. Стал изучать историю вопроса. Отдать – будет по полной справедливости. Старая Россия никогда на них не претендовала – ни капитан Головнин в начале XIX века, ни адмирал Путятин в середине его. А сейчас японцы только и настаивают всего лишь на этих четырёх островках – и готовы на дружбу. И так можно снять их память о Южном Сахалине. Так и ответить: на этом вы и можете видеть разницу между старой Россией и новым Советским Союзом, острова – это тоже часть коммунистической проблемы.
А Тайвань – это будут впечатления чисто китайские, как побывать бы в самом Китае, а уж добавить наслой коммунизма – это мне легко умозрительно. Тайвань – это опорная точка моей страсти, это наш несостоявшийся врангелевский Крым.
Часть третья
(1982–1987)
Глава 9
По трём островам
А затем азиатская поездка завязалась и сама собой. Летом 1981 мой первый японский переводчик Хироши Кимура написал, что будет в Штатах и хотел бы меня посетить. При встрече в Вермонте он поразил близким знакомством с сегодняшней советской жизнью, не раз там бывал, многих литераторов знал. От природы ли у него была такая вроде бы неяпонская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нём – и все наши потом недели в Японии – открытую русскую сердечность. Я под секретом рассказал ему о намерении попутешествовать в Японии после Южной Кореи, просил его содействия: поездить вместе по острову Хонсю. Но ещё не было у меня чёткого плана общественных выступлений в Японии. Прошло с полгода – и вдруг Кимура шлёт мне (будто не сам затеял, а к нему обратились с поиском) приглашение от крупной японской газеты «Йомиури»: просят три моих выступления – по их телевидению «Нихон», по их же радио «Ниппон», статью в «Йомиури» о положении в СССР – и обязательство не сноситься с другими компаниями «медии». А за всё то – никаких хлопот об организации, автомобиль с шофёром для поездки по стране и немалый гонорар. Никогда прежде я подобного приглашения не получал – а все ведь именно так и ездят. Я охотно принял. И при таких заботах согласился на их просьбу переставить Корею на второе место, чтобы посвежу выступить в Японии. Позже они просили добавить в условие ещё дискуссию за круглым столом в «Йомиури». Я согласился. Затем – сменить выступление по радио на речь «к избранному кругу руководящих лиц Японии». Что же, как раз руководящих лиц и надо поворачивать. Считать выступление закрытым или открытым? (Разная степень откровенности и резкости выражений.) – Считать открытым, и будет 500 человек. – Отлично, согласен, лучше не придумать. Общественные выступления рисовались мне как неизбежные – и осмысленные – меры для этой моей затеянной поездки. (Хотя: уже наглотавшись полного непонимания на «белых» материках, какие надежды ещё оставалось питать?)
И стал я готовиться. Закончил Вторую часть «Зёрнышка», сел читать – к Японии и вообще к Азии. Для самого путешествия, для ориентировки – надо было много начитать, и всё по-английски, и делать выписки. Статью об СССР японцы особенно требовали написать ещё до моего приезда в Японию, чтобы успеть перевести, не опоздать с публикацией. И «речь к руководящим кругам» была настолько ответственна, что я, конечно, должен был не только обдумать её заранее, но и дословно написать, лишь позже поправив на путевые впечатления. Полтора месяца ушло на всю эту подготовку, никогда я так не удалялся от своей основной работы.
Что́ могла быть за статья об СССР? «Как коммунизм калечит народы» (вообще всякие народы, но на примере СССР)? Я знал о том слишком много, но и слишком же много в разных местах об этом говорил, – не повторяться, хотя японцы, может, того ничего не читали. А наверно, надо дать очень сжатый, плотный и конкретный обзор сегодняшней советской жизни. Статья становилась не собственно моей, а компилятивной, как я никогда ничего не писал. Публицистической задачи я тут не решал, а – уплотнить всё огромное в малый объём, это я умею. (С годами наращиваются уже тысячи страниц в моих книгах, а всё же я считаю, что я лаконичен: по объёму втиснутого.) У «Йомиури» – 9 миллионов читателей. Материал должен быть доступный массам, очень конкретный, применённый к японскому уму-практику, и передавать советскую невыносимость, главным образом хозяйственную и бытовую.
А что́ с речью для руководящих кругов? Даже скромное изучение Японии, в которое я погрузился, выявляло мне три узловые точки их новой истории: начало эпохи Мэйдзи (60-е годы XIX века) – крушение 1945 года – и то, что́ случится или не случится с ними в ближайшие годы, а назрело. Такое построение не далось мне трудно. Но трудно было русскому решиться – давать советы Японии, смею ли?
Сверх всего схватился читать и Пильняка, и Гончарова «Фрегат “Паллада”», не пропадать же опыту, кто когда из русских писал о Японии и о тех краях[341]. И о Тайване прочёл книгу, Корею уже только едва схватывал, времени не хватало до отъезда.
Но более всего для меня было важно – попутешествовать по Японии вполне частно, чтоб не было шумихи, чтоб не обступали корреспонденты. Из Штатов летел со мной Хироши. При выходе из самолёта нас встретили от компании «Ниппон» и полицейские в штатском; и, стороной от публики, провели через «иммиграцию», мимо таможни – и вот я уже сижу в «мерседесе», рядом – директор радио «Ниппон» Кагехиса Тояма. Он оказался примерно мой ровесник. Из первых слов сказал, что не похож на японца, и действительно: высокий, не черноволосый, и глаза недалеки от европейского разреза; не уравновешен, чрезмерно энергичен, с резкими театральными движениями. Оказывается: до речи Хрущёва на XX съезде он был… коммунистом, а теперь – готов умереть в борьбе против коммунизма. Вскоре мы сидели у него в загородном доме, нам подали зелёный чай (жена его – только за прислужницу, как по традиции у японцев). Несколько приближённых членов фирмы сидели вокруг низкого стола по-японски, на запятках (с моей непривычки – впечатление подобострастия), а бездетный Тояма объявлял мне: «Вот они, мои дети, я завещаю им всё богатство». И это, видимо, соответствовало истине.
Тут мы касаемся тех особенностей японских отношений, где служебное и как бы родственно-семейное не разделены чётко: нечто семейное есть в попечении главы о своих служащих и в искренном долге служащих к главе, а значит, и к исполняемому труду.
Ещё до моего приезда Тояма уже расписал по дням всё моё месячное пребывание в Японии, более того: его друг и шофёр Мацуо (впрочем, бизнесмен и богатый человек, непонятно, почему он служил Тояме в такой роли, вероятно, тоже вот эта полусемейность) объехал заранее – верх японской заботливости! – весь будущий мой маршрут и наметил и забронировал гостиницы. Но я сразу же обнаружил нелепость: предлагалось мне почти трое суток «отдыхать» в доме Тоямы, лишь затем поехать вместе с ним к бывшему премьер-министру Японии Киси, старику, домой. Я запротестовал: не хочу отдыхать, завтра же с утра должен бы ехать к северу от Токио – в непарадные, не посещаемые туристами места. Тут произошёл наш первый истязательный спор с Тоямой, на полтора часа: он доказывал, что менять график невозможно, и уже поздно заказывать гостиницы, а главное: нельзя так подводить полицию, ей сообщён точный график моих перемещений. Как??? – полиция будет всюду меня сопровождать? – так это не путешествие, я отказываюсь, я ничего не увижу! Новый взрыв спора, уже поздно к полуночи. (Вспомнил я сразу Гончарова: как изнурительно, часами спорят японцы по поводу церемоний.)
Всё ж я настоял: поехали мы назавтра на север, и без всякого сопровождения, сделали петлю через Никко (не знал я тогда, что Колчак посещал Никко[342] со своей возлюбленной – перед тем, как ехать на сибирское заклание), Фукушиму и вернулись к свиданью с Киси.
Этой встрече с Киси Тояма придавал большое значение, подчёркивая свою идейную дружбу со стариком. Сейчас тому было 86 лет. Как я потом узнал, Киси был один из главных создателей марионеточного Маньчжоу-го[343]. После войны, при Макартуре, больше трёх лет отсидел в тюрьме как «военный преступник» – но выпущен Макартуром при начале корейской войны. С 1958 по 1961 был премьером, сейчас – на правом крыле своей Либерально-демократической партии и видный «протайванец». Я с интересом ждал встречи.
Поехали мы к Киси с переводчиком Нисидой, невысоким, невыразительно-равнодушным, прежде переводчиком министерства иностранных дел (и Киси знал его, он переводил его встречу с Хрущёвым). Там застали и профессора Кичитаро Кацуду – обаятельного, седовласого. Говорил он по-русски стеснённо, но всё понимал. (Он подарил мне свою книгу по истории русской политической мысли с милой надписью по-русски: «Это – памятник моего пыла юности» и портретами от Чаадаева до Достоевского.)
За ужином сидели впятером – одни мужчины, за очень большим (по-европейски высоким, нормальным) столом и на нормальных стульях; женщины (и жена Тоямы) не высовывались из кухни, а обслуживали нас – официанты, в чёрных костюмах и бабочках, оказывается – из близкого тут «русского» ресторана «Балалайка». Подали очень правдоподобный «борщ», а второе переиначено японской разделкой овощей. Киси был достойный старик, но уже, кажется, за пределами действий. Я пытался взбодрить его, как преодолеется беззащитность Японии, однако и как предают Тайвань? – он ничего существенного о том не выразил. Кацуда ярко рассказал, как его травят за «консервативные» мысли, студенты Киотского университета выставляют во дворе плакаты с требованием, чтоб он извинился за какое-то место в лекции. (Уже и в Японии такое!..)
Ещё утром того же дня в Фукушиме я был свидетелем впечатляющей демонстрации: несколько тёмных крытых грузовиков с динамиками громко разносили по привокзальной площади японские военные марши минувшей войны (увидя во мне светловолосого иностранца – при подходе утроили громкость), затем с фиолетовыми флагами поехали по городу, громко призывая всех вступать в их патриотическую организацию и добиваться возврата «северных территорий» – тех самых четырёх малых Курильских островов. Болело это у них! Теперь у Киси я готов был к ответу об островах – но меня не спросили (из тактичности?).
Приехали к Тояме назад в половине двенадцатого ночи, я уже до смерти хотел спать – а Тояма завёл новое требование: чтобы я по возвращении из путешествия дал общую пресс-конференцию. Я отказался: подобного раньше не требовали, пресс-конференцию я вообще не признаю как форму, это не для писателя, не желаю спотыкаться вослед корреспондентам, кто куда меня поведёт. (А ещё же: не хочу растеребить по мелочам, опережая, – тезисы моих уже подготовленных выступлений.) И снова спорили до часу ночи. (Ещё – он сопротивлялся моему желанию побывать на школьных уроках, настаивал, чтоб я ехал на высокотехнологичные промышленные предприятия.) На следующее утро мы с Кимурой и Мацуо продолжили путешествие.
Продлилось оно 12 дней. Доброжелательный и приметчивый Хироши Кимура много мне переводил и удачно сам догадывался, о чём рассказать.
А глазам открывалась страна со многими холмами и горами, ничем особо не выразительными; равнинная жилая площадь не просторна (к югу острова Хонсю пораскидистей), – и всё это застроено современными индустриальными зданиями и посёлками, безо всякого следа гнутых «японских» крыш – так что если только сменить иероглифные вывески на английские, то и не отличишь, какая это страна. И почти весь современный Токио я нашёл таким же безликим: город, построенный на редкость без чувства архитектурного единства, ансамблей, стиля. С переходом от прежних крохотных домиков к большому строительству не найдено крупных самобытных архитектурных форм. (Но освещён Токио нестандартно. Поразило одно здание: по многоэтажной серой стене то и дело местами – редкими, и в этом прелесть, – вспыхивают отдельные серебряные точки – и погасают, а новые – в новых местах. Это и не реклама, и что хотят выразить – неизвестно. А хорошо.) – Перед городком Курашики видели наклонный (с тем и построенный) дом – гораздо наклоннее башни в Пизе. И ряды окон – наклонны к земле, а друг другу параллельны. Как там люди живут?..
Обычно в Японии сентябрь погожий, но в нашу поездку почти не было солнечных дней, а всё дымка, смог, тучевое небо и духота. «Необычайной японской сини» (Пильняк), или «такой ясной погоды, какой в России не бывает» (Гончаров), – я не приметил за месяц ни разу. И птиц не слышал, кроме противных (на свой, не наш лад) ворон. – В парке Нары вместе со всеми гладил доверчивых оленят (бродят сотнями). В японских городах не удушены велосипедисты, но разрешено им ездить даже по узким тротуарам – и нисколько же это не мешает пешеходам. У магазинов велосипеды стоят многими десятками, все с приделанными корзиночками, никому не мешают. А магазины, как и в западном мире всюду, переполнены и множеством необходимых, и множеством лишних вещей.
Зато, по соседству с недошедшим тайфуном, мы были застигнуты на подъёме к Хаконе – водяной пургой, не знаю, как иначе назвать, никогда в жизни не видел. Как у нас бывает снежная пурга, когда крутит и ни зги не видно, – так налетела с жарой и закрутила пурга водяная: водяные капли густо неслись и крутили накось, а не падали как дождь – и это с волнами кипящего тумана. Ка́к Мацуо-сан довёз нас по витой горной дороге – удивляться надо, не видно было фар встречных машин (ещё ж и левостороннее движение, нас оно нервирует с непривычки), – и вдруг на последних двухстах метрах перед гостиницей всё очистилось так же внезапно, как началось.
В гостиницах японских – многому поразишься, как они сохраняют своё исконное. Уже перед дверью низко кланяются мужчина или двое. А за дверью на возвышенном, через порожек, полу – уже три, пять, а то и семь женщин (изобилие женской челяди в гостиницах, нельзя представить, как оно окупается) в будничных кимоно в ожидании нас уже стоят на коленях и, едва мы у порога, – кладут ладони на ковёр и молча кланяются нам земно: в благодарность, что мы снизошли остановиться в их гостинице? (Так же и при провожании из гостиницы каждого постояльца – выстраивается для поклонов вся прислуга.) Перед порогом мы непременно снимаем ботинки (ботинки каждого запоминают, никогда при выходе не подадут чужих), надеваем какую-нибудь пару из выстроенных шлёпанцев, без задника. Все вещи, какие несут постояльцы, хоть и мужчины, и самое тяжёлое, – перенимают служащие женщины и несут. (Я всё отбивался, не давал.) Прошли коридорами гостиницы (если по пути надо пересечь двор – то ещё раз сменить шлёпанцы на наружные и потом снова на внутренние), перед новым возвышением самой комнаты, перед раздвижной перегородкой – шлёпанцы надо вовсе снять и остаться в одних носках на чистой цыновке. (И сколько бы раз к какому бы месту ни возвращаться – чья-то невидимая рука уже успела повернуть твои шлёпанцы носками вперёд – как удобнее тебе снова вставить.) А внутри номера – при переходе в ванную ещё новые шлёпанцы; при переходе в уборную ещё свои. (Уж о сквозной, сквозной чистоте – и поминать даже не надо.) И каждому новому постояльцу выложен выстиранный халат с широкими рукавами, принято тотчас переодеваться. Ходить около гостиницы и в столовую – принято в этих халатах. Немедленная процедура для гостей – приносится зелёный чай (со странными японскими конфетами), потом на низкий стол подаётся многоблюдный ужин. Ничто не вносится на полном росте прислужницы, но всегда она присаживается на пятки перед перегородкой, отодвигает её, передвигается на коленях, переставляя и блюда, лишь в комнате ей уже можно подняться. Бывает так: одна – только подаёт, другая (старая, в строгом чёрном кимоно) – только наливает вино и занимает разговором. После ужина этот стол сдвигается в сторону, на полу посреди комнаты стелется постель и показывается постояльцу – так ли всё постелено? надо кивать благодарно. И по полу же к постели приставляется ночной светильник. На ночь японцы принимают ванну – и притом нестерпимо для нас горячую, и притом почти стоячую, глубокую (прежде это был деревянный ящик, теперь из современных материалов). Ванна заранее уже налита, приготовлена.
В этой многовековой неколебимой обрядности, которую не сотряс даже XX век (и Хиросима), – ещё ли бы не загадка! Загадка в ней самой, но ещё более – в японском характере. И не мимолётному путешественнику в те загадки вглядеться.
Из-за бумажных стен гостиница прослушивается, как и всякий японский жилой дом, – вечером долго слышны разговоры, ходьба. А ещё каждый японский дом старается вечно слышать шум текущей воды – и где нет ручья, там хотя бы сочилась вода из трубы, падая в каменную углубину, – и всё-таки плеск.
В комнатах, вестибюлях – много заботливой красоты, раскреплённой по мелочам, уже даже избыточной, неоценяемой? невозможно всё охватить по нашей динамичной жизни: какая виньетка на стене, какие цветы стоят в вазе (и как расположены! – это у них сложное искусство «икебана», многолетне изучаемое), иногда в нише с отдельно для неё зажигаемым светом, иногда только одна хризантема в отдельной вазочке. То в ванной замутнённое стекло украшено лилией. На чёрном лакированном шкафу горельефная резьба. То в спальне на двух стенах висят – не картины, а скорей плакатики из иероглифов. Один золотой: «Собирается 8 счастий» (цифра «8» у японцев – много счастья). Второй – вертикальный голубой с кистями, а надпись: «Если люди знают свои годы – то не знают печали» (из китайской классики, для японцев литературная высшая классика – китайская). В каждой гостевой комнате есть почётное углубление – токоно́ма, всегда украшенное чем-нибудь, и главный гость садится к столу именно с этой стороны. (И музыка – во всех общественных местах или классическая, или приятнейшая лёгкая, и всегда тихая, ничего похожего на американский ужас. И японские книги – табакерки, сравнительно с американскими кирпичами.)
Очень запомнилась гостиница близ Хаконе – Кан суи-ро («Среди зелени») – в густом лесу, и ещё отдельный павильон, где нас поместили; по преданию тут, у прежнего хозяина дома, как-то останавливался император – и для одной ночи ему выстроили всю эту красоту. Полная тишина – и вечный шум воды, ручей протекает под зданием. Павильон окружён японским садиком – кусты мирта, азалии, между ними – витые каменные дорожки со спусками, подъёмами и переходами через ручей – где мостиком, где переступным камнем. Под ногами – то крупные плиты, то небольшие вбитые камни, то просто насыпанная галька. В потоке и заводях открыто, привольно плавают крупные карпы. Местами расставлены каменные фонарные столбики «пагодной» формы.
Искусство малых садов – особое японское искусство – и крохотные водопады, и карликовые деревья, и мохотравные садики, и просто «каменные сады»: камни разных форм, одиночные и группами, возвышаются над галечным полем – вот и всё, но долгая пища для глаз и размышления. Такие каменные садики, даже два метра на два, устраивают и в городах при доме, где нет участка, земля дорога́ – и всё же место для отдыха души. И где нельзя устроить течения воды, то поток изображается галькой – как в садике «Любоваться луной» при большой статуе Будды в Камакуре. А уж где реальная вода – всюду во множестве крупная разноцветная рыба, а то и утки. И во всех (коротких) реках всюду крупная рыба, и в пруду перед императорским парком в центре Токио, и даже в малых городских канавках, как в Цувано (сетчатые перегородки держат рыбу на участке своего дома). В Токио построили на малой площади новое четырёхэтажное здание «Нихон-ТВ», но при этом сохранили рядом японский садик, с водоёмом, с отдельным чайным домиком для чайной церемонии – и ещё даже, при земельной тесноте, сумели под садиком в земле расположить очистное сооружение для воды главного здания – так, чтобы воду можно было пить из крана. (Это удобство – у японцев часто.)
К чему я за весь японский месяц не мог привыкнуть – это к их еде. Не говоря уже о том, чтобы управляться палочками (обе в одной руке, и, как челюсти крокодила, нижняя не движется, а только верхняя), но к самой еде: ни даже рис (совершенно сухой и безвкусный), ни даже вермишель (оливкового цвета, из гречневой муки), ни один их соус, ни одна подливка, а что уж говорить обо всей морской пище – омарах, креветках, моллюсках, и даже если рыба – то сырая. Конечно, я был несправедлив, наверное, можно было отбирать, но даже куски простой курицы, как-то особенно изжаренной в кипящем жиру, я не мог признать за знакомое. Меня всюду преследовал запах сырой рыбы, где, может, его и не было; когда уже и мясо подавали – так и оно вроде пахло рыбой, да и все помещения; а на народном гуляньи близ водопада Кегон такой густой тошнотворный запах из «обжорного» ряда, что еле пройти. Около озера Чузенджи девушки, сидевшие рядом, угостили нас домашними пирожками – я еле съел, мне казалось, что они жарены на рыбьем жире. Говорят, «японцы едят глазами», это правда: каждая еда прежде всего сервирована для глаза, множество кушаний малыми порциями разложены то на фарфоровых пластинах изощрённой несимметричной формы, то в богатых плошках, мисочках (тарелок наших не бывает), как натюрморты, то три предмета, то пять. Вот – на трёх чёрных камешках-гальках – раскрытая ракушка, приготовленная к поеданию содержимого; на листке фольги – щупальцы как бы рака с черепушкой головы. Даже когда утром подадут к пиале зелёного чая одну кислейшую сливу, и больше ничего, и то мне казалось – безсмыслица. В Японии я открыл, что нельзя полюбить страну, если ты не сродни к её еде. (Живя в токийской гостинице, я малодушно заказывал простую европейскую яичницу.) Да ещё ж – и сидеть надо на затекающих поджатых ногах; скрестить ноги по-мусульмански (куда к нам ближе!) – уже развязность, а уж распластать их по полу вбок или вперёд под низкий стол – совсем неприлично (но именно так я то и дело вынужден был делать). А к чайной церемонии я заранее вёз большую симпатию: это искусство превратить самое повседневное занятие в наслаждение жизнью, покой душ и символ дружбы! – но когда первый раз мне подали при храме этот особый горько-зелёный, невыносимо густой чай с непроходящей пеной (взбитой кисточкой) – то только эту первую пиалу я из уважения одолел, и никогда больше не потягивал предложенное.
Осмотр храмов, храмов и храмов, синтоистских и буддистских, как-то невольно составил стержень нашей поездки: это именно те заповедники, где сгущённо отстаивается японская древность, не потревоженная современностью, где Японию не спутаешь с другой страной. (В одном Киото, говорят, больше 2000 храмов? – больше, чем церквей в старой Москве?) Правда, в памяти все эти храмы – и названия их, и особенности построек – быстро перемешались, и даже к концу поездки я только мог различить их и вспомнить по дневнику: где и что́ был Хаконе-джингу, Исе-джингу, Хейан-джингу (джингу – синтоистский храм), Дайтоку-джи, Хаорью-джи, Тошо-дай-джи, Якуши-джи, Тен-дю-джи, Нинна-джи, Риоан-джи (джи – буддистский храм), Тошогу, Касуга, Дай-буцу. Названья храмов – иногда по личностям, а чаще значат: Храм со многими фонарями, Большой Восточный, Храм дракона неба, Храм драконов, Храм священной чистой воды.
Осталось общее впечатление и главное различие: синтоистские храмы – эстетичней, изящней, легче, буддистские – тяжелей и огрублены статуями, хотя и синтоистские не без них: устрашающие оранжевотелые великаны-сторожа у входов. Ни чрезмерная резьба, ни смешение ярких цветов (красного с зелёным, с золотым) как-то не вредят синтоистским храмам, выручает неизменный японский вкус. На подходе надо омыть руки из черпачка, потом обычно идти прямыми долгими ступенчатыми всходами, мимо какого-нибудь священного кедра, посаженного в IX веке, а теперь обвитого для стяжки толстым канатом; мимо «омикудзи», лотереи Бога, – стояка, на котором вешают бумажки желаний, как скрученные папильотки, или дощечки, продаваемые тут же. Пространство вокруг синтоистских храмов обычно засыпано некреплёной галькой, которую не без усилия промешиваешь ногами, – осмысленное замедленье. Вход в главное помещение храма (алтарное направление – на север) – всегда в тапочках, ботинки оставляются снаружи либо берутся с собой в хлорвиниловую сумку и таскаются. Иногда создаётся впечатление, что это уже не святыни, что храм обращён лишь для туристского показа, через них только шаркают экскурсии. Но нет, вот мелькнут в оранжево-белых сарафанах
Вот такой видится религия – набор поверий, примет и призываний об удачах…
Большой синтоистский храм в Исе связан с императорской семьёй и считается настолько центральным, что когда-то было: каждый японец один раз в жизни должен здесь побывать. До Второй Мировой войны и каждый новый премьер-министр со всем своим кабинетом приезжал сюда представляться, но послевоенная конституция запретила смешивать политику с религией, и обычай прекратился. К храму долгий путь по парку (и всё увязая в гальке) – мимо весьма причудливой площадки для священных танцев, дворца священной музыки. А сам храм: на каменном основании просто старая веранда под соломенной крышей. Но оказывается: этот главный храм (или ещё какие тоже, я не понял) не может находиться на одном месте больше 60 лет, через 60 лет его должны перенести на другое место, хоть рядом. Так и сейчас строится другой рядом. А брёвна старого пойдут на использование в одном из 120 отделений (по всей Японии) главного храма. Очень тут выражено японское сознание всеобщей недолговечности – страны, сотрясаемой землетрясениями, тайфунами и где излюбленная красота цветения вишни облетает в час от внезапной бури.
В Киото я видел маленький храм, где невесты молятся о хорошем женихе. Так же привязывают бумажки желаний, а потом вывешивают благодарности об удавшемся замужестве. На площадке перед храмом такое гадание: девушка зажмуривает глаза и осторожно идёт, пытаясь выдержать прямое направление, около 15 метров (а подруги что-то кричат сзади), – если не минует, наткнётся на узкий стоячий камень, то любовь её исполнится.
В Наре, в синтоистском храме, довелось мне увидеть церемонию освящения семидневного ребёнка. Приходят родители, обе бабушки, и оба дедушки, и маленькие братья-сёстры младенца. На лоб его наклеивают косо-крестообразно какой-то красный пластырь, окутывают специальной белой пелеринкой – и дальше его держит только бабушка по матери. На крытой веранде перед как бы алтарём все родственники садятся на подогнутые ноги, на пятки. Сбоку – два священнослужителя в золотистых халатах и чёрных шапках. Перед ними – вроде барабана, иногда постукивают, иногда на духовом, вроде зурны, иногда хлопают дважды в ладоши. Но главная фигура – мико, вся в белом, да ещё попалась стройная и хорошенькая (не все они такие) и потому особенно впечатляет, что́ она делает. То становится на колени, лицом к алтарю, воздевает тонкие оголённые руки к небу, с немою просьбой о судьбе этого маленького (выразительные, художественные жесты). То встаёт, медленно поворачивается к сидящим – это всё вид строгого танца, ответственно каждое движение и отрешён взгляд. То откуда-то взяла золочёную погремушку, вида человеческой головы, – и с нею в правой руке производит полуповороты, двумя распростёртыми руками как бы передавая младенцу уже полученное благословение небес. Время от времени сбоку поддерживают зурной, ладошами. Родители кланяются. Мико входит в алтарь. Потом священнослужитель тоже идёт в алтарь и оттуда выносит подарки, какие-то шкатулки одна на одной, чашу. Что-то даётся родителям. А бабушка с младенцем (он не плачет) всё время торжественно-неподвижна.
Так синтоизм служит японцу для всего радостного. А для всего горестного и для смертного обряда – буддизм. (В Японии все кладбища только буддистские, других нет.) Это поражает: одна и та же нация, одни и те же люди исповедуют в разных случаях жизни две разные религии. Обнадёживающий ли это признак для будущего человечества или признание недостаточности обеих религий?
По содержанию буддистская религия несравненно глубже, но по исполнению кажется холодней синтоистской. В полутьме буддистских алтарей, иногда под узорчатыми шатрами – нагромождение статуй, самого Будды и его учеников, большей частью – давящее ощущение, особенно этот избыток величины, количества (18 рук, 30 рук). Буддистское учение выше и своих храмов. В некоторых храмах ощущаешь правда грандиозность, как То-дай-джи в Наре, самое большое в Японии деревянное здание. Перед храмом, как почти всегда, – курильница, горячая зола в большой чаше. Покупают тонкие стержни, тоньше наших тонких свечей, поджигают их от уже тлеющих и вставляют в золу. Но запах – не благовонный, до ладана далеко. (В некоторых храмах ребятишки держат над курильницей свои шапчёнки: от окуренной станешь умней.) В храме горят и настоящие свечи. К большой центральной фигуре преогромнейшего сидящего бронзово-чёрного Будды поднимаются ступенями черномраморные скамьи жертвенника. На нём на разных уровнях: ещё крупные свечи горят, горки свежих фруктов, букеты цветов. В храме висит гонг, и посетители бьют в него ударником по разу, по два, чтобы пробудить Будду и напомнить ему о своих желаниях. Бросают монетки в решётчатую крышку большого ящика. (Когда буддисты молятся – они строго, но недолго стоят перед фигурой Будды, сложив ладони пластинкой от груди вперёд.) – Есть в том храме одна колонна с пробитым в низу её прямоугольным лазом – только-только пролезают дети лет до шести (родители специально привозят их) – на счастье жизни. Часто рядом с храмом стоят и отдельные пагоды – по 3, 4, 5 этажей гнутых японо-китайских крыш. На пагодах не звонят, но они напоминают наши колокольни этой своей многоэтажностью: издали видны, чтобы людям напомнить о вере. Большой колокол иногда висит во дворе храма под отдельной обвершкой, как у нас колодезная. Под Новый год в него бьют 108 ударов – чтобы 108 известных по буддизму человеческих мучений ушли из мира. Иногда мелькнёт знак свастики – на барабане, на стене: свастика – знак счастья, благополучия и плодородия в Юго-Восточной Азии. В Киото храм Сайхо-джи, известный своим окружающим моховым садом, нам посетить не удалось: туристы вытаптывают мох; можно только присоединиться, и не сразу, к двухчасовой процессии молящихся. Уважаю такой отказ! уже все храмы превратили в проходные.
Бывает и так: Дай-буцу (Великий Будда) – статуя метров 20 высоты, широкоплечая, из позеленевшей меди, высится отдельно, без храма, руки покойно сложены на подвёрнутых коленях. Сзади в фигуру зачем-то вход – через подземный тоннельчик и потом витую лестницу. Посетители безцеремонно бродят внутри святой статуи, пробуют рукой нагретую солнцем бронзу, смеются. В Камакуре есть и такой храм – Тоокей-джи (Храм радости Востока), куда жёны бежали от мужей, если было им нестерпимо, и отсюда муж не мог возвратить. (Потом иные становились монахинями, другие возвращались в мирскую жизнь, значит – и к другим мужьям.)
Но есть и такие храмы (Нинна-джи), где вовсе нет буддистских статуй, а вдруг – комнаты с японской живописью, это непередаваемо даже и в поблекшем виде – как они утончённо и ритмично изображают стволы деревьев, ветви, птиц, животных!
Перед многими храмами, и синтоистскими, и буддистскими, – вереница ларьков с сувенирами и священными предметами, охранными талисманами для хорошей карьеры или сувенирами для туристов, которые невозможно даже оглядеть, не то что перечислить (веер, исписанный буддистскими истинами). Но что делается с этими ларёчными рядами в момент храмового празднества! – добавляется ещё множество ларьков с игрушками, сластями, обжорствами. – Вот проходит рядом торжественная процессия из 30 священников – а неуёмные игрушечные зайцы громко стучат в барабаны, и продавец не останавливает их.
Такое празднество мне случайно досталось увидеть в Камакуре: было 850 лет от рождения какого-то известного священника какой-то буддистской ветви. Сперва ещё по городу мы увидели предварительное шествие монахов в чёрных рясах и широких соломенных шляпах, затем близ самого храма Каомио-джи (Храм ясности света) мы застали это шествие священников в фиолетовых ризах с белыми подшейниками и золотыми накладками на плечах. Впереди процессии – несколько мальчиков в шапочках, тоже фиолетовых. Передний священник постукивает в малый колокольчик, несомый в руке. Затем – два молодых монаха в чёрном на каждом шагу ударяют в плитчатую дорогу высокими жезлами чёрного металла. Потом идёт священник с чёрной малой дымящейся курильницей. Ещё – с белой метёлкой или, сказать бы, гривой. Почти все остальные – со стекловидными чётками или веерами. К этому времени внутренность главного храма изукрашена золотыми свесами, золотым балдахином и ещё многими непонятными предметами. Вокруг центрального помоста с трёх сторон сидят на подогнутых ногах верующие – больше старые, обоего пола, они не шевелятся час и другой, но и не поют вместе со священниками. Густо курит по всему храму большая курильница от главного входа. Уселись на помосте на подогнутых ногах и 30 священников и так же не шевелятся, едва ль не часами. Старший священник в белом трубчатом (как горизонтальный изогнутый лист) головном уборе сперва постукивает палочкой по предметам, попарно подносимым мальчиками, как бы отпуская их. Потом надолго всякое движение прекращается и лишь тянется заунывное пение священников, иногда какой-то постукивающий звук.
Итак, вот – несомненное богослужение. Но ото всех посещений синтоистских, а особенно буддистских храмов охватывает ощущение крайней чужести и пропасти между нами, которой я не ожидал, когда ехал в Азию, я полагал – они всё-таки ближе нам. В чём смысл рас? В чём замысел Божий? А жить нам – на одной планете, и надо друг друга понимать. Никогда нам по-настоящему не сойтись – и смеем ли мы претендовать обращать их в свою веру? Я думаю – нет.
А вот в Токио пошёл я и в православный, мощный, Воскресенский собор на литургию – и хочется ответить: а кажется – и да? Вот те же японцы – три священника, два дьякона (и голос прекрасный, представляется: «Я – Иван»), несколько десятков прихожан, вся служба и пение по-японски – а забирает теплота: не так, как до сих пор повсюду. Умильно видеть японцев в православном храме и слышать наши песнопения на японском. Очень душевная служба тут. (Христианство в форме католичества проникло в Японию к середине XVI века, но через несколько же лет, в 1558, было грозно запрещено, со смертными казнями христианам, а все миссионеры высланы. Когда, через три века, в 1861 в Японию прибыл из России иеромонах Николай, будущий «Апостол Японии», – смертный запрет на христианство был в силе, и японцы боялись даже давать миссионеру уроки японского языка, а первые тайнообращённые подверглись жестоким гонениям. Однако, в духе новой эпохи Мэйдзи, с 70-x годов наступила свобода вероисповедания, Николай стал епископом, в 80-е возведен был этот собор, а в русско-японскую войну православные японцы уже деятельно оказывали помощь русским военнопленным, изумляя их самим своим явлением.)
Я ехал в страну с надеждой, что мне будет внятен японский характер: его самоограничение, трудолюбие, способность глубокой разработки в малом объёме. Но странно: в Японии я испытал непреодолимую отдалённость. Пойди их пойми. Не растворяешься в теплоте. Не растапливает сердца и преобильная японская вежливость. (А поражаешься часто: в парке застал нас дождь, мы сели на перила крытого моста. Вдруг видим: идёт наш таксёр с тремя зонтиками, ищет выручить.) Странна и эта речевая манера – много смеяться в неподходящих местах разговора: ждёшь японцев невозмутимо-ровными. В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание нетонких лиц (особенно почему-то – среди мальчиков-гимназистов). И полны жестокости их ежедневные телевизионные фильмы, уж не говорю о военной борьбе. А вот – на улицах никто никого не грабит, и ночью может безопасно идти одинокая женщина. На обложках журналов есть приятные девичьи лица, но нет ни раздетых, ни полуодетых: цензура. И ещё по сегодня две трети браков заключаются по воле родителей. И японский таксёр возвращает владельцу забытые в такси 2 миллиона йен (8 тысяч долларов). Одна из самых нравственных стран?
Восхищает: насколько ещё устойчиво хранится духовный мир Японии от размётного дыхания современности.
Но и жалко их в их нынешней беззащитности. В дождливый день на пешеходных переходах Киото – толпа покачливых хрупких цветных зонтиков. Ах, не добрался до вас коммунизм, забудете вы свои и зонтики! Да у них и окончившие (безплатно) военную академию вдруг решают: «не хочу быть офицером!» – и уходят на гражданку…
Наиболее симпатичны, как и во всех народах, крестьяне. Их мало сохранилось, больше старики, а молодые работают в городах и на клочки рисовых участков если приезжают помочь, то в воскресенье. В деревнях на севере острова ещё встречаются старые соломенные крыши (но с телевизионными антеннами), а чаще железные. В самые глухие деревни – асфальтные подъезды. В деревенских домах – довольно сарайно и, как у нас, хранится всякая устаревшая утварь, которую хозяевам жалко выбросить. А рядом с новым телевизором – изящная старина: лакированные шкатулки, статуэтки.
Не пропускали мы и красот природы и архитектуры. Видели водопад Кегон – белопенистая струя в скалах высотою 97 метров, и в секунду падает 10 тонн воды. (Четверть века назад молодой студент кинулся сверху – японцы нашли это самоубийство «философским», сыскалось немало подражателей – и теперь в нише подходного коридора стоит статуэтка Будды в память всех этих покончивших.)
Что́ бы из этого всего я мог узнать, уловить без постоянных объяснений Хироши, очень умно рассчитанных, умело выделяющих – и что вообще непонятно иностранцу, и что может быть особенно интересно мне.
Среди общей хрупкости японских конструкций – поразишься настоящему замку (Хакуроджо, замок Белая Цапля), построенному в 1333 году. Гора среди равнины, основание замка до верхнего двора и первые этажи – крепчайшие каменные стены и откосы (скреплённые каким-то масляным составом), тут и артиллерией не возьмёшь. А выше, в несколько этажей – деревянные надстройки с японскими гнутыми крышами, в этот раз серебристо-белыми. Внутри – дубовые полы, дубовые стенные панели, выставлены рыцарские латы и шлемы с рогами. (Как-то не ждёшь всего такого в Японии. Хироши, Кимура-сан, позже, дома, надевал при мне доспехи своего прадеда-самурая – угрожающее впечатление.) На всех этажах замка – бешеный ветер в окна и дальний обзор. (И у каждого посетителя в руках – свои ботинки в хлорвиниловой сумочке, на все этажи надо карабкаться в шлёпанцах.) На 6-м этаже – миниатюрный храм (домашний алтарь), принесенные верующими дары, – и желающие могут поставить себе в тетрадь красную печать с изображением замка. (Я – поставил, конечно.) Среди замковых построек – отдельный дворик и зданьице – «харакири-мару» (тут – делать себе харакири). – В Киото видели мы и Золотой павильон – из красивейших зданий Японии, если не символ её, изумительные пропорции. Правда, ждёшь несравненного и в красках, а они сильно поблекли. Вообще-то, павильон – уже восстановленный: подлинный был некогда сожжён молодым честолюбивым священнослужителем, свой Герострат. Другое название места – «шари-ден», «священное место, где сохраняются кости» Будды (они – во многих азиатских странах, да по нескольку).
А из самых сильных впечатлений красоты была – ловля раковин с жемчугом в Тоба. Ныряют девушки в белых одеждах – (тут глубина 6 метров, бывает и больше) – ныряют надолго, в остеклённых масках, чтобы держать глаза под водой открытыми, но почему-то без аквалангов. Нырок художественный: уже находясь в воде, они подымают нижнюю часть тела и ноги ровным столбиком в небо и уходят в воду вертикально. Долгий перехват дыхания изнурителен, требует тренировки, не сразу вздохнёшь и после него. Вынырнув, они привязанной к поясу верёвкой подтягивают свою большую плавающую корзину и кладут в неё добытую ракушку. (Глядя на жемчужные украшения, вспомнишь эти перехваченные дыханья.)
С «жемчужной дороги» по берегу – видишь «жемчужные острова» – маленькие, горбатые, а во всех заливах – плоты-плантации жемчуга. (Под ними в воде подвешены корзины, где растёт жемчуг, и во время даже тайфунов как-то они уцелевают.)
И ещё поразил городок Курашики, изобилующий музеями и лавками народных ремёсел. Ему 400 лет, весь продуманно устроен, как внутренность одного дома у хозяев со вкусом. Извивчивая река обсажена ивами и одета в чистенькие каменные набережные. Тут и все музеи, и лавки, и за низкими столиками там и сям сидят гадальщики (по дню рождения и имени – исписывают иероглифными столбиками расчётов), а где продают нехитрое домашнее мороженое, а где и молодой рикша ждёт покатать туристок. Домики удержали перед собой палисадники по 50 сантиметров ширины – и там у них садик растительный или каменный. В лавках – керамика, хрусталь, литьё и ковка, медальоны, лакированные и плетёные вещицы, плетёная мебель, изрисованные подносики, связки для ключей, шкатулки под замочками – искусство всех видов, не переглядеть. Разрисовывают тарелки и тут же их обжигают. Вдруг через боковой переулок попадаешь к домам и стенам, сплошь заплетенным плющом. – Как будто не в Японии: аркады, торговые пассажи, среди квартала кирпичных зданий – мощённая кирпичом площадь, метров 60 на 60, стоят алюминиевые круглые столы, плетёные стулья, как в Венеции, – и тут досматриваешься, что, именно как в Венеции, площадь обрамлена каналом. А то через маленькую калитку неожиданно попадаешь в замкнутый дворик маленького буддистского храма с массою каменных стоячих фонарей (без огней) – и в полном вечернем безлюдьи по склонам горки вверх видишь наросшее множество каменных надмогильников; а по ступенькам горы поднявшись выше пагодки с гнутою крышей – ещё успеваешь увидеть с вершины кладбища тёмно-красное послезакатное небо.
Тут сразу меня узнала дочь хозяйки гостиницы, столичная студентка, – и к ужину нашему пришла хозяйка, удивительно интеллигентная, тонкая, умная старушка в очках. После традиционного земного поклона с колен – рассказывала о далёких годах этого города, как в её детстве река была вдвое шире, а набережная совсем узкая, и дети зимой ждали, когда по реке поплывут лодки с апельсинами и гребцы будут бросать их из лодки детям на берег. (И около того примерно года мы зачем-то с этой страной воевали…) А теперь боится она, что стало слишком много экскурсий и слишком много продают сувениров – загубят городок.
Испытали мы и ужин с гейшами, в Киото, это было гостеприимство Мацуо-сана и стоило, кажется, очень дорого, и добыть ему было трудно, по знакомству: гейши теперь редки и заказы задолго. В тихом закутке тихий ресторан («чайный домик»). Обычный земной поклон прислужницы у перемены ботинок на шлёпанцы. Я ждал большого зала, много столов и где-нибудь эстраду – ничего подобного, ввели в комнату три метра на три, пол в цыновках, с низким квадратным столом посредине (шлёпанцы за дверью, мы в носках) и сели на предложенные подушки – а ноги опять куда девать? Стараюсь только одну неприлично вытянуть под стол, а вторую поджать под себя. Прислужница в синем непарадном кимоно, каждый раз сперва вползая на коленях и что-то ставя за загораживающим экраном, потом оттуда, мало поднимаясь с колен, с поклонами каждому – подаёт вспененный, невозможно горький, густой зелёный чай, с миниатюрной конфеткой на отдельном блюдце, – и оказывается, в ходе полной чайной церемонии пьющие должны трижды прокрутить чашку в руке, перед тем как пить (выразить наслаждение), а выпив – ещё подержать чашку, как бы любуясь ею. (Я уже этот вкус знаю, и не пью, и нет у меня сил крутить чашку.) Затем (как и всегда при всякой японской еде) вносятся на отдельных подносиках (и несколько раз в ужин обновляются) скрученные горячие влажные салфетки для обтирания рук. Затем (всё так же каждый раз на коленях ставя за экраном, а потом каждому кланяясь низко) церемонно приносит на подносах художественную посуду – миниатюрные блюдечки, миниатюрные судочки с крышками, изрезные платы, каждому одинаковый набор. Сперва какая-то морская загадочная закуска, к которой я боюсь притронуться, потом какое-то первое блюдо (дурнит даже от запаха, спасибо скоро открыли окно в сад).
Вдруг входят (не становясь на колени, а лишь слегка кланяясь) сразу три (по числу посетителей) гейши, все три в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров 40, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трёх упущенно-стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. Садятся на свободные места на полу, уже без подушек, каждая около одного посетителя, – и начинает его угощать, наливать ему в рюмку из крохотного кувшинчика горячую водку саке (она некрепкая, 16°) и усиленно улыбаться. И более всего ранило, как они напряжённо должны были быть говорливы (умный разговор – приправа к мужской еде), внимательно непрерывно оживлены, поспешно кивать, согласительно улыбаться, строить глазки – а при этом сами они ничего не едят и не пьют, перед ними нет даже посуды, лишь потом заказчик, хозяин стола (Мацуо-сан) распорядился угостить их пивом, вот и всё. (В Японии пиво пьют очень серьёзно, тосты поднимают.)
А блюда носят и носят, я в ужасе: когда ж они кончатся? И запах гаже и гаже. Пью саке, а закусить нечем, кой-как палочками донёс до рта два изуродованных кусочка огурца, третий раз – горку подпорченного хрена. В керамических накрытых тазах внесли что-то закрайне недобровонное, я надеялся подать знак, чтобы передо мной не открывали крышку, – нет, открыли: какие-то раки, креветки, створчатые раковины, обезображенные овощи, подозрительные грибы – всё раскалено, распарено, и ещё для раскала подложена чёрная галька внутри таза. Вижу: с утра ничего не ел и до следующего утра ничего не придётся, воротит. Обо мне (я – «профессор Хёрт, швед») – только всеобщее сожаление, что я не ем, и одна гейша стала подливать мне пива. Но всё бы отлично, если б я тут же мог записывать наблюдения в дневник – а неприлично, и новые усилия: запомнить все подробности и их очередь. Идёт болтовня по-японски, я уже и не спрашиваю у Кимуры перевода. Но, независимо от моей неосвоенности и от старости этих гейш: никакой эротики и не предусматривается, ни даже касаний руками, не то что объятий, – а только напряжённо-«умное» поддакивание, чтоб не умолкала болтовня (и цитаты из китайской классической поэзии, если гость способен оценить).
Затем появилась на столе ещё особая фарфоровая чаша с горячей водой, это вот для чего: если мужчина хочет угостить саке гейшу (а ей отдельной рюмки не положено), то он прополаскивает свою рюмку в общей чаше и наливает гейше. (Сам себе никто никогда за японским столом вообще не наливает.) Я думал, на том и конец, – нет. В изумительных лакированных чёрных чашках – опять оливковая вермишель при ещё какой-то добавке. Вермишель безопасна, можно брать её палочками, но при соединении всех запахов тоже не идёт. Теперь несут керамические чайнички, сверху – не лимона кусок, но какое-то японское подобие. Ну, теперь, наверно, нормальный чай? – ничего подобного, горячий солёный суп. И чашка риса – вот поесть бы! – так до того сух, до того ничем не приправлен – не идёт через глотку. И наконец – дольку дыни и даже ложечку к ней.
Однако: во второй половине еды вплыла в комнату молодая
В конце ужина объявили, что сейчас майко будет танцевать. Да как же? – и пространства нет в комнате, и она же запутается ногами в избытке кимоно, в нём и ступить нельзя. К тому времени вошла (чуть раньше, и уже посидела у стола) ещё одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо. Она внесла сямисэн – простой трёхструнный инструмент. Теперь она села в углу (убрали загораживающий экран и дверь в коридор задвинули), стала играть примитивную, унылую, однообразную мелодию. Одна гейша села рядом с ней и стала так же примитивно, однообразно петь. А майко, сперва поклонившись нам земно, невозмутимо гордо начала танец («кленовый мостик») на пространстве двух квадратных метров. В руках у ней оказались два красных веера, она и играла ими, руками, лицом, а ноги мало двигались. То складывала веера так, что получался полный красный круг у её пояса. (Пояс на ней тоже очень широкий, с захватом груди, и туго затянут.) Потом веера исчезли (не заметил: в карманы?), стала играть одними руками без них, то рассматривая свою отставленную ладонь как бы с удивлением, то рассекая ею воздух по дуге. И даже отдельными пальцами, с большим значением. И отдельно – большими голубыми свесами рукавов, натягивая их. Как бы любуясь то своими выставленными руками, то рукавами. (Тут я нашёл общее между этим танцем – и ритуальным танцем мико на освящении младенца в синтоистском храме: бо́льшее значение рук и лица, чем туловища и тела; важность отдельных застылых положений, знакомых из японской живописи. Позже, познакомясь с театром «Но», VII века, я увидел, что всё из одного корня.)
Мы аплодируем, майко снова делает земной поклон нам и танцует второй танец, «песенку о Киото», однако мало чем он отличается от первого. Затем опять села к столу, но уже не была такая дутая отрешённая, самоуглублённая красота – а разговаривала простым девичьим голосом. Промокала вспотевший лоб платком, но так ничего и не пила. А уродина стала играть какое-то барабанное соло на сямисэне, а та гейша петь. Оказалось: популярнейшая «песня о Сакуре» (вишне). Затем Мацуо-сан тут же на цыновке, ниже стола, положил деньги своей знакомой гейше, та свернула, заложила за распах кимоно. И почти тут же, безо всяких церемоний, прислужница вынула из шкафа мою дождевую куртку – и все встали. Дождя уже не было – и все гейши вышли за порог дома нас провожать (японцы-то переобуваются проворно, мгновенно). Обычные взаимные поклоны, мы сели в автомобиль. Вдруг показали мне открутить стекло. Подошла майко и протянула мне руку. Не знаю, как требует церемониал, а я – поцеловал руку. Другим не протягивала.
Был у меня план ещё проехаться на пароходике по «внутреннему» (между тремя большими островами) морю, старой японской магистрали, множество там островков и полупокинутой тишины. Тут помешало надвижение очередного тайфуна. Однако прямого налёта тайфуна я не испытал. Тайфун тем страшней и сильней, чем он медленней движется. Так и надвигался этот, поперёк нашего пути. Вдруг – ускорился внезапно, изменил направление, оттого сильно ослаб – и безсильный упал на Хиросиму. А мы как раз туда и ехали.
При въезде в Хиросиму – уже испытываешь обжигающее чувство. (А ещё почему-то именно здесь, в виде какой-то рекламы, висели в воздухе один зелёный и один жёлтый шары – как будто нависшие неразорвавшиеся бомбы.) В музее, посвящённом атомной бомбе, – круговая модель оставшегося города: мало зданий, и не в центре, – и такой же вот красный шар, в знак взрыва, свешивается над ней. Стенд: как от президента Трумэна и через нескольких генералов спускался приказ – с 23 июля до 6 августа. Хиросима была выбрана как крупная военная морская база с сильной концентрацией военнослужащих и военных устройств, и за то, что окружена горами, радиация сгустится (чистота опыта! или предохраненье для других?). И по сегодня американцы считают жертв – 120 тысяч, японцы – 200 тысяч. Из трёх прилетевших самолётов в ясное безветренное утро один сбросил – и так круто стал убегать, что в момент взрыва удалился уже на 16 км. Бомба падала в красной колонне пламени, а через 43 секунды разорвалась на высоте 580 метров. Невообразимый огненный бело-жёлтый шар, столб дыма поднялся до 9 километров и перешёл в грибообразное облако (его сфотографировали через час, всё не разошлось). Множество пожаров, и всё пространство обратилось в пепел, от жары люди прыгали в реку, надеясь там спастись. Кто-то успевал делать фотографии столпившихся раненых и растерянных жителей. Теперь перед фигурами жертв за стеклом, – кончики их пальцев стекают расплавленные, облезшая кожа, обезумелые глаза, – один пожилой японец сложил ладони буддистским молитвенным жестом, а среди экскурсии школьников – обычный, стандартный, неуместный смех, – не над жертвами, а по своему поводу. Остатки полусожжённых одежд. Трамвай, откинутый с путей. Лошадь с оторванной мордой (жила до 1958 года). Во что сплавились монеты, гвозди, часы, бутылка. Откопанные черепа.
А рядом – Мацуо-сан: летом 1945 он и стоял тут, в хиросимском гарнизоне. Но 1 августа был откомандирован в Ямагучи, вернулся 15-го, ещё видел трупы в воде. И думали тогда: никогда больше не вырастет на этом месте зелени. А – выросла. Как и новый город.
Эта живая судьба рядом – человека, случайно миновавшего бомбу, и такого славного, расположенного человека, даёт нам идти по городу – одной ногой в
Знобко в Хиросиме. Даже ходить, оставаться, переночевать.
В Ямагучи мне удалось посетить школу – два урока математики, один физики, – всё как «шведский профессор Хёрт», интересующийся постановкой образования в разных странах мира. Так представляли меня и классам, потом учителя фотографировались со мной (когда ж иностранный гость заедет в Ямагучи!). На обсуждении уроков в директорском кабинете один из математиков вдруг спросил Кимуру-сана: а отчего это шведский профессор говорит по-русски? Кимура не растерялся: я (Кимура), мол, не знаю шведского, так решили говорить по-русски. Было стыдно их мистифицировать, и из Токио, тотчас после моего оглашения, я написал директору извинительно-благодарственное письмо. Уроками я остался доволен: при предметной насыщенности, ученики отданы уроку, внимательны. Учат их серьёзно.
И можно было ездить по Хонсю ещё, завернуть на западное побережье, – но уже был полон впечатлениями, а время утекало – и надо было ехать в Токио, готовиться к выступлениям. Ещё предполагал я тем же экспрессом вскоре вернуться сюда, в Симоносеки, и переплывать зловещий Цусимский пролив – именно таким путём в Корею.
Вечером с просторного балкона моего номера вид на токийские света́ – заглядишься. После ночной лесной глуши с вермонтской веранды – сильное впечатление.
А Тояма теперь сам дал обещанную им пресс-конференцию о моём приезде в Японию и тут – со своим «правым» завертом – без надобности вставил, что Солженицын рассматривается как возможная жертва терроризма и потому охранные власти предупреждены заблаговременно. И потекло в газеты: вот почему я путешествовал инкогнито! Тояма затем и во вступлении к моей речи хотел объявить, что меня могут убить, как убили Льва Троцкого, – еле я удержал его и от гнусного сравнения, и ото всей этой мысли.
Но полиция, начавшая меня в Токио охранять (это было настояние уже не Тоямы, а властей), охраняла действительно первоклассно: быстры, обходчивы, находчивы. В мою часть коридора на 12-м этаже нельзя было пройти неопрошенным и незамеченным. Куда б мы ни подъезжали, – а главный полицейский, всегда провожающий из отеля, уже как по воздуху перенёсся, уже там, и показывает, куда ставить автомобиль. Полицейская машина всегда имела со спутниками в нашей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов, а то, с вертящимся на крыше красным шаром и сиреной, сама выходила вперёд и влекла нас между струями затормозивших машин. Так – меня никогда не возили. (О век! Жить так – несладко. Через сколько-то лет эти предосторожности будут непонятны; но наши годы – расцвет терроризма, сильно направляемого советским КГБ.)
В последний момент огласки приглашавшая меня («правая») газета «Йомиури» побоялась назвать себя (не испортить отношений с советскими властями, чтобы корреспондента её не выслали из Москвы?) – и поручила необузданно-правому Тояме взвалить всё приглашение на себя, на радио «Ниппон». Вот такие «правые» храбрецы.
Всё важное и главное, что́ я хотел и мог сказать в Японии, было в этой речи («к руководящим кругам»), приготовленной ещё в Штатах, и почти ничего не пришлось изменять после путешествия, всё так. Но до речи предстояло два других обещанных выступления: интервью с «Нихон-ТВ»[344] и круглый стол в «Йомиури». Я опасался: будут ставить такие вопросы, что вытянут главное ещё до речи, – и во что превратится речь? И на телевидении пришлось-таки поспорить – насчёт «миролюбия» красного Китая, остальное шло – боковое. Потом оказалось: и хорошо, что высказал тут, иначе совсем бы пропало, нигде больше меня о Китае не спрашивали. А тут – вступил со мной в спор бывший замминистра иностранных дел Синсаку Хогэн, что Китай – родственная Японии страна и коммунизм там совсем не опасный: «Китайский народ – очень умный народ, и они сейчас направляются в сторону прогресса». Я страстно доказывал, что – такой же коммунизм, как и советский, везде одинаков, это и главная цель моей поездки была. (А – с чего японцам мне верить? Азиаты, тут по соседству, разве не лучше знают друг друга?..)
Речь[345] я готовил открытую для прессы, как условились, – однако прессу не допустили. Было два министра – образования и Ичиро Накагава, науки и технологии. Было сколько-то интеллигенции, сколько-то социалистов (записывали места о социализме), а то всё бизнесмены. В модерном зале Торговой палаты трогало меня: прямо против лектора в просвете единственного центрального прохода в зале – единственное же окно, но – в сад! Зелень пасмурного дня. Умеют же. – Аудитория дружно хлопала в начале и в конце. К сожалению, переводчик мой Нисида читал робко, не принимая текста к сердцу и не стараясь передать чувство. (От нескольких человек я слышал, и писали в газете потом: «…оказывается, русский язык – какой свободный, сильный, звучный». Им по-настоящему и не приходилось слышать русской речи.)
На другой день была самая сдержанная информация – в немногих правых газетах, кратко. А саму речь фирма Тоямы продала журналу «Синтё», а тот исковырял её всю, выбросил остро-политические места, наверно треть, – и такою напечатал. (И даже не указал, что текст сокращён…)
И так Япония – не услышала моей речи вовсе, и не прочла, составлял я зря. И моё интервью для «Нихон-ТВ» хотя и хорошо сделали – а передали почему-то в 12 часов ночи, нормальные люди не могли смотреть. Дискуссия в «Йомиури», правда, прошла интересно, за 8 лет на Западе такой интересной не помню[346], нельзя себе представить подобную в американской газете. Поражает, насколько японцы не поверхностны, а глубоко смотрят на вещи, доискиваются глубины. (В этой дискуссии касались и загадки, на чём держится нравственность Японии: на чувстве красоты! на чувстве достойного! Вот тебе и «красота спасёт мир».) Но – для массового ли это читателя? Опубликовали дискуссию уже после моего отъезда, не знаю – оставила ли какой след.
Прошли все интервью, и никто не задал мне самого ожидаемого вопроса – о Курильских островах. Такова ли японская тактичность? или профессорская высота?
В день дискуссии в «Йомиури» должен был норвежский Нобелевский комитет присуждать премию мира, я очень ждал для Валенсы, и собирался что-нибудь сказать. Однако норвежское время намного позже японского, всё не передавали, до нашего позднего вечера. Скажу завтра? Но Хироши убеждал меня подготовить заявление с вечера, а он переведёт и будет дежурить у известий, а как поздно ночью объявят – так и он сразу передаст в бюро прессы. Ну что ж, я написал заявление заранее: «Присуждение Нобелевской премии мира Леху Валенсе – высокодостойное решение Комитета. В прошлой деятельности Комитета, увы, были случаи, когда за деятельность мира принималась капитуляция перед агрессором. Сегодня этой премией награждён безоружный человек высокого духа, самый выдающийся борец не только за права народных масс, но за будущность всего мира, на самом горячем участке борьбы и в самые мрачные месяцы Польши, в дни разгона “Солидарности”». А утром узнаю: дали премию левой-преле́вой госпоже Мюрдаль и какому-то мексиканцу[347] за их борьбу против ядерного оружия (обезвредили они хоть одну бомбу?). И вертится новое заявление: «Трусливое решение Нобелевского комитета отражает упадок духа всей Европы…» – да не совсем для Японии. А как ждал Валенса и все поляки! Как бы это их поддержало! Жена Валенсы не сдержалась, сделала заявление. (Прошёл год – и Валенсе всё-таки дали премию. И поляки просили меня высказаться. Хотя я тогда уже совсем замолкал – но в салют Валенсе это несостоявшееся заявление чуть подправил – и дал[348].)
Позже, в Штатах, предложил я свою японскую речь в «Форин эфферс» и получил отказ от её издателя Вильяма Банди с таким разумным обоснованием: они готовы стерпеть мои заявления об импотенции Америки; согласны с моими советами Японии вооружиться сильней для защиты самой себя и окружающего морского пространства. Но я предлагаю ей активно защищать и другие нации Восточной Азии и даже освобождать от коммунизма Китай, Вьетнам, Лаос, Камбоджу (этого-то в моей речи не было?), – свободные нации Азии встревожатся и оттолкнутся от такой японской помощи. Таким образом, мои советы могут оказаться опасными для Азии, создать опасные трудности, даже разрушить нынешнюю систему безопасности – ещё раньше, чем Япония как следует вооружится.
Очень это интересно. Ведь мой совет был не рассчитанно-политический, а чисто этический: коль скоро у Японии есть силы, а перед Восточной Азией она так виновата – то и должна приложить свои силы в искупленье вины? А – нет: видно, в международных отношениях вина не проходит так просто, декларацией об искуплении? – теперь Японии никто не будет верить и все пути закрыты?
И тогда: этические советы в современной политике – вообще не реальны? Который раз на это натыкаюсь.
Ещё на Тайване через полгода напечатали мою японскую речь – но тоже сокращённо, тоже из «Синтё». И так речь, продуманно направленная к японцам, никогда никем не была прочтена, кроме как по-русски, и то в эмиграции, – да ещё всё-таки в Штатах, через год, в дружественном ко мне «Нэйшнл ревью»[349], но с характерными купюрами: убрано всё, что не льстит американцам! – как же в Америке не терпят критику!
Зато статья в «Йомиури»[350] прошла заметно, её цитировали в частях, потом полностью напечатали в Штатах в «Нэйшнл ревью», во французском «Экспрессе», передавали по-русски по радио на СССР не раз.
Уже в Токио я почувствовал, что – устал.
Побывал на спектаклях театров «Кабуки» и «Но». Посмотрел несколько знаменитых японских фильмов. Театры были удивительно характерны, но труднопонятны. Фильмы – замечательные. И слишком много перевидал храмов. И теперь ехать в Корею – опять закрытый отель в Сеуле, с полицией? и потом по таким же безчисленным буддам? И вот – столько готовил для Японии, столько сказал – а почти всё впустую? Я раньше писал председателю приглашавшего меня южнокорейского Культурного общества Киму Кью-Тейку: что хотел бы свою поездку провести как культурную миссию. И он не возразил. А сейчас, оказавшись в Токио, он выразил мне, что повезёт меня смотреть, как северокорейцы подкопали уже третий тоннель под нейтральную зону. Так этак меня и на Берлинскую стену звали выступать! – уже совсем превратить в политика? Мне и самому понятно: не избежать уговаривать бунтующих корейских студентов, что они не знают цены имеющейся у них свободе, рвутся не в свободу, а в концлагерь. И что ж: призывать студентов не бунтовать, а подчиняться военному правительству? ещё раз выступить «реакционером»? Но в Корее – что-то мешает; там недавно разоблачали коррупцию правящих – а мне для кого надрываться? Вспомнил, как год назад они загубили русское радиовещание (Алексея Ретивова) из Сеула. Это была всё та же слепая южнокорейская линия: только Северная Корея им враг, а СССР и красный Китай – не полностью враги, или даже не враги. (Несколько дней спустя перелетел в Южную Корею китайский военный лётчик – они стали жаться, как бы даже лётчика на Тайвань не отдать, не разгневать Пекин, а самолёт – конечно назад Пекину. Потом вернули ещё
И я переломился: не еду в Корею. Предложил им прислать в Токио телевизионщиков, взять интервью. Так нет!! – оказывается, вражда Кореи к Японии за колонизацию так велика, что корейцам невозможно брать у меня интервью на японской земле, они лучше приедут в Вермонт! (Даже и мой приезд в Корею
Да и более широкие мои планы закачались. Ехать в Сингапур, Таиланд, Индонезию? – мало что экватор и жара, которой мне не вынести, и без гида, без хорошего переводчика нигде ничего не увидишь, не найдёшь. Но даже и не могу я быть частным путешественником для удовольствия – пропущено, положение связывает меня.
Нет уж, видно, в этой поездке – задору хватит мне только ещё на Тайвань[351].
В Тайбэй я летел на втором этаже самолёта тайваньской компании, верхний салон был совсем не полон – и я до конца так и не узнал и не сообразил, что ехавшие со мной и моим спутником У Кай-мином (сыном пригласителя) наверху – были полицейские в штатском. А стюардессы-китаянки (сразу дают тип, в отличие от японок, мягче и милей) тут же узнали меня, просили автографы и сфотографироваться. А дальше узналось, что на первом этаже самолёта летит группа тайваньских корреспондентов из Токио, тоже почему-то знают, что я лечу, – и на выходе общёлкали меня со вспышками. Только через несколько дней мне объяснили: пригласивший меня Фонд поощрения искусств У Сан-лина перемудрил:
Проследила пресса, что я уехал на загородную виллу к основателю Фонда У Сан-лину, – и успокоилась. А я-то, оказывается, был отвезен туда лишь на чайную церемонию, после чего в соседнюю гостиницу «Ян Мин-сан». И – не заметили моего перемещения. И так выиграл бы я два спокойных дня для составления речи, если б наутро не повели меня завтракать на виллу – а туда-то и нагрянули корреспонденты, и несколько часов не мог я оставить дом У Сан-лина, чтобы не дать след к своей гостинице. Вышел, прошёлся, чтоб отсняли да ушли. И секретарь Фонда У Фенг-шан объявил, что едет в Фонд дать пресс-конференцию, дабы увлечь туда всех корреспондентов. Но там он, чтобы больнее пронзить укором изменницу «Чайна таймс», придумал и объявил, что я бушевал от разоблачения, хотел уехать и эти несколько часов ушли на уговаривание меня остаться. Оказал мне медвежью услугу: тайваньский корреспондент ЮПИ – видимо, ядовитый, поспешил сообщить на всю Америку весьма пространно: и как я бесился от разоблачения, и как требовал отправить меня с первым же самолётом, – ну, значит, полный псих, – и как умоляли меня, что это обезкуражит антикоммунистический народ Тайваня, и как я считаю себя первой мишенью коммунистических террористов, и как согласился наконец задержаться временно, но намерен покинуть остров при первой же возможности. И это пространное враждебное сообщение было распечатано по Америке – и осталось единственным свидетельством там за всё моё пребывание на Тайване! И когда я уже произнёс в Тайбэе речь и нельзя было совсем замолчать её, высококомпетентная «Нью-Йорк таймс» еле буркнула про речь, но тут же вставила объяснение, что я – «перебежчик (defector) из СССР, 1974 года»[352]. Как же мне с этим миром и с этой прессой быть в приятелях?.. (Кто уехал по соглашению с советскими властями и по израильской визе – тех американская пресса называет «изгнанниками»…)
Сперва я думал, что всё-таки ускользнул в гостиницу незамеченным. И так было до вечера. Гостиница захудалая, но милая. Мебель из бамбука и из соломы плетённая, всё старинно. Из номера открывается дверь на просторную крышу здания, где клумба, и можно гулять под горным ветром (к счастью, выдался один «прохладный» день, всего только 23°). Сел работать над речью. (Утром познакомился с моим будущим переводчиком – профессором Ван Чао-хуэем из Харбина, по-русски говорит еле-еле и переводить с почерка тоже отказался, прислал мне русскую машинку, чтобы я напечатал. А между тем именно он – перевёл на китайский и произвольно сократил «Телёнка». Воображаю! А «Архипелаг» перевели с английского – и вот всё, что есть тут на китайском…)
Но не заметил я опасности от внешней лестницы на крышу, вроде пожарной. И вдруг вечером через окно – вижу, какая-то женщина, что-то по-английски. Я отмахиваюсь – а она через дверь с крыши, и вот уже в моём номере, даёт свою корреспондентскую карточку, требует интервью. Еле выпроводил её. Тут узнал, что внизу уже целая толпа корреспондентов (одна эта исхитрилась на крышу). Ждут меня. Но я бы спокойно сидел над речью: теперь и пожарную лестницу охраняли, – нет, настоял Фонд, чтоб я ещё раз вышел погулять перед фотографами и телевизионщиками со стариком У Сан-лином в китайский садик (с гипсовыми фигурами животных). С этого дня все три канала телевидения уже показывали меня ежедневно. Надеялся – нащёлкаются и отвалятся, не поедут в путешествие, и я постранствую по Тайваню так же безпомешно, как и по Японии, – ну, куда там.
Так и поехали мы в четырёхдневное путешествие, преследуемые двумя десятками корреспондентских автомобилей. Переводчика моего нельзя было и думать отрывать от речи, да и не годился он для устного перевода. Так пришлось мне ехать с одним английским языком – но с моим неразлучным У Кай-мином объяснялись хорошо, у него очень чёткий английский.
Мы двинулись сперва по западному Тайваню. Здесь равнина раскидистей, чем где-либо в Японии, и приятнее русскому глазу. А реки (по рельефу и размерам о́строва короткие) – в летнее недождливое время стоят совсем сухие, без воды. Мы начали поездку из Тайбэя уже с 25-й широты, а на второй день предстояло пересекать и тропик Рака. И сразу поразила растительность: пальмовые аллеи и обсадки дороги, банановые рощи – и даже в городах, на автомобильной улице, банановые деревца, а за зелёными (второй урожай) рисовыми долинками – и целые пальмовые леса. Белесоватые, как у тополя, стволы пайхуа. На дневной перекус нам подали невиданные фрукты: ребристый ян-тау, папайя, шангуа, манго и знакомец ананас. Поднимаемся в горы – и всё то же тропическое богатство растений, от которого захватывает душу веселье. Лотосы. Мелькает узкоколейка для вывоза сахарного тростника. Таскают бананы в двух больших корзинках через плечо, и маленькие придорожные лавчёнки забиты бананами. И приятно, что ничто не содержится в специальной опрятности и приукрашенности, как туристские места, а – будничный труд, красота брошена в невнимании. Соломенные тайваньские конические шляпы на работающих (на полях – всюду работы до позднего вечера). А китайскую гнутую крышу редко встретишь – всё теперь индустриально. Но как милы скромные горные посёлки: сохранилась провинциальность прежнего запущенного острова. Домики сляпаны кое-как, лишь бы жить, климат позволяет.
Поднялись на высоту 750 метров к горному озеру – «солнечно-лунному» Рью-Э-тан. (Транскрибировать точно по-русски китайские названия и имена – трудно, надо просить несколько раз повторять и вслушиваться, звуки всё промежуточные, не совпадающие с нашими. На русской карте, например, второй город острова называется Гаосюн, а он точней гораздо – Као-Шьён. Так и все окончания «нг», записываемые по-английски, – такая же неловкая попытка записать китайский звук, у китайцев не слышится это «нг», и секретарь Фонда Фенг-шан склонялся, чтобы я записал его имя: Фон-сан. Обратно, и китайцам трудно воспроизводить в точности русские звуки, и кто ни пытался научиться правильно выговаривать мою фамилию – не устигал и с пяти попыток.)
На Солнечно-лунном озере кончал свои дня Чан Кайши, проигравши Китай. Это было любимое место его отдыха, уединения и работы. Против дома его, с видом из окон, через озеро высится – на горе, да ещё и сама высокая тонкая, – пагода в честь матери Чан Кайши. А сам он, оказывается, был христианин, – и здесь, на откосе, построен протестантский храм – для него и жены. В его доме теперь гостиница, где мы и остановились.
Мы приехали перед закатом. Вода в озере была голубовато-зелёная, а верхушки обмыкающих гор, среди которых налилось озеро, покрыты дымкой и облачной рванью. Озеро очень украшено ещё маленьким островком посередине – купа деревьев за белым заборчиком, откосы мощены камнем.
Встречу мне устроили – как самому бы Чан Кайши. Открыли специальный, построенный для него, закрытый ход к пирсу, там подали катер (а корреспонденты уже наняли другой и следовали). Обошли островок, пристали к другому берегу, взбирались по лесенке к буддистскому храму. Уже в сумерках сделали угол по озеру – обширному даже и для моторки. А потом я поднялся в половине шестого утра – текла богатая, быстропеременчивая игра красок на очищенном небе, слева над горой, перед восходом солнца! и какая гладь озера, какой покой. И замечательно поставлена на верхнем горизонте, против глаз, пагода матери.
Бедные, пренебрежённые миром тайваньцы, не избалованные вниманием иностранных гостей, встречали меня повсюду триумфально. Остановились мы на дневной завтрак в Тайчжуне (я в них не нуждался, только потеря лучшего времени, но У Фон-сан жить без них не мог), в отеле нам отвели номер просто президентский по объёму и обстановке, и сразу же появился мэр Тайчжуна – вручать мне ключи от города. Для этого спустились в фойе, там он вручал при трёх десятках корреспондентов и двух сотнях сбежавшихся жителей. Аплодировали, махали, очаровательная китаяночка прорвалась пожать руку[353]. Позже вручали мне ключи и от крупного промышленного Као-Шьёна, и от мелкого, но исторического Лу-Кана, затем уже и просто от гостиницы «Амбасадор». Всё представлялись, представлялись в разных местах ответственные лица – путались у меня и наружности, и посты. Со второго дня распорядился президент республики Чан Чин-куо (сын Чан Кайши) усилить охрану, добавилось спереди и сзади полиции (и всем же надо протяжно завтракать, удлиняются дневные перерывы). А само собой добавлялись местные корреспонденты, уже следовало машин до сорока, – и со всем этим кортежем я появлялся в людных местах и под непрерывное общёлкивание. Это привлекало жителей, они сияли, махали, приветствовали, хлопали, там и сям я жал руки, снимался со стариками, с мальчишками (у китайчат волосы жёсткие, как проволока). Такой же кортеж шёл за нами в нагорный университетский парк Чи-Тоу, где ждал нас для завтрака отдыхательный дом с изумительным запахом деревянной – но не простого дерева – постройки, ещё усиленным от тайваньской орхидеи, не так благоухающей вблизи, как по всему помещению. Чтобы пройтись по парку в одиночестве, надо было ускользнуть лесной тропкой.
На прядильной фабрике сажали в мою честь пу-ти-су (липу) и фотографировали с работницами. Прядильная фабрика, правда на японских и германских станках, – поразительно механизирована: от хлопка Африки и до нитяных катушек на экспорт – почти никого нет в огромных цехах: хлопок перегоняется по трубам, машинами скручивается, растягивается, снова скручивается, сами меняются шпульки, и бочки со скрутками сами движутся по полам цеха хитроумными зацепами из пола.
В Као-Шьёне вошли в зал в перерыве концерта – тут же заметили и стали аплодировать ближайшие, затем встали все тысячи полторы, откуда-то поднесли букет. (Бедные, бедные тайваньцы! – почти обречённые, всеми покинутые.)
Посетил я и верфи в Као-Шьёне – потрясающее кораблестроение, огромные танкеры на экспорт, а сухой док, говорят, второй в мире по величине, не знаю. Впечатления были так велики и натеснены, что я и не пытался записывать. Великаны корабельных корпусов, уже готовых в море. Запахи моря и слитный шум работ, как бы пескоструйный. Сварка готовых блоков в сухих доках. Каждая мелочь качества деталей и блоков проверяется компьютерами. Хотелось остаться дольше, вникнуть – а стыдно занимать собой внимание инженеров и рабочих.
Но ещё нет на острове всеобщего процветания. Тайвань одновременно и процветает, и выволакивается из нищеты японской колонизации. (Впрочем, остальному Китаю сейчас только пожелаешь такого уровня.) Побывали мы во многих и нищих местах, особенно в приморских. Тут и свои тяжёлые промыслы. Сушка соли из океанской воды: приходит вода по канавам, разливают её по ямам 1-й концентрации, затем 2-й, потом по сушильным квадратам, из них сгребают соль, несут в кучи, всё босиком. – Мелкий пруд, куда запускается из океана мелкая рыбка сабахи, здесь подкармливается (но при слишком большой жаре рыба погибает). Из нищей избушки рядом выходят двое рыбаков в одних юбках, заплывают на плоту, соскакивают и тянут сеть (обычно – ночью, чтобы к утру – свежую на рынок). – Немало обшарпанных лачуг, кирпичи как будто даже не сцементированы, торчат свободно, да ведь зимы тут и не знают.
И в Лу-Кане – узкие, довольно зловонные переулки и задворки с неприглядной жизнью, как там живут и дышат? Тесная двухэтажная открытая жизнь. Вдруг на втором этаже над грязным переулком мост, и о нём тут же мемориальная доска: построил его Чен-Чи, на нём встречались поэты и писатели обмениваться идеями о каллиграфии, живописи, садовом искусстве, поэзии, шахматах, музыке и для приветствий луне.
В городе Тайнане (прежняя столица острова) встретишь и телегу, запряжённую волами. Но и в нём, и ещё больше в Као-Шьёне, и повсюду – изобилие мотоциклов (как в коммунистическом Китае велосипедов): в конце рабочего дня едут сотни и сотни, запруживая улицы, – главный вид транспорта, хотя и автомобилей немало. (Даже большую живую свинью везут в мотоциклетной прицепке.) А светофоры – только в крупных городах, всюду на дорогах – регулировщики, дешевле. (И в гостиницах – изобилие прислуги, как в Японии.) Улицы переходят, где хотят, даже дети. Хоть на всех не настроишься быстро – но строят и новые 10-этажные дома, с лифтами, был я в такой четырёхкомнатной квартирке учителя начальной школы.
Улица торгового ряда вся голубая: от солнца голубые навесы с обеих сторон перед магазинами. Но днём торговля вялая, днём и едят мало, а начинается торговая жизнь с 5 вечера – и до полуночи. К 9 вечера мы застали её разгар на торговой (и обжорной) улице Као-Шьёна. Множество ларьков сплошь по тротуарам, изобилие запасов и готовки, жарят, парят, кричат, – правда всё больше морское, и на мой вкус запахи невыносимые. Тут же закусывают, поставив в темноте мотоциклы (никто их не запирает и не уводит, в городе жителей под миллион, а жизнь вполне безопасна всю ночь). Китайцы много едят, и в обильных количествах. И пить не боятся, их водка – около 70°. Хотя в китайской пище многого я избегал, но и куда больше ел, чем при японском «глазоедстве». Пища китайцев несравненно вкусней. Как и язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.
Не пропускал я, разумеется, и храмов. Немало тут буддистских (40 процентов тайваньцев исповедуют буддизм, он укрепился после Второй Мировой войны). Такие храмы уже знакомы были мне по Японии. Тут отметить лишь – буддистский центр Фо-Гуан-шань (Гора Света Будды) под Као-Шьёном. Огромная золочёная статуя Будды
Теперь предстояло смотреть конфуцианские храмы и прямо языческие. Они иногда и сочетаются. Такой большой комбинированный храм – на склонах всё того же Солнечно-лунного озера. Три храма, один за другим в глубину, почти вплотную, и ещё некоторые – из трёх зданий в ряд, все с китайскими гнутыми крышами и щедро изукрашены резными фигурами и лепкой. На площадке перед ближним – два больших стерегущих краснолицых льва, опёртых лапами на белые шары. И ещё с боков – по китайской беседке. Первый центральный храм опоясан галереей с красными лепными колоннами, и галерея посвящена материнскому божеству Матсу, сторожащему остров (уж отсторожила бы от коммунистов!), – «святая мать в небесах» по легенде родилась на малом острове близ Тайваня, взята живой на небо, спасает людей, и особенно моряков. Перед храмом дымит курильница. Молящиеся тут не снимают ботинок. Перед нишей алтарной части – жертвенник с денежными бумажками, бросают «на счастье». Всей резьбы и лепки невозможно описать. Из каждого нефа свисают узорочные фонари. В глубине алтаря уже другие божества – Ю-Фей и Кан-Нюи, сидят рядом в креслах как два соцарствующих царя, оба чернобородые, в одеяниях золочёных, лицо Ю-Фея ближе к нормальному цвету, у Кан-Нюи ярко-красное. В приделах – ещё фигуры других божеств.
Глубже и выше переходишь в конфуцианский храм Та-Цен-ти. Тут в глубине алтаря сидит уже просто Конфуций, нераскрашенный, тёмный, он в шляпе с полями, загораживает рот каким-то жезлом или свитком, изображено лицо мудрое и даже хитроватое. И перед ним тоже жертвенник, как перед всеми божествами, лежат бананы. Над алтарным углублением надпись: Великий Учитель на 10 000 поколений. По бокам – красно-золотые ковчеги. В двух приделах фигуры учеников Конфуция Янь Хой и Мэн-цзы. Ещё какие-то щиты, секиры, конские головы на шестах.
А в конфуцианском храме в Тайнане (300 лет ему) – напротив, украшений мало, очень скромно внутри, разве что два симметричных оранжево-фиолетовых фонаря, и нет статуи Конфуция в алтарном углублении. (От частого мелькания статуй может быть потерян его авторитет, вместо этого – щит с изречением из него, и ещё по верху его слова: «Каждого можно научить». Как из Толстого…) Рядом с храмом – учебные помещения учеников. (И ещё рядом – спортплощадка для бейсбола простых школьников. Докатился и сюда.)
В большом языческом храме близ Тайнаня – добрая сотня красных колонн, больше десятка изогнутых черепичных крыш, по их карнизам – драконы, всадники, орлы, лебеди, лодки, несдержанная щедрость фигур. Мой вход приветствовали звоном колокола и каким-то шумовым бубном. Жертвенники тут посерьёзнее – под листовым железом, ибо закалывают свиней и телят. В мою же честь устроили густое курение и отперли мне главный алтарь, а там в алтарной нише пять богов: У-Фу, Чен, Суй… А на боковых стенах – лепка тигров и вроде морских скорпионов, неописуемые чудовища: головы – с длинными рожками усов и развевающимися струями волос. За храмом дальше – обширный цветник с дуговым бассейном, причудливыми нагромождениями камней (избыточно, не по-японски) и множеством каменных фигур – зебра, жираф, косуля, журавль, лев, орёл, верблюд. Кирпичные переходы, цементный (но под вид бамбукового) мостик через водоём, потом лабиринт в камнях по грудь – и поднимаешься к двухэтажной галерее, где на стенах – китайские картины тушью и откуда просторный обзор на низменную приморскую местность.
Подобен этому и храм Матсу в Лу-Кане, где также встречали меня боем колокола. Всё то же изобилие гнутых цветных драконов на гнутых цветных крышах. Курильницы и посреди двора, и внутри храма, сильный запах курений. На алтарном столе много приношений продуктов. Заимствованные из буддистского храма многолампочные конусы, но в каждом малом углублении – не Будда, а Матсу. Густорезьбяной алтарь, а за стеклом – ещё изваяния богов. А за алтарём – ещё небольшой дворик с фонтаном-драконом, тут же второй храм, двухэтажные и башенные надстройки прелестной архитектуры. Этот храм посвящён китайскому божеству Юй-Хуан-таты: бородатые старики по трое сидят под стеклянными колпаками. Но во всей суете и фотовспышках корреспондентской толпы – стоит женщина на коленях перед алтарём и, ничего этого как бы не замечая, прилежно молится.
А ещё – всюду по острову рассыпаны, близ дорог стоят – маленькие, иногда вовсе крохотные, часовенки-алтарики с огоньками внутри – крупней или мельче, по средствам округи: каждая малая местность имеет своего отдельного покровителя и строит ему такой храмик. Тянется к Небу душа. Есть культ Чен Хуан-йе – божество защиты людей, даёт здоровье и счастье. Вот часовня Фу-Ан-мяу: на четырёх красных столбах – крыша над столом для приношений, за железной дверкой – маленький алтарик, как печь, там какие-то предметы – и крохотная сидящая чернобородая фигурка в золотой короне.
На Тайване вовсе нет расслабляющего дневного телевидения. А в Као-Шьёне вечером перед зданием «культурного центра» – стихийный массовый танец молодёжи на полуосвещённой площадке. И что же? не прижимка, не развязные раскачивания, но девственно-невинно: то хоровод, как в прежних русских танцах, то круговое касание плеч руками, то, попарно разделяясь, обходят друг друга по малому кругу, то прихлопы и притопы. Да нигде не увидишь обнявшихся парочек. Вошли мы и в сам «центр», на концерт: студенческий квартет из классики, потом девичий хор, человек 40, нежными голосами спели две песни местного композитора, очень чистых, вроде нашего церковного пения.
Видел на Тайване и один замок – Су-Кан-Лоу, построил его 320 лет назад Коксинга, сам из династии Мин, при её свержении бежавший с материка от династии Цин. (Как бы предшественник Чан Кайши…) Скульптура изображает и голландских послов к Коксинга. (Остров «открыли» португальцы, но затем захватили и грабили голландцы.)
Поездка была – и испытание жарой, уже ходил я в сетчатой рубашке, пересеча тропик. Уже нигде в ду́ше не бывало холодной воды, а всё тёплая. Всё же много у меня ещё сил оказалось, на моём 64-м году: прокрутился в жаре шесть недель и ещё мог бы, если бы располагался к тому смысл. Но уже не поехал в тропический Кентин-парк и к коралловым рифам, ни в горный восточный Тайвань, как собирался.
В Тайбэй мы вернулись накануне моей речи. Поработал я с переводчиком – он понимал как будто больше, чем я ожидал. Убедили меня надеть чёрный костюм, хотя и середина жаркого дня. А отстранил из программы задуманное подношение букетов: слишком трагическая тема, и я не артист.
Речь[354] заняла 50 минут, с переводом. Отзывно было говорить перед такой на редкость понимающей аудиторией (больше 2000 человек, зал с амфитеатром). Во всём сочувственны и чутко реагировали в каждом задевающем месте. По окончании зал встал, аплодируя. Среди подошедших потом – молодой толковый министр информации, спикер парламента и глава негоминьдановской Молодёжной партии (а сам – старичок). Министр информации просил разрешения распространять речь по миру по-английски. «Только если у вас есть хороший переводчик». Будто бы есть. Уж ли?
После речи принесли мне в номер разбирать разные приглашения, предложения, нескончаемые изнурительные подарки – и в самом лишь конце подали письмо, задержавшееся на четыре дня, от русского – Георгия Александровича Алексеева, бывшего деятеля власовского движения. На Тайване! – вот неожиданность. Я ему позвонил. Пришёл, 74 года, собранный, умный, волевой. (Оказалось: это он и сделал английский перевод речи, а китайский переводчик за объяснением каждой второй фразы приходил именно к нему, отсюда и его «смышлёность», меня удивившая.) Я тут же стал интервьюировать Г. А. о Власове, о Пражском собрании ноября 1944, – а он переводил разговор на будущее России. Разочарованный в дрязгах австралийской эмиграции и её подорванности советскими агентами, он переехал на Тайвань работать в студии «Свободы» – но Киссинджер в своей «разрядке» с Китаем закрыл её. Теперь, пользуясь моим приездом, Г. А. хотел просить тутошнее начальство выделить из тайваньских передач специальный русский час на Сибирь.
Я бы и попробовал провести это через президента Чана, который всё собирался меня приглашать, да что-то не приглашал. Мне-то эта встреча, после отказа от рейгановской, была даже неуместна, но русский радиочас – хорошее дело, для этого стоит. (Встреча так и не состоялась, и мне потом объясняли: после моей речи, с большими резкостями касательно Америки, Чан Чин-куо не мог открыто солидаризироваться со мной, это поставило бы его в неудобное положение. Тайваньское правительство хотело бы выиграть, не рискуя. Да никогда не посмеют они ссориться и с Советским Союзом, начинать русские радиопередачи. Ещё позже узнал: да в молодости своей, живя в Москве, Чан-младший был настолько ярым коммунистом, что в долгой ссоре с отцом – и помирился с ним лишь после того, как бежал из СССР от ожидаемого ареста. Но закваска-то молодости – осталась…)
Вечером речь мою передавали по всем трём каналам телевидения одновременно, но по-разному снятую. Дали сплошь полностью русский голос, а китайский перевод иероглифами.
В речи явственен был оттенок, неприемлемый для Соединённых Штатов: что они отреклись от Тайваня. А ещё: я упомянул Грузенберга, посадившего Китаю Мао Цзэдуна, да сравнил судьбу тайваньского народа с судьбой еврейского – это напрашивалось от равной численности этих народов, от сходной и несходной судьбы в ООН. Этот новый ракурс в Штатах заметили сразу, тайваньскую мою речь поддержали только правые газеты, либеральные даже не упомянули. На «Голосе Америки» несколько дней «зажимали» текст, не решаясь по-русски передавать его в СССР. А для русскоязычной (советской) секции «Свободы» третьеэмигрант Шрагин поспешил составить «круглый стол», чтобы опакостить мою речь. «Как вы объясняете такие похвалы Солженицына Тайваню?» – спросил он американского
Ещё три дня я пробыл на Тайване после речи. Уже хотелось кончать путешествие, рвался уехать раньше, да не позволяло самолётное расписание.
Позвали меня посмотреть фильм «Портрет одного фанатика» по «Горькой любви» Бай Хуа, запрещённой в континентальном Китае. Очень он меня взволновал, так щемили даже обрывки реальных сцен из краснокитайской жизни. Вот что значит сохранить кусочек своей территории – хоть для изречения правды. Сказал им: «Такие фильмы могут делать только перестрадавшие люди. Ни в какой Америке такого фильма никогда бы не сделали. Нигде нельзя так выразить Китай, как с территории свободного Китая. Завидую вам: у нас, у русских, нет такой территории, и мы не можем сделать подобного».
Осматривал музей китайских сокровищ. На поездку железной дорогой по восточному берегу (что-то вроде нашей Кругбайкальской) не хватило уже времени. Даже и Тайбэя толком не видел: совпало их празднество, годовщина освобождения от японской колонизации, митинг, парад, – неудобно мне было мельтешиться. А остался на лишний день – новые приглашения. Не поехал в университет получать докторскую, не поехал в академию за тем же, – а тут приглашение генерала от гарнизона Пескадорских островов, – нет уж, увольте. Всегда надо знать точную меру отъезда.
Приготовил прощальное заявление для прессы. Спустились прочесть его в вестибюль гостиницы. Человек 30 корреспондентов засвечивали лампами, щёлкали, подсовывали микрофоны целыми связками.
Ещё предстоял мне прощальный ужин, который устраивал старик У Сан-лин и его Фонд. Поехали ещё в другой отель. Тут увидел я руководителей трёх тайваньских партий – Гоминьдана, всё той же Молодёжной и – Социал-демократической. Последнего спросил: разделяете ли вы положения моей речи? – и с удивлением узнал, что – да. (Но, передавали мне, в либеральных интеллектуальных кругах недовольны: почему я не требовал безпредельной демократии в Тайване? Даже какой-то ответный «круглый стол» из профессоров успели составить по телевидению.) Уже все собравшись, ждали ещё 40 минут, пока министр информации привёз мне подарок от президента Чана: книгу по-русски его отца Чан Кайши «Три народных принципа». Не смели начать раньше…
Потом сели 15 китайцев за круглый стол – и начался двухчасовой изнурительный для меня ужин. Посреди круглого стола – концентрический вращающийся диск, на него и ставится каждое новоприносимое блюдо, а потом всего одна официантка, крутя диск, накладывает палочками в тарелки в строгом порядке: мне, потом справа от меня двоим, потом слева двоим, опять справа и слева (и вращает диск в разные стороны и всё время бегает вокруг большого стола), потом – против меня хозяину, лишь потом – трём второстепенным гостям около него. И эта процедура тоже продолжалась раз 16, сколько было блюд. Затем я заметил, что никто не начинает есть, пока не начинаю я. А некоторые блюда я и в рот взять боялся, затрудняя общую череду. Но вот подали несомненную свинину и несомненную говядину – тут мне пояснили, что по китайскому обычаю нельзя доедать всё дочиста, а обязательно оставить что-нибудь на блюде. Напротив, заметил я: из рюмки лучше и не отпивать, сколько бы ты ни отпил – сейчас же дополняют. Китайцы пьют не так, как японцы, не осторожничают. У них даже изматывающая система поодиночного вызова на питьё: достаточно одному поднять рюмку в твою сторону – и ты должен с ним отдельно выпить, затем со следующим, со следующим (и вино пьют – горячеватое). Был, конечно, и омар – целый, в чешуе, с искусственными красными глазами, а куски вынутого и распаренного мяса отдельно, запах невыносимый. Был суп из птичьих гнёзд. Была свинина в четырёх видах: сперва целый большой кусок, но от него выдают только по кусочку жареной шкурки; потом – нарезанные ломтики её; потом – грудные косточки, сильно зажаренные; потом – отдельно жирные поджаренные куски. Я думал – не дождусь, кончится ли когда ужин. А серьёзно разговаривать было нельзя: переводчик мой никуда, и только у двоих чёткий английский – так мой ограничен. Кроме двух дюжин комплиментов о моей речи, и что мой приезд составит эпоху в Тайване (потом действительно постановлением парламента включили мою речь в школьные хрестоматии), да моих соображений им о русско-китайских путях, разговаривать не пришлось, они взялись между собой по-китайски, а я скучал. Дождался-таки десерта, но и это не конец, теперь фрукты в несколько приёмов (официантка художественно раздавала). Наконец все стали слегка кланяться, чтоб я ещё более поклонился, я так и сделал – и стол распался.
После моего прощального заявления корреспонденты дежурили и на аэродроме, и в гостинице. Но отъезд был устроен умно: из гостиницы уехали с чёрного хода, гнали на аэродром уже с опозданием, когда шоссе было чистое. На аэродроме ввели ждать в совсем отдельное помещение и на самолёт посадили отдельным трапом, прежде всех. И в пустом салоне второго этажа китайской линии летели со мной только трое мужчин, теперь я уже понимал, что охранники. (Походило это в чём-то на мою высылку из СССР…) Через Тихий океан летели 11 часов без остановки, утомительно.
При полуночном подлёте, с большой высоты поразил ночной Нью-Йорк: не различить никаких отдельных огней, ни даже магистралей, а как будто всё это крокодиловидное удлинённое пространство освещено каким-то адовым солнцем, вырвано им из тьмы. Источник света – как будто внешний к освещённому предмету, но непонятно, откуда идёт.
Считать ли, что хоть тайваньская речь разнеслась, поработала, может, кого и усовестила? Не знаю. Прошло несколько месяцев – ещё меньше понимал.
Нет, вся эта поездка на Дальний Восток, да ещё со специальной подготовкой, – потерянное время, слишком роскошная трата его сравнительно с писательскими задачами. Наверно, не надо было мне во всё это встревать, а сидеть да работать дальше.
С бодростью я ехал в дальневосточную поездку, но с каким же наслаждением вернулся домой: вот оно, моё истое место, теперь опять годами не сдвинусь! Хватайся опять за «Красное Колесо»! – вот оно, счастье: работа.
Так несомненно казалось, что теперь – никуда, а прошло всего две недели – письмо от Джона Трейна, из правых американских кругов (финансист и консервативный журналист): если будет мне присуждена Темплтоновская премия (религиозная, никогда о ней не слышал), – то приму ли я её? поеду ли получать в Лондон из рук герцога Эдинбургского, супруга королевы?
При сём брошюра, со спиральной туманностью на обложке, в ней – пояснение этой странной премии: «установлена, дабы привлечь внимание к лицам, нашедшим новые пути для возрастания любви человека к Господу или понимания Господа… новые и эффективные методы внушения Божьей мудрости». Немного отдаёт каким-то масонством? розенкрейцерством? Но успокаивает, что они не ищут отменить все религии ради единой сверх всех, а премия «скорей стремится поощрять преимущества разнообразия». Присуждается «лицам, имеющим особые заслуги в укреплении духа перед лицом нравственного кризиса в мире». Мать Тереза получила, брат Роже Шютц. Десять раз присуждалась, а православному ещё ни разу, – как же не использовать момент, сказать на весь мир о своих? Но неприятно, что десятым, моим прямым предшественником, оказывался Билл Грэм, в самые дни получения этой своей премии скандально заявивший, что
Пишут: объявление премии – 2 марта, а получать в Лондоне – 10 мая. Так ещё полгода до нового разгону, и зиму на месте? Согласился.
(О самом Темплтоне ничего не было известно, кроме того, что миллионер. Лишь весной прислал Трейн книжку: разбогател на том остроумном методе, что надо покупать акции, которыми большинство пренебрегает, или вовсе даже бросовые, в момент кризиса, если впереди ожидаешь бум. Остроумие – разве не более приемлемый источник, чем капиталы братьев Нобелей, по оплошному простодушию российского правительства почти безналогово вывезенные из России? А ещё Темплтон «иногда покидал выгодные занятия, если отнимали слишком много времени: никогда не следует быть так занятым, чтоб не хватало времени думать – обдумывать и свои вложения, и большой мир, и религиозные аспекты». Вот такой американский протестант-пресвитерианец, в колоннадном белом доме на Багамских островах.)
Согласился я: ещё ли там и дадут – а пока открыта была полугодовая протяжка для работы. Почти вся она пошла на 3-ю редакцию «Марта». С удовольствием вёл её после дальневосточного перерыва. Собственно, это было моё первое прочтение «Марта» сплошное, подряд: такая четырёхтомная махина, что, прорабатывая её в разное время в разных частях, чаще прослеживая горизонтали персонажей и действий, я только мысленно держал в голове, как это представится по вертикалям дней, – а вот впервые прочёл по вертикалям. И они – не обманули меня. Но в самих главах, и в мелочах, и в повторах, – ещё совсем не мало оказалось работы. И после 3-й редакции только тот и вывод, что понадобится ещё 4-я – да не сразу, а ещё с перерывом же. В эту зиму много надо было докончить, чего не успевали с Алей раньше: отпечатку конца «Октября», второго тома, а значит, ещё редакция.
И ещё: настойчиво хотел я напечатать в «Вестнике» «Наших плюралистов» (сперва стояли они фрагментом главы «Тараканья рать» в «Зёрнышке»). Собирался ещё годом раньше, Аля была против. Составлял я «весы», и даже не один раз. За было то, что не следует так уж многолетне покорно уступать русскоязычную аудиторию и в эмиграции, и в России, дать же проясниться и сознанию сторонников; вовремя отметить опасное течение будущих новых февралистов; это – естественное продолжение моей «Образованщины», отчего ж не проследить её дальше, за семь лет один раз и ответить, неверно давать клевете присыхать; да уже написано, сейчас не напечатать – через 10 лет совсем остынет, никому не нужно будет и в «Зёрнышке». Против – что, однако, нет и острой потребности, и что главное моё дело – совсем не в этой полемике. И, настаивала Аля: они, мол, и так блекнут, тонут (о, ошибочное предсказание), не надо до них опускаться, и такая мелкая побочная дискуссия не интересует наших на родине, я только оторвусь от России. (И тоже не так.)
Всё же я решил печатать. Аля прежде всего, по своей хватке, кинулась строго проверять цитаты из «плюралистов» – а страницы не все у меня были точно указаны, листала она эти сотни мерзких страниц вновь. Когда я сам прочитывал все их опусы в прошлом мае, мне все жилы тоской вытягивало, что делаю ничтожную безполезную работу, – а в таком пренебрежительном состоянии нельзя работать: обнаружила теперь Аля, что я наторопился, наошибался при выписке цитат, – большей частью безвредно, а всё равно неуместно, ибо будут вцепчиво придираться. Всё нашла, всё перепроверила, – неуязвимо. Затем, доказывала: не имею я опыта спора со многими мелкими, переношу сюда страстный тон, уместный в противостоянии с Чудищем, но не с тараканьей ратью, – и, во многих спорах, среза́ла мою раздражённость, ковала в сдержанность. (Я и сам знаю, что сдержанней – всегда внушительней, но трудно удержаться.) А центральное её предложение: я указывал опасность, что «они хотят вернуться и руководить по меньшей мере русской культурой», – она убеждала, что
А за всем тем объявили мне в Вашингтоне премию. Даже – за три недели раньше поздравили меня и Темплтон, и Трейн, и даже… американский экс-президент Джеральд Форд, который, оказывается (это не было объявлено раньше), состоял среди присуждающих международных судей. И теперь Темплтоновский фонд сверхпрограммно звал меня в Вашингтон, чтобы я присутствовал при объявлении, и даже бы пресс-конференцию давал. (А Форд – тоже приедет и будет демонстрировать наше «примирение»?) Да разорваться! Такого условия вы мне не выставляли, я б его и не принял никогда: не говоря уже – сейчас работу расстраивать, но за одной и той же премией два раза ездить? – да в чучело превращают. Так и ответил: нет, не могу, поеду только в Лондон. А пока – отделался малой телеграммой. (Так понимаю, что Темплтоновский фонд обиделся на меня.)
Но оглашённые в Вашингтоне и присланные мне материалы по присуждению оказались глубже, чем я от них ожидал. Самой удивительной была формулировка, что «доказана жизненность православной духовной традиции в России» – о чём и идёт наш самый горячий спор с врагами России. Референты Темплтоновского фонда – или судейской коллегии? – потрудились, поискали, понабрали по моим книгам, что́ бы положить в присуждение. Верно нашли: и моё стихотворение в лагерной больнице, в «Архипелаге», и отдельную «Молитву»[355].
И поразился я непредвиденным путям. Ведь уже который раз печатают эту «Молитву», ссылаются на неё, впечатлены ею, – а ведь я её в мир не выпускал – это сделала Елизавета Денисовна, самовольно, и я её как бранил за то! Так же самовольно, как она и дохранила «Архипелаг» до гебистов, и выпустила «Архипелаг» в мир. И за оба самовольства я должен только благодарить покойницу[355]. Была она – орудием Божьим.
Значит – на премию надо готовить ответную речь. Ещё задача. Все годы я избегал прямо говорить о вере: и нескромно, и оскорбляет чуткий слух, негоже декларировать веру, но дать ей литься беззвучно и неопровержимо. А вот сейчас – подошёл момент, нужна речь именно на религиозную тему. Однако от первизны эта речь и для меня самого оказалась ещё ступенькой. Особенно – в понимании земной жизни как ступени развития жизни безконечной. Я и давно уже так понимал и писал, что цель земной жизни – окончить её нравственно более высоким, чем определялось врожденными задатками. Однако цель духовного развития не простирается ли и за земную грань?
Тут ещё, из глубины десятилетий, мне подал руку земляк Игорь Сикорский: видный авиаконструктор, он, оказывается, занимался и философией мироздания. Одну из таких речей его, 1949 года, перед маловнятливыми американцами, мне внезапно прислал его сын[356] – и она ещё подтолкнула меня в соображении, что загробной жизни доступны скорости выше световой – а только при этом условии и может Вселенная быть обиталищем. (И только тут я понял окончательно, почему самоубийство – такой великий грех: это – добровольный срыв развития, отталкиванье Божьей руки.) Стало для меня всё – твёрже на места.
Конечно, как всегда, создался и в этой речи избыточный политический заряд, но без этого на Западе мне выступать не удаётся, всегда набирается что-то им высказать. И о Западе вообще, и как они безнравственно ввели в мир ядерную бомбу – уже побеждая! – и на гражданское население. Не так проста мировая картина. Не мог я не зацепить и подозрительно просовеченный Всемирный Совет Церквей. И нельзя было смолчать о прошлогодних лукавых выступлениях Билла Грэма. Но если и в такой речи я не могу отвлечься от политики – значит, мне вообще лучше не выступать. Надо кончать.
А ещё, оповестил Фонд, нужно сказать и 4–5-минутную благодарственную речь принцу Филиппу в Букингемском дворце. Что же делать? Моя главная речь и так раздувалась больше заказанного. Я решил разделить материал и сделать малую речь как бы частью целого.
Но и речи уже были готовы – оставался до Лондона месяц. Набиралось разной подготовки – для встречи с издателями, для встречи с переводчиками: излюбленным моим Гарри Виллетсом, который так медленно, но так успешно переводит мои книги, с милым Майклом Николсоном, который переводить чаще не берётся, но экспертирует переводы и так пристально собирает всю библиографию обо мне, очень помог Але с примечаниями к публицистическим томам Собрания. А тут ещё неожиданно вышли по-английски мои «Пир победителей» и «Пленники», и ещё два новых имени переводчиц[357], – так надо их повидать, может, они – находка? Так ещё раньше надо анализировать их переводы? (Автору это бывает доступней, чем даже и знатоку обоих языков.) Сел, немало потратил времени, нашёл и достаточно ошибок, но и, показалось мне, неплохо передан тон, настроение, несмотря на прозаический перевод стихов. (Отчасти и доказательство, что есть в «Пире» неутериваемое зерно. Я к этой пьесе сохраняю нежность.)
Да теперь предстояло и небольшое чтение об Англии как таковой, ведь я в неё не собирался.
А тут как раз, в марте (1983), навис арест над Сергеем Ходоровичем. Он успел выпустить заявление, и мы успели поддержать его своим, но тщетно: в начале апреля его арестовали. И не успела обернуться наша с Москвой переписка, что, при андроповском крутом повороте, лучше бы следующему распорядителю официально не объявляться, не класть себя обречённой жертвой, – как Андрей Кистяковский (его кандидатура была согласована с нами прежде) объявился, – и в этих днях пришло известие, что тут же и хватали его в ГБ и предупредили о скором аресте. И вот, против всех сил физических полей, когда не этим заняты уши и внимание Запада (да и понятно), – Аля начинает кампанию в их защиту: ведь, по-андроповски, им придумали клеить
Тайные движения в сферах советской власти не всегда предугадаешь. Несколько месяцев я не высказывался, выдерживал срок, пока Андропов проявит себя яснее. Ускорением поворота северных рек и с ареста Ходоровича он для меня уже определился до конца: всех-то его новых идей – закручивать гайки под Сталина.
И в это же время пришла просьба от Темплтона: дать в Англии пресс-конференцию. Самая безполезная форма, но отказать Темплтону я не мог. Поставил только условием, чтобы – малое число корреспондентов, не толпа.
Что ж, и так уже перекорёжены эти месяцы для работы, погибайте и до конца! Часа по три в день ещё успевал я окунуться в газеты «Апреля Семнадцатого», только растрава. А занялся, как и перед Японией, приведением в порядок публицистической картотеки (заготовок), теперь европейской. Что ж, это тоже не без пользы, и даже уместно какое-то уравновешенье с дальневосточной поездкой?
С западными журналистами не намного трудней, чем с советскими бонзами: в общем, всегда известно, что́ у них дежурное, на кончике языка. Сейчас первое, конечно: как я отношусь к противоядерному движению в Европе. Самое простое сказать, что движение подпитывается Советами. И так оно и есть. Но, посетив Хиросиму и после учёных предложений профессора Гёртнера, как уничтожать избирательно этнических русских, – имея повод лучше обдумать американские ядерные достижения, я уже в темплтоновской речи поднялся осудить и их, и всю идею ядерного зонтика. Так ясно мне увиделось, что, потянувшись за сатанинским даром ядерной бомбы, Запад тогда же и лишён был разума: он держался за этот смертельный щит как за свою защиту, а в ней-то и таился губительный соблазн: вослед западные мужи – Рассел, Кеннан, Гарриман и десятки – стали умолять своих к уступкам, уступкам, уступкам коммунизму, только бы не было ядерной войны. (Впрочем, я никогда не верил, что она разразится: это было бы уничтожением замысла Творца о человечестве.)[358] Приготовил я для пресс-конференции подробный чёткий обзор проблемы, хотя длинный. (Я опять забыл главный-то порок пресс-конференций: что ни один ответ не пронырнёт цельно и связно, а каждый корреспондент выдёргивает из него клочки и лохмотья.)
Были и другие вопросы-ответы, мы с Алей отвечали попеременно. И о Ходоровиче, о судьбе нашего Фонда в СССР[359]. Пресса раздёргала по мелочам, кто что в клюве унёс.
Между тем необходимые или даже неизбежные встречи в Англии всё налипали, и все стягивались на Лондон, как будто он давно заказан, только туда и ехать. Но сверх их всех – ещё же скорпионный Флегон там. И уже с год у меня переписка с О. С. Ленчевским, из-за меня попавшим тоже в судебный переплёт с Флегоном. Да просто: самую первую изо всех лондонских встреч и надо назначить с Ленчевским. А значит: ещё пачку судебных документов, присланных им раньше, по своему делу, успеть прочесть до Лондона – хорошее занятие!
Олег Станиславович Ленчевский, 67 лет, высокого роста, жилистый, энергичный, оказался неуклонен к истине и несгибаем в принципах, – какие люди в наше время встречаются нечасто. В 1961, бывши успешным научным исследователем и притом членом партии (КПСС), посланный на конференцию в ЮНЕСКО, он стал невозвращенцем и оставил в Москве беззащитную семью – ради того, чтобы выступить с публичными обращеньями к Хрущёву – об ошибках внутренней и внешней советской политики, росте правящего класса, контроле над мыслями, а он не хочет постоянно покорно со всем соглашаться и голосовать всегда «за». Кроме русского желания выговорить душу – была у Ленчевского и (призрачная) надежда найти на Западе сочувствие к страданиям нашего народа.
И попала его семья в СССР в жестокие притеснения, и самому ему нелегко далась эмиграция, перенёс он и рак (однако одолел его). Устоял в новой трудной жизни, одно время работал на Би-би-си, потом зарабатывал техническими переводами. А через 20 лет, в 1981, попал в горшую беду, когда вмешался защитить меня от флегонской грязи. С этого момента потянула его в себя заглатывающая машина непеременяемого английского суда, по моим впечатлениям – гниющая язва современной Англии.
Вот эта язва и требует рассказать то, о чём пойдёт дальше.
Флегон тотчас принял меры запугать Ленчевского, а после достойного ответа его – подал в суд. (Не знаю почему, но в Англии такой суд сразу оказывается «Высоким».) Ещё месяц спустя «Гардиан» напечатала пошлую статью: «…русские писатели устроили бурю в самоваре… Каждый русский эмигрант, который чего-нибудь стоит, уже покупает билеты – ехать в Лондон на суд»[360]. Тут же не кто иной, как Давид Бург, благосклонно комментировал книгу Флегона. Ленчевский тотчас вослед в «Гардиан» ответил о ней: «Многие ли читатели “Архипелага” и “Ракового корпуса” согласятся считать автора их – лгуном, предателем, трусом, лицемером, сплетником, прелюбодеем, лжесвидетелем, мегаломаном, параноиком, болтуном, безчестным демагогом, к тому же скрывшим своё еврейское происхождение, и к тому же антисемитом… Изобилие грязных русских слов должно [по расчёту Флегона] сделать книгу приманкой для покупателей»[361]. – А дальше, покидая свои заработки, ушёл в суд с Флегоном с нарастающей страстью. Хотя Флегон и знал Ленчевского по Би-би-си, а недооценил его упорства и принципиальности, тронул его сутяга себе на мороку.
Ленчевский надеялся: по мерзкому качеству книги Флегона почти на каждой её странице, – легко набрать 15–20 свидетельств добрых людей и завалить ими стол суда, чтобы качество флегонской книги, недоступной английскому читателю, кроме наглых иллюстраций, не вызывало бы сомнений. – Но как бы не так, не рассчитал он духа российской эмиграции, да, впрочем, вполне и естественного; запрошенные им в Париже эмигранты отвечали: «Да нечего с Флегоном связываться, лишь делать ему рекламу». И дал просимый «аффидевит» (свидетельство под присягой) лишь один Олег А. Керенский (с которым мы совсем недавно перед тем спорили о роли его отца в революции): «Я никогда не читал ни на одном языке более оскорбительной, непристойной, порнографической, поносной и расистской книги… текст написан матом и оскорбительными выражениями, не употребляемыми в нормальной русской литературе».
Однако Ленчевский, по своей страсти к справедливости, по своей честности и смелости, уже раззадорился: раз и навсегда прижать этого «уникального террориста с печатным станком», во всех прошлых судах уходившего от наказания. Текли месяцы и месяцы обычной судебной затяжки – а Ленчевский систематизировал флегонские дела всё по новым и новым реестрам: и почему эта книга – ниже уровня литературного произведения; и набор порнографических мест; и сравнительные перечни цитат, как благожелательно отзывается Флегон о КГБ и как враждебно о ЦРУ; и подборка антисемитских мест (антирусскими английский суд не заденешь). Всё это заставило оборонщика моего произвести самому более 70 страниц доказательных переводов из 1000-страничной книги Флегона, огромная работа, потом заверить точность этих переводов у авторитетных двуязычных англичан – Питера Нормана и – неожиданные для меня фамилии – Джеральда Брука и Майкла Гленни. Сочувствующий мне Л. Финкельштейн-Владимиров, тоже с Би-би-си, управился получить письмо от исполнительного директора Совета британских евреев в книжный магазин «Фойлз»: «Книга враждебна к евреям, я не хотел бы дать ей незаслуженную публичность». (На самом деле книга Флегона – резко антирусская, а не антиеврейская, но и тут он вывалил несколько скользких выражений и анекдотов.)
От этих проявленных шагов Ленчевского Флегон замялся, не ожидал такого упорства, в прежних своих судебных историях он скорей встречал жажду примирения от напуга. Он – затаился, не стал отвечать на вызывные повестки, не стал являться к
На долгих этапах всегда длительного процесса прославленная английская Фемида проворачивает свои жертвы по чисто формальным внешним признакам, с упором на сверхтщательную процедуру, безо всякого вникновения в суть дела. Тщетно взывал Ленчевский, чтобы кто-то в суде хоть перелистал, в чём же состоит дело, и какова многотяжебная история самого Флегона, и что это за фигура. Он набрёл и на такую статью, 3390, английского закона: об ограничении безосновательных тяжебников, – но как её применить? А Флегон – как рыба в воде в этой судебной мути, и очень к нему благоволят судебные власти как к фигуре обиженной, беззащитной и безденежной. Вот, он успешно оттягивал невыгодный для себя суд. Возник слух, что он тем временем готовит английское издание своей книги и, вероятно, сократит в нём неприемлемое, и ещё придётся заново доказывать в суде, что это – «не то».
Ещё летом 1981 Ленчевский послал мне письмо – но не по почте, через Яниса Сапиета, – а тот решил меня не отвлекать и не передал, мало веря, что у Ленчевского что-то выйдет, его и все вокруг отговаривали: бросить дело, покинуть, даже хоть откупиться. И о его деле я узнал стороной, с опозданием в несколько месяцев, написал ему первый, уже летом 1982. И тогда он отозвался: надеется – близок конец суда с Флегоном, «теперь уже не он, а я настаиваю на передаче дела к слушанию, преступный истец стал ответчиком по моему делу… такой увёртливый сутяга просто не предусмотрен английскими законами». (Увы, увы! Именно она, легендарная английская законность – именно она благоприятна сутягам! – об этом мы ещё у Диккенса читали.) Этот твёрдый уверенный тон поразил меня. Напротив, Флегон проявил слабость и в том ноябре написал Ленчевскому письмо, притворно раздуваясь в боевой вид: что он
«Платить» – это было выдвинуто с запросом, а из десяти человек в положении Ленчевского девять согласились бы на мировую, только бы отвязаться. Но – не таков Ленчевский, он видел тут защиту не столько меня, сколько «Архипелага»: «Вечная память о моих сгноенных родных и долг перед ними, у меня тоже пепел Клааса бьётся в груди».
И уже назначали дату суда – на июнь 1983. А Флегон применил вот какой изумительный ход: он попросил теперь суд о разрешении переформулировать свой первоначальный, уже полуторагодичной давности иск к Ленчевскому – так расширить, чтобы иск распространился и на Солженицына, и на «Имку», – то есть зигзаг кляузы, какой не снился и Диккенсу: за
И что ж постановил
Вскоре Ленчевскому удалось добиться (это сколько ещё усилий) летуче-мгновенного приёма у
Да, вот такая кусливая гадина, как Флегон, сколько же отнимает времени, сколько сил заставляет тратить! Но – разве есть они у меня? Мы с Алей на всё везде вдвоём, и еле-еле вытягиваем. Редкий случай вот – повезло на содействие благородного человека. Господи! Как бы мне жить, никогда не имевши дела с адвокатами? И 55 лет в Союзе ведь жил. Но на свободном Западе что ни шаг – то бери адвоката. Я к тому времени уже и взял в Англии адвоката Сайкса, заочно, по рекомендации Э. Б. Вильямса. И вот теперь в лондонской гостинице он сам – высокий, грузный, крайне самоуверенный, – еле поместясь в кресле, поглядывает на неистового доморощенного правдолюбца Ленчевского и на мою безопытную неосведомлённость. Только презрительно кривится на нашу уверенность, что Флегон и взаправду агент КГБ, – «да такого бы они не взяли», то есть такое ничтожество, – знает Сайкс КГБ?.. Он знает – свод английских законов, набор юридических приёмов, – но уже давал советы Ленчевскому, и всё ошибочные. И как же ему вести моё дело, где я именно назвал Флегона агентом?
Весь Западный мир взаимно пронизан международными договорами о судебном розыске – да не уголовном, а сутяжном. За всякое свободное прямое слово – из любого дальнего угла планеты выползает на тебя иск о клевете. (Не влезла бы хоть будущая Россия в такие договоры!)
Повидавши своими глазами всю безнадёжность, непроницательность грузного Сайкса, я только и хочу: как бы мне отвязаться и от него, и от судебного процесса, нет у меня жизненного времени для кляузных этих судов и несчётных судебных бумаг по-английски.
Умный на суд не ходит, а глупый с суда не сходит.
А
Что Сайкс ничем не будет мне полезен – это Ленчевский видел ещё раньше меня. Но советует мне: взять настоящего боевого адвоката, он поможет найти такого.
Может быть, и правда так? Поручаю ему присматриваться. А сам, воротясь в Вермонт, пишу Сайксу категорически: замереть в действиях, не предпринимать без меня ни единого шага. Да успокаивает и оценка: что суд не состоится раньше, как через полтора года, – а полтора года это прекрасная отложка, сколько льготного писательского времени, сколько ещё можно сработать!
В том 1983 году Ленчевский нашёл мне в Лондоне трёх кандидатов в адвокаты, я вступил с ними в переписку. Один, Лионель Блох, весьма к себе располагал: энергичен, резко политически настроен, понимает игру КГБ, знает и прошлые судебные случаи Флегона. И я бы заключил с ним, – но он стал рисовать мне, что нужен самый широкий процесс с привлечением экспертов по коммунизму, с моим непременным приездом в Англию на суд, – ну, на это всё я никак не размахнусь, лучше трижды проиграть.
И – зависаю опять на Сайксе. Как глупо, ведь каждое дело надо делать или изо всех сил, или вовсе не делать. Раз я не готов ехать и бороться – то не надо было и соглашаться ни на какие промежуточные меры.
Ведь из суда, что из пруда, – сух не выйдешь.
В бездействии проходит и 1984 год. Но суд всё-таки надвигается. В тревоге пишу Э. Б. Вильямсу: ведь погубит меня Сайкс, нельзя ли мне вовсе уклониться, не вести защиты? А оказывается: Вильямс когда-то кончал вместе с Сайксом учебное заведение, тот слушается старого приятеля, ставшего сверхадвокатом. И Вильямс берётся руководить Сайксом из Америки, а мне не надо ни о чём безпокоиться. Пишет мне: «Беру на себя полную ответственность за всё, что произойдёт отныне». И я проявляю слабость: чем плох мне вариант Вильямса? Мне же только это и нужно, чтоб не читать судебных документов и голову не ломать. Прошу Вильямса взяться – и успокаиваюсь на два года. (И опять же, опять же забываю о замудрёной английской системе: адвокат, то есть
А что с судом Ленчевского в июне 1983? Флегон извернулся, не явился – и с опозданием узнал Ленчевский (вымотка нервов, ведь как он готовился), в чём именно состояло перед тем декабрьское решение
Прилетели мы в Лондон (Темплтоновский фонд перенёс на сверхскоростном «Конкорде») незамеченными, но фамилия Солженицын на первых газетных страницах того дня была, – на этот раз не моя, а 12-летнего Ермолая. Перед самым нашим отъездом из дому он успел отличиться в собственной школе: их посетила дутая советская делегация (замглавред «Известий»), а Ермолай, уже втравленный в политику, задал им супротивный вопрос насчёт разоружения, да на отличном русском, какого они здесь не ждали. И сразу это подхватили американские корреспонденты, для них забава[362], – и даже вот в Англию перекинулось. Выпирает из Ермолая политическая страсть, тоже в меня? Ещё не знает, бедный, что это за трёпка, и сколько надо сил, и высшего сознания, и внутреннего устояния.
По срокам вручения премии пришлось нам приехать в Лондон как раз под православную Пасху. Из кругов Темплтоновского фонда Зарубежная церковь знала, что на заутреню мы придём в их собор. Уже днём передавали мне, и теперь у входа встретил послушник, зовя не стоять в храме, как все, а скрыться на клирос, за большую икону. Я отклонил, мы с Алей стали где все. Прошло несколько минут, снова послушник: епископ Константин приглашает меня в алтарь. Я спокойно отклонил: хочу – где все. Аля уже сильно нервничает: несмотря на всю интеллигентность, она перед священниками – трепетно преклонная, как простонародная баба. И вот стали собираться на крестный ход – опять за мной: епископ просит меня пойти в крестном ходу с иконой. Я и не колебнулся: я пришёл молиться среди всех, и не обращайте на меня внимания. Но Аля – почти в отчаянии, напряжённо шептала: «Я тебя прошу! я тебя прошу!» Отказала и мне трезвость, я уступил. (Простодушно подумал: а ведь никогда в жизни не ходил в крестном ходе.) Пошёл в алтарь, дали мне с престола икону сошествия во ад и поставили в крестный ход – сразу за епископом. А только этого было ему и нужно: тут же появился заготовленный фотограф со вспышкой, и, пока мы ступали между наставленными автомобилями (весь-то и ход, вокруг храма и ступу нет), он меня щёлкнул два десятка раз. И в этом положении – не отмахнёшься. (И с тоской я подумал, какова Зарубежная церковь, где ж её святорусская простота: второй раз меня прихватывают фотографы при храмовой службе, и каждый раз – в Зарубежной. В Американской православной церкви в Монреале я всю Страстную неделю простоял, и они не соблазнились.) Всё. На другой день на первой странице «Таймс», на главном месте: я с туповатым видом и икона с полотенцем в руках, – в такой форме огласился мой приезд в Лондон. Для современной Европы – почти карикатура, и ликование левых.
Жаль. Это не только срывало строгую взвешенность послезавтрашней речи в Гилдхолле – но вредило как раз тому особенному соотношению, которое мне до сих пор так естественно удавалось: сцепление веры христианина с тоном, приемлемым для современности, никогда не перебор, – тот верный, естественный звук, которым только и допустимо не-священнику призвать, повлечь потерявшееся общество к вере.
Весь пасхальный день мы с Алей плотно прозанимались, готовясь к намеченным в Лондоне деловым встречам. Они нарастали так внезапно, как будто меня в Лондоне только и ждали.
Ещё ж моя вечная судьба – обсуждать поправки и поправки к переводу моих текстов, в этот раз – предстоящей речи. Всю речь ещё в Штатах тщательно перевёл А. Климов, через океан советовался с М. Николсоном; уже и я проверял дома и просил его там-сям об изменениях. Теперь – Лоуренс Келли, сын бывшего британского посла в СССР (и автор книги о Лермонтове), светловолосый, очень живой лицом, не по-английски открытый, ему предстояло читать перевод речи на главной церемонии, и с ним седой изящный Джон Трейн – представили мне новый реестр поправок. (Тут играли роль и американо-английские различия в выражениях.) И приходилось вникать и порой давать согласие уже без ведома переводчика – и срочно это шло на перепечатку. Забытое счастье молодости: писать по-русски и ни о каких переводах не думать.
Ещё я должен был с Келли проверить разметку – где ставить паузы, чтоб он не переводил ни больше ни меньше, чем я произнёс, иногда и по синтагмам, – такой метод я считаю наилучшим для восприятия переводимой речи, от неё выигрывает и русское звучание. И затем – такая же работа с Трейном по короткому ответному слову принцу Филиппу, но затруднённая тем, что Трейн не знает ни слова по-русски.
Вечером в Светлый понедельник в программе стоял «приём в палате лордов», мы с Алей прочли с большим удивлением. Оказалось – совсем не лорды, а только лордское помещение, вестибюль, арендованный сэром Темплтоном для своей многочисленной родни и друзей, съехавшихся с разных концов света: премия вручалась только 11-й раз, и процедура сохраняла характер семейности. Был это, по обычаю, невыносимо пустой приём: стояние с бокалом в левой руке, а правой – рукопожатия, представления, представления, тут же и забывание. (И – куда? куда занесла нас эта нежданная поездка в Англию?..) – Пользуясь близостью, нас с Алей сводили в зрительскую ложу и самой палаты. Ещё не кончилось вечернее заседание, на котором присутствовало, не совру, – 10 лордов, остальной зал пуст (наверное, не пленум, а комиссия), и в пустой глухоте большого зала докладчик важно разбирал вопрос о ловле красной рыбы.
Хорошо, что весь приём длился всего полтора часа. А оттуда сразу мы поехали на ужин к архиепископу Кентерберийскому Рамси.
Архиепископ живёт в полузамке, выдержанный английский стиль и двора, и здания, и внутренних помещений – и в духе том же всё убранство. Гостеприимство, приятный ужин не охоложен чопорностью ни изготовления, ни подачи. Архиепископ ко мне чрезвычайно ласков – и я спешу просить его публичного заступничества за арестованного Ходоровича. Обещает. (Наслышанный о дипломатии англиканской церкви, не имел я уверенности.) Сокращённо – я сказал своё приветливому архиепископу – но без надежды: броня благополучия – самая толстая из бронь. (Через несколько дней я прочёл в «Таймс», что в последние десятилетия английские церкви заметно теряют молящихся. Да это и всемирный процесс.) На ужин порывалась приехать и Маргарет Тэтчер, но не удалось ей, да тут была бы и не встреча, скомкалось бы. Однако присутствовал милый старый джентльмен Лоуренс ван дер Пост, доверенный и её, и принца Чарльза.
Солнечным утром в наш Светлый вторник мы поехали в Букингемский дворец, миновали перед воротами всегда дежурящую публику любопытных, затем – незапоминаемая череда ступенек, вестибюлей, служителей (но куда, куда до нашего Зимнего, и не сравнивай!), – и вот уже были в каком-то залике с умеренным числом зеркал, отделанных стенных панелей, канделябров, старинных кресел и диванчиков. Присутствующих была всего дюжина. Церемониймейстер выстроил нас изогнутой вереничкой по одному.
Принц Филипп – высокий, за пятьдесят, а стройный, с военной выправкой (морской офицер), в обычном костюме, – вошёл в одну из дверей нисколько не важно, не чинно, с ненаигранной простотой, притом и быстро, по-деловому. Обошёл всех, пожал руки, сказал мне, что и он по рождению православный (греческий принц, я знал), – тут ему поднесли грамоту, перевязанную трубочкой, коробочку с медалью, конверт с чеком, он с простыми жестами произнёс перед вереничкой несколько приветственных слов, передал мне (всё фотографировалось дворцовым фотографом), я – Але, и стали мы с Трейном читать Ответное слово[363] – вероятно, слишком значащее для этой небольшой аудитории и церемонии, но, наблюдала Аля, – и принц, и присутствующие были тронуты. На всех снимках мы видим скромную светлую улыбку Джона Темплтона (так он слушал потом и мою речь в Гилдхолле), – естественная и добрая у него скромность, и видно, что радуется укоренению своих премий – своей будущей памяти на Земле.
В дневной перерыв между церемониями мы ещё успели повидать приехавшего из Кента достойного Николая Владимировича Волкова-Муромцева, одного из наших замечательных стариков-воспоминателей, с чьей книги мы начинаем мемуарную серию. К сожалению, к тому моменту всё ещё не вышла его книга (а он уже так стар), у него же написана, оказывается, и история русского флота. Посмотрим. 60 лет он в эмиграции, и всё – в Англии, в русском разреженьи, годами не говоря по-русски. Свои воспоминания по-английски он предлагал издательствам, никто никогда не заинтересовался[364].
В предвечернее время мы уже ехали в Гилдхолл. Это – как бы дом городских лондонских приёмов. Он построен в 1411 году (но ещё прежде на этом месте стояло нечто подобное), затем пострадал от большого пожара в 1666, полностью восстановлен, вместе и с девятифутовыми фигурами Гога и Магога, сторожившими вход в Музыкальную галерею, – а в 1940 немецкой бомбёжкой снова разрушена крыша большого зала, лопались стально-стеклянные стёкла, – и снова восстановлен, но уже без загадочных Гога и Магога, которые очень бы уместны были к сегодняшней речи[365]. Но и без них – хорошо подошёл к ней этот стрельчатый средневековый зал, молитва в начале (капеллан королевы), молитва в конце. Произнося речь, я совсем не жестикулировал и сдерживал форсировку голосом, – однако всё равно писали потом корреспонденты, что перевод в устах Келли звучал намного примирительней.
На другой день напечатала «Таймс» – но со значительными, произвольными сокращениями, от которых меня всегда коробит: что за газетная развязность? выношенные, долго строенные авторские мысли – посечь, посечь самоуверенным пером за пятнадцать минут. (Полностью речь была передана по русскоязычным станциям.)
А ещё на следующий день, 12 мая, в «Таймс» появилась передовица: «Самое главное» (Ultimate Things)[366]. Кто-то неизвестный, идеалист (потом оказалось: сам главный редактор «Таймс» Чарлз Дуглас-Хьюм, вскоре за тем умерший безвременно), вдохновясь, что и в наши дни можно так, не стыдясь, говорить о вере, написал, – в стране, первой родившей устойчивый материализм! – что вера, а не разум лежит в основе свободы; вера, а не разум даёт нам вообще независимую точку опоры, с которой мы можем оценить условия нашей жизни; а политиканы в оценке положения общества полностью захвачены материальными и рациональными критериями. – И вослед поднялась, из номера в номер, дискуссия, как это бывает у англичан, – с самыми залихватски-резкими крайними мнениями, и в возмущении, и в одобрениях. И – что Запад всегда понимал свою веру как рациональную, на Западе религия вышла из рациональных корней (увы, коли так); и первая христианская церковь была-де коммунистической, а иррационально то государство, которое основано на терроре и лжи; и именно, мол, от религий, а не атеизма шли в истории все раздоры и преследования; «мы протестуем против темплтоновской речи Солженицына и отрицаем, что зло в каком-либо веке происходит от утраты веры в Бога, а безбожие ведёт к гонениям; в течение веков всевозможные страдания и преследования принимались и оправдывались религией вообще и христианством в частности». – И, напротив, – что оппоненты Солженицына своими письмами и «гуманистическими псалмами» как раз и доказывают тезис, что «люди забыли Бога», – и тем более настоятельно надо во влиятельных органах печати говорить о религиозных истинах; что божественная праведность вытекает из индивидуальной веры, а не из социального единодушия большинства; и что экономические решения – ничто, а человеческий разум сам по себе может причинить самоуничтожение, которого мы все боимся; и даже что женщины не должны, в погоне семьи за вторым телевизором и экзотическими вакациями, поступать на работу, а ребёнка запирать с телевизором на ключ[367].
Кажется, накануне была и встреча с Маргарет Тэтчер[368]. Аля была у неё на приёме ещё несколько лет назад, когда ездила хлопотать об арестованном Гинзбурге. Тэтчер тогда тепло её приняла, в чём-то помогла, и говорила, что читала мои книги, любит «Круг». – Теперь мы поехали на Даунинг-стрит даже не вдвоём, а втроём: с нашим вермонтским другом И. А. Иловайской, специально для ответственного перевода прилетевшей из Парижа.
Заранее пресса запрашивала офис Тэтчер, согласен ли я на совместное фотографирование. Я-то – отчего же, но она – не побоялась испортить реноме через день после объявления избирательной кампании. Фотографы, вероятно постоянно дежурящие, были у входа на Даунинг-стрит, 10, затем и в одной из комнат.
Прочь от формальности, я поцеловал руку Тэтчер – редко бывает женская рука достойней, а я испытывал к этой государственной женщине и восхищение, и симпатию. К сожалению, Тэтчер была изрядно простужена, глухой, сорванный голос в напряжённом горле, но держалась собранно, как, очевидно, и всегда. И ход и власть мысли её были мужские.
Мы просидели ровно час, через низкий столик, на диванах, – час самого плотного разговора, при точном и незатруднённом переводе И. А. Мест пустой вежливости не было, и никакого отвлечения – только сегодняшняя мировая и британская политика.
Кажется, началось с её вопроса: что я могу сказать об Андропове? (Как хотелось западным лидерам увидеть в Кремле вождя с умом и сердцем!) Я сказал, как это уже стало ясно мне за полгода, что – предсказуемая личность, без каких-либо высоких или оригинальных идей, всего лишь повторение сталинского закручивания. (Но – государственный церемониал? – это не помешало ей через год, к смерти Андропова, дать телеграмму в Москву: разделяем
Да в такую редкую встречу и с таким центровым лидером, как она, – мне хотелось подняться выше политики, до взгляда зрело-нравственного. Сколько уж я призывов и делал – к самоограничению, к отказу от излишних приобретений и побед. Все уроки мировой истории – неужели для
А тут ещё был недавний и разительнейший случай – война за Фолклендские острова[369]. Прямо на другой стороне земного шара! Остаток заморской империи, и такая малозначная земля. И гнать флот из-за неё, проливать обоюдную кровь? Как красиво и благородно было бы – от этих островов отказаться, отрешиться! Но так сильно Тэтчер была простужена, такой сорванный голос – не мог я затевать тот спор, не мог этого выговорить. Ведь фолклендская война – была её личная гордость, и успех её партии, – да вот перед новыми выборами…
Нет, наверно, надо покинуть всякие надежды призывать когда-либо, кого-либо из политиков к нравственным решениям.
Не успел я потом записать разговора. Запомнилось, ещё посоветовал ей: да освобождайтесь вы от этого неуклюжего Британского Содружества Наций, оно ничуть не укрепляет Великобританию, только искажает и политическую линию, и международное лицо, и национальный состав метрополии. Тэтчер грустно усмехнулась, отмахнулась: «А-а, да оно уже почти не существует». (И правда же – идёт к тому.)
Унёс я горькое сочувствие к ней.
Во всех мельканиях по Лондону, в эти дни солнечному, город казался очень привлекателен. Но побывать почти нигде и не пришлось: каждый промежуток мы с Алей отдавали какой-то надвинувшейся встрече.
На гилдхоллскую церемонию приезжали из Парижа Клод Дюран с Никитой Струве. Вместе с ними встречались мы с британскими издателями – из «Коллинза», «Бодли Хэда». Обсуждали внутри себя – дела французские и скудно-эмигрантские русские. «Имкинское» собрание сочинений в крупном формате выходило тиражом пятьсот штук, ещё пара тысяч «малышек», утекающих в Россию, – венец неподражаемой Алиной работы в Вермонте. (Почитаешь письма Бунина – он и такого не дождался, бедствовал.)
Из Оксфорда приезжал встретиться наш уникальный Гарри Виллетс, милый и печальный. Он потерял жену в минувшем году. («И со временем – только тяжелей».) И болеет сам. За годы Виллетс так проникся русской культурой – мы ощущаем его будто соотечественником. И ко всем текстам моим он относится внимчиво, бережно, любовно. Оттого и работает медленно. Очень близкий человек, но раскиданы мы расстояниями. А писем – он органически не пишет, или уж с большим усилием.
И – пора бы нам улетать в Америку. Но ещё в Вермонте я получил письмо от букингемского чиновника, что принц Чарльз приглашает меня на ланч 17 мая, а до этого он будет в путешествии, закован в график. Встреча с ним могла быть интересна, принц Чарльз не раз публично высказывался с поддержкой моих взглядов. Но – ждать ещё четыре дня, ненаполненных?
А ещё осенью 1982 Аля, ездивши в Нью-Йорк защищать Зою Крахмальникову[370] (и успешно: ей удалось убедить американскую делегацию в ООН поднять этот вопрос, и это, быть может, подействовало на Советы), – встретилась там с группой создателей фильма (производства «Англо-Нордик») по моей нобелевской лекции[371]: они ездят по разным странам, пытаются демонстрировать фильм и пропагандировать его идеи. Это – группа энтузиастов, собравшая деньги от жертвователей, все они работают безплатно, из одного убеждения. С дерзкой задачей фильма справились неплохо, передали сумасшедшую атмосферу нашей современности. Среди той группы познакомилась Аля с Патриком Кохуном – высоким, худым, породистым полушотландцем, по отцу из старинного клана, и с такой же старинной фамилией, еле напишешь (Colquhoun). Отец Патрика был – из славнейших преподавателей Итона, Патрик и вырос там, под итонской сенью, окончил его, затем Оксфорд, – и все лучшие карьеры британского преуспеяния были ему открыты. Но, ото всего отказавшись, он самоотверженно ушёл в безнаградную, безкорыстную жизнь, где и женился на такой же Френсис, очень огорчив свою аристократку-мать.
Теперь в Лондоне Патрик одновременно: уговаривал нас задержаться до возвращения принца Чарльза из путешествия, и предлагал частный дом – тут же, в центре Лондона, – и, если мы хотим, – несколько дней анонимного путешествия по Шотландии. Шотландия решила дело.
И дом, куда мы тотчас передвинулись из гостиницы, и устройство поездки в Шотландию принадлежали Малколму Пирсону – шотландцу же, финансисту, с которым Патрик когда-то познакомился через то, что тот пожертвовал деньги на фильм. Малколм оказался с весьма живыми, широкими интересами и чрезвычайно доброжелательный, для нас создалась сразу дружеская обстановка. Оказался и он в родстве с Итоном (и сам его кончал, и вторым браком женат на дочери итонского провоста, то есть ректора). Так решилась и встреча с принцем Чарльзом, о чём мы дали знать в окруженье его. И – затягивало меня на неожиданное выступление в Итоне.
Чтоб не терять дневного времени на путь, мы в первый же вечер сели на ночной поезд в Шотландию. (Приятно – поезд, и ещё даже более удобные купейные устройства, чем мы видели где в Европе или чем канадские «руметы». Хорошо было отдыхать в этой покачке после плотных лондонских дней.)
Утром мы проснулись уже после Глазго. Своеобразный и сумрачный пейзаж, очень незаселённый. На скудных нагорьях, безлесных холмах в пятнах рыжего вереска – медленный разброд равнодушных овец, никем не пасомых. Редкие тощие лески. Сотни пенистых белых потоков. Мы сошли на станции Раннох, в самом центре Шотландии, и поехали автомобилем в имение Пирсона – при котором оказалась оленья ферма: постоянно живущие его служащие там занимаются разведением оленей.
Повидали окрестности и более культурные, как маленький городок Питлохри и картинный шотландский замок Блеер Кастл, со всеми аксессуарами – музейными внутри, а снаружи – фазанами, спокойно перебраживающими дорогу, и, в определённые часы, волынщиком, играющим у входа в замок. Но больше всего я был поражён нашим, одних мужчин, путешествием по бездорожью около озера Раннох: мы довезли туда на прицепе многоколёсный приземистый вездеход и на нём полезли в гору по тундро-валунному бездорожью, с грохотом переползая канавы, проваливаясь одним боком в ямы, – и на фронте я не испытывал подобного, – и как-то не перевернулись, взлезли на вершину, очень холодный ветер сдувал туман. Оттуда спускались к озеру пешком по моховым кочкам, перепрыгивая канавы и ямы, а сопровождавший нас пойнтер с длинными свисающими ушами то и дело дрожал в стойке, приподняв лапу, на угадываемую где-то тут добычу, – и по разрешению хозяина кидался искать. Перебегали, перелетали вокруг бело-чёрный красноклювый кулик-сорока и свистящий серый большой кроншнеп.
Скудно-суровый мир, многие дни под тучевым небом, но таким и формуется – и рисуется нам – шотландский характер. (А и редко встретишь такое теплосердечие, как у нашего хозяина.)
После холодных прогулок – традиционное сидение у камина, с горячими напитками.
За два дня в имении Малколма я обдумал и примерно набросал предстоящую итонскую речь.
На третий день мы поехали автомобилем в Эдинбург через Аберфелди и Перт. В более дикой части близ дорог иногда видишь одинокие стоячие камни с утерянным древним смыслом. Потом – всё культурнее, возделанная местность с богатыми посевами. Я особенно был вознаграждён видом рокового Бирнамского леса: действительно, лесная полоса так изогнута по холмному хребту, как изготовленный к движению войсковой строй[372].
Через эдинбургский глубокий морской залив Форт – мост того же типа, что теперь стоит на Босфоре. Целый день мы бродили по широкоуличному позднему Эдинбургу (верхушки и фронтоны жилых домов вот, кажется, откуда и взяты для многих петербургских улиц), а в центре города – высокая обширная скала, на которой поразительно картинный сохранился единоцветный, единостильный замок, башня в виде короны, а вокруг него лепится средневековый город. В мемориальной торжественной постройке при замке – списки всех битв, где воевали шотландцы, также и в составе Британии, и списки всех погибших. Уже как шаг в расширение древнего города – королевский Холирудский дворец, очень шотландский. А Холирудское аббатство сожжено безжалостным Кромвелем (в его развалинах меня узнал и подошёл к нам печальный католик-поляк; узнававшие шотландцы – не подходили, характер). У подножья замковой скалы на осушенном озере – Сады Улицы Принцев (Princes Street Gardens), и в них певуче заливаются чёрные дрозды. На одном из холмов – кладбище и могила Давида Юма: кусок древней травянистой земли, огороженный каменной ротондой с решётками. На Улице Принцев – напоминательный башенный монумент шотландцу Вальтеру Скотту. – И вдруг, с нарастающим топотом, орущая безсмысленная толпа воскресных футбольных болельщиков бежит мимо нас под дождём, не помня ничего из былого. – Тут же внизу, под мостом, и вокзал, откуда мы уезжаем в Лондон, так же поездом в ночь.
Расстояние ближе, и поезд скорый, он приходит в Лондон в предутреннюю рань, – но вот английское удобство: пассажиров не изгоняют из поезда, можно досыпать, а уйти лишь в 7 часов утра.
Отдохнувши в поездке, снова был я готов к прежней плотности, – и в ней прошли следующие два лондонских дня. Радуюсь, что эту нагрузку выдерживаю, ещё очень мне может понадобиться выносливость в будущей России.
В первое же утро к нам, в дом к Пирсону, приехал сотрудник «Таймс» Бернард Левин, не похожий на обычный тип корреспондентов, проницательно-умный, взвешенный (а оказывается, ещё и глубокий музыкальный критик). С ним – отличная переводчица, русская эмигрантка Ирина Арсеньевна Кириллова, с которой мы начали работать ещё семь лет назад, в чарлтоновском интервью для Би-би-си[373]. Предварительно мне был известен круг вопросов Левина, но в зависимости от моих ответов он тут же гибко менял их связь и постановку, а я старался ответить без повторов с тремя уже бывшими интервью (освободиться от повторов полностью невозможно, ибо отчаянно повторяются вопросы интервьюеров). Работа была напряжённая для обоих, но, кажется, удалась[374].
С Левиным у нас было дружелюбие ещё от встречи в 1976, сейчас он пришёл к нам и со своей важной поддержкой Ходоровичу в «Таймс» (напечатано было, пока мы в Шотландии, мы и не знали)[375].
Затем мы с Алей поехали ещё в какой-то частный (и роскошный, старинно обставленный) английский дом – и там происходило телевизионное интервью с достойнейшим Малколмом Магэриджем, так и светящимся седым стариком[376]. В этом году ему исполняется 80 лет, он делал попытки устроить со мной интервью раньше, я отказывался, и он грустно написал мне: «Значит, в этом мире мы уже не увидимся». А вот – увиделись. У него была социалистическая юность, и с этими воззрениями он попал в Москву 30-x годов корреспондентом. Но собственная духовная ценность дала ему разглядеть обман и начать отворачиваться от советского социализма, когда этого ещё никто не делал. Он тогда напечатал книгу о московских впечатлениях[377] – но Запад не хотел понять её и признать: в ту пору, по моде, полагалось думать иначе. (Недавно Магэридж решил её переиздать, просил от меня предисловие, – но это самое обременительное из того, что просят у меня: опасаюсь высказываний по поводам, не во мне возникшим, без потребности для меня; и не считаю возможным писать предисловие, не прочтя книги детально и не обдумав её, – а если это ещё и по-английски, откуда времени набраться? Я отказался, и Магэридж пошутил в ответ, что Сэмюэл Джонсон говорил: «Да легче мне похвалить книгу, чем читать её».) За последние десятилетия Магэридж стал заметным христианским и нравственным мыслителем Англии.
А утром 17-го Патрик повёз нас в Итон. Текст короткой речи был ясен мне в главных чертах, скажу ли я её как набросал или иначе. Старшие воспитанники Итона – это не дети, предупреждали меня, им по 15–17 лет, а по развитию они старше того. А мне как раз такое и доступней всего, это как раз тот возраст, какому я всегда преподавал, мне очень легко взять с ними тон. После первых приветствий с провостом бароном Чартерисом и хэдмастером Андерсоном (как бы президент и премьер-министр Итона, сравнили они сами) нас сразу повели в капеллу, тоже стрельчатую, 1440 года, ровесницу Гилдхолла, – где и должна быть речь. Центральный проход от входа до кафедры свободен – и мы шли по старинному плитчатому полу между двух рядов скамей, около которых воспитанники, старшеклассники, в долгополых чёрных фраках, жилетах и нагрудной белизне (якобы никто не отменил когда-то объявленный траур по Георгу III, и осталось на века), стояли, с полутысячу, в несколько рядов, лицами к проходу. Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица – все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряжённых интеллектов, были и средненькие. Но так или иначе – рассадник будущей британской элиты, и речь, может быть, не будет безполезна. Переводила снова И. А. Кириллова, стоя рядом. В меру были расставлены где-то по залу громкоговорители, я их не слышал и невольно говорил так громко, что хватало голоса на всю высоту и длину капеллы, в другом конце которой сидели гости. Затем ученики подходили к микрофону посредине зала и задавали вопросы, слышные публике, а нам с Кирилловой почти нет, но всё же как-то она расслышивала. Один мальчик, с русского курса, задавал и по-русски. В ответах я опять невольно повторялся с цепью своих интервью, не избежать, – в один приезд и в одной стране выступления – всегда нечто цельное. Затем были долгие громкие аплодисменты, как пишут – не принятые в этой капелле, опять я шёл между двумя вереницами мальчиков и рассматривал их лица со смешанным чувством. Во дворе появились и фотографы прессы (прессу, по традиции, не пускают внутрь итонских помещений), – этим снимкам с воспитанниками придали какое-то повышенное значение, их воспроизводили потом газеты, и не только английские, может быть, и с осужденьем меня (якшаюсь с «аристократами»). Само по себе выступление в Итоне было сильно замечено (хотя текст оставался не оглашён)[378].
Тут же вскоре повёз нас Патрик на ланч в Кенсингтонский дворец. В 1689 он был построен, ещё как загородный, Вильямом III (Вильгельмом Оранским), надеявшимся облегчить свою астму на сельском воздухе; с тех пор тут умерло несколько королей и родилась Виктория, а сам дворец уже давно в городской черте, – и вот теперь здесь наследник со своей юной женой. С нами опять – И. А. Иловайская, ещё раз специально приехала из Парижа, жертвенно, переводить ещё этот неразглашаемый разговор. Процедура, подходы и число служителей намного скромней, чем в Букингемском. Нас ввели в пустую гостиную. Провожающий ушёл – но тотчас из узкой малой служебной двери, едва помещаясь в ней по узости, прошли ещё более узкие, оба высокого роста, принц Чарльз и принцесса Диана – скромные и даже застенчивые, особенно Диана. Сели мы вкруг низкого гостиного столика впятером – и после нескольких фраз разговор так повернулся, что Диана вышла, получила тут же за дверью, приготовленного, своего первенца, годовалого Вильяма, продолжающего британскую королевскую линию, принесла нам его представлять, и он вёл себя отлично, приветливо, не капризничал, Диана сияла (она картинно хороша), и Чарльз тоже – умеренней, по-мужски. И как-то всё вместе – этот здоровый ребёнок, и одинокость родителей в бездействующем полупустом дворце, и их затравленность пошлой прессой, и известный пристальный интерес Чарльза к глуби вопросов – более, чем этого требует нынешний урезанный британский трон, и само туманное будущее этого трона – создали у меня (и у Али, сверили потом) щемливое сочувствие к этим молодым.
Появился уже знакомый нам благородный старик Лоуренс ван дер Пост, мы перешли в соседнюю столовую и вшестером просидели за ланчем около часа, – и тоже так плотен был разговором этот час, как и с Тэтчер, я не мог бы вспомнить ничего, что промелькнуло на столе, хотя я ел же и пил. Наш разговор с Чарльзом переводила И. А., на другой полудуге Аля живо (она размяла английский язык в эту поездку) разговаривала с остальными, затем и они прислушались к нашему.
Собственно, этот разговор должен был повторить почти то же, что и с Тэтчер, с добавкой только введения-оговорки, что я понимаю: у британского короля по конституции почти нет государственных прав, зато есть высокий моральный авторитет, и оттого принц может в своей стране возглавить пусть не политическое движение, но сильное духовное. А затем, как и с Тэтчер: не воевать и не настраиваться против
Не монархист я укоренённый, чтобы безраздельно сочувствовать каждому трону, а к британскому есть у меня и тяжёлый укор – как Георг V из испуга перед общественным мнением отказал в простом приюте своему сверженному двоюродному брату Николаю II. Всё старое – не ушло из памяти, а владело щемящее сочувствие к этой милой молодой паре в безвоздушном предгрозьи. (Послал я из Вермонта принцу Чарльзу благодарственное письмо, но с ноткой, так и звучавшей с тех пор в нас: «Мы с женой вынесли очень сердечное ощущение от встречи с Вами и душевно тронуты Вашей судьбой. Хочу надеяться, что самые мрачные из моих предположений в беседе с Вами не сбудутся». – Вдруг получил от принца Филиппа: его книгу «Вопрос равновесия»[379], доклад на инженерном симпозиуме по современной технологии и письмо: он глубоко впечатлён и принимает к сердцу то, что я сказал в Букингемском дворце и в Гилдхолле. «Вы ещё имеете союзников на Западе». Вот уж это выходило за рамки принятой им обязанности вручать премии! Мы были тронуты. Написал принцу Филиппу: «Я с глубоким уважением отношусь к трудной задаче, которую выполняет Ваша семья: сохранять и высоко нести достойные идеи и качества, необходимые Вашему народу, как и всему человечеству, – но которые оно в ослеплении всё более теряет».)
От принца Чарльза сразу дальше Патрик повёз нас через весь Лондон – к Георгию Михайловичу Каткову (внучатому племяннику известного публициста М. Н. Каткова), живущему у замужней дочери, не говорящей по-русски. Ещё одна дорогая судьба, не послужившая России в полную силу, увядающая в эмиграции. Обаятельный, душевный человек, такой тёплый голос. Много болезней, и правая рука потеряла силу писать, а по видимости – он держится, вот сидит на стуле, и разум совершенно ясный. Вот дарит мне свою книгу по-английски о корниловских днях[380], успел написать и её. И так точны его слова о Семнадцатом годе. (Мы с ним почти сплошь совпадаем в оценках, и о Керенском увильчатом: не способный ясно ответить на вопросы Каткова о корниловских днях, тем более уклонялся оставить чёткую запись тех событий.) А вот – его начатые мемуары, и тоже по-английски, и нет сил докончить. Уговариваемся, что найдём ему русскую машинистку и он будет диктовать ей русский вариант этих мемуаров. Вариант, не перевод! Может быть – успеет дать и русскую версию корниловской книги? А его «Февральскую революцию» мы думаем в этом году издать в ИНРИ в обратном переводе с английского, если он не задержит редактурой. (Как это, наверно, обидно: видеть свою книгу, переведенную на родной язык кем-то другим.)[381]
Вот и кончилась английская поездка – доисчерпным выполнением всей намеченной программы, за 11 дней. Утром 18-го неизменный Патрик везёт нас на аэродром, пресса щёлкает перед «Конкордом» (и нас не преминут упрекнуть в роскошном путешествии, как будто это мы так затеяли, а не Фонд Темплтона). Быстр, конечно, «Конкорд» – а тесен, душен, да и переход через первую звуковую скорость иногда неприятен. Прилетаем в Нью-Йорк утром же, и даже «раньше», чем вылетели из Лондона, и ещё несколько часов автомобильной езды до Кавендиша, долгий-долгий день, и сброс лондонского напряжения. Ах, все поездки – только отвлечение. Скорей вернуться к своему.
Да в миг не вернёшься, надо искать новую инерцию, не сразу и выбьешься из ритма этих мельканий.
А здесь в Америке из гилдхоллской речи всего-то вывела вдумчивая пресса, что я «резко напал» на Билла Грэма и на Всемирный Совет Церквей, – вот это одно они и раскусили. Правда, в «Тайме» цитировали глубже[382]. А позже в элитарном «Нью-Йоркере» появился неожиданно благожелательный отклик[383]. Из моего же обстоятельного, взвешенного ответа на пресс-конференции об антиядерном движении американская пресса только и вырвала, что расселовское «лучше быть красным, чем мёртвым», – это же и будут раки в кипятке. О вине же Запада в ядерном оружии, о естественности всяких противоядерных протестов – об этом, конечно, ни слова[384]. Урок, который раз: никогда не давать пресс-конференций.
В Англии Бернард Левин напечатал наше интервью на полную страницу «Таймс». Но, видимо, кто-то в «Таймс» спохватился, что слишком много в мою пользу они напечатали, – и изобразили пошлую карикатуру моей мнимой выпивки с Евтушенко да с каким-то британским шпионом, умершим в Москве. А в «Дейли телеграф» паясничал какой-то старый клоун журнализма Джек Морон: «Заткнись, старик, Старая Стенящая Спутанная Борода, отправляйся в свой концлагерь в чаще Америки, занимайся своим гуляшом и пиши так называемые книги!»[385]
Вот столько вывели они из темплтоновской речи о том, как мы теряем, потеряли высшую веру.
Разрушительная массовость нынешней культуры, от которой художнику неизбежно страдать из первых. Но ему же – иметь и стойкость выстоять.
Совпадение желаний: прессу раздражает каждое моё выступление, они хотят, чтобы я молчал, – но ведь этого же самого хочу и я. Ладно, кончили! Теперь – никому, никуда, ничего – ни слова!
Глава 10
Замыкаясь
Никому – никуда – ничего, ни слова…
Возвращались с Алей из Англии – твёрдо сговаривались: ну наконец теперь-то я замкнусь для работы. До сих пор не удавалось – ну хоть теперь! Теперь я – никому! ни на что, ни по какому поводу! – ни звука! Кто бы ни обратился, и самый наиважный. «Март» был – местами в 3-й редакции, местами ещё во 2-й, а нужна-то – сплошь 4-я, и потом редактура при наборе. А мысли забегают: что дальше?? С «Апреля» начинается Второе Действие – «Народоправство», на весь Семнадцатый год до осени. И в этих кратких месяцах такая разительная картина всего мирового Двадцатого века! Как – мне это вытягивать? Не отрываться – никуда, ни на что!
А попробуй замолчи в «открытом обществе»… Как в насмешку – вот такая муха. Только-только воротясь – тут же начинаю получать благодарственные письма от читателей из штата Мэйн: как я хорошо, сочувственно выразился об американской демократии! Что ещё такое?? А вот и вырезки: якобы я продиктовал какой-то Аните Берлинд письмо к редактору газеты Йоркского графства, и газета с гордостью печатает: что будто я недавно проезжал по их местам и поражён был числом книжных магазинов (полных дешёвкой и детективами) – и это указало мне на высокий уровень местного образования. И, мол, вспомнил я тогда мою юность в России (где только и читали серьёзные книги): ах, если бы там каждый мог держать в руках книгу! Ах, жить бы и мне в их Мэне: ведь с культивацией юных мозгов приходит и свобода.
И что же – пренебречь? Пишу письмо в редакцию: да как же вы могли не проверить? когда́ я проезжал? когда и где я «продиктовал»? да никакой вашей корреспондентки я не знаю, и в глаза не видел, прошу напечатать опровержение! (Напечатал редактор с опозданием[387], на незаметном месте и скудно по смыслу, – ещё не поймёшь и опровергают ли в самом деле?
А вот – покрупней. Спохватилась «Нью-Йорк таймс», что не обыграла моего неприезда на президентский завтрак, ведь можно было насовать Рейгану шпилек! Сперва (конец 1982) Гаррисон Солсбери передал мне приглашение от газеты – высказаться. Я промолчал. Потом и сама редакторша знаменитой их, престижной «страницы мнений»
Или вот такой типичный для Штатов эпизод. В конце 1982 пишет неизвестный мне Генри Дельфинер (и никак себя не представляя, наверно, важная фигура), что некий Бостонский Совет по Международным Делам (странно, никогда я не слышал; и кто и почему может решать международные дела в Бостоне? – оказывается, «группа ведущих американцев») хотел бы установить коммуникацию с моими взглядами, в ближайшие рождественские вакации. Прикладывается список лиц, предполагаемых ко встрече. И так они чувствуют, что, когда, мол, я увижу этот список – для меня будет проще принять всю идею. А для дальнейших пояснений Дельфинер предлагает приехать ко мне в Кавендиш в одно из ближайших воскресений. В списке – 27 человек. Пятеро от Госдепартамента – два заместителя государственного секретаря: Иглбергер, по европейским делам, и киссинджеровский подручный Зонненфельд; ничего не понявший в Москве посол Тун; ещё какой-то Перль, не знаю; правда, и трезвая Джин Киркпатрик. Затем два сенатора. И кто-то от финансового мира, что́ я в том понимаю? И Лэйн Кёркланд, занявший место вождя профсоюзов после Мини; только на антикоммунизме мы и сходились с ними. Затем семёрка профессоров, среди них известные ненавистники России. Ещё пятеро от прессы, правда, средь них и правые – Вильям Бакли и Норман Подгорец. И один генерал – Гудпастер. И ещё члены их Совета. И в завершение – «другие», то есть не занимающие сегодня ясных постов: сам Киссинджер и мой издатель Роджер Штраус. Ах, вот только ещё Киссинджера мне не хватало для конфиденциальной встречи!
Весьма странный Совет и весьма странное приглашение. Это меня в какое-то серьёзное дело затягивают. Почему такие разные люди, из разных мест, разных занятий – и так келейно? Нет, не тянет меня никак идти на этот Совет.
Отчётливо отказал Дельфинеру, да ещё спеша письмом, чтобы не успел он в ближайшее воскресенье, как предложил, ко мне приехать: что конференции для обсуждения – не моя форма; что в тех случаях, когда у меня назревает необходимость высказаться по текущим проблемам, я, как писатель, предпочитаю написать текст своим пером. Так что наша встреча сейчас не имела бы смысла.
Напряжённое стремление моё было:
Но столько лет протопав по вязкой дороге публичности – не сразу оттуда ноги вывязишь. Вот намерен Трейн напечатать в семимиллионном «Ридерс дайджесте» отчёт о моих высказываниях в Лондоне[388]. – Вот намерено «Нэйшнл ревью» напечатать полностью мою темплтоновскую речь[389] – да хоть одна бы публикация была, ведь на английском пропало. (Только во Франции мы всегда успеваем.) – Вдруг вот телевизионная компания Эн-би-си предложила взять часовое интервью к десятилетию моей высылки из СССР (тот же продюсер Мэннинг, который, тогда от Си-би-эс, устраивал в Цюрихе огромное интервью в первые месяцы моей высылки). Это показалось сто́ящим, надо дать? Заколебался. И не знаю, чем бы кончилось, если б они не стали предлагать такую непомерную запасливость: с сентября 1983 у них начинается вперёд большая 14-месячная (!) «работа» вокруг будущей президентской избирательной кампании (1984), так им удобно приехать ко мне в августе 1983 – чтобы сговариваться об интервью, которое пойдёт в эфир в феврале 1984. – Да что ж за полгода вперёд знаешь, к чему сгодится разговор? Я отклонил. Они обиделись, на том переговоры и кончились.
Как раз тут, в июле 1983, опубликовался впервые по-русски полный «Август», нашего с Алей набора. И что ж, кому его читать? Третьей эмиграции – его почти не переварить, слабые поверхностные рецензии, не в рост с вертикалью Узла, да и тех почти нет. Все мои уже 12 томов Собрания прошли как впустую. Томятся они по России, да нет им в СССР пути.
Но очень успешно, быстро справились с переводом «Августа» французы, в декабре 1983 уже выходит, и Клод предложил мне дать интервью французскому телевидению, популярнейшему Бернару Пиво (еженедельная литературная передача), вся команда приедет ко мне в Вермонт. Что делать? Но это ж не политика, это свои же книги, разговор с читателем. Думал кончить Тайванем – нет; думал кончить Англией – нет; будем принимать Пиво.
В два золотолиственных осенних дня, последний октябрьский – первый ноябрьский, приехала шумная французская компания в 16 человек, впервые впускаю объективы к себе в «мастерскую» – под стрельчатой крышей, окна с трёх сторон и ещё в крутом потолке.
Это обширное интервью было – собственно о «Красном Колесе», от замысла юности и через проделанные полвека; о сравнительных задачах историка и романиста; о движении революционного террора, столь развившегося в нынешнем веке уже по всему миру; о всей ниспадающей линии от Девятнадцатого века на Двадцатый; об общих законах всяких революций. (Это интервью имело во Франции большой успех, его повторяли, потом показывали и в других странах Европы.)[390]
Но, конечно, не обошлось и без современности. Только что вышли во Франции мои «Плюралисты»[391], значит – и о них. А там – Пиво возьми и задай: будет ли коммунистический режим побеждён изнутри? да какая судьба ждёт Польшу? да вот только что освободили от коммунистов остров Гренаду? – и я вспыхнул, загорячился отвечать. И уже потом, оглядясь: вот так и замолкай, опять прорвало.
Да – как нам замолкать, когда в Союзе, арестовав весной Сергея Ходоровича, продолжали этой осенью громить наш Фонд? В том самом октябре 1983 получили мы известие, что на следствии Ходоровича в тюремной камере избивают, его заместника таскают на допросы и вот-вот посадят, – Аля только что, перед самым приездом группы Пиво, ездила в Вашингтон (взяв и Ермолая на помощь, приучать его к нашим заботам), встречалась там с сенаторами, конгрессменами, нашла их поддержку, провела многолюдную пресс-конференцию, – вот и замолчи! Как нам замолкать??
А всё равно: надо уйти в свою работу. Уйти в неё, иначе никогда её не взнять. Да после каждого общественного заявления я возвращаюсь к письменному столу с мучительной надеждой, что теперь-то, может быть, не скоро выступать? Не случилось бы такого, где б я обязан был подать голос. И не втянули бы ни в какое словопрение! За всё драться, так и кулаков не распускать.
Да Господи, да только летом 1983 дошли руки распечатать ящики, привезенные из Калифорнии в 1976, – и тут несмотренные книги, нераспечатанные письма того года, приглашения, сообщения… – что-то упущено безвозвратно. (А есть и из Цюриха привезенные тогда же – до сих пор не раскрыты.) Семь лет в Пяти Ручьях – некогда книги своей библиотеки пересмотреть систематически и расставить правильно! – всё корпим над работой.
Думал: хоть дальневосточной поездки прах отряс, можно забыть? Нет! Зять Е. Г. Боннэр Янкелевич шлёт в «Вестник РХД» письмо, негодуя, что на круглом столе в «Йомиури» я
Как раз летом 1983 Сахаров выступил («Форин эфферс») с письмом к стенфордскому физику Сиднею Дреллу[393], на редкость верно (и удивительно совпала его точка зрения с тем, что я говорил о ядерном вооружении в Лондоне только что, весной 83-го): что роковой ошибкой Запада было положиться на «ядерный зонтик», а выход – в обычных вооружениях. И, возражая Дреллу (и очень в пользу Запада): даже нельзя замораживать вооружения на нынешнем уровне, Штатам надо устанавливать новые крупные ракеты «MX». За это тут же на Сахарова напали четыре советских академика в «Известиях»: «…ненависть к собственной стране и народу… призывает к войне против собственной страны», – но одновременно и «Вашингтон пост» выразила разочарование[394]: мы думали, Сахаров за остановку гонки вооружения, а его позиция приближается к Солженицыну…[395]
Проявить такую смелость изнутри СССР, да из ссылки! – и получить оплеухи с обеих сторон.
Немного отойдя – уже вся моя дальневосточная поездка виделась мне ошибкой. Столько подготовки, столько изучения чужого материала – и чего я добился? Всё более проступала японо-китайская дружба, а в апреле 1984 Рейган поехал в Пекин, сближался Красный Китай и со Штатами, – безумные советские правители сумели восстановить против нашей страны весь мир. Нет, надо окунуться в ещё большее молчание. Чужую пашенку пахать – семена терять. Да и не по силам это мне – повернуть их; вся задача моя – в одиночестве, и над бумагой. И Темплтоновскую речь тоже бы лучше не произносить? слишком прямые слова о вере – они не действуют, а вот уже и Пиво как бы косвенно упрекнул меня: «Вы много говорите о Боге». А когда, где – много? Что ж, не нужна была и та речь?..
Замолчать ещё и потому правильно было, что я Западу не судья: и не изучал его с полным вниманием, и не много досматривал своими глазами. Мои сужденья о Западе потому, конечно, встречают и веские возражения. Да мне и не требуется непременно убедить сегодняшний Запад. Мне: умей сказать – умей и смолчать.
Но выйти из амплуа «выступающего» – никак не легко: все привыкли ждать каких-то заявлений и обращались с вопросами, приглашениями. Да ещё близился 1984 – «год Оруэлла» – и все на Западе загорелись обсуждать: сбылись или не сбылись его предсказания. И в отказах – на что сошлёшься? Только на занятость основной работой. А когда кончился тот 1984 – так придумали в Лондоне конференцию «По ту сторону 1984», представительную, приглашал лорд Чалфонт. В отказе ему я впервые открыто написал, что прекратил политические выступления, именно потому, что мои прежние не достигли цели. И с тех пор ещё некоторым тоже так стал отвечать.
Но хотя я наконец круто замолчал – это не сразу стало заметно, и ещё три года лились и лились приглашения: в Йель – прочесть какую-то «
Всё это, конечно, уже 2-й или 3-й ранг публичности – но не пресекается и 1-й. Вот сейчас, уже в марте 1987, пришло приглашение выступить на конференции мировой медиа в сентябре в Сеуле с «ключевым обращением – современной оценкой идеологической и политической борьбы Восток – Запад, включая (мои) мысли о моральной ответственности мировой медиа перед демократическими учреждениями», – так, чтоб это выступление «могло бы стать по рангу рядом с Гарвардской речью», а Сеул избран как фронтовая линия между коммунизмом и демократией. (И чтоб надёжней меня убедить – гонорар 150 тысяч долларов за это часовое выступление, во как!)
Да, громкое место. И даже чересчур громкое. И даже – как раз всё обратно моим намерениям: снова встрять в политику – и уже надёжно отрезать себя от родины до конца жизни. Отказался.
Или вот новое: Президент Миттеран и Э. Визель приглашают на конференцию нобелевских лауреатов в Париже – о спасении цивилизации. – И хочет со мной встретиться вдова шаха иранского. – И Далай-лама посещает Соединённые Штаты, выражает желание повидаться… – Или: снова «Таймс», предлагает написать для них большую статью о 70-летии российской революции. – Но ничего этого я уже не мог. Одно-единственное принятое приглашение – потянет новые и разрушит весь выдержанный ряд.
О, долго, долго ещё выбиваться прочь из этой струи. Не в первый раз в жизни мне жертвовать внешним поведением ради дальней цели. (А если б меня в своё время на несчастье избрали бы «почётным гражданином Соединённых Штатов»[396] – то разве была бы у меня такая свобода отказываться от всякой общественной деятельности в этой стране? – я не был бы настолько частным человеком. И в этом меня Бог охранил, тоже.)
Но вот был давний долг перед Э. Б. Вильямсом – благодетелем, помогшим и в спасении Алика Гинзбурга и выигравшим суд против Карлайлов. Он просил всего лишь: принять почётное докторство в его
А вот самое недавнее, уже весна 1987, – письмо от Николая Толстого-Милославского, опубликовавшего по-английски две книги в разоблачение британского предательства русских казаков весной 1945 в Австрии[397] – сперва боевой строй, две тысячи офицеров, разоружив их обманом (средь них – и ещё недопреданных до конца своих союзников по Первой Мировой), потом до 40 тысяч рядовых казаков, – лукавая и жестокая история, так типичная для британской политики. Но ещё разительней вослед: 35-тысячный казачий обоз, стариков, женщин и детей, во время войны утекших прочь от советского благоденствия со своих родных Дона и Кубани – а теперь британскими прикладами и дубинками возвращаемых Советам же на расправу. (Предсмертную их над самими собой панихиду, и раздирающую ту расправу, и самоубийства их я описал в «Архипелаге», часть I, гл. 6.) Высшим командиром той расправы был бригадир Тоби Лоу – после войны возвышенный в лорда барона Олдингтона (содействием Макмиллана, верховно касательного к той же расправе).
Так вот, саму книгу Николая Толстого лорду-барону пришлось снести. Но теперь в Винчестер-колледже, которого лорд является почётным опекуном, некто Найджел Уоттс распространил 10 тысяч листовок с цитатами из книги Толстого и своим из неё выводом: Олдингтон, за своё прошлое, должен быть удалён от попечительства. Барон – безмерно богат, и тут же подал на Уоттса в суд, обещающий обойтись в полмиллиона фунтов стерлингов, а при проигрыше – и в миллион. И Н. Толстой, с дворянским благородством, счёл своим долгом добровольно стать в соответчики. Заранее леденит: что из этого процесса выйдет? Без омерзения не могу думать об английском суде: ведь он конечно станет на защиту «английской чести» и прикроет военных преступников; о чувствах же русских – в Англии не подумают.
Так опять – бороться, будить английское общественное сознание? да неизбежно опять читать английские юридические бумаги, тонуть в их болоте? Нет, я способен искать истину и на самых больших сквозняках истории, но не в судах. Мучительно тяжело. Ограничился денежной помощью в объявленный для Толстого сбор средств[398].
Трудно, трудно и долго мне досталось утягиваться в молчание.
И ещё же отдельный русский случай – празднования! Очень любят русские эмигранты – то строить памятники на чужой земле (Владимирский собор – «храм-памятник», и какая ж его будет судьба в Штатах?), то собираться на торжественные церемонии (не раз звали меня быть «введенным в палату Славы» Конгресса русских американцев). А тут приближается и воистину великая дата: 1000-летие русского Православия. Но когда родина наша разорена, растоптана – уместно ли такое пышное празднование? не лучше ли бы – долгий пост и скромная молитва? Нет, каждая «юрисдикция» зарубежного русского православия создаёт свою комиссию, готовит праздник и докладчика на нём, и докладчик этот – разумеется, я. Осенью 1985 получаю приглашение от Парижской архиепископии, весной 1986 – от Зарубежной церкви. Ответил я отказами, но в обоснование – только моя недостойность и неготовность делать такой доклад.
И о том же Тысячелетии просит у меня интервью Би-би-си; и католический международный журнал «Communio» на двенадцати языках – да разве я им учитель?
Конечно, странно мне – такую дату пережить без единого внешнего движения. А придётся.
Чтобы сохранить непрерывную линию жизни – отказы эти были неизбежны и спасительны.
Большие книги надо и писать долгими годами – много к тому причин и много в том преимуществ. Когда так долго пишешь – в тебе самом наслаиваются, проявляются разные настроения, разные взгляды, – и вся эта многослойность органически перетекает в произведение и углубляет его. Гонишь, гонишь 1-ю или 2-ю редакцию тома – оторваться нельзя. Но потом – хорошо и отложить, заняться другими частями, а после перерыва снова вернуться к отложенной – за это время произошло твоё внутреннее дозревание, даже и в крупных мыслях, тем более накопление мелочей и характерностей. (Может быть, поразмышляешь и над несостоявшимися, альтернативными путями событий, это обогащает мысль. И ещё: через какую бы гущу зла ни протянулся сюжет – не дать искорёжиться на том душе ни автора, ни читателя, – достичь созерцания гармоничного.) – А уж выпуск книги в свет – должен быть замедленным и даже торжественным выдохом.
«Колесо» даёт мне пережить как бы ещё одну добавочную полную жизнь – от конца XIX века и прежде моего сознательного возраста.
Да, конечно, выросла громадина. Но потому я вынужден охватить такой объём, чтобы была
И только удивляешься самодвижению эпопеи.
Переход от «Марта Семнадцатого» к «Апрелю» поставил передо мной ещё новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется: от 18 марта (конец Узла III) до 12 апреля (начало Узла IV) – рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие «Междуузелья». Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! Как с помощью лекал любую кривую вычерчивают плавно, так и тут: связь – надо сколько-то дать.
Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции – безстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого – суметь применить ретроспекцию, вплести её в главы уже следующего Узла.
«Апрель» же, в который я стал входить с осени 1983, распахнул много секторов, свежих по отношению к бурнореволюционному «Марту». «Апрель» открывает собой цикл Узлов «Народоправство», включая «Сентябрь Семнадцатого», полугодовую безславную историю, как «победившая» (в России – сочинённая образованными людьми) демократия сама по себе безпомощно падает. В распахе демократического веера сильно расширяется и тут же дробится социалистический поток. (Для советских читателей, на своей шкуре прошедших школу социализма, – многополезный материал.) И уже в кризис 20–21 апреля (подожжённый большевиками) социалистический путь одерживает верх над буржуазным – но в каком множественном столкновении мнений! Невылазная путаница уличных дискуссий – и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит – многократно, в разных формах, и значит – объёмно. Пёстрое разноречие мнений – это и есть воздух той короткой эпохи. Речи, речи, межгазетные споры – апрель затоплен речами (а ещё что будет дальше! Россию – проговорили, проболтали в совещаниях); а русский язык, с передвижкой к социалистам, всё обезцвечивается и вянет.
И эпизоды, эпизоды – из столичных уличных растеклись по всей России: провинциальные города, железные дороги, деревни – вся Россия в бурлении. Неделями напролёт сидел у фильмоскопа, читал газеты тех дней.
А ещё же Ленин! Только тут – он впервые в России, впервые действует на реальном поле, а не в эмигрантских склоках, – и продирается с прокалывающей резкостью через пестроту социалистов. (Со многими ляпами, однако, с каким невыразимым вздором в иных лозунгах, теперь сокрытых дремучей лживостью большевицких
А в тех же неделях – возвращается в Россию и Троцкий! – не оставить же и его без разработки. Какие они с Лениным разные – и как же злоспешно друг друга дополнили.
Надолго же я выбыл из современности. (С нынешними Штатами – живём мы в разных концах XX века и на разных континентах.)
Распахнув и одолевая «Апрель», увидел я: да эти первые четыре Узла «Колеса» уже покажут полный развал феврализма к концу апреля Семнадцатого. Дальше хоть и не писать.
А у меня-то материал уже много изучен, накоплен и на все двадцать Узлов. Тогда стала во мне просвечивать такая идея: как сами Узлы выхвачены из исторического потока частными пробами – так и из Узлов ненаписанных можно решётчатыми пробами выхватить основные события – и дать их плотным конспектом. Сводка оставшихся Узлов – Конспективный том?
Но – и до того тома ещё идти и идти. А к весне 1987 исполняется 18 лет моей
А – как уже тянет: вернуться к малой форме. И – к 20–30-м годам, которые я в живой памяти держу, не по книгам и пересказам.
Однако отказаться от общественных выступлений – это ещё не значит замкнуться для работы над «Колесом». Ещё же тянутся заботы и обязанности по сериям ИНРИ и ВМБ. Приезжала для обсуждения следующих работ и обнадёжливая молодёжь: Юрий Фельштинский (дважды), Анна Гейфман, Виктор Соколов. Приезжал из Европы Николай Росс (третье поколение Первой эмиграции, из потомственной военной семьи, писал он работу о гражданских и социальных аспектах врангелевского управления Крымом). Профессор Полторацкий с женой – к моей радости склонявшийся к «Летописи русской эмиграции». Аля, сверх сил, отрываясь от выпуска в свет «Октября Шестнадцатого» и от сотен своих обязанностей, домашних и приходских (а в приходе – теперь и ежелетний лагерь для русских малышей, надо опекать и его, и даже Ермолай, Игнат и Степан там «преподают» младшим), – ещё вкладывалась в мои совсем отдельные статьи, готовила воспоминания генерала Герасимова (о Пятом-Шестом годах)[399] и вытягивала редактуру многотрудных рукописей военнопленных последней войны (первую такую за 40 лет книгу готовили мы, и сборник этот, как и Волкова-Муромцева, в охотку набирал Ермолай, да только Але надо было всё пристально корректировать).
Но главное, что изматывало Алю все годы, это – заботы нашего Фонда: обезпечение тайных денежных потоков в СССР, позже и наладку продуктовых и вещевых посылок тем, кто мог и смел получать прямо (а в феврале 84-го закон Черненко: за использование средств иностранных организаций – 10 + 5 лет, – конец? будут бояться?). И – по отдельным заказам из Москвы – срочное доставание разных лекарств.
А посверх того, и самое-то отчаянное, – все годы (вновь после Гинзбурга) с 1983 и вот по нынешнюю весну 1987, – защита арестованного Сергея Ходоровича. А для этого – многие письма, обращения, воззывы. Из нашего леса Аля посылала их в Нью-Йорк Люсе Торн, а уж Люся – агентствам и видным газетам. А ещё Алины поездки в Вашингтон – к сенаторам, конгрессменам, и солидным публицистам (как Джордж Уилл), и к американским делегатам, едущим в Москву ли, в сферу ли высших международных переговоров (Женева), прося защиты Ходоровичу – и нередко же её получая. И интервью, и статьи в парижские и лондонские газеты. – А между тем после Ходоровича – сумятица в возглавлении Фонда в Москве, новый заместник Андрей Кистяковский то схвачен на улице, то угрозы
Аля никогда не могла разгрести свои столы от нарастающих папок и писем – а умудрялась, при являвшихся оказиях, ещё послать в Москву по 3–4 пуда книг, «запретных», – туда, нашим, читать! (Аля: «Тяну, как через тайгу с поклажей, чувство не просто усталости, но истощения; жду Великого поста, как скалу среди хляби», – чтоб укрепиться.) Всегда плотно занята от рана и допоздна, и падает без памяти. А больше всего любит работать над моими текстами. И правда, так она ими пропитана, что слышит, угадывает, какое слово вот тут бы естественно, охотно я бы поставил.
Само собою, приезжали к нам друзья. Кроме супругов Струве и Банкулов, уже и сыновей их выросших, – Стива Ростропович, то один, то с Галей Вишневской (на Маслену), то любимый наш «невидимка» Стиг Фредриксон. То верные друзья Саша и Элла Горловы из Бостона. То, из Швейцарии, адвокат Гайлер, благодетельно спасший наш Фонд от поклёпа. То цюрихская чета наших друзей Видмеров. То из Буэнос-Айреса Николай Казанцев, выросший в эмиграции, а страстный патриот, издатель тамошней «Нашей страны», единственный аргентинский корреспондент, прошедший всю Фолклендскую войну, – пружинно-стройный молодой человек. То – уже совсем новые знакомые, вдоль по музыкальному пути Игната, и учителя его. Приезжал и директор Библиотеки Конгресса Джеймс Биллингтон, радушно и настойчиво звавший меня поработать у них, – да мне уже не нужно было, все материалы у меня дома.
А то – профессор Эдвард Эриксон из Кальвин-колледжа, из Мичигана, с которым мы письменно познакомились после того, как он опубликовал свою книгу «Solzhenitsyn: The Moral Vision»[400]. Давно он предлагал произвести сокращённую однотомную версию «Архипелага» для Америки, где прочесть три тома не в состоянии почти никто, – чтобы я сам это произвёл или кому-нибудь поручил, а буде приглянется – то ему, он бы взялся охотно. Просмотрел я его проект – а что, может и полезное дело. Без российских углублений, с потерей исторических деталей и доли атмосферы, – а может получиться, для нелюбознательных или зашумленных мозгов американской молодёжи. И трудолюбивый Эриксон взялся за работу. Потом я должен был просматривать все поставленные им «лапки», исправлять кое-где. (В облегчение мне Ермолай взялся по всем трём томам «Архипелага» перенести эриксоновские «лапки» с английского текста в русский. Для этого разложил работу на столе в «гостевой» комнате перед большим окном, откуда широкий вид на холмы, работал там не меньше недели. Однажды, когда на десять минут спустился в кухню позавтракать, – раздался оглушительный стекольный звон. Прибежали – это с силой разбил вдребезги двойное стекло крупный ястреб, – мёртвой грудой лежит на столе, и засыпан осколками стол, все «Архипелаги» и полкомнаты. Сидел бы Ермолай – изуродовало бы и его.)
В конце 1983 Эриксон приехал к нам, обсудить состояние работы. Кое в чём я поправил, но многое он выбрал верно, понимая ментальность американской молодёжи. Оказался он ладный, крупный, основательный, лицо обросло коротко стриженной порослью, что-то шкиперское. Размеренный, очень доброжелательный. И более всего заинтересованный духовными вопросами. Он работал совершенно безкорыстно, для облегчения договорных формальностей с издательствами отказался от гонорара. (Потом – тянуло издательство «Харпер». А когда в 1985 изда́ли[401] – то книга в Штатах не очень-то и пошла, не бойко: «это всё – прошлое», и от них далёкое.)
Но помимо всех таких естественных встреч – дружеских или необходимо деловых – ещё же нависают пожелания встреч от многочисленных незнакомцев или отдалённо слышанных имён, – вот и замкнись. Особенно американцы, да и многие эмигранты поразительно падки к личным встречам как к самым необходимым. Так и добиваются: встретиться, встретиться! повидаться! (Иные – чтобы только сфотографироваться вместе.) Большей частью мне заранее понятно, что встреча совсем и никак не нужна: на безплодной почве, пустоговорная. Бывают, реже, и такие, смысл которых заранее не угадываешь, может, что-то бы и надо? Однако при встрече, в беглом необязывающем разговоре сказал что-нибудь гостю – это мнение моё завтра же пойдёт гулять по гостиным, да ещё исказят – даже хуже, чем если бы я его напечатал. Одна фраза – и забренчат искажения кубарем. Нет уж: замолкнуть так замолкнуть. «Эмиграция в эмиграции».
И ещё же – особенность нашей жизни на отшибе: к нам нельзя издалека приехать на два-три часа: обратный путь уже во дне не уместится, где-то ночевать. По-русски – не вышвыривать же людей в гостиницу, значит – ночуйте у нас. А значит – не меньше полутора суток на каждую встречу, да ещё и потом не сразу вернёшься в поток работы. А вся работа моя, 365 дней в году, может течь – только в повседневной, повседневной неотрывности, неразрывности.
А ещё же и такие настояния: «пять минут поговорить по телефону, лично!» Но – абсолютно не телефонный я человек, самый темп телефонных сношений давно уже отучился впускать в свою жизнь. Да в таком темпе не люблю и решений принимать, не учтёшь всех соображений, ошибёшься. «Телефонным» людям кажется дикостью предпочитать письмо, когда можно «сразу поговорить». А для меня, напротив, дико, что люди не хотят признать никаких пространств, разлук, уединений, а – сразу выслушай, сразу ответь. Давно уже, в лагерях, набрался я, что лучшие верные мысли всегда приходят после подуманья.
В разные годы отклонял я и настояния встретиться – многих, многих, и даже не по разу, и ещё таких, кому трудно было отказать – то писателям (просился приехать и Евтушенко: «объяснить» мне правильное поведение в Америке), то – эмигрантским публицистам, то едва только выпущенным за границу диссидентам.
Вот, как-то переслали мне по просьбе Солоухина (отпущенного на короткую поездку в Швейцарию) его последние стихи. Не формой они выделяются, как у него всегда, но – трезвостью мысли. В одном пишет: [в Гражданскую войну] «Я мог погибнуть за Россию, / но не было меня тогда»; как он избежал и раскулачивания, и фронта, и лагеря, и других смертей, – так именно это обязывает его теперь: «Я поднимаюсь, как на бруствер, / на фоне трусов и хамья, / не надо слёз, не надо грусти, / сегодня очередь моя». Только мечтает? или вдруг да сделает? Одно такое движение-жертва известного лица в СССР может больше сдвинуть, чем долгая эмигрантская организация. Но – решится ли?..
Осенью 1979 Солоухин был в Штатах и предлагал приехать ко мне – а я отклонил. Любого другого «деревенщика» – сразу бы пригласил, а Солоухин – как будто приласкан властями? Обменялись мы – письма по два. Я посмотрел его последнюю публицистику – написал ему: автор, печатающийся в СССР, в отвычке от подлинного выражения мыслей, невольно попускает себе много лет работать не в уровень, трудно сохранить его в рост с подлинными задачами.
Однако в 1980 Солоухин напечатал в «Гранях» два рассказа – «Колокол» и «Первое поручение», из времён коллективизации, это был заметный и смелый шаг. И когда в марте 1984 о. Виктор Потапов позвонил нам из Вашингтона, что Солоухин в Штатах и снова хочет повидаться, – я согласился. Встретились мы тепло, сознавая себя писателями общей литературы (хотя вид у него с 1963 года стал довольно номенклатурный). Тут – и 22 марта, весеннее равноденствие, Аля «жаворонков» напекла. Это был для нас с Алей первый случай (кроме Евы, единожды) приезда к нам человека – прямо из СССР, советского гражданина, – необычное, волнующее впечатление, но и напоминание, как же условны все человеческие границы. А тайная книга его, о которой он намекал в письмах, оказалась – какое-то разоблачение советского режима, о ней покровитель Солоухина Леонид Леонов-де говорит: «атомная бомба». Ох, не думаю. И такие бомбы – надо вовремя взрывать, а не ждать – чего?[402] – Подарил я Солоухину своё собрание, как было, до 12-го тома, в малышках, – он повёз, и довёз. И никто б о нашей встрече не знал – если б не собственный его язык: кому-то рассказывал, дошло до начальства, его вызывали (и он потом тревожно сообщал через Париж; но обошлось). – И вот распространись такой слух, и опять: «русская партия» сколачивается!
Не один раз просил об интервью Жорж Нива – но каждый раз мне было почему-либо некстати и я отказывался. А между тем он был из паскалевской группы русистов, и несколько лет учился в Московском университете. И, ныне профессор Женевского университета, сохранил живую любовь к России; с большим вниманием и к моей работе. (Вдруг прислал мне удивительный снимок фрески в базилике на одном из венецианских островов: изображение
Действительно, местами – острое художественное зрение, тонкая душевная угадка, какая даётся редкому критику; и – меткие общие заключения. (Хотя не пойму, что значит «галлюцинация реальности» у меня или где у меня «реализм избыточности».)
Очень отчётливо – о композиции, ритме, о русской теме, органичной сроднённости с русским языком. Немало труда пришлось приложить Нива и чтоб уточнить биографические факты (из-за физического удаления – тут неизбежные ошибки, изрядно), и немало же, чтоб, интуитивно, пробраться сквозь ходячие обо мне кривотолкования. (Часть и осталась: легенда, будто я потому так усиленно пишу, что это даёт мне надежду отсрочки от смерти; да якобы любование теократией; или никогда не былая ненависть к Плеханову.) Но – понял он моё положение между эмигрантщиной и мировой образованщиной, безвыходно обложенное неприязнью, и верно предрекает: «У Солженицына всё меньше шансов быть услышанным».
Однако при выходе французского «Октября» к лету 1985 я вынужден был снова отказать Нива в интервью, потому что уже о том дал Струве. А осенью 1985 Нива работал в Гарварде – считается «рядом», и выразил желание приехать. Очень приятный, скромный, даже кроткий, тихоголосый. Мило провели с ним сутки, но не думаю, чтобы наш разговор дал Жоржу искомое им углубление в мою работу: для этого нужна целая полоса общения – и работа, работа над текстами.
А в конце 1983 выехал на Запад Юрий Петрович Любимов. Писал мне из Лондона, что телевидение ФРГ хочет делать постановку по моим книгам, в первую очередь две новеллы о Ленине и Сталине (сюжет и охват ещё не уточнены). Согласен ли я? Я ответил: согласие на постановку – пожалуйста, но: начинать со Сталина – это упрощение нашей истории, а «Ленин в Цюрихе» встретил могущественных врагов на Западе, вам будут препятствия.
Только что посвежу из советских придавленных кругов – Любимов многого ещё тут, западного, не представлял.
А история отношений с Любимовым у нас была вот какая. Познакомились через Борю Можаева, были очень взаимно теплы и непосредственны, встречались несколько раз (и на поминки Твардовского ездили). По моему ощущению, он отличался постоянной открытой, сердечной готовностью, которую никак не ограничивало его видное положение в театральном мире. Очень он непринуждён, светлая улыбка, искренние порывы. Особенно же запомнился их с Борей безстрашный визит ко мне в Переделкино, за день до моей высылки, когда надо мной все бури гремели. Они смело прошли через оцепление гебистских надзорщиков.
В связи с проектируемой постановкой Ю. П. хотел приехать ко мне в Вермонт тем же летом, и я уже посылал ему расписание самолётов и автобусов. Потом он смолк, больше чем на год, никак не объясняя; очевидно, уже вник в западную обстановку. И – прав. Тем временем он напечатал несколько обширных интервью, ещё обожжённый всей
Прошло два года – вдруг Юрий Петрович звонит из Бостона, что в этом ноябре он здесь (мы уже из газет знали) и очень нужно повидаться. Я рад ему, но знаю, что тактически ничем ему встреча не поможет: слишком разный жизненный опыт, разные углы зрения. Приехал, пробыл сутки. Всё так же он был изранен положением театра и своим. Вот каков теперь был его проект: сделать нам втроём с Ростроповичем какое-то общественное заявление о положении советского искусства – и с удивлением услышал от меня, что моё участие только потопило бы то заявление. (Был как раз пик травли меня в Соединённых Штатах.) До такой степени он изранен, а ещё старше меня на год, – не знаю, как ему хватает сил тянуть работу, невыносимую на иностранных языках, малоизвестных ему. Но поражаюсь, как энергично он справляется. (Ещё год спустя, в горбачёвскую новизну, промелькнула ему возможность вернуться в Москву, он звонил нам, зондировал наше мнение – мы очень советовали ему ехать.)
Осенью 1986 оказался и Юрий Кублановский близ нас, в Дартмут-колледже, и тоже приезжал. Он от момента эмиграции в 1982 открыто вслух выражает приверженность к моим книгам и согласие с моей линией – и за то подвергается от третьеэмигрантов самым унизительным насмешкам. Но в день его приезда и он и я оказались больны – и мало что вынесли от встречи. Да читать заочно его стихи, да обменяться хорошими письмами – мне кажется ничуть не меньше встречи. Я считаю Кублановского весьма талантливым, из лучших русских поэтов сегодня, и с очень верным общественным и патриотическим чувством, – хотя его усложнённая метафоричность, нередко ускользающая в переливах, огорчает меня. Не верю, что сегодня нельзя писать «просто».
А кроме встреч – сколько непроизвольных фраз неоглядчиво утекает через письма. Пишут, кажется, самые честные люди и с самыми честными намерениями – как можно, стиснув зубы, промолчать? как можно не протянуть руку поддержки? Вот М. Г. Трубецкой, из тех самых Трубецких, следующее поколение, шлёт воспоминания отца, я читаю, отзываюсь – а он отрывки из моих писем помещает как «предисловие» к своим публикациям (один – спросив разрешения, другой – уже и без). – Игорь Глаголев, перебежчик 1976, надрывается в борьбе против Советов, отвечаю ему сочувственным письмом – вскоре узнаю, что я, заочно и без моего ведома, избран в «почётные председатели» их политической коалиции. – О. А. Красовский ездит по Штатам и Европе и, в утвержденье своего новообразованного журнала «Вече», читает вслух моё совершенно частное к нему письмо. – Художник Дронников издал книжечку статистики о старой России, верного и полезного направления, прислал мне, – ну как промолчать безчувственно? Шлю ему всего две-три фразы в письме – в следующем его выпуске они уже напечатаны как реклама на обложке! – Какой-то молодой человек Орешкин шлёт мне альбом своего исследования об этрусском языке, я не соберусь, не успеваю вникнуть в суть, но так ему нужна поддержка, все его отвергают и смеются, – я пишу письмо с сочувственными словами, нельзя же истуканом замерзать в холодной высоте, – он выхватывает из письма благоприятное, опускает невыгодное, ещё переставляет фразы, как ему ладней, – и эту подделку печатает предисловием к своей книге!
Так что́, я уже и писем никому не должен писать, так получается? Замкнуться до того, чтоб – и ни единого письма? Только так в этом эмигрантском кишении можно устоять?
Жалею ли я, что 10 лет, от «Письма вождям», не бросал напряжённую публицистику да «спасал» Запад? Эта деятельность была, может, и ошибочна, но я не жалею о ней: «душа требовала», и я не мог иначе. Ведь мой врыв в публицистику и политику произошёл вовсе не от высылки на Запад, а ещё в СССР: «Письмо вождям», статьи «Из-под глыб», не говоря уж о войне с Союзом советских писателей. Так требовало неунимчивое сердце, и неизбежно было мне через это пройти. (И Ермолай – в меня, и в мать. Интерес его к политике всё обостряется. Схватился набирать на печатной машине мою статью «Черты двух революций». Рано утром до школы он непременно слушает «последние известия» и, когда считает новость чрезвычайной, – бежит ко мне в рабочее здание, сообщать, – я слушаю только в полдень. Так, исключительно взволнованный, принёс он мне весть о смерти Андропова. – «Но Бог сказал ему: безумный! в сию ночь душу твою возьмут от тебя. Кому же достанется то, что ты заготовил?»[406] А как он эту власть себе готовил…) Моя общественная активность была – и в традиции русской литературы: если я вижу грозную опасность – я должен пытаться всем открыть на неё глаза. Да на Западе старался я убедить не политико-журналистическую братию, а простых людей. А на Востоке – как иначе защищать союзников, сотрудников, Фонд? как же – без публицистической войны с Советами? А тогда что ж? – бей в одну сторону, куда стало не опасно? а на Западе что б ни увидели глаза – молчи?
Нет, не жалею. Но и замолчал же с 1983 года – в обе стороны. И отбился. И – замкнулся.
На самом деле проблемы XX века совсем и не умещаются в текущей политике, они суть наследие трёх предыдущих веков. Писателю и надо задумываться над глубинами проблем, а не мельтешиться по сегодняшнему дню. Есть –
В такой изумительной необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда – да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснёшься ночью – и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу – на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте – Господь, и оттого остро чувствую себя защищённым, глубоко сохранённым. Звуков – вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) – то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.
А вот, в безсонницу, прорезался как дразнилка замысел
А – ещё же, ещё же! С 1947 года, с шарашки в Сергиевом Посаде и через все лагеря, ссылку, черезо всю жизнь, 35 лет делал я выборки сочных слов из далевского словаря[407]: сперва выписывал 1-й экстракт, потом из него самое яркое – 2-й, потом и 3-й. Всё это – в записных книжечках, мелким почерком, – а какова их судьба дальше? И нет же времени обработать как-то.
А – заметил я, что в младшеньком моём, Стёпе, кроме жадного интереса сперва к географии, а постарше – и к богослужебным текстам, ко всему их богатству, и на обоих языках, церковнославянском и английском, – заметил в нём определённое лингвистическое чутьё. И не помню, сам ли я предложил, а верней он первый потянулся к моим этим книжечкам, – но с августа 1983 (он годами помнил потом и дату, любую) принялись мы с ним, десятилетним, за такую работу: из моего последнего экстракта делать ещё один, идя по моим отметкам в блокноте, и сразу он будет печатать на машинке на малых, половинных, листах. Норма была ему на неделю сперва 2 листика, потом 3, потом и до 5, а дни работы он выбирал сам. Для него это было хорошее упражнение в объёме, смыслах и красках русского языка; а для меня – реальная помощь: из моих записных книжек никто бы, кроме Али, не взялся набирать, но она безпроглядно занята; а дальше, машинописные листики, – я уже мог отчётливо готовить и для наборщика. В 1987 исполняется сорок лет моей непрерывной работы над сохранностью погубляемой русской лексики – и наконец следует завершить выпуском словаря. (Вначале были у Стёпы минуты слабости: вдруг, при считывании, расплакался и признался, что иногда пропускал отмеченные ему слова – в надежде, что работа таким образом быстрее кончится… Но после раскаяния он уже больше так не поступал.) Замечательно мы с ним проработали четыре года, вот и кончаем.
Если бы не Степан – никогда б я на эту работу времени не нашёл. Теперь остаётся мне вновь перечитать всё дважды, вставить ещё выборки примеров словоупотребления у разных писателей – и сдавать в сложный компьютерный набор (шрифтов будет больше дюжины)[408].
Мысль добавлять примеры из русских писателей полезна наглядностью для скептических читателей: что весь этот словарь – не придумка, а слова давным-давно в употреблении, и никому же не резали глаз и ухо. – Эта мысль пришла мне и оттого, что главная доля проработки неохватного исторического материала постепенно оставалась уже за спиной. И вот, после неразгибных семнадцати лет над «Колесом», когда все, сплошь все вечера отдавались обработке очередных исторических материалов, чтобы только не задержалась утренняя завтрашняя работа, – впервые проявился просвет в моих вечерах – и я мог разрешить себе
С той зимы – да впервые от лет тюремного чтения – я мог разрешить себе читать не именно только для своей работы, но и «просто так», по выбору, для удовольствия. Первыми тут были – Бунин, «Обрыв» Гончарова, Глеб Успенский, Островский. И нельзя было не потянуться выписывать найденные слова – а они охотно втеснялись в мой словарь. Затем, уже специально для выбора слов, я читал Мельникова-Печерского, Мамина-Сибиряка, затем стал выписывать из В. Распутина, В. Белова, В. Астафьева, и пошло, и пошло.
А острей-то всего жажда читать у меня была к советской литературе 20–30-x годов, там – многого не знаю и много недосказанного. (И – как бы тянет вернуться в юность свою, в начало своего литературного бытия.)
Но и «просто читать» я, оказывается, тоже не сумел: всё время тянется рука записать своё суждение, оценку, частную или общую, – о приёмах автора, о композиции, о персонажах, о взглядах его, и цитаты отдельные. А когда столько понавыписано – то и тоже не бросишь в запусти: надо ж выписки обработать и перелить в сколько-нибудь стройный порядок, в связный текст. И так складывались – по разрозненным книгам – не то чтобы литературные рецензии, нет, а просто – мои впечатления. Вот, они прибавляются, я стал называть это «Литературной коллекцией»[409]. Может, и в следующие годы ещё наберётся.
Да какое наслаждение, что можно наконец впитывать, что было пропущено в безконечной гонке и сдавленности всей моей жизни – покрыть прорехи моих знаний, – ведь я пробежал свою жизнь, как лошадь, погоняемая в три кнута, и никогда не было мгновения покоситься в сторону.
Вот, пишут про меня как несомненное, что я нахожусь под влиянием славянофилов и продолжаю их линию, – а я до сих пор ни одной книги их не читал и не видел никогда. Или требуют интервью: как я отношусь к «гётевско-манновской традиции гармонии» – а я Томаса Манна и ни строчки не читал до сих пор. А то усматривают «очевидное влияние» на «Колесо» «Петербурга» Белого – а я ещё только вот собираюсь его прочесть. Разве со стороны можно представить, до чего была забита моя жизнь?
Но и больше того: художник и не нуждается в слишком детальном изучении предшественников. Свою большую задачу я только и мог выполнить отгородясь и
Говорят: учись, поколе хрящи не срослись. А я вот – на старость. Стал перечитывать свои тюремные конспекты по философии, спасённые с шарашки Марфино Анечкой Исаевой[410]. Стал читать историю Французской революции. И – великих русских поэтов Двадцатого века. (Аля их чуть не целиком наизусть знает.)
Есть ещё полносилие, на что-то же мне дано. И душа – молодая. Поучиться хоть на старость – и как жаль, что осталось мало лет. Все когда-то начатые нити – подхватить из оброна, довести до конца. Всё спеша и буравя вперёд тоннелями интуиции, сколько я оставил позади себя неосвоенных гор! А ведь: tantum possumus, quantum scimus (столько можем, сколько знаем). Взлезть бы на такую обзорную площадку, откуда б видно на века назад и на полвека вперёд.
Живут и лет по́ сту, а всё будто к росту.
Так что отныне девиз: ни одного лишнего внешнего движения. Стянуться к самому себе и к главному в жизни. Помалчивать да поделывать.
Господи! да ведь условия для работы какие дивные – мог ли я когда мечтать?
«В тесноте Ты давал мне простор…»[411]
А и черезо всё, вспомненное и невспомненное тут – Аля, необъяснимой своей способностью, всегда оставалась – со мной, для меня сохраняла свежесть души и внимания. В наши с ней первые годы (отрывистые) на родине я ещё не охватил, какой же, помимо быстрого и острого ума, ясности соображения и энергии, – какой же запас душевных даров распахнётся мне в жене! А сверх того – и неутомимая тонкость её художественного вкуса. Насколько она способна
Да и за долгие уже вермонтские годы – оценивал ли я, как Аля бережно поддерживала во мне – постоянную радость творчества? А – как туманили её тревожные вечные материнские думы – о судьбе и взросте сыновей, закинутых на чужбину? Сколькими заботами и огорчениями она не нагружала моё сердце, даже когда дыхания наши сливались. Но постоянно переживала слитно со мной мои поиски, полнотой чувств и памяти – в «Красном Колесе», его главах, сюжетах, эпизодах. (И немалое же их число убедила меня – поправить.) Да сколько и жизненных моих ошибок она поправляла – и впору.
Друг – и несущее Крыло моей жизни! За всё, за всё – склоняю голову перед твоим великим сердцем…
Глава 11
Испытание пошлостью
Были в моей жизни испытания – нищетой, травлей в детском возрасте, войной, тюрьмой, смертельной болезнью, потаённой жизнью, славой, травлей всесоюзной, бездомностью, изгнанием с родины – кажется, немалый ряд? Но ещё в этом ряду сперва не хватало пошлости. Постепенно – наползла, наползла и она.
Пошлость – любимое оружие низости, когда ей недоступно прямое насилие. Да и – вдобавок к нему. На многих осуждённых советской властью подмешивали ещё и зловония, и первый мастак был Ленин – как изгадить, «исшельмовать» (его слово) противника. Нет, раньше него – Маркс. Да и вообще в политике; и сколькими пошлостями громыхают современные избирательные кампании.
Так и меня, в начале 70-x годов в СССР, не решаясь арестовать, обмазывали в поддельно-иностранных статьях и на закрытых сборищах лекторы – чем же, как не пошлостью? Ведь спорить на высоком уровне им нечем. А когда пришлось выпустить меня из лап, то и вдогонку опять – чем же другим? – фальшивками, низкими сплетнями, потом направляемыми книгами – моей первой мстительной жены, Ржезача, Тюрка, затем хвостатого Флегона. А дальше – верен был расчёт ГБ: уже без всякого управления охотно прильются к потоку этой пошлости и новоэмигрантские добровольцы, и западные, со страстями вовсе и не политическими, а низко человеческими, всякий по своему уровню.
Так именно и случилось: много их нашлось, череда не прерывается и по сей день. А уж выплеснуть в публичность – труда не составит: всегда найдётся пресса распущенная, отбросившая ответственность, все словеса которой что́ и есть, как не – пошлость, пошлость, измельчение, оглупление.
Летом 1978 был в СССР приготовлен (но почему-то не пущен в ход) тираж книги Ржезача[412]. И в том же самом году в Восточной Германии (но я ещё семь лет не знал) был выпущен двухтомный роман Гарри Тюрка «Der Gaukler» –
Эта книга – попурри, диковатый конгломерат из сообщений и фантазий Н. Решетовской, моей бывшей жены, из общеизвестного и из полного вымысла, – всё это размыто, события перемешаны подальше от истины, чтобы нельзя было распутать, найти хоть какие-нибудь твёрдые точки. КГБ вовсе убрано, совсем оно не действует в СССР, – зато вся моя жизнь с 1964 и литературная судьба пронизаны направляющей рукой ЦРУ: именно оно решило сделать из новомирского автора международную звезду, внушило мне писать «Архипелаг» и дало план его. ЦРУ же советует мне произнести речь перед съездом писателей, а если не удастся – то написать письмо съезду вот по таким-таким тезисам.
От автора книжки, и от иных благородных советских людей, и от самих церэушников сыпятся определения злосчастного писателя: «господин Челюсть… послесталинский Остап Бендер… стал фашистом… урод в социалистическом обществе… фашистский лгун… литературный власовец». И только одно несомненное не отрицают: «высокая интенсивность работы», «пчелиное прилежание». Но при всём том – утопает в сексе (как, впрочем, и вся книга утопает, и все агенты ЦРУ – тоже в нём). От Н. Решетовской и К. Симоняна благодарно взято: честолюбив с детства, шрам от антисемитизма, а отец, не воевавший за белых и «гуманно прощённый советской властью» (за что тогда прощённый?), – всё же пошёл в лес и застрелился. – Сын же, после повести в «Новом мире», всё время рвётся уехать на Запад к деньгам, просит устроить ему какой-нибудь вызов. – К тому со злобчивой страстью приплетена и бедняжка Аля: острей всего понимавшая потерю родины как несчастье – тут изображена как интересантка, только и рвущаяся к свободным западным деньгам, «её место в Латинском квартале»», и всякая к тому пакость, допекла ж она им.
Напротив, Н. Решетовская, «загубившая свой талант пианистки» только потому, что всю жизнь от юности якобы «помогала мужу работать, искала ему материалы», – теперь, покинутая, сидит в провинции и самоотверженно перепечатывает и перепечатывает доверенную ей и никак не охраняемую автором рукопись «Архипелага», а, сдав ему работу, пытается покончить с собой.
Само же ГБ во всю историю, за все годы, не вмешивается ни разу.
Тысячестраничный – и тоже двухтомник – Флегона, хотя написан как будто иначе, в другой год, и в западной стране, без романной маскировки и с прямой личной ненавистью, а сходится во всём главном: бездействующее, совсем невинное КГБ (самые бережные выражения о нём, и даже с нескрытой симпатией), резкие нападки на ЦРУ, клокочущее злобство ко мне – и море порнографии.
Как раз сейчас, в феврале 1987, – сколько ни откладывался, а подкатил суд с Флегоном. И теперь, хоть и с шестилетним опозданием, а неизбежно мне эту мерзкую книгу, прежде только листанную брезгливо, впервые прочесть. В самые дни суда и читал.
И верно я сделал, что не читал её шесть лет назад: всё это отходит по времени и в нём ничтожнеет. За последние годы я потишел – во внутреннем успокоении, от исполненности главных работ, какая-то небитвенная становится кровь, плечи приборолись, – и не зацепляет меня эта стряпня. (А только – наглость его судебного иска.)
Тон книги – такой вульгарной развязности, как если бы трактирный лакей уселся главным гостем.
И что же мы узнаём? Что «Архипелаг» – это сплетение тюремных басен; но, увы, «в идеологической борьбе против коммунизма “ГУЛАГ” представляет собой хорошее оружие», хотя по сравнению с тем, что делалось в старой России, «исчез бы весь ГУЛАГ с его муравьиными пытками». И вообще, в Советском Союзе плох был только Сталин – да и то: «Сам русский народ почти заставлял Сталина истреблять людей». И не удерживается заступиться открыто за кагебистов – несколько раз в защиту Ржезача, а особенно за Луи.
Из лучших способов защиты советской власти – громить старую Россию. Отказываться от арестованных и пострадавших – «это национальная черта русского народа [неискреннего и трусливого], которая явно проявлялась на протяжении всей русской истории». – «Россия отличается от всех стран Европы тем, что там врут не отдельные лица, а вся страна поголовно. Честные люди там исключение».
Ну а с какой захлёбной сосредоточенной злостью обо мне – этому уж нет границ. – Нахальный лгун. Патентованный невежда. Умалишённый самодур. Пройдоха. Перемётчик. Клеветник. Брехун и лицемер. Сталин наших дней. Помесь гиены с хамелеоном. Негодяй. Вральман. Слабо развитая мозговая корка. После его высылки «русские люди вздохнули с облегчением». Впрочем, «борьба против коммунизма в действительности его никогда не интересовала». «Посвятил целые годы жизни мести за неполученную Ленинскую премию». «Получает деньги от разведок… получает деньги от ЦРУ». И конечно, «готовый жертвовать детьми за книжонку» (не поддаться шантажу ГБ и опубликовать «Архипелаг»).
Вот – выписываю, и всё это так для меня примелькалось, не задевает ни на миллиметр. Враги ли советские, или третьеэмигрантские, или нью-йоркская образованщина, – все они лепят на меня одно и то же почти, слово в слово, и до безкрайности.
Не скромничает Флегон высказываться и собственно о литературе: Солженицын «не продержится в литературе долго». Сартаков как писатель куда лучше Солженицына. «“Телёнок” – литературное дерьмо». Раз из «Круга» можно было выбросить 9 глав – значит, «там много лишнего». – Да что там – и о языке моём уверенно судит: «“В круге первом” – это не по-русски». (Ну да, он же назвал своё пиратское издание, как надо по-русски – «В первом кругу».)
И не брезгует Флегон никакими подделками. Где у меня неприличное слово в многоточии – он вытягивает его полностью и печатает как цитату из меня – стесняться ли ему? Знаменитое ленинское «не мозг нации, а говно» – прямо приписывает мне. И разумеется, не только умалчивает, что гонорары «Архипелага» я целиком отдал в Фонд помощи заключённым, но прямо переворачивает: «Я обвиняю его в том, что он не поделился своим миллионным гонораром со своими несчастными соавторами, бывшими зэками».
Но и вся его слюнобрызгая брань, и все эти жульнические подделки, и нужные умолчания – разве так уж отличают Флегона от вереницы пошляков, уже просмотренных в этих очерках? Хотя иные из тех копьеметателей брезговали бы таким сравнением. Флегон отличается от них только и единственно своею патологической, безудержной страстью к порнографии, чем сбросил книгу свою ниже допустимого уровня, и она не пошла.
О самом Флегоне ещё узнаём: «Русской литературе я посвятил всю жизнь». И: будто многие его подозревали, что это он сам пишет солженицынские книги.
И еврейскую мелодию нащупывает Флегон точно в духе гебизма: «нельзя принимать за чистую монету, что он – не Солженицкер»; «склонен думать, что он не русский».
Нет, наказан я, что не прочёл Флегона вовремя. Пишет: «Продолжать дело с ответчиком [Д. Поспеловским], уехавшим в Канаду, было безполезно». Так тем более – в Штатах! Жестоко ж я ошибся, что согласился защищаться от иска Флегона. Как всегда, погоняемый своей работой, я не успевал вникнуть в обстоятельства дела. (Так думают и два спрошенных английских адвоката:
А мой суд с Флегоном в Англии всё откладывался, всё откладывался – больше пяти лет, и я был тем доволен: мне б только отодвинуть эту заботу на ближайшие полгода-год, не мешала бы моей безотдышной работе. И не задумывался, как же направит Э. Вильямс из Америки дремлющего Сайкса, а и вовсе не знал, что по требованию истца назначен именно суд присяжных (как и остерегал меня Ленчевский).
И вот сейчас, в конце февраля 87-го, узнаём: суд (судья Джен Кеннеди) идёт уже три дня, – и три полных дня перед двенадцатью присяжными держит речь Флегон (Ленчевский описывает: пришёл в обтрёпанной одежде, для трогательности вынул челюсть, беззуб; а присяжные набраны по жребию – шут знает кто, едва ль не те бродяги, кто под мостами ночуют), и рассказывает о своей беззащитной жизни от бессарабского детства (по его книге, впрочем, сомнительно, что он присоединён с Бессарабией, он как будто отлично знает советскую жизнь 30-x годов, Одессу), и зачитывает письма своей покойной мамаши, и (незаурядный артист!), обнищавший, измученный, со слезами в голосе, жалуется, как ему всю жизнь перековеркал этот жестокий богач Солженицын. Успех был – сразу обезпечен, демократическое чувство присяжных – на стороне загнанного истца. И уже ясен стал мой проигрыш, но всё заседание суда – о той полуфразе в нескольких экземплярах
И эти несведущие присяжные рассудили в своих безопасных креслах, что 15 лет назад в СССР, изнемогая в неравном бою с КГБ, я должен был аккуратнее выразиться о пирате, который в те самые годы испакощивал мои книги на Западе, – и присудили мне наивысший из возможных в данном случае штрафов – 10 тысяч фунтов. А со всеми судебными издержками и безплодными адвокатами это будет и втрое. (Да если бы Флегон и проиграл – то кто будет платить? он же всегда банкрот.)
Вот ведь наука: не только самому никогда не подавать в суд – но даже и защиты ответчика не вести, всё равно огадят. Я был оскорблён этим кривосудством английского суда. Неправый суд разбоя злее, верно. Сколько обо мне писали и пишут гадостей – никогда меня то не уязвляло. Но этим случаем – разбередился. Унизительно, что получаю личное поражение от лица ничтожно-пошлого, да ещё безудержно меня же и оплевавшего. Я – немало терпел поражений, но и всегда, и в Америке, – действуя против анонимной огромной силы, – там и поражения не обидны. А тут – на ничтожном месте. По каким скалам лазил, а поскользнулся – на мрази, на мокрице. Конечно, можно считать, что и сейчас – это плата за срыв в прежней борьбе против КГБ.
Ну что ж, оказался ловчей – получай свой выигрыш. Да ещё же: я своим проигрышем укрепил его положение и в предстоящем суде с Ленчевским! Мой проигрыш может ободрить и других подавать на меня в суд, по английской давности никогда не поздно: Файфер? Жорес Медведев? Да удивляться надо: а «Штерн» почему на меня не подал? Измотался бы я. Во всяком положении легко утешиться, что «это ещё хорошо», могло быть – хуже, хуже.
…А Ленчевский – суд против Флегона выиграл! Черезо все нервы («львиная доля всей энергии и времени»), и со скудными средствами, хотя и подкреплёнными мною, выдержал многолетний марафон!
После того как летом 1983 Флегон сумел отсрочить их суд на неопределённое время, Ленчевский составлял «заявление для прессы» о Флегоне и рассылал во многие места (никто не напечатал, даже эмигранты). Писал мне: «Дело с этой стервятной птичкой немыслимо не довести до логического завершения. Ресурсы флегоновских хозяев – неисчерпаемы. Борьба идёт не столько с прохвостом лично, сколько с ними. Я это понял отначала – и это-то меня воодушевляет». Да и верно, конечно.
И правда, Флегон тем временем совершал удивительные манёвры. Он как-то сумел не только возобновить действие своего упразднённого судом иска и тут же избежать новоназначенного жёсткого срока слушания в январе 1984 – но в феврале добился радикального исправления своего иска: не удалось включить туда меня, но включил в обвинение письмо Ленчевского в «Гардиан» – не дать защищать! бить по рукам! – «слова Ленчевского в их непосредственном или выводимом смысле означают, что Флегон – автор порнографического, позорного и клеветнического материала и некомпетентен в своей профессии как писатель» (а для англосаксов профессиональная некомпетентность – самое возмутительное обвинение). И уже Ленчевскому («феноменальная сатанинская изворотливость гада!») приходилось оправдываться, что он не самого Флегона как личность обвинял в этом, а лишь его книгу. Обойдя, при моём содействии, нескольких адвокатов, Олег Станиславович убедился: «Окаянная гильдия, только выдаивать деньги из клиента побольше. Наилучший адвокат для меня – по-прежнему я сам, в тройственной функции ответчика, солиситора и барристера». И летом 1984 подавал уже пятнадцатый по счёту аффидевит (показание под присягой), прося аннулировать исправленный флегонов иск, судить же по исконному, и скорее! А флегонский адвокат настоял на новой отсрочке. И
В дни, когда решалась судьба исков, Флегон даже изымал свою книгу из магазинной продажи. Миновала опасность – вёз самолично торговать ею на славистской конференции в Нью-Йорке. Суд перенесли на конец 1985. А пока Флегон «явно готовит “смягчённый” английский вариант книги, – сообщает Ленчевский. – Покуда эта ядовитая мерзость расползается по свету – не видеть мне душевного покоя». И так он радуется каждому моему позыву – как и мне бы начать действовать активно, – а я лишь приступлю искать нового адвоката и вскоре отваливаюсь. Наоборот, пишу ему: «Не надо Вам задориться, годы жизни и силы дороже. Книга Флегона должна скончаться от литературной немощи, естественной смертью, а не от судебного приговора, что придало бы ей легендарный венок». Нет, отвечает он, это надо «Вам – стряхнуть сутяжную паутину, которою он Вас опутал, взять Вашу защиту в свои собственные руки». Я ему, в 1985: «Если бы Флегон был моей единственной неприятностью. Но я обложен газетной травлей, и если бы вздумал на всё отвечать – это бы съело все мои силы. На этом фоне обвинение, что я оклеветал Флегона 13 лет назад, – плюнуть и растереть. Только затхлый английский суд может кормиться такой тухлятиной. Кроме “Красного Колеса”, всё земное для меня уже на каком-то десятом плане».
Флегон слал Ленчевскому письма с угрозами, отбить его от стояния. Тщетно. В который раз переложенный, их суд был назначен в июле 1986 и таким образом должен был состояться позже нашего суда; Ленчевский подсказывал Сайксу, что Флегон маневрирует, чтобы мой более лёгкий суд пришёлся ему первым; подсказывал поводы для оттяжки, но Сайкс пренебрёг. На назначенный суд каждый раз Ленчевский приводит своих доброхотов-свидетелей, и вот опять зря: Флегон, тряся гранками своей английской книги, добился новой отсрочки – «по крайней мере до ноября». (А нервы?) Безплодно возражал Ленчевский, что уже прошло 5 лет разбирательства, что всё равно речь идёт о
Но ещё и в ноябре 1986 их суд был бы раньше нашего февральского 1987, однако Ленчевский угадал верно: пока Сайкс дремал, Флегон перенёс суд с Ленчевским позадь нашего, на июнь 1987, и тем временем выиграл суд против меня. А их пятидневный суд – Ленчевский выиграл-таки!
Поддельное английское издание флегонской книги уже было готово, вот, представлено, но это Флегону не помогло. Судья Филлипс прочёл книгу, как заявил, от корки до корки. (Есть же в Англии и такие добросовестные судьи!) Значительная часть похабного русского текста не вошла туда, но Ленчевский представил переводы важных опущенных Флегоном мест – и Флегон не мог опровергнуть. То же и с иллюстрациями. Отклонил судья и тот пересмотренный, добавочный иск Флегона. Привёл Ленчевский на суд 22 свидетеля! – ведь многие и не в Лондоне, не поленились приехать, да уже не первый раз, – Майкл Николсон, Гарри Виллетс, Мартин Дьюхерст, Дмитрий Поспеловский, Александр Ливен, Екатерина Андреева, Геннадий Покрасс, и опять же Леонид Финкельштейн, – какие ж ещё запасы душевности у людей в этом затрёпанном, закруженном мире!
Заключение судьи (присяжных, к счастью, не было): да, книга Флегона есть клевета на Солженицына, она порочит и честность его как писателя, и его литературное умение, и его личную нравственность. Книга есть гамма от вульгарной брани до безобразия. Техникой коллажа вставляет лицо Солженицына в оскорбительные и непристойные позиции. «В общем, я затрудняюсь представить себе более обширные и оскорбительные нападки на человеческий характер и поведение. Серия грубых клевет». Кроме того, книга атакует в общем виде характер русского народа в целом. Не приводит никаких доказательств для подтверждения своих оскорбительных обвинений. Флегон приписывает Солженицыну слова его персонажей («расстрелял бы малолеток») или полностью искажает их смысл (что: «готовился пожертвовать жизнью сыновей, чтобы только увидеть свою книгу на магазинных прилавках»). Судья находит неудовлетворительными также и объяснения Флегона, почему он заляпал свою книгу непристойностями (якобы: «впервые напечатать эротические сочинения великих русских писателей, что имеет интерес для изучающих русскую литературу»), – нет, причина была: через непристойности привлечь чёрный книжный рынок. Судья признаёт определение Ленчевского «псевдолитературное уродство» – как «честный комментарий для этой противнейшей на вкус книги».
Вот – и таким способен быть английский суд. Всякий он бывает.
О Скэммеле в первый раз я услышал ещё в Москве от Копелева, потом от Вероники Штейн: что вот ещё один настойчиво хочет писать мою биографию. Далась она им, хватало с меня Файфера-Бурга, я только отмахнулся.
А тем временем на Западе Бетта ли нашла Скэммела, или, верней, он сам тянулся через Хееба, – но к моей высылке он был уже их доверенным лицом: это ему поручили проверять и исправлять американский перевод 1-го тома «Архипелага» Томаса Уитни. (Переводческая репутация Скэммела высилась на том, что он перевёл на английский «Дар» Набокова.) Однако узнал я ещё в Москве из письма Бетты (от 5.1.74): «Майкл Скэммел много болтает». И в начале же января 1974 сам слышу по Би-би-си его интервью об «Архипелаге». (Так назвался сам: откуда бы знало Би-би-си, что он в «нашей команде»?) Вопрос ему: что́ в книге сильнее впечатляет – факты или авторский голос? Скэммел: факты. Вопрос: много новых фактов? Ответ: нет, новых фактов нет, это, в общем, известно, но много новых конкретных деталей.
И – что ж он понял в «Архипелаге»? в его душевной динамике? Сидел подробно над переводом – а не разглядел. Вот на этом уровне понимания Скэммел и остался навсегда. И мне бы сделать вывод. Да в моей метучей жизни – это стирается, забывается.
В конце того января, ещё до высылки, Бетта успела мне ответить в Москву: «Да, он меня тоже многим огорчил. Это западная черта – всё стараться использовать и на свою репутацию. На Западе для интеллектуала, особенно пишущего, главное: чем-то стать, прослыть, иметь репутацию. И приобретают славу в большой мере не знающие, а кричащие. Но: мало того, что Скэммел хороший переводчик, он, на этом настаиваю, – и неплохой парень… Короче: не будьте столь требовательны и нетерпимы. Несомненно, на Западе есть и другие люди, но кто сидит молчаливо и скромно – как найти, когда мы сами вынуждены работать тайно?»[415]
И действительно, нельзя же быть таким требовательным к случайным и доброжелательным помощникам?
По поручению Хееба Скэммел руководил переводом «Письма вождям» на английский (не сам переводил), потом устраивал (через промежуточного литературного агента) печатанье в «Санди таймс» и в «Нью-Йорк таймс» – но в Штатах оно не состоялось. В первом же письме ко мне на Западе – подробно объяснял неудачу, и с таким переливающим, затопляющим дружелюбием. А «для дальнейшей работы над “ГУЛАГом” – имею ли я Ваше доверие или нет?»[416] И отчего бы – нет? И по первой же моей просьбе Скэммел нашёл жадно желанного переводчика «Крохоток»: Гарри Виллетса в Оксфорде (того, кто, по Хеебу, уехал в Австралию и провалился). И настойчиво предлагал приехать ко мне в Цюрих. – С осени 74-го года взялся Скэммел и руководить переводами на английский статей сборника «Из-под глыб», чему я тогда придавал первейшее значение. Тут ожидалось вот-вот появление мемуаров Решетовской уже на английском – Скэммел накликнулся писать рецензии на искажения в них.
Так доброжелателен, и так просит о встрече, – пусть приедет?
И в сентябре он приехал к нам в Цюрих. Молодой твёрдый англосакс. В разговоре, в общении не проявил яркости (обменялись мы с Алей), но зато кажется несомненно порядочным – и какая к нам готовность, и какая расположенность! И всем тем – естественно утверждалось его право и писать биографию? теперь уж никак не отказать. (Через десять лет сам призна́ется, напечатает в «Таймс»: «Я был чрезвычайно доволен своей хитростью»[417].)
Вскоре, для его переговоров о биографии с издательством: «
Уезжая, оставил мне читать свои начальные главы. И тут же в письме спрашивал: ну как? Только мне и осталось заботы. Сел я нехотя. Прочёл – удручился.
И вот что написал ему о впечатлении (1.10.74): …Надо признать вашу дружественность и добросовестность, но «по темам, которые Вы тут охватываете… Вы добыли и осветили хорошо если 10 % материала, а чаще – меньше. И надо удивляться, как Вы могли иногда разглядеть такое труднодоступное, например, что я не менялся в зависимости от внешних обстоятельств. Однако в большинстве случаев, по жестокой нехватке материала [я думал, что лишь поэтому!], Вы не угадываете – движущих стимулов, направлений усилий. Минутами я закрывал глаза и воображал, что вот это я слышу о себе уже лёжа в гробу, что́ там, на Земле, написали, а уже не могу возразить или исправить – и, знаете, жутковато: как будто чьё-то лицо в водной ряби, но вроде – не моё. Да может, так и много биографий на Земле написано… Советую: не слишком спешить с Вашим замыслом… сегодня Вы ещё слишком не готовы». И предлагаю ему – пока заняться переводом «Телёнка»[419].
А он извильчиво ответил так (18.10.74), будто мой отзыв воспринял как одобрение его «метода и подхода». Переводить «Телёнка» он согласен, но лишь как подготовку к биографии, а не взамен её, – а главное, напор и натиск: «Вопрос о том, насколько Вы сможете
Обороняюсь, отбиваюсь, уж хотя бы уклониться от чтения его дальнейших глав: «Как Вы понимаете, я не имею ни права, ни намерения Вас отговаривать, ни препятствовать Вам… Но и дать заверение, что Ваша биография “мной одобрена”, – дело очень щекотливое и может выглядеть недостойно: это сразу примет такой характер, как будто я заказал себе рекламу и способствую ей. Это приведёт и к необходимости многих консультаций, исправления Ваших материалов – всё это и не в моём вкусе и невозможно по времени»[421].
Да «я с удовольствием, – разъясняет Скэммел, – возьмусь перевести Ваши заметки [ «Телёнка»], если они не отнимут слишком много времени… Дело в том, что время так назрело для биографии, и интерес к Вам как раз так велик, что было бы жаль пропустить этот момент»[422].
Откровенно написал! – вот и объяснение, вот и вся глубина замысла: «жаль пропустить момент». А я, в круговерти, опять не вник, не очнулся.
К тому же: «Я не пишу просто “биографию”… там больше о Вашем творчестве, чем о Вас и о Вашей жизни», это будет – литературно-исторический очерк, и даже шире – взгляд на историю Советского Союза. «Сначала я не намеревался коснуться Вашей биографии, кроме как в самых общих и грубых чертах. Но потом меня издатель убедил, что читающая публика требует какой-нибудь очерк о Вашей жизни… Из книги Бурга и Файфера известно, что́ пишут легкомысленные и безразличные комментаторы. А Решетовская нам показала, как может писать злонамеренный комментатор, когда у него несравненно больше материала, чем у других… Для меня более интересна литературная
И я – поверил ему. Испросачился. Почему преградить такие искренние намерения? такой необывательский, такой широкий подход? (И вскоре присланные им недоумённейшие, элементарные вопросы по «Телёнку» – не очнули меня тоже.)
И, по не первой уже просьбе Скэммела, написал в Нью-Йорк Веронике (двоюродной сестре Решетовской, но доброму другу моему и Али): отвечай ему, что знаешь, мне – меньше хлопот.
Перевод «Телёнка», однако, всё не начинался. А тем временем ожидалось, что Скэммел будет дорабатывать с Уитни, несмотря на нелады между ними, и перевод 2-го тома «Архипелага». Из-за этого в январе 1975 они съезжались в Цюрих, вместе и с Ноултоном, президентом издательства «Харпер». (Покоробил превосходительный тон Скэммела к старшему, кроткому Уитни.) Само собой, ещё более, я жду от Скэммела помощи в дирижировании групповым переводом «Из-под глыб», всё больше полагаюсь на него.
(Позже Скэммел окончательно отказался от перевода «Телёнка» – написав, что его не устраивает предлагаемая издателем Коллинзом оплата, – да и рвался, рвался он к биографии, «не пропустить момент». А мне – ещё лучше: Виллетс-то переведёт «Телёнка» блистательно. О переводе же «Дара» Вера Набокова так отозвалась в письме к нам: когда Скэммел «работал для моего мужа… похвалить его можно было разве из любезности, и то больше за то, что очень старался». И, будучи в Лондоне в феврале 1976, – я снял со Скэммела его обещания по «Телёнку».)
Между тем он стал присылать десятки и десятки вопросов – ответить о моём происхождении, о семье, начертить родословную, – и нельзя ли приехать в Цюрих на несколько дней, задавать вопросы (12.7.76): «Мои исследования будут окончены к октябрю, и я хотел бы поговорить с Вами, прежде чем приступить к писанию»[425]. И рвался помогать опровергать кагебистскую фальшивку, пересланную мне швейцарским журналистом[426], но обошёлся я без него. – Узнал о нашем переезде в Вермонт – просится тут же приехать в Вермонт.
И вдруг прислал сделанную им в какой-то лондонской библиотеке копию старой карты – и на ней указано, где именно под Саблей был хутор Солженицыных (место папиного смертного ранения). Очень тронуло меня. И опять сбивает эта обманная мысль: если всё равно кто-то будет писать биографию, и вот уже пишет, и вроде бы приличный, дружелюбный человек, – уж тогда лучше пусть его факты будут точны. Но и безконечные объяснительные папирусы исписывать – тоже сил нет. Пусть уж соберёт все вопросы, приедет – и ответить ему разом. Потратить несколько дней на устные ответы, нежели месяцами переписываться по почте. Несравненная экономия времени.
И мы согласились на приезд его в июне 1977. С твёрдым условием: отвечать будем сейчас на
Приехал на три дня – пробыл неделю. Расспрашивал меня и Алю вдоль и поперёк, на магнитофон. И «Дороженьку»[427], ещё никому не известную[428], я ему открыл. И он немало оттуда набрал: мои разговоры с дедом, и как дед пошёл умирать в ГПУ, как ГПУ отобрало обручальные кольца моих родителей, мои юношеские встречи с эшелонами зэков, и, достаточно напутав, настроение, с каким я ехал из Пруссии арестованным. Вчитывался он и в мои ничтожные юношеские наброски о велосипедном путешествии 1937 года по Кавказу, как теперь оказывается, без разрешения моего выписывал и втиснул в биографию целые оттуда абзацы. И при этом не обошёл научным вниманием как значительный признак, что на обложке одного из тех моих скудных блокнотов времён второй пятилетки напечатана была типографски цитата из Сталина, привёл в биографию и её, назвав «motto». Но «motto» – и лозунг, и девиз, и эпиграф, – и неприятели истолковали это как
Писал Але вослед: «Хочу выразить Вам и А. И. огромнейшее спасибо за Ваше щедрое гостеприимство и за безценную помощь, которую Вы мне оказали. Информация, которую я получил, буквально преобразила моё представление и понимание ранней жизни А. И. … Пребывание у Вас было не только умственно, но и человечески богато».
Однако – «уже видно, увы, что я пропустил некоторые важные моменты, или же недостаточно “допрашивал”. Как мне быть? послать Вам вопросы… или же забыть о них и быть благодарным за то, что уже получил?»[429]
Ладно, я ответил[430].
Но весной 1978 – снова просится к нам приехать! Нет, я с головой в работе, «не смогу оторваться».
Тогда – ещё вопросы, письменно. Ну, теперь-то – последние? Отвечаю.
Но в конце 1978 он получил под мою биографию стипендию Рокфеллеровского фонда, «с декабря стал работать в более быстром темпе», и – новый каскад вопросов[431]. Уж это – сверх всякого уговора. И конца не видно, отчаяние. Пишу (февраль 79-го): «Предвидимые размеры работы с Вами никак не помещаются в моё время… Я сейчас психологически не способен отрываться на эту работу. Я даже на текущую самую неотложную переписку совершенно не нахожу времени. Призна́ем, что я и так уже дал Вам весьма достаточное основание»[432].
Нет! Тут же снова просится приехать «на 3–4 часа с магнитофоном». И той же весной опять: «приехать летом и в один мах расспросить»[433]. Отвечаю (июнь 79-го): «Вы хотите от меня невозможного. Я и так уже снабдил Вашу книгу уникальными сведениями, где-нибудь же надо остановиться. Мне сейчас очень тяжело отрываться мыслями и чувствами»[434].
Впрочем же, в каждый приезд в Нью-Йорк он расспрашивал и расспрашивал Веронику. В Европе встречался с Паниным, Копелевым, Эткиндом, Синявским, Ж. Медведевым, Зильбербергом, в Штатах с Ольгой Карлайл, Павлом Литвиновым – почти всё моими открытыми недоброжелателями. А уж мы хотели – чтобы только оставил он нас в покое.
Осенью 1980 сообщил, что «полный текст будет готов к концу года… и если бы было возможно видеться с Вами и обсудить книгу в один последний раз, это было бы для меня неимоверно полезно»[435]. Обсудить? Он же с облегчением принимал, что обсуждать не будем.
Аля ответила ему (январь 1981): «Чтение Вашей рукописи излишне. При взаимной симпатии, между нами есть значительная разница во взглядах. … Влиять мы не хотим и не считаем возможным. С чисто фактической точки зрения – мы надеемся, Вы окажетесь достаточно тщательны и тактичны»[436].
Он в ответ: а хорошо бы приехать на два дня… «Что касается чтения [вами] книги – я вполне доволен вашим решением и даже облегчён… Высоко оцениваю Вашу тактичность… Какие могут быть разные трактовки об общественной роли А. И.? А что касается литературной, тут ещё меньше места для разногласий»[437].
И – замолчал на три года, тишина. В 1981 биография не вышла. В 1982 тоже не вышла. И в 1983. Но пришли из Москвы через Н. И. Столярову сведения, что Решетовская находится в переписке со Скэммелом и обильно шлёт ему материалы. Ну, пусть шлёт, у неё большая такая потребность. (Однако интересно: кто ж ту переписку обезпечивает? Самые мрачные годы идут, с начала афганской войны всё ожесточилось, все
И вот – в августе 1984, после трёхлетнего молчания, – письмо от Скэммела: книга сейчас печатается. «Я предполагаю, что не всё в моей книге Вам понравится. Она же не написана, чтобы понравиться, а чтобы искать и осветить истину… Потомство скажет [размахнулся], но я руководился исключительно своей совестью… Вряд ли Вы напишете мне Ваше мнение. [Чует, чьё мясо…] Хотел бы Вас поблагодарить за то доверие, которое Вы мне оказали, за отсутствие каких-либо давлений или попыток влиять на мой текст»[439].
А через две недели – вот и книга. Название крупно – «Солженицын», и во всю обложку моя фотография – тот же приём, что у Карлайл.
Читаю предисловие. Сразу – не верю глазам, безчестное искажение: будто я считал
Как же изменился его тон ко мне от умолительного в 1974, когда я был на высоте признания, – и вот в этот теперешний, когда меня пинает всяк кому не лень.
А между тем – построение Скэммела о невыносимых трудностях работы со мной (и тем бо́льших заслугах его исследования) тут же подхвачено было широчайше. Самая ранняя рецензия, «Вашингтон пост»: «почти параноидальная подозрительность» Солженицына, «от старта до финиша из него было трудно вытягивать информацию»[442]. Дальше – посыпались десятки американских рецензий, и вряд ли хоть в одной не обсуждались мучения Скэммела со мной…
Острое чувство оболганности было у меня от появления этой книги, горький урок оклеветания. Если «Телёнку» нельзя верить – значит, я попросту лжец. Это какой же по счёту надменный западный автор врезается судить меня и порочить? – перед читателями неосведомлёнными и которые никогда ничего не смогут проверить.
И что теперь? отвечать? – значит, и читать, изучать эту тысячу с лишним страниц о самом себе? бросить «Красное Колесо» в разгаре? – невозможно. Читаю пока только рецензии, да несколько близких друзей (особенно И. Иловайская) засели читать подряд, написали подробные впечатления, указали мне самые едкие проплешины пошлости, безтактности, низких толкований. Да, самому прочесть будет тоже неизбежно.
Несколько раз я уже не отвечал – как Зильбербергу, Файферу, Чалидзе, Синявскому – и всё это прикипало, прикипало на мне на годы засохшей коркой.
Как, из своего опыта, советовал мне Бёлль: «Изберём путь презрения».
Значит, и тут – отложить на годы, может, Бог пошлёт жизни. Перетерпеть – ещё и это.
Но и оставаться, живому, дробно оболганным – пакостно.
Да хоть опубликовано-то при моей жизни, спасибо, а после смерти бы – ещё хуже.
Прочесть и записать на будущее.
И что же – книга?
Равномерно, сквозь всю толщу, нигде – душевной и умственной высоты понимания, низменный взгляд на высокие предметы.
Черезо всю книгу тянутся два постоянных усилия биографа. Первое: по возможности, мои поступки, мои движения, чувства, намерения – свести к посредственности, на понятный обывателю лад; расчесть, какие были бы биографу самому понятны мотивы, – и приписать их мне; изо всех возможных объяснений – выбирать самое пошлое и низкое, и чем дальше в толщу книги – тем с бо́льшим раздражением он меня «одёргивает»; движений и чувств крупных, крайних, накальных – он совсем не понимает, лишён.
Второе: во всяком моём кризисном, поворотном пункте – подозревать мою неискренность, сокрытие истинных мотивов; в трактовке этих моментов быть всегда на стороне моих недоброжелателей – и это, вероятно, не по злости ко мне, но, как он рассчитывает: это лучшим образом и обезпечит ему требуемую «научным стандартом» уравновешенность, «фифти-фифти». Как можно больше недоверия к персонажу, никакого
Насколько же веселей – и честней! – открытое неприятие, споры, нападки, даже ругань, – чем это болотное испытание пошлостью.
Чьё это лицо – в водной ряби?..
Не для читателей сплошь, а для специалистов, кому надо будет покопаться, – вот подробней.
Уже общая оценка «Телёнка» такова: это – недалеко от эренбурговских самооправданий в мемуарах[443]. (Что ж он понял? Эренбургу надо было оправдать тридцать лет коллаборантства с режимом. А что мне оправдывать – фронт? тюрьму? подпольщину? взрывы в морду власти?)
Какие мотивы могли двигать этим писателем, зачем-то полезшим атаковать могучую власть? Конечно: он гоним честолюбием и желанием преуспеть. (Объяснение от Решетовской и АПН, да и исконное обывательское о ком угодно: они, кроме честолюбия, ну и наживы, ничего в людях не усматривают.) Конечно – дурные свойства характера: врождённая раздражительность и упрямство. (И вот – не ужился в Союзе писателей, где все отроду уживались.) – Поступил в комсомол в свои 18 пылких лет? – это было конъюнктурное решение, то есть убеждений таких у юноши, конечно, быть не могло. Но затем, странно: на шарашке, уже пройдя обучение в тюрьмах и лагерях, – я имею взгляды, «тесно близкие к Копелеву»: как и он, я «ленинец во враждебном окружении», мы «объединяем себя с правящим слоем», мы оба «считаем своё осуждение ошибкой юстиции». (Вот уж – ни минуты я не считал. Всё так – чувствовал Копелев, и перетянул шкурку на меня, а Скэммел охотно принял.) Да что там, уже и в ссылке, после 8 лет лагерей (уже написаны «Пир победителей», «Пленники») – «ленинизм ударял по его ответной струне». Вот понял так понял, вот вник так вник. (Да у Скэммела и «Священный Байкал» – оказывается, «советская песня».) – Тогда упоминать ли ещё мнение биографа, что «дело не так просто», будто я не женился в ссылке из-за рукописей (и что́ их, правда, беречь и прятать, если они озарены ленинским светом?)[444].
И не может быть, чтоб я имел в себе столько самообладания и внутреннего спокойствия, чтобы не кинуться упиваться симоновской статьёй об «Иване Денисовиче» в «Известиях» (статьёй советского фаворита в прожжённой советской газете; разве примыслится биографу такая дикость, что «Иван Денисович» уже был для меня в тот момент проскоченный барьер, а густые заботы клубились – о судьбе следующих произведений)[445]. – Не может быть, чтоб отказался от почётной встречи с великим Сартром[446], – от чего другого, как не от соединения гордости и робости: «буду слишком страдать». (Не допускает, что я Сартра просто презирал.) «Этот отказ, возможно, выражал известную паранойю со стороны Солженицына». (И много раз по книге рассыпана «паранойя» – с такой отмычкой биографу удобнее всего понять своего персонажа.) – Или вот появился меморандум Сахарова о сосуществовании и прогрессе, имеет шумный успех на Западе, – что должен ощущать Солженицын? Тут – «намёк на соперничество» со стороны Солженицына. (Это когда я ужаснулся наивным аргументам Сахарова и его плохо продуманным формулировкам о советском социализме: куда ж он направляет освободительное движение и как искажённо представляет мир?) – Или вот: арест и процесс Синявского и Даниэля. «Создаётся впечатление, что Солженицын был расстроен этим внезапным включением прожекторов и ревновал к публичности, привлечённой ими». (У
А что ж, когда доходит до моих критических моментов, до узлов жизни, где переламывается или взрывается судьба? Тут я ему – и напрочь непонятен, тут тем более надо наложить пластыри посредственности.
Письмо съезду писателей. Там сказано: «Свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. За движение [правды] я готов принять и смерть». – Ну разве может так быть?[451] Но это не помещается в обывательском лбу!
Провал моего архива у Теуша[452]. Насмешечка: «Подозрительность Солженицына и почти суеверный страх направили его истолкование прочь от случайности, но видеть единственное объяснение рейда [КГБ] в умышленном действии»[453]. А на самом деле? Очевидно: КГБ брело как слепое, понятия не имело, где и что ему искать, бросало шарик, к кому пойти на обыск. – И во всём детальнейшем изложении – твёрдое правило: верить Зильбербергу и ни в чём не верить мне.
Разгон «Нового мира». Во Втором дополнении к «Телёнку» (1971) я,
Вот так он меня излиховал.
Тщится непременно поставить себя выше своего объекта и как бы «над схваткой» – но не упускает перенимать себе каждый аргумент моих противников, в том числе ГБ. Широко и просторно использует материал из моих книг (часто – как будто им добытый, не ссылаясь) – но не теряет настороженной недоверчивости: а к чему бы придраться? а где бы ковырнуть? а какой бы штрих мог персонажа опорочить?
На компромиссы, Скэммел меня поучает, идти нельзя. Но и он же поучает, что нельзя твердолобо противостоять реальности и толкать власть на невозможное (это – прямо от АПН-Решетовской: надо же пожалеть власть!). Хорошая вразумка.
Взявшись изложить мою семейную жизнь по рассказам бывшей жены, безоговорочно приняв её сценарий (со всеми диспропорциями, сокрытиями, припрятываньем шестилетнего другого замужества, пока я был зэк, раздуванием её небылой роли в моей работе), – он переступает и дальше: именно по её показаниям объяснить и мои отношения с Твардовским, и встречи с ним с глазу на глаз, и что происходило в «Новом мире», чего Решетовская сама не видела, – и всё это для него достоверней моего прямого рассказа. И мои отношения с властями, всё политическое истолкование событий – взято тоже от неё. А если её версии кажутся в чём-то спорными, то, после подгонного рассуждения, биограф постоянно склоняется в её пользу.
Так вот только почему Скэммел не написал биографии
Да как я мог подумать, что Решетовская была кем-то послана ко мне вести переговоры о «Раковом корпусе»?[455] (Нет, она
Вот в такую топь и должен был забрести биограф, постоянно непременно ища аргументы в пользу противоположной стороны. И как подходит ему всё из книги АПН-Решетовской, черпает оттуда немерено.
По мнению Скэммела, я – то и дело преувеличиваю опасности и просто играю в ненужную конспирацию. (И что ж он понял, как приплюснута была моя душа этой ежедневной конспирацией, как она разрушала мне нормальную жизнь и писание?) Он видит «избыточное самоудовлетворение» в том, как я заучивал тексты наизусть и сжигал их[457]. (И только тем спас. Он и представить себе не может, сколько моих предшественников безвестно погибло на том пути.)
Наконец – и изгнание моё с родины нельзя же не оболгать. Я пишу в «Телёнке», что когда в самолёте внезапно вскочил и пошёл искать уборную (я в самолёте-то летел всего второй раз в жизни) – то ближайшее заднее помещение было пустое, – да не до разглядывания было, уже гебист положил руку на плечо и повернул меня. Но отсюда Скэммел разворачивает торжествующий детектив: ага! врёт! известно, что в заднем салоне сидели пассажиры – а тут никого? (Да, я за весь полёт не видел людей и не подозревал, что кто-то ещё летит, кроме моих гебистов.)[458] Так – не врёт ли и всё остальное?? Да может быть, Солженицын добровольно сговорился об отъезде?! – а тогда потрясающий вывод: это уравнивает его высылку с отъездами (через ОВИР) Синявского, Бродского, Максимова и других?! «Подобно многим другим неясностям его жизни, это всё ещё надо уяснить» – к тому нюх биографа и интеллект исследователя. (На чём основаны его подозрения? – да ни на чём, на обязанности биографа непременно подозревать.) – Да больше, да даже такой вопрос: а кто выбрал Германию? Да может ли это быть, чтоб Солженицын не знал о месте, куда летит самолёт, пока не приземлился во Франкфурте и увидел надпись, – наверно, и тут врёт? да неужели же в его салоне не было объявлений по громкоговорителям, куда летят? неужели советские могли отключить?[459] (Именно так.)[460]
Не затрудняется Скэммел бойко объяснять непонятные ему мои мотивы и на Западе. Не отвечал на нападки противников? – значит, попали в цель, так оно и есть. Отвечал (Карлайл)? – «ничем не вызванная резкость». А почему на Западе вмешался в политику? «Это – безсознательный побег от проблем, возникших в историческом романе: на Западе [Солженицын] встретил большие трудности от массы информации» (то есть: открылись мне архивы, упиваюсь! – нам бы ваши заботы…). Вот, выступление в Вашингтоне в 1975? – «Можно только спекулировать о причинах такого экстраординарного взрыва». (Вдоль и поперёк зубрил «Телёнка» – и не понял. Какие угодно личные, и низкие, мотивы – только не принципиальные. Не понял простой горячки боя – и что же вообще он понял во мне? зачем же взялся обо мне писать? – только для престижа? для заработка?) – Скэммелу «трудно объяснить и повышенный тон радиовыступления» в Англии. (Это – действительно не на поверхности, да. Это – русская горечь на Англию за её измены в Гражданской войне и во Второй Мировой. Но тут как раз не я его и занимаю, у него взметнулось своё истинное левое негодование на отечество: как могла Англия так восторгнуться Солженицыным и даже оскорблениями от него? «Низкое состояние британской морали и чувство неполноценности, достигнутое к середине века… оргия мазохистической эйфории»[461]. Да сходно – и во Франции, бя!)
Наконец, и мою вермонтскую замкнутость – чем можно объяснить? не может быть у писателя нужды в уединённой тишине! – ясно, что и тут моя «психологическая причуда».
А если ещё и сам персонаж там-сям, в своих разных книгах каялся о скрытых поступках своей жизни – то какие ещё возможности выплясывания для низкой души! Такие раскаяния, каких сам и не сочинишь, – как эффектно пустить в финале распухшей книги, – но уж не от персонажа, конечно, а от добросовестного биографа.
Всё ж иногда Скэммел признаётся, что трудно меня трактовать. Приведёт какую-нибудь сочную цитату из моей книги, использует её и тут же укусит исподтишка: да может быть так, но отчасти и не так. Всё время – страх занять окончательно чёткую позицию. Двусмысленность тона, на всякий случай.
Так неужели ж его прокламированный когда-то литературно-исторический очерк, «больше о Вашем творчестве, чем о Вас и о Вашей жизни», – так-таки и сполз безсильно в одну лишь политику и быт? так-таки ничего собственно о литературе в 1100-страничной «биографии писателя»?
Да, без художественного вкуса и личного такта трудно брести по жизни писателя. Духовного измерения, мировоззрения, взгляда на историю и тем более смысла самих моих книг – там не искать. Ни даже прямых статей, напечатанных в «Из-под глыб», Скэммел не понял, всё свёл к шаблонной политике. Хочет стать выше предмета – а ползёт всё ниже и ниже, всё кряду запошлил. В том духовном мире, в котором я жил все годы, – он не был ни минуты. Ему недоступно поверить, что можно действительно ощущать долг перед погибшими, долг перед Россией. Сам сплетенный из мелочных черт – он безнадёжен объяснить мою жизнь, хоть бы и хотел.
Он и сам пишет (вразумляя «авторитарного» Солженицына): «свобода в том, чтобы быть пошлым, сенсационным, безответственным – равно как и серьёзным и объективным»[462]. Вот-вот, на мою биографию неизбежно должен был найтись окололитературный пошляк, он и нашёлся.
Американская пресса, разумеется, хлынула ливнем похвал на биографа, рецензенты друг у друга переписывали похвалы (не все, конечно, одолев тысячу с лишним страниц): биография хорошо сбалансирована (это-то для американцев самое главное)… справился с невероятно трудной задачей… может стать одной из великих книг нашего времени… возможно, самая важная биография… шедевр биографического искусства… Это – больше, чем обзор исключительной жизни, – это и история советского общества…
Совсем потерялись в хоре восторгов одиночные голоса: кто не нашёл в книге «серьёзного и глубокого изложения», кто сетовал, что у Скэммела «почти полностью отсутствует какой бы то ни было анализ литературного мастерства писателя и той традиции, с которой надо связывать его политическое мышление»[463].
Можно себе представить, как же расцвёл под порханьем похвал нечестолюбивый Скэммел, как же он раззявился на славу, ведь сравнивали его и с Шекспиром. Увесистая биография принесла ему докторскую в Колумбии, кафедру в Корнелле, всеамериканское турне по университетам: ещё отдельно поведывать студентам, как писал он биографию Солженицына, с какими трудностями и находчивостью.
А потому что на родине у себя, в Британии, не разъездишься: там-то у критиков и поглубже знания, и вкус – и мимоглядная пухлая биография Скэммела восторгов не вызвала. Поначалу назвали было серьёзным достижением… убедительной трактовкой… – но быстро осадили Скэммела в ведущих газетах: в этой «трудолюбивой биографии – тенденция не видеть леса за деревьями», в книге «нет красок, метафор, ни одной вспышки неожиданного остроумия… серый стиль снижает достоверность биографии… не даёт нам почувствовать радости борьбы» – да если Скэммел сам её не почувствовал, так откуда взять? «Многое уже известно из “Телёнка”… Скэммелу недостаёт литературного воображения, таланта и духовной проницательности… Возникают серьёзные сомнения об общем понимании Скэммелом биографии писателя… Мелкие достоинства, а книга – не состоялась… Повествование, выдыхаясь, попадает в колею проходных мест… Истощился, не сумел осуществить грандиозную цель…»[464]
А в Соединённых Штатах была и ещё одна рецензия, в «Нью репаблик», быстро вслед книге Скэммела: Карла Проффера. Фамилию эту я помнил: это ж тот самый Проффер, которого накликал мне Лёва Копелев в январе 1974, последней моей зимой, в Переделкине, в мои чёрные дни. Его с женой Лев привёз, меня не предупредив, а им, очевидно, обещал встречу со мной. Лев нашёл меня на участке под дальними соснами: «Профферы приехали! Пойдём!» – «Кто ещё такие?..» – «Американские издатели! Влиятельные! Пойдём!» Боже, зачем? Душеньку мою измученную оставьте в покое, не пойду! в голову не лезет никакой разговор. Лёва страшно раздосадовался, ещё уговаривал меня, впустую. Наверно, объяснил им: капризный, трудный характер. Натурально им и оскорбиться: мы из Америки ехали, а он тут, рядом, и не идёт.
Потом, на Западе, жена и соиздательница ещё, кажется, писала Але в Швейцарию, но не дошли наши руки завести знакомство. (А были они действительно влиятельны: создали и успешно вели издательство «Ардис» в Мичигане.) Видимо, обиделась чета на нас крепко. Когда появились «Прусские ночи» по-английски – на них была мгновенная рецензия Проффера: зачем было об этом бездарно писать (в 1950), если у Копелева написаны (к 70-м годам) талантливые мемуары о его наблюдениях в Восточной Пруссии?[465] А теперь – вот эта рецензия.
Прочёл я её в ряду других американских – раньше, чем сам томище Скэммела. Даже из этого ряда она выделялась резкостью[466]. И Проффер, как все те, находит книгу Скэммела «тщательной, убедительной, сбалансированной». Вполне он убеждён Скэммелом, что Солженицыну «не чуждо извращение фактов», вот – «Скэммел доказывает документально, что подробности высылки были Солженицыным искажены» (каким же
Однако рецензия Проффера выделилась для меня не этими злыми замечаниями, а вот чем: Копелевым-де, «описан другой Солженицын-Нержин – советский патриот, энтузиаст, который не спит ночами, чтобы поймать врага народа, который лично оскорблён торговлей с “атомной” Америкой».
Волосы дыбом! Откуда эта бредятина? Пережитое на шарашке только и именно Львом – откуда приписано мне?
Стал доискиваться по книге Скэммела – да, вот! – «из бесед с Копелевым», тут и: до чего ленинские взгляды я имел на шарашке, и как мы с Копелевым считали себя «жертвами судебной ошибки», – чудовищно, так чувствовал Лёвка, но никак не я! И – что за «математическая помощь» для распознания голоса дипломата?[468] Во-первых, математика никак не могла бы быть Льву полезна, ибо весь его метод в той группе был – на глазок, «лапоть вправо – лапоть влево». Во-вторых, я не только ни минуты не состоял в их строго секретной группе – но от первого рассказа Льва об этом тайном случае отшатнулся, отверг его щедрое предложение – при успехе группы в будущем в неё войти. Я только страстно ловил от Копелева – ещё, ещё подробностей об этом случае, ибо в тот же миг (а не годы спустя) с трепетом ощутил – какой это будет выдающийся литературный сюжет! А Скэммел, по своему правилу всегда принимать за истину трактовку ко мне недоброжелательную, конечно принял копелевскую версию. И вот откуда родилось злорадное приплясывание Проффера.
Так – зачем же так, Лёва?? Зачем ты для Скэммела это выдумал? Ведь в твоих печатных воспоминаниях – ничего подобного нет[469]. (И о взглядах моих пишешь, спасибо, правду, что я был – против Ленина, а «последователь скептика Пиррона».)
Так – зачем? почему?
Стал я раздумываться. А ведь Лев – не по злости. Сочинил, может быть, вполне безсознательно: хотя и ловил он «атомного вора», как он называл, – но с годами, да ещё попав на Запад, вероятно, чувствует неловкость за то деяние и тяжесть его, – и, с замыслом или невольно, теперь стал растягивать и на мои плечи.
…От моего возврата из казахстанской ссылки в 1956 и до изгнания в 1974 – все 18 лет отношения наши со Львом сохранялись дружески-зэческими, тёплыми, несмотря на коренную, многостороннюю разницу во взглядах. Но…
Когда мы ещё жили на шарашке – то и Панин и Копелев, оба на 6–7 лет старше меня, привыкли относиться ко мне как к младшему и как бы ведомому. Оттенок этого остался у них и много лет спустя, когда мы отбыли сроки: я не должен был «ходить своими ногами». Помню, как Панин в 1961 гневно выговаривал мне, как я смел, не спрося его, открыть конспирацию: отдать «Ивана Денисовича» в «Новый мир». Митя считал это провалом всей жизни – моей, да и его (теперь засветится и он…). Лев, напротив, тому помогал – и, в центре московского бурления, стал – и считался у московской общественности – самым осведомлённым о моих планах и поступках человеком. Я в самом деле, приезжая в Москву, часто бывал у них с Раей. Но именно по их перекрестной открытости – стал бывать реже и скрыл от Льва всю работу над «Архипелагом» и мои отлучки для того в разные укрывища. Это причиняло Льву большую боль и лишало его осведомлённости обо мне, которой от него все ждали. А так как идейно мы всё более расходились – я и подготовку иных публицистических ходов и работ («Из-под глыб») тоже не открывал ему.
Последовал гнев Льва на «Мир и насилие»[470], а уж «Письмо вождям» он прочёл после моей высылки – и написал огромную гневную отповедь, видя в том «Письме» измену благородному либерализму. От этого, когда меня выслали, – не стало между мной и им
И вскоре что-то со Львом резко изменилось. От общих наших многих друзей, а потом и от случайных в Москву заезжих, через письма и пересказы, стало до меня доноситься, и всё настойчивее, и всё горше, что он меня в Москве стал бранить, хулить да просто ругаться – в любом доме, в любом обществе, где бы только коснулся меня разговор.
Разводил я руками. С кем тёрлись мы на шарашке плечом к плечу, задушевно разговаривали часами, так теплы были всегда, вопреки и тогда же разноте взглядов, – и вдруг? Что случилось с тобой? И не поверить – уже нельзя, и не объясниться через Занавес. А – катится, катится по Москве неудержимо.
И оказалось это весьма ядовитым, потому что Лев всё общался с западными людьми как авторитетнейший истолкователь советской жизни, да и как «самый же близкий» ко мне человек, знающий меня просто насквозь, – и все мнения Копелева так же авторитетно теперь передавались на Запад и утверждались там в интеллигенции, литературоведении и печати: что литературная способность моя ограничена описанием лишь того, что я видел собственными глазами, остальное мне всё не удаётся; что Ленин художественно удался мне лишь потому, что я описал сам себя, это и есть – мой жестокий, ужасный характер вождя безжалостной партии; что моя партия уже реально создаётся, это – крайний русский национализм, и он будет ужаснее большевизма; дальше Копелев меня смешивал и со Сталиным, с аятоллой Хомейни, а уж «черносотенец, монархист, теократ» – это были самые мягкие клички.
Но в 1978 Копелевы из Москвы поручали западному журналисту передать мне поздравления к 60-летию, всё же. В 1979 Копелев опровергал публично: что никак не соучаствовал со Ржезачем (тот в предисловии Льва благодарил), и книга того – грязная. В 1980, когда Копелевы выехали за границу, – я послал Льву дружеское примирительное письмо. Тогда я, ещё не оценивая всех последствий его недобрых наговоров, написал: «Минувшие годы с сожалением воспринимал доходившие до меня из разных уст слухи, что ты враждебно высказываешься обо мне. Сам я нигде о тебе дурно не высказывался, ни устно, ни письменно, и если тебе попадётся теперь изданный Круг-96, ты увидишь, что ни доли теплоты к тебе там не убавилось». Лев ответил, что ничего враждебного не было, а только несогласия. Теперь между нами возникла табельная переписка ко дням рождения, к Новому году, разок они нас и «Христос Воскресе» поздравляли, казалось – отношения могли вполне наладиться. Лев предупредил, что дискуссий не хочет ни публичных, ни личных, да не рвался к ним и я, однако заметил ему об одной его публичной речи: «Хорошо говоришь о “единой немецкой нации” – а что ж не рубанёшь ГДР? Уж ты ли её (и их там) не знаешь?» – Он был воспитатель многих восточногерманских оборотней – из национал-социалистов в коммунисты, – он сегодня и в ФРГ очень видная уважаемая фигура, он публично заявил, что прощает немцам сразу и как еврей, и как русский – а немцы изжаждались по прощению, ещё бы! кто их не травит и сегодня! – «Если находишь место побранить старую Россию, которая не существует, то ГДР – рядом, и ещё как существует». Однако ж порадовался я, что, в отличие от большинства Третьей эмиграции, он «добродушен к России метафизической». Тут Лев обиделся: он не «добродушен» к России, а страстно любит её, это его родная страна, – пришло от него поучительное письмо на 12 больших страницах. Почему щадит ГДР – не объяснил. Но выражал ко мне и «горькую печальную жалость», и бранился «антикоммунистом советской выпечки», а вокруг меня «одиночество», но и тут же, в противоречие, толпа «почитателей-шестёрок», и толкал меня к Суслову как единомышленнику; не упустил лягнуть Рейгана как «голливудского ковбоя». Но что меня поразило: он выражал, что я
Но тогда – как, правда, разговаривать? Сколько ни поносили меня на Востоке и на Западе, и что я думаю – плохо, и что пишу – плохо, но никто до Копелева не придумал обвинить, что я пишу – не то, что думаю…
А впрочем – упрекать ли?.. Разве Лёва вот это всё –
И опять перешло у нас на табельные видовые открытки или телеграммы ко дню рождения…
Однако после этой околесицы в статье Проффера, с которым Копелев был так дружен, – я не мог не спросить у Льва объяснения: как понять эту чудовищную фразу – будто я «не спал ночами, чтобы поймать врага народа, торгующего с атомной Америкой?» – ведь это относится лишь к самому Льву, это он ловил, а не я[471].
Прикатил ото Льва ответ – на 16 больших страницах. Много воспоминаний, и перекошенных; и после «Глыб» (то есть проявясь в них) я «стал обыкновенным черносотенцем» и «большевик навыворот», – а в объяснение фразы Проффера – ни слова ни слова! Правда, приложил ксерокопии четырёх страничек из своей книги о шарашке. Читаю. Того поклёпа и тут нет[472]. А всё же – это нечто другое, чем было в журнальчике, расходится. Тут – и злее, и понесло его на какую-то вздорную выдумку, будто я на шарашке, на виду у кагебистских барышень, старался выслужиться. Э, Лёва, помолчать бы тебе о «выслуживании»: я в артикуляционной группе лепил безжалостные приговоры престижным секретным телефонным системам и за то загремел в лагеря, – а ты после меня на том самом служебном месте благополучно четыре года удержался, так значит
Такая ладная тюремная дружба – и вот так вздорно, ревниво, ничтожно рухнула. Больно.
Знать, на этой Земле нам уже не дотолковаться. Если «Красное Колесо», пишет, «черносотенная сказка о жидомасонском завоевании» – да заглядывал ли он в «Колесо»? – о чём нам переписываться дальше?
Умер Генрих Бёлль, из его опубликованной посмертно переписки с астрономом доктором Теодором Шмидт-Калером вижу, что, «по объяснениям своих русскоговорящих друзей» (а кто ж там, кроме Копелева и Эткинда?), унёс Бёлль в могилу представление, что я – враг всякого разнообразия мнений и свободы их. (Так истолковали ему ещё непереведенных «Наших плюралистов».)[474]
Ах, Лёва, Лёва. Я-то – равновесно выдержал свой внешний жизненный успех, а вот ты – не выдержал моего. И своего.
На том мы со Львом и раззнались. Горько.
От самой своей эмиграции в Париж, уже 15 лет, применял против меня метод «устной пропаганды» – ещё и тихий гроссмейстер злоречия Синявский. В парижских кругах, где потесней: «Солженицын – раковая опухоль на русской культуре»; а где пошире, в выступлениях перед эмигрантскими группами – с тартюфским сожалением: «Какой большой писатель погиб из-за отсутствия критики!» Ещё – и на радио, конечно. Ещё – и в Вильсон-центре, и в других вашингтонских важных сферах. Ещё ж, и покрепче, покрепче с годами, – в фойе всех литературных и славистских конференций, куда он не уставал ездить. Разумно смеряя размеры аудитории, он запускал долгоцветущие язвы против меня, чутко варьируя по времени, месту и публике. На фоне этой неутомимой упорной кампании – реже и оглядчивей были печатные выступления Синявского, однако и они изумляли.
Я только в 1974 отозвался публично на его «Россия-мать, Россия-сука»[475] – а потом сплошь молчал, восемь лет, до «Наших плюралистов» (1983)[476]. От них Синявский, видимо, сильно потерял равновесие (рассчитывал ли он, что я вообще никогда ни словом не отвечу?). Особенно его ранило появление «Плюралистов» тут же и по-французски. (Я и не собирался переводить ни на какой язык, эта статья была внутрирусская, но Клод Дюран захотел перевести, считая, что и во Франции таких настроений немало.) Уже полгода было русской статье – никто по-русски мне не отвечал, а тут, на иностранной почве, Синявскому надо было отвечать скорохватно. В короткие дни он выступил и в «Монде», и в «Нувель обсерватёр»[477].
Он не отвечал (и никогда потом не ответил, и никто другой не ответил) на сумму главных доводов. Но тут, для французских газет, ему это и не нужно было, – а что-нибудь резкое, быстрое, чтобы перебить впечатление. И он метал: «спор идёт о свободе мысли и слова» (совсем же не о том, но очень удобный конёк), «нас заставляют лезть в единомыслие», «не рецидив ли это марксизма?». Метал опрометчиво, ибо терпеливый французский читатель легко мог проверить, что ничего подобного в моей статье нет. Однако его расчёт (довольно верный): кто там будет листать, искать, что у меня: «А истина, а правда во всём мировом течении одна – Божья, и все-то мы, кто и неосознанно, жаждем к ней приблизиться, прикоснуться»[478]. А у Синявского броско: «Истина одна, и она принадлежит Солженицыну». (Вскоре вслед за ним и Эткинд: «Истина одна, Божья, а известна она – ему, Солженицыну».)
О, где те достойные мужи прошлых веков, умевшие тонко понимать, взвешенно и благородно спорить? Отчего у нынешних, даже Эстетов, вся полемика сбивается на кривое залыганье? Удивительно, что Синявский, с его, говорят, рафинированностью, – срывается в безчестье прямых подлогов с цитатами, и не раз, и даже слишком часто.
Я пишу в «Плюралистах» о подкупленной властью элите: «…ведь десятилетиями жили в столицах, и многие служили… марксистскими философами, журналистами, очеркистами, лекторами, режиссёрами кино и радио, даже пропагандистами ЦК, референтами ЦК, даже прокурорами! – и нам, с лагерного и провинциального дна, справедливо казались неотличимы от цекистов и чекистов, от коммунистической власти. Они жили с нею в ладу, ею не наказывались и с нею не боролись.
А ещё – закидывает и такой плодоносный корешок (уже в «Обзервере», перекинувшись через Ла-Манш[480]): Солженицын раздувает новый «очень опасный миф», что Запад якобы заражён русофобией. Повторив, что Солженицын «ненавидит русскую интеллигенцию» и особенно «обвиняет евреев, поляков, латышей», – он кончает эффектным курбетом: разве «миф» Солженицына не подтверждает советскую пропаганду, что империалистический мир стремится уничтожить Россию? значит, идея Солженицына «чревата идеей войны»! (Би-би-си тут же подхватилась передать это интервью по-русски в СССР.)
Это он метко расчёл: «поджигателем войны» (за то, что я показывал пустотелость «разрядки») меня уже не раз клеймили на Западе, это обвинение – пойдёт, погуляет. А уж «антисемит» – это он не первый раз выпускает, и ещё как развил.
Теперь, разогнавшись или расхрабрясь, Синявский объявил, что отныне между ним и Солженицыным наступает «открытая гражданская война». (Он только не сверился с моим рабочим расписанием.)
А подделывать цитаты в полемике – этому наших плюралистов, видимо, учить не надо, вслед Синявскому подхватили в те же недели в эмигрантской нью-йоркской «Трибуне» (№ 5, янв. 1984). И тут – несколько подделок сразу.
Я пишу об африканских условиях жизни у нас на родине, о грандиозных и страшных процессах, но «наши плюралисты не замечают, что Россия – при смерти», у них одна забота: «возликует ли неограниченная свобода слова на другой день после того, как кто-то сбросит нынешний режим… над какими просторами будет завтра порхать их свободная мысль. Даже не одумаются предусмотрительно: а как же устроить
Я нахожу комичным, как здешние плюралисты публично жалуются на массу рядовых еврейских эмигрантов, что те «находят американские свободы избыточными до опасности; нельзя без улыбки читать жалобы Шрагина», – и перечисляю их пожелания
Ну можно ли так спорить? Или уж – совсем вам нечего возразить по сути? (В той же «Трибуне» с поразительной откровенностью проговариваются, подтверждая мою тревогу: «безразлично, пусть эта родина ограничивается хоть Московской областью, а рядом будет дружественная или братская Рязанская», мол, лишь можно было бы билет купить, как из Франции в Германию…)[485]
На главные из этих подделок указала Аля в короткой деловой справке в «Вестнике РХД»[486]. И что же? Если на тебя наклепали – возрази с негодованием! Нет, молчат. Ну а если словили на воровстве, так убери же руку! Ничего подобного. Прошёл потом ещё один год (а от первой синявской подмухлёвки уже два), – Синявский в своём домашнем «Синтаксисе» – вот уже пойманный за руку – снова повторяет слово в слово те же подделки, не мигнув глазом, – и что я прорывался через «русскую интеллигенцию», а не продавшуюся элиту, и тот же «рецидив марксизма», и уже не кум я ему просто, а «мой старый кум»[487]. (Чувствуете, какая у нас давняя неразливная дружба? сколько пол-литров мы вместе опорожнили? так он-то – знает, о ком судит.)
Приходится предположить: не пала ли немощь на его перо? Если тебя уличили во лжи, и если минули два года – отчего б не написать совсем новую статью? зачем же волочь всю неизменную рухлядь подделок и сюда? Отчего ему так жалко расстаться с ней? Так бывает только по скудости, когда обмогаются остатком.
Ну, правда, чуть подсвежил за два года. Вот такое придумал: «для Солженицына Зло и Ложь начались с эпохи Ренессанса» (опять подделка, я говорил: оттуда пошло выветривание общественной нравственности), а это затем, чтоб самому подбочениться: «Я лично полагаю – Ложь и Зло начались с грехопадения».
Что же думать об этом человеке? Как же может тончайший эстет бороться такими приёмами?
Сам себя он объясняет нам так: «Когда я читаю либо пишу, я предельно откровенен, я снимаю маску, привычно носимую в жизни»[490]. Оставим неразгаданным, зачем ему постоянно носить в жизни маску, – но если в таких вот письменных приёмах видеть его предельную откровенность?..
Впрочем, и устные же он не покинул. Снова поехал по Штатам с выступлениями к третьеэмигрантам: «Да что слушать Солженицына? Его почитатели – чёрная сотня! А Парвус у него – воплощённое жидовство!» (Опять этот крючок: евреи, очнитесь! помогите! ударьте!)
Чего ж этот враждолюбец от меня хочет?
Его многолетняя одержимость «солженицынской темой» вызывает удивление среди эмигрантов: он как будто не может рассеяться, отвлечься, заинтересоваться ещё чем-нибудь, как если бы избрал это своим жизненным амплуа, как если бы волок это на себе неотклонимым заданием. Сопоставляют с его досрочным освобождением из лагеря по
Другие, напротив, – репутацию Синявского считают безущербной, авторитет безспорным, а в его неотступной занятости мною видят оправданную напряжённость принципиального спора.
Да есть ли этот принципиальный спор? Ведь Синявский неизменно – подделками, передёргами, подстановками – лепит чучел из моих мыслей и слов – и вот их-то ниспровергает, на них указывает пальцем, их вымазывает дёгтем и желающих приглашает. Сам же он, с его тонкостью, если не интеллектуальной, то эстетической, с его действительным умением
Так что же?
Нет, я думаю:
Моё внезапное изневольное, в прожекторах и грохоте «Архипелага» приземление на Западе, где он лишь только обосновался, лишь только напечатал свой лагерный «Голос из хора», видимо, породили в нём фантомные страхи
Не ново, безплодно, тоскливо…
Эмигрантские издания роились несчётно. И меня не забывали, ой не забывали.
Даже, оказывается, диссидентская правозащитница Людмила Алексеева публиковала, не шутите, книгу – и в ней размышления о вреде Солженицына. И Янов юркими ножницами настригал уже как бы не четвёртую-пятую набатную книгу. И клокотали анонимные авторы в «Синтаксисе». И социалист Плющ распалённо отвечал на «Плюралистов», ешё с новыми подстановками, – да далеко хватил словесным пируэтом, аж до «
Это ж было из самых первых движений ГБ ещё до моей высылки – использовать против меня «антисемитизм», – и потом они настойчиво продвигали его через новую эмиграцию на Запад. Ещё от Синявского в интервью с Карлайл[492] и вот дальше – какое напряжённое желание выпятить обвинение меня – именно в антисемитизме. Своих ли сил и разума им не хватает – всё рвутся натравить на меня евреев, всё время кличут евреев разобраться наконец со мной.
И кто только не упражнялся на моей спине, кто только не писал разоблачительного открытого письма Солженицыну. Какой-то атеист Крутиков вызывает меня на публичный спор – доказать ему, вишь, бытие Бога, – катай письмо Солженицыну. – Пересмотрел, пересчитал Егидес, кто уже выступал в очередной раз за Сахарова и Боннэр, – а Солженицын как смеет в этот раз молчать? катай ему публичный пристыд! – И от неуёмного Белоцерковского окончательный приговор: «Вы своим молчанием поставили себя вне русского народа, вне сообщества людей, наделённых совестью, и, насколько я понимаю, вне христианства»!
И по какой же это демократии, и по какой же это совести: поносить человека не за то, что он сказал, а за то, чего он
А вот ныне Сахаров, слава Богу, возвращён в своё академическое сословие[493] – так теперь мне дозволено вернуться в состав христианства и русского народа? или всё ещё нельзя?
И собаки облаяли, и воро́ны ограяли. Ну какое, какое ещё рыло обо мне не судило?
…А вот – сатирик Войнович, «советский Рабле». В прошлом – сверкающее разоблачение соседа по квартире[494], оттягавшего у него половину клозета, – дуплет! – сразу и отомстил соседу, и золотой фонд русской литературы. Теперь – отомстить Солженицыну. (Перед ним я, сверх того, что вообще существую – это главное, – провинился тем, что как-то, на неуверенном старте его западной жизни, передал через друзей непрошеный совет: не пользоваться судом для решения его денежных претензий к нищему эмигрантскому издательству, поладить как-нибудь без суда; он буквально взорвался, ответил бранью). Отомстить – и снова же будет безсмертное создание русской литературы!
Впрочем, Войнович хотя и очень зол на меня, и это прорывается даже в прямых репликах, но он всё-таки не Флегон. Книга о будущем Советского Союза[495] повторяет Оруэлла робко, и советский мир подан не смешно – но неплоха небрежность повествования в сочетании с динамичным сюжетом. А что касается меня (гвоздь замысла), то во вводной описательной части кое-где она и весела, забавно видеть своё смешное и в самой злой карикатуре, да вот недотяг: не нашлось у Войновича самостоятельной живой находки, покатил всё в том же гремливом шарабане: что я страшно-ужасный вождь нависающего над миром русского национализма. В резких сатирических чертах обсмеяна наша замкнутая вермонтская жизнь, что ж, посмеёмся вместе, хотя обуродил меня за край. Что Войновичу удалось – это создать у читателей иллюзию, что он таки был у меня в Вермонте,
А дальше теряет Войнович всякое юмористическое равновесие, приписывая своему ненавистному герою и истинное тайное сыновство от Николая II, и лелеемый сладкий замысел именно и стать царём – и конечно с самыми империалистическими побуждениями. Какая пошлость фантазии, какая мелкость души. – И через всякие уже сатирические пороги перешагивает в массовые расправы и казни. Книга эта вышла с высмеянным на обложке Георгием Победоносцем на коне, а лицо – моё; такое, попав сейчас в Москву, хорошо поддаст образованской публике жару ненависти и страха, какой и без того там пылает.
А мне, озираясь посреди теснеющего хоровода, приходит на ум из А. К. Толстого:
Втемяшили себе, что я хочу захватить власть, – и вот уж годами ведут сплочённо-лилипутскую работу, чтобы я «не пришёл к власти», ибо хуже этого быть не может.
Печатных листов роится больше, чем может поглотить отдельный человек. Всего не перенять, что по воде плывёт. Да спасает меня моё счастливое внутреннее свойство: любое раздражение, самое сильное и внезапное, любые дрязги застревают во мне не больше чем на час-два: автоматически гасятся внутри перевесом к работе, и я уже за письменным столом.
За 13 лет на Западе ответил одними «Плюралистами». Как раз от «Плюралистов» и заметил, что не испытываю никакого зложелательства и к самым яростным моим нападчикам и сержусь, только когда они шулерят подтасовками и подделками. Никакого к ним личного зла – и не от христианской заповеди «любите врагов ваших», а уже какое-то добро-равно-душие: не они бы – так другие, от набрёху не уйдёшь, они – в составе стихии. От возраста ли? – становишься безотзывен, какую там чушь про тебя несут.
Не вечно ж драться, и когти притупятся.
Глава 12
Тревога Сената
Все поношения, какие на меня эти годы лились, были почти сплошь политические и очень редко – собственно литературные. И не только в эмиграции сложилось так, но и вообще в американской публичности. Переводы, особенно крупных книг, неизбежно сильно отстают – и, как раз когда по-русски выходили в свет «Август Четырнадцатого», за ним вскоре «Октябрь Шестнадцатого», американские журналисты настаивали, что я давно ничего больше не пишу, исписался. Однако в литературном «Нью-Йоркере» в феврале 1986 была остроумная заметка: автор её в известнейшем книжном магазине Нью-Йорка вовсе не мог найти «Архипелага», ни тома, и продавец даже с удивлением переспросил: «А про что эта книга?» – и от отделов «Мировая история» и «Текущие события» адресовал пойти в отдел «Фикшн» (беллетристики) – но не было и там, и никто из продавцов всё так же не знал. И оглядывает автор: «Никакой Дракон или Минотавр не страшней, чем враги, с которыми [Солженицын] сталкивается» у нас, – прошёл войну, лагеря, рак, в бутылке закапывал в землю скрутки записей, освоил новое ремесло сокрытия рукописей, переснимал на микрофильмы, построил всю жизнь вокруг секретности, маскировался под равнодушие, потом как равный открыто боролся с государством, – и вот прибился к нашим берегам, и что же встретил тут? – «алчность, скуку, небрежность и равнодушие»[497].
Ах, если бы равнодушие!.. Какой блаженный настал бы покой – для моей работы, для меня, для семьи.
По закону ли сгущения враждебных обстоятельств? – беда не приходит одна, известно, беды плодливы, – тем же летом 1984, когда вышла книга Скэммела, потянув на меня череду американской ругани, – тем же летом получили мы от Кублановского на прочтение большую, тогда ещё машинописную, статью Льва Лосева об «Августе Четырнадцатого»[498]. (Лев Лосев, из самого ядра ленинградской литературной среды, уже несколько лет профессорствовал в Дартмут-колледже, по соседству, жил в сорока милях от нас, впрочем, мы никогда не виделись и до того времени не переписывались.)
Мы с Алей прочли статью с двойственным чувством. Это была, наконец, попытка серьёзного художественного разбора, едва не первая такая, и мы подивились, как одинаково успешно критик пользовался и тем и другим концом «подзорной трубы»; предлагал читателю то наблюдать прошлые и будущие перспективы в исторический телескоп, то – расслышивать ассонансы и рассматривать аллитерации в фонетический микроскоп. Поискал жанровый прецедент «Красному Колесу» (справедливо отодвинув сравнение с «Войной и миром»); порассуждал содержательно о корнях моей прозы и о «факторе качества»; верно воспринял, что язык мой – и не искусственен и не придуман, а просто: «Солженицын не даёт русскому языку лениться под своим пером». Тут же и странные промахи взгляда: глава о Николае II – «сатирическая повесть, памфлет» (ну никак!); и – «сатирическая же новелла о Ленине» (тут нескромно полагаю, что копнул поглубже)[499]; и, опять и он: будто я позаимствовал «много из опыта “Петербурга”» Белого (которого я и по сей день не раскрывал), – это как бы профессиональные ошибки предвзятого разгона, некоторых общепринятых суждений. Лосев называет себя учеником Бахтина, но и не без ухромов во фрейдизм: будто бы в Богрове «ущемлённое я» ищет компенсации, «стремится быть в центре внимания» (и до чего ж этот фрейдизм всё упрощает однообразно). Отметил Лосев и немонолитную композицию двухтомного «Августа» (это правда, он строился не в один приём).
Пространно, пристально, заходя с разных сторон, разбирает «противопоставление: Богров – Столыпин». Признаёт, что версия убийства Столыпина разработана с «доскональностью и с тем почти гипертрофированным почтением, которое свойственно обращению [автора] с историческими материалами». Что Богров сам «называл в числе своих побуждений месть правительству за еврейские погромы» («я боролся за благо и счастье еврейского народа», истинные предсмертные слова Богрова). Дальше увлекается разработкой образа: что Богров, хотя ни разу не употреблено автором слово «змея» – а подан как бы в образе змеи. Но и тут же себе возражает: «Эко дело, змея – расхожий нарицательный образ, ругательство». Но нет, изощрённость или страсть проницателя несут его к структурным обобщениям: «Отчётливо прорисовывается мифологема противоборства Добра и Зла, Света и Тьмы, Креста и Змия» – далеко же хватанул! И летит дальше: «В образе змеи, смертельно ужалившей славянского рыцаря, антисемит без труда может усмотреть параллель с “Протоколами сионских мудрецов”», – да к чему ж плести «Протоколы», если их тут ни сном ни духом нет и Богров действует совсем не как участник заговора? Впрочем – «за антисемитское прочтение его книги Солженицын несёт не больше ответственности, чем Шекспир за подобную трактовку “Венецианского купца”». И повествование многопланово: за историческим планом открывается философский, за политическим – антропологический. «В глубине глубин речь идёт уже не о Богрове и Столыпине, не о революционерах и реформаторах, не о русских и евреях, а об экзистенциальном конфликте, заложенном в самое человеческую природу… здесь взбесившийся “чистый разум” нападает на “органическое начало”». – И Лосев заканчивает со смесью печальной иронии и малой надежды, объясняющей название статьи: «Судя по его могучему началу, “Красное Колесо” – это письмо всему русскому народу. Докатится колесо до Москвы, будет письмо прочитано и принято к сердцу – тогда можно не сомневаться, что будущее России будет великолепно».
Может быть, какой-нибудь отзвук в эмигрантской прессе эта статья бы и вызвала, но уж, конечно, не составила бы этапа в событиях, если бы Лосев, будучи на летних каникулах в Европе, не спрессовал бы статью (ещё и не опубликованную!) в радиопередачу и не прочитал бы по «Свободе» своим голосом вот это всё, и о «Протоколах», – подсоветским слушателям.
И получилось? – что радиостанция «Свобода» (на деньги американских налогоплательщиков), дескать, передаёт в СССР – «сочувствие к “Протоколам сионских мудрецов”»?..
На первый взгляд, это последнее действие, передача по радио, не более крупный шаг, чем в увлечении шагнул Лосев от простой расхожей змеи – к библейскому Змию и к «Протоколам». Но не тут-то было, – и надо бы скорей удивиться, если б искажающий гнев не возгорелся тут же.
Он всплеснулся за несколько дней в двух докладных на имя президента соединённых американских радиостанций «Свобода» и «Свободная Европа» Джеймса Бакли – одна («Откровенно антисемитская передача») подписана была Львом Ройтманом из Русской службы «Свободы», вторая (куда длиннее) – Белоцерковским, из той же службы.
У первого: «Независимо от книги Солженицына, изображение террориста и его жертвы в этой передаче “Радио Свобода” выходит за рамки “интеллектуального” антисемитизма и представляет собой разновидность расистского, биологического отношения к евреям… является оскорблением слушателей и служащих [радиостанции]». И предлагал докладист: послать запись этой передачи сенаторам и конгрессменам США, «чтобы уточнить, предназначены ли ассигнования, получаемые радиостанцией, для передач такого рода»[500], – серьёзная постановка, сразу хватай директора за бюджет.
Утки в дудки, тараканы в барабаны! Второй сигналист, по обычной своей надрывности, катал так: «Эта передача представляет собой пропаганду крайнего антисемитизма и является дополнением к антисемитской пропаганде КПСС и КГБ, которая ещё не решается цитировать “Протоколы сионских мудрецов”, любимую книгу Гитлера». Вот так, всех в один мешок. И вот, мол, «упоминание, что “Протоколы” – гнусная антисемитская фальшивка» – это просто «циничная уловка», поскольку цитата «согласуется с главной мыслью передачи, что Богров олицетворяет “иудейского Змия”». Ну, и вдобавок о Столыпине: что он был «разрушитель эволюционного развития страны» (когда он только его и налаживал), и, мол, такая хвалебная передача о Столыпине дискредитирует радио в глазах – кого бы вы думали? – «патриотов России»! – а о них-то главная забота и боль доносчика[501].
И ещё была какая-то третья докладная «свободинца» Ицелева (я её не видел).
Какой же вулкан извергся! Ну, нагородил Лосев! Передал такое по эфиру (при невразумительном содействии Ю. Шлиппе, а тот столько лет на «Свободе» – неужели ж не понимал?) – поехал к себе домой в Новую Англию – и тут же получил официальный запрос от «Радио Свобода»:
Подскочишь на сковородке! Если облепят, что ты заядлый, «биологический» антисемит, – не посидишь уютно в американском университете. Написал Лосев серьёзную объяснительную записку. В ней он справедливо открывал, что негодующая атака на самом деле направлена не против него, а против Солженицына, но опять же, в духе своеродного построения, приписывал «мифологический образ Змия», «древнего гада» – «образной системе Солженицына». «Я легко могу себе представить, как тот же самый мой анализ богровских глав вызвал бы рукоплескания [Ройтмана и Белоцерковского], если бы… я написал: вот, глядите, люди добрые, какой Солженицын нехороший антисемит, как он нас, евреев, ненавидит! Но, что поделаешь, мне моё национальное происхождение глаза не застит – ни сложность истории, ни сложность искусства я упрощать не собираюсь». Заступился за Столыпина, обстоятельно и достойно, и кончил опасением, что хотят «поставить глушилки между Солженицыным и слушателями в Союзе»[502].
Когда это всё происходило и Лосев прислал нам копии бумаг, мы с Алей пожалели – его: что ж ему, правда, при добрых намерениях – да расплачиваться теперь? Но всё только начиналось, мы недооценили, во что может вылиться лосевская трактовка «Августа», мы всё ещё недопредставили себе всю хоровую отзывчивость американской прессы на болезненные пункты, а острей всего и раньше всего – на «антисемитизм». Да поначалу, в ближайшие месяцы, как будто ничего не происходило – только немедленно прервали по «Свободе» начатый цикл передач по «Августу Четырнадцатого», эквивалентно заменив меня повторением передач по Василию Гроссману, в этом – уж никто их не упрекнёт. А видимо, не сразу Ройтман и Белоцерковский нашли точные адреса, сперва дёргали верёвки не туда, наконец – и куда надо. И результат их усилий обозначился в январе 1985 – громкой и слаженной канонадой.
У американских журналов есть странный обычай помечать не реальный день выхода, а недели на две и даже три – вперёд (они же все рвутся «вперёд», кто раньше, кто исхитрится обогнать Божье время). Поэтому бывает трудно установить реальный день выхода журнальных статей – но всё же, очевидно, первенство надо отдать журналу «Нью репаблик»: 22 января (под пометкой 4 февраля) он напечатал: «Является ли американское вещание на Советский Союз антисемитским? Как это ни невероятно, ответ может быть – да… Дикторы радиостанции описали Богрова как “космополита”, не имеющего “ничего русского ни в крови, ни в характере”… противопоставили Богрова, сатанинского “Змия”, – Столыпину, “славянскому рыцарю”… было сказано, что акт Богрова был “выстрел в саму русскую нацию”… подразумеваемая мысль: евреи ответственны за большевизм. И ведь даже советская официальная антисемитская пропаганда не дошла ещё до цитирования “Протоколов сионских мудрецов”». А мы?? Вывод: «“Радио Свобода” попало под влияние русских эмигрантских фанатиков… Администрация Рейгана назначила директором станции эмигранта Джорджа Бейли… а он принял на службу группу русских эмигрантов-радиовещателей, разделяющих особенные русско-националистические взгляды Солженицына»[503].
И тут же, на другой день, 23 января высунулась напрягшаяся в засаде нью-йоркская «Дейли ньюс», видимо заранее подготовленная: «Антисемитизм, за который налоги уплачены»! Автор статьи, Ларс-Эрик Нельсон, безпокойно закричал в американские уши: «Известно ли вам, что доллары, которыми вы уплачиваете налоги, используются для того, чтобы передавать в Россию антисемитские радиовещания?» Оказывается, уже и «сенатские законодатели подтвердили», что «“Радио Свобода” часто стоит за царизм… неоднократно передавало русскому народу антисемитские комментарии, чаще под видом религиозных или исторических анализов». (Надо при этом знать, до чего на самой «Свободе» всё накалено и против прежней России, и против русского сознания.) «Самый яркий пример… назвали Мордку Богрова “космополитом” (по сталинскому жаргону – еврей)… затем цитировали “Сионские протоколы” и будто Богров начал цепь событий, приведших к большевицкой революции. А ведь “средний русский, почти как правило, антисемит”, сказал крупный [неназванный] американский дипломат». И вот – радиостанция лицемерно хочет этому «среднему русскому» угодить. И «русские ворчат, что Ленин был еврей со стороны матери, а уж Троцкий определённо еврей». Антисемитизм станции, всё же помягчает газета, не предумышленная политика, но «результат слабого контроля США над разношерстным сборищем русских эмигрантов»: в 1-й эмиграции были и монархисты, во 2-й – тоже «истово православные», 3-я, правда, главным образом евреи и либералы. А Бейли ещё и в том виноват, что увеличил религиозное радиовещание[504].
А на Западе не зевай! Если тебя облаяли в прессе – надо, чтоб уже в следующем номере было твоё опровержение (как и в Советском Союзе – твоё покаяние). И Джеймс Бакли, бывший республиканский сенатор от Нью-Йорка, а ныне глава соединённых радиостанций, шлёт в «Дейли ньюс» – сразу вослед: это злостная клевета! на радиостанции – сильнейшие меры предосторожности, из 5000 часов передач только и проскользнула вот эта десятиминутная, да и то написанная евреем[505].
Но Бакли коротко ответил, ещё не охватил, наверно, насколько глубока и серьёзна атака.
В том же номере «Дейли ньюз» Нельсон в ответ привёл заранее подготовленный кем-то списочек: где когда за 1984 год «Свобода» допустила противоеврейские обмолвки: вот например, серию погромов 1919–20 годов объясняли тем, что много евреев присоединилось к большевикам; а в религиозной передаче сказано, что иудеи «всё ещё пытаются подорвать веру в Воскресение» Христа, придерживаясь версии, что ученики выкрали тело (по Евангелию от Матфея). А однажды превозносился генерал Врангель, – а он
А как же обвинения «Нью репаблик»? И тут не зевай, спеши оправдываться! И Фрэнк Шекспир и Бен Ваттенберг, старшее начальство над «Свободой», всего через номер опровергали в журнале: да, передавались выдержки из «Августа Четырнадцатого», но ещё надо выяснить (и – будут, будут выяснять!), были ли они антисемитскими. И Бейли – вовсе не эмигрант, а американец. И многие из новоназначенных им ключевых служащих – евреи. И «значительную часть в нашей программе [ «русская служба»] составляет радиовещание, ориентирующееся на еврейство». И «под нашим руководством ведётся строжайший контроль, чтобы эффективно предотвратить какие-либо возможные антисемитские заявления… Мы проверяем наше вещание более тщательно, чем любая радиостанция в мире». (Важное заявление, к сведенью.) Но с каких пор «Нью репаблик» стоит
Тут же, конечно, и ответ журнала. Цензура не цензура – но раз вы не передаёте прокоммунистических взглядов (впрочем, как сказать, и передают порой…), то и антисемитских не передавайте. Да вот, цитируют, тут же вослед лосевской передаче Дж. Бакли, начальник над Дж. Бейли, сказал, что он «в ужасе», что, «несмотря на заседания, в которых мы подчёркивали… обращать внимание на чувствительность, вызываемую, когда речь идёт о евреях и иудаизме…»[508] (И потребовал, чтобы
И – управились выгнать Бейли всего через месяц после начала газетной атаки. Нет, не скажите, что западные газеты слабомощней советских. Кроме Бейли сняли ещё кого-то двух с ответственных постов, а злополучного Ю. Шлиппе (по-«свободинскому», а по совдепскому – Мельников) подвергли инквизиторскому допросу. И, при засилии «эмигрантов правого крыла», – заткнули даже имя моё на «Свободе», и так основательно, как до сих пор затыкали только в СССР.
Угодило зёрнышко промеж двух…
Однако чертопляска в американской прессе лишь начиналась. Тут же с другого края континента – как молния, Тревога пересекла и континент, – перебудоражилась «Лос-Анджелес таймс»: «Радио выбрало такие фразы, которые традиционно используются русскими антисемитами и даже цитировало “Протоколы сионских мудрецов”», – так «необходим пристальный надзор за русскими и другими беженцами из советского блока… чтобы передачи их были последовательны в утверждении американских ценностей и целей»[509].
Но это всё – радиостанции в Европе на американских деньгах, – а вот как быть с
Залп по мне последовал тут же – в «Вашингтон пост», второй по влиятельности газете Америки (4 февраля 1985): «Роман Солженицына, транслируемый “Голосом Америки”, вызывает тревогу. Части “Августа 1914” рассматриваются как неуловимо антисемитские» (в этой «неуловимости» пока оставлен простор для манёвра, лапу можно и отдёрнуть). Зато газета опросила «экспертов»: Ричарда Пайпса, моего принципиального оппонента (о выстреле Богрова «Солженицын не говорит ничего прямо антисемитского, но русским читателям ясно, что он обвиняет евреев в революции: Столыпин хорош для России и потому плох для евреев» —??); и вдову Проффера Эллендею, она теперь, видно, на много лет станет из ведущих экспертов по России («Солженицын скажет, что он – не против евреев, он только за русских, но это – тот великорусский национализм, которому если дать волю…»); и ещё же, ещё же американские историки, повторяющие с важностью ленинскую оценку Столыпина и что «Богров действовал как агент охранки», – ну кто, кто на свете лучше них понимает русскую историю? (Так как «Августа» по-английски ещё нет, то газета заказывала профессору Джону Глэду специально перевести все подозрительные на антисемитизм места – только их, только их, конечно! – и вынуждена была упомянуть, что он «не нашёл никаких оснований обвинять Солженицына в антисемитизме».) От себя же газета считает, что раз «эти пули уже убили династию в 1911», то Солженицын фактически приписывает победу коммунистов – Богрову[510].
Было бы шлёпнуто первое клеймо! – а уже на другой день «Бостон глоб» (да не одна она по Америке, за всеми не уследишь) охотно подхватила – перепечатала половину той же статьи, но заголовочек подсменила: «Новому “Августу 1914” приписывается антисемитский тон» (уже без «неуловимо») – и цитата из Пайпса вырвана крупнейшими буквами[511].
В те дни я, без остатка втянутый в свою работу, проскользнул по этим статьям как спросонья, загорающаяся склока не растолкала меня.
Но – каково Роджеру Страусу, будущему издателю «Августа» в Штатах? – ведь и он теперь как обвинённый! – да когда нечем отбиваться, ведь Виллетс тянет, тянет, перевод не готов. Немедленно и отважно Страус отправил опровержение в «Вашингтон пост»: «неуловимо-антисемитские пассажи в “Августе”? – полностью несправедливые и ложные предположения. И это всем станет очевидно, как только вот Гарри Виллетс в следующем году кончит перевод». Газета – не напечатала ответа. Страус послал для сведения Клоду Дюрану – а копию мне. Вот и помолчи: как я могу не ответить своему издателю? Я написал ему:
«До сих пор только в коммунистических странах существовали такие приёмы: 1) вешать публичные обвинения на книги, которых никто не читал и не имел возможности прочесть; 2) клеить грубые политические ярлыки на сложные художественные произведения. Теперь своей статьёй от 4 февраля “Вашингтон пост” переносит этот замечательный обычай в Соединённые Штаты, можно поздравить газету. Поразительно, на каком примитивном уровне они строят свои обвинения. Статья содержит и невежественные ошибки, выявляя незнание истории, – например, написали, что Столыпин был… министр
Конечно, я мог вот так ответить и публично – но я решительно не был настроен вступать в газетную американскую дискуссию.
Однако же – и не изолируешься вполне. Наш знакомец по темплтоновской поездке Джон Трейн попросил указать ему в «Августе» места, которые помогли бы опровергнуть «неуловимо-антисемитский» ярлык[513].
И тоже неудобно не отозваться. Садится за ответ Аля: «Август» вышел год назад по-французски – и во Франции никто не вскричал: «Антисемитизм!» А здесь – кто опровергнет, если книга ещё не доступна читателям? И что за цепь доводов? – раз Богров был еврей, а смерть Столыпина – несчастье для России, облегчившее революцию, –
Тут – у нас с Алей было расхождение: я вообще не хотел никому в Америке отвечать и ни в чём оправдываться. Бранят – не в мешок валят. Но Аля – гораздо чутче, нервней переживала эту атаку и теперь составляла для Трейна ещё и приложение – с копией моего ответа Страусу, с анализом передачи Лосева и науськанья докладных, и как Пайпс игнорирует источники, и как лгут о Столыпине.
Это воистину поразительно: и через 74 года после убийства Столыпина – правда о нём невыносима «свободной» прессе!
Итак, стали в Америке обсуждать книгу раньше её появления.
А у нас-то с Алей в эти недели был шок другой, не от западной прессы: 4 февраля началась в Штатах долгая атака о моём «антисемитизме», а 19 февраля в СССР, где уже годами, кажется, не упоминали моего имени, – показали по телевидению (а до того на многих киноэкранах) фильм-агитку «Заговор против Страны Советов» с гнусной атакой и на меня, и на Русский Общественный Фонд, и мы «агенты ЦРУ», – заводка жернова у них многолетняя. Две мировых силы – единовременно, сплющивая меня!
Вот это и есть: промеж двух жерновов. Смолоть до конца!
А в Нью-Йорке тоже уже, видно, не одну неделю и не месяц бурлил «интеллектуальный котёл», прежде чем вот прорвался. В результате этого бурления консерватор Подгорец, многолетний редактор правого еврейского журнала «Ко́мментари», в этом же феврале напечатал свою большую статью «Ужасный вопрос Александра Солженицына»[515]. Но до этого вопроса читатель доберётся нескоро. Подгорец прежде был литературным критиком (потом, однако, перешёл в политическую публицистику). И теперь он, пространно пересказав для желающих мою литературную судьбу, попутно нахвалив книгу Скэммела, присуживает, что «Иван Денисович» не был художественным произведением и «впечатление от повести ослаблено» тем, что Иван Денисович не ведёт интеллектуальной жизни (точно такое раздавалось и от московской образованщины); ну, ещё как-то можно понять восторги русских читателей при скудости советской литературы; а романы – «Круг», «Раковый корпус», «Август» – «мертвы на каждой странице, в них нет дыхания жизни»; зато «Архипелаг ГУЛАГ» и «Бодался телёнок с дубом» – «две величайшие книги нашего века» (тут Подгорец перечит хору американских рецензентов, обругавших «Телёнка») и «в трёх томах “Архипелага” столько жизненной силы, что она буквально сбивает с ног».
И только в конце статьи он придвигается к злободневному, пылающему: так – антисемит или нет? Сам не берётся судить, поскольку книги по-английски нет, а говорят – разно. Однако вот что думает: «по моим впечатлениям, основанным на чтении всего, что было переведено на английский язык… упрёки в антисемитизме построены почти исключительно на отрицательных аргументах: то есть у Солженицына нигде не встретишь неприязни к евреям, но и не слишком много симпатии к ним…» Но всё же «тревожным фактором остаётся потенциальный антисемитизм». И в этом – «ужасный вопрос Солженицына»? Нет, оказывается, и не в этом, Подгорец утверждается на своём правом фланге: Солженицын «атакует Запад за потерю гражданского мужества, за дух Мюнхена, за противопоставление уступок и улыбок оскалу варварства… За это, а не за предполагаемый антисемитизм хотят либеральные критики расправиться с Солженицыным». И вот «ужасный вопрос»: неужели нам нужна его смелость, чтобы избежать судьбы, грозящей нам от коммунизма? «Цепляясь за его антидемократичность или славянофильство как за предлог, чтобы не отвечать на вопрос, поставленный всей его жизнью, мы только подтвердим правильность обвинений в том, что мы – трусы, и приблизимся к страшной яме, из которой вырвался Солженицын, чтобы напомнить о замученных миллионах и спасти живых». – Сознательно или нет, Подгорец повернул «ужасный вопрос» совсем не так, как он стучит и бьётся в сердца американской образованщины.
Подгорец явно ошибся в построении статьи: он слишком долго добирался до своего «ужасного вопроса», так что последнему и места не осталось, и мало кто ухватил – в чём же он состоит, только отвлёк в сторону. Почта на статью была гораздо ещё объёмней той, что напечатана в следующих номерах журнала. Писали, что Подгорец «зачёркивает тысячи страниц прозы, не делая ни одного конкретного критического замечания», не привёл примеров, и теперь не соглашались даже те, кто с ним «всегда соглашаются», спорили о романах, о Костоглотове; спрашивали: «Может быть, в литературном анализе нет таких категорий, как правда и неправда, добро и зло? Как иначе можно совместить уважение к Подгорецу с переживанием огромного эстетического наслаждения и нравственного долга, которые мы испытываем, читая книги Солженицына?» – А ещё ж и Скэммел был без надобности привлечён к этой статье – так и о Скэммеле: нельзя так «слишком уважать биографии». Тут же, на именины, выскочил и сам Скэммел: он рад, что стал причиной появления такой великолепной статьи Подгореца, но спешит заверить, что и он, биограф, не ставит Солженицына как романиста высоко, его неправильно поняли, его оценка мало отличается от подгорецевой, – ошибка оттого, что Скэммел, задавленный уникальным биографическим материалом, недостаточно занялся художественным разбором Солженицына, как собирался, а то бы, а то бы он всё ясно выразил! Но, впрочем, нельзя не признаться, что у Солженицына и кроме «Архипелага» есть кое-что, кое-что ценное… – А от читателей лилось: «Дискуссия о Солженицыне шире и ожесточённее, чем о любом другом писателе, оттого что он – единственный голос, слышный и понятный всем». – Солженицын «загнал щуп туда, где болит сильнее всего: он исследует вопрос о том, во что обходятся простым людям идеи, идеологии и социальные системы интеллектуалов». – А кто-то лишь благодарил, благодарил Подгореца, что ничего лучшего в жизни не читал, чем эта статья, и редко кто мог бы написать о Солженицыне так авторитетно.
И «ужасный вопрос», как его задал Подгорец, почти вовсе потерялся, а кем и был подхвачен «ужасный», то понят как: антисемит Солженицын или нет? И одни вспоминали арестантов-сионистов из «Архипелага» и уважение к опыту Израиля – нет, не антисемит. Другие – что антисемитизм Солженицына «скорее безотчётный». Третьи – что евреи были самыми многочисленными и активными устроителями коммунизма в России, отрицать это безполезно, и фундаментально ошибочно «выступать против предполагаемой антисемитской окраски, которая то ли есть, то ли нет в книгах Солженицына», говорящего нам о «радикальной враждебности коммунизма всему человечеству». Четвёртые – что у Солженицына уже Парвус был грубая карикатура, а программа Солженицына – установить тоталитаризм православия, «и можем ли мы как люди и как евреи остаться безразличными к его тёмным целям в отношении России? ведь в России пленниками томятся два миллиона евреев», идеология же марксизма, «по крайней мере, сдерживала антисемитизм местного населения»[516].
Подгорец, заключая: я не упомню текста, который породил бы такую бурю писем, как моя статья, но «вопрос, вызвавший реакцию столь страстную и в то же время серьёзную, – редкостная комбинация для журнальной колонки писем, – вопрос этот – не мой очерк о Солженицыне, но сам Солженицын»; и, подводя итоги дискуссии о романах, демократии и славянофильстве, сам уже сбивается: «…и наконец ужасный вопрос об антисемитизме». Всё же – «с моей точки зрения, горечь Солженицына, что революционеры-евреи сыграли такую роль во внесении коммунизма в Россию, имеет гораздо меньше значения, чем его последовательная горячая поддержка Израиля»[517].
Всем тем Подгорец скорее страсти сдержал.
Но эта дискуссия проявилась лишь к лету 1985, а мартовские события развивались куда быстрей. Снова раздался пронзительный верезг Белоцерковского. Сколько ещё за минувшие месяцы он написал служебных доносов – нам неизвестно, они не опубликованы, но вот, отрываясь и от своего фундаментального труда об угрозе «русской и военной партии», – он ещё подпалил травлю в содружестве с одиозным американским журналом «Нейшн» (прожжённо-просоветским).
Обгоняя на неделю публикацию самой статьи Белоцерковского, «Нейшн» выпустил предваряющую сводку её содержания – и разослал всей американской прессе:
что Солженицын овладел сетью вещающих на русском языке радиостанций (таких всего в мире 4–5, и – откуда американцам знать? – очевидно, всеми и овладел)! и сетью прессы! и сетью издательств!
Чей бы этот «Нейшн» ни был – а сенатское колесо уже закрутилось!
Белоцерковского тут же подхватил и Аптекер, главный теоретик американских коммунистов, в их «Дейли уорлд» (которая и в московских киосках продаётся): «банда Солженицына в фаворе у Рейгана», и это – те самые, те самые русские ультранационалисты, фашистские подонки, которых финансировал Гитлер и ставил гауляйтерами Украины и Белоруссии…
А наперебой и «Вашингтон пост», в ней ещё одна статья – «Тревога в эфире»[519]: в передачах, которые правительство США передаёт на Советский Союз, – «след антисемитизма», о том
А «Бостон глоб» рвалась и безоглядней: «В конфликте господствует
Бам-ба-бам!! Из пушки по «голосам»!
И вот что, вот что: необходимо восстановить строгий
И не найдётся им в ответ образумляющего американского же голоса.
Эта кампания быстро родила отклик и в Англии. «Ивнинг стандард» (куда корреспондирует Виктор Луи) подхватила в тех же днях, повторяя этот приговор «Бостон глоб» и Ричарда Пайпса: Солженицын «считает себя некоронованным главой России, не захотел приехать на завтрак к Президенту, а книги его отличаются скрытым антисемитизмом»; и Маршалла Голдмана: «…растёт антипатия американцев к Солженицыну, и он может отправиться жить в Европу». (Сама газетная кампания и родила слух, что я уже бегу во Францию.) И наконец – вот, вот, в неделях – «сенатский комитет присоединится к антисолженицынской артиллерии, в слушаньях несомненно будет говориться об антисемитизме Солженицына»![521]
Да, да! Тревога клубилась, Тревога дымилась – и не могла не воспарить к мраморным колоннам самого Капитолия! (А надо сказать: американских сенаторов-конгрессменов мёдом не корми, только поручи им какое-нибудь
И вот 29 марта 1985 созываются Слушания – не какой-нибудь малой комиссии, не подкомитета, нет – но Комитета по иностранным делам Сената Соединённых Штатов! Душа тех Слушаний – из ведущих демократов Соединённых Штатов достопочтенный Клейборн Пелл, джентльмен из штата Род-Айленд. Это высокое заседание должно, наконец, расследовать Загадку, каким образом проверенная – и сугубо, и треоко подконтрольная – американская радиостанция могла так необузданно вкинуться в пучину антисемитизма – и как этот наглый Солженицын умудрился использовать американские деньги на пропаганду, враждебную Америке? (И вот передо мной лежат 140 страниц стенограммы высокого заседания – и это наговорили всего за один день, а пусти их на неделю!)[522]
Да недоверие к радиостанции «Свобода» уже и перед тем накапливалось, особенно после того, как Станция запросила у Конгресса добавочной субсидии в 77 миллионов долларов. Тогда же сенатор Пелл послал на Станцию ревизию из Главного Контрольного Управления Соединённых Штатов, а заодно, по компетентному совместительству, поручил тем бухгалтерам проверить, сколько и какие были допущены на Станции «нарушения политического курса». Коридорными ли опросами сотрудников, или ещё как, бухгалтеры, видимо, добыли неутешительные, если не удручающие, сведения. И вот этот результат грозно навис над Слушаниями, хотя, естественно, вице-председатель Совета Иностранного Радиовещания (BIB) Бен Ваттенберг теперь пытался так озвучить негодную защиту: «Когда ревизию проводят бухгалтеры, а не журналисты или учёные… то из их цифр всегда можно устроить игру. А что касается Солженицына – то как нам не допускать его взгляды в эфир, если его слова печатаются на первой странице “Нью-Йорк таймс” или с них начинаются новости интернациональной службы Би-би-си? Как быть, если половина политических деятелей в Америке тоже отмечают, как и он, что западные демократии потеряли присутствие духа?»
Директор Соединённых Станций Джеймс Бакли заверял сенаторов, что, в частности, «к предметам, представляющим особый интерес для еврейского слушателя», на Станции «за последние три года наблюдается существенный рост внимания».
Как? А цитирование Солженицына?
Вслед за Ваттенбергом также и Фрэнк Шекспир, председатель BIB, оправдывался, что – да, «Солженицын – фигура, вызывающая большие споры, – но он также фигура огромного значения. Нам указывали, что мы не должны передавать Солженицына, поскольку он слишком сильно критикует Соединённые Штаты и вообще Запад… Но если мы хотим вести дело, заслуживающее доверия, мы должны дословно передавать слова человека такого масштаба, как Солженицын». А устав Станции остаётся весьма строгим, весьма. Например, чтобы не раздражать советских слушателей, запрещено сравнивать «капитализм и коммунизм» в общем смысле; в применении к Восточной Европе запрещено употреблять выражения «коммунистические страны-сателлиты», так что, довольно язвительно добавил Шекспир, – «если бы президент Рейган был комментатором у нас в эфире, то он бы очень часто нарушал наш устав».
А в данном случае, безстрашно обнажал Шекспир, в данном-то случае под видом спора о принципах «возникает масса эмоций, вращающихся вокруг одного человека, Александра Солженицына».
Увы, это так и было. Вопрос спутался, смялся: где же правда демократия? где свобода критики? Да ещё этот чёртов никем не читанный роман, об антисемитичности которого почтенным сенаторам приходилось бы иметь суждение?
Облизнулся сенатор Пелл, свернули Слушанья после одного дня.
Обмашка у них вышла. (Убедились: весь ураган – из доносного переполоха.)
Из сопровождающих газетных статей тех дней, по поводу Слушаний, видим, что и сам Ваттенберг – еврей, и евреи же – в большинстве сотрудников «Свободы», да ведь опять же: «русские евреи – наиболее восприимчивые слушатели радиостанции “Свобода”»[523]. И снова та же «Вашингтон пост» печатает мнение конгрессмена-демократа: пусть программа той злополучной передачи не была явно антисемитской, пусть даже она была исторически верной, – но «были нарушены руководящие правила не передавать возбуждающих программ», «зачем передавать в СССР программу, которую советские слушатели
Итак, да здравствует Предварительная Цензура в Соединённых Штатах!..
Вот столькое раскрутилось из случайной непредсказуемой передачи Лосева. Может, и хорошо, что он бросил им такую кость: все кинулись и выразительно себя показали. Да нет, затеялся бы этот пустополох не так, так иначе.
Но Тревога, но взмученная Тревога уже не могла улечься так быстро, ей предстояло расходиться мельчающими кругами.
Даже вся третьеэмигрантская пресса, так враждебная ко мне, уже отказывалась печатать шныря Белоцерковского, – но напрытчился он найти в Лос-Анджелесе ново-недавнюю «Панораму» – и дальше лил через неё. Жирный заголовок: «Солженицын – “пятая колонна” советской пропаганды»! Вот, оказывается, на кого я служу: на ЦК КПСС! (В статье ничего нового, перефразировал то же, что в «Нейшн», но сформулировал острей.) Да! советские власти никогда ещё не имели такого сильного пропагандистского аппарата, как сейчас: в их распоряжении «Солженицын с его приверженцами» – а финансируют Соединённые Штаты! (Какая соединённая сила!!) Оттого и затянулась пассивность советского общества в его оппозиции тоталитаризму. Ведь когда советские люди слушают охаивание Запада от своих советских пропагандистов – они не верят (это – да, как не верил и я, живя в СССР), а когда критику Запада услышат от Солженицына – задумаются. (Это бы – хорошо! Я – и не хочу, чтобы наши стадом бездумно потопали по западной дороге стопа в стопу, пусть думают, как ступать.) И великодушно: «…я уже не буду здесь говорить об антисемитской пропаганде Солженицына» (это отложим на ближайшее будущее), но: на Западе «создан вокруг Солженицына настоящий сталинский культ личности… его величают по имени-отчеству!.. и при виде такого могущества “Пророка” всё новые и новые эмигранты из СССР присоединяются…» Наконец дело зашло так далеко и худо, что «для исправления положения необходимы чрезвычайные меры». И ещё отдельным заголовком: «Необходимы чрезвычайные меры»[525].
Всё-таки и в той же перекошенной «Панораме» зазвучали перечащие, а то и насмешливые голоса («Запишите! Запишите меня в пятую колонну с Солженицыным!»), протестовали и многие евреи. Валентин Гольдман: «“Нейшн” – просоветский журнал. Я еврей, и мне надоели обвинения Солженицына в антисемитизме. Со страниц “Архипелага” на нас повеяло ветром свободы и надежды… И почему наши доморощенные либералы всё пугают Запад, Россию и эмиграцию “русским национализмом”? Почему русским запрещено иметь национализм, а грузинам, литовцам, армянам – можно? Не расизм ли это – запрещать народу иметь свои чаяния и в то же время пугать Запад этим национализмом, как делает Белоцерковский?» – Михаил Гальперин: «В книгах Солженицына антисемитизмом не пахнет». – Лев Дубинский: большевики «Солженицына не смогли уничтожить, слиберальничали нехотя. Как же его остановить? да клеветой! В СССР лекторы сообщают народу о жиде, помещике, фашисте, сионисте, власовце, изменнике Солженицыне. На Западе нам рассказывают, что Солженицын – агент КГБ, фашист, русский Хомейни, пятая колонна Кремля. Дай Бог Солженицыну долгой жизни, а его родине – свободу!»[526]
Однако это всё – вперёд, на лето-осень 1985, а ещё ж не исчерпаны рьяные атаки весны. (Услышан давний зов Синявского: да евреи! да ударьте же!) В запасе был ещё Лев Наврозов
А пришлось. Он выпрыгнул в своей газете в феврале, через две недели после первого газетного сигнала. Как видно из его слов, 20 лет он крепился, меня не трогал, выжидал, когда же минует со мной сенсация, когда же можно будет ударить, – и вот, наконец, можно. Крепился – а тут так ясно запахло жареным! Он понял: это сигнал – бить, но чтобы верно бить – нельзя рассеиваться, а надо сосредоточиться на главном: «Евреи уже стонут, находя всё больше доказательств» антисемитизма Солженицына[527].
Тут легко воспламенимого Наврозова пронзили две булавки-догадки: 1) а будет ли когда вообще опубликован по-английски столыпинский том «Августа»? не утаивается ли он с умыслом? 2) а если еврейская критика Солженицына усилится – то не сбежит ли он с Запада в СССР? (И тогда – грош цена его показному антикоммунизму.)
Эти две догадки, видимо, так сильно уязвили Наврозова, что породили богатые последствия. Он развил активность, по любым меркам выдающуюся.
Полились статьи в его консервативной «Нью-Йорк сити трибюн», и не только самого Наврозова, а штаба газеты. И что, правда, этот Солженицын? О Гулаге? – так все всё знали и до Солженицына. А вот – своей антизападной позицией он помогает Советам. И раз он националист, то как он может не быть антисемитом? И снова «Солженицын – “пятая колонна” советской пропаганды» – крупными русскими буквами крупный переснимок из эмигрантской «Панорамы» – в американской газете[528].
Смутилась, затревожилась праворучная Америка – и стала от того Солженицына отваливаться: нет, не наша лошадка. (Опять и тут – второй жернов заскрипел, от первого не отстать.)
Но что там редакционные статьи! Лев Наврозов поднялся в решающее и последнее наступление. Заголовки на две газетных страницы раскинулись такие: «“Пророк” свободы или антисемитизма? Двуличный тоталитарианец сталинского урожая. Нуждается ли человечество в тоталитаризме с солженицынским лицом?»… А статья – преогромная. Наврозов вообще отказывается понять «фантасмагорию, которую создала пресса за 20 лет из солженицынской сенсации». Называть Солженицына антикоммунистом? – комично. Смелость? – никакой он не проявлял. «Архипелаг»? – ну какую ценность он имеет? Просто: Солженицыну повезло, что Хрущёв его напечатал, а других – нет. И даже, в своей консервативной чистоте, отшатывается от меня Наврозов и в таких неожиданных пунктах: почему я «черню» Николая Второго, который был «прозападным конституционалистом»? и почему я «примкнул» к Американской православной церкви, а не к Зарубежной, столь непримиримой? Впрочем, что́ особенно безпокоиться? «Теперь он забыт прессой и его “величие” прошло… Вот слухи, что может вернуться в Россию, “любимый блудный сын любимой матушки России”». Возможно, вся «кампания клеветы против Солженицына в СССР – это спектакль». Но 11 лет он отказывается стать гражданином какой-нибудь западной страны, это – почему? это – как понять? Да только нынешний советский режим не нуждается в Солженицыне, раз его сенсация прошла. Нет, скорей всего – не примут его[529].
Но и это не всё! В той же газете – крупное объявление: в журнале «Мидстрим» (левом и еврейском, как называют они себя) за июнь-июль 1985 выйдет труд Льва Наврозова: «“Август Четырнадцатого” – это новые “Протоколы сионских мудрецов”». Страшитесь!
А «Мидстрим» – это тот, что не раз пописывал обо мне. Именно он печатал умопомрачительное изнюхивание М. Пераха (антисемитизм Солженицына не в его словах, а в
Да оглянуться, оглянуться. Ведь уже от «Ивана Денисовича» эти споры и начались, с первого моего появления: а почему – Цезарь посылки получает? а почему Иван Денисович его обслуживает?
А сейчас, за эти месяцы кругового всеамериканского подогрева, – схватилось как пожаром. И сочувствующий мне «Уолл стрит джорнал» наивно предлагал мне
Во всей этой истории меня больше всего поразило: какая же боязнь правды о прошлом! Нет, видно, её боятся не только пенсионеры НКВД и функционеры КПСС, – нет! И как же рано взорвались здешние нападчики – уже на убийстве Столыпина, и сразу на высшем голосе, а ещё ж впереди будет развёртываться вся, вся Революция! Не оставляют себе запаса для гнева и спора.
И как удивительно повторяется: травят меня опять в той стране, где я живу, – и опять за книги, которых тут никому не доступно прочесть. И, как и советские нападчики, здешние тоже стягивают любую проблему и мысль – на позорно низкий партийный уровень, на клички, на ярлыки, вот теперь «антисемитизм», и подыскиваются самые подлые личные обвинения. Не в состоянии они держать свою мысль высоко.
Хотел я замкнуться в работе – нет, не дадут? нет, вытягивают на бой? Как они провоцируют и ждут, чтобы я «ответил на критику в прессе» (ну точно как в СССР!), как они жаждут, чтобы я принял согбенную позу обвиняемого. Но – не пошевельнусь, пусть выговорятся. (В те дни у Али записано: я вполне готов, что травля будет возрастать и до самой моей смерти, заложит всё небо.)
Брань в боку не болит, очей не выест. Сдюжаем. Не рассчитали противники, что остойчив мой характер, я – гнаный зверь. Этот шквал я перестаивал спокойно. Период, когда тебя бранят или замалчивают, – для работы самый полезный, меньше ненужных помех. Безо всякого душевного затруднения я входил в эту полосу заплёванности, как при печатании «Ивана Денисовича», напротив, – в полосу известности.
Но Аля переживала эту безотбойную атаку на нас – остро. В отличие от меня – она чувствовала себя реальной жительницей этой страны, где ей приходилось общаться, сноситься, делать дела общественные и личные, организовывать разные виды защиты распорядителей нашего Фонда в СССР. И ещё больнее: наши дети жили в этой стране как в своей реальной, пока единственной – и сколько лет ещё им тут предстояло, и вся эта брань не могла не стеснить их, озадачить. И Аля хотела, чтобы я теперь стал активно обороняться. Мои доводы, что надо перестоять, перемочься, доброе молчание чем не ответ? – не убеждали её.
А тем временем – изнемогала ж ещё и «Нью-Йорк таймс»! Всю инициативу открыть кампанию «по антисемитизму» вырвала у неё вечная её соперница «Вашингтон пост», потом покатилось, покатилось по другим газетам – а главный-то Оракул ещё не успел и рта раскрыть. А только он один, по чину, может решить и присудить окончательно.
И вот в середине июля 1985 получаю письмо от Ричарда Гренье: что сейчас некая «специальная ситуация», по которой не решил бы ли я преодолеть своё отвращение к интервью и высказаться? В связи с конфликтом вокруг обвинений в антисемитизме он уполномочен самим издателем «Нью-Йорк таймс» А. М. Розенталем – написать о том статью, и будет писать её под прямым наблюдением издателя. Вот – Гренье прочёл и расширенный «Август», и «Октябрь» (по-французски; наконец-то! – человек, который
Аля склоняла меня дать. Она считала: «Так можно выиграть! самим перейти в атаку!» Я отклонял начисто: я должен перемолчать их на большом отрезке времени и так приучить к сдержанности, отучить от визга. Она спорила: «Нельзя ко всем нападкам относиться как блаженненьким». Потом стала смиряться, записала: «Пожили в славе, поживём и в поношении».
А я твёрдо уверен: моя правда теперь – в молчаливом выстаивании нескольких лет. Медведю зима за обычай.
И всё-таки – «Нью-Йорк таймс», не иголка в стогу. Интервью – нет. Но, вместо того, решили: напишу ему письмо, обозначу всё ясно. Форма частного письма к понимающему человеку – она сама располагает высказаться глубже.
«17 июля 1985
Дорогой г-н Гренье!
Действительно, я считаю невозможным для писателя выступать в роли адвоката собственных произведений, да ещё прежде их публикации.
Не скрою, я был чрезвычайно удивлён, что в Соединённых Штатах дискуссия об “Августе” началась – 1) когда книга не доступна никому из читателей; 2) с наклейки на неё политических ярлыков. Такую практику по отношению к моим книгам до сих пор применяли только в СССР.
Что касается ярлыка “антисемитизма”, то это слово, как и другие ярлыки, от необдуманного употребления потеряло точный смысл, и отдельные публицисты и в разные десятилетия понимают под ним разное. Если под этим понимается пристрастное и несправедливое отношение к еврейской нации в целом – то уверенно скажу: “антисемитизма” не только нет и не может быть в моих произведениях, но и ни в какой книге, достойной звания художественной. Подходить к художественному произведению с меркой “антисемитизм или не-антисемитизм” есть пошлость, недоразвитие до понимания природы художественного произведения. С такой меркой можно объявить “антисемитом” Шекспира и зачеркнуть его творчество.
Однако, кажется, “антисемитизмом” начинают произвольно обозначать даже упоминание, что в дореволюционной России существовал и остро стоял еврейский вопрос. Но об этом в то время писали сотни авторов, в том числе и евреев, тогда именно не-упоминание еврейского вопроса считалось проявлением антисемитизма, – и недостойно было бы сейчас историку того времени делать вид, что этого вопроса не было. Чтобы не повторились ужасы, которые человечество совершило над собой в XX веке, все виды революционного и этнического геноцида, – надо изучать историю, как она была, подчиняясь лишь требованию исторической истины, а не оглядываясь на возможную сегодняшнюю цензуру, “что скажут” или “как это будет принято” сегодня.
Я развёртываю “Красное Колесо” – трагическую историю, как русские в безумии сами разрушили и своё прошлое, и своё будущее, – а мне швыряют в лицо низкое обвинение в “антисемитизме”, используя его как дубину, низменно подставляют цепь ложных аргументов.
Все предъявленные до сих пор в прессе претензии к моей эпопее в её исторической части – либо опираются на неверные сведения, либо просто голословны. Что касается Богрова, то я не только досконально изучил и использовал все относящиеся к нему материалы, но в объяснение его действий принял мотивы, выдвигаемые его родным братом, который написал об этом книгу (В. Богров. “Дм. Богров и убийство Столыпина”. Берлин, 1931, изд-во “Стрела”).
Если хотите, Вы можете использовать это моё письмо в любой форме для Вашей статьи.
Я рад, что Вы будете судить не по слухам, как большинство тех, кто сегодня высказывается…»
Но нет, Гренье не удовлетворился тем. Ответил через две недели длинно: …если и верен ваш критицизм относительно американской прессы – то лучше самому манипулировать ею, чем давать манипулировать ею против себя. У меня такое чувство – (верное, да) – что вас не слишком заботит, что́ американская пресса пишет о вас. Но вокруг чего американская пресса возбудится – то обычно распространяется по всему миру. – (Тоже верно: Европа презирает Соединённые Штаты, но за жизнью их напряжённо следит. Скажешь в Америке – раздаётся везде. Скажешь в Европе – Америка может и не услышать.) – Я буду щедро цитировать ваше письмо, но, по смыслу редакционного задания, буду приводить и мнения ваших врагов. А вот если вы согласитесь принять меня в Вермонте на часик-другой – это будет совсем другая статья. Вы – крупная публичная фигура и имеете возможность «перенять оппозицию». Например, Президент Соединённых Штатов делает так постоянно, или вот как недавно успешно поступил нью-йоркский мэр Коч (далее – пример). Если даже вы только повторите мне устно то, что уже написали в письме и ответите на некоторые дополнительные вопросы – то ваши заявления и составят ту статью, я не должен буду вступать в спор с вашими противниками – вы выскажетесь
И снова у нас дома горячий спор. Аля настаивает: в бой! в атаку! моё молчание будет истолковано как «прячется».
Но нет, я уверен: Але в этот редкий раз отказало верное решение и долгосрочная выдержка. Для меня: появиться вот так на первой странице «Нью-Йорк таймс» – суета, истерика, унижение, испугался. И не хочу принимать «Нью-Йорк таймс» в арбитры. Хотят привести меня к присяге – да ни за что! При первой травле стать перед ними в позу оправдания? – да было бы несмываемое пятно, позорный сгиб. Ни за что.
Отвечаю:
«6 августа 1985
Дорогой г-н Гренье,
благодарю Вас за Ваши добрые намерения.
Но я не считаю, что нахожусь в положении политических деятелей: они нуждаются в максимальном сегодняшнем эффекте воздействия и в переизбрании, а я не нуждаюсь. Моя задача – написать правдивое историческое исследование о русской революции, – а далее мне не так важно, будут ли мои книги приняты именно в этом десятилетии и именно в этой стране. Да, я вполне сознаю, насколько могут вредить обвинения в антисемитизме в этой стране, и даже допускаю, что мои враги будут сейчас иметь в американской прессе полный и быстрый успех, – но это не касается масштабов истории и масштабов литературы. Выступить в газете непосредственно, чтоб отражать низкие, искусственно созданные обвинения, – я считаю для себя невозможным.
Моё письмо к Вам от 17 июля – наибольший предел того, что я мог сделать…»
Нет! Гренье не согласился, прислал третье письмо. Нет, не потерял надежды: …ну, хоть не полноразмерное интервью – но даже несколько слов, сказанных вами мне непосредственно, – уже обезпечат вам доминантную роль в статье. Мочь указать, что вы «сказали нашему репортёру», – такова соревновательная природа журнализма в Соединённых Штатах. Наибольшая выпуклость вашего взгляда, как бы вы ни были к тому равнодушны, усилит вашу позицию в этой стране. Вы добьётесь своей реабилитации. Вы же – защищали себя в «Телёнке». Не может быть, чтобы на коротком отрезке вы совсем бы не интересовались, что происходит в Америке. Вы можете или могли бы стать большой моральной силой здесь[535].
Очень горячо он писал. Но для меня – этой переписки уже было чересчур. Я ему больше не отвечал. А Аля – поперёк своего убеждения держа мою оборону – объяснялась с ним по телефону безконечно, – вот так он настаивал.
Так – я сделал свой выбор, и рад тому, и не раскаялся.
А статья Гренье, за всеми опросами и задержками, появилась в «Нью-Йорк таймс» только в ноябре (и в редакции, как говорит М. Фридберг, сильно её сократили), уже на далёкой странице, с равными фотографиями моей и моих судей, гарвардских профессоров: Пайпса (против меня) и Улама (за)[536]. Построена была статья лохмато, с повторами, непоследовательно, обычными выщипами прессы, но в опросе мнений перевес оказался в мою всё же пользу; неплохо сказано о значении и смерти Столыпина, благоприятно оценено и «Письмо вождям» (в этой же самой «Нью-Йорк таймс» в 1974 про́клятое). И склонился баланс так: хотя «Архипелаг» по сравнению с «Большим террором» Конквеста «менее безпристрастен к соотношению евреев и гоев», хотя я «неосознанно нечувствителен к еврейским страданиям» (Эли Визель) – однако же у меня антисемитизм не кровный, не расовый, а «на основе религии и культуры», и этим я похож на Достоевского, который, как известно, был «ревностный христианин и неистовый антисемит» (Пайпс).
А Оракул – есть Оракул. Раз «Нью-Йорк таймс» выразилась умеренно – море негодования стало пока успокаиваться. Некоторые местные газеты – перепечатали эту статью, также и соседняя вермонтская, с заголовком: «Солженицын отрицает обвинение в антисемитизме»[537], – и наши соседи впервые вообще прочли о тех обвинениях, а одноклассники с любопытством спрашивали наших сыновей, «что такое антисемитизм».
Перенеслось и через океан. «Дейли телеграф», «Ивнинг стандард», и Лосев отбивался в «Спектейторе»[538].
Сама «Нью-Йорк таймс» поместила отклики лишь единожды, и тоже – равновесным коромыслом[539].
Набат сенатского колокола – отгудел.
А вторичные круги от большой Тревоги – ну, всё не могли улечься.
Как же было иным евреям – сперва американским, потом и шире, – не воспринять этой удавшейся подтравки? В еврейской прессе появились отзывные статьи, вот лос-анджелесская «Израиль тудей», октябрь 1985: «“Голос Америки” – голос антисемитизма?» – «Подлинный русский был гнусно убит пулей еврейского убийцы… Убит человеком настолько низким, что он даже служил осведомителем полиции…» – Подбор цитат из разных мест книги, вперемешку и в густоте, чтобы доказать её антиеврейскую злостность, ссылки на авторитет Льва Наврозова, «блестящего писателя и учёного», а ничего в статье больше и нет[540].
Но, как всегда, у евреев есть разнообразие мнений. И например, «Детройт джюиш ньюс» той же осенью выставила рядом фотографии мою и Рауля Валленберга и – к нынешнему спору о моём «антисемитизме» – пространно повторила свою публикацию 1975 года и мои слова о Валленберге на пресс-конференции в Стокгольме в 1974 (после которых только и началась, и то не сразу, международная кампания по его розыску), заключив: «Как любопытно, что Солженицын должен был подкрепить еврейскую активность в защите Валленберга»[541]. (Подкрепить? – пробудить…) Напомнила кстати.
Были и частные обращения ко мне. Вот 25-летний Филипп Авербук из Бостона. Читал мои книги, статьи и согласен с моей критикой Запада. Уверен он, что русские и евреи могли бы сыграть важную и благодарную роль в не столь отдалённой будущности человечества. Но вот среди евреев растут споры о моих чувствах относительно них: одни считают – все бы гои имели такие взгляды, как Солженицын, другие – «это типичный традиционный русский антисемитизм», и обе стороны ссылаются на цитаты из написанного мной. А Авербук, прочтя Наврозова в «Мидстриме», теперь находит такой простейший выход: он возьмёт у меня прямое интервью, и все сомнения рассеются! И вот вопросы: 1) Много ли вы знаете об истории и религии евреев и откуда вы получили ваши знания? 2) Верно ли, что вы верите, что только православие спасёт Россию, и если так, то что будет в
И вот как только, закинув «Красное Колесо», я всю эту диссертацию подготовлю, потом изложу ему – и дело в шляпе, я – реабилитирован!
А к той же осени 1985 возьми и подойди очередь (один раз в 5 лет) Всемирного конгресса по изучению СССР и Восточной Европы (
Однако не слишком преуспели. Кто, обсудив детально и столыпинскую эпоху, и убийство Столыпина, – от «антисемитизма» ускользнул начисто, как и не слышал такого. Кто – отважно брал быка за рога: что Столыпин был воистину велик; богровский выстрел не принёс евреям счастья, но оказался для них трагедией (что – верно); а Богров изображён полифонически, и читателю предоставляется самому интерпретировать его фигуру; и никакого антисемитизма в «Августе» нет.
Впрочем, это было ещё за неделю до статьи в «Нью-Йорк таймс», и международные слависты, как и американская образованщина, ещё не получили сигнала, на какую сторону предложено склониться. Да и «Нью-Йорк таймс», увы, не дала им решения совсем окончательного.
Но не предоставила она своих страниц и нашему настырнику Наврозову, для его многотысячесловного приговора. А ему – как же быть? Куда верней ужалить? Отчаянно ринулся напролом: задушить американское издание «Августа» ещё до выхода! (хотя только что жаловался, что именно по злоумыслию я не издаю его по-английски). Прямое напорное письмо моему издателю Роджеру Страусу! – Мол, в романе дюжину раз образ Богрова представлен змеёй,
Наш Страус не мог тут не испытать душевного колебания: такой звонкий уверенный напор
Да уж разбуженная тревожная тема разве могла так мирно утихнуть?
«Мидстрим», выждав полгода (американский срок подачи за клевету, я не подаю), предоставил Наврозову десяток страниц громить меня дальше: «Духовное развитие Солженицына было параллельно развитию Сталина»; Солженицын в юности был
Профессор А. Е. Климов ответил в «Мидстриме», не выходя из академического тона, что Наврозов не знает истинных обстоятельств ни о Столыпине, ни о Богрове, ни о библейской символике. – Наврозов отвечал ругательно, что и «климовский подход в основе есть сталинский нацизм» – и вообще: всякий, кто не согласен с Наврозовым, «присоединяется к американской нацистской партии»[546].
И усилия Наврозова не остались вотще, приёмисто подхвачены «Алефом» – израильским журналом на русском языке, широко читаемым и в Америке, и там потянулась дискуссия. (В Израиле «Август» защищали Михаил Хейфец и Дора Штурман. – Завершая дискуссию, им в «Алефе» ответили в базарном тоне: «Караул, нас кажется учат жить!»)[547]
Александр Серебренников в Штатах напечатал сборник
Само собой – ещё долго перекатывался гнев по американским изданиям. Всё тот же прилипчивый Ларс-Эрик Нельсон, теперь в солидном «Форин полиси», катил грозный обвинительный акт по небдительности «Свободы»[549]. И неуёмный суетник Белоцерковский лепил, что я одновременно ненавистник Запада, разлагатель России и презираю русский народ.
Вот так, пока я писал Узлы, эта свора дружно поливала меня. (Из швейцарской жизни в горах яркое наблюдение: как бауэры окачивают свои луга из брандспойтов жидким навозом.) Впрочем, бывшего зэка и этим не возьмёшь. А если б вынужден был Достоевский жить и печататься в Америке? – да ведь его бы тут растоптали. Это они его – мёртвого любят.
Одного только эти злопышники не понимают. Как пошутил Ларошфуко: ничто так не помогает жить, как сознание, что твоя смерть доставит кому-то радость.
Когда я давал «Телёнку» подзаголовок «Очерки литературной жизни» – то иронически: вот, мол, к чему сводится «литературная жизнь» под коммунистическими клыками, одни только рожки да ножки от неё.
Но никогда бы не подумал, что и в Соединённых Штатах литературная жизнь может подпасть под Слушания и Расследования.
И вот, по перерыву в «Колесе», подошли месяцы снова вернуться к «Зёрнышку». А на мою жизнь уже столько наклеветано, и в крупном и в мелком, что приходится и в этом всём копошении здесь разбираться – хотя бы только для моих сыновей да будущих внуков.
…Впрочем, уже не на звенящих канатах держится жизнь, нет сил замахиваться на задачи непомерные. Уже годам к 64, пять лет назад, стал я на лестнице что-то задыхаться, сжимает грудь. Сперва и значения не придавал, потом оказалось, это – стенокардия. Да ещё ж и кровяное давление всегда повышенное. Вот уже и с головой нырять в глубину пруда стало как-то негоже, прекратил.
Стало посещать меня: а вдруг – не дождусь я возврата в Россию? Даже странно, что это сомнение не являлось ко мне раньше: всегда несла меня вера в возврат.
А он вот – не открыт. И чтобы сдвинулась, изменилась огромная масса СССР – это сколько нужно ждать?
Гнал-гнал, спеша всё успеть, успеть, – а жизнь склонилась, может быть, к такому концу?..
Не верней ли подумывать: в какую землю хорониться?
Перебирал разное: от самого́ нашего лесного участка (Аля и слышать не хотела), временная могила, чтобы потом перевезти прах в Россию; от православного «угла» ближнего к нам американского кладбища. И получалось, что всего верней – лечь в русское («белогвардейское») под Парижем[550].
Глава 13
Тёплый ветерок
Все наши вермонтские годы, с 1976 уже одиннадцать, я постоянно ощущал как благовременье и благотишье, несмотря на череду внешних неприятностей и клевет. Они не только простелили мне
Но и такие размеры уже принимала эпопея, не вместимые ни в мою одиночную жизнь, ни, ещё важней, в возможный читательский охват, что стал я колебаться, где же остановиться? – в августе 1918? перед октябрьским переворотом? а то и раньше? Вёл к тому и возраст мой. И, с углублением в «Апрель», убедился я, что начало мая 1917 – весьма доказательная грань в истории нашей революции, многое – видно ясно и вперёд. Уже к маю 1917 либеральный феврализм полностью безволен, хил, обречён – приходи любой сильный и бери власть, большевики. Вот кончу «Апрель» – и хватит с меня, пока – предел. А в будущем, останется время – можно попробовать построить тот скелетный Конспективный том, на все ненаписанные Узлы.
С ростом архива «Колеса» становилось невозможным перетаскивать всё нужное в летний прудовый домик, и вот, с 1984, я впервые стал работать над «Колесом» не по круглому году, а – два летних месяца что-нибудь другое. Маховик лет замедляется.
Да оглянуться – много и долгов недоделанных. Повисла с 1948, с шарашки, незаконченная повесть «Люби революцию», о начале войны. Не заканчивать, но немного отделать? Не очень успешливое занятие: редактировать своё давнее, старое и не мочь, не берясь переписывать его заново, по-сегодняшнему. Пусть так и остаётся, ранней и неоконченной[551], в полную силу писать её и не хочется. Удалась повесть тем, что юмористична, с постоянной усмешкой над несмысленным героем. Но перечитывал её – и сразу слетел с меня груз лет, вернулся я к тому юноше, вернулся в атмосферу 30-x годов – и потянуло: писать бы о них! – я же помню, сердцем и шкурой, весь тот обжигающий воздух (теперь отлетевший, да и скрываемый), – как хотелось бы перенести его на прозор будущим читателям, и особенно воздух той литературы, под грязными одеялами которой растили нас. И одновременно ощутил, как же тяжек мне груз «Колеса», оказывается, – хотя в обычной работе я годами этого не испытывал. Как хочется облегчить перо в малой подвижной прозаической форме! Писать бы необстоятельные рассказы и совсем небольшие, больше крохоток, но меньше «Матрёны», так бы – от двух до пяти-шести страниц. Но ни на каком материале это невозможно, кроме современного русского, – и значит, если и когда вернусь в Россию.
В тот же год как раз вышла и скэммеловская извращённая биография – и засосало у меня, что не миновать и мне рассказать о своей жизни – в той части, какая не перекрывается с «Телёнком». Летом 1985 и окунулся в давние годы – детство, юность (и нынешнее моё отвращение от её пустопорожности), фронт, да и тюрьмы с лагерями, и ссылка, и тревожно радостный, и в гранях ошибок, возврат из ссылки. Летом 1986 – ещё бы один такой месяцок, да вот – и кончил, жизнь до высылки охвачена? Да ведь и 70 лет – вот, на носу, и будет ли ещё другое время к тому обратиться?
Ещё потянуло меня приложиться и к художественной критике – в общей тяге вернуться в рамки литературы. Изгаженьем ощущал я «Прогулки с Пушкиным» Синявского – а с годами, смотрю, никто достойно ему не ответит. Работа неблагодарная, и времени отняла досадно. Но благодетельно было в ходе её перечитать, окунуться снова в Пушкина, ещё по-новому вникнуть в него[552]. – Да ещё с 70-x годов в СССР собирался я отозваться и на «Рублёва» Тарковского, тогда покоробившего подменным использованием русской истории в сегодняшнем споре. Но надо было мне его посмотреть второй раз, а негде. Вдруг – привезли в соседний городишко русский вариант фильма, мы узнали совсем случайно. Значит, судьба. Поехали посмотрели – и я написал. (А напечатал – взрыв возмущения среди третьеэмигрантов, Тарковский, оказывается, в обоготворении.)[553]
Вскоре за тем, из-за донских глав «Колеса», взялся, для языка, перечитать «Поднятую целину» – и опять выпросился на бумагу очерк[554].
И если дальше продолжать – то куда эти очерки пойдут? Нет времени. Покинул.
Да ещё ж тяготеет надо мной ИНРИ, тоже затеянное не по силам: надо же рукописи читать, оценивать, редактировать. Как будто нашли постоянного редактора серии – Н. Г. Росса; нет, не справился, досадные промахи. М. С. Бернштам ушёл в американскую науку, совсем от серии отстал. Тут нашёлся кипучий молодой эмигрант Ю. Г. Фельштинский, взялся за эсеровский мятеж 1918. – Русских авторов-историков в доживающей эмиграции, собственно, нет, приходится даже русских переводить с иностранного, как вот, уже после
Из мемуарной серии ВМБ к весне 1987 выпустили шесть книг, седьмая на выходе. Аля – с большой бы охотой и успехом продолжала её, она приняла эту серию как свою подопечную, но за моей неустанной работой даже некогда ей пересмотреть наши собственные хранения, отобрать в нашем доме на полках. – Уговорил я четырёх бывших наших военнопленных – не затаиваться дальше, написать воспоминания о немецком плене. Аля отредактировала том Черона – Лугина[557], наполовину набранный Ермолаем, – я взвыл, что стои́т моя работа, нельзя. И так, всё надежда: когда-нибудь, когда-нибудь в будущем осилим. (Двое из пленников задумывают написать и исследовательскую работу обо всей системе лагерей военнопленных в гитлеровской Германии[558].)
Летом 1986 схватился я перечитывать и в мелочах доделывать «Телёнка» (набирать его – недоведомо когда, а надо скопировать и спасти на случай хоть пожара). Затем – и «Невидимок». А затем, вот теперь, – и «Зёрнышко», уже ой-ой сколько написано – и лишнего? Над «Телёнком» с отвычки сам был поражён крутостью изложения и языка, лёгкостью озорных поворотов, заражаюсь, – но в «Зёрнышке» это всё невозможно, тутошний материал – совсем не тот, да и я сам – не тот. Там – ещё лагерный накал, теперь утерянный, а главное – безбоязненность истины, безоглядчивость высказываний – которые во мне на Западе отбивают и отбивают уже 13 лет, отучивают. И там – крупный опасный враг, а здесь – липкая мелкота, враженята, о них в полную силу и не станешь писать. Над биографией я утомился, а над «Телёнком» помолодел: разбудилось во мне ощущение такой недоконченности (да неначатости!) дел на родине, что из него и убеждение: вернусь! вернусь и в чём-то ещё поучаствую!
Потом накинулся кончать «Апрель». Пока, в возможных пределах, довёл. Тем временем с Алей мы выпустили в печать по-русски два первых тома «Марта», кончили набор третьего тома, начали четвёртый. При наборе – Аля снова и снова возвращает меня что-то улучшать.
Ещё несколькими годами раньше казалось, что «Колесо» будет на Западе подкреплено, а значит, защищено, по крайней мере французским и английским переводами. Но французы успели с «Августом», «Октябрём», а дальше замедлились. А по-английски – безнадёжно застряло у Виллетса, даже «Август» всё не кончен, всё перекладываются сроки. (Виллетс так честно-чувствителен к качеству перевода, уже отдаст издателю, но снова берёт на доделку – и сам над тем изнемогает, и здоровье его всё хуже.) А если нет «Колеса» на главных западных языках – оно становится удобной мишенью для всех как раз моих противников из третьеэмигрантов и славистов: с важностью знания они могут плести на европейских языках что хотят, и некому их проверить и опровергнуть. Да вот в Штатах и началась бешеная атака на русский «Август» – так как же, не дождавшись «Августа» английского, выставлять под новую атаку и «Март»?
Составляли мы, как у нас водится, «весы». За то, чтобы печатать: естественная жизнь книги. Да вот ещё: сохранность текста, у нас хранится две-три редакции, вдруг погибнут? Только напечатав пусть и жалкий эмигрантский полуторатысячный тираж, и можно быть спокойным за сохранность. – А против: вот – упреждающие атаки. И потом: в СССР-то всё равно почти не идёт, стало мало и трудно просачиваться. Так – зачем печатать?
Всё же ждали мы, ждали виллетского «Августа». Не дождались, и в конце 1986 выпустили два тома «Марта» по-русски.
Нечего и ждать, когда «Март» появится в переводах. А с «Августом» ещё то затруднение, что ведь он, однотомный, уже печатался 15 лет назад – и по издательским соображениям нельзя давать его снова, хоть и расширенный, сперва почему-то надо выпустить «Октябрь» – такое решение приняли издатели шведский, немецкий, итальянский.
А русские бы читали подряд, только дай, там это и нужно! – так не пускают. Мучительный путь у книги.
Осенью 1986 появился в Западной Германии полный «Октябрь». Язык доступен мне, значит, надо смотреть. Кой о каких недостатках перевода написал издателю Пиперу. А он стал присылать мне газетно-журнальные рецензии, да много, больше полусотни, – и просил дать интервью для германского телевидения. Я отказался: ведь я давно замолчал, не хочу снова выступать. Но стал читать и читать этот поток рецензий – и среди левых насмешек и брюзжания, и жалоб на объём книги (ах, не для вас и писалось так подробно!) встретил немало и понимания, и поиска понять, верно применяя русскую предреволюционную историю к сегодняшней европейской. Ведь немцы – единственные из европейцев хоть и с враждебной стороны, но разделяли ту нашу историю, в «Колесе» есть косвенно и о них, и они это чувствуют. (Хотя удивишься, как вывели из «Октября Шестнадцатого» некоторые: что уже тогда, за год, Октябрьская революция 1917 года была
И на каком-то десятке этих рецензий я склонился: а надо интервью – дать, помочь этим поискам. Если у книги моей такая уродливая судьба и неизвестно, сколько ещё лет она будет развиваться вне России, – надо поддержать её жизнь и в Европе, Европа нам никак не чужая. Не объяснять, конечно, «что я хотел выразить этой книгой» и «какая её главная мысль» (обычные глупые вопросы), – а может, удастся и серьёзный разговор, вполголоса. Только не телевидение – оно поверхностно. Пипер обрадовался моему согласию, но объяснил: газету, как «Франкфуртер альгемайне», читают мало, а «Вельт» – все читатели и так за меня, а вот бы – журналу «Шпигель», миллионный тираж и простой читатель. От «Шпигеля» неприятные воспоминания, как мы сталкивались в 1974, но, что ж, всё лучше «Штерна». Однако поставил я Пиперу, видно, нелёгкое условие: чтоб интервьюер, пусть не из штата «Шпигеля», был бы сам на высоком литературном и историческом уровне. И ещё: только в русле моих книг, и ничего о политике. И ответил Пипер: приедет брать интервью сам главный редактор «Шпигеля» Рудольф Аугштайн. Условились на осень.
А весной 87-го, едва разгорелись передачи «Марта» по Би-би-си (сняли глушение), – прикатил заказ и от «Немецкой волны»: и они тоже хотят читать «Март», хоть немного. Я, конечно, согласился.
Всё же если книга весомая – то она пробивается сама.
Только «Голос Америки», затравленный за мой столыпинский цикл, молчал. Аля сострила: «Теперь “Март” скорей напечатают в Москве, чем передадут по “Голосу”». И ошиблась: вот предложил мне и «Голос» изготовить для радио плотный конспект «Марта», часов на 25.
А – не зря торопился я доделывать прежнее начатое. Осенью 1986 налетело на меня сразу несколько болезней. Повторялась стенокардия. Обнаружились камни в жёлчном пузыре, как будто нужна операция. А самое удивительное: вдруг – множественный (как вообще почти не бывает, знаю) рак кожи. Опять мне – рак! да не много ли с одного человека? ну что за невылазная судьба! Но попал, не сразу, к опытному доктору, он объяснил: тех, кто когда-то подвергался сильному рентгеновскому облучению или химическому воздействию, – примерно через 25–30 лет может настичь, именно на местах облучения, рак кожи. (У него здесь, в Вермонте и Нью-Хэмпшире, такие наблюдения: после войны фермерским мальчишкам поручали разбрасывать химические удобрения; тогда они делали это из вёдер, без перчаток, голыми руками – а через четверть века у многих проступил рак кожи.)
У меня от ташкентского лечения – как раз 30 лет. Расплата. Но 30 лет дарованной жизни – сто́ят того! за это – заплатить не обидно.
И от болезней сразу – изменилось во мне многое. Утерялся тот безграничный разгон немереной силы, который владел мною все годы. С этими болезнями (тут и высокое давление, и артрит, и ещё) можно и 20 лет прожить, а можно – и ни года. Надо спешить делать не то, что «хочу», а – на что ещё время осталось.
Приучаться смотреть на земные дела – полупосторонним, окротевшим взглядом: уладятся и без меня. Смирение.
Помню с Ташкента, что рак кожи – чаще излечивается, но долго, со многими рентгеновскими сеансами, с безобразным опуханием поражённых мест. А в Америке сейчас оказалась чудесная техника: единократное вымораживание пятен, и через три недели их как не было. А метастазов они не дают. Слава Богу! Пока рак – отшибли.
Но, к нашему угнетению, заболела и два года кряду болела Аля. В апреле 1986, день в день с Чернобыльской катастрофой, перенесла тяжёлую операцию. Слава Богу, обошлось. Но тут наложилась и сжигающая тревога о Фонде: осенью 1983 вышибло главный позвонок, ключевое звено в цепи доставки помощи от нас в Союз. Замену ему на месте, в обстановке страшнеющей, могла найти разве что Ева – но меньше чем через год умерла любимая наша Ева, в неудачной операции.
Але предстояло залатать, а может быть, заново выстроить канатоходную цепочку – и для того неизбежны были личные, не почтовые встречи со «стартовыми» звеньями, а значит, поездки в Европу. Она уже и ездила так, осенью 1983, виделась с Евой в Швейцарии (вышло, что последний раз) и с Вильгельминой («Мишкой») Славуцкой в Вене, – и встречи те были явно засечены, Мишку при возврате обыскали в поезде, а дома заметно усилилась слежка за обеими. Аля изводилась, что она тому виной: не имея никакого гражданства, она должна была для любой поездки испрашивать визу, документы по нескольку недель бродили по европейским консульствам, из которых осведомление могло быть гладко налажено, – и тогда все её передвижения, в точных датах, были заранее известны. Оттого для наших беззаветных волонтёров возрастал многократно и без того великий риск.
Единственный выход видела Аля – взять ей американское гражданство, на что мы уже четыре года как имели право, но всё не брали, – и тогда безпрепятственно-быстрое передвижение по Западу, без специальных паспортов и без виз. Однако любое наше внешнее шевеление вызывало на себя сноп прожекторов, что уж говорить о таком бы шаге, – и Але казалось немыслимым брать гражданство одной, без меня, выходила бы какая-то демонстрация. (Тут, в начале 1985, уже и явно, прокатили на весь Союз антифондовский фильм.) Аля сгорала, твердила, что дело важнее позы, – и я не находился ей возразить.
Да и что, в самом деле, торчать как одинокая цапля на болоте?..
Запросили вермонтское отделение иммиграционной службы. Прислали нам анкеты со множеством мелких граф и вопросов. Вчитываться в них – мне и заботы нет, да ведь это вроде как заполняли мы для каждой визы, в двух-трёх экземплярах, тех я тоже не читал. Секретарю моему Ленарду ДиЛисио я поручил всё это заполнить, а если что нужно – спросить. Он и спросил какие-то биографические данные, Алины и мои, больше ничего, всё в порядке. Отослали. Что ещё там, в процедуре, придётся какую-то присягу поддержать поднятием руки – я знал, видел кадры, но значения не придал, формальность, они и при каждом свидетельстве на Библии клянутся.
Прошли недели – вызвали нас с Алей в ту иммиграционную службу. Там – непременное собеседование, и с каждым отдельно. Надо знать ответы на какие-то простейшие конституционные вопросы, мы подзубрили. Но служащая спрашивает меня больше того, обо мне самом. По отвычке (годами не беседую по-английски) вслушиваюсь, чтобы понять, – что это? Повторите. – «Готовы ли вы с оружием в руках защищать Соединённые Штаты?» Вот уж – никак не готов! Да даже к самому вопросу не был готов. Отвечаю: «Но мне ведь 66 лет». – «Но всё равно, в принципе». В чём же принцип? – у вас мальчишки призывного возраста – и те жгут призывные повестки, и ничего им, а меня, посвыше шестидесяти – и в службу? Выражаю недоумение. Тогда она говорит, что ведь я уже подтвердил и подписал это самое в анкете. Ка-а-ак? (ДиЛисио, ничтоже сумняшеся, заполнил – и мне не сказал.) Очень муторно стало… Остаётся промычать: «Ну, в принципе, не буквально…»
Поразительно же небрежно я прохлопал, – да вот так несерьёзно отнёсся к этому гражданству.
Воротились домой – теперь я эту анкету прочёл. А заодно же – и текст присяги, он, оказывается, тоже нам был прислан.
«…я абсолютно и полностью отрекаюсь от лояльности и верности любому иностранному князю, монарху… – (это у них ещё от XVIII века) – государству или суверенитету, которого я прежде был подданным или гражданином…»
Ну, от верности
А всё-таки – дерёт. Не по себе.
«…буду поддерживать и защищать Конституцию Соединённых Штатов от всех врагов иностранных и внутренних…»
Ну-ну. От
«…что я буду носить оружие в интересах Соединённых Штатов…»
Вот оно. А воевать-то предстоит – против моей родной страны. И вы же не способны вести войну против коммунистов как таковых, – вы уже сейчас объявили её как против «русских».
«…и я принимаю это обязательство безо всякой мысленной оговорки или намерения увёртки…»
Вот она где заноза. А у меня, конечно, есть оговорка: против русских я не пойду.
Ну и что? А мало ли мы врали на советских собраниях? А в Красной армии когда-то же присягал, не сливая себя со сталинской верхушкой? – и как с гуся вода?
Так-то так, а – дерёт. Клятва – глупому смешна, а умному страшна.
Очень я отяготился. В тупик и мрак врюхался зачем-то сам. Самоубойно.
А уже точно известны и дата, и час, и в каком здании какого городка предстоит процедура.
Нет! Отказываюсь! Иду на закарачки. Не еду!
Аля, как закланная, с лицом отемнённым, едет туда (присутствием сына Ермолая, подростка, смягчая моё отсутствие) – а там уже толпа корреспондентов, и снимки, снимки её поднятой руки – и вопросы обо мне.
И понеслась по американским газетам смешанная весть: то ли Солженицыны оба приняли гражданство, то ли пока только жена, а он, вот, вскоре. Американская пресса, конечно, одобряла (ещё и с такой трактовкой: ну, вот теперь-то он ринется в политическую жизнь Америки!), начальник отдела из «Вашингтон пост» развязно предложил, что он, с целью репортажа, проведёт в нашем доме ближайший День независимости. (А Наврозов не преминул отметиться, что я принял гражданство, устрашённый
А в Европе, и особенно во Франции (мы над этим прежде совсем не задумывались, не предполагали даже), были смущены этим эхом и огорчены: а вдруг и правда примет? «Солженицын – американский гражданин?.. Эта новость сжимает сердце… Неужели этот человек-гора последует реальному пути? Он хочет устроить будущее своих трёх сыновей… Он говорил, что Америка ещё не нация. Но тем не менее она может служить убежищем». Тут же ещё так совпало, что двумя месяцами раньше во Франции возник слух, попал и в журналы, что, «из-за слабого внимания в Соединённых Штатах» ко мне – (уж куда пристальней!) – я намерен переехать во Францию. Мы и не обсуждали такого никогда. А взятие гражданства получилось как бы ответом на тот слух?
И остаткам старой русской эмиграции этот слух пришёлся как оскорбление: они никогда и ни в какой худости не считали возможным принять иностранное гражданство.
Что делать, ошибся. Без стыда лица не износишь.
Но внутренне испытывал я освобождение, что не присягнул Америке. (Постепенно разбирались и американские перья: нет, он не стал! нет, он не торопится стать! и Наврозов тогда: он нанёс пощёчину Америке!)
Да ведь что за страна Америка – невразумлённая (хотя вроде бы столь просвещённо-демократическая): через кучку своих профессиональных политиков она каждодневно безпечно себя предаёт, а вдруг минутами вспыхивает в гневе, но совершенно слепом, и крушит что где попадётся. Советы сбили корейский авиалайнер[559] – в Нью-Хейвене в
Шатко. Русская почва мне ещё долго может не открыться, и до смерти, а американскую – не могу ощутить своей.
Без твёрдой земли под ногами, без зримых союзников. Между двумя Мировыми Силами, в перемолот.
Тоскливо.
Что именно с весны 1985, когда меня пережерновывали с двух сторон и положение моё казалось таким безвыходным, – что именно с апреля 1985 (так советская печать урочит сейчас начало изменений) в СССР что-то новеет – от нас не было видно никак. Разве что американский канал NBC, показывая московскую первомайскую демонстрацию, комментировал: «Сегодня люди в СССР радуются». (Так им и все 60 лет мнилось, что «радуются».) Новым горбачёвским министром иностранных дел стал главный грузинский гебист Шеварднадзе. Всё с тем же оголтелым безумством успели заискливо подарить Соединённым Штатам Берингов шельф[561], сдавая сразу и стратегию, и рыболовство, а ещё отдельным безумством готовили поворот северных рек – и казалось, нет сил остановить большевиков и на этом последнем пределе России. Как раз тогда арестовали и осудили на 6+5 Льва Тимофеева, ещё одного отчаянного переходчика из правящей касты в гибнущий стан. Режим в лагерях сатанел, если это ещё возможно. На полгода кинули в одиночку Ирину Ратушинскую. Всё так же безсильны были наши попытки спасти Ходоровича. Аля выступала, и сговаривала на выступление видных западных журналистов, крупные христианские организации. Однако ничто не помогало. В 85-м Ходоровича, уже с туберкулёзом, кидали в ШИЗО, потом в бандитскую камеру. В апреле 1986 ему в заполярном Норильске врезали второй срок по «андроповской» статье (продление без нового суда), Аля полыхнула в ответ зло[562]. Незадолго до того в Москве накрыли и В. Славуцкую в момент передачи ей от нас 30 тысяч советских рублей для Фонда, грозил и ей арест, и её имя вместе с покойной Столяровой полоскала «Советская Россия»[563]. Деятельность Фонда в СССР пока вынужденно пресеклась, и Ходорович – никто не осудил бы его! – вполне бы мог дать требуемое от него заверение, что «больше этим не будет заниматься», – но он, с одним лёгким, оставил себя погибать в Норильске. Той же весной – апокалиптический Чернобыль, воровское молчание вождей и пронзительный вид (подхваченный и американским телевидением) украинских танцев на Крещатике в первомайскую демонстрацию, в радиоактивном воздухе. Тут же вслед, на выпуске из заключения Юрия Орлова, – в страх ли всем или вправду, – ему показали в Лефортове следственное дело, открытое в целом против Русского Общественного Фонда.
Всё казалось безнадёжно, как и всегда от ленинских времён. (Скорее – что-то сдвигалось в Китае: летом 1985 отменили обязательность марксизма в вузах и объявили опрос населения с его мнением о местных руководителях. Дивно?!)
Вдруг к лету 1986, через полтора горбачёвских года, прикатил к нам слух, торжество: что северных рек – не будут поворачивать!! – то ли совсем отказались, то ли на время, не будут пока. В дополнение тут промелькнули и два съезда – писателей и кинематографистов, что-то со смелыми весьма речами, а где – и со сменой руководства. (Аля: «Сердце скачет! Нельзя не надеяться!») Но и знал же я невылазную загрязлость семидесятилетней советской лжи, иногда наблюдал ей и свежие примеры, вот пришлось посмотреть кассету нового фильма «Трактир на Пятницкой» – самое безсовестное пенкоснимательство с ещё не раздавленных при НЭПе чёрточек старой жизни, а после пенок рот утря – да рыгнуть всё той же гнусной, безпросветной, безпощадной советской идеологией (сценарий Н. Леонова); даже издыхая – доказывать будут свою правоту. – Или новое достижение Никиты Михалкова «Раба любви» (сценарий Ф. Горенштейна): снять пеночки с памяти о Вере Холодной и ещё, и ещё раз огадить белогвардейцев как невиданных злодеев, красный детектив с благородными подпольщиками. Что же изменилось?
Утешался я только доходящими из СССР новыми работами В. Распутина, В. Астафьева, Г. Семёнова, Е. Носова: всё-таки не иссякла, всё-таки и в советской пустыне лилась струя подлинной – и никак, ни в чём не подхалимской русской литературы. Но достаточно ли её для общего возрождения сознания?
Вдруг, к концу лета же 1986, докатил из Союза совершенно необычайный документ: «самиздатская» сокращённая запись – встречи Горбачёва с тридцатью избранными, доверенными писателями! – да как же бы это могло «ускользнуть»?.. да кто б это осмелился?.. Сам велел пустить?.. Горбачёв реально призывал писателей к поддержке против каких-то внутренних врагов, знать, нужны были ему для того силы. (И старые услужники А. Чаковский и Г. Марков – первые спешили
Да?? А без того и будущее не откроется. Коротки ж у него рычаги.
Так – не моему эшелону пришло время. Понимать – понимаю: таких этапов должно пройти ещё сколько? – пока будет возможен мой возврат. А сердце – выпрыгивает…
Через малое время – ещё один «кремлёвский самиздат»: в обращение пущено выступление Ельцина к московскому активу пропагандистов, ничего себе. И тоже – решительность, крутость, значимость.
Да что ж это деется?..
Конечно, ещё ничего существенного. Но мы все так не избалованы, что уже и это нам много.
Сильно взволновались.
С осени 1986 прокалывали наших бостонских друзей самые возбуждённые звонки из Москвы: поверьте,
Затаённая радость, ладонями удерживай, как птенчика.
Живём и работаем как прежде, но верно Аля говорит: воздух полон тем, что делается
И в этих колебаниях непослушного сердца, – желающего верить! поверить! вознадеяться… – и трезвого рассудка: а что именно происходит? что готовит Горбачёв? Ведь никакой же ясной программы не объявил, одно гремливое слово «перестройка», – а наш-то жестоко-страдательный опыт от Февраля 1917: о-о-о! что ещё будет? Ещё куда покатится??
И вдруг в декабре – снятие ссылки с Сахарова. И возвращение его в Москву без препятствования западным корреспондентам снимать и спрашивать о чём угодно, сколько угодно! И он, молодчина, требует освобождения политзэков и ухода из Афганистана. Держит и дистанцию от Горбачёва.
Неожиданно? По понятиям Запада – почти революция! Расчёт Горбачёва очень верен: Западу видится доказательно: если Сахарова освобождают из ссылки – Советский Союз будет отныне с человеческим лицом!
Да, пять с половиной тяжёлых лет оттянул Сахаров в горьковской ссылке, особенно подорвался на голодовках. И вдруг ставят ему в квартиру телефон и звонит Горбачёв: «Ну как, Андрей Дмитрич, не пора ли вернуться к работе?»
(Я ещё не уследил тогда, что Сахаров какому-то врачу в горьковской больнице действительно высказывал свои возражения против американского Космического Щита[564], и это пошло на магнитную плёнку и подано на Старую площадь. В таком-то случае тем необходимее было властям вернуть Сахарова из ссылки, и не жалко подарить ему и прежнюю диссидентскую свободу. – И что скажешь тут? Рассуждая чисто государственно, ведь Сахаров был прав: по расчётам советского государства как смертельно было бы введение нейтронной бомбы – полное снятие всякой угрозы Европе, едва остановили ту бомбу раскатом европейской общественности, – так смертелен был бы и рейгановский Космический Щит: тогда куда все наготовленные ракеты? – А спросить: да разве простила бы
Я был очень рад: и за Андрея Дмитриевича большое облегчение, и польза будет для всей общественной ситуации. В первые недели Сахаров создал чёткий контроль обещанного властями и начинавшегося тогда освобождения политических заключённых, – тоже хорошо, и лучшая раскачка для гласности.
Тем временем американские политические наблюдатели, которые чаще смотрят лишь по поверхности и привыкли к сочетанию имён «Сахаров – Солженицын», – то, раз Сахарова возвратили из ссылки, да вот и Любимов намерен вернуться, – теперь, натурально, ожидают: а Солженицыну уже были предложения? уже ведутся переговоры? Корреспонденты достали домашний телефон моего секретаря ДиЛисио, звонят ему, спрашивают.
Они (да и многие на Западе) не понимают: между Сахаровым и Солженицыным – разность эпох. Сахаров – нужен этому строю, и имеет великие заслуги перед ним, да и не отрицает его в целом. А я – режу их под самый ленинский корень, так что: или этот строй, или мои книги. (Кажется, одна только правая «Вашингтон таймс», вот в январе 87-го, проникла: вспомнила о нашем споре с ним вокруг «Письма вождям».)
А и в том «Письме», и постоянно, я предлагал именно
И слава Богу, что пошло́, кажется, постепенно, эволюционно, я счастлив таким развитием: не через революцию, не через общий развал, не будет второго Февраля, которого я так боялся.
Однако раз эволюция, то и перемены будут подмороженные, сдвижка будет медленная-медленная вдоль политического спектра. Ох, долог ещё путь, по крюкастой дальней дуге, а до нашего – и не видно вовсе. Но если я до возврата и не доживу, то хоть умру спокойно.
(Пока что главный призыв – чтобы трудящиеся подняли производительность труда, какая новая песенка!)
Но в конце января 1987 прекратили глушение Би-би-си (впрочем, и при Брежневе его как-то прекращали). В начале февраля освободили разом весь заклятый политический лагпункт под Пермью, 42 зэка. (Но дали каждому подписать, что они приняли
В начавшемся петлистом освобождении заключённых нас больше всего волновала, конечно, судьба Сергея Ходоровича. Объявили ещё в конце января 1987, что его освободят, – но и весь февраль он просидел недвижимо в Норильске. Что делать? Ведь так и схоронят заживо в норильской студине. Аля искала заступы, замолвки от сенаторов, конгрессменов. В конце марта намечалась поездка в Москву Маргарет Тэтчер – я написал ей письмо с просьбой напомнить о Ходоровиче. Однако, к облегчению, успели остановить письмо при передаче: 17 марта Ходоровича наконец освободили, с обязательством выехать за границу. Ну, хоть так. Но вот дивно: за два дня до того в «Советской России», постоянной ненавистнице нашего Фонда, появилась новая злая статья, «Доноры мошенников»[565], – и её тут же перепечатали для эмиграции в «Спутнике», мерзко-рекламном журнальчике с отжимкой советской прессы. (Сказать, что не согласованы руки режима?) Опять «ЦРУ», опять полоскались наши связны́е, Славуцкая и покойная Столярова, – и звучало это всё нам как: война продолжается и перемирия не будет, не ждите!
Но проступило первое, ещё само себе не верящее движение в культуре, опережающее всякое другое освобождение: возвращали из тьмы ахматовский «Реквием», Платонова, Набокова, Гумилёва, даже (весьма неожиданно) Мережковского с Гиппиус. (И посмертно – хотя и невыносимо лицемерно – восстановили в Союзе писателей Пастернака[566].)
Как не закружиться голове?..
Встрепенулась Россия? Неужели?
Да не голова закружилась, а – целый мир закружился.
Оттого что развитие в СССР пошло лишь малою сдвижкою политического спектра – тем более взволновалась и возбудилась Третья эмиграция: как раз эта-то, начальная, часть спектра и была их желанная – и уже многие примеривались и рьялись ехать с визитами, да они теперь – первые кандидаты.
В Москве будет выставка Шагала! ожидается «год Пастернака»! И куда подевалась та угрозно-пророченная власть «русской партии», которою перед нами трясли годами, – что вот именно она сразу первая к власти ринется? Нет, именно «культурному кругу» открывалась возможность подблизиться к новой власти.
Но, по неизбежной средь эмигрантов разноголосице, раздавалось и всякое. Зиновьев нервно вострубил «Обращение к Третьей русской эмиграции» (именно только к Третьей, других соотечественников не признаёт): «Мы восстали против нашего социального строя… наше массовое [?]
В этой новой обстановке заметался Владимир Максимов. Незадолго перед тем он с друзьями создал громкозвучащий «Интернационал Сопротивления» – и конкурировал с НТС: чья эмигрантская огранизация непримиримее к коммунизму и более прав имеет на дотации. А от наступившей горбачёвской Гласности – его Интернационал впадал как бы в тень лишности и невлиятельности? Максимов держался за позицию непримиримости и в дни колебания Ю. П. Любимова давил на него – не возвращаться в СССР! (И повлиял, ко вреду Любимова: ему-то бы именно без промедления возвратиться.) – В феврале 1987 вдруг прислал нам отпечатанную готовую декларацию – «Заявление для прессы», и список лиц, кому надлежит под ней подписаться, мы с Алей поставлены на 1-е и 2-е места. И в таком же виде, с готовыми формулировками, послано и остальным, создавая впечатление, что мы с Максимовым уже в каком-то предварительном сговоре и о тексте, и о подписях. Неприятный приём. И почему Максимов думает, что я нуждаюсь в этих сильных коллективных выражениях, чтоб осудить тот хрупкий, неуверенный процесс в СССР, которому дай Бог конечного успеха? Я рассердился, хотел ему резко ответить. Аля, как и часто, удержала меня от раздражённого порыва. (Суток не прошло – Максимов телефонно проверял через Иловайскую в Париже: «Так подпишут они или нет?» Опасливо: «Или что, чемоданы собирают?»)
Максимов – серьёзный, хороший писатель, никак не «самовыраженец». Я годами привык считать его прямодушным и принципиальным человеком. Его убеждения, и внутри СССР, и потом за границей, уже страстно публично изъявленные, мне всегда казались верными – и относительно большевиков, и относительно западных леваков и образованцев. Одно время коробила меня его брань по поводу Первой эмиграции и белых, потом он отказался от такой линии и, напротив, взялся воспевать Колчака[568]. Очень дружественно и осмотрительно он вёл себя с Израилем, дважды ездил туда и произносил самые обещательные речи, в «Континенте» защищал Израиль даже тогда, когда вся мировая пресса обвиняла его за зверства, допущенные в Сабре-Шатиле[569], – а вместе с тем никому не спускал переклона к русофобии – ни авторам памятника в Израиле, ни Симону Маркишу[570]. Достаточно рано отшатнулся от шутовских приёмов Синявского, выдержал столкновения с ним и с его левыми сторонниками в Германии, в начале 1979 был сильно атакован во «Франкфуртер альгемайне» и в этих столкновениях всегда ждал, чтоб я тоже вступил в бой, но я не в силах был каждый раз по внешнему зову отрываться от работы. А он в «Континенте» защищал меня долго, очень хотел меня печатать, для того раздобыл и плёнку моей пропавшей пресс-конференции в Мадриде[571]. Усиленно и благорасположенно отмечал моё 60-летие. Вскоре потом взревновал и обиделся на меня за мою поддержку «деревенщиков», он их считает лживыми за то, что не встают против власти открыто, и вот – имеют стотысячные тиражи?
Но от ведения ли гонорарного журнала, куда все устремляются, от этого кресла власти, – характер Максимова с годами, видимо, надмился, ожесточел. Всё резче и язвительней были его «колонки редактора», всё круче гневные письма и окрики. Будучи вынужден вести гибкую
В 1985 году одним из таких его расчётов, видимо, было: публично отодвинуться от меня, всё равно не доставившего ему прямой поддержки, а ставшего опасным союзником из-за той травли в антисемитизме, какой меня подвергли в Штатах. И – отмежевался, в частности, в интервью профессору-слависту Джону Глэду: в том смысле, что я – чужд каким-либо интересам, кроме русских[572]. Я узнал об интервью только в следующем году, оно было напечатано в эмигрантском журнале рядом с интервью четы Синявских и, неожиданно, оказалось злее относительно меня, чем даже у Синявских. И – уж он-то мог бы по «Колесу» свериться, не повторять обо мне штампованную басню, будто я виню в российской революции «нацменов». Забудь ты моё добро, да не делай мне худа. В возражение я в частном письме напомнил Максимову, что именно я и предложил «Континенту», ещё при его создании, не замыкаться на советских бедах, а «стать рупором страдающей Восточной Европы» (1974)[573], а позже (1979) побуждал и расширить понятие «континента»: на тех же правах, что и Восточную Европу, включить и Восточную Азию, протянуть и им постоянную сочувственную руку. Какие ж «только русские» интересы? Теперь я предложил, чтобы Максимов сам публично исправил своё высказывание как ошибочное. Но он – этого, увы, не сделал. Не стал и я оспаривать печатно: не он первый меня оболгал, и не зловреднее всех. Да и мог, мог он обижаться, что я (ощущая «Континент», как он развился, не близким себе) годами не укреплял с ним коллективного фронта.
Нет, не от диссидентского
О, как угадать: что́ там происходит? Как это почувствовать? Как это осмыслить – сквозь биенье сердца?
Если подходить с анализом – логически, трезво по полочкам, как и делают некоторые, – то, конечно, ничего существенного Горбачёв за два года не сдвинул – ни в экономике (что – решает), ни в социальной расстановке, ни в общей низости быта. (Преуспел только культ его на Западе.) – И всё это уже бы признать за поражение или сознательный обман, потому что два года – срок немалый, да ещё при таких, по видимости, энергичных усилиях сверху. И конечно же ничто в стране не может измениться качественно без отказа от проклятой коммунистической доктрины. И будет – отчаянное сопротивление номенклатуры, и будут ещё и попятный ход, и петли возврата. (И какая опасность неверности новых шагов, какое зренье провидческое надо иметь.)
Но есть восприятие и синтетическое, вот, всё как оно есть в целом, не анализируя, – воздух! ветерок-теплячок! Тому, кто на себе перенёс невылазные десятилетия советской жизни, не может не казаться дивным, чу́дным – одно только несомненное оживление общественного настроения, вот это тепленье и всплески надежд, эта первая возможность говорить и писать гораздо шире, чем было прежде обрубаемо, и с захватным интересом читать заклятые газеты (в моё время и в руки не брали их, только подписывались по принудительной развёрстке), и делать даже самостоятельные общественные шаги, выступать и даже объединяться без направляющей руки парткома! Так и пишут [М. М. Рощин]:
Нам, в эмиграции, чтение советских газет и журналов – о, не сплошь, о, только пяти процентов средь прежней казённой серости, та лавина меня минует, мне достаются лишь лучшие вырезки, – создаёт ощущение выхода на простор. Живая жизнь – всё равно там, а не здесь! И – блекнет растерянно эмигрантская печать, и даже «Посев», такой интересный в недавние годы.
Когда́ бы я читал «Литгазету», да ещё – отчёт о пленуме Союза писателей? – а тут с напряжением проглатываю 11 полных газетных страниц, ка́к не бередиться: живые люди (а многих и знаю) живое говорят, писатели оказались весьма подвижной средой. «Почему десятилетиями мы были незрячими?», «рабская привычка страха», «мы устали от потери собственного достоинства»; осмеливаются подвергнуть сомнению и переизбыточные вооружения, и неизбывную классовую борьбу, «идеология остаётся туга на ухо». (Да, резкие грани ещё стоят: о Ком нельзя и о Чём нельзя.)
Однако. Как это опасно напоминает наш заблудный Февраль: все и всё ударились в говорение, в круговорот говорения, – а не проглядывается, чтобы кто-то делал полезное что.
Первая пороша – не санный путь.
Да, жаждется, чтоб это уже и было начало великого поворота. А в том, что теперь пробиванием и проталкиванием займутся на родине сами, – для меня какое освобождение. Тот прошлый для меня Главный фронт, на котором я столько бился, – теперь это их всех фронт. Придёт ли тот поворот дороги, когда на месте понадоблюсь и я?
Но вот стало касаться и прямо меня. В январе 1987 в одном, другом
Нет, я не подумал так. Я сразу угадал в этом – верность. Так и будет! Не сейчас сразу, не именно от этого заявления. Но подходят сроки. Как бы извилисто и долго ни пробивалась общественная жизнь в Союзе – но далеко впереди, на неизбежной магистральной дороге, я лежу камнем.
А если, пока, и пробный шар – то «попробовали» они на свою голову.
Уже вроде бы заплевали в Америке, затёрли этого Солженицына. Но из глухой датской газеты вырвалась весточка – среди первых новостей во все мировые: «Преодоление советского прошлого?» Какие-то агентства прорвались и по нашему вермонтскому телефону, но его мало кто знает, а – к тем, кого можно спросить и кто обязан отвечать: к американскому издателю Страусу, в «Голос Америки», к нашему вермонтскому конгрессмену, а в Париже – к Дюрану, к Струве. И они – звонят нам: какая реакция? – Но что ж реагировать на
Нет, я не поверил, что уже дочаялись мы до заветной поры, нет, это пока ошибка. А в сердце радостные толчки: и правда, «Раковый корпус» как раз сейчас подходит к нынешнему советскому времени: первые-первые шевеления общественных надежд, похоже на 1955. И как бы это вовремя для меня! Так грузно завяз я на Западе – и вдруг бы стали освобождаться руки и движения! – совсем другой масштаб ощущаешь себе самому. Вот она, форма возврата: сперва «Раковый», тогда восстановят и рассказы, там, смотришь, – напечатать что-нибудь в советских журналах, – и одной ногой уже там! Вспоминаем: ещё двумя годами раньше, в апреле 1985, в Нью-Йорке возник слух, что Горбачёв зовёт меня вернуться, – и хотя мы на полушку не поверили (и слух не подтвердился), а – омахнуло радостью и тогда.
Тёплый ветерок с родины!..
Откуда ж ему и прийти?
Сенсация-то сенсацией, но, ею хоть поперхнись, мало кто в Штатах ей обрадовался. Для левых – совсем ни к чему, чтоб я снова что-то значил, да ещё в СССР. (Особо Пайпс в «Вашингтон пост», 5 марта 1987: конечно,
А досужим вралям делать нечего, выскакивают: «У Солженицына был уже не один контакт с русским правительством!» Ну, на всё не нагавкаешься опровергать.
Несколько частных американцев написали мне в те дни: не верьте
Новость по-русски передавали в Союз все радиостанции, там это тоже разойдётся. А здесь любопытна реакция новой эмиграции. Эткинд, Любарский, Файбусович: ничего удивительного, Солженицын по своей идеологии наиболее близок к советской власти. – Михайло Михайлов, в страхе перед грядущим: значит, наступит православная монархия. – У некоторых писателей – негодование. – Максимов воспринял как личное горе. – «Либерасьон» опрашивала эмигрантов, кого считала покрупней. А кто ж у нас «покрупней»? Зиновьев: «Советы достигают алиби небольшой ценой. Безвредные книги… “Доктор Живаго”, “Раковый корпус” дают им возможность лишить читателя произведений действительно интересных, способных волновать его. Власти воскрешают мертвецов, чтобы надёжнее схоронить живых. Моя точка зрения проста: когда
Размах сенсации оказался столь неожидан, что официальному говоруну советского МИДа (генералу Герасимову), потом и Союзу писателей, уже через день пришлось опровергать: да нет, ни одно произведение Солженицына не рассматривается к печати[576]. (Окуджава, в те дни в Париже и как раз перед приездом туда Залыгина, объяснял, что всё это, мол,
Месяцами я не появляюсь на публике, дома сижу работаю, а тут, так совпало, именно 6 марта, в день, когда мы узнали об отбое, Игнат играл сольный концерт в Честере, меньше часа езды, – поехали всей семьёй. Концерт был яркий, зал полон, овация – сплошная бы радость, но на выходе нас схватили и стали-таки пытать корреспонденты. Аля отдувалась: очень бы хорошо, но – нет, не подтверждается, не печатают пока «Раковый корпус»; на следующее утро, конечно, слова её в местных газетах перемежались с отчётом о концерте и снимками Игната за роялем.
Прошёл отбой и по мировой печати. Та же «Вашингтон пост» (6.3.87, «Москва не публикует Солженицына»[577]) забыла, что писала вчера: что я для
Но
Третья эмиграция и правда была такими сообщениями взроена, – Солженицын исподтишка готовится к прыжку на родину! Странно, что не видят: нынешняя советская обстановка куда ближе им, чем мне.
Однако раскачка – и сама собою, снизу, – может стать необратимой?
А ещё ж, как мы предсказывали в «Из-под глыб»: при малейшем ослаблении государственных гаек – загорятся национальные розни. И – куда они поведут?
И в том числе: чувства русские?
Но они, столь истоптанные, можно было предсказать: когда начнут возрождаться – то в форме искажённой, болезненной.
Так и произошло.
Но в масштабах – каких-то непредвиденных, гигантских? Во мгновение поднялась тревожнейшая кампания
И тут же быстрые перья на Западе (или в Москве?) сочинили, запричитали, понесли: «Вот-вот! это союзники Солженицына! Он их и возглавит!»
А прогремел спор Астафьева – Эйдельмана[580] – и те же перья, ушки на макушке: а
И я представляю сейчас в Москве эту накалённую, раздирательную
Тем временем пропаганда моих лжецких противников, как лёгкая пена, достигла России раньше моих книг и, уж разумеется, – раньше «Колеса», и оттуда меня спрашивают встревоженно: так автор, значит, считает, что революция была лишь внешняя зараза? цепь случайностей? «горстка штатских инородцев против многомиллионного вооружённого народа? наша история делалась чужаками, монстрами?»
Поди их разубеждай, когда книги не идут. Ещё когда «Колесо» докатится до места?
Не окончательно полагаясь на художественную удачу своей последней пасквильной книги, кинулся в турне и Войнович: вот (в Вашингтоне) его очень безпокоит, что Солженицын не выступает с осуждением антисемитского движения в СССР. – Что я вообще четыре года не выступаю ни на какую тему – это не важно; что писатель вообще может не выступать – это не важно; а вот: почему не выступает против антисемитов?
Как им всем годами жаждалось, чтобы я заткнулся. И вот – я заткнулся, – но теперь им невыносимо моё молчание.
Между тем в СССР моё имя эти месяцы прополаскивалось. В слухах – что я уже подал в советское посольство заявление на возврат. Но и публично. Александр Подрабинек внезапно написал (5 марта, в день советского опровержения о «Раковом корпусе», но просто совпало) письмо правительству, что теперь, при наступлении Гласности, было бы нестерпимой фальшью замалчивать и дальше Солженицына, который и требовал честной и полной
Такой ответ ни к чему их не обязывал (хотя, наверно, какое-то обсуждение и было у них). Дать повод выскочить мне первому, если я в самом деле изнемогаю от невозврата? А мой сейчас возврат был бы для властей большим агитационным успехом, да приобрести б его без уступок.
Я же, хотя и понимал всю необязательность и уловку этого приёма – а сердце забилось. Всё же – тает, тает стена, и изгнание моё идёт к концу! Да ведь по моему возрасту – уже надежда из последних.
И сигналы из Москвы двоились. В марте же новый редактор либерального «Огонька» В. Коротич (уже густо клеветавший на меня по «Архипелагу») заявил, что я – не писатель, а политический оппонент и глупец[584]. – А в апреле в матёрой «Советской культуре» привлекли мою фразу из старого интервью Би-би-си[585], где я хвалил «деревенщиков»: что за последние годы русская литература «имела успех не в свободной эмиграции, а у нас на родине,
Поразительно звучало. После того, что я уже заклеймён и изменником родины, и литературным власовцем, и врагом народа, и агентом ЦРУ, – всего лишь чудак?.. Уже кто-то и в «Правде» сделал цензуру – и не давал меня ударить в полную силу?
Ещё когда, когда они внутри себя-то разберутся: как же им со мной быть.
Не зовут. А со стороны – не подгонишь. Значит – мне тем более молчать. Как замолчал ещё четыре года назад. Теперь, когда, к счастью, освобождён Ходорович, – теперь и Але не надо делать публичных заявлений, какое облегчение. Молчать пока. Ибо: что я могу по совести сказать о горбачёвской перестройке?
Что
Но все новизны пошли отначала нараскоряку и
И получается: ни хвалить, ни бранить.
А тогда остаётся – молчать.
Сейчас очень тронула милая Ирина Ратушинская: прислала полное понимание – и моего молчания, и моей неподвижности, и моих невстреч.
Но много ли таких, сердечно понявших? А когда обо мне домыслы плодятся – и все, все в разные стороны? а советская показуха, что «Солженицыным занимаются в ЦК» (ко мне же оттуда ни звука), – ведь будоражит; и эти пронзающие слухи, что я «уже подал заявление в советское посольство», – о самом себе в такой момент не странно ли смолчать?
Да всё равно не удаётся глухо молчать. Тянется: 40 лет русской секции «Голоса Америки», выскажитесь! И как им отказать? – они же за моего Столыпина пострадали. Аля находчиво предложила мою давнишнюю цитату о западном радиовещании. И тут же сразу – 45 лет всего «Голоса», и Рейган в приветствии цитирует меня: «Мощная струя невоенной силы эфира, зажигающий эффект которой в коммунистической мгле даже не может вообразить западное сознание…»[587] Да, наговорено много, наследство моё немалое.
А тут совпало чтение по неглушимому Би-би-си – двух томов «Марта Семнадцатого». (И доходят вести, что его в Союзе слушают.) Конечно, отрывки нарезаны без меня, Владимиром Чугуновым, но с пониманием. Я слушал и радовался. И предложили они мне дать заключение к серии – прямо своим голосом, да в Россию! – Ну как не согласиться! Сговорились на интервью. И вот, в конце июня, приехал Чугунов брать его.
Этот исключительный случай обратиться – не через заглушки, полным голосом – к соотечественникам, и – сейчас, в такие бурные смутные месяцы, когда множатся противоречивые слухи, а власти – застыли, обо мне воды в рот набрали, – как не использовать? Обратиться прямо, прямо к слушателям, к читателям.
И что́ же сказать?
Всё ж опоминаемся: поманили «Раковым корпусом»? Но ведь он едва-едва не напечатан был – в 1967. Так – всего-то – за двадцать лет – на столько продвинулись? (Да и на столько ещё не продвинулись…) А как же – «Архипелаг»? Меня и выслали за него. А всё «Красное Колесо»? Как же их предать? Да прежде всего – назвать их, вот сейчас, по эфиру! И пусть задача ломит голову властей, а не мою…
И заключил интервью: вернусь – вслед за своими книгами, не в обгон их[588].
Обстановка на родине непредсказуемая, может быть, она не примет меня ещё долго. И мне – по силам, по работе и по возрасту – сколько ж ещё лет перекоренеть в изгнании?
А ребятам-то нашим? – не на месте топтаться. Вот старшим двоим подкатила пора ехать учиться дальше. Куда? Родина нас пока не зовёт.
Ермолай вот сейчас, в июне 1987, среднюю школу свою, двенадцатилетку, оканчивает, на два года раньше сверстников. И на эти два сэкономленных до университета года решили мы послать его в Англию, в Итон. У него по-прежнему страсть к новейшей истории, к политике. Последние годы занимался я с Ермошей русской историей подробно – с конца XIX и до революции, при обильном его чтении. А ещё лето нынешнее до колледжа успеет он поучиться китайскому языку интенсивно – в соседнем Миддлбери, в летней языковой школе (годовой курс за 9 недель).
Игнату – 14, но и он этой осенью уезжает в Лондон. Последние годы занимался с ним ассистент Сёркина, уругвайский пианист Луис Баже, а три лета подряд провёл Игнат в музыкальном лагере, увлечённо окунаясь там в камерные ансамбли. От своего дебюта с оркестром в 11 лет (Второй Бетховенский) он уже немало играл публично, – теперь Ростропович советует ехать в Лондон к Марии Курчо, известной преподавательнице, ученице Шнабеля в прошлом; одновременно и школу кончать там. Страшновато отпускать его за океан одного, ещё совсем мальчик. Хотя он взросел не по годам, и вообще быстро развивается, с широким кругозором, жадно и вбирчиво читает на трёх языках.
И нам успевали помогать оба.
Вот вслед за Митей уедут ещё двое, с нами останется младший, Стёпа, – надолго ли?
Здесь в Вермонте – меняется наша жизнь, а оттуда тёплый ветерок – не обманул ли?
Допустит ли Бог вернуться на родину? допустит ли послужить? И – в момент ли нового её крушения или великого устроения?
Уже дважды послано было мне совершить в моей стране – невозможное, непредсказуемое: напечатать лагерную повесть под коммунистической цензурой и издать «Архипелаг», находясь в пасти Дракона. При напечатании «Денисовича» и при высылке на Запад испытал я два подъёмных взрыва, когда немереные силы подхватывают тебя на высоту неожиданную. (И оба раза наделал ошибок.) Если дважды я пробивал собой бетонную стену – вдруг и в третий раз ляжет на меня нечто схожее? (И как не наделать ошибок тогда?) Грянь боепризывная труба – ещё слух мой свеж, и ещё остались силы. У старого коня да не по-старому хода́.
Да даже только для живого присутствия при будущих событиях, даже не участвуя в них прямо? и само присутствие могло бы стать видом действия? и помочь донести накопленное миропонимание до следующих поколений. Может быть, и не риском-напором, как раньше, а выполнить задачу одним продлением жизни: само долголетие могло бы стать ключом к выполнению?
А уже не раз замечаю, что длительность жизни человека сильно зависит от сохранённости его жизненной задачи: если человек очень нужен в своей задаче, то и живёт. И пословица так: умирает не старый, а поспелый.
От самого «Ивана Денисовича» я уже сколько раз послужил мечом разъединяющим. И ожесточение схваток последней дюжины лет всё время
Это ведь – и есть подлинная задача.
Так в жизненном пути поднимаешься с плоскогорья на плоскогорье и каждый раз хочется назвать: вот это и подступают вершинные годы мои. Но идёшь дальше – оказывается: и те ещё были не вершинные.
Или – и не ждать их уже.
Часть четвёртая
(1987–1994)
Глава 14
Через непродёр
От того
Перекатывались по Советскому Союзу «освободительные перемены», пропагандировалось «новое мышление», – и что-то же правда серьёзное происходит там? Вот – не за поход ли против «закрытых распределителей» и других партийных привилегий – снят с московского горкома бурный Ельцин? А Горбачёв произносит обещательные речи, но судорожно держится за власть Партии и за ленинское знамя. И похоже, искренно. А Министерство иностранных дел вверил главе грузинского пыточного КГБ. Перспективка…
Всё та же шарманка о торжестве социализма и об «интернациональной помощи» Афганистану. Вот – для Запада (интервью NBC): «Когда мы отняли всё у царя и помещиков и отдали всё народу…»[589] А уж как Горбачёва на Западе все вознесли, и восторженней всех – М. Тэтчер. Ну, после 80-летних глухих инвалидов – кому он не покажется? И кончил Холодную войну!
Только – не на равных условиях: поспешными, услужливыми государственными дарами.
Для такой необъятной страны – не та голова, не та. (Да откуда ж
Что он протрубил первое, и от души, это – «Ускорение» (производственной работы всех трудящихся). Но – не взялось, не перенялось, и очень вскоре этот лозунг власть стыдливо сняла, не повторяли.
Второй лозунг – «Перестройка» – заявлен сверху громчайше, – но и подхвачен со встречной надеждой, тысячеусто. А в чём именно она состоит – кажется, и в Союзе никто точно не понял. Вознесли кооперативы (верная и плодотворная форма, самобытно и успешно процветшая в дореволюционной России) – но вскоре же начали их крушить. Разрешили мелкую сельскую деятельность (самое насущное! самое первонужное, верно!) – а на местах тут же кинулись топтать, громить малые частные огородные парники – как «нетрудовые доходы»… То объявляли демократический выбор заводских директоров и какой-то странный «социалистический рынок», – явно разрушали скрепы прежней системы, – однако ничем живучим не заменяя, – а малым бы предпринимательством, мелкими мастерскими, швейными, сапожными, пекарнями, лавочками, чтоб народ очнулся, наелся, оделся!
Как тревожно от этих метаний.
А с несомненностью оставляли на местах всю прежнюю номенклатуру, да ещё дозволяя ей и обращиваться деньгами за счёт народного достояния. Всё – ничтожные и партийно-корыстные оглядчивые шаги. Да неострый край – всеобщему обласканцу Горбачёву искать пути плодоносных реформ, когда восторженный Запад посыпал ему любые кредиты.
Вкус подлинной новизны реальнее проступил в третьем элементе – объявленной «Гласности». (Да приспособлен ли к гласности сам Горбачёв, если тут же утаивал чернобыльское отравление?)
Но всё-таки – гласность? В самом деле? Гласность, когда-то нами лишь мечтаемая, – и вот начинает осуществляться? Неужели?? Люди сами ещё не верят своей смелости, своим языкам: о чём вчера можно было только шептаться на кухне – и вот открыто, вслух?
Конечно, в печатности ещё очень с оглядкой, ещё в несомненно коммунистических строгих рамках – но можно? неужели можно?.. (Ведь по-прежнему – «освободившиеся» советские газеты клеймят распорядителя нашего Фонда Сергея Ходоровича «ординарным уголовным преступником». А провинившийся в партийном диссидентстве Лен Карпинский вынужден так выражаться в газете: он благодарит за восстановление его в КПСС с сохранением партийного стажа и всю вину за исключение берёт на себя[590].)
Правда, вот первые реабилитации большевицкого прошлого: Бухарин, Рыков – медленная сдвижка с краю. (Я бы извёлся там сейчас – доказывать опять, что не в одном Сталине дело, нельзя всю жизнь повторять одно и то же. А может, с разгону пройдут и этот рубеж?) Но и: обсуждается восстановление храма Христа Спасителя! – это уже большая перемена в атмосфере.
А в печатности – сперва мелькают, конечно, социально-близкие; потом осторожно о лагерной теме – Владимов; потом о лагерях смелей, смелей в газетах, наконец допущен и Василий Гроссман и даже Шаламов! Это уже далеко покатило. А всё равно держат жёстко: пока ещё – нигде, никто, ничего против самой-то коммунистической власти.
Но вот уже: пускают через границу! Начались свободные визиты! – сперва свежие третьеэмигранты, наведаться назад, в СССР; затем и – первые советские на Запад.
И от оттого – чьи-то встречи, встречи, рассказы, рассказы, рассказы, волна живых впечатлений, – к нам в Пять Ручьёв они прорываются в возбуждённых телефонных пересказах и в участившихся
И вырастает: на родине (больше в столицах, конечно) – пиры человеческого общения! говорят! говорят! Ещё бы! Изголодались, после десятилетий молчания – все упоены этим правом! И говорят – обо всём совершенно свободно!
Но и такое: говорят-то говорят, да кто же что-нибудь
Общество кипит сочувствием к Горбачёву – но находит, кажется, единственную форму поддержки: соучастие в Гласности. (Да пойди найди эффективные формы действия – после десятилетий задавленности.) Так и протекает в говорении.
А кто-то – вывинчивается из вынужденного аскетизма – к коммерции: надо ловить, пока плывёт! И такое наблюдение дотекает до нас: прежнее среди интеллигенции «лучше беден, да честен» – что-то уже начинает блекнуть, не котируется.
И прямые письма от наших московских друзей доносят эту тревогу: общество – больно! общество – жалко барахтается, и даже тонет, несмотря на гласность.
И как же это всё нам с Алей знакомо из Февраля Семнадцатого! И безкрайний восторг общества. И пьянящий туман надежд. И эта безоглядность выражений. Сколько счастливого долгожданного упоения! – но в нём теряются, искажаются все масштабы. И – небрежение к историческим путям России, безчувствие к её особенностям, безмыслие о каких-либо задачах сбережения их.
А между тем по всему Западу – и Перестройка и Гласность советские вызывали неутихающее ликование. И осенью 87-го затревожились и в западной прессе, вослед эмигрантскому хору (начала «Вашингтон пост», за ней другие):
Ну да, естественно было ждать от меня восторга от
А большие события на родине если не начались, то – начинались, вот-вот разразятся. Давно-давно я ждал их (да ещё с наших лагерных мятежей 50-x годов) – и давно же готовился, «Красным Колесом». Чем больше я охватывался им, тем пронзительнее понимал всю грядущую опасность оголтелого феврализма. Я надеялся и готов был – хотя какими тропами? – «Мартом Семнадцатого»
Но как же мне подать на родину голос о том главном, что я, в розысках, потрясённо обнаружил, – об острых опасностях безответственного Февраля? Да вот – и благоприятный поворот. «Голос Америки», который в киссинджеровское время не осмеливался читать «Архипелаг» для советского слушателя; который даже не смел никогда имя Ленина произнести осудительно («советский народ боготворит его»); который, вот в 1985, пострадал от сенатской грозы за передачу в эфир столыпинских глав «Августа», – летом 1987, в зарницах новой горбачёвской политики, предложил мне прочесть серию отрывков из «Марта Семнадцатого», чуть опоздав к 70-летию Февраля.
Как я обрадовался! Потянется живая ниточка в Россию! Вот теперь, когда перестали глушить, – огненную безтолковицу Февраля да живым голосом – прямо в сегодняшний бурлящий СССР.
Только – не «серию отрывков» безсвязных хотел бы я прочесть, а составить для передачи по радио – содержательный, сжатый сгусток всего «Марта Семнадцатого». Новый, немыслимый уровень плотности. Очень заманчиво: перенести на родину по эфиру всю суть затоптанной, забытой Революции, погубившей Россию. Дать представление о спотычливом и разлагательном ходе её. А что для этого придётся? Да резать свою книгу, четыре тома, – как по живому. Составлять текст не то что из отдельных глав, но даже из малых долей глав, даже из абзацев, пёрышко к пёрышку, собирать только самое существенное.
Очень трудно. Это – как заново ту же книгу писать, много работы. А иначе – не помести́ться.
Сел работать. Работа оказалась ёмка, трудна и отняла едва ль не полгода. Как достичь цельной картины столь малым объёмом? Над множеством страниц взвешивать: что взять? чем пожертвовать? Как протянуть несколько самых важных линий и самых важных действий? Да, но и – настроений же людских, без этого утеряется воздух. И каждая же отдельная передача должна иметь свою законченность смысловую – и точно же уместиться в 23 минуты. (Лишние минуты прочтёшь – могут обрезать, но и своей живой секунды отдать зря не хочется.) Подготовленное – замерял на время, прочитывал вслух. Учился неслышно перелистывать страницы перед микрофоном. И удачная музыкальная заставка сама в голову пришла: из 2-й симфонии Чайковского – вообще спокойной, но
Бригада для записи приезжала к нам из Вашингтона дважды: в октябре 1987 на первую половину, в апреле 1988 на вторую. Записывали на старую технику с большими катушками, но с повышенным качеством звука, мне же сделали копии на стандартных малых кассетах, похуже. Так хорошо было подготовлено и отлажено, что ни разу не потребовалось переписывать никакого куска вторично.
И – потекли мои передачи на родину с ноября 1987. Я слушал каждую и ликовал: что – а вдруг? – всё же успеваю и к опасностям нынешним. Что сколькие услышат!
…Однако отзывы что-то долго не приходили к нам. Хотя «Голос Америки» дал липовую справку, будто мои передачи «слушали 33 миллиона», – но мы вскоре поняли: да в наступающую Эру Свободы кто там будет, разве по старой привычке, слушать «Голос Америки»? Теперь люди заняты другим: на их глазах совершается ход
Так что – все мои старания пошли под откос, зря. «Март Семнадцатого» – опоздал-таки к
В сентябре 1987 – повезла Аля Ермолая и Игната в Лондон, каждого на своё ученье. Игнату вот-вот 15, Ермолаю подходило под 17, и было нам грустно: уезжают, по сути, навсегда, в самостоятельную жизнь, уже не будут с нами, под крылом. Но потекли теперь письма от них, хотя и переменчивые по настроениям, а всегда содержательные, чаще от Игната, остро впечатлительного и нередко тревожного.
На первый год устроили Игната жить в британской семье, чопорной и очень стеснительной по распорядку. («Это даже как бы не единая семья, в русском понимании, – писал домой Игнат, – а живут вместе как по заключённому договору, но строжайше выполняемому».) На второй год выпросился жить один, снимая комнату. Но упивался уроками у Марии Курчо, впервые влился в жажду, в наслаждение многочасовой самостоятельной игры на рояле. Само собой – поступил в лондонскую музыкальную школу[593], на другой год и закончил её. В тот период Ростропович немало бывал в Лондоне, Игнат не раз сиживал на его дирижёрских репетициях, многому учась. Но нелегко выдерживал одинокую жизнь в незнакомой стране, на первую же Страстную неделю прилетел в Вермонт, не пропустил ни единой в нашем приходе страстной и потом пасхальной службы. Следующей зимой и на Рождество.
А Ермолай в Итоне хотя отчасти бунтовал против строгостей распорядка (и за то бывал наказываем) – но, в вермонтской школе постоянно пригнетённый двухлетним возрастным превосходством одноклассников, притом их сплочённой, в себе уверенной заурядностью, – в итонской интеллектуальной атмосфере Ермолай распрямился, стремительно развивался, стал получать высшие отметки, а по истории – первый в школе среди одновозрастных. Успел попрыгать и с парашютом, продолжал заниматься карате. – А Митя, уже перебравший, буквально своими руками, немало покинутых автомобилей и мотоциклов и с успехом развернувший свою моторную мастерскую в Нью-Йорке, – подарил Ермолаю к 18 годам сильно подержанный, но ещё весьма крепкий «бьюик» – и взял его в летнее путешествие своими колёсами через континент, в Калифорнию. Мальчики очень сжились. Ермолай жадно укреплялся от старшего брата, которого и всё нью-йоркское окружение любило за весёлую храбрость, за русское радушие, за неизменное ко всем дружелюбие.
Потёк следующий год.
Митя, ему уже перешло через 25, часто наезжал к нам из Нью-Йорка своим гоном (5 часов езды, он же управлялся за 4), стал привозить друзей и подружек. И только один Стёпа оставался жить с нами в Вермонте постоянно. Он всегда деловит, равномерен в настроении, равнодушен к телевизору, кроме главных новостей. Со мной уверенно кончал работу по моему словарю. И пишущая машинка ему уже ничто – он первый в нашей семье получил компьютер, накинулся его изучать. Меньше всего он берёт от здешней школы (и там не тянется быть «как все», и терпелив к насмешкам), но с мамой занимается русской грамматикой, сам с наслаждением – французским, тянется к латыни. («Какой это пир! – узнавать, узнавать, узнавать!») В приходе составил и дополнил – службы ко всем праздникам церковного года. Пресловутого «переходного возраста» Стёпа нам как будто и не явил, лишь изредка столбово заупрямится.
Подал Ермолай в Гарвард со следующей осени. Приняли. Одновременно и Игнат рвётся вернуться в Америку, учиться дальше здесь. Ну вот, все опять будут неподалеку, в Штатах, хоть и разлетелись из дому.
И все четверо – с острым вниманием, с волнением, как за своею истинной судьбой, – следят за новостями с родины, слушают от нас пояснения и добавки и отвечают своими соображениями. До сих пор – русские по духу. Пока – удалось сохранить.
Но затянись наше пребывание здесь ещё?.. Почти невероятно, чтобы детям, всему роду моему, не пришлось весомо заплатить за моё изгнание.
В октябре 1987, как условились через моего благожелательного немецкого издателя, приехала к нам большая редакционная команда «Шпигеля» во главе с главным редактором Рудольфом Аугштайном – и беседовали мы несколько часов, очень содержательно, при хорошем переводе, – об исторических путях России, прямо в связи с «Колесом». Хотя между нами с Аугштайном уже не было никакой сердитости от конфликта 1974 года[594] – но разговор сперва шёл в большом напряжении: не исключаю, что и ныне журнал не прочь бы изобразить меня безысходным мракобесом. Однако в ходе часов напряженье спадало и обе стороны оставались удовлетворены.
Прошло несколько недель от публикации[595], и, видится, явно от впечатления со «Шпигелем» – вдруг и «Вашингтон пост» и «Нью-Йорк таймс» заказали писать статьи обо мне – с заданием: жив ли ещё Солженицын или уже принадлежит прошлому? (Какой-то «исторический путь России», глубина времени, – а где же горбачёвская Перестройка? где же внятная современность?) «Нью-Йорк таймс» настойчиво добивалась и интервью от меня, я не дал.
На всякий случай заранее меня похоронить, до выхода «Колеса»? Ничем их не насытить. А мне, нутряно, совсем безразлично: что они обо мне думают, скажут, напишут. Я знаю: хоть когда-то, хоть после моей смерти, «Красному Колесу» время придёт – и той картины Революции никому не оспорить.
Впрочем, у «Вашингтон пост», при доле подмухлёвок и шпилек, – получилась статья как бы реабилитационная после травли 1985: вроде я – и не антидемократ, вроде – и не антисемит… («Нью-Йорк таймс» и год спустя, к моему 70-летию, опять предлагала интервью, я отказался.)
А в СССР моё имя всё так же запрещено. Гласность для кого и повеяла, чьи имена и книги вытягивали наконец из тьмы забытья – да только не мои: для советской власти я оставался заклятым и опасным врагом, и в цекистской «Советской культуре» меня продолжали травить. Из жёрнова ЦК – всё то же: Солженицын – самая опасная фигура!
И куда прочь отнесло то неуверенное заявление Залыгина в марте 1987, что он намерен печатать Солженицына? Что ж, терпели дольше, потерпим. Таков уровень официальной Гласности спустя три года, как её даровали.
А – не официальной, общественной? Нас поразила мелкость достигших нас разномнений. Одни: вот Солженицын приедет и возглавит «Память» – и это приведёт к диктатуре русского шовинизма в СССР. Другие: нет, он приедет – и обезсилит её, отнимет у неё умеренные здоровые элементы. Рассуждали обо мне как о политической игрушке, а не о писателе. И даже по этой плоскости зрели только леденящую «Память» – а Коммунизм как будто уже и не высился.
А год кончался.
Пора перехожа, а всё не гожа…
Неожиданно президент Рейган сделал несколько попыток вставить меня в советскую действительность. На Новый, 1988 год уговор у них был с Горбачёвым обменяться краткими видеоречами – встречно, к советским и американским телезрителям. Рейган сказал: по словам одного мудрого человека, «насилие не живёт одно, оно непременно сплетено с ложью»[596]. (Вырезать из передачи нельзя. Но обошлись советские с речью так: не объявили вперёд, в какой час будет передача, – и пустили её ранним часом 1 января, когда все ещё спали.) – Затем в апреле в одной из своих речей Рейган прямо предложил Советам «печатать Солженицына»[597]. (На ту речь советская пресса накинулась: «банальные вымыслы», «не содержит положительной атмосферы для диалога». В том же апреле, в одном из гарвардских обсуждений, успел и Р. Пайпс: если не Горбачёв, то победит реакционное направление Солженицына.) – В конце мая, во время визита в Москву, в Даниловом монастыре, как раз в Духов день, Рейган процитировал отрывок из моей крохотки «Путешествуя вдоль Оки»[598]. Московская «гласная» пресса проигнорировала этот пассаж. – Тут же вослед Рейган назвал меня перед писательским собранием в ЦДЛ. (Американские корреспонденты проворно бросились за отзывом к братьям-писателям и получили, от Гранина и других: скучный писатель, реакционный, что его с нами нет – не потеря.) И немедленно откликнулась «Нью-Йорк таймс»: «Многие советские интеллигенты, кто раньше видели в нём [Солженицыне] героическую фигуру и всё ещё защищают его право печататься», – и для тех «он стал неприятен, прямой духовный потомок реакционной породы русских националистов, который предпочёл мистическое убежище в укреплённой изоляции [это – мои Пять Ручьёв] от секулярных зол Запада»[599].
Опять и опять! Нет, нам до конца света не помириться. Когда касается меня – до чего же дружно, согласно мелют эти два жёрнова: что кагебистский (а хоть и образованский), что госдепартаментский да нью-йорктаймский.
Несмотря на все взвихри настроений от событий на родине – наша с Алей работа не слабнет ни на день, никогда. Я уже расставался с «Мартом», с 88-го перешёл в «Апрель», больно влекущий его поспешливой новизной – и неоглядным сползаньем России всё дальше в пропасть. Всякую очередную главу Аля набирает на машине IBM – и всякую же сопровождает на обширных полях своими оспорами, советами, предлагает перестановки, ужатия, порой – выбросы. Эти заметки её – неусыпный контроль качества, иногда меня раздражающий, иногда восхищающий, – но всегда зоркая помощь и всегда неутомимый подпор в неохватной, по задаче и объёму, работе. Затем Аля перегоняет текст (ах, спасибо новой технике: при наших объёмах и темпах мы бы с пишущей машинкой погибли), иногда выдвигает ещё новые возражения, я снова принимаю по ним решения – и она выбеляет главу начисто. От удачи этого совместного движения мы оба молодеем. (Но и так, говорила Аля: испытывает она угнетение, многолетне следя в подробностях – неостановимое в 1917 крушение России. Да не следя – прямо живя в нём.)
И так мы плотно, погружённо работаем, что досаднейше приходятся нередкие поломки и неполадки в машине, вызывать мастера за много миль – и не во всякий день приедет, и на наших холмах дорога часто – одна гололедица, и ещё как скоро справится, и ещё все ли детали найдутся у него. От перерывов наборной машины работа не останавливается: Аля тут же берётся за редактирование рукописей Мемуарной библиотеки – ведь размахнулись мы ещё и на эту непосильщину. Легче всех прошёл Кригер-Войновский[600], последний царский министр путей сообщения – высокая достойная культура ума, государственный опыт, оттого и перо, – такими людьми наш век всё менее избалован. – Уже гораздо больше потребовала рыхловатая рукопись Сергея Евгеньевича Трубецкого[601], младшего члена знаменитой интеллектуальной семьи. – И гомерическая работа свалилась по интереснейшим мемуарам москвича Окунева[602] за первые советские годы. Беда была в том, что досталась нам самиздатская перепечатка с сотнями ошибок в цифрах, датах (перепутана была и последовательность записей), географических названиях и личных именах, которыми пестрит дневник. Приходилось проверять по многим энциклопедиям, разным случайным источникам, а больше всего – по газетам того времени, микрофильмы которых у меня и были. Но редактура, вероятно, и стоила того: под гнётом раннесоветского времени таких свидетельств почти ведь и не сохранилось. Они тоже – ещё не для сегодняшней Гласности. (Ещё подобную книгу мы в «Имке» выпустили – И. И. Шитца, «Дневник “Великого Перелома”»[603].)
Но бывал ли у Али хоть один день без вторжения внешних помех? То и дело телефонные звонки – и от настырных корреспондентов, всегда порывистых найти какой-то сладкий выклев, и от эмигрантских любителей поговорить, и вообще от неожиданных лиц (номер нашего телефона как-то всё шире растекался). И многие эмигранты – с просьбами, бедами, Аля помогает безотказно. – А то ещё и самые внезапные звонки в ворота: два раза прибраживали явно душевнобольные женщины с жалобами, что их измучило зомбирование от КГБ, – и чтоб я защитил и выручил. Непогода, а то и мороз, и идти ей вроде некуда, значит, везти её в ближнюю гостиницу, устраивать, кормить, успокаивать. И одна уедет, а другая останется безчинствовать в округе – и соседи корят нас, какие к нам посетители «эти русские». – А раз, на своём автомобиле, а наши ворота нараспашку, приехал третьеэмигрант из Торонто, тоже тронутый: привёз «идеологическую бомбу» – проект, как спасти мир соединением Дарвина, Маркса и Фрейда. Приехал – в мороз 25°, но у него в машине – жарко, и он не уедет, пока мы не прочтём и не одобрим. – А то, углядя в «Новом русском слове», как пройти к нам по лесной дороге, – жена некоего московского художника, пешком, с чемоданом: тут, в чемодане, образцы его работ, а вообще он написал три тысячи картин и все их подарил Соединённым Штатам; но американское посольство в Москве что-то медлит принять безценный дар – так чтобы я повлиял на американское правительство, ускорил. И её с чемоданом – везти в обратную дорогу. – А ещё же, не так редко, гудит в ворота проезжий американец, или семья, или экскурсионная компания: «Только на полчаса! пожать руку!»
А помощь Фонда семьям зэков – надо же в Россию лить. С Перестройкой оживилась связь – письма, деньги, посылки.
Слишком много груза – и сразу вместе, и всегда, постоянно. Уплотняется время, чтоб не пропадала минута – и никогда. К вечеру: откуда брать силы? А это ещё – не конец дня, ещё и за полночь работа длится. И потом – короткий, малый сон, не всегда и глубокий. А никто за неё не сделает.
Тяжко – но что́ мы смеем остановить? чего – не делать?
От «перестроечного» размораживания усиляется и внешняя тряска. Ещё не знаем толком последнего события или текста – уже звонки прессы: ваша реакция? И Аля – отговаривается. (Да что ж я им – ежедневный комментатор, что ли?)
Одно облегчение явное: к весне 1988 кончилась моя 40-летняя работа над словарём. В Нью-Йорке Лена Дорман начала набор, мне присылала гранки на корректуру.
Теперь получаем прямо из Москвы по подписке – «Новый мир». Над страницами его, ещё такими оглядчивыми и несмелыми, – дивное ощущение
Да, невообразимое состаивалось: открытые людские связи. Вот в Копенгагене собрали первую встречу «деятелей культуры». Приехали ещё робкие и ещё отделами кадров пропущенные советские – и ринулись туда наперерез энергичные третьеэмигранты. Из первых там возгласил Эткинд: Солженицын – «сеятель ненависти»[604]. Не он один. Ужас перед Солженицыным, уже накачанный Третьей эмиграцией на Западе, теперь перекачивали в советский образованный круг. А там – и не возражали: «Нам не нужны пророки!» (Видно, всё-таки обидновато, что сегодняшние новизны, и многое сверх них, я высказал вслух ещё 15 лет назад. Кому нужно такое опережение?..)
Не дожил до этой обнадёжливой поры Митя Панин, в ноябре 87-го скончался в Париже в свои 77 лет: вставленные на помощь сердцу стимуляторы перестали тянуть.
Так завершилась его трагическая жизнь. Перенеся тяжёлое следствие, ещё и в голодном лагере военного времени (лагерный срок его удлинял прежний 5-летний до 13 лет), в лагерном и тюремном стеснении вырабатывая философские и политические принципы для государственного и жизненного устройства, – он должен был таить их и на советской «воле» уже и за свои 50 лет, потом надеялся найти широкое признание на Западе, но не нашёл его и не обладал сцепляющей передачей убеждать в своих принципах, множить сторонников, так и остался непо́нятым утопистом. Мешала ему и прямолинейность мышления: «Созидатели и разрушители» назвал он один из своих главных трудов – в представлении, что все люди и делятся на две такие отчётливые категории и нет между ними ни промежутков, ни переходов. (Главных разрушителей он предлагал сослать на безлюдные острова и тем одномоментно спасти человечество.) Из эмиграции подпольно слал в СССР призывы к стачкам и силовому сопротивлению властям. – В эмиграции разрабатывал он, идя от философии, и труды по физике, о которых судить не берусь, а признания они тоже не получили.
Приходя в отчаяние, Митя просил меня – то устроить продвижение этих трудов в Соединённых Штатах; то найти ему в Штатах какую-нибудь оплату его будущей публицистики, – невыполнимая задача. Тогда он согласился наконец на нашу прямую помощь. А все призывы его, обращённые к обществу Востока и Запада, к папскому престолу, – остались тщетны, и тоже были практически неисполнимы.
Для меня это текла и поучительная, и трудная дружба – на протяжении 40 лет, от марфинской шарашки. Со смертью Дмитрия Панина закрылась одна из личных эпох.
По традиции – служили мы под старый Новый год, 13 января, общую панихиду и за 1987. Тут были кроме Панина: прекрасный поэт Иван Елагин, всю жизнь которого перекорёжили эмигрантские бедствия; продолжатель Белого дела Борис Коверда, известный варшавским выстрелом в большевика Войкова в 1927; и Красный генерал Пётр Григоренко, самой своей жизнью и грудью своей пробивавшийся к правде.
А события в Советском Союзе хоть и с трудным перевальцем, но всё ж подвигались. В 1988 готовились вывести наконец войска из Афганистана, после безсмысленной 8-летней войны. В июне показало американское телевидение демонстрацию в Москве – «Земля народу! Долой КГБ!» (Но в конце июня конференция КПСС: разумеется – сохранить контроль партии!)
Как и предсказывали мы ещё в «Из-под глыбах»: советская «дружба народов» – мираж! ждут нас национальные взрывы. Они и зачередили. Но с безропотным безучастием отнёсся к ним Горбачёв: откуда кого изгоняли, как грузинских месхов из Казахстана, а Грузия отказывалась принять их в родные места, – Горбачёв и тут уступал. Дошло до ужасной армянской резни в Азербайджане – Горбачёв и тут не вмешался, никого не наказал, с безмятежной либеральной миной делал вид, что ничего особенного не происходит, – а уже тогда трещали скрепы его государства. – Горбачёв был занят более важным делом: закрепить своё большинство в Политбюро. Изгнал безсмертного Громыку, и Демичева, погнал Лигачёва на сельское хозяйство, а идеологию передал Вадиму Медведеву, на КГБ поставил надёжного Крючкова – и? И – ничего. Всё так же принимал сладкие ласки с Запада и также продрёмывал идущий развал государственной жизни.
А настроение столичной общественности – всё дальше разогревалось. Смелела устная гласность и прореза́лась в печати, касалась сегодняшних болевых точек. И в газетах там и сям уже появлялись статьи в память репрессированных – и о лагерных ужасах. И С. П. Залыгин, видимо, не отступился от своих усилий. Спустя год от его первого пробного шара – достиг нас, 11 мая 1988, и то косвенно, телефонный запрос из «Нового мира»: от имени Залыгина спрашивают, согласен ли я напечатать у них «Раковый корпус», а впоследствии и «Круг», – и можно ли об этом теперь же объявить публично? В июне Залыгин был в Париже и гласно подтвердил своё намерение.
Но теперь этот запрос передержанный не вызвал у нас с Алей прошлогоднего – и только от слухов одних тогда – волнения,
А сожжённые в Союзе «Иван Денисович», «Матрёна», «Кречетовка» – почему не предлагали восстановить их? Сделать вид, что их и не сжигали?[605] А сразу – «щедрый шаг», печатаем «Раковый»?
По сути – чем это предложение 1988 года отличалось от гебистского предложения сентября 1973 через Решетовскую: напечатать «Раковый корпус», а в обмен чтоб только я не двинул «Архипелаг»?[606]
Да, год назад, когда о том впервые промолвил Залыгин, – публикация «Ракового корпуса» была бы событием знаковым. Но, уже упущенный на 20 лет, – многое ли он составит в нынешней обстановке – закружливой, нервной, многословной, да уже и многопечатной? Он только затуманит, что для сегодняшней Гласности я всё ещё неприемлем (и не только властям, но и массиву культурного круга: их опасенья перед моим возвратом явны в публикациях Померанца, Эткинда, да многих).
Залыгина я знал по прежним годам и верил: он предлагает от чистого сердца. Но нет ли тут
Нет, надо решать по-крупному.
«Архипелаг» – причина моей высылки. За тайное чтение «Архипелага» людей сажали в тюрьмы. «Архипелаг» – пронижет Перестройку разящим светом: хотят действительных перемен – или только подмалёвку.
И решили мы с Алей: – верно ли? нет? – нет!! Согласиться сейчас на «Раковый» – только отдалить появление «Архипелага», если не вовсе закрыть его.
Если мне возвращаться в советское печатанье – то полосой калёного железа, «Архипелагом».
И Клод Дюран прислал из Парижа такой же совет. (Он уже не раз показал, что – подлинный фехтовальщик, понимает цену выдержки и вкус боя.)
В 1962–63, вопреки Твардовскому, я рвался: скорей печататься! любой мой текст! использовать каждый благоприятный момент для расширения плацдармов! И вот теперь, через 25 лет, почти и не напечатавшись в СССР, – теперь сам замедляю…
А если этим «Архипелаг» отложится ещё на 15–20 лет? И так ли он будет нужен тогда – какое-то упущенное давнее-давнее прошлое?..
Нелёгкое наше решение уже сложилось к тому дню, когда пришло первое прямое предложение от самого Залыгина. Это была телеграмма – «телеграмма»? – от 27 июля, она пришла к нам из Бостона в простом конверте пятью днями позже. (Сколько же прошла цензурных рук и мук?) Не желали власти дать Залыгину связаться с нами. В латинских буквах мы прочли: «Намереваемся публиковать Раковый Корпус Круге Первом Ждём вашего согласия предложения Новый Мир Сергей Залыгин». (А для Залыгина его телеграмма – как провалилась: почему я
На другой день я ответил заказным письмом [см. здесь]. А какая надежда, что и заказное дойдёт? Нет, надо объясниться как-то прямей и быстрей. А как? По опасности связи с нами никто из Москвы не звонил нам уже двенадцать лет – соответственно и мы никому. Но, может быть, сегодня уже не так опасно? И Аля решилась позвонить Диме Борисову, близкому другу нашей семьи и участнику в конспиративных ситуациях 1972–73 годов, тогда безстрашному против КГБ и постоянно единомышленному с нами. И – удалось, разговора не прервали, – прочла Диме, с просьбой пересказать Залыгину. (И хорошо, потому что само письмо не пропустили в «Новый мир» и за две недели. Залыгин тщетно запрашивал Министерство связи.)
Можно себе представить огорчение, уныние Сергея Павловича – от тяжести, которую я на него навалил, – и перед непроби́вной цекистской стеной. (И взвесить: задача Залыгина казалась тяжче, страшней, опасней, чем у Твардовского в 1962: тогда речь шла о «бытовом рассказике» какого-то провинциального учителя, сегодня – о взрывной махине «изменника Родине», изгнанного вон из страны и лишённого гражданства СССР. И вот такую смелость Залыгин накоплял в себе в те недели!) И в тех же днях он решился поставить вопрос об «Архипелаге» на обсуждение редакции. (И Дима теперь тоже, естественно, был привлечён в её состав и горячо подкреплял Залыгина быть твёрдым.)
А мне Залыгин ответил 26 августа экспрессом: «А лучше бы всё-таки “Раковый корпус”! Ну, хорошо, – будем пробовать». (Мы тоже узнали текст по телефону от Димы, а письмо получили через месяц в каком-то грубейше вскрывавшемся и заклеенном конверте, даже напоказ, фарсовое исполнение.)
Западная же медиа, не в силах больше выносить горбачёвское топтание, нахлёстывала события прямыми выдумками. Французское радио сообщило: Горбачёв предлагает Солженицыну вернуться – и тогда напечатает «Архипелаг». – А то взмотали и похлеще. Баварское радио объявило ещё в июле, что будто Горбачёв написал мне два письма, и притом
Но что! Вмешался солиднейший лондонский «Экономист» – ему-то что нужно? Он рассудил: такие письма Горбачёва –
В начале августа сдерзили властям «Московские новости», сперва на английском языке, вослед на русском: напечатали статью «Здравствуйте, Иван Денисович!»[610] (Какой такой Иван Денисыч?)
И в те же дни Люша Чуковская, собственным независимым замыслом и движением, поддала бурной волны: опубликовала 5 августа в «Книжном обозрении» требование, чтобы начали печатать Солженицына, и – вернуть гражданство![611] (И как главред газеты Аверин решился? публикация эта тут же обошлась ему едва ль не в инфаркт.)
Статья эта прозвучала сенсационно, вызывающе. Прорвалась пелена общественного напряжения. Уже в день выхода номера – возбуждённые читатели звонили в редакцию, и сами приходили, долетели и первые телеграммы в поддержку. У стендов газеты на улицах густо толпились. Международные агентства подхватили новость.
В следующие дни – сотнями писем – обрушился страстный отклик читателей в редакцию, – и газета посмела те письма печатать, в двух номерах, на полных разворотах[612]. Отважные голоса полились теперь на страницы отважной газеты. Средь них:
«Писатель, художник, любой человек имеет право на безстрашную мысль. Мы это выстрадали всем народом». – «Надо же, против какой махины пошёл! Это пострашней, чем против танка, пожалуй!» – «Солженицын предвосхитил многое из того, что сегодня живительным ветром проносится по нашему Отечеству… Он служил ему больше, чем все его хулители, объявлявшие себя патриотами». – «Пришло время отменить противозаконный акт, снять с человека клеветническое обвинение в измене Родине, которой он не изменял… [это] нужно прежде всего нам самим. Для очищения нашей гражданской совести. Для утоления нравственного чувства справедливости». – «С произведениями А. И. Солженицына подлинная интеллигенция никогда и не прощалась, они всегда были с ней». – Солженицына «необходимо вернуть стране, судьба которой всегда была и его личной судьбой». – «Простите нас, дорогой А. И., что в своё время мы не вступились за Вас, смирились как с неизбежностью с теми мерзостями, которые о Вас писали, с Вашей высылкой из пределов Отечества».
Были и такие, кто призыв Е. Чуковской называл «оскорблением участников войны»; вернуть ему гражданство? – нет! – «на выстрел не подпускать Солженицына к СССР!».
В редакции «Книжного обозрения» уже не считали писем, а мерили на вес – и позже прислали нам отборку из них, сотни три.
(Та крупная пачка не напечатанных «Книжным обозрением» читательских отзывов на публикацию Люши Чуковской достигла меня в начале 1989. Вот для меня был отзыв реальной России. Какое обширное вдруг знакомство с соотечественниками! Но вот что. Читал я их, читал с захватом – и создалось у меня впечатление удручающее. До сих пор, до сих пор я не представлял, до какой же степени и как методично опорочила меня советская пропаганда за десятилетия, и как это внедрилось в головы, что звучит даже во многих доброжелательных ко мне письмах. Поразили меня не казённо подогнанные, но именно искренние. Только впервые я осознал, что многолетняя пропаганда властей против меня была вовсе не безплодна: она впилась когтями лжи во столькие доверчивые души! Почти никто и сегодня не представляет меня в подлинности, а уж тем более – в объёме написанного мной. Если «за» и больше, то не намного. И нельзя поверить, что всё это пишется об
Вдруг 8 сентября «письмо по телефону» от Димы: состоялось решение редколлегии «Нового мира»: в № 12 за 1988 – напечатать мою Нобелевскую лекцию с амортизирующим удар предисловием Залыгина, а в № 1 за 1989 – «Архипелаг»!!
Мы – и не верим, и потеряли добрый сон. И не смеем радоваться. Я потрясён смелостью обычно мягкого Сергея Павловича, как я его помнил по давним встречам в «Новом мире». И чтоб облегчить ему – разрешаю снять из публикации несколько глав, самых невыносимых для советского уха, – «Голубые канты» (о чекистах), о власовцах…
Но, по словам Димы, «почти вся» московская интеллигенция не поняла моего упрямства: ну зачем требовать сразу «Архипелаг»? Ну и пусть бы печатали старые вещи, и хорошо.
Но из Эстонии – пришёл запрос именно на «Архипелаг». И доселе неведомый «Литературный Киргизстан» – хотел сразу «Архипелаг»! Журнал «Наше наследие» просил главы из «Колеса». «Книжное обозрение» тем более имело теперь право что-нибудь напечатать, за свои пострадания. «Нева» желала печатать «Круг». В Ленинграде неизвестный нам артист выступал в клубах с чтением моих рассказов, кто-то – с лекциями обо мне. Вышел фильм «Власть соловецкая»[613] – в нём несколько раз читаются отрывки из «Архипелага», но боязливо не называя источника. А всё ж ручейки прорываются…
И стало грозить анархическое самовольное раздёргивание моих текстов – и ещё, может быть, искажённых? не проверенных никем. Прослышав о решении «Нового мира», другие рванулись тоже печатать что-нибудь моё: кто рассказы, кто крохотки, кто старую публицистику. А решительный критик В. Бондаренко, да где – в издательстве «Советская Россия», уже запускал сразу целый сборник по своему личному отбору, без «Архипелага» (и уже отметился в американской прессе как «первый публикатор Солженицына»). А кто брался самовольно «театрализовать» «Ивана Денисовича». Так – мог, навыворот, потечь отвергнутый мною путь.
Ещё никакого разрешения на меня не было – а временный глава Союза кинематографистов Андрей Смирнов звонил из Нью-Йорка: хотим устроить в Доме кино в декабре, к 70-летию автора, вечер. А я – что ж? не смею возражать, но ведь и приехать не могу.
Мы потрясены. Какое-то тревожно-рассветное марево. И каких внезапностей ещё ждать?
А прикатила такая. Пока я медлю с «Архипелагом» (я ли медлю?), в Москве создался «Мемориал» – и шлёт мне телеграмму с приглашением быть членом их Совета. Оставаясь в Вермонте? (Впрочем, первую их телеграмму возвратили: «Адрес недостаточен». Эпизод попал в «Нью-Йорк таймс»[614], тогда вторую телеграмму пропустили.) Шестнадцать подписей, во главе Сахаров. – Но нельзя же с неснятой «изменой родине» как ни в чём не бывало – да через океан – включаться в реальное дело? Что отвечать? И за верхушкой Совета, может быть, растёт масса, пытливая молодёжь, не обидеть её. Ответил телеграммой [см. здесь].
А общественный напор – такой необычный, непривычный для властей, да и для самих людей, напор, сотканный из решимостей, сознаний и воль, – он рос. И в пользу возврата моих книг, и самого меня – тоже. С лета и в осень 1988 лились потоком письма в редакции газет и журналов, звучали голоса на собраниях, митингах, вечерах: «Хотим знать правду! И что именно пишет Солженицын? Опубликуйте его книги!» (Многое мы узнавали из быстроотзывчивой тогда парижской «Русской мысли», другое – с большим иногда опозданием.) Недавно рождённая московская «Экспресс-хроника» и рижский самиздат ещё в январе 1988 требовали издать «Архипелаг» массовым тиражом и «провести солженицынские чтения к его 70-летию».
Но Партия неуклонно стояла на страже. В июле на высоком инструктаже в ЦК говорилось: «Мы не знаем, что Солженицын сейчас
Но уже стоял Залыгин на гребне общественной поддержки. – От Союза кинематографистов обратился Андрей Смирнов к Председателю Президиума Верховного Совета (в тот момент – ещё Громыко)[615]: полная беззаконность высылки Солженицына, такой статьи в Уголовном кодексе давно нет! Просим отменить Указ о лишении гражданства и восстановить в ССП. – 4 октября Совет «Мемориала» – к Горбачёву: «Крайне озабочены, что в “Новом мире” публикация глав из “Архипелага ГУЛАГа” задержана на неопределённое время. О нём, прочитанном во всём мире, должен наконец вынести суждение тот народ, судьбе которого эта книга посвящена. Своей многострадальной историей он заслужил это право»[616]. – 6 октября 27 писателей – в секретариат ССП: восстановить Солженицына в Союзе писателей и просить Президиум Верховного Совета отменить Указ о лишении гражданства[617].
Промелькнуло от главы КГБ, почему-то украинского, Голушко: «О возвращении Солженицына вопрос не ставится». (Но уже – не «враг народа»?)
А через две недели, как в насмешку, под его же носом, в Киеве, в «Рабочем слове» железнодорожников – напечатали полный текст «Жить не по лжи»![618] – как бомбу. (От них сразу пытались перепечатать другие, другие – такие же малые газетки.) Вот в этот день, 18 октября, и совершился мой первый настоящий шаг на родину.
Тут в ЦК донесли, что Залыгин отважился поставить на обложку октябрьского номера «Нового мира» одну строку анонса: мол, в 1989 журнал напечатает
Но и времена нове́ли: возмутились и сопротивились типографские рабочие: не хотели сдирать! А куда им жаловаться? Надумали: в «Мемориал». (В октябре от Димы пришло к нам и первое письмо, так мы узнавали подробности. Сергей Павлович тяжело пережил удар со сдиранием обложки. Дима с большой настойчивостью и выдержкой поддерживал Залыгина в его решимости. И главное – не ослабевал общественный напор.)
Зато, услужливо, 19 советских писателей, «сторонников перестройки» (надеюсь, имена их сохранятся), в коллективном письме в ЦК именно и просили: не время печатать Солженицына, это разрушит Перестройку! А известный «шестидесятник» добавлял отсердечно: не только не надо печатать «Архипелаг», но и не надо Солженицына как человека возвращать на родину: принесёт вред стране, монархист, вокруг него сгруппируются тёмные силы…
Обложки, конечно, содрали: советские – расходов не считают! Но именно от этих обложек и скандал разразился – всемирный[619]. И ксерокопии содранной обложки – ходили по Москве как самиздат.
Нет, времена у нас наступали не лизоблюдные. Протесты – катили. 21 октября группа из 16 писателей и академиков – Горбачёву: публикация Солженицына остановлена, но творчество его «всё равно дойдёт до отечественного читателя с непреложностью физического явления. Сегодня ожидают появления произведений Солженицына на родине не только как крупного литературного события, но и как несомненного свидетельства полноты общественного обновления, необратимости идущих в стране преобразований»[620]. – Тут же вослед, тому же Горбачёву – ещё 18 учёных, художников, писателей: «Мы крайне встревожены… Запрет публикации может подорвать доверие к идеям перестройки»[621]. – 24 октября, с вечера в Доме медицинских работников – в Президиум Верховного Совета: отменить Указ о лишении гражданства – 291 подпись (с их адресами!)[622].
И в последних числах октября – заседала в Москве в Доме кино конференция всесоюзного «Мемориала», съехалось немало бывших зэков с разных концов страны. И внесли предложение: голосовать за отмену «измены» Солженицына и Указа о лишении гражданства и высылке. И неминуемо было, что – конечно примут сейчас.
А змеиному гнезду – не дремать! Из президиума – высунулся на трибуну заместитель Чаковского по «Литгазете» Изюмов. Этак застенчиво: «Может быть, я разглашаю редакционную тайну, но скажу: у нас уже набран материал, что Солженицын долгие годы сотрудничал с МГБ, – и вот скоро “Литгазета” напечатает разоблачение», – ну коммунистические-то их сердца бьются же от негодования!
Тут Люша побежала к сцене, вырвала микрофон и стала кричать: «Вон отсюда!» Что́ поднялось мгновенно! – буйный гнев всего зала: «Долой! Вон! Прочь! Негодяи!» Один из двух микрофонов сломали. Кряж Доброштан, вожак воркутинского восстания, кавалерийским голосом кричал: «Не верьте им! Не верьте их бумажкам – это всё фальшивки! Мы знаем человека этого не по бумажкам, а по делам!» Потянулись стащить клеветника из президиума и выкинуть из зала. Сдуло его. (Думали враги опять печатать тот «донос»? – всё ту же свою затрёпанную подделку, которую я сам 12 лет назад, в 1976, опубликовал и разоблачил? [см. здесь] – Удивительно, до чего ж нужна им против меня та фальшивка! – к чему б и цеплялись они без моего рассказа в «Архипелаге»? Но махлюжники, видимо, струсили перед ветром эпохи.)
Тут же – проголосовали единодушно резолюцию: отменить обвинение в измене Родине; вернуть гражданство СССР; скорейше издать «Архипелаг ГУЛАГ»! И Сахаров, за столом президиума, тянул руку столбом к потолку. (Но даже в январе 89-го в мемориальской газете с отчётом об этой конференции – пункт об «Архипелаге» не допустили напечатать, так и осталось белой строкой.)
Агентство Франс Пресс передало 21 октября (напечатал и Лев Тимофеев в тогдашнем своём «Референдуме»): Горбачёв топал ногами на Залыгина при посторонних[623]. Л. К. Чуковская писала нам: «Залыгин вёл себя потрясающе стойко». 2 ноября он написал Горбачёву решительное письмо. 9 ноября в ЦК на совещании редакторов газет который раз было втолковано: запрещается вообще что-либо из Солженицына. «Он враждебен нам. И вообще такие фигуры не нужны нам в нашем обиходе». (У Залыгина в конце ноября, к его 75-летию, был спазм сердца. Тяжело досталась ему вся эта канитель.)
12 ноября в Риге на Идеологическом совещании немало говорил про меня новый идеолог ЦК Вадим Медведев – о неприемлемости Солженицына «для нас». Через западные телеграфные агентства его слова утекли, но он не уклонился и снова повторить на пресс-конференции 29 ноября: «Печатание Солженицына подрывало бы основы, на которых покоится жизнь нашего общества. Его атаки на Ленина недопустимы»[624].
Но этот Медведев на меня, по крайней мере, нисколько не клеветал и не извивался лукаво – в отличие от Синявского, Войновича, Коротича и сотни неперечислимых.
А с 19 по 26 ноября в Доме культуры Московского электролампового завода была проведена «Неделя Совести» и в фойе устроена «Стена памяти», на ней макет СССР с картой расположения лагерей, стенд с фотографиями репрессированных, портреты Шаламова и мой; на ней же вывесили «Жить не по лжи» из киевского «Рабочего слова» и предложили желающим высказываться письменно. Только за первые три-четыре дня набралось больше 1000 записей – за немедленную публикацию Солженицына и возвращение его на Родину[625]. Потом число их нарастало. Этих записей нельзя читать без волнения.
Все эти препятствования, но и весь ход Напора – ещё и ещё подтверждали нам правильность: начинать – именно с «Архипелага»! Раскачивать, не ждать, пока горбачёвские цензоры сами продрыхнут.
В дни нашего поражения я написал (1.12.1988) Сергею Павловичу: «Приношу Вам мою сердечную благодарность за ту настойчивость и ту отвагу, с которой Вы пытались дать путь в печать исторической правде о наших страданиях, а также и моим книгам. Я уверен, что этих Ваших усилий история русской литературы не забудет. Не Ваша вина, что они теперь неуклонно преграждены – да ведь всё равно только на измеримый срок, куда же деться от правды?»
Участие Сахарова в Совете всесоюзного «Мемориала» было одним из естественных его шагов: и по сердечному сочувствию к этой теме, и по общему его движению – возврату в общественную жизнь страны после ссылки. Хотя, несомненно, томясь о научной работе, с которой его разлучили годы кары (правда, в этих же неделях избрали его и в Президиум Академии наук, но это ещё не был реальный возврат в научную работу), – он отзывно ощущал на себе и груз общественных запросов и продолжал своё прежнее заступничество: за последних немногих ещё не выпущенных политзэков; за крымских татар; особенно горячо и не раз – за освобождение Карабаха; и ещё – со своей своеродной идеей сокращения вдвое срока службы в армии. Но шире того – либеральная общественность влекла его и в свои тогдашние публичные начинания: в коллективный сборник «Иного не дано»[626] (в страстную поддержку горбачёвской программы – а в
А по проблемам внешним – Сахаров в июне 88-го на пресс-конференции, которую ему устроили в МИДе, отвечал удачно, находчиво, государственно-умно[627]. Эта ли его позиция – побудила власти с ноября отменить запрет на выезды его за границу. И в ноябре-декабре Сахаров совершил поездку в Соединённые Штаты, где имел важные встречи в верхах и публично поддержал советские возражения против американской программы СОИ (противоракетной обороны); затем – ещё более триумфальную поездку в Париж, где имел случай, напротив, отгородиться от советской точки зрения: не безусловная поддержка Горбачёва Западом, а лишь до тех пор и поскольку осуществляется Перестройка.
За те несколько недель И. А. Иловайская виделась с Сахаровым и рассказала нам: А. Д. быстро утомляется, выглядит много старше своих лет. Мучим многими сомнениями. Спросил у неё наш телефон.
Но вот не звонил.
Позвонил 8 декабря, из Бостона. Сперва разговаривала Аля (пока меня звали из другого дома). Был с ней Андрей Дмитриевич любезен, но без тени теплоты. А когда трубку взял я – он сразу же стал выговаривать самопоставленную тяжкую задачу. «Чтобы всё было сказано. Я очень обижен на вас за то, как изображена Елена Георгиевна в “Телёнке”. Она – совсем другой человек».
За те две-три строчки. И вот – уже 14 лет.
Я вздохнул: «Хотел бы верить, что это так».
И ещё несколько фраз сказал он – того же одностороннего выговора.
А я – тоже на душе имел, что́ ему сказать: как в марте 1974 он напал на меня из-за «Письма вождям», даже, видимо, и не прочтя его внимательно, да и слогом не вовсе своим. И торопился передать по телефону в Нью-Йорк, когда Аля с детьми ещё не приземлилась в Цюрихе. Разве это – похоже на него? Разве не просвечивает тут властное влияние?
Он тогда взгромоздил на меня обвинений в «опасном воинствующем национализме» – первый он, отначала, со всем авторитетом – и на многие годы, да на те же, вот, пятнадцать – подорвал мою позицию на Западе – как это? зачем? К выгоде ГБ и ликованию нью-йоркских радикалов. Он был – первая и самая высокая скрипка, склонившая западную образованность не слушать меня, не принимать от меня ничего, кроме «Архипелага».
Но что-то сейчас удержало меня упрекнуть его. Всё равно уже – упущенное, и он сам уже не тот, после горьковской ссылки.
Го́лоса его, если не считать отрывков по радио, я не слышал те же пятнадцать лет. Он показался мне слабей, чем раньше, и с призвуком болезненности. Я спросил о здоровьи. Он ответил: «В пределах моего возраста – удовлетворительно».
И, как тяжкую повинность отбыв, положил трубку.
А через три минуты, я ещё от телефона не успел уйти, – опять звонок: «Да! поздравляю вас с 70-летием!» Из-за чего и звонил, забыл.
Я сидел над телефоном с тяжёлым чувством. Обо всём и всегда – надо объясняться до конца. Теперь – другой раз когда-нибудь?
А оказалось – оказалось, что тот разговор наш был и последним в жизни: ровно через год Андрей Дмитриевич умер.
Тогда, в декабре 1988-го, к моему 70-летию, – да, затеяли в Москве несколько самовольных вечеров. Тогда для этого требовалась смелость. – Дому медработников такой вечер запретили – но они как-то провели на свой страх. – Кинематографисты – настояли, устроили многолюдный (но с негласным обязательством «не переступать границ»). В ораторах там был горяч Юрий Карякин, убеждённо-настойчив Игорь Виноградов – но вёл вечер, как ни в чём не бывало, недавний мой язвительный поноситель В. Лакшин. – Дому архитекторов вечер запретили, однако с опозданием в две недели они всё же смогли устроить. (Нам потом привезли любительскую видеозапись этого вечера.) Выступали Анатолий Стреляный, Игорь Золотусский, Вячеслав Кондратьев, Дима Борисов, Владимир Лазарев; со сцены горячи – мать и дочь Чуковские: Лидия Корнеевна с воспоминаниями, Люша – с чтением из писем, не поместившихся в «Книжное обозрение», и называла, кто из писателей меня прежде травил. – И ещё: в незвонком клубе завода Баумана провели такой вечер затеснённые
А многие в обществе присудили: зря я требовал сразу «Архипелаг»; надо было соглашаться на перепубликацию старых вещей, потихоньку – и до «Ракового».
Итак, за эту четырёхлетнюю оттепель – в СССР успели напечатать и всех запрещённых умерших, и всех запрещённых живых, – всех, кроме меня[628].
Да я и не удивлялся. Я так и понимал, что в
Да не только запрещали к печатанию, но всё так же ловили мои книги на границе, на таможнях.
Под Новый, 1989 я записал: «Не помню, когда б ещё было так расплывчато в контурах событий и моих ожидаемых решений, только в 72–73-м, перед изгнанием. Безпокойная, сотрясная предстоит мне старость».
И жене сказал: «Ох, Ладушка. Не проста была наша жизнь, но ещё сложней – будет конец её».
А Диме и его жене Тане, тоже активно помогавшей, мы писали в
А пока что ж? – только больше времени оставили мне на окончание моих работ.
А грустно.
Глава 15
Непринятые мысли
И в начале 1989 Горбачёв повторял и повторял (хотя, может быть, уже без внутренней уверенности): «Критики заходят слишком далеко. Наш народ однажды выбрал путь коммунизма и с него не сойдёт». И хотя именно из Москвы текли свидетельства, что за год положение с бытом, едой, водой стало резко хуже, эпидстанция предупреждала не покупать молочного, в Рязанской области картошка перетравлена химией до розовости среза, выбрасывается; москвичи боятся голода или крупных аварий (с Южного Урала на всю страну прогремел пожар двух встречных пассажирских поездов, унесший 600 жизней[629]); и в самой Москве уже замелькали демонстрации и плакаты, угрожающие забастовками (это мы видели даже по американскому ТВ), – несмотря на всё это, столичное, московско-ленинградское
Неблагоприятное впечатление и в СССР, и на Западе от расправы с обложкой «Нового мира», явного загоро́да пути моим книгам – советские власти искали перенаправить испытанным приёмом: дискредитировать меня. И немедленно нашлись исполнители, добровольные или вызванные к тому. В первые дни 1989 не упустил включиться, уже на московской сцене, Синявский. Хотя, кажется, приехал он на похороны Юлия Даниэля, своего подельника, но постоянным лейтмотивом его выступлений и интервью оставалось, как и все годы на Западе, злословие против меня. Самым слабым из его обвинений теперь было: Солженицын – против Перестройки. (Ещё к тому времени ни звука я не вымолвил о Перестройке, а с Синявским мы и вовсе никогда не обменялись ни письменной строчкой, ни телефонным звонком – но он достоверно
В унисон тому в Америке высказывались обо мне что «Нью-Йорк таймс», что «Бостон глоб». – В тиражном читаемом журнале «Ю. С. Ньюс энд уорлд репорт» главный редактор Роджер Розенблат внедрял американцам, что Солженицын – это и означает возврат к монархии в России[632]. – А в «Нью-Йорк таймс бук ревью» некий Ирвинг Хау (Howe) печатал невежественную и заплевательную рецензию на «Август Четырнадцатого»[633]. (И на том – припечатано: ведь в наше время художественные книги оценивают не литературные критики и литературоведы, а ходкие газетные рецензенты.) В «Вашингтон пост» к нему, разумеется, тотчас же пристраивался в затылок
Эта соработка двух жерновов за годы и годы уж до того была мне не нова, уж до того привычна. А между жерновами советским и западным – Третья эмиграция была безотказной связью, перемалывающей образ «монархиста, теократа, изувера».
Но, несмотря на все заклинанья, партийная плотина на родине выказывала себя всё ж дырявоватой: там да сям просачивались самовольные струйки, хотя порой и некдельные. В. Конецкий исхитрился, очень спеша, напечатать моё письмо съезду писателей как кусок
В марте поразил нас искусительный, тревожный звонок с Ленфильма: «Разрешите ставить “Раковый корпус”!» Искусительный – потому что это ведь не печатность, а – кино. Так – не разрешить ли?.. Нет, уже заклялись. И я отклонил режиссёру: «Не черёд, не черёд».
А сдвигалось в СССР с моим именем что-то – неотвратимо?
Тут ещё и в Московском авиационном институте изобрели повод для вечера: 15-летие моей высылки из СССР. – И, видя такой утекающий грозный поток, запасливый Рой Медведев предостерегал в «Московском комсомольце»: да, возможно, Солженицына и следует печатать, но только не «Архипелаг», а если уж дойдёт до него – то печатать с серьёзными пояснениями и комментариями, – то есть перевесить и погасить точку зрения автора. По-нашему, по-партийному[638].
Залыгин же стойко держался, публично подтвердил: да, будет печатать именно «Архипелаг».
В феврале 89-го мы с Димой – в размин, случайно, обменялись письмами с одинаковой мыслью. Я – ему: хотелось бы знать ваши соображения: в предвидении возможного в будущем бума, когда меня разрешат, – нужно ли и возможно ли на то время официально уполномочить кого-то представлять мои литературные права в СССР? И – кого бы? А Дима мне, почти в тот же день: в связи с «моими хлопотами об “Архипелаге” – “слух обо мне прошёл по всей Руси великой”[639]; и ко мне всё равно обращаются… как к Вашему литературному представителю». И предложил мне: написать, что я доверяю ему разрешать или запрещать публикации. – И как только его письмо достигло меня – я тут же, в марте, послал ему доверенность, скреплённую местной вермонтской администрацией, и: «Душевно признателен Вам, что Вы берёте на себя этот огромный, хлопотный труд… Полагаюсь на Ваш литературный и общественный вкус и на наше единомысленное понимание». (Позже, по просьбе Димы, я послал ему и более официальную доверенность, визированную уже и в Госдепартаменте США.)
Все эти прорывы и переливы принесли нам много лишних досадных волнений. Не без влияния их, в такой густоте притекавших из Советского Союза, весной 89-го возобновилась после двух лет моя стенокардия, да частыми приступами, едва не через день, а два жестоких – даже по полному дню. Это, наверно, были микроинфаркты, но я и не доведал. Усугубилось тем, что я не вник во все прямые последствия стенокардии для сердца, в здоровьи которого никогда не сомневался, – потому не выдерживал лекарственных приёмов и режима, и даже, неуч, не принимал нитроглицерина: по своему общему, давнему отношению к болезням, считал, что боли нужно «перетерпеть», и вообще – как можно меньше лекарств. Стал двигаться осторожно, хрупко. А в хорошую больницу можно было обернуться съездить часа за четыре, но при моём устойчиво домоседном образе жизни я не поддавался ехать.
Что ж, сделано в жизни уже много. Может быть, я и на последнем плёсе, и река не обещает мне впереди никакого ещё локтя. В начале мая я кончил «Апрель Семнадцатого», последний Узел «Красного Колеса», как и наметил. Вся работа – заняла ровно двадцать лет. И через два дня сказал Але: «А знаешь, хоть и ждёт меня могила под Парижем, но теперь нет смысла туда ложиться, временно, когда начались такие передвижки в России. А положи-ка меня пока вот здесь, – показал на участке хорошее место, у великанских сосны и берёзы. – Отсюда прямо в Россию и перевезёшь».
Но не покоряется сердце последнему плёсу.
«Колесо»-то я, вот, кончил, да. Но – воистину ли кончил? За полвека (с 1936) моих поисков, сборов и размышлений собрались по всем задуманным Узлам – обильные материалы, эпизоды, сюжетные линии, и в голове состроился цельный план, как передать пятилетний переход от 1917 до 1922 года – к миру советскому, через Гражданскую войну и военный коммунизм. Описать это подробно, как я всегда предполагал, уже невозможно по ограниченности и моей жизни, и читательского времени. Но – Конспективный том? Каркас можно бы передать, если опустить все сочинённые персонажи, оставить только исторические, и реальные важнейшие события, – однако их не только перечислять, а углубить и окрасить той цепью изменчивых сиюминутных мнений, которые сопутствовали каждому избранному Узлу. От обзора только событий – к обзору и взглядов.
С увлечением я погрузился в эту новую работу: лето Семнадцатого, осень Семнадцатого, Октябрьский переворот, потом сильно затменные, затемнённые ближайшие недели после него, – многое прикрыто, нелегко найдёшь. И от каждого месяца заново ознобляешься: поразительной психологической похожестью того времени – на наше, когда в радости освобождения, но также и в легкомыслии проносятся решающие для будущего России дни.
Работа оказалась ещё объёмистее, чем я ожидал, гораздо дольшей. Пришлось читать и ещё много газет того времени – в поисках деталей и настроений. Конечно, рядовой читатель не будет в такой сжатой форме читать, но – любознательные к истории. Зато – ощущение доконченности Постройки.
Аля же в соработе над «Колесом» когда по 12 часов в день, а то доходило и до 16, понимая весь этот труд наш как «расколдованье заклятия» в нашей истории, – теперь рубеж окончания испытывала не меньше меня. Её первое касание к «Колесу» зародилось от самого начала моей работы, это совпало с началом нашей близости. Двадцать лет мощным полем книга пронизала нашу с ней жизнь. (Знакомые спрашивали: «Да как вы переносите такое лесное одиночество?» Она отвечала: «Когда так одиноки – тогда-то и работается, ощущение постоянно бьющего гейзера».)
Но нет, для Али «Красное Колесо» на этом не кончилось: теперь, не медля, надо было готовить к печати многолетний «Дневник Р-17» (Революция Семнадцатого), сопровождавший мою работу эти двадцать лет. А вот сделаю Конспективный том – так и его. А там – и «Невидимок», ещё не готовых, и – через океаны и границы – сколько же надо к тому запросов к участникам, согласований, о ком можно печатать, о ком нельзя, и всё ж это через
К ежедневной работе дополёгу добавилось Але насыщать рассвободившиеся теперь каналы связи с СССР. Потекли к нам отчаянные просьбы о лекарствах – покупать их и искать оказии для пересылки. Вот кому-то в Москве срочно нужен недостижимый сердечный клапан, – купить его в Цюрихе, заочно переслать в Париж, а из Парижа пациенту. На запущенный рак – отправить швейцарские ампулы. А то – по присланной из Ленинграда медицинской карте уха – изготовить и переслать слуховой аппарат. – Нашла нас, просит о помощи белорусская «Лига Чернобыль» – нельзя не помочь. – Чуть всплыла на поверхность церковная катакомбная группа – помочь и им. Но – и радиостанции «Голос Православия». Но и – в Бразилию, старческому дому домирающих эмигрантов. А известные пострадавшие диссиденты один за другим появляются на Западе накоротке – подкрепить тут и их. – И при летящих теперь в Москву друзьях, знакомых – уже не чемоданами, а коробками, багаж по сто килограммов и больше, – Аля пакует лекарства, канцелярию и – еду́, еду́. А все для того поездки за рулём – по нашим холмам, при частых снежных штормах, неразгрёбном снеге, то – оттепели, дождях и гололедице, а три недели весной – по плывучей грязи. – А чем больше связей – тем больше и сопроводительных писем. (Аля уловчается писать их по фразам – рядом с наборной машиной, пока та монотонно выстукивает главную её работу, наш отредактированный текст.)
Но и постоянно же радовала Алю, и мне передавалась, тесная связь с сыновьями – хотя живём на чужбине и разбросаны по миру, а все – в добром верном росте. С кем – частые плотные письма, с кем – приезды и телефон. – Ермолай в 89-м закончил Итон с круглыми пятёрками, звали его поступать в Оксфорд или в Кембридж – но рвался назад в Америку, пошёл в Гарвард. (И сразу перескочил там на курс выше. Тем высвободил себе впереди целый год на Тайване для совершенствования в китайском.) После первого курса остался на лето в Бостоне, работал в грузоперевозочной компании, на 40-футовых грузовиках по узким бостонским улицам. – Игнат уже два года пробыл в Англии и тосковал там. Уже досталось ему играть в лондонском Queen Elizabeth Hall и на Эвианском фестивале у Ростроповича. Влёк его и знаменитый летний фестиваль в Марлборо, у Рудольфа Сёркина. Ростропович теперь стал переключать его: «Какие ни великолепные ты получаешь уроки у Марии Курчо, пора дальше в мир. Сам я вырос – на общении с Прокофьевым, Шостаковичем и Бриттеном». Летом 1990 вернулся Игнат в Америку, был представлен 84-летнему Клаудио Аррау, играл ему Шуберта и Бетховена, удостоился приглашения сопровождать Аррау в предстоящих мировых гастролях, – но тою же осенью великий чилиец заболел и вскоре скончался. Решив не возвращаться в Европу, Игнат подал в лучшие американские консерватории – Кёртис и Джульярд, приняли обе, выбрал Кёртис. – Степан же давно превзошёл программу местной школы, но долго сопротивлялся родительским попыткам перевести его на последние два года в сильную частную школу («не хочу быть избранным»). Всё же, посетив для знакомства школу Св. Павла в Нью-Хэмпшире, гуманитарную гимназию, был очарован её дружественной и яркой атмосферой и с осени 89-го поддался перейти туда. Там у него была и желанная латынь, и французский, и вёл он школьное радиовещание. – А Митя на Новый, 1990 год – первым из семьи поехал в Москву, незабытую свою родину, к незабытым родным и друзьям. (Тот Новый, 90-й – мы встречали с большими надеждами…)
О Москве – по рассказам частых теперь выезжантов – у нас создавалось смутное представление. Какой-то вихрь толковищ, взаимонепониманий, косых сопоставлений, перпендикулярных сшибок. Уже и Аля сама звонит в Москву друзьям, – всякий раз с огромным волнением концентрируясь, – и потом пересказывает мне. У москвичей уже заклубились самые мрачные и отчаянные настроения последнего распада. А вот приходящие письма из провинции, которые стали пробиваться к нам по десятку в неделю (и ещё сколькие отметала цензура?), – больше добрые, а иногда душевно прохватывающие. Чередуясь с воззывами о защите от властей – также дерзкие интеллектуальные, культурные, экономические проекты. И в провинции – ни волоском не бывали задеты вихрями образованских столичных сражений.
И где-то там, сквозь московскую зыбь, Залыгин стоял на́твердо на невероятном, невозможном решении печатать «Архипелаг». И нисколько не ослабела людская поддержка. И в цекистских коридорах что-то же менялось. Тут, пронюхав всю обстановку, ловкий Коротич (столько налгавший обо мне в «Советской России» в брежневское время) из моих гонителей сметливо перекинулся в непрошеные благодетели – и без разрешения и ведома Димы Борисова в начале июня 89-го напечатал в «Огоньке» «Матрёнин двор»[640]. (С ядовитым предисловием Бена Сарнова, что, начав печатать, открываем наконец-то, наконец-то и «дорогу критике» этого Солженицына, – как будто 15 лет чем другим на Западе занимались.) Сорвал-таки Коротич первоочерёдность «Архипелага», было у меня смурное чувство, хотя же: в трёх миллионах экземпляров потекла «Матрёна» к массовому читателю.
А Залыгин, сколько мог, потихоньку двигал и двигал дело: запрещённый в прошлом декабре, теперь отпечатывался тираж июльского номера с Нобелевской лекцией, номер уже лежал в Главлите, и ждался разрешительный сигнал. (Внутри редакции уже сверяли вёрстку первых глав «Архипелага» для следующих номеров.) Внезапно утром 28 июня звонком из ЦК срочно вызвали Залыгина к секретарю по идеологии Вадиму Медведеву. Ясно было, что вызов не к добру. Залыгин поехал в большом напряжении. Медведев подтвердил ему: публикация «Архипелага» в ведущем журнале страны с полуторамиллионным тиражом – невозможна! снять его с набора! (Как уступку выразил согласие ЦК пропускать эту книгу из-за рубежа, и даже где-нибудь в республиках напечатать ограниченным тиражом – но только не в «Новом мире»!) А Залыгин имел твёрдость заявить: «В таком случае – я и вся редакция, мы останавливаем журнал – и завтра же об этом будет известно на весь мир». Медведев – час ломал, душил Залыгина – и отпустил с угрозой: завтра утром поставить вопрос на Политбюро.
Дима рассказывает: в полном мраке вернулся Сергей Павлович в столь же мрачную редакцию. С утра 29-го комнаты «Нового мира» были полны прослышавшими друзьями, все в торжественно-мрачном настроении. Вдруг, среди дня, после телефонного ему звонка, возбуждённый и помолодевший Залыгин вышел и объявил: Политбюро отказалось обсуждать вопрос о публикации, «поскольку это не входит в его компетенцию»! и поручило секретариату Союза писателей самому «экстренно рассмотреть»[641].
Совершенно невероятное решение! – да впрочем, по составу секретариата ничего хорошего и не обещающее. Но тут возникла идея: из «Нового мира» стали обзванивать журналы и издательства с настоянием: выразить в ССП телеграфно или личной явкой свою позицию. И многие так сделали, не отказались. 30-го с утра в секретариате уже была пачка обращений – а прознавшие нетерпеливцы толпились у входа в Правление, в сквере с Поварской улицы. Прошли внутрь приглашённые новомирцы.
Знойный день. Председатель (В. Карпов) снимает свой пиджак на спинку стула. И открывает коллегам, что «нам нет смысла придерживаться старой запретительной тактики по отношению к Солженицыну. Почему, собственно, нам не подходит “Архипелаг ГУЛАГ”? Там всё честно, документально. Мы поддерживаем эту инициативу». – И затем – кто вполне искренно (как А. Салынский, ещё с 1966 года), кто сквозь зубы – согласились без возражений. И председатель заключает: «Давно не было такого единодушия Секретариата». И постанавливается: «Архипелаг» – печатать. Отменить исключение из ССП. Просить Верховный Совет отменить лишение гражданства.
Заседание не заняло и двух часов. (А ещё спустя час начался ликующий праздник в редакции родного журнала.)
И уже через несколько дней в «Новом мире» появилась моя Нобелевская лекция, а ещё через месяц – первый массивный кусок из «Архипелага», – тиражом журнала 1 миллион 600 тысяч[642]. Жаждали мы этого, бились за это – а сейчас неохватимо: такая скрытая лютая правда – полилась-таки по стране!
Тотчас несколько советских издательств обратились с запросом печатать «Архипелаг» вослед «Новому миру» – и все между собой согласны на одновременность. – Впрочем, телевизионную передачу об «Архипелаге», с рассказом об аресте моём и высылке, с моим кличем 69-го года о Гласности – станция затеснила на 1 час 30 минут ночи.
Ничто не приходит поздно для того, кто умеет ждать.
Лишь бы смогли меня прочесть на Родине широко, не только Москва с Ленинградом.
Так возникал вместо устойчивого пассата проклятий – переменчивый муссон славы? О, тут поосторожней: как этим кратким размахом славы послужить России точно и верно.
Да ведь всё ещё висит на мне – «измена родине» и лишение гражданства…
Однако от появления «Архипелага» – терзающая тревога охватила чету Синявских. С новой неутомимостью эссеист кинулся в международные гастроли на борьбу со мной, не пропуская ни одной возможности. На конференции в Бергамо: Солженицын – вождь русского национализма! Вот скоро он вернётся триумфатором и возглавит клерикальный фашизм! (На собравшихся произвёл впечатление одержимости, так неистово заговорился, что итальянцы дали ему отпор.) – В Кеннан-институте вашингтонского Вильсон-центра: «Солженицын – расист-монархист, через 5 лет будет правителем России!» (И Кеннан-институт рассылал выступление Синявского в виде листовки.) – И ещё дальше, ржавая труба безпроигрышного «антисемитизма» не должна же подвести! – и хлопают мягкие уши американских славистов.
А уж «Радио Свобода» – там-то никогда против меня не дремали. Теперь надрывались тот же Сарнов, «получивший право критики», и Б. Хазанов, и иже, иже – о несомненном антисемитизме «Красного Колеса» – вот она, главная опасность, сейчас покатится на страну. И чем же быстрей забить советские уши? Да в третий раз завели целиком передавать шарманку-фантазию Войновича «Москва 2042».
Кому что по силам. В Москве – «Советская Россия» перепечатывает старое (1971) враньё обо мне из «Штерна». А «Знамя» напечатало резкий отклик Сахарова 1974 года на моё всё ещё не напечатанное в СССР «Письмо вождям»[644]. (Хотел я, для мирности, не печатать пока публицистику, не разжигать страстей, – нет, втравляют.) А «Правде» что по силам? Открыла серию статей против «Архипелага», с рогатиной – и Рой Медведев[645].
А нам? Как Гёте когда-то ответил Шиллеру в письме: «Будемте продолжать нашу работу и оставим их мучиться их отрицанием»[646].
К нам? – потекли сотрясённые отзывы читателей на «Архипелаг». Довольно с нас.
В том счастливом году казалось, что прорвётся в бытие и мой сценарий «Знают истину танки». Ещё в июле 1988 И. А. Иловайская дала знать мне из Парижа, что живущий там прославленный польский кинорежиссёр Анджей Вайда хочет ставить «Танки»: раньше боялся, что его за это лишат гражданства, а теперь, кажется, можно рискнуть. Так вопрос его: буду ли я согласен? – Ещё бы! с радостью. – В январе 89-го И. А. сообщила: звонил ей Вайда, дела с фильмом движутся, решили снимать в Польше и ждут разрешения властей. Когда получат его – тогда надо будет встретиться. – Летом 1989 Вайда прислал мне письмо с готовностью ставить фильм: «Тот факт, что Вам угодно было доверить мне реализацию фильма по Вашему сценарию, – это самая великая честь и радость, которая могла мне выпасть в жизни». Правда, его несколько задерживал «страх перед трудностью возвращения в Польшу после такого шага». Однако «думаю, что подошло время, когда… фильм можно будет снять в Польше, и с актёрами, говорящими по-русски, на языке оригинала. Я работаю над таким решением вопроса и смиренно прошу у Вас ещё немного терпения».
Блистательное предложение! Когда-то калифорнийская группа затевала – то был бы несомненный провал. А поляки – да, поляки могли поставить этот фильм, накал Гулага был им открыт, доступен, – и в славянском типаже массовых сцен не было бы неправды.
Я с радостью ответил: «Не сомневаюсь, что Вам блестяще бы удалось, с полным пониманием духа этих событий». Но предложил, что ему естественней ставить по-польски, а потом переозвучить и по-русски. И предупредил, что к декабрю мой сценарий будет напечатан в СССР, в одном из журналов.
К концу года Вайда написал, что пока занят съёмкой фильма о Корчаке, а идея сохраняется: «Съёмки провести в Польше, где мы легко найдём соответствующую натуру», но «было бы идеально, если бы фильм удалось сделать в русской версии, то есть пригласить русских актёров, которые приехали бы из СССР в рамках совместного производства», даже – этот вариант для него «единственно приемлемый».
Однако время шло, дело затягивалось, потом, как-то не совсем для меня понятно, и вовсе отложилось, и замысел не состоялся[647].
Полежал мой сценарий без движения 30 лет – полежит ещё 20–30?
В сентябре 1989 Дима Борисов приехал к нам в Вермонт по командировке «Нового мира», прожил у нас недели три. Мы встретились с прежней неутерянной высшей теплотой. Казалось, он не изменился и за пятнадцать тяжких лет. Несмотря на такую разлуку – мысли его оставались наиближайшие к нам. В обстановке московской резкой литературно-политической распри –
Уж сколько месяцев, опережая события, слали и мне и ему запросы об Узлах «Красного Колеса» – теперь подошла возможность начать и журнальное печатание. Но «Новый мир» уже столько моего будет печатать подряд – решили раздавать «Колесо» разным журналам, по Узлам, и даже по частям Узлов. (Практика довольно вредная: как читателю уследить за этим необозримым разбросом, если хочет прочесть «Колесо» подряд? А в
Главное-то, Диму заботило: началось уже книжное печатание. Он брал у нас для репринтного воспроизведения готовые Алины макеты рассказов, «Круга», «Корпуса», «Архипелага» и сделанный в Нью-Йорке набор Словаря[648]. Жалел, что придется отдавать всё это госиздательствам («они все запачканы»), делился планами создать при «Новом мире» издательство своё, и – что́ бы стал в нём печатать. (За время его отсутствия в «Советском писателе» вышел 1-й том «Архипелага»: типографы –
В Москве предстоял Диме долгий шквал издательских запросов, корреспондентских вопросов и читательских писем. (Но и в голову нам не вступало как-то пунктуализировать наши деловые отношения – они оставались в температуре прежних подпольных.)
А уехал Дима – и пропал… Спустя два месяца, не дождавшись, пишу: «Откровенно сказать, тревожусь: Вы уже взяли на себя столько нагрузок, помимо моего представительства, что Вам будет трудно охватить всё равномерно. Пошли Вам Бог сил и сосредоточенности». И опять прошу – открыть полный зелёный свет всем
…Отныне, когда стало безопасно писать мне письма, – усилился их прямой поток в Вермонт из Советского Союза – уже и по два-три десятка в неделю. Но напрасно было ждать от хлынувшего теперь большинства – выражения мыслей, чувств; а верней, эти чувства были – просьбы, всклики и крики из самых разных дальних мест: пришлите денег! денег! шлите мне регулярные посылки! устройте печатанье на Западе моей поэмы! моего романа! запатентуйте в Штатах моё изобретение! помогите выехать в Америку всей нашей семье, вот и вот наши паспортные данные!
Определительно выявляли эти письма уже начавшийся огромный процесс: бегство России из России. Сперва побежали учёные, артисты, витии – но вот и из глубины масс вырывалась та же жажда бегства. Страшное впечатление.
Позже обильными пачками пересылали мне Люша и Надя Левитская письма, приходящие в «Новый мир», – эти были действительно читательские, и через них надышивались мы: что ж за годы-годы-годы наслоилось в России.
С перетёком на 90-й год родина дала нам знать себя. И – бешеным звонком от ворот: рок-группа «Машина времени» предлагает устроить мою поездку по Советскому Союзу! И размеренным звонком из Вашингтона от советского телевидения: пора мне выступить у них, и вообще в прессе.
Да ведь только-только начали меня читать. И – что сказать раньше и важнее моих накопленных книг?
Вот – книги, книги пусть и льются.
Однако о ходе печатания, журнального и книжного, – я обнаруживаю себя в изводящей темноте. Дима, на беду, не очень справляется с нахлынувшим на него и никогда им не испытанным темпом.
Стал он завяза́ть, завязать с сообщениями: как продвигаются дела? какие он принимает решения? Не отвечал на многие наши вопросы, задаваемые уже по второму и по третьему разу, не объяснял возникающих недоумений, путаниц, – да самих писем не писал по два и по три месяца, изводил долготами молчания. И по телефону Аля не могла добиться от него ясности. И вынесла тревожное впечатление – предчувствие чего-то недоброго.
Не находит оказии для
Между тем притекающие к нам, с опозданием на месяцы, мои публикации иногда поражали небрежностью выполнения, равнодушием к качеству, даже и к простой грамотности. (Отъезжая от нас, Дима энтузиастически собирался даже лично корректировать тексты – да где уж! Потекли грубые недогляды. «Танки» печатали с нарушением моей сценарной формы, да Дима только от нас и узнал с опозданием, что сценарий уже напечатан. «Пленников» нашлёпали уж просто с разрывом строк, потерей ритма и рифм и многими опечатками, – ясно, что никто вообще не держал корректуры. А в одном московском журнале – опубликовали полностью безсмысленное сочетание отдельных глав из «Колеса».)
Ну что делать: просто – русская натура, безпорядлив в работе?
Для убыстрения связи послали ему домой факсовый аппарат и в «Новый мир» ксерокс. Вместе и с телефонными звонками – облегчилось дело, но не намного.
Жаловался, что не успевает заключать договора с областными издательствами. Что возникли трудности с бумагой для журнала. Оттого задерживаются номера, идёт война с типографией «Известий». И трудно найти развозчиков в обмин Минсвязи. И почём теперь бумага, почём картон…
Но вот летом 90-го Дима прислал большое письмо с перечнем всего ныне печатаемого и разработанным планом: как будет печататься дальше. За это время издательский кооператив, взявший название «Центр “Новый мир”», но от журнала независимый, получил от Димы полноту издательских прав («мы не нуждаемся больше ни в чьей издательской марке»), – и отныне, мол, все договоры от моего имени Дима будет заключать только с Центром, а уж Центр станет издавать книги с партнёрами, имеющими бумагу, переуступая им за определённый процент авторские права. Дима настаивал, чтобы я дал «согласие на эту схему».
Хотя Центр разделял наименование «Нового мира», однако это настояние меня поразило. Что ж, всякий, кто хочет издать Солженицына, должен прежде
Дима был сильно недоволен моим отказом передать исключительные права Центру, ему казалось, что это «простое и ясное решение всех проблем», особенно
На том посчитал я тему закрытой. Но сколько, в самом деле, трудностей переходного времени ещё вырастало и клубилось. Дима писал о бумажной блокаде журнала, о трудной судьбе задуманного им семитомника, о развале всей системы книгоиздательства на родине.
А на Родине! – на родине что́ только не закипало – и всё грозное, и всё быстросменное. 1989-й был насыщен катастрофами. На многих окраинах Союза (впрочем – нигде в самой России) лилась кровь – и от национальных раздоров, и от войсковых подавлений. А весна та ещё была наэлектризована – первой после коммунистического режима грандиозной имитацией свободных народных выборов. Имитацией и потому, что отступлено было от всепринятой формы «справедливого равенства» общего голосования, вдвинуты
Затем состоялся двухнедельный Съезд «народных депутатов», он сплошь транслировался по телевидению, захватив всё внимание миллионов. Это было ошеломлённое счастье: видеть и слышать непредставимое, немыслимое за всю жизнь. Да не для того сидели перед телевизорами, чтобы познать истину о своём положении – ещё бы им её не знать, – а в отчаянной надежде, что, может быть, от этого Съезда жизнь стронется к лучшему.
Академик Сахаров, ведомый как личным, так и групповым воодушевлением, принял жаркое участие в борьбе за право быть избранным на Съезд, выступал в избирательных собраниях сразу нескольких округов и само собою боролся в Академии наук. Тут он и прошёл, но вопреки многим препятствиям и махинациям: горбачёвские власти не без основания опасались Сахарова.
Далее во всём течении Съезда (как и в остатке всего 1989 года) Сахаров проявил выдающуюся энергию (удивительную при его тогда физическом состоянии), и в соединении с постоянной же принципиальностью. Выступал он и на массовых митингах в Лужниках. Он становился опасным оппонентом Горбачёва.
Правда, Сахаров не единожды выразил о нём вслух, в том числе и на Съезде: «Не вижу другого человека, который мог бы руководить нашей страной». (А собственно, почему? чем Горбачёв так отме́тен? И не государственной дальновидностью, и не волей, и не привлечением народной любви. Разве вот – по инерции компартийного преемства.) Да никто в тот год в конкуренты и не выдвигался. Но Сахаров своими усилиями как бы хотел
Ещё и в последний день Съезда Сахаров напорно добился 15-минутного выступления; в его составе зачитал и «Декрет о власти» (он объясняет: «перестройка – это революция, и слово “декрет” является самым подходящим»), где потребовал отмены ведущих прав КПСС и закончил ленинским лозунгом Семнадцатого года: «Вся власть Советам!»
Так 1989 год стал вершинным годом Сахарова.
Вот и бастующие воркутинские шахтёры звали его к себе. Он не поехал, изнуряясь в боях Верховного Совета.
Быстропеременная и всё новеющая обстановка в стране – для верной оценки её, верной ориентировки в ней, верных, и в точный момент, государственных движений – требовала очень многого – почти сверхчеловеческого, не проявленного у нас за эти годы никем.
И кто бы тогда предвидел, что так жадно ожидаемые у нас освободительные реформы (да ещё – скорей! скорей!) – приведут к ещё дальнейшему грандиозному обрушенью и ограблению России?
В последующие за Съездом месяцы Сахаров стал душой тогдашней (минучей) «Межрегиональной группы» – и из неё призывал всё население СССР к политическим забастовкам. И, уже перед самой смертью, с удовлетворением отмечал, что «забастовок было достаточно много», в том числе в Донбассе, в Воркуте, «во многих местах», «это – важнейшая политизация страны», «народ нашёл наконец форму выразить свою волю». (И в чью пользу выразил?..)
Нет,
Ещё разрушительней был – проект Конституции СССР, предложенный Сахаровым в конце 1989: отныне Союз должен был составиться из равных во всём
С таким лихим разгоном – что бы дальше предложил, к чему бы призвал Сахаров в последующие месяцы и годы? – даже страшно и подумать.
Однако же и уравновесим: разрушаемую страну никто и не укрепил больше Сахарова: его ядерное наследство надолго поддержит её мощь и в разрухе. Теперь Запад, опасаясь у нас ядерного хаоса,
В несколько месяцев доведенный непосильными для него напряжениями и столкновениями, Сахаров скончался на 69-м году жизни.
Да в его христианской улыбке и в печальных глазах – и всегда отражалось что-то непоправимое.
Гроб с телом Сахарова провожал по Ленинскому проспекту нескончаемый поток из сотен тысяч людей. Москва не помнила такого множества – и по сердечному влечению. Стоял оттепельный декабрьский день, люди шли по щиколотку в мокреди. Ещё накануне и в тот день прошли многолюдные траурные митинги во многих советских городах.
На похоронах был и мой венок: «Дорогому Андрею Дмитриевичу с любовью Солженицын».
Но когда-то же должны соотечественники прийти в ясную мысль о себе?
В начале февраля 1990 я записал: «Каждый день, каждый вечер и утро по-новому разбираю, перекладываю, гадаю: мой долг и мои возможности по отношению к происходящим в России событиям. Ясно, что моё разъяснение Февраля практически опоздало: уже тот опыт никого не научит к нынешнему Февралю. (Но хоть написано будет о Девятьсот Семнадцатом! Кто б это
И – как же?..
Уже с год как отрывало меня от углубления в Девятьсот Семнадцатый – нарастающее укорное сознание, что к безалаберному смятению в Советском Союзе не протянул я никакой содейственной помощи – прояснением идейной путаницы? практическими советами? А предупреждения сами толпились.
И рисовалось это мне не в форме очередной публицистической статьи, но – как широчайшее, на распах души, прямое обращение к массе моих недосягаемых соотечественников. В этот момент имя моё в России стояло (на краткое время) не низко. Сразу после прорыва «Архипелага» – должны б моё слово услышать?
Мысли к работе – как обустраиваться России после коммунизма? куда и как бы двигаться? – копились у меня уже лет восемь-десять, да даже уходили корнями в послевоенные тюремные камеры, в тамошние споры 1945–46 годов. (В лагерях – никогда нет столько времени и свободы на размышления и споры, как в тюрьмах.) Выстраивалась не целостная государственная программа, это – непосильно издали, да и без экономики, в которой я не сведущ, – но всё же посильные советы, основанные на долгих годах моих исторических розысков.
Конечно, подлинное возрождение России не в темпе, а в качестве, – однако всё кипит сегодня, оно не ждёт. И всё трудней понять: к чему ж идти?
А при таких бурных переменах – пока напишешь, опубликуешь – и где? – так ещё и устареет.
С начала 1990 уже сами наплывали у меня фрагменты текста, фразы. Теперь подгоняло, что я – опаздываю? слишком долго медлил?
К тому понуждали столичные воззывы о близком, полном, окончательном крахе материального бытия (столичного, не знавшего судеб провинции). И мы, через океан, тоже не могли не поддаться этому густо притекающему настроению: что Россия – уже на горячем краю немедленной гибели. (А ещё главный-то скат в гибель – тогда был весь впереди, впереди.)
Но всё равно, моя мысль уставлялась так: разумно ли – гнаться только за моментом? Надо дать более спокойный, дальновидный разбор – намного вперёд? Невозможно дать «абсолютный» какой-то проект, но хотя бы вдвинуть охлаждающие и озадачивающие идеи.
И несколько летних месяцев 1990 года на своём лесном вермонтском острове – я только этим и горел. Тот «национальный вопрос», накалённая острота которого в СССР безпечно не виделась близорукой горбачёвской верхушке, – по одним лагерным годам грозно был мне памятен – и не с него ли надо было и начинать открыто? Нет, не с категорической диктовки
А центральная-то болезнь всего государственного устройства – не с неё ли начинать? Да взявши же в разум и все прежние российские (досоветские) обдумья и поиски – их-то, их-то и накопилось у меня за годы работы над российской эпопеей, их как раз там у нас и не знают, не ведают. Их-то, от основ и подробно, я пытался теперь передать землякам – и виды народного представительства, и немаловажный выбор способов голосования. И – все славные традиции русского земства, и – отдельную важность
Из того и другого сложились соответственно 1-я и 2-я части «Как нам обустроить Россию?».
Писал без зараньего строгого плана, само неудержимо вязалось, звено за звеном. Кончил за месяц. Потом работали с Алей. Уже и сыновья смышлеют, уже и с ними советовался. И, для пробы, отослал на совет нескольким эмигрантам. (Важные поправки дали Ю. Ф. Орлов, М. С. Бернштам, А. С. Серебренников.)
Писал я брошюру для периода как будто и «гласного», но ещё далеко не свободного в мыслях. Ещё нельзя было поднимать многие проблемы во всей их полноте и масштабе, как они не вмещаются в «перестройку», и высказывать со всей прямотой: мало того, что миллионы читателей не подготовлены к такому разговору, но и власти – всё та же номенклатура – не напечатают, да и всё. (По приходящим публикациям видел же я, ка́к, к
Наконец, и сам
Одним из главных движений развала виделся мне уже вполне созревший распад Советского Союза. Многое вело к тому. И острота национальных противоречий, в советской повседневности заглушаемая трубами «дружбы народов», и тот безоглядный развал экономической и социальной жизни, какой повёлся при близоруком Горбачёве. Мне этот близкий распад страны был явственно виден, – а как внутри страны? видят ли его? Крушение Советского Союза необратимо. Но как бы не покрушилась и историческая Россия вслед за ним, – и я почти набатным тоном хотел о том предупредить. Однако поди предупреди – и власти, и общество, и особенно тех, кто мыслит державно, гордится мнимым могуществом необъятной страны. А ведь государственный распад грохнет ошеломительно по миллионам судеб и семей. В отдельной главе «Процесс разделения» я призывал заблаговременно создать комиссии экспертов ото всех сторон, предусмотреть разорение людской жизни, быта, облегчить решение множественных переездов, кропотливую разборку личных пожеланий, выбор новых мест, получение крова, помощи, работы; и – гарантии прав остающимся на старых местах; и – болезненную разъёмку народных хозяйств, сохранение всех линий торгового обмена и сотрудничества.
И обнажал, как безплодно, безсмысленно для народа (и очень выгодно для партийной номенклатуры) потрачены шесть лет «перестройки», и как
И выше того: политическая жизнь – не главный вид жизни (а именно так всюду увлечённо булькало по поверхности страны), и чистая атмосфера общества не может быть создана никакими юридическими законами, но нравственным очищением (и раскаянием скольких и скольких крупных и малых насильников); и подлинная устойчивость общества не может быть достигнута никакой борьбой, а хоть и равновесием партийных интересов, – но возвышением людей до принципа
Отдельными главами разбирал я фундаментальные вопросы: местной жизни, провинции, земельной собственности, школы и семьи. И острейшую трудность представлял разговор на темы национальные, особенно имея в виду украинских националистов – главным образом галицийских, то есть проживших века вне российской истории, но теперь активно поворачивающих настроение всей Украины. Я знал, что «москали» прокляты ими, но взывал к ним как к
И это была – только первая часть брошюры, о
А затем – шла безэмоциональная, в методичной манере, вторая часть, сгусток всего, что мне за много лет занятий историей удалось собрать из исторического опыта. – Виды государственных устройств вообще. – Демократия как способ избежания тирании – и обречённость же демократии в её парламентарной форме определяться денежными мешками. – Как избежание этого порока – «демократия малых пространств», земство и вырастающие из него четырёхступенчатые выборы. – «Сочетанная система управления» – твёрдой государственной вертикали сверху вниз – и творческой земской вертикали снизу вверх. – Разные системы выборов (пропорциональная, мажоритарная, метод абсолютного большинства) – и как избежать изматывания и трёпки народной жизни от выборов.
И всё это я дал не как уверенный рецепт, а как
А дальше? Старт был стремительно обещающим. Едва Аля позвонила в «Комсомольскую правду», что вот существует моя статья такого-то объёма, – редакция отважно приняла её сразу – даже не читая! («Комсомолку» мы избрали за её огромный тираж, да она и только что напечатала «Жить не по лжи».) Узнав про то – немедленнно взялась печатать и «Литературная газета», не чинясь, что будет не первая, на день позже. И всё это – по одному моему имени, ещё никто не прочтя и не разобравшись. И так в сентябре 1990 – в короткие дни напечаталась моя брошюра на газетных листах невообразимым тиражом в 27 миллионов экземпляров. («Комсомолка», однако, обронила мой вопросительный знак в заголовке, это сильно меняло тон, вносило категоричность, которой не было у меня, – я ведь именно не навязывал, а
Вот уж не ждали мы такой удачи.
Так – все основы для широкого, действительно всенародного обсуждения?
А – как бы не так.
Началось, вероятно, с Горбачёва. Он так яростно возмутился моим предсказанием о неизбежности распада СССР, что даже выступил, на погляд всему миру, в Верховном Совете[650]. Якобы прочёл брошюру «внимательно, два раза и с карандашом», – но ударил, со всего маху, мимо: Солженицын «весь в прошлом», проявил себя тут
А не публично, нет сомнения, – «Комсомолке», «Литературке» и вообще всей прессе была дана команда не печатать отзывов на мою брошюру, вообще не обсуждать её и замолчать. Успели нам из редакции сообщить: повалили сотни писем, будем печатать из номера в номер! – но лишь в одном-двух номерах проскочили густые, горячие, разнообразные читательские отзывы – и тут же оборвались. (Через два месяца, в конце ноября, обсуждения вдруг недосмотренно всплыли ещё раз и опять угасли.) Лапа Партии по-прежнему лежала на Гласности.
Не точней Горбачёва оценили брошюру и на Западе. Би-би-си присудило: «нереальный план возврата к
Ясно, что моя брошюра возмутила националистов-сепаратистов Украины и Казахстана. Националисты же русские и державные большевики – и слышать не хотели о неизбежном развале Империи. А поверхностные парламентарные демократы не могли и на дух принять глубокого взгляда на суть демократии, уж не приведи Бог истинного народоправства. Те, кто разгорячён политической каруселью: зачем нам эти подробные размышления о возможном государственном устройстве, когда вон на той и вон на той площади гудят актуальные политические митинги?
Но ведь были же ещё миллионы и миллионы «простых» читателей, и статья сама лезла в руки за три копейки. Пусть этим миллионам не открыли пути высказаться печатно – но они
Прошли месяцы – получал я разрозненные письма от них в Вермонт (много писем в те годы и пропадало на советской почте). И кто писал с большим пониманием, а кто – с полным недоумением.
А публично – почти и ни звука даже от тех заметных публицистов, журналистов, на кого не действовал запрет высказаться. Зато несколько гневных и развёрнутых больших статей против моего «Обустройства» – то почему-то от эстонского видного писателя Арво Валтона[654] (эстонцев – ни волоском я не зацепил): нет, так дёшево Россия не отделается! пусть теперь она всем – и за всё, за всё, за всё заплатит! Или разливистая, язвительная, почти клокочущая статья публициста Леонида Баткина, сразу в нескольких изданиях, да ещё к тому же построенная на недобросовестном передёрге цитаты[655].
А остальное
Удивлялись и моим набатным предупреждениям: с чего это я? И моей тщательной разработке государственных структур: кому это сейчас нужно? (Скоро наткнёмся…)
Вот это равнодушие многомиллионной массы – оно ощутимо и ответило мне. В том, что я – за океаном, оторвался от реальной советской жизни? не толкусь там на митингах? Или в том, что со всем сгустком моего накопленного исторического опыта и красноречия – я пришёл со своим «Обустройством» слишком рано?
Да, не опоздал, а – рано.
В 1973, из гущи родины, я предложил («Письмо вождям») своевременную и, смею сказать, дальновидную реформу. Вожди – и не пошевельнулись. Образованщина накинулась с гневом. Запад – с насмешками.
Прошло 17 лет изгнания. Теперь, через океан, я предложил национально спасительную, а государственно – тщательно разработанную программу. Власть – легко заглушила обсуждение, националисты республик и российская образованщина накинулись с яростью. А народ – безмолвствовал.
Ох, долог ещё путь. И до нашего – далеко.
Уже немало лет жил я с невесёлым одиноким чувством, что в тяжком знании забежал от соотечественников вперёд – и нет нам кратких путей объяснения.
Так вот оно что такое – Изгнание! Эта мера духовной казни была обдумчиво выработана ещё в Античности.
Между тем – вот это и была моя реальная попытка
Ещё в декабре 1989 горбачёвская власть милостиво процедила, что «лишённые советского гражданства могут подавать заявления на возврат» («Нью-Йорк таймс» сразу же сунулась к нам: буду ли я подавать?[656] – то есть стану ли виновато на колени, прося советскую власть о прощении?..). – В январе 1990 вернули советское гражданство Ростроповичу и Вишневской. (Они не были расположены возвращаться, ответили: «Не вернёмся раньше Солженицына», то есть упиралось опять-таки в меня.) – В апреле 1990 «Литгазета», когда-то прилепившая мне «литературного власовца», теперь с запоздалым безстрашием (да наверно, и тут по команде сверху) потребовала: «Вернуть Солженицыну гражданство!»[657] По отношению к высланному с таким грохотом это бы имело смысл и означало бы признание режимом своей, ну хотя бы, «ошибки». Но, всегда двусмысленный и нерешительный, Горбачёв не мог отважиться на такой шаг. В июне 1990 – по заявлениям или нет, не знаю, – вернули гражданство А. Зиновьеву, В. Максимову и Ж. Медведеву. А дальше – дальше, в августе 1990, состроили так: набрали список в две дюжины эмигрантов, из которых почти все уехали собственною волей, подавши в ОВИР просьбу о визе на выезд, вставили туда и меня и Алю – и объявили: перечисленные лица могут получить снова гражданство. И тут же вослед сорвался зав. отделом помилований Верховного Совета (Черемных), публично соврал, что у меня были контакты на высоком уровне с советскими властями и я уже дал предварительное согласие[658]. – Ну зачем же так лгать? Не было никаких контактов! – А все агентства звонят. Аля опровергла. – Тот Черемных всё равно на своей побаске настаивает. Корреспонденты опять же звонят, сенсация! Аля веско ответила через агентства и в «Нью-Йорк таймс»: лишение Солженицына советского гражданства – было
Но на это – Горбачёв идти не хотел, не пошёл.
Вскоре за тем, в том же августе 90-го, очевидно, вразрез горбачёвской нерешительности (но уже в решительности ельцинской, да Ельцин тогда мнился самостоятельным русским голосом в советском многоголосьи), премьер РСФСР И. С. Силаев (а за его спиной – Ельцин, его шеф…) опубликовал в «Советской России» (одной из самых злобных клеветниц за годы на меня и наш Фонд) приглашение мне приехать в Россию
Сильный момент. «Программа путешествия»? – ведь как в воду смотрит: значит, по моей давней задумке, могу и через Сибирь?
Но ведь это – явная политическая игра. Ельцинская сторона играет мою карту против Горбачёва. И – мне в это сейчас ввязаться? А что изменилось в Системе? Пока ничего.
Если отдаться целиком политике – то конечно ехать, и немедленно!
И толкаться на московских митингах? на трибунках между Тельманом Гдляном и Гавриилом Поповым? (Стиль Семнадцатого года, так знакомый мне…) Я политическую роль сыграл в то время, когда гло́тки были совсем одиноки. А теперь, когда их множество?..
Я – как раз кончил «Обустройство». Это – самый большой и глубокий вклад, какой я могу сделать в современность. На него и была моя надежда.
И ответил Силаеву: «Для меня невозможно быть гостем или туристом на родной земле… Когда я вернусь на родину, то чтобы жить и умереть там…»[661]
Тут вослед ревниво прочнулся секретариат Горбачёва. От их имени главред «Комсомолки» Фронин позвонил к нам в Вермонт. Мнение секретариата: «Важно, чтобы Президент и великий писатель сохранили добрые отношения!» И – как же их
Двумя днями спустя – прямой телефон от Силаева – с предложением сотрудничать. Ещё вослед – живая курьерша от него в Вермонт с брошюрою «500 дней»… (Аля тут же для проверки сотрудничества попросила о начале легализации в РСФСР нашего Фонда помощи сидельцам Гулага.)
В декабре 1990 объявили мне литературную премию РСФСР за «Архипелаг». Я не принял: в нашей стране болезнь Гулага пока не преодолена – ни юридически, ни морально; «эта книга – о страданиях миллионов, и я не могу собирать на ней почёт»[662].
Само собой, в осенние месяцы 1990 года, в одной из последних крепостей большевицких зубров, «Военно-историческом журнале», печатались надиктованные гебистами ложные «воспоминания» обо мне бывшего власовского журналиста Л. Самутина, у которого в 1973 и был изъят «Архипелаг», – печатали, пока вдова Самутина не разоблачила фальшивку публично[663], потом и в суд на них подала. Тогда журнал стал вколачивать костыль всё того же заржавленного, уже 14 лет как опровергнутого «доноса». И ведь – не новая какая бумажка, ну состряпайте новую! – нет, всё та же, всё та же[664]. До чего ж они кипят на меня! И до чего же тупы.
Короткое время – год? два? – мнилось, что общественная волна, митинговая воля людей – может направить ход событий. Но нет, пока ещё нет.
В России и прежде – а в нынешней заверти особенно – влиять на события, вести их может только тот, в чьих руках поводья власти. И для всякого – и для меня, если б я сейчас нырнул туда мгновенно, – единственный путь повлиять – пробиваться к центру власти. Но это мне – и не по характеру, и не по желанию, и не по возрасту.
Так – я не поехал в момент наивысших политических ожиданий меня на родине. И уверен, что не ошибся тогда. Это было решение писателя, а не политика. За политической популярностью я не гнался никогда ни минуты.
Вот если бы «Обустройство» обещало переменить страну – то немедленно! для самого этого обустройства.
Однако оно прошло непринятым, ненужным.
Чего не достиг пером, того горлом – не наверстать.
Глава 16
К возврату
Переход на 1991 в СССР шёл очень будоражно. Многохитрый Шеварднадзе (про себя уже решивший уйти на Грузию?) – после всего, что он наплутал и сдал во внешней политике Союза, – в декабре внезапно (и как бы угрожающе) заявил о своей отставке и мрачно предупреждал о каких-то
Однако при расшатанной всей обстановке в стране – что мог весить, какую опору представить референдум? Как поверхностно провели его – так за полгода результат его и смыло.
Год за годом мне всё больше виделся в происходящем даже не повтор Февраля Семнадцатого, а некая пародия – настолько сегодняшние вещатели мельче, безкультурней и непорядочней прежней цензовой публики. (В феврале 91-го Дэвид Ремник, более других американских наблюдателей проникший в суть происходящего, напечатал в «Нью-Йорк ревью оф букс»[665]: когда Солженицын в «Обустройстве» написал, что Перестройка ничего не дала, – эти слова казались жестокими. А сегодня – похоже, что так.)
А тем временем сложил-таки я с себя в 1990 полувековые доспехи «Красного Колеса», кончил!!
Что дальше?
Оглянулся, приотпахнул – а неоконченной работы сколько! Своего неразобранного!
Начать – с массива тамбовских собранных материалов, и сколько ездил за ними по области, – ведь всё это я прочил для «Красного Колеса». А теперь уже видно, отрезано – не войдёт. Кузьмина Гать, несравненный крестьянский поход на Тамбов – с вилами, под колокольный звон встречных сёл! Восстание в Пахотном Углу. Повстанческий центр в Каменке – уже так тщательно подготовленный в «Октябре Шестнадцатого». Мятеж в Туголукове (его ещё с «Августа» захватил размашисто) и партизанские окопные и летучие бои. Партизанство по Сухой и Мокрой Панде и в урёмах Вороны. И сам же Тамбов уже начат в «Октябре» – отец Алоний, Зинаида – и повстанческое Каравайново. И как Арсений Благодарёв стал командиром партизанского полка. Штаб Тухачевского в Тамбове. Семьи повстанцев – в концлагеря, недоносительство на повстанцев – расстрел! И Георгий Жуков в отряде подавителей. Отца Михаила Молчанова котовцы вывели с литургии и зарубили на паперти. И весь накалённый сюжет с Эго. Да что теперь!
А разлив Освободительного Движения аж с 1901 года? Гнездование либеральных партий и группок, разлив амбиций и претензий. Нарастающий гремучий поток. Как либеральная ярость
Сколько же накоплено – и оставлено за ободом «Красного Колеса». Отжимал, обрезал – чтобы обод держал, не распёрло. И куда это всё теперь? вовсе покинуть, выкинуть? – жаль.
Может быть, что-то, из того же Тамбова, спасу в отдельных рассказах. Давно я задумал и томлюсь по жанру рассказов
И хочется такие рассказы попробовать! Ведь никогда не живёшь без
В конце мая 1991 достиг нас телефонными путями из новосозданного, пока неуверенно призрачного Министерства иностранных дел РСФСР запрос: Ельцин (ещё тогда не избранный в российские президенты, но вот изберут на днях), спешащий в конце июня первым же своим визитом представиться Президенту Соединённых Штатов, хочет приехать часа на два ко мне в Вермонт. Готов ли я его принять?
Очень было неожиданно для нас. А по сжатым срокам американского пребывания Ельцина выглядело даже и авантюрно: где ж выкроить время? Из Вашингтона до ближнего к нам аэродрома – в лучшем случае два часа, да оттуда к нам – почти час. Стало быть, всего ему нужно часов семь, откуда ж он их наберёт? Но – ждут моего ответа.
С такой прямотой – физической через океан, и ответственной по посту приезжающего, – вдруг живая и требовательная рука из России протянулась ко мне в Вермонт. Из одного сердечного порыва не мог Ельцин затеять такую сложность – ясно, что из расчёта политического, и ясно какого: выставить меня своим союзником против Горбачёва.
Ещё в «Телёнке» был такой про́мельк: а вдруг зовут на встречу с вождями?[666] Западные рецензенты объясняли эти строки мелко, как им доступно: честолюбием, мегаломанией. Ничего они не поняли: я отвергал и встречи с испанским королём, с двумя американскими президентами, – а советских вождей и вовсе ставил нижайше, какая мне честь с ними встречаться? Но если можно повлиять на оздоровительный ход в моей стране? И вот теперь – российский Президент едет ко мне сам?
Аля позвонила Козыреву в Нью-Йорк, передала согласие на намеченный день: встретим на ближнем к нам аэродроме, а потом, без большой свиты, к нам домой – и часовая беседа у нас.
Что же я скажу Ельцину наедине? Ох, много чего. Начиная с этого опрометчивого кувырка с «суверенитетом России», «Днём независимости России» –
Я понимал, что у всех деятелей, всплывших на Перестройке, нет ощущения долготы исторической России, нет сознания ответственности перед протяжённостью Истории, – откуда б набраться им в их партийном прошлом? И не пополнить же в политической суматохе. Однако в разговоре наедине, может быть, можно что-то веско передать. Издали Ельцин был мне симпатичен, и я верил, что в чём-то важном сумею его подкрепить. Нуждается, нуждается он в подъёме уровня мыслей и действий; это так видно по его промахам.
В начале июня нам подтвердили, что Ельцин – условия встречи принял и рад ей. Ожидается в Штатах к 20 июня. Сопровождать его к нам будет охрана от Госдепартамента.
Однако сам этот шквальный приезд и эта необходимость немедленных политических заявлений – для меня, многолетнего неподви́ги, – был резкий, внезапный удар. Вот так сразу вдвинуться в самую гущу российской политики? Ведь – дни, и недели, и месяцы, и годы проходили у меня в равномерной работе над рукописями, над книгами, в переходе от одного письменного стола к другому, – и хотя сердце моё выколачивалось от страстного отзыва на политические события, попрашивалось к бою, – но вот когда так прямо вдвинулся в Пять Ручьёв призыв к политическому действию – я почувствовал себя неготовым, совсем не в том темпе. Да ведь только начни? После Ельцина, откройся эта дорожка, начнут приезжать и другие? И что останется от моей работы?
Но уже 15-го позвонил из Москвы благорасположенный к нам чиновник МИДа РСФСР: «Не всё можно сказать по телефону, но в Москве – некоторые колебания. Есть противодействие – и вообще поездке в Америку, и особенно визиту в Кавендиш». (Аля так и ждала: как только план Ельцина ехать ко мне выйдет из круга тесных советников – ему сразу начнут перечить и постараются не допустить поездки.)
И мы испытали облегчение.
А через несколько дней напряженье и вовсе снялось. Приехал Ельцин в Вашингтон – сутки никакого к нам звонка не было. Ближе к полночи позвонил Козырев: не приедет, не помещается в график. Аля дерзко спросила: «Что, не пустили? Было давление?» Козырев мялся: «Да, было. Но Борис Николаевич так переживал». Аля: «Передайте, пусть не переживает». И поспешила втиснуть: «Только, как бы ни давили, пусть не принимает программу “гарвардской группы” и Международного валютного фонда, закабалят». Тон Козырева стал заинтересованным: «А почему? Тут все очень настаивают». Аля, достаточно вооружённая, изложила ему всю вредность затеи и обречённость России на долговой капкан. Да всуе… Кто ж тогда предвидел всю трясину,
Ещё сколько б там я своими советами Ельцину помог, – а вряд ли.
И я освобождённо погрузился в свою работу.
Ещё в эти как раз дни, благодарный соседнему Дартмутскому колледжу за многолетнюю его помощь во всех моих библиотечных заказах по всей Америке, принял у них почётную степень. Каждый год куда-нибудь звали за степенью – неизменно отклонял. А тут не мог, – как бы я работал все эти годы без их библиотеки!
Я в те недели и сильно болел. Из-за прохода желчных камней пришлось оперироваться, был и опасный момент.
А дальше – загорелось в Москве 19 августа, и мы все, с сыновьями, загорелись от него.
Создание ГКЧП легковесными языками было названо «путчем». Название это – никак не оправдано. «Путч» – это всегда переворот: какая-то кучка свергает существующую власть и занимает её место. 19 августа 1991 уже сидящая на власти кучка попыталась укрепить своё ослабшее положение. (И даже – власть в полном своём составе, ибо лукавый, сокрыв Горбачёва в Форос, никого не мог обмануть: он, по своей неизбывной нерешительности, просто страховался на случай провала.) Такими рывками по закручиванию гаек была полна история СССР на всём своём протяжении, десятки были подобных актов, они никогда не встречали народного сопротивления, и никто не называл их «путчами». Вся новизна была именно в том, что проступило сильное общественное сопротивление, а Ельцин вовремя его возглавил. А коммунистическая власть, – и в этом-то и был знак смены эпохи, – власть потеряла ту решительность подавления, какую всегда имела, и застыла в растерянности. Общественная раскачка Гласности уже оказалась по амплитуде так велика, что собирала к Белому дому тысячи и тысячи добровольных защитников – безоружных, но одушевлённых не уступить коммунизму вновь. Туда стянулись и все возрасты до мальчишек, и пенсионерки, и студентки, агитирующие танкистов не подавлять, да и сами воины за годы Гласности стали не прежние, уже тронуло их сомнение, допустимо ли действовать против толпы. (Не стану тут писать, чего не знаю твёрдо, но как будто американцы подпитывали Ельцина в эти дни и информацией о действиях противника и какими-то мерами поддержки.) Воодушевление москвичей перед Белым домом было вполне революционное. В меньшем числе оставались и на ночь, разводя костры и тревожно вскакивая при каждом подозрительном шуме.
Когда увидели мы по телевизору, как снимают краном «бутылку» треклятого Дзержинского – как не дрогнуть сердцу зэка?! В «Архипелаге» я уже признался, как, принципиальный противник Больших Революций, я всем сердцем увлекался мятежным зэчьим порывом. Так и 21 августа – я ждал, я сердцем звал – тут же мятежного толпяного разгрома Большой Лубянки! Для этого градус – был у толпы, уже подполненной простонародьем, – и без труда бы разгромили, и с какими крупными последствиями, весь ход этой «революции» пошёл бы иначе, мог привести к быстрому очищению, – но амёбистые наши демократы отговорили толпу – и себе же на голову сохранили и старое КГБ, и КПСС, и многое из того ряда.
Утёсные события! Мне казалось (короткие сутки): такого великого дня не переживал я за всю жизнь. Наше с Алей высокое волнение уже делили и сыновья. (Им было от 16 до 19, они как раз были ещё с нами: Ермолай – перед отъездом на Тайвань; Степан – после школы и перед Гарвардом; Игнат – после трёх лондонских лет и перед филадельфийским Институтом Кёртиса. Они всё горячо обсуждали, Митя возбуждённо звонил из Нью-Йорка, а Ермолай-то отмлада и навсегда кипел политикой.)
Но я, из исторического опыта, хорошо знал
Упускались минуты, за ними – часы: отменить юридическую силу за Октябрьским переворотом 1917 – тем сразу очистить строительную площадку для обновлённой России, с правом наследовать всё лучшее из России исторической.
Нет! Оказалось, что главные действия их – мелочный захват себе престижных помещений в Кремле и на Старой площади, не забыть и автомашин власти.
Краегранный момент! – а Ельцин не разглядел никакого дальнего исторического смысла, ни великих перспектив, которые открывал удавшийся переворот, а, кажется, единственный смысл его увидел в победе над ненавистным ему Горбачёвым. И когда вся будущность России была как воск в его руках, поддавалась творческой лепке ежечасно и ежеминутно, и можно было быстро и безо всякого сопротивления начисто оздоровить путь России – захватывали кабинеты и имущество… Вот их уровень.
Но 48-часовой переворот не просто расплылся в словесную пену – она тут же твердела и новыми острыми рёбрами рассекала тело России. Безопасно пережив вдали московские события, убедясь в их окончательном исходе, коммунистические хозяева «союзных республик» – Кравчук, Назарбаев, Каримов и другие – в эти 48 часов обернулись в ярых местных националистов и один за другим возглашали «суверенитет и отделение» по фальшивым ленинско-сталинским границам.
Мой толчок был – немедленно опубликовать открытое короткое письмо Ельцину: не признавать административных границ между республиками за государственные! оставить право их пересмотра! И не принимать в поспешности пособия от Международного валютного фонда!
Аля – стеной заслонила, отговаривала меня: я этим – не помогу Ельцину, но могу вмешаться неумело, а то и безцельно. И что громогласность советов через океан будет выглядеть безтактно. Ложный довод: помогать надо было не Ельцину, а народному сознанию – и в нужный час. Но я – уступил ей. И, упустя время, очень сожалею: я бы как раз подкрепил заявление президентского пресс-секретаря Павла Вощанова, последовавшее двумя сутками позже. Из окружения Ельцина единственный Вощанов осмелился высказать трезво, что «Россия оставляет за собой право на пересмотр границ с некоторыми из республик» (то есть – право на политическую память, переговорные напоминания, дипломатическое давление). – Боже! какой сразу поднялся гневный шум о «русском империализме» – не только в заинтересованнейших Соединённых Штатах, но ещё больше – среди московских радикал-демократов сахаровской школы (Е. Боннэр, Л. Баткин, и иже, и иже). И Ельцин сразу испугался, что он будет «империалист» и рвётся к диктатуре, – и взял назад сказанное своим помощником – и срочно послал Руцкого в Киев и Станкевича в Алма-Ату немедленно капитулировать, что те и выполнили[667]. Слабы проявились русские нервы перед украинскими самостийщиками и азиатским настоянием. (И какой там Крым? – а ведь никогда украинским не был. Севастополь? А о Черноморском флоте и думать даже забыли.)
И вот эта общественность в те дни действительно ждала от меня громкого заявления, да не такого – а какой-нибудь восторженной приветственной телеграммы к «победе над путчем». Да уже изумлялись, да уже гневались: как я
Это точно повторяло прежнюю ситуацию – как я смел молчать о Перестройке? не восторгнуться ею?
А – не только не в моём характере отдаваться буйной радости, – момент радости я тут же перешагиваю как уже несомненно свершившееся и ищу глазами: а что дальше? Теперь я с тревогой отсчитывал, отсчитывал часы, упускаемые Ельциным и его ближайшими, – и душа затмевалась. (Настолько не хватало и в Америке моего восторженного заявления, что и самая дружественная ко мне «Нейшнл ревью» вдруг напечатала отрывки из «Как обустроить…», сменив, где нужно, времена глаголов – как если б я это написал не год назад, а вот сейчас, в отзыв на августовские события.)
Я не предугадывал сочинского отдыха Ельцина, что он искал только двух-трёхнедельного пьяного торжества на берегу Чёрного моря – на малом клочке оставшегося российского побережья, а всё остальное море, за выход к которому Россия вела два века подряд восемь войн, да в придачу и с Азовским, – с лёгкостью подарил Украине, вместе с полудюжиной русских областей и 11–12 миллионами русских людей.
Я же, поскольку он вот недавно собирался со мной встречаться, считал себя вправе крикнуть ему о главных опасностях момента. И написал ему тревожное, уже не «открытое» письмо. Что «есть решения, которых не исправить вослед» [см. здесь].
Аля послала текст в Москву 30 августа факсом – прямо в руки Козырева. (И опять – не тот конь…)
Прошёл безотзывно почти месяц. В конце сентября от Ельцина пришло письмо в напыщенных тонах, с благодушными заверениями, что Россия – на верной дороге. (Да она-то, матушка, «вынесет всё», вынесет всё – но до каких же пор?) И – ни слова в ответ по сути моего письма [см. здесь].
Из этого ответа увиделся мне совсем другой Ельцин – не тот, недавний будто бы борец за справедливость, и не тот, которого я недавно ждал в Вермонте с наивными и тщетными советами.
А ещё прежде ельцинского отклика в том сентябре случись такой шутейный довесок: празднуется 200-летие штата Вермонт, в разные дни по разным городкам. Назначен день и для нашего Кавендиша, и меня зовут присутствовать. После Англии не выезжал я никуда уже 8 лет – ни в дальнюю, вот, Корею, ни даже по Штатам, – но как не почтить наших гостеприимных соседей в их скромный праздник. Поехали с Алей, Катей и Стёпой. И очень милый был праздник, со своим разнообразным, прелестным парадом по главной улице. А на церемонию приехал вермонтский сенатор Лихи (и привёз мне личное письмо от президента Буша) – а значит, и пресса, и телевидение, NBC. А значит – нельзя не ответить и на телевизионные вопросы.
А вопросы – какой глубины! (Ну надо знать эфирно-газетные средства XX века, и особенно американские.) «Согласны ли вы на переход России к рынку?»
Боже мой! Надо было мне полвека обдумывать «Красное Колесо» и неразгибно просидеть над ним двадцать лет. Пропустить через себя весь объём российской истории и российских проблем с конца XIX века. Прочесть наших мыслителей XX века. Издать два своих тома публицистики; когда-то «Письмо вождям» – одна программа; теперь «Обустройство» – вторая программа. И в дальнем безсилии изводиться от смутных шараханий российской обстановки. Но – кому это нужно, интересно? Вот – знаменитая американская деловитость: согласен или не согласен на рынок?
Американцы искренно не знают, что этот чаемый
Да, согласен. Но (сужу по строчкам газет, сказал): после 70 лет коммунизма и 6 лет полностью проигранной «перестройки» – предстоящая зима, с возможной нехваткой продуктов, будет проверкой нового государственного порядка[668].
Вот и исчерпана проблема.
А через три дня объявил в Москве новый генпрокурор – снятие с меня обвинения в измене родине: «Дело прекращено за отсутствием в деянии Александра Солженицына состава преступления»[669].
Вот теперь, впервые, – действительно можно возвращаться.
Так едем! – Когда? – На пустое место – не поедешь. Теперь, отведав глубокого рабочего уединения, я тем более уже не выживу в городской тесноте и колготе. И куда-то же – все огромные архивы за 17 зарубежных лет, и библиотеку?
Значит, Аленька, ехать тебе на разведку. Но не вглубь же осени, – теперь ближайшей весной? Искать загородный участок. Покупать или строить дом. (От нашей высылки это будет уже третий кардинальный переезд. А говорят, и два переезда – пожар.)
Куда? Много манящих мест по России, которых просит душа. Всю жизнь я жил от столиц подальше. После «Ивана Денисовича» уж как зазывали в Москву – не поехал. Ну а сейчас, для конца жизни, пожалуй, можно и под Москвой. Проще будут все связи, практические дела. (Аля же – коренная и страстная москвичка, любит Москву всякую, и сегодняшнюю, со всеми новизнами.)
И возвращаться – ведь непременно весной: чтобы Сибирь и Север проехать летом. А к осени – успеть и на Северный Кавказ, в родные места. Получается, значит, – весной 93-го?
А пока – работать, как и шло. В российской круговерти и в разрыве требований – многого не допишу. (Мы и здесь, за 15 лет, так и не успели разобрать архивы, привезенные из Цюриха.)
Тут неожиданно пришло предложение – первое такое – от нового директора останкинского телевидения Егора Яковлева: дать для них, здесь в Вермонте, обширное интервью.
Обратиться – прямо, прямо к соотечественникам? Затеснятся мысли: что первое сказать, что главней всего?
А – кто это такой будет говорить? С чего вдруг его слушать? 17 лет запрета на родине – не мелочь. Целые поколения выросли, ничего меня не читавши. Всегда представлялось, что книги мои – придут раньше, наладят мне с читателями понимание. Теперь – да, уже два года меня печатают, но при нынешнем безпорядьи – книги вязнут, не продвигаются в глубь страны. Нестоличная Россия ещё мало меня прочла. Уже, вослед книгам, и публицистика моя печатается, – но и она либо опоздала к страстям, либо обгоняет понимание. И теперь – изустно излагать всё от исходного? от начала начал?
Отодвинул интервью на весну 92-го. Дать время книгам ещё.
Однако – нет, не помолчишь! В октябре 91-го вспыхнул кровоточащий, кричащий повод высказаться: назначенный на 1 декабря референдум о независимости Украины. И как же безсовестно был поставлен вопрос (впрочем, не безсовестнее горбачёвского за полгода до того): хотите ли вы Украину независимую, демократическую, преуспевающую, с обезпечением прав человека – или нет? (То есть
Вот и обратился… Впустую. (Оказалось: весь месяц до референдума все украинские газеты и ТВ были закрыты для голосов о единстве с Россией. И Буш перед референдумом не постеснялся открыто вмешаться: он, видите ли, за отделение Украины.)
Одурачили наших. Так потеряли мы 12 миллионов русских и ещё 23 миллиона признающих русский язык своим родным. Какая ужасающая, разломная трещина – и на века?.. (Месяца два спустя пришлось Але побывать в Нью-Йорке и там случайно встретиться с делегацией донецких шахтёров. «Как же вы могли так проголосовать?» – спросила она. «А потому что вы нас объедаете. Приезжают целыми автобусами за нашими продуктами. Отделимся – нам сытней будет». – «А что ваших детей лишат русского языка, насильно в украинскую школу?» – «Ну, это ещё будет ли, и когда?..»)
Сколь же многие, многие в нашей стране растеряли под коммунистами и национальный дух, и чуть не всё выше простого выживания.
А Ельцин со своим правительством – на фальшивый украинский референдум даже бровью не повели. Зазияла независимость Украины – Ельцин доверчиво держался на поводу у Кравчука, умечая свою единственную цель: сокрушить Горбачёва до конца, выдернуть из-под него трон. Так потянули они на Беловеж – и скрыли замысел от Назарбаева (боялись его вдруг неподатливости?). Тем самым Ельцин махнул рукой ещё на 6–7 миллионов русских в Казахстане, поехал на лихой беловежский ужин и подписал декларацию, не получив от Кравчука
Так за короткие месяцы, от августа до декабря, Россия всем своим неповоротливым туловом вступила в Смуту, не назовёшь иначе, – в Третью Смуту: после Первой (1605–1613) и Второй (1917–1922). Размеры событий проступали неохватимые.
От Беловежа заволновались вожди остальных республик, – тогда тройка славянских лидеров сляпала иллюзорное, хилое СНГ взамен разломанного Советского Союза. Для России – обманка на время, ярмо и прикрытье, что бросили без защиты 25 миллионов своих соотечественников. – Так шаг за шагом наобум и с горячностью ступал Ельцин, – и каждый раз нельзя было ступить и поступить хуже для России.
Между тем у Ельцина не было мужества признать неотклонимые последствия Беловежа: что никакого «СНГ» не склеить вместо СССР – ведь бывшие партийные республиканские управляющие уже обратились в национальных властителей, со всеми тамошними складами оружия, аэродромами, базами, да даже и воинскими частями. – Потом (28 февраля 1993) претенциозное заявление: «Россия должна быть гарантом безопасности в пределах СНГ» –
А – внутри России? Избранный президентом в июне 1991, Ельцин издал первый же свой указ – «Об образовании», какое благородное начало! – только ни одной строки его в последующие три года не было выполнено. – Вослед своему сопернику Горбачёву Ельцин так же дал вскружить себе голову похвалами, что он – демократ, «предан общечеловеческим ценностям» и, единственный изо всех вождей «союзных республик», предпочёл не национальные интересы своего народа, а расплывчатый «общий демократизм».
И вот теперь, когда отвалилось 14 республик, – сохранял ли он чувство ответственности за цельность оставшейся России? Нет! «Берите суверенитета, сколько проглотите!» Извращённо понимая так, что надо бросать экономические подачки каждой автономной республике, которая угрожает отделиться от России, – дал им распустить аппетиты до права не платить никаких налогов Центру – пусть всю Россию содержат только чисто русские области. Дальше Ельцин принялся заключать особые договоры с областями. (Целого с частью! – в каком государстве это возможно??) А ещё больней пронзали уколы сибирского сепаратизма: того и гляди, отвалится вся махина (ведь были такие попытки и в 1917)? Американская радиостанция «Свобода» из передачи в передачу злорадно, гнусно подстрекала сибиряков: отделяйтесь! отделяйтесь!
А едва отпраздновав беловежский разлом, Ельцин слепо, безумно погнал больную Россию в ещё новый прыжок – ещё усугубляя Смуту оголтелым разорением, окрестивши это миллионное разорение долгожданными экономическими «реформами», притом отдав Россию в руки случайных молодых людей.
Вот когда привалила Главная Беда! А я-то, из отдаления, в «Обустройстве» с последним отчаяньем описал степень обрушенья, уже тогда происшедшего. То было, значит, только предчувствие моё – чему ещё быть, наступить. Тогда-то, до Смуты, ещё можно было жить. Оказалось: всё, что до сих пор, в горбачёвское время, в России происходило, – это был только канун главной беды: авантюрной, жестокой гайдаровской «реформы» – и от неё обвала народной нищеты.
С готовой кабинетной схемой в голове, но без знания сути дела – пустились отчаянно резать и сечь скальпелем по беззащитному телу России. («Отпустить цены» при монопольности производителей! – можно ли урядить безпутнее? И с какой проницательной силой предвидения Гайдар предсказывал падение цен «через 2–3 месяца»?)
Мне, прожившему 55 лет жизни на советские копейки, этот необузданный гигантский рост цен пришёлся невместим – а уж куда невместимее он был моим соотечественникам, падающим в бездну. (Привезли мне новый советский металлический «рубль» – монетку 1992 года, размером с прежние 2 копейки – а копеек и вовсе теперь не стало! – я чуть не прослезился: в этой жалкой безвесной монетке от прежнего тяжёлого николаевского серебряного рубля – вся глубина нашего падения… Да не вся, не вся: падение ещё и теперь только начиналось, нисколько не безпокоя вершины власти…)
С 1992 года разворачивалась гигантская историческая Катастрофа России: расползались неудержимо народная жизнь, нравственность, сознание, в культуре и науке останавливалась разумная деятельность, в уничтожительное расстройство впадало школьное образование, детское воспитание. Ходом пошедший развал России я воспринял как катастрофу моей собственной жизни: я отдал её на преоборение большевизма, и вот свалили его – а стало что?? Я и опасался же, я и «Обустройство» тем начинал: «Как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами».
Предвидел ли я всё это? Именно
Что же за человек Ельцин? Во мне всё ещё гнездилась изначальная симпатия к нему. (От надежды – что нагонит упущенное Горбачёвым?) В его облике, в речах и поступках я теперь видел много неуклюжего, медвежьего, замедленного – но не чувствовал в нём личной корысти, лишь долю довольно примитивного честолюбия да наивность, а ни коварства, ни двоедушия. И за эту его предполагаемую честность я был, по сути, его сторонник, несмотря на растущий список его чудовищных промахов, губительных ошибок, непоследовательностей, за которые за все расплачивался – кто же? никак не он – а Россия, своей территорией, своими жителями, своими богатствами и своим нравственным состоянием. Ущерб от этих потерь был почти неописуемый, неохватный – но никакой ущерб не был, я надеялся, причинён по злому умыслу Ельцина, а только по недомыслию? Хотелось верить, что не было тут расчётливого безстыдства. (На упречно возмущённые частные письма о Ельцине я отвечал: что поделать? Вот это и есть наш русский характер: размахнись рука! а – лень мысли, нераскачка на дело, царь-чурбан. Какие мы есть – то и расхлёбываем.)
Из-за того что Россия – так неожиданно?? и с такой быстротой – стала падать в разбой и нищету, пережил я с 1992 года такую ломку мироощущения, какую нелегко выстоять, когда ты старше 70 лет. А придётся сильно отклониться ото всей прежней жизни, от той эпохи, в которой я до сих пор жил, от всех моих потраченных – как будто впустую? – усилий, и суметь войти в новую жизнь страны. (Да и – после восемнадцати неподвижных, погружённых лет разве сменишься так быстро на искромётное движение? Из лесного логова – и сразу в толкучку? Как-то должен повернуться во мне и мир внутренний.)
А – где же были в России русские патриоты? О, горе: нынешнее патриотическое движение безнадёжно переплелось с коммунизмом, и, видимо, им не расплестись. «Фронт Национального Спасения» возгласил в октябре 1992 – «историческое примирение белых и красных», «подведём черту под Гражданской войной». За кого мирились? и где средь них были
Целебный, спасительный, умеренный патриотизм придётся – если придётся… – строить совсем на чистом месте и на новых основаниях. А как? Ещё сам не понимаю, но ясно, что: 1) из провинции; 2) исходя как из неизбежной данности, что наш народный характер расплывчат, ненастойчив, плохо сознаёт ответственность и плохо поддаётся самоорганизации.
Весной 1991 миновало два года, как я поручил Диме Борисову свои литературные права в СССР. А каждую весну должна была Аля посылать годовой отчёт Фонда в Швейцарию: сколько во всём мире заработано «Архипелагом» (то есть Фондом) и сколько из того – и как – Фондом потрачено. В 90-м «Архипелаг» уже издавали в СССР, да не одно издательство, и цифры эти должны были войти в мировой отчёт, – тормошила Аля Диму ещё с осени. Однако и до сих пор Дима не прислал ни единой копии: ни договоров ни на какую из книг, ни справок о заработанном, ни о потраченном, – только перечни текущих журнальных публикаций и готовящихся книжных изданий. (Тут ещё начал разгораться скандал вокруг подписного семитомника, включавшего всеми жданный «Архипелаг»; Дима поручил его какому-то коммерческому ИНКОМу-НВ, а результат – взрыв негодующих писем[671]: качество издания непотребное, а цена с доставкой в 3 раза выше обещанной!) Аля настаивала срочно прислать договоры и справки на издания «Архипелага», да теперь уж и на все издания вообще. Дима и прежде всякий конкретный от нас вопрос принимал с обидой. Теперь мы писали ему: Димочка! Наше полное доверие к вам не может автоматически распространяться на ваших соиздателей и партнёров, особенно по нынешним временам. – Дима тянул, откладывал, но всё же тут, в апреле 1991, начала проясняться картина.
С долгим опозданием узналось, что уже в марте – мае 90-го Дима подписал без моего ведома два десятка договоров со своим «Центром», отдав ему на 3 года
Дальше – горше. Случайно, из писем читателей, всплывала то одна, то другая моя книга, изданная под маркой «Центра» то в Петропавловске-Камчатском, то в Херсоне, – а ни следа тех книг не было ни в прежних Диминых перечнях, ни нынче в той папке, которую наконец прислал он с уверением, что теперь уж тут договоры – все. (И ни в одном из этих договоров не поставил «Центр» ни единого пункта о защите качества издания и защите автора от произвола, но в каждом – непременный пункт о материальной ответственности автора перед издательством. Ну точно, как в своё время у Карлайл…) Да что! – тем летом, во время отлучки Димы за границу, обнаружились в редакции сразу 10 договоров на мои книги, о которых он нам не упоминал. (И так никогда, ни при встрече с Алей, не мог Дима этого объяснить.)
Непостижимо. Настроение в нашем доме было – как семейное горе. Ошибку – можно простить и миллионную. Обмана – нельзя перенести.
Добило нас письмо из Новосибирска. Молодое издательство «Гермес» в ноябре 1990 обратилось в Димин «Центр» с предложением издать «Архипелаг» для Сибири. Они «связались лично с В. М. Борисовым», сообщили, что имеют запасы бумаги на тираж в 300 тысяч в твёрдом переплёте, и «провели с ним серию телефонных консультаций, в которых, как считали, было достигнуто соглашение» об издании, сроках и проценте «Центру» за предоставление прав. Затем «В. М. Борисов направил к коммерческому директору» своего Центра, а тот «сообщил, что издавать “Архипелаг” нет необходимости, т. к. [ «Центр»] “Новый мир” выпускает его трёхмиллионным тиражом». Но добавил, что издание возможно при отчислении «Центру» процента в 3 раза большего. – «Здесь уже оказались в замешательстве» сибиряки.
Да как это вывернулось? Да разве не умолял я разрешать «Архипелаг» немедленно – каждому, всем, особенно в провинции?
Изводились душой от невозможности оторвать Диму от хватки деятельных коллег. В шустро проворные горбачёвские годы сложились для ловких дельцов самые удобные обстоятельства: маскироваться под «кооператив». Этим-то словцом и прикрылись Димины советчики – сочинители кооперативного издательского «Центра “Новый мир”». И метко же подстроились: и под название почтенного и любимого журнала, и под личные полномочия от меня у Вадима Борисова. И – изыскливо перехватили судьбу моих первых книг в России.
Что издаются они на дрянной серой бумаге, с грязной тесной печатью, прочесть нельзя, в тетрадной обложке – мы сперва узнавали из рассерженных читательских писем, а дальше и прямо: образцы той пакости гневные читатели присылали нам в Вермонт. При первой же партии тиража – 10 тысяч подписчиков отказались выкупить гадко изданный том. Писали, да со множественными подписями, куда же? – в ИНКОМ да в безвинную редакцию журнала, чью марку взял «Центр», и ошеломлённому Залыгину, и прямо ко мне в Вермонт.
«Получили первую книгу “Архипелаг ГУЛАГ” и просто возмущены, складывается впечатление, что эта подписка устроена ради чьей-то наживы» (18 подписей). – «Разве знали подписчики на А. Солженицына, что… на такой книге, на таком авторе вы решили нажиться… Ваша коммерция не знает границ совести» (Смоленск). – «Являясь постоянными подписчиками вашего журнала, всецело вам доверяя, мы с радостью подписались на собрание сочинений А. И. Солженицына. Наша радость была преждевременна. Мы столкнулись с фактом чистого надувательства» (9 подписей, Пермь). – «Нас обманули; бумага плохая, переплёт мягкий, заранее не поставили в известность об увеличении цены в 2 раза, да столько же за доставку. Вот и живи не по лжи». – «Подписчики “Нового мира” попались на коммерческую удочку. Ваша организация, как лабазник, сбыла с рук дрянцо по завышенной цене» (Студент). – «Сколько было радостных ожиданий при объявлении подписки… Прекрасно помню те времена, когда поливали грязью Солженицына на всех углах и во всех изданиях. А теперь решили крупно заработать на его имени» (Ленинград). – «Обман и предательство… За это жалкое издание платить из пенсии обидно и больно» (Орёл). – «Такого “надувательства” от такого солидного журнала я не ожидала. Прошу сообщить адрес Солженицына, чтобы мы могли известить его, как, используя его имя и популярность, обманывают людей» (Ярославль). – [Солженицыну и Залыгину: ] «Неужели не ведаете, что творите? – Вы, страстно желающие и советующие, как нам обустроить Россию?» (Рязань).
Стыд и боль какая:
Щемит. Писал я свои книги – слишком рано. А придут они к читателю – слишком поздно. И – ничего не могу поделать.
И какая неожиданная симметрия. Как при перетёке с Востока на Запад попадали книги мои под искажения и злоупотребления, – так и теперь, с Запада на Восток, только в другой форме.
А что ж – мы с Алей?.. После трёпки на десяти газетно-общественных фронтах, двух десятилетий на чужбине, и уже испытанных издательских тяготах, – да
И
И теперь – испытали горькую боль за близко-доверенного друга. Конечно, когда я передавал полномочия Диме – никто ещё не представлял, какая жестокая, безпощадная полоса – вот налегает на Россию. И сколькие, сколькие собьются с толку, потеряют себя в разыгравшихся соблазнах «Рынка».
В эту струю – изневольно? безпомощно? – угодил и наш давний друг. Он был и шафером на нашем с Алей венчании; и крестным отцом двух наших сыновей; и мы с Алей – крестили его девочек. А и – мою несчастную тётю Иру, погибавшую в Георгиевске в невообразимой нищете в её 90 лет, – Дима с Таней приняли дожить последние месяцы в их московской квартире – и похоронили на православном кладбище клязьминского прибережья.
Боль – и за друга, и за всё – за всё, что стало твориться на родине.
В начале 1992 приезжал в Штаты, в один из университетов, Залыгин. Мы пригласили его к нам в Вермонт и радушно приняли, он провёл у нас дни как раз в начале Масленицы.
Прорыв его с «Архипелагом» хоть и в иной форме, но повторял прорыв Твардовского с «Денисовичем».
Сергей Павлович как-то мало изменился от прежнего простодушия, тепло мы с ним поговорили, рассказывал он о своей экологической борьбе, немало на неё положил, и с риском. Сочно рассказывал обо всей нынешней российской жизни. Обсуждали и издательские дела. Залыгин многого и не подозревал о делах «Центра», носившего новомирское имя.
А приезд его ко мне использовал и горбачёвский штаб. Ещё раньше к нам из Москвы донеслось, что «найдены военные дневники писателя и будут ему возвращены», шум по прессе. Я бы сильно обрадовался, если б мог поверить, если б думал, что не сожжены? (Да на минуту и вознадеялся.) И вот, «по поручению Горбачёва», Залыгин вручил мне изъятия из моего лубянского дела. И что ж? Оказалась, конечно, липа: один блокнот моих политических записей на фронте, несколько писем и фотографий из фронтовой переписки. Одна только дорогая находка: среди записей – подлинник той самой «Резолюции № 1»[672], которую мы с Николаем Виткевичем в январе 1944 сдуру сочинили и вывели своею рукой, каждый – по экземпляру для себя, и которая, вдовес к нашей переписке, определила нам тюремную судьбу.
В конце апреля от «Останкина» приезжала к нам телесъёмочная группа во главе со Станиславом Говорухиным, снимали фильм-интервью. Что-то мне удалось там сказать, а что-то важное потом урезалось – объёма ради. Более всего отрезвительно возразил мне Говорухин, когда я понёс бредовую мечту, что
В приехавшей телегруппе меня с первого взгляда поразил – быстрым смыслом, юмором и тёплой доброжелательностью – кинооператор Юрий Прокофьев. Три дня они у нас работали, и на последнем застольи на его предложение «в чём угодно помочь» я ему ответил: «А – понадобится». (Сверкнула мысль – привлечь его к сибирскому путешествию.) Никак более не объясняясь – крепко ударили по рукам.
А в мае приезжал к нам в Вермонт мой давний друг писатель Боря Можаев (Ермолай примчал его из Нью-Йорка, где отбился Боря от своей делегации). Это была – радостная дружеская встреча. Сроднились мы с ним не просто через Рязань, но особенно через совместные поездки в его родные места на Рязанщине, а потом – в Тамбовскую область, где сильно помог он мне собирать материалы о крестьянском восстании 1920–21. Прямодушие, открытость, готовность к доброму движению – всегда светом излучались от него. Не виделись мы с ним 18 лет – от их с Ю. П. Любимовым посещения меня в переделкинской осаде перед высылкой. Восемнадцать лет – а как один день, всё как прежде, и будто мы не изменились[674].
Теперь с ним первым обсудил я и план моего возврата через Дальний Восток – как я думал, весной 93-го, – чтобы помог мне во Владивостоке, Хабаровске, хорошо ему известных, служил он там флотским инженером. Проведав о существовании во Владивостоке Океанологического института – особо просил сговорить мне с ними встречу, очень уж своеобычное заведение.
А Боря между делом сказал мне: «Тебе бы в России газету выпускать!» Я как-то и ухом не повёл, скорее удивился. – А через месяц вступило мне в голову – как своё и как наитие: а отчего бы правда не газету? И эта мысль – сразу додала мне сил, рисовала динамичным возврат в Россию. (Пригодится и мой большой опыт чтения русской дореволюционной, ещё не разнузданной, печати.) Замелькали мысли. Хотелось бы – направить её как «народную газету», «газету русской глубинки» – именно
В том же июне 1992 пишет мне из Вашингтона российский посол Владимир Петрович Лукин (уже лично знакомый, побывал у нас в доме, очень светлоумый деятель и теплосердечный человек), что в Штаты опять едет накоротко Ельцин; хотел бы меня посетить, но опять не будет времени. Не приеду ли я в Вашингтон к вечеру 15 июня? если нет – то поговорить по телефону.
И в голову бы не пришло мне ехать на знакомство, да ещё потерять три рабочих дня. А по телефону – не избежать, хотя за минувший год я в Ельцине сильно уже разочаровался: по общему ходу допускаемой им разрухи. Той весной Ельцин обещал ошарашенному народу: «Если к сентябрю не будет лучше – лягу на рельсы» (это запомнил ему народ навсегда). Надо думать – и сам верил? Что ж вся гайдаровская команда предвидела?
Наш телефонный разговор был сорокаминутный. Ельцин занимал время хлебосольным, разливистым приглашением в Москву. Мне – в динамике хотелось бы ему многое внушить, но разве это возможно? (Разговор у нас и походил на разговор напорного Воротынцева с медлительным генералом Самсоновым в Остроленке[675].)
О гибельном пути гайдаровской реформы. (Но ведь Ельцину через несколько часов – беседы на верхах Америки, что ж ему подбивать коленки?) Сказал я: Гайдар оторван от жизни, делает – не то. Ельцин: «Он сейчас растёт; зато смелый». – О границах с Украиной и Казахстаном – ещё раз. (Безполезно: Ельцин тут выразил настроение
Не убедил я его ни в чём. Без прямой встречи – действительно друг друга не понять. А если бы и прямая – надолго ли закрепятся в нём мои слова? или только до следующего собеседника?
В начале июля в Москве он добросердечно принимал Алю, я через неё послал ему недавно опубликованные материалы: как можно бы защитить Россию от безконтрольного экспорта-импорта, утечки русских капиталов за границу, – он обещал непременно прочесть – да конечно всё впустую. Коменданту Кремля дал распоряжение помочь найти мне для покупки дачу под Москвой – непросто пошло и это. Аля уже месяц колесила в Подмосковьи с нашим другом Валерием Курдюмовым, где только не искали; теперь появилась надежда, – но так и вернулась домой, с участком обещанным, но не утверждённым и не оформленным. А на том участке – ещё дом построить? с кем? как? Казалось – невподым. (И уж никак – к следующей весне.)
И ещё была в Москве наиважная у Али забота: довести до ума начатую ещё при Силаеве в 1990 легализацию нашего Фонда в России. В эту поездку 1992 – много ходила по учреждениям, продвигала, чиновникам такое дело было внове, – но с переходом на 1993 Фонд уже легально действовал в России.
Все эти годы, от роспуска Горбачёвым политического Гулага, – искала Аля новые формы работы нашего Фонда. Теперь появилась возможность помогать и прежним, сталинским, зэкам с «моего» Архипелага, а к Фонду потянулись и бывшие раскулаченные, и дети репрессированных, и даже трудармейцы, – ведь наши беды неисчерпаемы. Оказий для пересылки лекарств уже не хватало, обычная же почта не обезпечивала сохранности, а то и самой доставки посылок. Помогла опять отзывчивая и неутомимая Люся Торн: сначала нашла путь защищённых отправок через минздрав США, потом отыскала и надёжного получателя – Социально-правовую коллегию РСФСР, они получали наши коробки и передавали в Фонд. И весь 91-й и 92-й год Аля слала многочисленные посылки старым зэкам, доживающим в нищете, – лекарства, витамины, кубики супов, чай. Давала адреса и для американских благотворительных фирм, желающих слать помощь в Россию. Купила Соловецкому монастырю моторный катерок, у них не было своей связи с побережьем. – А в 93-м весь наш приход, отца Андрея Трегубова, включился в сбор тёплой одежды, обуви; Фонд закупал консервы, растительное масло, сухофрукты, бельё, прихожане во главе с матушкой Галиной всё это паковали, – и теперь уже мы посылали из Америки целые контейнеры с сотнями тяжёлых коробок – в Москву, Томск, Владимир.
Летом 1992 Аля с Ермолаем и Степаном прожили в России несколько недель (сыновья ездили и на Юг, в мои родные места, на тёплые встречи). Аля же за эти шесть недель много видалась в Москве и со старыми друзьями, и с новыми знакомыми. Повидалась и с Юрием Прокофьевым и открыла ему суть нашего с ним условного сговора: мой возврат через Сибирь и просьбу участвовать в нём. Он горячо взялся, не ошиблись мы в этом человеке.
Аля вернулась – уже вся в России, здесь смотрела на всё глазами невидящими.
Да в России – и я всеми мыслями, я из неё ни одного дня и не отсутствовал. А последние два года такая болезненно острая заинтересованность в ходе русских событий, что порой от них сжимает грудь стенокардия.
А приходило ко мне из России немало и прямых писем (ещё больше пропадало в пути), – и в них неизвестные мне люди обсуждали мой возврат-невозврат. Сильно перевешивали отговоры: «Надеемся, вы не будете торопиться в Россию»; «не спешите с переездом!»; «Россия сейчас – страна пороков всех времён и народов; молодое поколение вас не знает»; «вы больше полезного сделаете
А другие – напротив: «Приезжайте, не упустите время!»; «все, кто стремится к лучшей будущности России, должны жить здесь»; «кто-то должен сплотить безгласные миллионы, из русских людей сформировать силы спасения»; «Родине, и мы это ощущаем, необходимо ваше личное присутствие, ваш живой голос, который бы звучал; приезжайте!»
О, конечно же! – вот
Ещё с 1987 третьеэмигрантские публицисты предупреждали с тревогой, что я «уже собираю чемоданы», «тайно готовлюсь к прыжку в СССР». Теперь их братки в метрополии сменили дудку: почему сидит в Вермонте? почему не едет? да уже и опоздал, всё пропустил? да и не нужен он тут никому, «в нафталин его!».
Откуда у образованщины такое исключительное многолетнее раздражение ко мне? Не оттого ли, что моё поведение перед советским режимом было им практическим упрёком: что можно было и не гнуться, что я смел действовать, когда они в затаённости не смели. Ну и, конечно, за национальное направление: «быть русским», «русскость» – это полагается в себе скрывать, стирать как постыдное и, уж во всяком случае, не проявлять русских чувств полновесно.
Освобождённая и оттого безстрашная российская пресса после недавнего потока похвал кинулась меня обгаживать – мало меня покусала советская неосвобождённая. Так – и всегда по закону психологии. Замелькали газетные заголовки понасмешливей («Солженицын? который?», «три бороды в одном тазу», и ещё в этом духе). Смеяться-то смейтесь, а между тем за эти годы Гласности пришлось образованщине постепенно и незаметно признать: государственное величие Столыпина и мразь Февраля, – в главном они мне уступили.
А ещё ж и фанатики коммунизма хрипели от ненависти ко мне. На лекциях о моих книгах всегда кто-нибудь выкрикивал угрозы. А русские националисты не простили, что я не выражал твёрдости отстаивать «Великую Россию» в её имперской ипостаси. (Впрочем, ненависть одновременно с
А в массе – людям хочется и необходимо верить – во что-то, в кого-то. От наступивших перемен – как было стране не ждать непременно и сразу – чуда? Одним таким возможным чудом мнилось и моё вмешательство. Вот, может, этот приедет – и сдвинет, и всё изменится?
Но чем заняты сегодня российские деятельные мозги? Экономикой, экономикой, «реформой», «ваучерами», коммерческими банками, – во всём этом я менее всего понимаю. (Только то и понимаю, простым глазом, что народ – безстыдно и ловко грабят.) И нельзя представить, как я сейчас, по приезде, – сумел бы усовестить новых воров и новых чиновников: не грабить народ.
Окликала меня Россия и иначе: во многих десятках, если не сотнях просьб. Чаще всего: помочь семье выехать в Америку. Ещё немало писем: выехать больному и сопровождающему на лечение в Европу или в Америку, тоже понятия не имели, сколько это стоит, в десятках, если не сотнях тысяч долларов, и сколько ж надо хлопотать – а кому? разве у меня есть для этого штат? – И из уже отколовшихся республик: «Умоляю, помогите семье переехать в Россию!..» Иные пронзающе: «Христом Богом заклинаю, помогите!» Больно было пропускать это всё через сердце. – Потом многие просьбы: напечатать на Западе рукопись, издать книгу, – это при полной немощи русских издательств здесь, и тоже ведь не понимали. – И просто рукописи, сборники стихов навалом, чтобы читал, отзывался, – да разве все их прочесть?.. Не ошибусь, сказав: из каждых десяти писем с родины девять содержали только просьбы, лишь в одном – существенные мысли о России, о сегодняшних бедах её.
Почта писателя… (А что в России будет? Стократно всё это же.)
Слегка стал я касаться и самоновейшей литературы – третьеэмигрантской и выплывающей на Запад из советского подполья. Да, видно, произошёл надрыв русской литературы, пролёг резкий рубеж: до дикости чуждые приёмы и мерки. И читать – совсем неинтересно, даже отвратно. Необратимая смена эпох? Или просто
Между тем политическая свалка в новой России всё накалялась – и на самом же безплодном направлении. В полном небрежении оставались 25 миллионов русских в бывших советских республиках (никто и не пошевельнулся забирать их, хотя бы из пылающего Таджикистана или из Чечни, где русских безнаказанно теснили, грабили, убивали). И в какую пропасть летит страна с провальными гайдаровскими реформами – не забота. А весь накал, как у двух козлов, столкнувшихся на мостике, пошёл на борьбу между группой Ельцина и группой Хасбулатова. Как годом раньше Ельцин видел только одного врага – Горбачёва, а раскромсанье России, видно, казалось ему второстепенным, так сейчас важно было раздавить Хасбулатова и изменника Руцкого. Ото всего этого к концу 1992 года развилось напряжение, грозившее полным хаосом в стране.
(А парадокс, усмешка истории, которую не замечали участники той борьбы, состояла в том, что «демократы» – ради поддержки своей надёжи Ельцина – защищали план конституции авторитарной России. А Верховный Совет, большей частью коммунисты, всей душой преданные тоталитарности, – эти, чтобы только подорвать Ельцина, вынуждены были ратовать за демократию. То есть обе стороны действовали не по принципу, а по политической тактике.)
Выступать перед народом систематически и
Но, не найдя никаких шагов реальной политики, разумного изменения правительственного курса, – Ельцин поддался истерическому проекту победить своих врагов путём суматошного всеобщего референдума (апрель 1993) – «политический рычаг для реформы». Сколько воззваний, пропаганды, какая трата душевных сил народа и финансовых сил государства, и конечно же откровенная покупка голосов (через утроение денежной эмиссии мнимо повысили зарплаты и пенсии, а цены на энергию обманно не повышали до референдума, после него сразу же повысили). Задабривая противников, Ельцин давал уже интервью «Правде» (2 марта 1993): «к коммунистам надо относиться с уважением, как и ко всякой партии, кроме фашиствующих»[677]. Все «лучшие силы демократии» бросились поддерживать Ельцина. Тут – и манифест Е. Боннэр: все силы на поддержку Ельцина! «Каждый солдат знает свой манёвр».
Среди вопросов референдума был один, дающий возможность прямо
Тут – обменялись мы с послом В. П. Лукиным открытыми письмами. Нужно было искать мирное соглашение при каком-то балансе между спорящими сторонами. Я писал: «За четырнадцать месяцев народ и вовсе повергнут в нищету и в отчаяние»; «идёт массовый, невиданного размаха разграб и дешёвая распродажа российского добра, страну в хаосе растаскивают невозвратимо»; «Президент с министрами не должны, не могут пренебрегать уже годичным стоном народа, что реформа ведётся не так»[678]. Однако сама президентская власть, глядя далеко в русское будущее, нуждалась в поддержке сейчас этого опрометчивого Ельцина, наделавшего уже столько грубейших ошибок.
Увы, именно с момента, когда власть отдалась Ельцину в руки, – руководство Россией всё явней становилось ему не по плечу. Он думал укрепиться охватностью и действенностью государственного аппарата, – и в короткое время непомерно тяжеловесный советский госаппарат под Ельциным
До Ельцина доносилось, что напложенные в тысячах демократические чиновники стали почему-то брать лихие взятки и распродавать народное добро? – в апреле 1992 он издал грозный Указ: «О борьбе с коррупцией в системе государственной службы» – и никогда не была исполнена ни одна строчка в нём и не подвергнут проверке ни единый пункт – и никогда не был проведен ни единый публичный процесс над крупным хищником. Да ведь как-то и проговорился Президент: «
А пока на Але – наше устройство в России. Порекомендовали ей архитектора Татьяну Михайловну Чалдымову, стала Аля с ней (приезжала она к нам в Вермонт) обсуждать план будущего дома, где б разместить и те огромные архивы, что уже накопились за 20 лет (а не опасно ли так прямо сразу их везти на взбаламученную родину?) и что нарастут в России, и библиотеку. Из двух домов, жилого и рабочего, занимаемых нами в Вермонте, не так легко втиснуться в один, значит – немалый. Для удаления от меня шумов, семейных и хозяйственных, сочинила Чалдымова два крыла под углом, очень удачно. Вообще, художественная изобретательность и вкус были у неё. Ранней весной 1993 она начала и стройку дома, сразу взяв стремительный, всем на радость, темп. (К тому времени покупка дома на пустовавшем участке в Троице-Лыкове была уже совершена, но дом тот, по ветхости и размерам, был непригоден.) Поздней весной 1993 Аля, поехавши снова в Москву, увидела участок и была очарована его лесной зелёностью, тишиной и близостью к Москве. Стройка двигалась бурно всё лето и осень, но, как часто бывает, настигла полоса трудностей – и зимой, при первой же оттепели, по всей площади потекла крыша. В январе 1994 стало ясно, что дома не будет к нашему переезду, а может, и до конца года не придётся в нём жить. (Нескончаемые хлопоты легли на супругов Курдюмовых, согласившихся разделить с нами будущую жизнь.) Однако и откладывать дальше возврат в Россию невозможно – временно устроимся в городе.
Но и сам переезд, после двадцати лет изгнания, – это не с дачи бы в город. Уже года два, предвидя мой возврат в Россию, несколько телевизионных фирм – американских, английских, японская, французская – всё шлют запросы, что желали бы иметь исключительное право на съёмку фильма о моём возвращении на родину. И кому-то, даже неизбежно, надо было такое право дать – просто чтобы не допустить обидной и постыдной свалки-драки конкурирующих телесъёмщиков. Однако все эти фирмы предполагали, конечно, мой прямой прилёт в Шереметьево (вариант, которого мы с Алей даже никогда и не обсуждали), ну и путь по Москве до дома, вот и всё, – никто ведь и предположить не мог дальнего кругового пути через Дальний Восток.
А – как нам по Сибири ехать? С двадцатью ссадками с поездов и столькими же посадками, сидением на станциях в разное время суток, и ночами, и зависимостью – найдётся ли нужное число билетов в один вагон? и нужное число мест в гостинице? И после этих безсонных передряг – с какой несвежей головой – встречи с местными людьми? выступления? поездки по округе?
О нашем плане возвращаться никак не через Шереметьево только и знали Боря Можаев и Юра Прокофьев. Последний и объяснил Але в Москве, что никакая телевизионная фирма российская при их нынешнем организационном и финансовом развале не сумеет устроить такую поездку и снять такой фильм. Значит – выбирать из западных. Изо всех запросчиков – мы предпочли Би-би-си как компанию с давней отличной репутацией. И взялся неутомимый Прокофьев достать постоянный вагон – такой, в каком они целый год колесили по всей стране с выездной редакцией программы «Время»[679].
В апрельском референдуме Ельцин «одержал победу» – и что же? Что с неё дальше? А – ничего. Ельцин растерялся.
И вот
Верховный Совет, естественно, использовал силу народного неприятия псевдореформ и занял по отношению к Ельцину и его правительству – оппозицию. Но по своему изрядно коммунистическому происхождению и при честолюбии Хасбулатова (выбор самого Ельцина! – знаток сердец…) – эта оппозиция приняла самые разрушительные формы. Хасбулатовский Верховный Совет, да ещё укреплённый дезертирством Руцкого (выбор самого Ельцина! – знаток сердец…), – не рухнул, а по-прежнему ярился в бой против Президента. В тот же Первомай 1993 коммунисты устроили полувооружённое уличное выступление с безчинством.
И хасбулатовская и ельцинская стороны, судорожно стягивая и покупая себе союзников, кинулись обе – губительно давать политические взятки-обещания автономным нацреспубликам, – и республики эти еженедельно возрастали в своём значении и требованиях. И Ельцин реально уступил некоторым права и привилегии, которых никогда позже отобрать не сумеет, да и не попытается. (В эти кризисные месяцы России всё активнее стал действовать «Совет глав республик», обезглавливающий русский народ: Россия имела там 1 голос наряду с 21 автономией[680].) А в мае 1993 Ельцин ещё и так им потакнул: «внешняя и оборонная политика автономных республик», – он допускает и такую! (Татария тут же стала засылать за границу свои международные представительства; якутская конституция возгласила собственную армию.) С Татарией было много переговорных раундов – и всякий раз новые уступки от Ельцина. И тогда покинутые сиротами русские области и края – стали в отчаянии, чтобы уравняться, объявлять себя тоже «республиками» – Дальневосточной, Уральской, Пермской, ещё и ещё какой-то… Нависал полный развал России – едва ли не в неделях.
Разрывалось моё сердце на всё это глядючи. Это пагубное двоевластие изводило меня. В гуще событий казались, наверно, важней перипетии партийных столкновений – а издали-то более виделись трещины по телу России, как они уже прореза́лись, – уже геологическое явление. И сейчас – не выжить России без сильной президентской власти, нет у нас опыта парламентского правления. Я изневольно оставался на стороне Ельцина, хоть столь безталанного, неуклюжего, столько уже провалившего (русская судьба, не выдвинулся у нас правитель предвидчивый и заботливый о народе), – только бы, только бы уцелела Россия!
Весна-лето 1993 были моими последними в Вермонте, последней возможностью ещё поработать в привычности. Тут я и писал две предстоящие речи – в Лихтенштейне и в Вандее, и вообще готовился тщательно к европейской поездке, которую мы с Алей затеяли в сентябре-октябре как «прощание с Европой». (Мало-мало мы в ней побыли за 20 лет рабочей жизни, а сейчас у меня укрепилось сомнение, достанется ли мне ещё когда побывать в Европе, да и в эту поездку я ехал с уменьшенными силами.) В лихтенштейнской речи я, по сути, повторял прежнюю критику западного общества, но мягче, и уже присоединяя к тому жребию и новую Россию – как она потекла теперь туда же, вопросов себе не ставя[681].
А прежде того, в июне 1993, я второй раз ездил в памятный мне квадратный двор Гарварда, где 15 лет назад произносил речь, – а в этот раз на выпускной праздник Ермолая. Тем летом (Аля в Москве, Игнат на фестивале в Марлборо) Ермолай и Степан усиленно, на двух компьютерах, помогали мне сворачивать к переезду мои работы.
…В Лихтенштейне, в Международной академии философии, я произносил речь по-русски, отдельными короткими группами фраз, а Ермолай, заранее переведший речь, стоял рядышком со мной и озвучивал сказанное по-английски.
Старого нашего знакомца, князя Франца-Иосифа II, мы уже не застали в живых. Банкет нам давал его старший сын, наследник, Ханс-Адам II, впрочем сильнейше озадаченный произошедшим как раз в тот день правительственным кризисом в его княжестве. На следующее утро ему предстояла парламентская битва за своего доверенного премьера – итак, мы осматривали замок и многочисленные его коллекции уже без хозяев.
Остановились мы на два-три дня у Банкулов в маленьком Унтерэрендингене. – Туда приехал со шведской телегруппой незабвенный наш
Прошлись прощально по Цюриху – какой всё же привлекательный город, и как органически сочетаются в нём добротная многовековая старина – и самая модная (не всегда добротная) современность. (И сколько он мне дал для ленинских глав!)
После чего покатили поездом в Париж.
Во Франции – как всегда, мне особенно тепло. На улицах множество парижан узнавали меня и приветствовали, останавливались сказать благодарное; уж двадцать лет повелось, что во Франции я чувствовал себя как на второй, совсем неожиданной родине. Была встреча с парижской интеллигенцией. Два-три интервью. Большой «круглый стол» по телевидению, всё у того же Бернара Пиво[683]. Говорили много о нынешней России, спрашивали, что буду делать на родине по возврате. Заверил я, что не приму никакого назначения от властей и не буду затевать избирательных кампаний; а вот поскольку буду говорить, не считаясь с политическими авторитетами, то не удивлюсь, если мне ограничат доступ к телевидению, к прессе[684].
Принял нас с Алей премьер Балладюр, а мэр Ширак сам посетил меня в гостинице. Эти две последние встречи я использовал, чтобы со страстью внушать им мысли в пользу страдающей России (что́ бы им – простить нам царские долги?..). Было и прощание с издательским составом «Имки», с Клодом Дюраном и с моими многолетними переводчиками, неустанными, талантливыми и ещё высочайше добросовестными в проверке деталей, оттенков слов (присылали мне контрольные вопросники) – супругами Жозе и Женевьевой Жоанне. (И всё «Красное Колесо» легло на них, и частью попутное, что я за эти годы ещё издавал.)
А поездку в Вандею я ещё чуть ли не за год согласовал через Никиту Струве с президентом Генерального совета провинции Филиппом де Вилье. Я задумал её сокровенно – и теперь осуществил, к раздражению левых французских кругов[685]. (Так слепо у них до сих пор восхищение своею жестокой революцией.) Де Вилье угостил нас безподобным народным, массовым (но технически оснащённым современнейше), традиционным их спектаклем, изображающим на открытом воздухе, на огромной арене, в тёмное время, но при многих световых эффектах – историю Вандейского восстания. Ничего подобного мы с Алей никогда не видели и вообразить даже не могли. В последующие дни мы повидали историческую деревню, сохраняющую весь быт и ремёсла XVIII века, прошли и подземный музей, с большой силой воспроизводящий ухоронки повстанцев.
Щемящее впечатление! – и никогда не выветрится. Кто бы, когда бы восстановил в России вот такие картины народного сопротивления большевизму – от юнкеров и студентиков в Добровольческой армии и до отчаявшихся бородатых мужиков с вилами?!
Теперь предстояла поездка в Германию. Мне очень хотелось туда – ведь я её видел только с прусского края, в войну. Поехали (из Парижа поездом на Рейн) – в гостеприимный дом Шёнфельдов, когда-то привезших нам в Цюрих благоспасённый архив «Колеса»[686]. Петер Шёнфельд устроил встречу в Бонне с германским президентом Вайцзеккером. За обедом и после него я, вероятно слишком напорно, говорил в защиту русских интересов, Вайцзеккер стал вежливо сдержан и – как-то успел распорядиться погасить уже сделанные вокруг резиденции многочисленные корреспондентские фотоснимки, лишь один проскочил в печать случайно. – В остальном – германскую столицу мы обминули. Избранное тихое гощение у Шёнфельдов привело к заглушке моего пребывания в Германии, зато сохранило нам неповторимую возможность мирно осмотреть жизнь среднерейнских городков, побывать и у статуи «Великой Германии» – Стража на Рейне – на правом берегу, на круче, а лицом – против Франции, достопримечательность, переставшая быть туристской, а впечатляющая[687]. С подробнейшими объяснениями нам удалось осмотреть и соборы Майнца, Вормса. Почтительно озирали мы эту мрачную готику, любовались уютными уличками благоустроенных малых немецких городков – знакомились с древними камнями Европы и тут же прощались, – а в глаза так и наплывали ждущие нас российские полуразорённые поля, укромные среднерусские перелески, деревянные переходы через ручьи и бревенчатые избы, далеко перестоявшие сроки своей жизни.
Всё же интервью 1-му германскому телеканалу было заранее сговорено на 4 октября – так совпало! – в этом тихом доме Шёнфельда. А днём неожиданно накатило известие о пушечной стрельбе в Москве, пока смутно, неразборно, – но главный вопрос ко мне и был об этом. Разгон Верховного Совета[688], пока ещё не ясный ни в каких деталях, однако вытекающий изо всего предыдущего конфликта, я воспринял как тяжёлый, но выход из тупикового мучительного двоевластия в России. Казалось мне, нынешнее столкновение властей – неизбежный и закономерный этап в предстоящем долголетнем пути освобождения от коммунизма. Я понимал так:
Из Германии забрали нас приехавшие на автомобиле муж и жена Банкулы – в поездку через Австрию в Италию. Уже не оставалось времени ехать в Вену; но Зальцбург, проездом, и западная Австрия удивительно хороши. Когда-то великая Империя, вот сжалась же Австрия до маленькой, а с какой густотой сохранила отстоенную традицию веков. Сохрани её Бог от великих разорений Будущего.
Италия же не была для меня нова после нашей с Виктором Банкулом поездки в 1975 году. Тогда мы не докатили до Рима, теперь достигли его и прожили здесь даже четверо суток, много ходили. Подлинно сильное впечатление оставили Forum Romanum, Колизей и Катакомбы. Всё остальное – скорей разочаровывало сравнительно с ожиданием. Может быть, на меня накладывалась нарастающая болезнь.
В Риме же была аудиенция у папы Иоанна-Павла II. (Я пошёл с Алей и В. С. Банкулом, говорящим по-итальянски, но весь разговор переводила И. А. Иловайская, с неисследимо давних пор – преданная католичка, а теперь и активная помощница Папы.) Саму эту встречу Папа назначил в знаменательный для себя день 15-летия занятия им Ватиканского престола.
Величественная анфилада Ватиканского Дворца. К Папе я шёл с высоким уважением и добрым чувством. В прежние годы были между нами, в устных передачах третьих лиц, как бы сигналы о прочном союзе против коммунизма, это прозвучало и в нескольких моих публичных выступлениях. Он тоже видел во мне важного союзника – однако, может быть, шире моих границ. Я отчётливо выразил это в разговоре, напомнив, что католические иерархи в 1922–27 годах, при разгроме Русской православной церкви, налаживали сотрудничество с коммунистами в откровенном (но близоруком) расчёте – с их помощью утвердить в СССР поверх праха православия – позиции Церкви католической. Мои замечания явно не были для Папы новостью, но отемнили его лицо. Он возразил, что это была лишь инициатива отдельных иерархов (во что мало верится, зная дисциплину католиков). – В какой-то связи я упомянул энциклику «De rerum novarum» папы Льва XIII – и по его отзыву понял, что Иоанн Павел очень не чужд социалистических взглядов, – и это легко понять, и естественно для христианского иерарха[691].
В декабре меня неожиданно поздравил с 75-летием телеграммою Ельцин. (Не знает, что в Европе я и критиковал его сильно?) Неизбежно отвечать. Я ответил суровым перечнем сегодняшних российских язв (в которых главная вина – его) [см. здесь].
Юбилей мой не обошли и некоторые западные газеты – но с оценками и мерками, давно у них устоявшимися: «Солженицын – в опасной близости от националистов, шовинистов; вернувшись в Россию, не примет ли объятий с ложной стороны?» (Какая нечистая совесть уже столько лет толкает их буквально взывать к Небесам, чтоб я оказался яростным «аятоллой», чтобы въехал в Москву на коне и сразу ко власти? Без этого у них почему-то не сходится игра. И как же они будут разочарованы, когда ничто такое не состоится? Впрочем, и утрутся с такою лёгкостью, как будто ничто подобное ими и не гужено-говорено уже второй десяток лет.)
Ну, и другой постоянный мотив: «Да кто нуждается в Солженицыне сегодня в России? кого сегодня направит его православная мораль?» – тем более что «время авторитетов в России прошло». (Этот тезис они тоже давно и усильно нагнетают, им просто позарез надо, чтобы в России никогда впредь не возникали моральные авторитеты: без этого насколько всем легче.) «Его пламенные речи к народу не услышит никто».
А вот тут, несмотря на 20-летнюю отлучку, я уверен, что – ещё как услышат! только не московская «элита» – а в провинции, в гуще народной, – для того и еду таким путём.
Однако в скептических предсказаниях западной прессы – есть и трезвость. За 20 лет моего изгнания и коммунистическая власть не уставала меня марать – настойчиво, всеми способами и при каждом случае. Да и в демократической печатности немало перьев насторожено ко мне. И я еду без иллюзий, что сумею эту вкоренившуюся враждебность преодолеть при возврате – да и при остатке жизни.
Да вот пока что – ни «Обустройство», ни обращение к украинскому референдуму, ни интервью с Говорухиным не сгодились и ничего никуда не подвинули. И книги мои в глубь страны продвинулись мало, и «Красное Колесо», раздёрганное по журналам[692], сработать не смогло.
Да что там! Ещё и «Архипелагом» не насытили, всё текли жалобы: «Я фронтовой офицер в отставке, ровесник Солженицына. Его книги “Архипелаг ГУЛАГ” в Казахстане нет» (Толебийский р-н, Казахстан); «В продаже в книжных магазинах “Архипелага ГУЛАГа” нет, на чёрном рынке купить не могу при своей пенсии» (Нижний Тагил); «Давно уже хочу прочитать “Архипелаг ГУЛАГ”, но такой возможности до сих пор не предоставилось. В продаже нет, в библиотеке она постоянно на руках» (пос. Шушенское, Красноярский край); «Я к вам, мать четверых детей, обращаюсь с наболевшим вопросом. Я не могу купить книгу А. Солженицына “Архипелаг ГУЛАГ”. Мне книга нужна, чтобы её прочитали дети, а не выросли дураками» (Усть-Илимск).
Приходится свои книги опередить собственными ногами?
Ногами… А в европейских наших с Алей поездках я ходил плоховато и выглядел старовато. Воротясь в Вермонт, ещё прошёл те две операции, без которых не рискнул бы ехать. С опасением думал, где ж набраться сил для пространного перемещения по России с весны и как бы от пятилетней стенокардии освободиться хоть на время? Убеждённо говорю: повседневная молитва, месяцами, – и вера в её исполнение. И вот, к решающей моей весне – я вдруг неузнаваемо окреп, по весне начал расхаживать по круто холмистым вермонтским дорогам – и стенокардии совсем не чувствую! Чудо.
В последнюю вермонтскую зиму, отдаваясь двучастным рассказам, взялся я ещё и свести воедино, что́ отстоялось во мне от русской истории XVII–XIX веков («Русский вопрос»). Многих горячих патриотов огорчит – а ведь та́к, было – та́к. И печатать – сразу на родине, в «Новом мире». Окончание статьи – уже о последней современности («…к концу XX века»)[693]. Вот и прожил я, додержался до изменений в России. Да – не такие грезились… В иные часы овладевает мною уныние: не вижу, вообще ли выберется Россия из этой пропасти? И как же и кому её вытаскивать?
…Весной 94-го у нас в доме наступила «эпоха укладки» – архивов, книг, в сотни картонных коробок, коробок, заклеивания их ленточным «пистолетом» и росписью их боков опознавательными знаками и номерами (неизвестно, когда придётся все их распаковать, так хоть знать, где искать нужное). – Тот год Ермолай работал на Тайване, в среде одних тайванцев, стал свободно говорить по-китайски. А к маю готовился, не возвращаясь в Штаты, сразу лететь во Владивосток на встречу с нами. – Игнат учился в консерватории, сразу по двум классам – фортепьяно и дирижирования, напряжённо, но счастливо, а прошлой осенью впервые гастролировал в Москве, Петербурге и Прибалтике. – Степан на 3-м курсе Гарварда изучал градостроительство, с параллельным курсом в Массачусетском Технологическом. Им ещё доучиваться. – А жадно ждал возврата на родину наш старший Митя: ведь он жил в России до 12 лет, теперь и память и привязанности остро тянули его.
Теперь вот ещё задача: попрощались мы с Европой – надо прощаться и с Америкой?
С окружными вермонтцами прошло очень тепло: в конце февраля пошли на их ежегодное городское собрание, и я искренне поблагодарил за терпеливое ко мне и дружеское соседство [см. здесь]. Передал им в библиотеку дюжину своих книг на английском, а они, неожиданно для нас, подарили нам мраморную плиту с выбитой сердечной надписью: что протягивают нашей семье руки на прощание, а если когда вернёмся – то вновь протянут с дружеским приветствием. Мы были тронуты, но: нет, не вернёмся, не вернёмся.
И вдруг – 18 марта – безпощадным ударом оглушила смерть Мити – мгновенная, в 32 года! – такая же безвременная, как его прадеда, деда, дядьёв по мужской линии. Ладный, красивый, в молодой силе. Так и застыл – на пороге возврата на родину, оставив вдову с пятимесячной дочерью Таней. Это было смятенное горе. Не только для семьи, для десятков повсюду друзей, но для всего нашего прихода. Похоронили его – в православном углу вечнозелёного клермонтского кладбища.
Так осталась у нас в Америке своя могила. Такое прощание…
Тоже – Цена Изгнания…
Но – с американской «элитой»? той читающей, пишущей, высокомерной, все годы так неотступчиво непримиримой ко мне? – тоже прощаться?
Уговаривали меня дать интервью CBS («без этого нельзя уехать из Америки»). Этого – совсем не хотелось давать – и правильно. Майк Уоллес задавал безцветные, а затем и гадкие вопросы – всё в ту ж налаженную дуду десятилетий, – ничего интересного не получилось и никакого
Но предложил интервью влиятельный журнал бизнесменов и финансистов «Форбс» (Павел Хлебников) – и тут я высказался от души[694]. Вот это и вышло моё
А вермонтское – внезапно разнеслось по всему миру, и посыпались мне отовсюду, отовсюду – заявки, заявки на интервью.
Нет уж, поздно. Никому больше. Теперь я настроился разговаривать – с русскими и в России.
Посол В. П. Лукин подал мысль всё же предупредить Ельцина о моём необычном маршруте. Убедил, вежливость требует. И я послал письмо через посольство [см. здесь].
А ещё получил я немало частных писем из России, призывающих меня идти в президенты. Были такие и газетные статьи.
Нет, намерения подобного у меня нет. И – не по возрасту, и не моё это дело. Администрирование – квалификация другая, нежели писательская.
Прощай, ласковый к нам, благословенный Вермонт! Однако остаться бы тут доживать – было бы закисание векторной судьбы. Напротив, я боялся дожить в Вермонте до смерти или до последней телесной слабости. Умереть – я должен успеть в России.
Но ещё раньше успеть – вернуться в Россию, пока есть жизненные силы. Пока – ощущаю в себе пружину. Есть жажда вмешаться в российские события, есть энергия действовать. Плечи мои ещё не приборолись, у меня даже – прилив сил. Только вот нарушается пословица: «Молодой на битву – старый на думу».
Еду я – быть может, на осмеяние, в духе сегодняшней безкрайней развязности прессы, журналистов, любых «комментаторов», кто хочет плюнуть. Но – оравнодушел я к тому за долготу двух травель – промеж двух жерновов.
А в друзьях своих числю – русские просторы. Русскую провинцию. Малые и средние города.
Что-то ещё успею сказать и сделать?
А книги мои, в правильно понятых интересах России, могут понадобиться и много позже, при более глубокой проработке исторического процесса. В бороздимых по России крупных чертах Истории есть своя неуклонимость, она ещё проявится.
Проявится какое-то позднее долгодействие, уже после меня.
И уж всяко помню Ломоносова: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети Отечества пожалеют»[695].
Приложения
1. Интервью
с корреспондентом Ассошиэйтед Пресс Фрэнком Крепо[696]
Ф. К.: Как вы себя чувствуете в изгнании?
А. С.: Вероятно, человек во многом похож на растение: когда вырывают с места и забрасывают далеко – нарушаются сотни корешков и питающих жилок. Все дни и каждую минуту ощущаешь нехватку, необычность, ощущаешь себя – не собою самим. Но я не думаю, что это безнадёжно. Даже старые деревья – и те ведь пересаживают, и они принимаются на новом месте.
Ф. К.: Как вас встретили на Западе?
А. С.: Исключительно тепло, дружелюбно, даже горячо – и население и власти. В Германии приходили приветствовать даже группы школьников, в Цюрихе шлют привет многочисленные прохожие, встречные. Я ошеломлён таким вниманием, никогда не испытывал подобного. Правда, в этом есть и изнурительная сторона: назойливая слежка со стороны фото– и кинорепортёров, фиксирующих каждый шаг и движение. Это – другой полюс той неотступной, но скрытой слежки, которой я постоянно подвергался у себя на родине. Тоже очень неприятно.
Ф. К.: Когда вы ожидаете приезда вашей семьи?
А. С.: Если верить заявлениям членов советского правительства, мою семью выпустят без помех. Но без моего участия двум женщинам с четырьмя детьми нелегко ликвидировать многолетний быт, собираться, подняться, найти момент, когда никто из детей не болен.
Ф. К.: Как на новом месте пойдёт ваша литературная работа?
А. С.: При всех переменчивых и тяжёлых условиях я вёл литературную работу постоянно, без перерыва даже на неделю. Как ни больно, как ни горько начинать эту работу здесь – буду вести её и здесь. Но
Ф. К.: В какой стране вы предполагаете обосноваться?
А. С.: Меня весьма радушно встретила Швейцария, я получаю дружеские приглашения из скандинавских и некоторых других стран. Я сердечно благодарен всем пригласителям. Решение будет зависеть от того, где я смогу в короткое время найти себе достаточно просторное, тихое жильё с землёю, удобное для работы и жизни. Все свои 55 лет я жил бездомно, тесно, не мог совместить рабочие условия и жизнь с семьёй. В наступающие годы хотя б это я хотел бы устроить.
Ф. К.: Как вы думаете, надолго ли вы обречены жить вне родины?
А. С.: Я – оптимист от природы и не ощущаю своё изгнание как окончательное. Предчувствие такое, что через несколько лет я вернусь в Россию.
2. Речь сенатора Дж. Хелмса[697]
в Сенате Соединённых Штатов Америки
Господин Председатель, 12 февраля известный русский писатель и интеллектуальный лидер Александр И. Солженицын взят был силою и уведен со своей квартиры семью агентами советской полиции, которые повезли его на допрос. Сначала его семье даже не сообщили, куда его увозят и какие обвинения выдвинуты против него. Но весь мир знал, что Солженицын шёл на эту конфронтацию и даже приветствовал её, несмотря на опасность и для семьи его, и для единомышленников.
Дело это – дело свободы: свободы думать, писать и публиковать. Это также отстаивание права не соглашаться с тоталитарной идеологией, отстаивание права свободного передвижения для тех, кто пойман в ловушку тоталитарного строя. Все эти права представляют собой первоосновы свободного общества.
Несмотря на отсутствие этих прав в Советском Союзе и даже несмотря на агрессивную кампанию против него, Солженицын не хотел уезжать со своей родины. Он хотел использовать своё выдающееся дарование для того, чтобы улучшить положение своих сограждан. Он говорил как ветхозаветный пророк, изобличая зло, которое он видел в больном обществе.
Пророчество его приняло форму литературную, которая пробудила миллионы людей во всём мире и дала ему Нобелевскую премию. Но в тайниках он сохранил самый уничтожающий изо всех его трудов, вдохновлённый многочисленными голосами страдания, к которым он прислушивался на этапах и в тюрьмах и которые запечатлелись у него в памяти. Голоса эти были удушены: это были голоса из могил. Как ни странно, именно эти голоса умирающих и умерших заставляли Солженицына продолжать жить.
Чтобы скрыть свою грязную тайну, мучители прибегли именно к тем методам, которые он распознал и высветил в их политической системе. Допросами и пытками они добыли экземпляр «Архипелага». На это Солженицын ответил публикацией книги на Западе с другого тайного её экземпляра. И тут враги стали надвигаться на него шаг за шагом, всё туже стягивая зловещий круг.
Пророков не чтут в своём отечестве. Но этот пророк был слишком широко известен, чтобы можно было просто заставить его исчезнуть во тьме, как бесчисленные тысячи жертв до него. Сам Солженицын в своей непроизнесенной Нобелевской лекции сказал, что одно слово правды весь мир перетянет. И вот его книги перевесили всю ту систему. Солженицына лишили советского гражданства, посадили на самолёт и выслали в Западную Германию.
Солженицын не хотел быть свободным в Западной Германии. Он хотел быть свободным в России. Хлеб изгнанника всегда горек. Для него важнее, чем его собственная свобода, – свобода миллионов людей, живущих под советским владычеством. Изгнание его – дальнейший шаг в долгой кампании запугивания и угроз, которую советская власть ведёт против Солженицына за то, что он стал живым символом инакомыслия в Советском Союзе, мужественным свидетелем правды советской истории и последствий коммунистической идеологии.
Но слова его важны не только для совести народов России; они важны для совести всего мира, и особенно для совести Соединённых Штатов как лидера некоммунистических наций. Его лишили гражданства, но он стал гражданином мира. Он – воплощение трепетной надежды всех тех, кто жаждет смягчения жёстких позиций в разделённом на две части мире, ослабления ограничений творческой мысли и творческой деятельности, наступления эры мира и свободы для нас и наших детей.
По этим причинам, господин Председатель, я намереваюсь завтра представить Сенату совместную резолюцию, которая позволит и обяжет Президента Соединённых Штатов объявить манифестом, что Александр И. Солженицын становится почётным гражданином Соединённых Штатов Америки.
Господин Председатель, вот текст совместной резолюции, который я предложу завтра:
«Совместная резолюция.
Постановлено Сенатом и Палатой Представителей Соединённых Штатов Америки, объединёнными в Конгрессе, что Президенту Соединённых Штатов сим дозволяется и повелевается объявить манифестом, что Александр И. Солженицын становится почётным гражданином Соединённых Штатов Америки».
Это – очень простая резолюция, не украшенная излишней риторикой и предлагающая очень высокое оказание почёта. По-моему, это – самая большая честь, какую может оказать наша Республика. Такую честь нельзя оказывать легкомысленно или по причинам преходящего момента.
В то же время она не возлагает на Солженицына никаких обязательств и никак не меняет его положения по отношению к его родине. Юридически он – человек без гражданства. Он не ищет этой чести, так же как не искал он Нобелевской премии. Он не должен ни принимать её, ни отклонять. Но Соединённые Штаты таким образом торжественно записывают в мировые анналы, что почтили его за его вклад в дело свободы человечества.
Нам необходимо срочно сделать этот жест. Солженицын на Западе, а семья его – нет. Друзья его – под властью тоталитарного строя. Миллионы людей следят за тем, что сделают Соединённые Штаты. Сам Солженицын обнажал «дух Мюнхена», который будто пронизывает отношения Соединённых Штатов с Советским Союзом, и нашу безнравственную политику закрывания глаз на репрессии, лишь бы можно было сговариваться о товарах, о торговле, о разоружении.
Он сказал: «Дух Мюнхена нисколько не ушёл в прошлое, он не был коротким эпизодом. Я осмелюсь даже сказать, что дух Мюнхена преобладает в XX веке. Оробелый цивилизованный мир перед натиском внезапно воротившегося оскаленного варварства не нашёл ничего другого противопоставить ему, как уступки и улыбки»[698].
Древние пророки всегда заставляли людей неудобно себя чувствовать: это было их долгом. Солженицын говорит нам, что единственное прикрытие насилия – это ложь, а те, кто сговариваются с насильниками, – тоже лжецы. Его жёсткие суждения и его прямой тон вынуждают нас занять позицию. Сейчас мы только и можем сделать это, оказывая ему великую честь в признание его свидетельства за правду.
Господин Председатель, я хотел бы сделать ещё несколько дополнительных замечаний о предварительной истории этой инициативы. В прошлом уже принимались подобные решения, когда граждане других стран сражались рядом с нами за общую свободу. Честь эта оказана была Лафайету и Уинстону Черчиллю. Солженицын, лауреат Нобелевской премии, ценой большой опасности для себя, жертвенно и достойно служил делу свободы.
Когда честь эта была оказана Лафайету, это, конечно, не было сделано решением Конгресса, поскольку Конгресс тогда ещё не существовал. Решение было принято законодательными палатами Вирджинии и Мэриленда во времена Статей Конфедерации.
Сэр Уинстон Черчилль получил почётное гражданство манифестом Президента Кеннеди вследствие постановления Конгресса в 1963 году. Отчёт Юридического комитета представил юридические последствия – или скорее их отсутствие, – когда акт был предложен на голосование. Текст моей резолюции совпадает с резолюцией о Черчилле, и поэтому к ней применимы все те же соображения.
Из чтения этого отчёта ясно, что в таком случае не применимы юридические обязательства гражданства и не возникает никаких налоговых осложнений. Это – чистое оказание чести.
Господин Председатель, хотя эта резолюция и не сделала бы Солженицына настоящим гражданином Соединённых Штатов, но совершенно ясно, что, если бы он решил поселиться в нашей стране, это было бы для нас большой честью. Однако, становясь почётным гражданином, он ни в коей мере не обязан здесь жить и не принимает на себя никакого обязательства в этом смысле. Если бы он этого хотел, и только если бы он этого хотел, я готов предложить отдельное постановление, которое даст ему право постоянного жительства в Соединённых Штатах. Это позволило бы ему стать и постоянным гражданином США.
Завтра эта совместная резолюция будет перед Сенатом, и я настойчиво прошу моих коллег добавить свои имена к списку.
Господин Председатель, я прошу согласия на то, чтобы в конце моего выступления был напечатан текст Солженицына «Жить не по лжи», опубликованный в «Вашингтон пост» 18 февраля 1974 года[699].
3. Сенатор Дж. Хелмс – А. Солженицыну
1 марта 1974
Дорогой господин Солженицын,
Сегодня я имел удовольствие говорить с Вашим адвокатом доктором Фрицем Хеебом. Я сожалею, что не мог говорить с Вами лично, чтобы приветствовать Вас в свободном мире от своего имени, а также от имени моих друзей в Сенате Соединённых Штатов. Я поздравляю Вас на пороге нового этапа в Вашей борьбе за правду и свободу в Вашей родной стране и во всём мире.
Идеи правды, свободы и справедливости – неразделимы. Права человека одинаково действительны во всех странах и на всех континентах. Я думаю о Вас теперь как о человеке, стоящем в наших рядах, но выражаю надежду, что Вы продолжите Вашу богатую творческую жизнь и сможете вернуться когда-нибудь на вашу родину – но свободную родину.
19 февраля сего года я предложил в Сенате Соединённых Штатов резолюцию, обязывающую Президента Соединённых Штатов декларировать, что Вы являетесь почётным гражданином Соединённых Штатов Америки. Это высшая степень почёта, которым мы можем удостоить; в истории нашей страны так удостоены были только двое заслуженных иностранцев. Мы хотим таким образом выразить Вам нашу полную поддержку в Вашей борьбе за права человека на земле. Это чистый жест почёта, не обязывающий Вас ни в какой степени и не предрешающий Вашего статута. К настоящему моменту уже двадцать четыре сенатора выразили согласие поддержать меня в этой резолюции, и, я надеюсь, другие присоединятся вскоре.
Господин Солженицын, мы очень рады видеть Вас здесь с нами на Западе. Вы – гражданин всего мира. Я знаю, что вскоре Вы себя почувствуете как дома в любой стране земного шара, где миллионы людей читали Ваши прекрасные произведения, знают и уважают Вас не только как великого писателя, но – как символ свободы.
Вы сделали бы нам большую честь посещением нашей страны и встречей с сенаторами, поддерживающими мою резолюцию. С этой целью я приглашаю Вас в гости сначала в мой штат, Северную Каролину, где Вы могли бы отдохнуть несколько дней на частной вилле в горах, с тем чтобы потом посетить Вашингтон для встречи с сенаторами. В границах Соединённых Штатов проживают около двух миллионов Ваших соотечественников. Таким образом, мы – самая большая русская страна вне России, и потому Вам очень подобает посетить нас.
Жду скорого ответа и надеюсь встретиться с Вами лично. Желаю Вам счастья и полного успеха в этой новой фазе Вашей жизни.
Да хранит Вас Господь Бог!
Искренне Ваш
4. А. Солженицын – сенатору Дж. Хелмсу
5 марта 1974
Высокоуважаемый господин Джесси Хелмс!
Я глубоко тронут Вашими действиями, Вашим предложением Сенату и Палате Представителей Соединённых Штатов декларировать присвоение мне почётного гражданства Вашей страны, не упуская в аргументации, что моя судьба не есть частная судьба, но остаётся навек связанной с судьбами моей родины.
Разумеется, это – высокая честь для меня и немалая поддержка в моём положении изгнанника с родины, в той не добровольно избранной борьбе, которую много лет приходится мне, выходя за пределы художественной литературы, вести за права человека, его внутреннее достоинство, его трезвое осознание грозящих нам всем опасностей.
В своей сенатской речи 19 февраля (и повторно в письме ко мне от 1 марта) Вы называете меня «гражданином мира». Это – тем более обязывающее звание, которого я ещё никак не заслужил, ибо жизненный опыт не дал мне возможности вместить задачи и нужды всего мира. Однако то здесь правда, что нынешнее тесно связанное состояние мира не может не вести к появлению подобного уровня сознания и обязанностей – и, очевидно, будет распространяться в XX и XXI веке.
И лишь Ваше гостеприимное приглашение посетить сейчас Соединённые Штаты и лично Ваш дом, встретиться с представителями американской общественности – я, к сожалению, не смогу принять в обозримое время: именно сейчас, в непривычных новых условиях, я должен с особым усердием и вниманием сосредоточиться на моей основной литературной работе, на моём главном литературном замысле, которому может не хватить целой жизни, – и поэтому никакие вообще поездки и никакая энергичная общественная деятельность невозможны сейчас для меня.
С благодарностью и добрыми пожеланиями,
искренне Ваш
5. Джордж Мини – А. Солженицыну
25 февраля 1974
Дорогой господин Солженицын,
Вместе со всеми свободными людьми повсюду американское профсоюзное движение с глубоким волнением и восхищением следило за Вашей мужественной борьбой за интеллектуальную и человеческую свободу, проходившую в условиях страшного неравенства сил.
Мы глубоко отдаём себе отчёт в том, что силы, которые хотели бы задушить Ваш красноречивый голос несогласия, во всю историю человечества направлены были против усилий обыкновенных людей. Вопреки им люди пытались организовать и охранить независимые профсоюзы, которые отвечали бы их нуждам, а не директивам государства. Мы были свидетелями Ваших испытаний, которые – дело рук именно этих сил, и это мощно напомнило нам слова из Вашей Нобелевской лекции:
«Внутренних дел вообще не осталось на нашей тесной Земле. И спасение человечества только в том, чтобы всем было дело до всего».
Действуя именно в этом духе, более чем четверть века тому назад Американская Федерация Труда документально доказала существование лагерей принудительного труда в Советском Союзе и опубликовала карту сети ГУЛАГа: темы Вашего новейшего произведения. Кроме того, по настоянию именно американского профсоюзного движения Экономический и Социальный Совет Объединённых Наций установил особый Комитет по вопросу принудительного труда, отчёты которого подтвердили размеры и ужас этой страшной системы деградации человека.
Так как действительно не остаётся внутренних дел на нашей перенаселённой земле, я хочу сделать Вам от имени американского профсоюзного движения сердечное приглашение приехать в Соединённые Штаты в качестве нашего гостя.
Мы готовы устроить для Вас поездку так, чтобы Вы могли широко путешествовать по нашей разнообразной стране, и мы готовы устроить для Вас встречи и лекции, чтобы у Вас была возможность, в меру Вашего желания, свободно общаться с американским народом.
Я уверен, что выражаю искренние чувства наших членов и американского народа вообще, высказывая надежду, что Вы найдёте возможным принять наше приглашение.
6. А. Солженицын – Джорджу Мини[700]
5 марта 1974
Дорогой господин Джордж Мини!
Прежде всего разрешите выразить Вам моё глубокое уважение. Как это виделось и слышалось мне многие годы из Советского Союза, Вы всегда выделялись как один из самых дальновидных, трезвых и твёрдых деятелей Соединённых Штатов. С тем большей признательностью я прочёл Ваше имя под приглашением, присланным мне от Американской Федерации Труда, посетить Соединённые Штаты для дискуссий и лекций.
И вот признак, насколько велико разъединение и неосведомлённость в мире: я столько лет занимался проблемами советских лагерей принудительного труда – и понятия не имел о благородной поддержке наших страдающих со стороны Американской Федерации Труда, об издании Вами карты ГУЛАГа (я пытался самодельно мастерить её)!
Как я рад, что Вы разделяете это несомненное положение, что не осталось нигде в нашем тесно связанном мире никаких «внутренних дел», коль скоро они не мелкого масштаба и значения. Но сколько внимания, терпения и основательности, нелегкомыслия потребуется ото всех нас, чтобы безошибочно вникнуть в суть того, что ещё вчера казалось чужими «внутренними делами»!
Именно в этом плане Ваше приглашение имеет глубокий смысл. Однако, увы, есть ещё и ограниченность индивидуальных возможностей, которую я сейчас и испытываю: принудительно вырванный из родной почвы, я вынужден потратить теперь немало духовных и физических усилий, чтобы на новом месте восстановить и наладить свою работу на прежнем уровне и в прежнем темпе. И я никак не имею права покинуть свою литературную деятельность для политической или даже публицистической, ибо считаю художественное исследование более доказательным, чем публицистическое. Если я и высказываюсь иногда публицистически, то только по крайней необходимости и лишь по самым жизненным вопросам моей родной страны. Её неосвещённая история понуждает меня не покидать моего главного литературного замысла.
Вот почему, вместе с большой благодарностью, я вынужден отказаться на обозримое время от Вашего дружеского приглашения.
С лучшими пожеланиями,
искренне Ваш
7. Сенатор Дж. Хелмс – А. Солженицыну
15 марта 1974
Дорогой господин Солженицын,
Ваше прекрасное письмо от 5 марта было тепло принято Вашими многочисленными друзьями в Сенате США. Оно действительно представляет собой свидетельство того нового уровня понимания и ответственности, который сейчас начал выходить на поверхность и о котором Вы упоминаете. Тем, что Вы пишете историю в категориях человеческих страданий, Вы заставляете многих людей переоценить непродуманную политику наших мировых правителей.
Поэтому я и назвал Вас «гражданином мира». До сих пор Вы останавливали Ваше внимание на положении у Вас на родине. Но недостаток понимания духовного и человеческого измерений – это симметричная проблема в обеих наших странах. Лидеры Востока и лидеры Запада действуют рука об руку для того, чтобы опрокинуть вехи западной цивилизации и самобытных национальных традиций. Вот почему уместно, чтобы Вы протянули руку и объединились с теми из нас, кто старается оживить коренные традиции, до сих пор нас поддерживающие.
С тех пор как я писал Вам последний раз, Ваше сентябрьское письмо вождям Советского Союза стало нам доступно по-английски. Оно подверглось широкой критике за отсутствие реализма людьми с поверхностным мышлением. Но я понимаю, что Вы писали его в контексте попытки убедить советское руководство, что для них нет опасности в ослаблении железной хватки власти. Кроме того, Вы поступаете мудро, ища в Ваших исконных традициях мирный переход к свободе и строя эту свободу на освобождающем опыте христианства.
Хотя уравнивать эти два опыта было бы передёргиванием, всё же я хочу сказать, что сам я исхожу из культурной традиции, которая прошла через горнило страдания, смерти и лишений и поэтому располагает тем сочувствием, которое необходимо, чтобы правильно оценить мучительную историю России. Я имею в виду людей Юга, южные штаты, которые около ста лет тому назад потерпели уничтожение цвета своей молодёжи в одной из самых кровавых войн, которые когда-либо были в истории человечества. Однако связь людей, претерпевших общие лишения – лишения, след которых лишь сейчас исчезает, – создала духовное единство, которое и поныне удивляет наших сограждан из других областей.
Обо всём этом я упоминаю потому, что пригласил Вас приехать в Северную Каролину не только по причинам светского характера. Я надеялся, что, познакомившись с моими соотечественниками, Вы почувствовали бы единство целей с ними. Ведь Юг и поныне остаётся по настроениям и характеру земледельческим, там сильны семейные связи и историческая преемственность от одного поколения к другому. Но главное – южане остаются христианами, которые воспринимают как оскорбление безрассудное вырождение современной цивилизации. В таких вот традициях и надо искать нравственные ресурсы, необходимые для духовного пробуждения, которое всех нас может спасти.
Не может быть мира в мире до тех пор, пока руководящие принципы Вашей и нашей стран не вернутся к своей исконной традиции. Только тогда можно будет разоружиться и обратить всё внимание на развитие национального наследия наших стран. Никакое международное соглашение не может дать безопасности, если оно построено на непризнании прав и обязанностей человечества. Поэтому я считаю, что лидеры моей страны совершают серьёзную ошибку, заключая технические соглашения с Советским Союзом безо всякого основного соглашения о правах человека.
Труд Вашей жизни обратил внимание Западного мира на эти проблемы; Вы стали живым символом, и поэтому одно Ваше имя привлекает внимание всех желающих стать лидерами. Я рад сообщить Вам, что Резолюцию 188 Сената США поддержали уже 37 сенаторов, и число поддерживающих ежедневно растёт. Когда их станет больше пятидесяти (полпути), настанет пора действовать, хотя и тогда будут люди, которые будут сопротивляться признанию нашей общей точки зрения. Но значение этой акции не только в том, что ею отдаётся честь Вашим великим заслугам, а и в том, что таким образом возникает широкая коалиция, объединяющая различные течения политического мышления.
…Я сожалею, что Вы не можете приехать, но понимаю причины, заставляющие Вас остаться. Ещё раз я возобновляю приглашение Вам посетить нас, когда время Вам это позволит.
8. А. Солженицын – сенатору Дж. Хелмсу
22 марта 1974
Многоуважаемый господин Джесси Хелмс!
Я с большим интересом прочёл Ваше письмо. Оно напомнило мне о той неупрощённой не односоставной Америке со множественностью традиций и тенденций, которые мы и́здали по слабости человеческого зрения и слуха чаще всего упускаем, воспринимая вашу страну в формулировках примитивных, заимствованных, быть может, всего лишь от нескольких ваших и наших журналистов. И я сокрушаюсь, что ограниченность времени и сил ещё долго будет мешать мне лично хорошо представить сложность, объём и фактическое состояние ваших проблем.
Но соответственно так же трудно и американцам понять суть проблем, как они стоят в нашей стране, и те пути будущего, которые перед нами развёртываются. Примером может послужить хотя бы программа, изложенная мной в «Письме вождям Советского Союза», которое Вы упоминаете как понятое у вас неверно. Да, это удивительно: «Письмо» ещё, кажется, и не напечатано в Вашей стране, но уже подверглось поверхностному ложному истолкованию. Эта программа, истекающая из того общего положения, что целые нации, как и отдельные люди, могут достичь своих высших духовных результатов лишь ценой добровольного самоограничения во внешней области и пристального сосредоточения на развитии
Такая грубизна современной ежедневной прессы, такая журналистская поспешность дать минутную оценку тому, что зреет десятилетиями, ещё более осложняет вам и нам взаимное честное понимание из такой дали и из таких разных условий.
Мне кажется весьма тревожным нынешнее состояние и направление развития обеих наших стран. Во всяком случае, моя страна, что плохо видно со стороны, при всём своём внешнем физическом могуществе, стоит перед дилеммою либо физической и (ещё ранее того) духовной катастрофы, либо нравственного бескровного ненасильственного преобразования. Я и мои единомышленники на родине, откуда я временно удалён, но удалён фиктивно, – мы пришли к убеждению, что не физическим сотрясением власти можно открыть путь в человечное будущее: вот человечество прожило целую эру победоносных физических революций – и подошло к хаосу и гибели. И если суждены нам и вам впереди революции не губительные, но спасительные, то они должны быть
С самыми добрыми пожеланиями,
9. Сенатор Генри Джексон – А. Солженицыну
22 февраля 1974
Дорогой Александр Исаевич,
я хорошо могу себе представить Ваши мысли и переживания после всего, что пришлось Вам испытать в эти дни; после многих лет поношений – арест, угроза суда «за измену», жестокая игра скрывания от Вас Вашего изгнания, а затем, на Западе, вмешательство прессы в Вашу личную жизнь.
Я знаю, как ужасно должно быть для Вас изгнание с родины, но позвольте мне тем не менее сказать Вам «добро пожаловать» в этот мир, который – несмотря на все его недостатки – всё же остаётся свободным миром. Вы сможете продолжать здесь Вашу литературную работу, выражая Ваше искусство и Ваши мысли без непрерывного преследования от машины репрессии. Для художника лишение родной почвы – ужасное наказание, но некоторые из самых великих произведений литературы написаны были писателями, жившими за границей: Овидий, Данте, Мицкевич, Тургенев, Манн и Бунин – чтобы ограничиться только крупнейшими. Все мы считаем, что Вы достаточно сильны, чтобы устоять в этом последнем по счёту испытании Вашей жизни после всех тех, которые Вы так ярко описали в Ваших книгах. Я очень надеюсь, что Вам и Вашей семье удастся пережить это испытание с минимальными затруднениями и горем.
Я уверен, Вы уже почувствовали, что за всей гласностью на Западе и неприятным аспектом некоторых журналистских выражений её стоит подлинное волнение, вызванное восхищением Вашим мужеством. Вы должны были это заметить в простых проявлениях симпатии со стороны чужих людей. Не падайте духом из-за агрессивного соревнования западных массмедиа: это – подчас неприятное – явление, сопровождающее нашу свободу. Мы часто путаем суть с формой, и Ваше достижение в том, что Вы заставляете нас понимать эту существеннейшую разницу. Ваша преданность свободе подействовала не только на всё лучшее, что есть у Вас на родине и в Восточной Европе, она также заставила ярче проявиться благородные движения за права человека, которые представляют собой лучшее, что можно найти на Западе. Все мы Вам обязаны.
Если бы по ходу Ваших путешествий Вы оказались в Вашингтоне, для меня было бы радостью и великой честью приветствовать Вас у себя дома.
Мои дети приблизительно одного возраста с Вашим старшим сыном, и я всей душой молюсь, чтобы Ваша семья как можно скорее была с Вами. Мой дом небольшой, но находится в мирном и спокойном районе; мы бы сделали всё, чтобы Ваше пребывание у нас было как можно более приятным.
Если есть что-либо, в чём я могу Вам помочь, а также содействовать в более широком плане делу индивидуальной свободы, которое Вами так красноречиво выражено, пожалуйста, сообщите мне, что я могу сделать, и я приложу к этому все усилия.
С наилучшими пожеланиями,
10. А. Солженицын – сенатору Г. Джексону
7 апреля 1974
Дорогой господин Генри Джексон!
Удивительным и непонятным образом Ваше дружественное письмо ко мне от 22 февраля получено мною только
Вы обнадёживаете меня, что и в изгнании писатели не погибали, не прекращали своего труда, и я особо благодарю Вас за эти слова. Сам я тоже уверен в этом.
Ещё раз могу с благодарностью повторить, что мощная поддержка в сентябре прошлого года, оказанная нашему свободолюбию свободолюбием Соединённых Штатов (а в этом движении Вы играли столь ведущую роль), спасла многих из нас и даже изменила ход событий в нашей стране.
И чем дальше, тем всё более будет важно сохранять и углублять взаимопонимание и сочувствие между общественными силами наших двух стран, оказавшихся (необлегчительно для себя) столь влиятельными для судеб всего мира. Тут будут неизбежны ошибки дальнего зрения: издали так трудно разглядеть суть проблем и пути развития – нам у вас, вам – у нас. Но мы всеми силами должны устранять искажения оценок, взглядов и намерений, которые могут быть между нами внесены по небрежности, по поспешности или злоумышленно. В документе, который я послал Вам 3 апреля, я касаюсь отчасти и этого вопроса.
Увы, не могу воспользоваться Вашим любезным приглашением, так как не имею возможности сейчас совершать далёкие поездки. Но Ваша готовность гостеприимства очень тронула меня.
Глубоко сочувствуя той неизменной принципиальности, которой Вы подчиняете решения повседневных вопросов, с лучшими пожеланиями, жму руку.
Ваш
11. В Швейцарское Телеграфное Агентство
8 апреля 1974
За два месяца, что я на Западе, я засыпан лавиною писем из разных стран Европы, из Соединённых Штатов, Японии, Австралии, и лавина эта ещё усилилась после приезда моей семьи. Здесь – телеграммы, письма, пакеты и подарки людей одиночных, семейных пар, целых школьных классов, студенческих групп, университетских преподавателей и самих университетов, уже не говорю о письмах, предложениях и приглашениях многочисленных общественных организаций, международных и национальных.
Однако, даже если б я сейчас прекратил свою литературную работу и все другие занятия, – я не успел бы ответить своим корреспондентам ранее как за полгода. И поэтому я прибегаю к единственно возможному для меня ответу – через печать.
Всех писавших мне я благодарю сердечно и прошу понять и извинить меня за физическую невозможность ответить каждому. Этим широким дружелюбием, одобрением, поддержкой, тем более ощутимыми в моём самом близком окружении в Цюрихе, – ото всего города, от смежных кварталов, от детей соседней школы, я и моя семья взволнованы и растроганы самым глубоким образом.
Я не знаю, были ли изгнанники прежде меня, окружённые таким сочувственным теплом на чужбине, как будто это совсем не чужбина, а самая родная страна. Может быть, просвечивает здесь уже наступающее живое единство человечества. Я хотел бы правильно понять свою задачу и литературным делом отблагодарить своих бесчисленных новых друзей.
12. Госбезопасность не унимается[701]
В 1972 году Госбезопасность затеяла переписку с руководителем «Русского Национального Объединения» Василием Ореховым, редактором журнала «Часовой» (Брюссель), – переписку от моего имени, то есть сочиняла письма к нему, подделывая мой почерк. Сперва с невинными просьбами прислать материалы и воспоминания о 1-й Мировой войне, потом и с приглашениями приехать самому или прислать представителя «для связи» в Прагу. Поначалу эти фальшивые письма пересылались из Праги с обратным адресом известного писателя и психиатра Йозефа Несвадбы, затем – на конвертах появилось подставное лицо Отакар Горский, с «домашним» адресом на учреждение (Прага, ул. Революции 1, где помещаются Чехословацкие авиалинии и туристические конторы), а телефоном – из того района (ул. Подкаштани и Маяковского), где расположены советское посольство и чешское ГБ. Как далеко зашла бы эта провокация, если бы меня не выслали, – не знаю. Вероятно, хотели арестовать в Праге приехавшего русского эмигранта и затем вокруг него сплести для уголовного суда мои «связи» с эмигрантскими организациями. (Связи с Зарубежьем – любимый конёк советской пропаганды.)
Именно потому, что этот случай строится на графической подделке моих писем и такой приём может повторяться в будущем, я и прошу «Тайм» оповестить о нём читателей, сопроводив фотоиллюстрациями.
Подделка КГБ (слева) и моя подлинная подпись
Разумеется, в распоряжении ГБ было много образцов моего почерка и моих подписей, все подцензурные письма, в том числе и постоянный обратный адрес, который они и воспроизвели в точности:
Подделка (наверху) и подлинная рука (внизу)
Сам почерк не то чтоб очень хорошо удался их графологам, но что-то схвачено, похожесть есть, и она обманывает.
Любопытно, что жулики из ГБ подделывали не только почерк, но и – из разных других моих писем, прошедших их цензуру, – вылавливали отдельные мои выражения, фразы, синтагмы и вставляли их в свою подделку.
Вполне можно ожидать, что все эти приёмы уже и в других случаях применялись против меня, и ещё будут применяться советской пропагандой в её нынешней кампании подделать моё прошлое и дискредитировать меня.
Хотя после моей высылки объявлено, что я вообще
Уже и в Цюрихе провокаторы КГБ (советские граждане, и этого не скрывают) звонят мне и непрошено навещают. Те угрозы целости моих детей, которые год назад в СССР подавались как анонимные письма мифических советских «гангстеров», прошлой зимой – «советских патриотов», – теперь повторяются этими посетителями, но уже как «сочувственное предупреждение» против гангстеров западных. Мой жизненный опыт достаточно мне прояснил, что все «гангстеры» моей жизни, и прошлые, и будущие, – из одного и того же учреждения.
13. В редакции газет «Наша страна»[702]
и «Jerusalem Post»
30 августа 1974
Для того, чтобы «Архипелаг ГУЛАГ» могли беспрепятственно читать самые широкие круги и не было бы затруднений приобрести его, я установил для всех издательств, что продажная цена книги не должна быть обычной для книг такого объёма, но в 2, 3 и даже 4 раза дешевле. При этом все гонорары автора идут на общественные цели.
Эти условия большинством издательств выполнены. Издательству «Харпер энд Роу» в США удалось установить цену даже ниже 2 долларов.
Однако книготорговцы-перекупщики в некоторых странах сводят на нет этот замысел, спешат нажиться на необычно низкой цене,
Я хочу публично заявить, что такая бессовестная спекуляция на этой книге оскорбляет самую память погибших, она есть попытка нажиться на крови и страданиях их. Я призываю израильских читателей подвергнуть этих книготорговцев моральному осуждению и общественными методами заставить их отказаться от постыдной наживы.
14. Главному редактору журнала «Шпигель»[703]
6 ноября 1974
Господин Аугштайн!
В Вашем приватном возбуждённом ответе (1.11.74)[704] на публичное опровержение моего адвоката (29.10.74) Вы
Обсуждения (Erwägungen) возможного трибунала по материалам 50-летних злодейств Архипелага носят интернациональный характер и начались с «Московского обращения» 13 февраля 1974 года[705]. Они могут много помочь прояснению западного сознания. Но не об
1) что я
2) что такой Трибунал был бы направлен
3) что от этого всего меня отговорила моя жена;
4) что я «не хочу удовлетворяться только писанием книг», но «обдумываю, как бы прямо делать политику».
Предлагаю Вам публично отказаться от Вашей клеветы и напечатать это моё письмо. Это будет благоразумнее для Вас, чем защищать четыре указанных пункта в суде.
15. Ответ на вопрос газеты «Коррьере Делла Сера»
21 февраля 1975
Речь идёт о подготовленной КГБ публикации с использованием полученных от моей бывшей жены моих личных писем. Публикаторы имеют возможность создать любую тенденциозную подборку, нежелательные им письма утаить, другие монтировать, эта техника их по отношению ко мне уже была применена.
Я до сих пор полагал, что по общечеловеческому закону никакие частные письма никакого человека вообще не могут публиковаться при его жизни без его согласия. Если итальянский закон, как это выяснилось из решения судьи г-на Де Фалько, допускает публикацию столь низкого рода – такой закон вызывает презрение, и я не считал бы возможным апеллировать к нему.
16. Письмо В. В. Набокову
16 мая 1972
Высокоуважаемый Владимир Владимирович!
Посылаю Вам копию своего письма в Шведскую Академию с надеждой, что оно не будет безрезультатно. Давно считаю несправедливостью, что Вам до сих пор не присуждена Нобелевская премия. (Эту копию посылаю Вам, однако, лишь для личного сведения: по особенности моего и Вашего положения публикация этих писем могла бы принести лишь вред начинанию.)
Пользуюсь случаем выразить Вам и своё восхищение огромностью и тонкостью Вашего таланта, несравненного даже по масштабам русской литературы, и своё глубокое огорчение, даже укоризну, что этот великий талант Вы не поставили на служение нашей горькой несчастной судьбе, нашей затемнённой и исковерканной истории. А может быть, Вы ещё найдёте в себе и склонность к этому, и силы, и время? От души хочу Вам этого пожелать. Простите, но: переходя в английскую литературу, Вы совершили языковой подвиг, однако это не был самый трудный из путей, которые лежали перед Вами в 30-е годы.
Совсем недавно я был в Ленинграде и зашёл в оригинальный вестибюль Вашего милого дома по Большой Морской, 47 – главным образом, правда, с воспоминанием о роковом земском совещании 8 ноября 1904 года на квартире Вашего отца[706].
Желаю Вам ещё долгой творческой жизни!
17. Заявление для печати
30 сентября 1975
За последние месяцы некоторые безответственные органы печати на Западе сфабриковали относительно меня грубые фальшивки.
Газета «Национал цайтунг» (ФРГ), журнал «Культура ди дестра» (Италия) напечатали никогда не взятые у меня, неизвестно где, когда и кем полученные «интервью». Журнал «Дженте» пространно излагает беседу, которую я никогда не вёл. Газета «Монд» дала фальшивое сенсационное сообщение обо мне. – Все эти злостные подделки являются выдумкой от начала и до конца.
Но совпадение их во времени и направлении заставляет предположить за ними общую направляющую руку.
Я предупреждаю читателей мировой прессы против новых возможных злоупотреблений моим именем.
18. Советской пропаганде нечем ответить на «Архипелаг»[707]
Стэнфорд, Калифорния
18 мая 1976
За 14 лет моих публикаций весь бездарный пропагандный аппарат СССР и все его наёмные историки не смогли ответить мне никакими аргументами или фактами: потому что ни мыслей, ни фактов у них нет, всегда одна ложь. Теперь КГБ по своей жульнической ухватке приготовил фальшивку, помеченную 1952 годом, – будто я тогда доносил чекистам о революционном лагерном движении. Эту фальшивку начали подбрасывать иностранным корреспондентам, один из них переслал мне такую ксерокопию.
Хотя КГБ уже был однажды пойман на подделке моего почерка – никогда не бывшей моей переписки с эмигрантом В. Ореховым (журнал «Тайм» в мае 1974 привёл по строчке сравнения моего истинного почерка и успешно подделанного, а у меня на руках – полные письма, подделанные КГБ, по несколько страниц), они снова, не боясь позора, пошли по тому же пути. Для этого при содействии моей бывшей жены использовали комплект моих писем к ней лагерного периода (этими письмами КГБ уже тайно торговал на Западе, копии в моих руках) и, насколько могли, старательно подделали мой почерк того времени. Но, оставаясь на своём уровне, спущенном от людей к обезьянам, они не смогли подделать образа выражений и самого меня. Это различит всякий человек, кто читал «Ивана Денисовича» или «Круг», или положит «Архипелаг» рядом с их жалкой клеветой. Сочинители фальшивки допустили просчёты и в лагерных реалиях. Третий том «Архипелага» передаёт огненный дух тех дней экибастузского мятежа, к которым осмелилось теперь приурочить свою подделку КГБ. Будет время – обретут свободный голос и мои солагерники того времени, украинцы, – высмеют они эту затею и расскажут о нашей истинной дружбе. Ложь КГБ так и составлена, чтобы внести раздор в единомыслие Восточной Европы: объединения наших сил больше всего и боятся коммунисты.
За 60 лет коммунистическая власть в нашей стране пристрастилась ляпать всех, кого травила: что они – агенты охранки, или сигуранцы, или гестапо, или польской, французской, английской, японской, американской разведки. Этим дурацким колпаком покрывали решительно всех. Но ещё никогда власти нашей страны не проявляли такой смехотворной слабости, отсутствия опоры, чтоб обвинить своего врага в сотрудничестве… с ними самими! с советским строем и кроворощенной его ЧК-ГБ! При всей советской военной и полицейской мощи – какое откровенное проявление умственной растерянности.
19. Парламентскому Комитету Израильского Кнессета[708]
Парламентскому Комитету Израильского Кнессета
Члену Кнессета Геуле Коэн
18 июня 1976
Многоуважаемые господа!
С признательностью благодарю Вас за приглашение.
Тот взгляд, что построение общественных отношений высокой ценности невозможно без религиозной основы, объединяет всё большие группы людей в нашем угрожаемом мире и сближает идеалы разных наций перед великими общими испытаниями, всё более надвигнутыми на нас. В этих испытаниях во многом виноваты ложные философии, ведшие человечество последние триста-четыреста лет. Но горькие плоды их, увы, неизбежны теперь для всех нас. И в той мере, в какой выход ещё зависит от самих людей, он лежит в критическом пересмотре своего прошлого и в добровольных взаимно дружественных движениях будущего.
Так я понял смысл Вашего приглашения, и может быть, осуществленье его могло бы быть как-то полезным в названном направлении.
Однако Ваше приглашение застаёт меня далеко на другой стороне Земли и в архивных поисках о несчастных революциях в моей стране, о которых современники не успели дать полных объяснений. Я вижу свой давний и уже во времени упускаемый долг в том, чтобы эти объясненья искать, – и потому, к сожалению, в обозримый срок никак не могу оторваться от этой работы.
С уважением,
20. Слово на городском собрании жителей Кавендиша
28 февраля 1977
Граждане Кавендиша! Дорогие соседи! Я пришёл сюда для того, чтобы поздороваться с вами и поприветствовать вас. Мне скоро уже 60 лет, но за всю жизнь у меня никогда не было не только своего дома, но даже и определённого постоянного места, где бы я жил. Не зная советских условий, вы даже представить себе не можете… Я не имел возможности жить там, где было нужно для моей работы, а иногда мне не давали жить и с моей семьёй. В конце концов советские власти уже не терпели меня совсем и выслали из страны.
Но определил Бог каждому человеку жить в той стране и среди того народа, где он родился. Как взрослое дерево при пересадке болеет, а иногда и умирает на новом месте, не приживаясь, так и человек не всегда может перенести изгнание и форменно болеет от него. Я хочу надеяться, что никому из вас не придётся испытать этого горького жребия – жить в чужой стране поневоле. На чужбине всё кажется не таким, не своим: человек испытывает постоянную тоску в тех обстоятельствах, когда другие живут нормально; и тебя все рассматривают как чужака.
Но вот получилось, что первый свой дом и своё первое постоянное жительство мне удалось избрать лишь тут у вас, в Кавендише, в Вермонте.
Я очень не люблю больших городов с их суетой и с их образом жизни. Мне нравится уклад жизни здесь, ваш простой уклад, похожий на жизнь наших русских крестьян, только, конечно, они живут гораздо беднее, чем вы.
Мне нравится ваша местность и очень нравится ваш климат с долгой снежной зимой, такой же, как в России.
Мне нравится Вермонт, но я хотел бы, чтобы моё пребывание здесь не оказалось неприятным для вас. Я прочёл в газетах, что некоторые из вас не довольны или даже оскорблены, что я обвёл свой участок забором.
Я хотел бы объяснить это сейчас. Жизнь моя состоит из работы, и работа эта требует, чтобы её не прерывали, иначе сильно портится результат. Я приехал к вам из Швейцарии, где жил сперва после высылки из Советского Союза. Там я жил в таком месте, которое было легко доступно для любого приезда. И вот ко мне непрерывно ехали сотни людей, совершенно мне не известные, разных национальностей, из разных стран. Никогда не спрашивая моего согласия или приглашения, но сами решив, что им желательно со мной повидаться и поговорить. Не говоря уж о том, что меня часто навещают корреспонденты, также никогда не приглашённые. Они полагают, что моя жизнь есть достояние общее, а они имеют право и обязанность сообщать в печати всякую мелочь моей жизни или добиваться от меня новых и новых фотоснимков. Но сверх того, ещё меня посещают иногда советские агенты, то есть посланные враждебными советскими властями люди с враждебными намерениями. Такие были уже у меня и здесь в Кавендише, они уже присылали письма по почте или даже подкладывали записки под ворота с угрозами убить меня и мою семью. Я, конечно, понимаю, что мой забор не от советских агентов (от них таким забором не защитишься), но от корреспондентов и от людей досужих, бездельных – от них этот забор даёт мне необходимую защиту и покой для работы. Некоторые из визитёров косвенным образом уже мешали и моим соседям, и вы можете судить о том, каково встречаться со всеми желающими.
Я хотел бы принести извинения тем из моих соседей, кому эти непрошеные посетители уже досаждали и мешали. Ещё более хотел бы я просить извинения у сноумобилистов и у охотников, которым поневоле мой забор оказался преградой на их привычных путях. Я надеюсь, что теперь вы поймёте меня: это необходимое условие моей работы, а значит, и жизни. Я не мог сделать иначе.
Пользуясь сегодняшней нашей встречей, я хотел бы сказать и ещё два слова: просить вас никогда не поддаваться неправильному истолкованию, этой путанице слов «русский» и «советский». Вам сообщают, что в Прагу вошли русские танки и что русские ракеты с угрозой наставлены на Соединённые Штаты. На самом деле это советские танки вошли в Прагу и советские ракеты угрожают Соединённым Штатам. Слова «русский» и «советский» сопоставлены так, как сопоставлены человек и его болезнь.
Мы человека, больного раком, не называем «рак», и человека, больного чумой, не называем «чума», – мы понимаем, что болезнь – не вина, что это тяжёлое испытание для них. Коммунистическая система есть болезнь, зараза, которая уже много лет распространяется по земле… Мой народ, русский, страдает этим уже 60 лет и мечтает излечиться. И наступит когда-нибудь день – излечится он от этой болезни. И в тот день я поблагодарю вас за ваше дружеское соседство, за ваше дружелюбие – и поеду к себе на родину!
21. Письмо Эдварду Беннетту Вильямсу[709]
Кавендиш, 26 февраля 1977
Дорогой доктор Вильямс!
Обращаюсь к Вам с просьбой принять к защите дело Александра Ильича Гинзбурга, 1936 г. р., СССР.
Александр Гинзбург с 1974 года является главным распорядителем Русского Общественного Фонда, основанного мною и утверждённого швейцарскими властями. Он осуществлял помощь многим сотням заключённых в лагерях и тюрьмах и их измученным семьям. В условиях постоянного противодействия властей эта работа была очень трудна и требовала от Александра Гинзбурга высших человеческих качеств.
В 1976 году он участвовал также в работе группы «Хельсинки».
В 1977 году Гинзбурга арестовали.
Поскольку советские власти не могут судить его прямо за дело милосердия, они несомненно прибегнут к обвинениям ложным.
Это предположение вытекает не только из моего знания советской следственно-судебной системы, но главным образом – из действий властей. На обыске в январе 1977 года офицеры КГБ подложили валюту в квартиру Гинзбурга. Я ответственно заявляю, что он не имел никаких дел с валютой. В советской прессе появились обвинения Гинзбурга в уголовных преступлениях, носящие абсолютно вздорный характер, – однако советская практика учит, что обвинения с газетных полос всегда перекочёвывают в судебный зал.
Я думаю, что, несмотря на Ваш огромный опыт и мировую известность, – Вы приобретёте ещё новые познания, проследив дело Гинзбурга.
Если Вы любезно согласитесь принять это дело, я обязуюсь информировать Вас немедленно и подробно о каждом факте, относящемся к положению Александра Гинзбурга.
С уважением,
22. Письмо в «Нойе Цюрхер Цайтунг»[710]
4 августа 1977
Разрешите через Вашу уважаемую газету обратиться к швейцарской общественности со следующим заявлением.
Я обратил внимание на статью, опубликованную в цюрихской газете «Блик»[711]. Видимым поводом для этой статьи было появление немецкого перевода моей книги «Ленин в Цюрихе» – но статья совершенно произвольно, неосновательно и безответственно выдаёт мнения и суждения, высказанные Лениным о Швейцарии, за авторские.
В книге эти суждения ясно и однозначно приведены как
Что же касается моего собственного восприятия Швейцарии, то было бы естественнее искать их в описании главной швейцарской фигуры в книге, Фрица Платтена.
23. Записка Правления Агентства Печати Новости
об издании рукописи Н. Решетовской «В споре со временем»[712]
Секретно
17 апреля 1974 г.
ЦК КПСС
Агентство Печати Новости вносит предложение об издании через зарубежные издательства на коммерческой основе рукописи Н. Решетовской «В споре со временем» (объём – до 15 печатных листов).
Написанная в форме воспоминаний, книга бывшей жены Солженицына содержит письма, дневники, заявления бывших друзей и другие документы, свидетельствующие о том, что в «Архипелаге Гулаг» использованы лагерные легенды и домыслы. Кроме того, приводится ряд фактов неблаговидного, аморального поведения Солженицына. В рукописи Н. Решетовской можно проследить эволюцию взглядов Солженицына от троцкизма до монархизма.
В 1973–1974 годах через АПН были переданы интервью Н. Решетовской. Они были опубликованы в газетах «Нью-Йорк таймс» (США), «Фигаро» (Франция) и других органах. В своих интервью Решетовская заявила о намерении опубликовать свои воспоминания для разоблачения различных версий буржуазной печати по биографии Солженицына и его отношений к Н. Решетовской.
Крупные буржуазные издательства «Нью-Йорк таймс», «Пресс де ля Сиде» (Франция), «Аллен Даво» (Швейцария) обратились в АПН с просьбой предоставить им права на издание воспоминаний Н. Решетовской.
Рукопись воспоминаний Н. Решетовской подготовлена к печати издательством АПН совместно с КГБ при СМ СССР.
Представляется, что выход на Западе воспоминаний Н. Решетовской может послужить определённой контрмерой, направленной против антисоветской шумихи вокруг Солженицына.
Просим согласия.
Приложение: Упомянутое на 288 листах (несекретно).
Председатель Правления
Агентства Печати Новости
(ЦХСД. Ф. 4. On. 22. Д. 1774. Л. 1. Подлинник)
24. Письма Председателя КГБ Андропова
о книге Т. Ржезача[713]
Секретно
Экз. № 2
5 июля 1977 года
№ 1432-Ц ЦК КПСС
17 января 1977 года Комитет госбезопасности докладывал (№ 87-Ц) о мероприятиях по изданию за рубежом книги чехословацкого журналиста Т. РЖЕЗАЧА под названием «Спираль измены», в которой содержатся материалы, дискредитирующие личность и пасквили СОЛЖЕНИЦЫНА.
В июне с. г. сокращённый вариант указанной книги опубликован на итальянском языке в Милане издательством «Тети и К». Некоторые сокращения в книге произведены с целью адаптации материала для зарубежного читателя. Предприняты меры к продвижению книги в издательствах других стран.
Комитет государственной безопасности считает целесообразным для дальнейшей дискредитации СОЛЖЕНИЦЫНА перед советской общественностью издать полный вариант книги Т. РЖЕЗАЧА на русском языке через возможности Государственного комитета Совета Министров СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли для ограниченного пользования. С Госкомиздатом (т. ЧХИКВИШВИЛИ И. И.) согласовано.
Проект постановления ЦК КПСС прилагается. Просим рассмотреть.
Председатель Комитета Госбезопасности
Секретно
Экз. № 2
Министру внутренних дел
Чехословацкой Социалистической Республики
товарищу Яромиру Обзине, г. Прага
10 августа 1978 года
Уважаемый товарищ Обзина!
В СССР на русском языке вышла книга чехословацкого журналиста Томаша Ржезача под названием «Спираль измены Солженицына», сокращённый вариант которой ранее был опубликован в Италии издательством «Тети».
Книга написана с использованием большого фактического материала, имеет остропублицистический характер, с позиций пролетарского интернационализма вскрывает классовые корни ненависти Солженицына к социализму, разоблачает активное использование реакционными кругами Запада подобных отщепенцев в идеологической диверсии против стран социалистического содружества.
Выход в свет данного издания явился результатом добросовестного труда автора и настойчивой совместной работы с ним сотрудников 10 Управления МВД ЧССР и 5 Управления КГБ СССР.
Выражая глубокое удовлетворение по поводу успешного завершения этого мероприятия, Комитет государственной безопасности СССР считал бы целесообразным, если с Вашей стороны не будет возражений, наградить Начальника 10 Управления МВД ЧССР генерал-майора В. Старека и одного сотрудника чехословацкой разведки знаками «Почетный сотрудник госбезопасности» – и ценными подарками – пятерых оперработников Министерства внутренних дел ЧССР, принимавших наиболее активное участие в проведении указанного мероприятия.
В случае Вашего согласия с нашим предложением просим сообщить фамилии сотрудников органов госбезопасности ЧССР.
С коммунистическим приветом и наилучшими пожеланиями,
Председатель Комитета Госбезопасности СССР
25. Стыдно!
Апрель 1979
Тот вихрь недовольства, подозрений, обвинений, угроз, вымоганий, какой завертелся вокруг Русского Общественного Фонда, и главным образом в наименее бедствующей столице, – это наш позор. Никогда в прежней России дело милосердия, тогда широко разлитое, не подвергалось и сравнительно таким наскокам зависти, жадности и недоверия. Я не имею в виду прямых вымогателей и подосланных от ГБ. Я, разумеется, не принимаю в счёт Роя Медведева, который то и дело догадливо выпереживается перед властью. Но клевета распространяется в живой человеческой среде – а не получает достойного ответа, даже и от тех, кто принимал помощь Фонда. А многих угнетает, должно быть, привычка советских десятилетий: всегда быть обойденным и всегда обманутым. И уже легче поддаться, чем поверить, что на этот раз обмана нет.
Но ведь работа Фонда – уникальна, почти чудесна в советских условиях, происходит под невыносимым гнётом, в государственной травле, её первый самоотверженный, бесстрашный организатор – уже в тюрьме. Неужели же ещё «диссидентскую» клевету надо добавить к усилиям КГБ? Если и сами такие – то что же всё валить на режим? И какое у нас будущее?
Я хорошо знаю принципы распределения помощи Фонда и одобряю их. Помощь ведётся нелицеприятно. Когда позволят условия на нашей Родине – вся его деятельность в цифрах и фактах будет опубликована. Я призываю: не позорить этими тёмными клубами наше пробуждение и тот многократно вымерший Архипелаг, из могильника которого вырос росток Фонда.
26. Письмо президенту Картеру
Кавендиш, Вермонт
4 июня 1979
Господин Президент!
Выдающийся сын русского народа Игорь Огурцов, искавший христианских путей развития России, уже 13-й год непрерывно находится в жестоком заключении, при безжалостном режиме, – и ещё 8 лет нависают над ним, которых ему не пережить. У него опала печень, опустился желудок, в 42 года вылезают волосы, выпадают зубы.
Сегодняшняя ситуация даёт Вам редкую возможность освободить хоть несколько человек из безнадёжного долгого сидения. От себя и от русского народа я с волнением прошу Вас помочь вызволить Огурцова для лечения и спасения.
27. Примечание об О. Карлайл к американскому изданию «Телёнка»[714]
Я не предполагал расшифровывать имён, но Ольга Карлайл поспешила сделать это сама. Так всегда и бывает: не те ищут славы, кто делает главные дела. Все те самоотверженные западные люди, кто существенно помогли в моей борьбе, обеспечили весь поток публикаций на Западе, а затем вослед моей высылке тайно вывезли мой большой архив, – те скромно молчат посегодня. Им посвящён большой, уже написанный раздел этой книги – но не пришло время его печатать[715]. Роль же Карлайл в судьбе моих произведений я вижу последовательно отрицательной. Стечением обстоятельств, – по доверию к семье Андреевых, из которой она происходит, не по знанию её самой, – ей были доверчиво переданы уже вывезенные из СССР тексты «Круга первого» и «Архипелага», сама она не рисковала ничем ни одну минуту. Американский перевод произвольно редактировал муж, Генри Карлайл, совсем не знающий русского языка, – и оказалась необходимой значительная дальнейшая редакционная работа. Английское издательство отказалось от этого перевода. Остальные переводы «Круга» Карлайл допустила производить небрежно, многие оказались плохи, особенно французский. На этом и закончились труды Ольги Карлайл, которые, как она уверяет теперь, отняли у неё шесть лет жизни, «масса риска», нарушили её журналистскую карьеру, жизнь свободной художницы, – по каким причинам, вероятно, она и оценила услуги, расходы, жертвы, потери, бессонные ночи свои, своего мужа и своего адвоката – около половины гонораров от мировой продажи романа за то время, пока она им управляла. А всю нашу борьбу, описанную в этой книге, она называет «итальянской оперой» и миром мелких интриг. Её поведение, стиль отношений резко противоречили всем нашим представлениям в эти годы борьбы. Весной 1970 мне было передано в СССР от Ольги Карлайл через посредника, что американский перевод «Архипелага Гулага» окончен и готов к публикации. Это давало мне ложную уверенность, что в острый момент «Гулаг» может быстро появиться на самом читаемом в мире языке. На самом деле этот перевод не был готов даже и в 1973, когда грянул удар по русской рукописи. Так и вышло англоязычное издание позже всех других.
28. Письмо президенту Рейгану[716]
Кавендиш, 3 мая 1982
Дорогой господин Президент!
Я восхищаюсь многими аспектами Вашей деятельности, радуюсь за Америку, что у неё наконец такой Президент, не перестаю благодарить Бога, что Вы не убиты злодейскими пулями.
Однако я никогда не добивался чести быть принятым в Белом Доме – ни при Президенте Форде (этот вопрос возник у них без моего участия), ни позже. За последние месяцы несколькими путями ко мне приходили косвенные запросы, при каких обстоятельствах я готов был бы принять приглашение посетить Белый Дом. Я всегда отвечал: я готов приехать для существенной беседы с Вами, в обстановке, дающей возможность серьёзного эффективного разговора, – но не для внешней церемонии. Я не располагаю жизненным временем для символических встреч.
Однако мне была объявлена (телефонным звонком советника Пайпса) не личная встреча с Вами, а ланч с участием эмигрантских политиков. Из тех же источников пресса огласила, что речь идёт о ланче «для советских диссидентов». Но ни к тем, ни к другим писатель-художник по русским понятиям не принадлежит. Я не могу дать себя поставить в ложный ряд. К тому же факт, форма и дата приёма были установлены и переданы в печать прежде, чем сообщены мне. Я и до сегодняшнего дня не получил никаких разъяснений, ни даже имён лиц, среди которых приглашён на 11 мая.
Ещё хуже, что в прессе оглашены также и варианты, и колебания Белого Дома, и публично названа, а Белым Домом не опровергнута формулировка причины, по которой отдельная встреча со мной сочтена нежелательной: что я являюсь «символом крайнего русского национализма». Эта формулировка оскорбительна для моих соотечественников, страданиям которых я посвятил всю мою писательскую жизнь.
Я – вообще не «националист», а патриот. То есть я люблю своё отечество – и оттого хорошо понимаю, что и другие также любят своё. Я не раз выражал публично, что жизненные интересы народов СССР требуют немедленного прекращения всех планетарных советских захватов. Если бы в СССР пришли к власти люди, думающие сходно со мною, – их первым действием было бы уйти из Центральной Америки, из Африки, из Азии, из Восточной Европы, оставив все эти народы их собственной вольной судьбе. Их вторым шагом было бы прекратить убийственную гонку вооружений, но направить силы страны на лечение внутренних, уже почти вековых ран, уже почти умирающего населения. И уж конечно открыли бы выходные ворота тем, кто хочет эмигрировать из нашей неудачливой страны.
Но удивительно: всё это – не устраивает Ваших близких советников! Они хотят – чего-то другого. Эту программу они называют «крайним русским национализмом», а некоторые американские генералы предлагают уничтожить атомным ударом – избирательно русское население[717]. Странно: сегодня в мире русское национальное самосознание внушает наибольший страх: правителям СССР – и Вашему окружению. Здесь проявляется то враждебное отношение к России как таковой, стране и народу, вне государственных форм, которое характерно для значительной части американского образованного общества, американских финансовых кругов и, увы, даже Ваших советников. Настроение это губительно для будущего обоих наших народов.
Господин Президент. Мне тяжело писать это письмо. Но я думаю, что, если бы где-нибудь встречу с Вами сочли бы нежелательной по той причине, что Вы – патриот Америки, – Вы бы тоже были оскорблены.
Когда Вы уже не будете Президентом, если Вам придётся быть в Вермонте – я сердечно буду рад встретить Вас у себя.
Так как весь этот эпизод уже получил исказительное гласное толкование и весьма вероятно, что мотивы моего неприезда также будут искажены, – боюсь, что я буду вынужден опубликовать это письмо, простите.
С искренним уважением,
29. Письмо Елизавете II, Королеве Великобритании и Северной Ирландии
Кавендиш, Вермонт
3 января 1991
Ваше Величество!
В 1945 и 1946 годах правительство Великобритании и его военное командование, ведшее до того времени, кажется, войну за всеобщую свободу, – по тайному соглашению с администрацией Сталина передали на расправу ему десятки тысяч и даже сотни тысяч беженцев из СССР, бессильно сопротивлявшихся той предательской выдаче. С теми, кто не был расстрелян, я сидел в лагерях Гулага, они многие погибли там. Не все чины тогдашней британской администрации знали о ялтинском сговоре, но все ближайшие исполнители своими глазами видели закрайнее отчаяние выдаваемых, и даже самоубийства их. И никто из тех чинов (ни даже бригадир Тоби Лоу) не мог не понимать ужасного смысла совершаемого.
Эта массовая выдача людей на погибель положила тяжёлое пятно на британскую совесть и вековое, если не длительней, – на будущее русско-английское взаимопонимание. Ведь народы живут в других временны́х отрезках, нежели мы, отдельные люди. И туша совершённого предательства была ещё тем утяжелена, что свободная всезнающая британская пресса – тридцать лет не проронила даже звука о великом преступлении, и только тогда заговорила, когда разоблачения уже были сделаны вне Британии.
И вот дальний родственник Льва Толстого, как бы переняв мучительные поиски совести великого писателя, – Николай Толстой, в ком сошлись и русское происхождение, и английская принадлежность, – расследовал, сколько было ему доступно, происшедшее и напечатал книгу «Жертвы Ялты», естественно назвав там и действовавших участников. Этим он совершил душевный подвиг в прояснении и ослаблении того мрачного узла, который был жестоко завязан между нашими народами в 1945 году.
А по одному из побочных, частных последствий от разоблачений, сделанных в книге Толстого, – он добровольно, безо всякой практической надобности, лишь для утверждения истины, поставил себя под судебную ответственность. И английский суд, призванный же, как я понимаю, всегда соответствовать истине в её полном объёме? – поразительным образом присудил правдолюбца к небывалому штрафу в полтора миллиона фунтов стерлингов! – тем самым обрёк Толстого на банкротство, семью его на бедствия. Но тем самым как бы нанеся с британской стороны ещё один добивающий удар – по тем, погибшим в Гулаге. И тем самым – запугивая и всякого впредь, кто осмелился бы расшевелить пепел того послевоенного преступления. Таким образом, этот суд по своему смыслу оказался прямо обратен Нюрнбергскому процессу и выходит за рамки личных стараний непорочного истца получить свой судебный куш, прежде чем он отправится к Суду Вышнему.
Но тем более ясно, что уже и никогда позже ни об одном из участников того массового преступления не будет разыскана его вина. И так в Англии никто никогда не будет в том обвинён, никто никогда – наказан, а иные тем временем и награждены. Толпы беззащитных людей выданы на погибель – и никто не виноват. В СССР уничтожение миллионов людей долго называлось всего лишь «ошибкой» Коммунистической партии. Неужели и в Англии всё минуется под скромным обличьем «послевоенной ошибки»?
Ваше Величество! В моём понимании монарх – не может быть равнодушен ни к чему, происходящему в его отечестве, и в высоком смысле несёт долю ответственности за всё совершаемое в нём, даже когда лишён формального права направлять события. Разумеется, Вы не властны влиять на решения суда. Но Вы властны сделать какой-то моральный шаг, который дал бы всему новый свет. Я не знаю – какой именно, Ваша интуиция подскажет Вам верней. Если Вы дадите понять, где лежит Правда, – это движение Ваше не останется незамеченным в истории…
Примите моё высокое уважение.
Я хотел бы выразить мои самые добрые пожелания принцу Филиппу и принцу Чарльзу.
Искренне Ваш
30. Письмо С. П. Залыгину
2 августа 1988
Глубокоуважаемый Сергей Павлович!
1 августа получил Вашу телеграмму от 27 июля. Благодарю Вас за усилия, предпринимаемые Вами для напечатания моих романов в Вашем журнале.
И «Корпус», и «Круг первый» я, конечно, с радостью отдал бы «Новому миру», которому и предлагал их 20 лет назад.
Однако, обвинение в «измене родине» (64-я статья) мне было предъявлено – за «Архипелаг ГУЛАГ». За него я был силой выслан в изгнание, длящееся уже пятнадцатый год. За него людей сажали в лагеря. Невозможно притвориться, что «Архипелага» не было, и переступить через него. Этого не позволяет долг перед погибшими. И наши живые соотечественники выстрадали право прочесть эту книгу. Сегодня это было бы вкладом в начавшиеся сдвиги. Если этого всё ещё нельзя, то каковы же границы гласности?
Мой возврат в литературу, разрешённую на родине, может начаться только с «Архипелага ГУЛАГа» – притом без сокращений и не показным изданием (для Кузнецкого Моста и для Запада), а реальным массовым тиражом – так, чтобы, по крайней мере, в любом областном городе СССР и, по крайней мере, в течение года трёхтомник можно было бы свободно купить.
Я понимаю, что это не зависит от Вас. Но я пишу об этом именно Вам, поскольку Вы единственный, кто обратился ко мне. Может быть, Вы сочтёте возможным довести это до сведения тех, от кого вопрос зависит. Благодарю Вас заранее.
После напечатания «Архипелага» не было бы никаких затруднений печатать в «Новом мире» и «Корпус» и «Круг».
Мои самые добрые пожелания лично Вам и журналу.
С пониманием,
31. Обмен телеграммами с «Мемориалом»
Москва, 5 сентября 1988
Глубокоуважаемый Александр Исаевич!
Просим Вашего согласия на вхождение в состав Общественного Совета по руководству созданием и работой мемориального комплекса жертвам беззаконий и репрессий.
В Совет по результатам опроса граждан избраны: Адамович, Юрий Афанасьев, Бакланов, Быков, Евтушенко, Ельцин, Карякин, Коротич, Лихачёв, Рой Медведев, Окуджава, Разгон, Рыбаков, Сахаров, Солженицын, Ульянов, Шатров.
Оргкомитету «Мемориала»
Избравших меня благодарю за честь.
Памяти погибших с 1918 по 1956 я уже посвятил «Архипелаг ГУЛАГ», за что был награждён обвинением в «измене родине». Через это нельзя переступить.
Сверх того, находясь за пределами страны, невозможно принять реальное участие в её общественной жизни.
Сердечный поклон.
32. Письмо президенту Ельцину о границах России
30 августа 1991
Дорогой Борис Николаевич!
Пользуюсь надёжной оказией доставить это письмо Вам в руки.
Восхищаюсь отвагой Вашей и всех окружавших Вас в те дни и ночи.
Горжусь, что русские люди нашли в себе силу сбросить самый вцепчивый и долголетний тоталитарный режим на Земле. Только теперь, а не шесть лет назад, начинается подлинное освобождение и нашего народа и, по быстрому раскату, – окраинных республик.
Сейчас Вы – в вихре событий и неотложных решений, всё сразу – важно. Но я потому смею вторгнуться к Вам с этим письмом, что есть решения, которых потом не исправить вослед. К счастью, пока я писал эти строки, Вы уже дали знать: что Россия сохраняет право на пересмотр границ с некоторыми из отделяющихся республик. Это особенно остро – с границами Украины и Казахстана, которые произвольно нарезали большевики. Обширный Юг нынешней УССР (Новороссия) и многие места Левобережья никогда не относились к исторической Украине, уж не говоря о дикой прихоти Хрущёва с Крымом. И если во Львове и Киеве наконец валят памятники Ленину, то почему держатся, как за священные, за ленинские фальшивые границы, прочерченные после Гражданской войны из тактических соображений той минуты? Также и Южная Сибирь за её восстания 1921 г. и уральское и сибирское казачество за их сопротивление большевикам были насильственно отмежёваны от России в Казахстан.
Я с тем и спешу, чтобы просить Вас: защитить интересы тех многих миллионов, кто вовсе не желает от нас отделяться. При Вашем огромном влиянии примите все меры, чтобы референдум на Украине 1 декабря был проведен полностью свободно, без всякого давления (оно очень возможно!), без искажений голосования – и чтобы результат его учитывался отдельно по каждой области: каждая область должна сама решать, куда она прилегает. И сразу слышим угрозы, со срывом голоса: «Это – война!» – нет, только вольное голосование, которому все и должны подчиниться.
Да бесчестный ленинский совнарком, в обмен за мир и признание своего режима, поспешил (2 февраля 1920 г.) отдать и Эстонии кусок древней псковской земли со святынями Печор и Изборска и населённую многими русскими Нарву. И теперь, без оговорок принимая отделение Эстонии, мы не можем увековечить и эту нашу потерю.
Я уже писал в «Обустройстве» год назад, что я не противник отделения союзных республик, и даже считаю это желательным для здорового развития России. Но федерация – это живое реальное сотрудничество народов в цельном государстве. А всплывшая теперь политическая «Конфедерация независимых государств» – искусственное образование, бессмыслица и на практике обернётся (как Содружество наций для Британии) – отягощающим бременем для России.
И ещё срочное, Борис Николаевич! Крайне опасно сейчас поспешно принять для России какой-либо не вполне прояснённый экономический проект, который в обмен на соблазнительные быстрые внешние субсидии потребует строгого подчинения программе давателей, лишив нас самостоятельности экономических решений, а затем и скуёт многолетними неисчислимыми долгами. Опасаюсь, что такова программа Международного Валютного Фонда и Всемирного Банка Реконструкции (известная у нас как «план Явлинского»). В невылазные тиски долгов попала Латинская Америка и Польша, однако им долги невольно прощают, ибо с них нечего взять. Но России – не простят, а будут выкачивать наши многострадальные недра. А затем, попав во внешнюю экономическую зависимость, Россия неизбежно впадёт и в политическую несамостоятельность. Я – боюсь такого будущего для нашей страны. И сердечно прошу Вас: не разрешите отдаться одному упорно предлагаемому проекту, распорядитесь изучить и альтернативные. Например – план, активизирующий внутренние резервы страны, позволяющий нам обойтись без иностранных займов, – план, поддерживаемый Милтоном Фридманом, крупнейшим авторитетом западной экономики.
Крепко жму Вашу руку.
33. Б. Н. Ельцин – А. И. Солженицыну
Москва
24 сентября 1991
Глубокоуважаемый Александр Исаевич!
Благодарен Вам за письмо. Близка и понятна Ваша боль за состояние нашего Отечества, тревога за его будущее.
За прошедшие десятилетия Россия многое утратила из того, что составляло суть её жизни. Но уверен, удалось сохранить главное – великую жизнеспособность нашего народа, его душевные качества, глубокую веру в силу справедливости и добра. Страх, сковавший волю миллионов и миллионов наших граждан, всё-таки оказался слабее неутомимой тяги к свободе, и режим, казавшийся вечным, рухнул. Но он не унёс с собой порождённые им проблемы.
Мы уже приступили к реформированию народного хозяйства, хотя вопросов, стоящих перед нами, конечно, больше, чем ответов.
Убеждён, никто, кроме самих россиян, не выведет экономику республики из кризиса. Но мы не хотим восстанавливать экономический «железный занавес». И поэтому стимулируем привлечение иностранного капитала для восстановления различных отраслей народного хозяйства России.
События августа 1991 г. нанесли сильнейшие удары по коммунистической империи. Прежнего СССР уже не существует, но остались народы, столетиями жившие рядом. Сегодня стало особенно очевидно, что в недрах разваливающейся империи развивались отношения, основанные на равноправии, свободном выборе и взаимной заинтересованности в сотрудничестве.
Считаю, что это более прочная и здоровая основа для Союза, чем насилие и принуждение. Конечно, вероятность неудачи в создании нового Союза есть.
В этом случае Россия будет действовать, как и другие государства, в соответствии с международным правом. Мы уже учимся жить по-новому и, надеюсь, научимся.
Уважаемый Александр Исаевич, поздравляю с тем, что с Вас сняты, наконец, несправедливые обвинения.
Желаю Вам и вашей семье здоровья и благополучия. Не сомневаюсь, что и в дальнейшем Вы будете сердцем откликаться на происходящее в России.
34. А. И. Солженицын – Б. Н. Ельцину
Кавендиш, 13 декабря 1993
Уважаемый Борис Николаевич!
Благодарю Вас за поздравление к моему 75-летию. С возвратом на российскую землю, может быть, мне удастся быть в чём-то полезным нашей измученной родине.
Надежду на духовную силу нашего народа не теряю и я. Но со страданием вижу грозное обнищание народного большинства, приватиазцию в пользу избранных, всё идущий бесстыдный разграб национального достояния, густую подкупность государственного аппарата и безнаказанность криминальных шаек. И никак не видно, чтоб ожидалось близкое улучшение в этом кольце бед. Если не возьмёмся бесстрашно и бескорыстно бороться с этими язвами, одолевающими нас.
С добрыми пожеланиями,
35. Прощание с жителями Кавендиша[718]
28 февраля 1994
Граждане Кавендиша! Дорогие наши соседи!
Семнадцать лет назад на таком же вашем собрании я рассказал, как меня изгнали с родины, и о тех мерах, которые я вынужден был принять, чтобы обеспечить спокойную работу, без назойливых посетителей.
И вы – сердечно поняли меня, и простили мне необычность моего образа жизни, и даже всячески оберегали мою частную жизнь, за что я вам был глубоко благодарен все эти годы напролёт и завершающе благодарю сегодня! Ваше доброе отношение содействовало наилучшим условиям моей работы.
Я проработал здесь почти восемнадцать лет – и это был самый продуктивный творческий период моей жизни, я сумел сделать всё, что я хотел. Часть моих книг, те, которые в хорошем английском переводе, я сегодня преподношу вашей городской библиотеке.
Наши сыновья росли и учились здесь, вместе с вашими детьми. Для них Вермонт – родное место. И вся семья наша за эти годы сроднилась с вами. Изгнание – всегда тяжко, но я не мог бы вообразить места лучшего, чем Вермонт, где бы ожидать нескорого, нескорого возврата на родину.
И вот теперь, этой весной, в конце мая, мы с женой возвращаемся в Россию, переживающую сегодня один из самых тяжёлых периодов своей истории, период нищеты большинства населения и падения нравов, период экономического и правового хаоса, – так изнурительно достался нам выход из 70-летнего коммунизма, где только от террора коммунистического режима против собственного народа мы потеряли до 60 миллионов человек. Своим участием я надеюсь теперь принести хоть малую пользу моему измученному народу. Однако предсказать успех моих усилий нельзя, да и возраст мой уже велик.
Здесь, на примере Кавендиша и ближних мест, я наблюдал, как уверенно и разумно действует демократия малых пространств, когда местное население само решает бо́льшую часть своих жизненных проблем, не дожидаясь решения высоких властей. В России этого, к сожалению, нет, и это – самое большое упущение до сегодняшнего дня.
Сыновья мои ещё будут оканчивать своё образование в Америке, и кавендишский дом остаётся пока их пристанищем.
Когда я теперь хожу по соседним дорогам, прощальным взглядом вбирая милые окрестности, то всякая встреча с кем-либо из соседей – всегда доброжелательна и тепла.
Сегодня же – и всем, с кем я встречался за эти годы, и с кем не встречался, – я говорю моё прощальное спасибо. Пусть Кавендиш и его окрестности будут всё так же благополучны. Храни вас всех Бог.
36. Уведомление президента Ельцина
о возврате в Россию через Дальний Восток
Кавендиш, Вермонт
26 апреля 1994
Уважаемый Борис Николаевич!
Как Вы, может быть, знаете, я возвращаюсь в Россию со своей семьёй в конце мая, примерно через месяц. Я всегда верил, что возврат этот станет возможен при моей жизни, и ещё 20 лет назад задумал маршрут своего возвращения. А сейчас я считаю своим долгом заранее сообщить его – совершенно доверительно и только лично Вам.
Я буду возвращаться через Дальний Восток, неспешным путешествием по стране. Теперь, когда страна меняется так кардинально и стремительно, – знакомство с жизнью людей необходимо мне прежде каких-либо общественных шагов. И я особенно хочу начать с Сибири, которую я знал совсем мало и больше – из окна тюремного вагона.
Пишу я это Вам прежде всего для Вашего личного сведения, но также и с просьбой: не присылайте во Владивосток кого-то из Москвы для встречи: пока я буду ехать по провинции – я имею цель встречаться именно с местными людьми (в том числе и с Вашими представителями на местах). Таким образом, к приезду в Москву и к нашей возможной встрече с Вами, я надеюсь получить немало личных и свежих впечатлений от состояния страны и людей.
Всего Вам доброго!
Именной указатель
Абовин-Егидес Пётр Маркович (1917–1997) – общественный деятель, диссидент, философ, социалист, с 1980 в эмиграции
Абрамов Иван Павлович (1927–2014) – генерал-лейтенант, зам. начальника (1973–1983) и начальник 5-го Управления КГБ СССР (1983–1989), зам. Генерального прокурора СССР (с 1989)
Авербук Филипп (Averbuck, Philip) – молодой американец из Бостона, предлагавший взять у А. И. Солженицына «реабилитирующее» интервью (1985)
Аверин Евгений Сергеевич (1937–1998) – журналист, зам. гл. редактора газеты «Московский комсомолец» (в 1970-е), гл. редактор газеты «Книжное обозрение» (1986–1998)
Авторханов Абдурахман Геназович (Avtorkhanov Abdurakhman; 1908–1997) – выпускник Института красной профессуры, з/к (1937–1942), депортирован немцами в 1943 в Германию, где и остался, советолог, публицист, писатель, профессор Русского института армии США в Германии (1949–1979), активный участник создания «Радио Свобода»
Агурский Михаил (Мэлик) Самуилович (Agursky, Mikhail; 1933–1991) – учёный-кибернетик, публицист, историк, диссидент, с 1975 в эмиграции, советолог, мемуарист, профессор Еврейского университета в Иерусалиме
Адамович Александр (Алесь) Михайлович (1927–1994) – белорусский писатель, сценарист, литературовед, член-корр. АН БССР (1980)
Азбель Давид Семёнович (Azbel, David; 1911–2002) – химик, з/к (1935–1951), в 1970-е участник движения «отказников» в СССР, с 1975 в эмиграции
Азбель Марк Яковлевич (Azbel, Mark; 1932–2020) – физик-теоретик, профессор Харьковского университета (с 1958), МГУ (с 1964), участник движения «отказников», с 1977 в эмиграции, профессор Тель-Авивского университета
Александр I Павлович (1777–1825) – российский император (1801–1825)
Александр II Николаевич (1818–1881) – российский император (1855–1881)
Алексеев Георгий Александрович – инженер, в годы Второй мировой войны член Комитета освобождения народов России (КОНР), после войны жил в Австралии, затем работал на «Радио Свобода» на Тайване
Алексеев Михаил Васильевич (1857–1918) – генерал от инфантерии (1914), нач. штаба верховного главнокомандующего (1915–1917) и Верховный главнокомандующий (1917) Русской армией, один из организаторов и Верховный руководитель Добровольческой армии (1917–1918)
Алексеева Елизавета Константиновна (р. 1955) – математик-программист, невестка Е. Г. Боннэр
Алексеева (урожд. Славинская) Людмила Михайловна (1927–2018) – участница правозащитного движения в СССР и России, одна из основателей (1976) Московской Хельсинкской группы, с 1996 её председатель, в 1977–1993 в эмиграции
Алексей Михайлович (1629–1676) – русский царь (1645–1676)
Алексей Николаевич (1904–1918) – цесаревич и великий князь, сын императора Николая II, наследник российского престола, прославлен Русской православной церковью в лике страстотерпцев (2000)
Аллилуева (урожд. Сталина) Светлана Иосифовна (Alliluyeva, Svetlana; 1926–2011) – филолог, дочь И. В. Сталина и Н. С. Аллилуевой, в 1966–1984 и с 1986 в эмиграции
Аллой Владимир Ефимович (1945–2001) – в эмиграции с 1975 по конец 1980-х, издатель, публицист, самое значительное наследие – исторические альманахи «Минувшее» (1986–1999, 25 номеров)
Алчинский Рудольф (Alčínský, Rudolf) – словацкий корреспондент (в 1960-е)
Альберт Саксен-Кобург-Готский (Albert of Saxe-Coburg and Gotha; 1819–1861) – муж английской королевы Виктории
Аля,
Амальрик Андрей Алексеевич (Amalrik, Andrei; 1938–1980) – диссидент, писатель, публицист, з/к (1965–1966, 1970–1975), с 1976 в эмиграции
Амвросий (Ambrose, ум. 2012) – монах бенедиктинского монастыря Маунт Анжель, штат Орегон (в 1970-е)
Амиама Габриэль (Amiama, Gabriel) – переводчик, ребёнком вывезенный в СССР после испанской войны, вернулся в Испанию в 1959
Андерсен Ханс Кристиан (Andersen, Hans Christian; 1805–1875) – датский прозаик и поэт, автор сказок для детей и взрослых
Андерсен Эрик Арвид (Andersen, Erik Arvid) – швед, з/к (1940–1950-e)
Андерсон Уильям Эрик Кинлох (Anderson, Sir William Eric Kinloch; 1936–2020) – директор (1980–1994) и ректор (2000–2009) Итонского колледжа
Андреев Александр Вадимович (Andreev, Aleksandr; 1937–2016) – переводчик-синхронист, с 1984 нач. русской службы переводов ЮНЕСКО в Париже, сын В. Л. Андреева и О. В. Андреевой-Черновой
Андреев Вадим Леонидович (Andreev, Vadim; 1903–1976) – поэт и прозаик, старший сын писателя Леонида Андреева, с 1921 в эмиграции, участник французского Сопротивления, многолетний служащий Организации Объединённых Наций, в 1948 принял советское гражданство, жил за границей, неоднократно приезжал на Родину,
Андреев Леонид Николаевич (1871–1919) – русский писатель, отец В. Л. Андреева
Андреев Николай Ефремович (Andreev, Nikolai; 1908–1982) – в эмиграции с 1919, историк и литературный критик, директор Кондаковского института в Праге, з/к (1945–1947), с 1948 преподавал славистику в Кембриджском университете, профессор
Андреева Екатерина Николаевна (Andreyev, Catherine; р. 1955) – историк, профессор русской истории Оксфордского университета, дочь Н. Е. Андреева
Андреева-Чернова (урожд. Фёдорова) Ольга Викторовна (Митрофановна) (1903–1978) – жена В. Л. Андреева, приёмная дочь лидера партии эсеров В. М. Чернова, мать О. В. Карлайл-Андреевой и А. В. Андреева, мемуарист
Андропов Юрий Владимирович (1914–1984) – советский государственный и партийный деятель, председатель КГБ СССР (1967–1982), генеральный секретарь ЦК КПСС (1982–1984)
Антоний (в миру Андрей Георгиевич Бартошевич) (Anthony, Archbishop of Geneva; 1910–1993) – в эмиграции с 1924, священнослужитель Русской православной церкви за границей, епископ Женевский (1957–1963), архиепископ Женевский и Западно-Европейский (1963–1993)
Антоний (в миру Андрей Борисович Блум) (Anthony, Metropolitan of Sourozh; 1914–2003) – епископ (1957) Русской православной церкви, митрополит Сурожский (1962–2003), духовный писатель и проповедник
Антоний (в миру граф Алексей Георгиевич Граббе) (1926–2005) – архимандрит Русской православной церкви за границей (1962), начальник Русской духовной миссии РПЦЗ в Иерусалиме (1968–1986), в 1986 лишён священного сана
Апраксина Елизавета,
Аптекер Герберт (Aptheker, Herbert; 1915–2003) – член Компартии США (с 1939); гл. редактор (1957–1963) теоретического печатного органа Компартии США «Political Affairs», с 1964 возглавил Американский институт марксистских исследований (Нью-Йорк)
Апухтин Алексей Николаевич (1840–1893) – поэт
Арманд Инесса Фёдоровна (урожд. Элизабет д’Эрбанвилль) (Armand, Inessa; 1874–1920) – деятель российского революционного движения
Аррау Клаудио (Arrau, Claudio; 1903–1991) – всемирно известный чилийский пианист
Астафьев Виктор Петрович (1924–2001) – писатель
Аугштайн Рудольф Карл (Augstein, Rudolf Karl; 1923–2002) – основатель и издатель (1947–2002) германского журнала «Шпигель» (1947–2002)
Афанасьев Юрий Николаевич (1934–2015) – историк, народный депутат СССР и РСФСР, ректор Московского государственного историко-архивного института (1986–1991), основатель, ректор (1991–2003) и президент (2003–2006) Российского государственного гуманитарного университета
Афонский Георгий Сергеевич,
Афонский Николай Петрович (Afonsky, Nicholas; 1892–1971) – участник Белого движения, с 1920 в эмиграции, регент митрополичьего хора и псаломщик Александро-Невского собора в Париже (1925–1947), Покровского собора в Нью-Йорке (1950–1971)
Ахматова Анна Андреевна (1889–1966)
Бажанов Борис Георгиевич (Bazhanov, Boris; 1900–1982) – сотрудник аппарата ЦК ВКП(б), помощник (личный секретарь) И. В. Сталина (1923–1927), в 1928 бежал за границу
Баже Луис (Batlle Ibáñez, César Luis; 1930–2016) – уругвайский пианист, его отец и брат были президентами Уругвая (в годы соответственно 1947–1951 и 2000–2005); друг и ассистент Рудольфа Сёркина, учитель Игната Солженицына
Бай Хуа (Bai Hua; 1930–2019) – китайский поэт, драматург, сценарист
Бакланов Григорий Яковлевич (1923–2009) – писатель
Бакли Джеймс Лэйн (Buckley, James Lane; р. 1923) – американский сенатор (1971–1977), судья, президент «Радио Свобода» и радиостанции «Свободная Европа» (1982–1985)
Бакли Уильям Фрэнк-младший (Buckley, William Frank Jr.; 1925–2008) – американский писатель, политический обозреватель, основатель и гл. редактор журнала «National Review» (1955–1990), телеведущий программы «Firing Line» (1966–1999), брат Дж. Л. Бакли
Балладюр Эдуар (Balladur, Édouard; р. 1929) – министр финансов в правительстве Жака Ширака (1986–1988), премьер-министр Франции (1993–1995)
Банди Вильям Патнам (Bundy, William Putnam, Bill; 1917–2000) – американский адвокат, издатель журнала «Foreign Affairs» (1972–1984)
Банкул Виктор Сергеевич (Bankoul, Victor; 1931–2003) – из семьи русских эмигрантов, инженер, друг А. И. Солженицына
Банкул Мария Александровна (Bankoul, Maria; р. 1929) – профессор рус. яз. и литературы Цюрихского университета, жена В. С. Банкула, друг семьи Солженицыных
Барабанов Евгений Викторович (р. 1943) – искусствовед, историк русской философии и литературы, почётный доктор теологии Тюбингенского университета, один из авторов сборника «Из-под глыб»
Баранов Александр Андреевич (Baranov, Aleksandr; 1746–1819) – купец, первый гл. правитель русских поселений в Америке (1790–1818)
Барков Иван Семёнович (1732–1768) – поэт, переводчик при Российской академии наук
Барсуков Михаил Иванович (р. 1947) – комендант Московского Кремля (1991–1995), генерал армии (1995), директор Федеральной службы безопасности РФ (1995–1996)
Баткин Леонид Михайлович (1932–2016) – историк, литературовед, культуролог
Бахарева Екатерина Павловна, баба Катя (Bakhareva Ekaterina; 1904?–1983) – родилась в Чите, росла в семье русских эмигрантов в Харбине, с 1949 в Швейцарии, друг семьи Солженицыных в Цюрихе, няня мальчиков Солженицыных
Бахметев Борис Александрович (Bakhmeteff, Boris; 1880–1951) – инженер-гидравлик, товарищ министра торговли и промышленности Временного правительства, посол Временного правительства России в США (1917), после 1917 остался в эмиграции, создал Архив российской и восточноевропейской истории и культуры (позднее названный «Бахметевским») при Колумбийском университете. Не путать с последним царским послом в США Георгием Петровичем Бахметевым
Бахтин Михаил Михайлович (1895–1975) – философ, культуролог, им введены и разработаны понятия «полифонизм», «смеховая культура», «хронотоп», «карнавализация»; з/к и ссыльный (1928–1936)
Бейли Джордж (Bailey, George; 1920–2001) – американский журналист, директор «Радио Свобода» (1982–1985)
Белинков Аркадий Викторович (1921–1970) – писатель, литературовед, з/к (1944–1956), с 1968 в эмиграции
Белов Василий Иванович (1932–2012) – писатель
Белоцерковский Вадим Владимирович (1928–2017) – журналист, публицист, правозащитник, в 1972–1993 в эмиграции
Белый Андрей (Борис Николаевич Бугаев) (1880–1934) – писатель, поэт, критик
Бердяев Николай Александрович (Berdyaev, Nikolai; 1874–1948) – философ, автор большого числа религиозно-философских трудов, среди которых «Философия свободы» (1911) и «Смысл творчества» (1916), в 1922 выслан из России
Берзер Анна Самойловна (1917–1994) – критик, литературовед и редактор, работала в «Литературной газете», в издательстве «Советский писатель», в журналах «Знамя» и «Москва», наиболее значительны 12 лет работы в «Новом мире» Твардовского (1958–1971); сыграла важную роль в истории публикации «Одного дня Ивана Денисовича»
Беринг Витус Ионассен (Bering, Vitus Jonassen; 1681–1741) – датчанин, капитан-командор российского флота, в 1725–1730 и 1733–1741 годах руководил 1-й и 2-й Камчатскими экспедициями
Берлинд Анита (Berlind, Anita) – неизвестная особа; в 1983 сочинила и напечатала от имени А. И. Солженицына письмо редактору местной газеты штата Мэн
Бернштам Михаил Семёнович (Bernshtam, Michael; р. 1940) – историк, демограф, экономист, с 1976 в эмиграции, научный сотрудник Института Гувера при Стэнфордском университете
Бершадер Исаак – з/к, кладовщик в лагере на Калужской заставе, где в 1945–1946 отбывал часть срока А. И. Солженицын
Бершадский Александр Соломонович (1902–1963) – завуч (с 1929) школы № 15 в Ростове-на-Дону, где учился Солженицын
Бетелл Николас, 4-й барон Бетелл (Bethell, Nicholas; 1938–2007) – английский историк, переводчик, член палаты лордов (1967–1999), оказывал поддержку советским диссидентам
Бетта,
Бетховен Людвиг ван (Beethoven, Ludwig van; 1770–1827) – немецкий композитор
Бёлль (урожд. Чех) Аннемария (1910–2004) – сценарист, переводчик на немецкий, жена Г. Бёлля
Бёлль Генрих (Böll, Heinrich; 1917–1985) – немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1972) – 11–15,
Бёрк Эдмунд (Burke, Edmund; 1729–1797) – англо-ирландский парламентарий, писатель и публицист эпохи Просвещения, его «Размышления о Французской революции» (1790) вошли в историю общественной мысли как классическое изложение принципов консервативной идеологии
Биллингтон Джеймс Хэдли (Billington, James Hadley; 1929–2018) – американский историк, директор Библиотеки Конгресса США (1987–2015), иностранный член Российской академии наук (1999)
Блейк Патриция (Blake, Patricia; 1926–2010) – американский журналист и литературовед
Блок Александр Александрович (1880–1921)
Блох Лионель (Bloch, Lionel; 1928–1998) – английский адвокат
Блумквист Ларс Эрик (Blomqvist, Lars Erik; р. 1942) – шведский переводчик русской литературы
Богров Дмитрий Григорьевич (1887–1911, казнён) – анархист, секретный осведомитель киевского охранного отделения, убийца П. А. Столыпина
Боев Павел Афанасьевич (1914–1945) – майор, командир 2-го огневого дивизиона 68-й армейской пушечной артиллерийской бригады, в разведдивизионе которой служил А. И. Солженицын
Бондаренко Владимир Григорьевич (р. 1946) – литературный критик, публицист
Боннэр Елена Георгиевна (1923–2011) – врач, общественный деятель, правозащитник, публицист, вторая жена А. Д. Сахарова
Борисов Вадим Михайлович (Дима) (1945–1997) – историк, литературовед, один из авторов сборника «Из-под глыб», участник правозащитного движения, зам. гл. редактора журнала «Новый мир» (1988–1991)
Борисова (урожд. Повереннова) Татьяна Владимировна (1944–2015) – жена В. М. Борисова
Бородин Леонид Иванович (1938–2011) – писатель, диссидент, з/к (1967–1973, 1982–1987), гл. редактор журнала «Москва» (1992–2008, 2010–2011)
Ботнев Фёдор Иосифович (1923 – не ранее 1985) – старший лейтенант, командир взвода в батарее А. И. Солженицына
Брайтман (Brightman, John Anson; 1911–2006) – английский адвокат-барристер и судья, в 1882–1886 – лорд-судья
Брандт Вилли (Brandt, Willy; 1913–1992) – федеральный канцлер ФРГ (1969–1974), лауреат Нобелевской премии мира (1971)
Брежнев Леонид Ильич (1906–1982) – советский государственный и партийный деятель, председатель Президиума Верховного Совета СССР (1960–1964, 1977–1982), первый (1964–1966) и генеральный (1966–1982) секретарь ЦК КПСС
Бриттен Эдвард Бенджамин (Britten, Edward Benjamin; 1913–1976) – английский композитор, дирижёр и пианист
Брогер Раймонд (Broger, Raymond; 1916–1980) – швейцарский политик, ландаман (глава правительства) католического полукантона Аппенцелль (1966–1980) – 109–112
Бродкин Герберт (Brodkin, Herbert; 1912–1990) – американский продюсер, в частности мини-сериала «Холокост» (1978) и фильма «Сахаров» (1984)
Бродский Иосиф Александрович (Brodsky, Joseph; 1940–1996) – поэт, эссеист, лауреат Нобелевской премии по литературе (1987), с 1972 в эмиграции
Брук Джеральд (Brooke, Gerald; р. 1938) – преподаватель рус. яз. в Холборнском университете (Лондон). Эмиссар Народно-трудового союза. В 1965 арестован во время приезда в Москву, осуждён за «антисоветскую агитацию» на 5 лет лагерей, в 1969 обменен на советских разведчиков супругов Коэнов
Буковский Владимир Константинович (Bukovsky, Vladimir; 1942–2019) – один из основателей диссидентского движения в СССР, в тюрьмах и на принудительном лечении провёл 12 лет (1963–1966, 1967–1970, 1971–1976), в 1976 выслан из СССР (обменен на сидевшего в чилийской тюрьме генерального секретаря Компартии Чили Луиса Корвалана), писатель, публицист
Булгаков Михаил Афанасьевич (1891–1940) – писатель
Булгаков Сергей Николаевич (Bulgakov, Sergei; 1871–1944) – священник (с 1918) Русской и Константинопольской православных церквей, богослов и философ, в 1922 выслан из России
Бунин Иван Александрович (Bunin, Ivan; 1870–1953) – писатель, поэт, с 1920 в эмиграции, лауреат Нобелевской премии по литературе (1933)
Бург Дэвид (Александр Моисеевич Дольберг) (Burg, David; р. 1933) – в эмиграции с 1956, филолог-славист, советолог, переводчик; автор (с Дж. Файфером) биографии А. И. Солженицына (1972)
Бургина Анна Михайловна (Bourguina, Anna; 1899–1982) – в эмиграции с 1922, историк, архивист, библиограф, жена И. Г. Церетели, во втором браке замужем за Б. И. Николаевским, главный хранитель его архива в Гуверовском институте при Стэнфордском университете (с 1966)
Бурцев Владимир Львович (Burtsev, Vladimir; 1862–1942) – народоволец, публицист и издатель, в 1886–1905, 1907–1914 и с 1918 в эмиграции
Бухарин Николай Иванович (1888–1938, расстрелян) – советский государственный и партийный деятель, член Политбюро ЦК ВКП(б) (1924–1929), академик АН СССР (1929)
Буш Джордж Герберт Уокер (Bush, George Herbert Walker; 1924–2018) – вице-президент США при Рональде Рейгане (1981–1989), президент США (1989–1993)
Быков Василь Владимирович (1924–2003) – белорусский писатель и общественный деятель
Бьёркегрен Ханс (Björkegren, Hans; 1933–2017) – шведский поэт, писатель, историк, переводчик на швед. яз. многих произведений русских авторов, в том числе А. И. Солженицына
Бюхель Маркус (Büchel, Markus; 1959–2013) – премьер-министр и министр иностранных дел Лихтенштейна (1993)
Бюхнер Карл Георг (Büchner, Karl Georg; 1813–1837) – немецкий поэт и драматург, получивший естественно-научное образование, его учебник сравнительной анатомии использовался в вузах вплоть до середины XX в.
Вавилов Афанасий Петрович (1902–1964) – военный прокурор, генерал-лейтенант юстиции (1945), заместитель прокурора и генерального прокурора СССР (1944–1954), главный военный прокурор (1950–1954), в 1955 разжалован до рядового и лишён всех наград
Вайда Анджей (Wajda, Andrzej; 1926–2016) – польский режиссёр театра и кино, внесший огромный вклад в мировой кинематограф, обладатель Почётного Оскара
Вайдеманн Якоб (Weidemann, Jacob; 1923–2001) – норвежский художник
Вайль Пётр Львович (Vail, Pyotr; 1949–2009) – российский и американский журналист, эссеист, радио– и телеведущий, с 1977 в эмиграции. С 1984 редактор, затем гл. редактор, с 1995 – зам. директора Русской службы «Радио Свобода»
Вайцзеккер Рихард, фон (Weizsäcker, Richard von; 1920–2015) – немецкий политик, бургомистр Западного Берлина (1981–1984), президент Федеративной Республики Германии (1984–1994)
Валенса Лех (Wałęsa, Lech; р. 1943) – автомеханик и электрик на судоверфи в Гданьске, лидер независимого профобъединения «Солидарность», лауреат Нобелевской премии мира (1983), президент Польши (1990–1995)
Валенса (урожд. Голось) Мирослава Данута (р. 1949) – жена Л. Валенсы
Валленберг (урожд. Висинг) Мария София (1891–1979) – мать Р. Валленберга
Валленберг Рауль Густав (Wallenberg, Raoul Gustav; 1912–1947) – шведский дипломат, спасший жизни десятков тысяч венгерских евреев в годы Холокоста, в 1945 арестован в Будапеште советскими органами государственной безопасности, умер в тюрьме
Валтон Арво (Valton, Arvo; р. 1935) – эстонский писатель и сценарист
Вальдхайм Курт Йозеф (Waldheim, Kurt Josef; 1918–2007) – австрийский дипломат и политик, Генеральный секретарь ООН (1972–1981), президент Австрии (1986–1992)
Ван Цайюй (1874–1921) – мать Чан Кайши
Варшавский Владимир Сергеевич (1906–1978) – в эмиграции с 1920-го, писатель, публицист, с 1939 – в рядах французской армии, участвовал в боях на границе Бельгии, попал в плен, освобожден в 1945-м советскими войсками; автор книги «Незамеченное поколение»
Васильев Вячеслав Афанасьевич (1898–1975) – штабс-капитан 2-го Особого пехотного полка Русского экспедиционного корпуса во Франции в годы Первой мировой войны, общественный деятель, диакон (1967) Константинопольской православной церкви
Ваттенберг Бенджамин Джозеф (Wattenberg, Benjamin Joseph; 1933–2015) – американский публицист, обозреватель, демограф
Ваш Роберт (Vas, Róbert; 1931–1978) – венгерский кинорежиссёр-документалист, в эмиграции с 1956
Ващенки – 383,
Вероника,
Верченко Юрий Николаевич (1930–1994) – секретарь Правления Союза писателей СССР по организационно-творческим вопросам (1970–1990)
Веселов Павел Иванович (Пётр Иванович Боляхов) (1911–1980) – советский военнопленный в Финляндии, при репатриации бежал в Швецию, публицист, историк
Видмер Зигмунд (Widmer, Zigmund; 1919–2003) – швейцарский историк, писатель, политик, был мэром Цюриха в течение 16 лет (1966–1982)
Видмер Элизабет (Widmer, Elisabet; 1922–2016) – жена З. Видмера, друг семьи Солженицыных в Цюрихе
Визель Эли (Wiesel, Elie; 1928–2016) – французский и американский писатель, журналист, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии мира (1986) «за приверженность тематике, посвящённой страданиям еврейского народа, жертвам нацизма»
Виктория (Victoria; 1819–1901) – королева Великобритании и Ирландии (1837–1901)
Виллетс Гарри Тейлор (Willetts, Harry Taylor; 1922–2005) – профессор русской истории Оксфордского университета, переводчик произведений А. И. Солженицына на англ. яз.
Вильгельм III (Wilhelm III; 1650–1702) – принц Оранский, король Англии и Шотландии (1689–1702)
Вилье Филипп де (Villiers, Philippe de; р. 1949) – виконт, лидер националистической партии «Движение за Францию», президент Генерального совета департамента Вандея (1988–2010)
Вильямс Эдвард Беннет (Williams, Edward Bennett; 1920–1988) – знаменитый вашингтонский адвокат, основатель и глава юридической фирмы Williams & Connolly (с 1967)
Виноградов Алексей Георгиевич (Vinogradov, Fr. Alexis; р. 1946) – архитектор, протоиерей, настоятель храма Св. Григория Богослова в Ваппингерс-Фоллс (шт. Нью-Йорк)
Виноградов Игорь Иванович (1930–2015) – критик, литературовед, член редколлегии журнала «Новый мир» (1965–1971), гл. редактор журнала «Континент» (1992–2013)
Виноградова (урожд. Апраксина) Елизавета Андреевна (р. 1947) – жена А. Г. Виноградова
Виткевич Николай Дмитриевич (1919–1998) – химик, школьный друг и одноделец А. И. Солженицына, з/к (1945–1954), зав. кафедрой Брянского института транспортного машиностроения
Вишневская (урожд. Иванова) Галина Павловна (1926–2012) – оперная певица, театральный режиссёр, педагог, жена М. Л. Ростроповича, в 1974–1990 в эмиграции
Владимов Георгий Николаевич (1931–2003) – писатель, в 1977 исключён из Союза писателей, с 1983 в эмиграции, гл. редактор журнала «Грани» (1984–1986)
Власов Андрей Андреевич (1901–1946) – в Красной армии с 1919, генерал-лейтенант, командующий 2-й ударной армией (1942), в июле 1942 попал в немецкий плен, возглавил Русскую освободительную армию (РОА), председатель Президиума Комитета освобождения народов России (1944–1945), в 1945 задержан частями Красной армии, осуждён по обвинению в государственной измене, повешен
Водов Сергей Акимович (1898–1968) – юрист, участник Белого движения, с 1920 в эмиграции, журналист, редактор газеты «Русская мысль» – (1954–1968)
Войнович Владимир Николаевич (1932–2018) – писатель, в 1974 исключён из Союза писателей, в 1980–1992 в эмиграции
Волков-Муромцев Николай Владимирович (1902–1995) – участник Белого движения, с 1920 в эмиграции, инженер, автор воспоминаний «Юность: От Вязьмы до Феодосии (1902–1920)»
Воронянская Елизавета Денисовна (1906–1973) – библиограф, библиотекарь Северо-Западного геологического управления, перепечатывала и хранила часть рукописей А. И. Солженицына
Вощанов Павел Игоревич (р. 1948) – журналист, политический обозреватель, пресс-секретарь Б. Н. Ельцина (1991–1992)
Врангель Пётр Николаевич (1878–1928) – барон, генерал-лейтенант (1918), один из лидеров Белого движения, главком Русской армией (1920), с 1920 эмигрант
Вышеславцев Борис Петрович (1877–1954) – философ, религиозный мыслитель, профессор философии права Московского университета (с 1917), выслан из СССР в 1922
Гайдар Егор Тимурович (1956–2009) – экономист, министр финансов РФ (1991–1992), и. о. председателя правительства РФ (1992), первый заместитель председателя правительства РФ и и. о. министра экономики (1993–1994)
Гайлер Эрих (Gayler, Erich; 1916–1989) – швейцарский адвокат
Галич Александр Аркадьевич (1918–1977) – поэт, сценарист, драматург, прозаик, автор и исполнитель песен, с 1974 в эмиграции
Галла Плацидия (Galla Placidia; ок. 388–450) – дочь римского императора Феодосия Великого, в 425–437 управляла Западной Римской империей
Гальперин Михаил – эмигрант третьей волны в США
Гамсун Кнут (Hamsun, Knut; 1859–1952) – норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1920)
Ганди Индира (Gandhi, Indira; 1917–1984, убита) – премьер-министр Индии (1966–1977, 1980–1984), министр иностранных дел (1984)
Ганецкий Якуб (1879–1937, расстрелян) – польский и русский революционер, советский государственный деятель, был членом коллегии Наркомфина, Внешторга и Наркомата иностранных дел, в 1932–1935 – начальник Гособъединения музыки, театров и цирка, с 1935 директор Музея революции в Москве
Гарбансито, Хуан Антонио Кобо (Juan Antonio Cobo. El Garbancito; р. 1954) – тореадор
Гарриман Уильям Аверелл (Harriman, William Averell; 1891–1986) – американский государственный деятель, посол США в СССР (1943–1946)
Гаучи Вилли (Gautschi, Willi; 1920–2004) – швейцарский историк
Гвоздев Кузьма Антонович (1882–1956) – революционер, меньшевик, министр труда Временного правительства (1917), з/к и ссыльный (1930–1956)
Гдлян Тельман Хоренович (р. 1940) – старший следователь по особо важным делам при Генеральном прокуроре СССР (1983–1990), народный депутат СССР (1990–1991), основатель (1991) и глава Народной партии России, депутат Госдумы 2-го созыва (1995–1999)
Гейфман Анна Аркадьевна (Geifman, Anna; р. 1962) – в эмиграции с 1976, американский и израильский историк
Гельтман Макс (Geltman, Max; 1906–1984) – американский писатель
Ген Матвей – школьный товарищ А. И. Солженицына
Генис Александр Александрович (Genis Alexander; р. 1953) – писатель, эссеист, литературовед, критик, радиоведущий, с 1977 в эмиграции
Генрих II (Henri II; 1519–1559) – король Франции (1547–1559)
Генрих IV Великий (Henri le Grand; 1553–1610) – король Наварры (с 1572) и Франции (с 1589), первый из династии Бурбонов
Георг III (George III; 1738–1820) – король Великобритании (1760–1820)
Георг V (George V; 1865–1936) – король Великобритании (1910–1936)
Георгина (урожд. графиня фон Вильчек) (Georgina von Wilczek; 1921–1989) – жена (с 1943) князя Лихтенштейна Франца Иосифа II
Герасимов Александр Васильевич (1861–1944) – деятель российского политического сыска, начальник Санкт-Петербургского охранного отделения (1905–1909), генерал-лейтенант (1914), после 1917 в эмиграции, автор мемуаров (1934, на нем. и франц. яз.; на рус. яз.: «На лезвии с террористами». ИМКА-Пресс, 1985 – Всероссийская мемуарная библиотека)
Герасимов Геннадий Иванович (1930–2010) – журналист-международник, начальник Управления печати МИД СССР, посол СССР и России в Португалии (1990–1993)
Гершензон Брус (Herschensohn, Bruce; 1932–2020) – писатель, сценарист, работал в администрации президентов США Никсона и Рейгана
Гёртнер (Guertner, Gary Lee; р. 1940) – американский эксперт по вопросам обороны и внешней политики, преподавал в Университете штата Калифорния, в Военном колледже в Фуллертоне, в Университете Аризоны
Гёте Иоганн Вольфганг фон (Goethe, Johann Wolfgang von; 1749–1832) – немецкий поэт, прозаик, философ, естествоиспытатель
Гинзбург Александр Ильич (Ginzburg, Alexander; 1936–2002) – журналист, издатель, участник правозащитного движения в СССР, член Московской Хельсинкской группы, распорядитель в СССР основанного А. И. Солженицыным Русского общественного фонда помощи политзаключённым (1974–1977), з/к (1960–1962, 1967–1972, 1977–1979), в 1979 выслан из СССР (в числе пяти политзаключённых обменен на двух советских шпионов, отбывавших 50-летние сроки в США)
Гинзбург Ирина Сергеевна, Арина (1937–2021) – филолог, преподаватель МГУ, жена А. И. Гинзбурга, после его ареста в 1977 распорядитель солженицынского Фонда помощи политзаключённым, в эмиграции с 1980, журналист, зам. гл. редактора парижской газеты «Русская мысль» (до 1998)
Гиппиус Зинаида Николаевна (Gippius, Zinaida; 1869–1945) – поэт, писатель, драматург и литературный критик, жена Д. С. Мережковского, с 1920 в эмиграции
Гиров Карл Рагнар (Gierow, Karl Ragnar; 1904–1982) – шведский режиссёр, поэт, драматург, постоянный секретарь Шведской академии (1964–1977), член (с 1963) и председатель (1970–1980) Нобелевского комитета
Гитлер Адольф (Hitler, Adolf; 1889–1945) – с 1920 вождь Национал-социалистической рабочей партии Германии (с 1933 – фашистской Национал-социалистической партии), рейхсканцлер Германии (1933–1945)
Глаголев Игорь Сергеевич (1920–1985) – историк, сотрудник Института мировой экономики и международных отношений Академии наук СССР, с 1976 в эмиграции
Глазков Василий Григорьевич (1908 – не ранее 1955) – эмигрант, один из лидеров Казачьего национального освободительного движения (КНОД)
Глазунов Илья Сергеевич (1930–2017) – народный художник СССР
Гленни Майкл (Glenny, Michael; 1927–1990) – английский переводчик русской литературы
Глэд Джон (Glad, John; 1941–2015) – американский славист, критик, публицист, переводчик
Говорухин Станислав Сергеевич (1936–2018) – актёр, кинорежиссёр, сценарист, общественный деятель
Гоголь Николай Васильевич (1809–1852)
Голдман Маршалл (Goldman, Marshall; 1930–2017) – профессор экономики Уэллсли-колледжа (шт. Массачусетс), зам. директора Русского исследовательского центра Гарвардского университета (1975–2006)
Голдовская Марина Евсеевна (р. 1941) – режиссёр, оператор, доктор искусствоведения
Голль Шарль де (Gaulle, Charles de; 1890–1970) – французский генерал, в годы Второй мировой войны основатель движения «Свободная Франция» (с 1942 «Сражающаяся Франция»), основатель и первый президент Пятой республики (1959–1969)
Головнин Василий Михайлович (Golovnin, Vasily; 1776–1831) – мореплаватель и путешественник, руководитель двух кругосветных путешествий, вице-адмирал 430
Голуб Франтишек (Holub, František) – сотрудник чешского КГБ (см. в открытом доступе «Архив Митрохина»)
Голуб Валентина (Holubová, Valentina) – жена Ф. Голуба, сотрудник чешского КГБ («Архив Митрохина»)
Голушко Николай Михайлович (р. 1937) – генерал-полковник (1992), председатель КГБ УССР (1987–1991), директор Федеральной службы контрразведки России (1993–1994)
Гольдберг Анатолий Максимович (Goldberg, Anatoli; 1910–1982) – уроженец Санкт-Петербурга, в эмиграции с 1918, брит. журналист, обозреватель Русской службы Би-би-си в течение 36 лет, с 1953 по 1958 был её руководителем
Гольдман Валентин – эмигрант третьей волны в США
Гончаров Иван Александрович (1812–1891) – писатель
Горбачёв Михаил Сергеевич (р. 1931) – генеральный секретарь ЦК КПСС (1985–1991), председатель Президиума Верховного Совета СССР (1988–1989) и Верховного Совета СССР (1989–1990), президент СССР (1990–1991)
Горенштейн Фридрих Наумович (1932–2002) – прозаик, драматург, сценарист, с 1980 в эмиграции
Горлов Александр Моисеевич (Gorlov, Alexander; 1931–2016) – советский, затем американский инженер, с 1975 в вынужденной эмиграции, изобретатель спиральной турбины для получения энергии из водных потоков и ветра
Горлова Элла (Gorlov, Ella; р. 1934) – инженер-строитель, с 1976 в США, автор книг по истории города Бостона и штата Массачусетс, переводчик, жена А. М. Горлова
Гостев Виктор Тимофеевич – подполковник, зам. начальника 1-го отдела 5-го Управления КГБ СССР, исполнитель покушения на А. И. Солженицына в Новочеркасске (1971)
Гранин Даниил Александрович (1919–2017) – писатель
Грасс Гюнтер (Grass, Günter; 1927–2015) – немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1999)
Гренье Ричард (Grenier, Richard; 1933–2002) – обозреватель газеты «Вашингтон таймс» по вопросам культуры, кинокритик журнала «Комментари» и газеты «Нью-Йорк таймс»
Григ Нурдаль (Grieg, Nordahl; 1902–1943) – норвежский писатель, поэт, драматург
Григоренко Пётр Григорьевич (1907–1987) – генерал-майор советской армии (1959), участник диссидентского движения, правозащитник, с 1969 по 1974 – на принудительном лечении в различных психиатрических больницах СССР, член Московской Хельсинкской группы, с 1977 в эмиграции в США
Григорий (в миру Георгий Сергеевич Афонский) (Gregory, Archbishop of Sitka and Alaska; 1925–2008) – епископ Православной церкви в Америке, архиепископ Ситкинский и Аляскинский (1973–1995)
Громыко Андрей Андреевич (1909–1989) – министр иностранных дел СССР (1957–1985), председатель Президиума Верховного Совета СССР (1985–1988)
Гроссман Василий Семёнович (1905–1964) – писатель
Грузенберг (псевд. Бородин) Михаил Маркович (1884–1951) – революционер, деятель Коминтерна, политический советник ЦИК Гоминьдана (1923–1927)
Грэм Уильям, Билли (Graham, William Franklin, Jr., Billy; 1918–2018) – пастор баптистской церкви в США, теле– и радиопроповедник, общественный деятель
Гудпастер Эндрю Джексон (Goodpaster, Andrew Jackson; 1915–2005) – генерал армии США, командующий Европейского командования армии США и Верховный командующий Объединённых вооружённых сил НАТО в Европе (1969–1974)
Гуль Роман Борисович (Gul, Roman; 1896–1986) – участник Белого движения, с 1919 в эмиграции, писатель, журналист, публицист, гл. редактор «Нового журнала» (1966–1986)
Гумилёв Николай Степанович (1886–1921, расстрелян) – поэт
Гусев Владимир – офицер КГБ СССР, участник покушения на А. И. Солженицына в Новочеркасске (1971)
Гучков Александр Иванович (Guchkov, Aleksandr; 1862–1936) – лидер партии октябристов («Союз 17 октября»), депутат (1907–1912) и председатель (1910–1911) 3-й Государственной думы, член Государственного совета (1907, 1915–1917), военный и морской министр Временного правительства (1917), с 1919 в эмиграции
Гучкова (в первом браке Сувчинская, во втором Трэйл) Вера Александровна (1906–1987) – дочь А. И. Гучкова, в эмиграции участник Евразийского движения, переводчик, в 1932 вступила во французскую компартию и начала сотрудничать с советскими спецслужбами (Иностранный отдел ОГПУ), с 1941 в Англии, сотрудница радиостанции Би-би-си
Далай-лама XIV (р. 1935) – духовный лидер буддистов Тибета и Бурятии, с 1950 по 2011 – также светский политический глава Тибета, лауреат Нобелевской премии мира (1989)
Даль Владимир Иванович (1801–1872) – военный врач, писатель, лексикограф, составитель «Толкового словаря живого великорусского языка»
Данилевский Николай Яковлевич (1822–1885) – социолог, культуролог, публицист, идеолог панславизма
Данилов Николай Сергеевич (Daniloff, Nicholas; р. 1934) – американский журналист, московский корреспондент агентства UPI (1961–1965) и журнала «US News and World Report» (1981–1986), в сентябре 1986 был арестован КГБ по обвинению в шпионаже, через три недели отпущен без предъявления обвинения
Даниэль Жан (Daniel, Jean; 1920–2020) – французский журналист, политический публицист, прозаик, мемуарист; один из основателей (1964) журнала «Нувель обсерватёр»
Даниэль Юлий Маркович (1925–1988) – поэт, прозаик, переводчик, з/к (1965–1970)
Данте, Алигьери (Alighieri, Dante; 1265–1321) – итальянский поэт, политический деятель
Дарвин Чарльз (Darwin, Charles; 1809–1882) – английский естествоиспытатель, автор теории эволюции органического мира
Дежнёв Семён Иванович (Dezhnyov, Semyon; ок. 1605–1673) – землепроходец и мореход, первый известный мореплаватель, прошедший по Берингову проливу
Делианич Ариадна Ивановна (урожд. Степанова) (Delianich, Ariadna; 1909–1981) – в эмиграции с 1920, журналист и писатель, гл. редактор газеты «Русская жизнь» (1953–1973)
Дельфинер Генри (Delfiner, Henry; 1922–2016) – профессор международных отношений в Университете Тафтс, представитель Бостонского совета по международным делам
Демичев Пётр Нилович (1918–2010) – секретарь ЦК КПСС (1961–1974), министр культуры СССР (1974–1986)
Деникин Антон Иванович (Denikin, Anton; 1872–1947) – генерал-лейтенант (1916), один из лидеров Белого движения, командующий Добровольческой армией (1918–1919) и Вооружёнными силами Юга России (1919–1920), с 1920 в эмиграции, писатель, мемуарист, публицист
Дёнхоф Марион Хедда Ильзе (Dönhoff, Countess Marion Hedda Ilse von; 1909–2002) – графиня, немецкий журналист, гл. редактор еженедельника «Ди Цайт» (1968–2002)
Дерюгина Татьяна Георгиевна(1923–2019) – переводчик, вдова В. С. Варшавского; дочь члена 4-й Государственной думы от Псковской губернии Г. М. Дерюгина, родилась в Берлине, участница французского движения Сопротивления; в 70-е годы работала переводчиком в ООН; в 1980–81 участвовала в работе Солженицыных в Вермонте
Джексон Генри Мартин (Jackson, Henry Martin; 1912–1983) – юрист, ветеран конгресса США (1941–1983), соавтор поправки Джексона – Вэника
Джемилев Мустафа Абдулджемиль (р. 1943) – правозащитник и диссидент, деятель крымско-татарского национального движения, з/к (1966–1967, 1969–1972, 1974–1977, 1979–1983, 1983–1986), председатель Меджлиса (1991–2013)
Джонс Алан Гвин, лорд Чалфонт (Jones, Alun Gwynne; 1919–2020) – офицер британской армии, политик, военный историк
Джонсон Сэмюэл (Johnson, Samuel; 1709–1784) – английский литературный критик, лексикограф, эссеист, поэт эпохи Просвещения
Дзержинский Феликс Эдмундович (1877–1926) – основатель советских органов госбезопасности, председатель Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем (1918–1922), Государственного политического управления при НКВД РСФСР (1922–1923) и Объединённого государственного политического управления при СНК СССР (1923–1926)
Диана, принцесса Уэльская (урожд. Диана Фрэнсис Спенсер) (Diana, Princess of Wales; 1961–1997) – первая жена принца Уэльского Чарльза (1981–1996)
Дивнич Евгений Иванович (Divnich, Evgeni; 1907–1966) – эмигрант, член НТС, жил в Германии, вывезен из Югославии в СССР, з/к неоднократно (1946–1963)
Диккенс Чарльз (Dickens, Charles; 1812–1870) – английский писатель
ДиЛисио Ленард – (DiLisio, Leonard; р. 1936) – секретарь А. И. Солженицына в Вермонте с 1979 и до возврата писателя на родину в 1994
Дингенс Питер (Dingens, Peter; р. 1935) – немецкий дипломат (ФРГ), посол Германии в Мексике (1990–1994) и Египте (1998–2000)
Доброштан Игорь Михайлович (1923 – до 2003) – участник ВОВ, з/к (с 1948), один из руководителей Воркутинского восстания (1953)
Добужинский Всеволод Мстиславович (1905–1998) – младший сын художника Мстислава Валериановича Добужинского (1975–1957); художник, занимался промышленным дизайном; жил в Америке с 1939
Долган (Долгун, Довгун-Должин) Александр Михайлович (Dolgan, Alexander; 1926–1986) – сын американского инженера, вынужденного остаться в СССР, с 1943 сотрудник посольства США в Москве, з/к (1948–1956), в 1971 вернулся в США, мемуарист
Дорман Елена Юрьевна (р. 1955) – редактор, переводчик, архивист, дочь Ю. Г. Штейна и В. В. Туркиной, в 1972–1992 в эмиграции
Достоевский Фёдор Михайлович (1821–1881)
Драшкович Милорад (Drachkovitch, Milorad M.; 1921–1996) – родился в Белграде спустя 3 месяца после убийства его отца, министра внутренних дел Королевства Югославии; доктор политических наук, с 1958 в США, с 1961 по 1993 – старший научный сотрудник и директор Архива Гуверовского института
Дрелл Сидни Дэвид (Drell, Sidney David; 1926–2016) – американский физик-теоретик, эксперт в области сокращения и ограничения вооружений
Дронников Николай Егорович (р. 1930) – русский и французский живописец, график, скульптор, с 1972 в эмиграции
Дубинский Лев – эмигрант третьей волны в США
Дубчек Александр (Dubček, Alexander; 1921–1992) – первый секретарь ЦК Коммунистической партии Чехословакии (1968–1968), председатель Федерального собрания Чехословакии (1969, 1989–1992)
Дугас Иосиф/Николай? Алексеевич (1916–1995) – инженер, публицист, в 1942 попал в немецкий плен, после освобождения остался на Западе, автор книг воспоминаний: (под псевдонимом И. А. Лугин) «Полглотка свободы» (ИМКА-Пресс, 1987. – Всероссийская мемуарная библиотека); (с Ф. Я. Чероном) «Вычеркнутые из памяти: Советские военнопленные между Гитлером и Сталиным» (ИМКА-Пресс, 1994. – Исследования новейшей русской истории)
Дуглас-Хьюм Чарльз Коспатрик (Douglas-Home, Charles Cospatrick; 1937–1985) – журналист, гл. редактор газеты «Таймс» (1982–1985)
Дудко Дмитрий Сергеевич (1922–2004) – священник Русской православной церкви, протоиерей, церковный писатель, проповедник
Дурова Анастасия Борисовна (Douroff, Anastasia; 1908–1999) – медицинская сестра, педагог, в эмиграции с 1919, в 1923 перешла в католичество, преподавала в католических школах, сотрудник посольства Франции в СССР (1964–1977)
Дьюхерст Мартин (Dewhurst, Martin; р. 1937) – английский славист, переводчик, сотрудник Русской службы Би-би-си, профессор Университета Глазго
Дюран Клод (Durand, Claude; 1938–2015) – французский издатель, переводчик, прозаик, мировой литературный представитель А. И. Солженицына
Дядькин Иосиф Гецелевич (Dyadkin, Iosif G.; 1928–2015) – учёный-геофизик, правозащитник, член Московской Хельсинкской группы, з/к (1980–1983), автор самиздатской рукописи «Статистика», позднее (1983) опубликованной в США
Ева,
Евтушенко Евгений Александрович (1932–1917) – поэт
Егидес,
Ежерец Александр Михайлович (1899–1958) – отец Л. А. Ежерец, в 1930-е годы видный врач в Ростове-на-Дону, в годы войны главный врач правительственного санатория «Барвиха», з/к (1950–1955 или 1956)
Ежерец (в замужестве Симонян, Сомова) Лидия Александровна (1919–1980) – филолог, преподаватель Литературного института, школьная подруга А. И. Солженицына
Езепов Иван Иванович (1912–2010) – следователь, вёл дело А. И. Солженицына (1945)
Екатерина II Алексеевна (урожд. принцесса Софья Фредерика Августа Анхальт-Цербстская) (1729–1796) – российская императрица (1762–1796)
Елагин (Матвеев) Иван Венедиктович (1918–1987) – поэт, в 1919–1923 и с 1943 в эмиграции
Елизавета I Петровна (1709–1761) – российская императрица (1741–1761)
Елизавета II (Elizabeth II; р. 1926) – королева Великобритании с 1952
Елизарова (урожд. Ульянова) Анна Ильинична (1864–1935) – старшая сестра В. И. Ленина, революционерка, редактор, мемуарист
Ельцин Борис Николаевич (1931–2007) – секретарь ЦК КПСС (1985–1986), первый секретарь Московского горкома КПСС (1985–1987), председатель Верховного Совета РСФСР (1990–1991), президент РФ (1991–1999)
Ельчанинов Александр Викторович (Elchaninov, Aleksandr; 1881–1934) – священник (1926) Русской православной церкви Константинопольского патриархата, с 1921 в эмиграции, церковный историк, литератор, один из руководителей Русского студенческого христианского движения
Ермолаев Николай Макарович (1923–1945) – рядовой, телефонист в батарее А. И. Солженицына
Ефремов Олег Николаевич (1927–2000) – народный артист СССР (1976), театральный режиссёр, создатель и художественный руководитель театра «Современник» (1956–1970), с 1970 – возглавлял МХАТ (с 1987 – МХТ им. Чехова)
Жоанне Женевьева (Johannet, Geneviève; р. 1935) – переводчик на франц. яз. произведений А. И. Солженицына, жена Ж. Жоанне
Жоанне Жозе (Johannet, José; 1924–2013) – французский славист, лингвист, преподаватель Университета Париж X – Нантер, переводчик произведений А. И. Солженицына
Жуков Георгий Константинович (1896–1974) – маршал Советского Союза (1943), министр обороны СССР (1955–1957)
Жуковский Василий Андреевич (1783–1852) – поэт
Завадский Юрий Александрович (1894–1977) – актёр, театральный режиссёр, педагог, в 1924–1936 руководил созданной им театральной студией в Москве, в 1936–1940 – в Ростове-на-Дону, с 1940 до конца жизни гл. режиссёр Театра им. Моссовета
Зайцев Борис Константинович (Zaytsev, Boris; 1881–1972) – писатель, с 1922 в эмиграции
Закс Борис Германович (1908–1998) – литературный критик, журналист, редактор, член редколлегии и ответственный секретарь журнала «Новый мир», с 1979 в эмиграции
Залыгин Сергей Павлович (1913–2000) – писатель, гл. редактор журнала «Новый мир» (1986–1998)
Зам Ульрих (Sahm, Ulrich; 1917–2005) – посол ФРГ в СССР (1972–1977)
Засулич Вера Ивановна (Zasulich, Vera; 1849–1919) – лит. критик, публицист, участница движения народников, покушалась на жизнь петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова, тяжело ранила его, но в том же году была полностью оправдана судом присяжных; в 1878–1879 и 1880–1905 в эмиграции; участвовала в российских революциях 1905 и 1917 годов на позициях меньшевиков
Зворыкина Екатерина Фёдоровна (1918–1986) – переводчик, жена Е. Г. Эткинда
Зеленская Таня (Zelenskaya [Zelensky],Tania; 1951/52?–1983) – из семьи русских эмигрантов первой волны, жительница Вермонта, убита местным жителем по политическим мотивам
Зеньковский Василий Васильевич (Zenkovsky, Basile; 1881–1962) – религиозный философ, богослов, культуролог, с 1920 в эмиграции, священник (1944) Константинопольской православной церкви, протопресвитер (1955)
Зильберберг Илья Иосифович (р. 1935) – инженер-конструктор, литератор, с 1971 в эмиграции, где стал советологом
Зиновьев Александр Александрович (1922–2006) – философ, писатель, в 1978–1999 в эмиграции, вскоре после отъезда лишён советского гражданства (возвращено в 1990)
Зиновьев (Радомысльский) Григорий Евсеевич (1883–1936) – советский государственный и партийный деятель, в 1908–1917 в эмиграции, член Политбюро ЦК РСДРП(б) – ВКП(б) (1917–1926), участник внутрипартийной оппозиции, осуждён и расстрелян по делу «Антисоветского объединённого троцкистско-зиновьевского центра»
Золотусский Игорь Петрович (р. 1930) – историк литературы, писатель, литературный критик
Зонненфельд (Sonnenfeldt, Helmut; 1926–2012) – эксперт по иностранной политике, один из ближайших советников Генри Киссинджера
Зубов Николай Иванович (1895–1980) – врач, з/к и ссыльный (1942–1956), близкий друг А. И. Солженицына со времени ссылки в казахском ауле Кок-Терек
Ибсен Генрик (Ibsen, Henrik; 1828–1906) – норвежский драматург, поэт, публицист
Иван IV Грозный (1530–1584) – великий князь Московский и всея Руси (с 1533), первый русский царь (с 1547)
Иванов Борис Александрович – подполковник КГБ СССР, сотрудник УКГБ по Ростовской области, свидетель покушения на А. И. Солженицына в Новочеркасске (1971), автор воспоминаний «Москва – Ростов, или КГБ против Солженицына» (см. «Бодался телёнок с дубом», Приложение 46)
Иванов Вячеслав Всеволодович (1929–2017) – лингвист, антрополог, директор Института мировой культуры МГУ (с 1989), действительный член Американской академии наук и искусств (1993), академик РАН (2000)
Иглбергер Лоуренс Сидни (Eagleburger, Lawrence Sidney; 1930–2011) – зам. государственного секретаря США по политическим делам (1982–1984), государственный секретарь США (1992–1993)
Иден Энтони (Eden, Anthony; 1897–1977) – британский министр иностранных дел (1935–1938, 1940–1945, 1951–1955), премьер-министр (1955–1957)
Иезекииль (ок. 622 – ок. 570 до н. э.) – один из четырёх великих ветхозаветных пророков
Изюмов Юрий Петрович (1932–2021) – журналист, зам. гл. редактора «Литературной газеты» (1980–1990), гл. редактор газет «Гласность» (1990–2008) и «Досье» (1999–2007)
Иловайская-Альберти Ирина Алексеевна (Ilovaiskaya-Alberti, Irina; 1924–2000) – из семьи русских эмигрантов, помощница и секретарь А. И. Солженицына в Вермонте (1976–1978), гл. редактор газеты «Русская мысль» (1979–2000)
Ильин Виктор Николаевич (1904–1990) – кадровый сотрудник советских органов государственной безопасности, комиссар ГБ, з/к (1943–1952), секретарь Московского отделения Союза писателей СССР (1956–1977)
Иньиго Гомес Хосе Мария (Íñigo Gómez, José María; 1942–2018) – испанский журналист, радио– и телеведущий – 203–205
Иннокентий (в миру Иван Евсеевич Вениаминов (Попов)) (1797–1879) – епископ (с 1850 архиепископ) Камчатский, Курильский и Алеутский (1840–1868), митрополит Московский и Коломенский (1868–1879), в 1977 прославлен в лике святителей Русской православной церковью и Православной церковью в Америке
Иоанн Павел II (до интронизации Кароль Юзеф Войтыла) (1920–2005) – папа римский (1978–2005), Римско-католической церковью прославлен в лике святых (2014)
Исаева Анна Васильевна (1924–1991) – инженер-связист, лейтенант (позже майор) КГБ, сотрудница спецобъекта Марфино, прототип Симочки в романе «В круге первом»
Ицелев Леонид Израилевич (р. 1945) – в эмиграции с 1978, сотрудник «Радио Свобода» (1982–2004), публиковал романы и пьесы
Каган Александр Моисеевич – школьный товарищ А. И. Солженицына
Казак Вольфганг (Kasack, Wolfgang; 1927–2003) – немецкий славист, литературный критик
Казанцев Николай Леонидович (р. 1948) – аргентинский журналист, публицист, военный корреспондент, редактор (с 1967) эмигрантской газеты «Наша страна»
Кайзер Роберт (Kaiser, Robert; р. 1943) – американский журналист, в 1971–1974 шеф московского бюро газеты «Вашингтон пост», был её сотрудником в течение 50 лет (до 2014)
Калугин Олег Данилович (р. 1934) – генерал КГБ, в 1995 перебежал на Запад
Кальман (Макинская) Вера (урожд. Мендельсон) (Kálmán, Vera; 1907–1999) – киноактриса, жена венгерского композитора Имре Кальмана
Каргон Александр (1897–1989) – штабс-капитан, участник Первой мировой и Гражданской войн, с 1920 в эмиграции, священник Русской православной церкви за границей (с 1957), протоиерей, настоятель храма Покрова Пресвятой Богородицы в Цюрихе (1957–1989); Солженицыны были прихожанами этого храма в 1974–1976
Каримов Ислам Абдуганиевич (1938–2016) – первый секретарь ЦК КП Узбекистана (1989–1991), президент Узбекистана (1990–2016)
Карл VIII (Charles VIII; 1470–1498) – король Франции (1483–1498)
Карл XVI Густав (Carl XVI Gustaf; р. 1946) – король Швеции (с 1973)
Карлайл Генри (Carlisle, Henry; 1926–2011) – писатель и переводчик, муж О. В. Карлайл
Карлайл (урожд. Андреева) Ольга Вадимовна (Carlisle, Olga; р. 1930) – художник, литератор, переводчик, журналист, дочь В. Л. Андреева и О. В. Андреевой-Черновой
Кармайкл Джоэль (Carmichael, Joel; 1915–2006) – американский историк, журналист, переводчик
Карпинский Лен Вячеславович (1929–1995) – публицист, журналист, секретарь ЦК ВЛКСМ (1958–1962), активный деятель перестройки, гл. редактор «Московских новостей» (с 1991)
Карпов Владимир Васильевич (1922–2010) – писатель, публицист, гл. редактор журнала «Новый мир» (1981–1986), первый секретарь Правления Союза писателей СССР (1986–1991)
Каррен Чарльз Джон (Curran, Sir Charles John; 1921–1980) – генеральный директор Би-би-си (1969–1977)
Каррер Хайнц (Karrer, Heinz Ernst; 1921–2014) – доктор медицины
Карсавин Лев Платонович (Karsavin, Lev; 1882–1952) – религиозный философ, историк-медиевист, поэт, в 1922 выслан из России, с 1928 жил в Литве, в 1949 арестован и приговорён к десяти годам лагерей, умер в заключении
Картер Джеймс Эрл, Джимми (Carter, James Earl; р. 1924) – президент США (1977–1981), лауреат Нобелевской премии мира (2002)
Картер Элеонора Розалина (Carter (née Smith) Eleanor Rosalynn; р. 1927) – супруга президента США Дж. Картера
Карякин Юрий Фёдорович (1930–2011) – литературовед, писатель и публицист
Катков Георгий Михайлович (Katkov, George; 1903–1985) – философ, профессор Оксфордского университета, автор книг о революции 1917 года, историк русского зарубежья, в эмиграции с 1921
Катков Михаил Никифорович (1817–1887) – публицист, издатель, литературный критик, редактор газеты «Московские ведомости» (1863–1887), основоположник русской политической журналистики
Кац Григорий Михайлович (1907–1941) – поэт, драматург, журналист, переводчик, погиб на фронте
Кацир (Качальский) Эфраим (Katzir, Ephraim; 1916–2009) – биофизик, президент Израиля (1973–1978)
Кацуда Кичитаро (Katsuda, Kichitarō; р. 1928) – политолог, профессор Киотского университета
Келли Лоуренс (Kelly, Laurence; р. 1933) – английский писатель, биограф Грибоедова и Лермонтова, сын британского посла в СССР (1949–1951) Дэвида Келли
Кемп Джек (Kemp, Jack; 1935–2009) – американский политик, член палаты представителей конгресса США (1971–1989)
Кемпф Александр (Kaempf, Alexander; 1930–1988) – немецкий переводчик, журналист, писатель
Кеннан Джордж Фрост (Kennan, George Frost; 1904–2005) – американский дипломат, политолог, историк, идейный отец политики сдерживания времён холодной войны, основатель Института Кеннана, внучатый племянник Джорджа Кеннана (1845–1924), автора книг о Сибири и сибирской ссылке
Кеннеди Джен (Mrs. Justice Kennedy) – судья (Великобритания)
Кеннеди Джон Фицджералд (1917–1963) – президент США (1961–1963)
Керенский Александр Фёдорович (Kerensky, Aleksandr; 1881–1970) – адвокат, депутат 4-й Государственной думы, министр юстиции, затем министр-председатель Временного правительства (1917), с 1918 в эмиграции
Керенский Олег Александрович (Kerensky, Oleg; 1905–1984) – инженер-мостостроитель, сын А. Ф. Керенского, в эмиграции с 1920
Кёльбинг Хулдрих (Koelbing, Huldrych Martin F.; 1923–2007) – профессор истории медицины Цюрихского университета
Кёниг Франц (König, Franz; 1905–2004) – кардинал (с 1958) Римско-католической церкви, архиепископ Вены и примас Австрии (1956–1985)
Кёркланд Лэйн (Kirkland, Lane; 1922–1999) – профсоюзный лидер, заменивший Джорджа Мини на посту председателя Американской федерации труда – Конгресса производственных профсоюзов (1979–1995)
Кёркланд (урожд. Нейман) Ирена (1925–2007) – вторая жена Л. Кёркланда
Кёртис Шарлотта (Curtis, Charlotte; 1928–1987) – журналист, обозреватель и редактор газеты «Нью-Йорк таймс»
Кибер Вальтер (Kieber, Walter; 1931–2014) – премьер-министр Лихтенштейна (1974–1978)
Кимура Хироши (Kimura, Hiroshi; 1925–1992) – лектор Токийского университета, профессор Университета префектуры Сидзуока, переводчик произведений А. И. Солженицына на япон. яз.
Кинд Наталья Владимировна, «Царевна» (1917–1992) – геолог, доктор геолого-минералогических наук, первооткрыватель крупнейшего в Якутии месторождения алмазов – кимберлитовой трубки «Мир»
Киплинг Джозеф Редьярд (Kipling, Joseph Rudyard; 1865–1936) – английский писатель, поэт, новеллист, лауреат Нобелевской премии по литературе (1907)
Кириллова Ирина Арсеньевна (Kirillova, Irina; р. 1931) – родилась в Лондоне в семье белого офицера, профессор рус. яз. и литературы Кембриджского университета, переводчик, мемуарист
Киркпатрик Джин (Kirkpatrick, Jeane; 1926–2006) – политический обозреватель в ведущих газетах США, первая женщина, ставшая постоянным представителем США в ООН (1981–1985) и членом Президентского совета по внешней разведке (1985–1990)
Киров (Костриков) Сергей Миронович (1886–1934) – первый секретарь Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) (1927–1934), член Политбюро ЦК КПСС и Президиума ЦИК СССР (с 1930)
Кирпичников Тимофей Иванович (1892–1917 или 1918) – унтер-офицер запасного батальона лейб-гвардии Волынского полка в Петрограде, деятель Февральской революции
Киси Нобусукэ (Kishi, Nobusuke; 1896–1987) – премьер-министр Японии (1957–1960), дед Синдзо Абэ, дважды премьер-министра Японии (2006–2007, 2012–2020)
Киссинджер Генри (Kissinger, Henry; р. 1923) – советник президента США по национальной безопасности (1969–1975), государственный секретарь (1973–1977), лауреат Нобелевской премии мира (1973)
Кистяковский Андрей Андреевич (1936–1987) – филолог, переводчик, правозащитник, распорядитель в СССР созданного А. И. Солженицыным фонда помощи политзаключённым (1983)
Клементьев Василий Фёдорович (Klementiev, Vasili; 1890–1981) – капитан артиллерии, участник Первой мировой войны, член Союза защиты Родины и свободы, с 1920 в эмиграции, автор книги воспоминаний «В большевицкой Москве: 1918–1920» (Русский путь, 1998. – Всероссийская мемуарная библиотека)
Клепикова Елена Константиновна (р. 1942) – журналист, писатель, с 1977 в эмиграции, жена В. И. Соловьёва
Климов Алексей Евгеньевич (Klimoff, Alexis; р. 1939) – американский филолог, специалист по русской литературе, профессор Вассар-колледжа (1971–2012)
Климов Евгений Евгеньевич (Klimoff, Evgeni; 1901–1990) – русский художник, с 1949 в Канаде, отец А. Е. Климова
Кобозев Николай Иванович (1903–1974) – физико-химик, профессор химического факультета Московского университета (см. о нём: «Бодался телёнок с дубом. Невидимки, очерк 2)
Коверда Борис Софронович (Koverda [Kowerda], Boris; 1907–1987) – в эмиграции с 1920, в 1927 убил полномочного представителя СССР в Польше П. Л. Войкова, приговорён к пожизненным каторжным работам, освобождён по амнистии в 1937, редактор и газетный сотрудник, публицист
Козловский Владимир Данилович (р. 1947) – переводчик, преподаватель, участник диссидентского движения, с 1974 в эмиграции, корреспондент Русской службы Би-Би-Си в США (с 1979)
Козырев Андрей Владимирович (р. 1951) – министр иностранных дел РСФСР (1990–1992) и РФ (1992–1996); с 2012 живёт в США
Коксинга (Koxinga),
Колтышев Пётр Владимирович (1894–1988) – участник Первой мировой и Гражданской войн, полковник, был близок к генералу А. И. Деникину, с 1920 в эмиграции
Колумб Христофор (Colombo, Cristoforo; 1451–1506) – испанский мореплаватель, открывший Америку для европейцев
Колчак Александр Васильевич (1874–1920, расстрелян) – флотоводец, учёный-океанограф, полярный исследователь, командующий Черноморским флотом (1916–1917), один из лидеров Белого движения, Верховный правитель России (1918–1920)
Комото Сёдзо (Komoto, Shozo) – в 1960-х японский корреспондент в Москве, первый иностранец, которому Солженицын дал интервью (ноябрь 1966; см. Бодался телёнок с дубом, Приложение 1)
Конецкий Виктор Викторович (1929–2002) – писатель, киносценарист, капитан дальнего плавания
Кондратьев Вячеслав Леонидович (1920–1993) – писатель
Константин (в миру Мануил Маврикиевич Ессенский) (Constantine of Richmond; 1907–1996) – священнослужитель Константинопольской православной церкви (с 1932) и Русской православной церкви за границей (с 1938), епископ Ричмондский и Британский (1981–1985)
Конфуций (ок. 551–479 до н. э.) – китайский мыслитель и философ
Копелев Лев Зиновьевич (1912–1997) – литературовед-германист, писатель, в годы ВОВ – инструктор Политуправления Северо-Западного фронта, з/к (1929, 1945–1954), тюремный друг А. И. Солженицына, прототип Рубина в романе «В круге первом», с 1980 в эмиграции
Коппель Эдвард Джеймс Мартин, Тед (Koppel, Edward James Martin, Ted; р. 1940) – один из самых влиятельных американских теле– и радиожурналистов последней четверти XX в.
Корнев Иван Кириллович (1917 – не ранее 1985) – старшина в батарее А. И. Солженицына
Корнилов Лавр Георгиевич (1870–1918) – генерал от инфантерии (1917), Верховный главнокомандующий Русской армией (1917), один из организаторов Белого движения, главнокомандующий Добровольческой армией (1917–1918)
Короленко Владимир Галактионович (1853–1921) – русский писатель украинского происхождения, публицист, общественный деятель
Коротич Виталий Алексеевич (р. 1936) – поэт, прозаик, журналист, гл. редактор журнала «Огонёк» (1986–1991); с 1991 живёт в США
Корти Марио (Corti, Mario; р. 1945) – переводчик, сотрудник посольства Италии в СССР (1972–1975), издатель, радиожурналист, директор Русской службы «Радио Свобода» (2000–2003)
Кортни Томас Дэниел (Courtenay, Thomas Daniel; р. 1937) – британский актёр театра и кино
Корчак Януш (Korczak, Janusz; 1878–1942) – польский писатель, педагог, врач и общественный деятель, погиб в нацистском концлагере Треблинка вместе со своими воспитанниками Дома сирот
Корягин Анатолий Иванович (р. 1938) – психиатр, диссидент, исследователь политических злоупотреблений психиатрией в СССР, з/к (1981–1987), в 1987–1995 в эмиграции
Косолапов Валерий Алексеевич (1910–1982) – критик, гл. редактор «Литературной газеты» (1960–1962), журнала «Новый мир» (1970–1974)
Котовский Григорий Иванович (1881–1925) – уголовный преступник до революции, красный командир во время Гражданской войны, убит выходцем из криминального мира
Котляров Иван Васильевич – преподаватель нем. яз. на химфаке Ростовского университета; вел кружок лат. яз. для студентов разных факультетов (1936)
Коултер Харрис (Coulter, Harris, 1932–2009) – переводчик американских речей А. И. Солженицына
Кохун Патрик (Colquhoun, William Patrick; р. 1939) – шотландский филантроп, один из создателей документального фильма по нобелевской лекции А. И. Солженицына, муж Ф. Кохун
Кохун Фрэнсис (Colquhoun, Frances; 1938–2017) – художница, жена П. Кохуна
Коч Эдвард Ирвинг (Koch, Edward Irving; 1924–2013) – американский адвокат, политический обозреватель, телевизионный критик, конгрессмен (1969–1977), мэр Нью-Йорка (1978–1989)
Коэн Геула (Cohen, Geulah; 1925–2019) – израильская журналистка, политический и общественный деятель, член пяти созывов кнессета от правых сионистских партий
Коэн Стивен Фрэнд (Cohen, Stephen Frand; 1938–2020) – американский историк, советолог, профессор Принстонского (1968–1998) и Нью – Йоркского (с 1998) университетов
Кравчук Леонид Макарович (р. 1934) – председатель Верховного Совета Украины (1990–1991), президент Украины (1991–1994)
Крайский Бруно (Kreisky, Bruno; 1911–1990) – федеральный канцлер Австрии (1970–1983), уделял много внимания международной разрядке и разоружению, урегулированию конфликтов в различных районах земного шара
Крамер Хилтон (Kramer, Hilton; 1928–2012) – влиятельный американский критик, искусствовед, гл. художественный критик «Нью-Йорк таймс» (1965–1982), с 1982 основатель и редактор консервативного журнала «The New Criterion»
Красовский Олег Антонович (Krasovsky, Oleg; 1919–1993) – в 1941 попал в плен, остался на Западе, журналист, публицист, издатель, основатель и гл. редактор альманаха «Вече» (1981–1993)
Крахмальникова Зоя Александровна (1929–2008) – литературовед, публицист, правозащитница, основательница самиздатского просветительского альманаха «Надежда (Христианское чтение)», з/к (1982–1987)
Крейг Грегори Бестор (Craig, Gregory Bestor; р. 1945) – американский адвокат
Крепо Фрэнк (Crepeau, Frank; 1932–2006) – корреспондент Московского бюро агентства Ассошиэйтед Пресс (1973–1974)
Криворотов Василий Иванович (1901–1984) – участник Белого движения, с 1920 в эмиграции в Югославии, после Второй мировой войны – в Бразилии, инженер-строитель, писатель, публицист
Кригер-Войновский Эдуард Брониславович (1864–1933) – инженер путей сообщения, товарищ министра (1916) и министр (1916–1917) путей сообщения, с 1920 в эмиграции, автор воспоминаний «Записки инженера» (М.: Русский путь, 1999)
Крикорьян Сергей Нерсесович (Krikorian, Serge; 1925–2015) – родился в эмиграции, инженер-экономист, активный член различных сообществ русской диаспоры, жил в Женеве
Кронкайт Уолтер (Cronkite, Walter; 1916–2009) – американский тележурналист и телеведущий, бессменный ведущий вечернего выпуска новостей CBS (1962–1981)
Крупская Надежда Константиновна (1869–1939) – революционерка, жена (с 1898) В. И. Ленина, в 1901–1905 и 1908–1917 в эмиграции
Крымов Александр Михайлович (1871–1917) – генерал-лейтенант, участник Русско-японской и Первой мировой войн, участник заговора А. И. Гучкова (1916), участник мятежа генерала Корнилова (август 1917), после провала мятежа застрелился
Крючков Владимир Александрович (1924–2007) – генерал армии (1988), председатель КГБ СССР (1988–1991)
Кублановский Юрий Михайлович (р. 1947) – поэт, публицист, искусствовед, в 1982–1990 в эмиграции
Кудирка Симас (Kudirka, Simas; р. 1930) – литовский моряк рыболовного флота, в 1970 пытался перебежать в США, но был выдан советским властям, з/к (1970–1974), в 1974 выпущен из тюрьмы и вместе с семьёй эмигрировал в США, в 2000 вернулся в Литву
Кузнецов Анатолий Васильевич (1929–1979) – писатель, автор романа «Бабий Яр»; в 1969, будучи в командировке в Лондоне, остался на Западе
Куликова Женя – старообрядка из штата Орегон
Купер Джеймс Фенимор (Cooper, James Fenimore; 1789–1851) – американский романист и сатирик, классик приключенческого жанра
Курбе Гюстав (Courbet, Gustave; 1819–1877) – французский живописец
Курганов (Кошкин) Иван Алексеевич (1895–1980) – экономист, демограф, в 1942 покинул СССР с отступающими германскими войсками, американский советолог
Курдюмов Валерий Николаевич (р. 1937) – физик, сотрудник Радиотехнического института АН СССР, с 1998 директор Представительства Русского благотворительного фонда Солженицына в Москве
Курто Энтони (Curto, Anthony; р. 1936) – американский адвокат
Курчо Мария (1918/9?–2009) – итало-британская пианистка, ученица Артура Шнабеля, выдающийся музыкальный педагог (среди её учеников Марта Аргерих, Раду Лупу, Мицуко Учида, Игнат Солженицын)
Кутепов Александр Павлович (1882–1930) – генерал от инфантерии (1920), участник Белого движения, эмигрировал в Болгарию, затем во Францию, председатель Русского общевоинского союза (1928–1930), в 1930 похищен в Париже сотрудниками ОГПУ
Куцевы – семья старообрядцев из штата Орегон
Кушнир Василий Михайлович (1893–1979) – президент Конгресса украинцев Канады (1940–1952, 1957–1971), затем почётный президент
Кхама Сереце (Khama, Seretse; 1921–1980) – президент Ботсваны (1966–1980)
Ким Кью-Тейк (Kim Kyu Taek) – в 1980-е председатель Южнокорейского культурного общества
Кэги Ульрих (Kägi, Ulrich; 1924–1995) – швейцарский журналист
Кэнфилд Кэсс (Canfield, Cass; 1897–1986) – многолетний глава издательства «Харпер энд Роу» (1967–1986)
Лабедзь Леопольд (Łabędź, Leopold, Leo; 1920–1993) – польский политолог, журналист, переводчик, после Второй мировой войны в эмиграции в Великобритании
Лавренёв Борис Андреевич (1891–1959) – прозаик и драматург
Лаврентий,
Лазарев Владимир Яковлевич (р. 1936) – поэт, прозаик, публицист, историк культуры
Лакшин Владимир Яковлевич (1933–1993) – литературный критик, литературовед, член редколлегии (1962–1967), зам. главного редактора «Нового мира» (1967–1970)
Ламсдорф-Галаган Владимир Григорьевич, граф (Lamsdorff [-Galagane]; р. 1938) – юрист, адвокат и преподаватель, сын Г. П. Ламсдорфа-Галагана
Ламсдорф-Галаган Григорий Павлович, граф (Lamsdorff [-Galagane]; 1910–2004) – в эмиграции с 1920, инженер, участник гражданской войны в Испании на стороне войск Франко
Ларошфуко Франсуа (François de La Rochefoucauld; 1613–1680) – герцог, французский писатель-моралист, философ, участник Фронды
Лафайет Жильбер (Gilbert du Motier La Fayette; 1757–1834) – маркиз, французский политический деятель, участник Войны за независимость в Северной Америке, командующий Национальной гвардией во время Великой французской революции
Лафон Робер (Laffont, Robert; 1916–2010) – французский издатель, глава основанного им (1941) издательства «Робер Лафон»
Лебутийе Джон (LeBoutillier, John; р. 1953) – американский политический журналист, комментатор, член палаты представителей конгресса США (1981–1983)
Лев XIII (до интронизации Винченцо Джоакино Рафаэль Луиджи Печчи) (Leo XIII; 1810–1903) – папа римский (1878–1903)
Левин Яков Борисович (1910–?) – в 1930-е сотрудник ростовской газеты «Молот»
Левин Бернард (Levin, Bernard; 1928–2004) – английский журналист и публицист
Левитская Надежда Григорьевна (1925–2020) – филолог, з/к (1951–1955), многолетняя помощница А. И. Солженицына
Леддингтон Роджер (Leddington, Roger) – в 1974 корреспондент Московского бюро агентства Ассошиэйтед Пресс
Ленин (Ульянов) Владимир Ильич (1870–1924) – революционер, в 1901–1905 и 1908–1917 в эмиграции, создатель партии большевиков, председатель Совета народных комиссаров РСФСР (1917–1924) и СССР (1923–1924)
Ленчевский Олег Станиславович (Lenchevsky, Oleg Stanislavovich; 1915–1997) – советский инженер-химик, специалист по опреснению морской воды; в 1961, находясь в командировке, остался в Великобритании
Леонардо да Винчи (Leonardo da Vinci; 1452–1519) – итальянский художник, учёный, изобретатель
Леонов Леонид Максимович (1899–1994) – писатель
Леонов Николай Иванович (1933–1999) – писатель, автор детективных и шпионских романов, драматург и сценарист
Леонтович Виктор Владимирович (Leontovich, Viktor; 1902–1959) – правовед, историк, публицист, в эмиграции с 1920, автор знаменитой книги «История либерализма в России (1762–1914)» (в 1957 на немецком; впервые в русском переводе: ИМКА-Пресс, 1980, с предисл. А. И. Солженицына. – Исследования новейшей русской истории)
Лермонтов Михаил Юрьевич (1814–1841)
Ливен Александр Павлович (Lieven, Alexander; 1919–1988) – в 1960-е глава Русской и Восточно-Европейской служб Би-Би-Си
Лигачёв Егор Кузьмич (1920–2021) – советский государственный и партийный деятель, секретарь ЦК КПСС (1983–1990), член Политбюро ЦК КПСС (1985–1990)
Лиза,
Лимонов (Савенко) Эдуард Вениаминович (1943–2020) – писатель, поэт, публицист, политический деятель, в 1974–1991 в эмиграции
Линдер Эрих (Linder, Erich; 1924–1983) – международный литературный агент
Литвинов Павел Михайлович (р. 1940) – физик, педагог, участник правозащитного движения в СССР, с 1974 в эмиграции
Лифарь Леонид Михайлович (Lifar, Leonid; 1906–1982) – инженер-электротехник, военный лётчик, бежал из СССР в начале 1930-х, типограф-предприниматель, руководил русской типографией в Париже
Лихачёв Дмитрий Сергеевич (1906–1999) – филолог, культуролог, искусствовед, з/к (1928–1932), академик АН СССР (1970)
Лихи Патрик (Leahy, Patrick; р. 1940) – американский политик, сенатор от штата Вермонт (с 1975)
Личко Павел (Ličko, Pavel; 1922–1988) – словацкий журналист, переводчик
Ломоносов Михаил Васильевич (1711–1765) – учёный-естествоиспытатель, энциклопедист, поэт, художник и историк
Лонго – итальянский сенатор, измысливший и напечатавший никогда не бывшую свою беседу с А. И. Солженицыным (1975)
Лондон Джек (London, Jack; 1876–1916) – американский писатель
Лорд Уинстон (Lord, Winston; р. 1937) – посол США в Китае (1985–1989), зам. государственного секретаря США (1993–1997)
Лосев Лев Владимирович (Loseff, Lev; 1937–2009) – поэт, литературовед, эссеист, с 1976 в эмиграции – 565–569,
Лосский Николай Онуфриевич (Lossky, Nicholas O.; 1870–1965) – религиозный философ, с 1900 года приват-доцент, затем профессор Санкт-Петербургского университета, член правления Религиозно-философского общества, в 1922 выслан из России
Лоу Тоби Остин Ричард Уильям, 1-й барон Олдингтон (Low, Toby Austin Richard William, 1st Baron Aldington; 1914–2000) – британский политик, предприниматель, в годы Второй мировой войны бригадир британской армии, один из участников выдачи СССР советских военнопленных, беженцев и лиц, сотрудничавших с нацистской Германией
Лугин И. А.,
Луи Виктор (Виталий Евгеньевич Луи) (Louis, Victor; 1928–1992) – советский и английский журналист, связанный с советскими органами государственной безопасности
Лукин Владимир Петрович (р. 1937) – историк-политолог, посол РФ в США (1992–1994), один из основателей партии «Яблоко», депутат Государственной думы 1, 2 и 3-го созывов, президент Паралимпийского комитета России (с 1997), уполномоченный по правам человека в РФ (2004–2014), член Совета Федерации (2016–2021)
Лукьянов Анатолий Иванович (1930–2019) – секретарь ЦК КПСС (1987–1988), последний председатель Верховного Совета СССР (1990–1991), член Государственной думы от КПРФ (1993–2003)
Лундквист Артур Нильс (Lundkvist, Artur Nils; 1906–1991) – шведский поэт, прозаик и эссеист, член Шведской академии языка и литературы (с 1968), лауреат Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» (1957)
Лэрд Мелвин (Laird, Melvin; 1922–2016) – министр обороны США (1969–1973)
Любарский Кронид Аркадьевич (1934–1996) – астрофизик, участник правозащитного движения в СССР, з/к (1972–1977), в 1977–1992 в эмиграции, председатель Московской Хельсинкской группы (1994–1996)
Любимов Юрий Петрович (1917–2014) – театральный режиссёр, актёр и педагог, в 1984–1988 в эмиграции, главный режиссёр Театра на Таганке (1964–1983, 1989–2012)
Люксембург Михаил Абрамович (1918–1986) – историк, специалист по истории Французской коммунистической партии, школьный товарищ А. И. Солженицына
Люксингер Фридрих (Фред) (Luchsinger, Fred; 1921–2009) – гл. редактор «Нойе Цюрхер цайтунг» (1968–1984)
Люша, см. Чуковская Е. Ц.
Магеровский Лев Флорианович (Magerovsky, Lev; 1896–1986) – участник Первой мировой войны и Белого движения, с 1920 в эмиграции, один из организаторов и сотрудник Русского зарубежного исторического архива в Праге, один из основателей и куратор (1951–1977) Архива русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете («Бахметевский архив»)
Магэридж Малколм (Muggeridge, Malcolm; 1903–1990) – британский журналист, писатель-сатирик, христианский мыслитель
Майер-Хайоз Артур (Meier-Hayoz, Arthur; 1922–2003) – профессор права Цюрихского университета (1957–1985)
Макарова Наталия Романовна (р. 1940) – артистка балета, балетмейстер, с 1970 в эмиграции
Макартур Дуглас (MacArthur, Douglas; 1880–1964) – генерал армии США (1944), командующий оккупационными войсками в Японии (1945–1951)
Маклаков Василий Алексеевич (Maklakov, Vasili; 1869–1957) – адвокат, политический деятель, один из основателей партии кадетов, член Государственной думы 2, 3 и 4-го созывов, с 1917 в эмиграции, де-факто посол России во Франции (1917–1924)
Макмиллан Гарольд (Macmillan, Harold; 1894–1986) – премьер-министр Великобритании (1957–1963) и лидер Консервативной партии. В 1942–1945 представитель правительства Великобритании при Союзном командовании в Средиземноморье, участвовал в выдаче СССР советских военнопленных, беженцев и лиц, сотрудничавших с нацистской Германией. С середины 1960-х глава одноименного издательства
Максимов Владимир Емельянович (1930–1995) – писатель и публицист, с 1974 в эмиграции, основатель и гл. редактор журнала «Континент»
Максимов (Пашин) Сергей Сергеевич (1916–1967) – писатель, з/к (1936–1941), с 1943 в эмиграции
Максимова (урожд. Полторацкая) Татьяна Викторовна (р. 1945) – журналист, жена В. Е. Максимова
Малевич Владимир Александрович (18…–1938) – директор ростовской школы № 15 (1915–1929, уволен), где учился Солженицын
Мальцев Юрий Владимирович (р. 1932) – журналист, критик, переводчик, с 1974 в эмиграции
Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович (1852–1912) – прозаик и драматург
Мандельштам (урожд. Хазина) Надежда Яковлевна (1899–1980) – филолог, писатель, мемуарист, жена О. Э. Мандельштама
Манн Томас (Mann, Thomas; 1875–1955) – немецкий писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1929)
Мао Цзэдун (Máo Zédōng, 1893–1976) – председатель Китайской Народной Республики (1949–1959), председатель ЦК Коммунистической партии Китая (1943–1976)
Маргарита (Маргрете) Датская (Princess Margaret of Denmark; 1895–1992) – принцесса, внучка датского короля Христиана IX, в замужестве принцесса Бурбон-Пармская
Маркиш (урожд. Халип) Люба (Markish, Lyuba; р. 1946) – химик, жертва испытания отравляющих веществ, с 1976 в эмиграции в США
Маркиш Симон Перецович (Markish, Shimon; 1931–2003) – переводчик, филолог, литературовед, с 1970 в эмиграции, профессор Женевского университета (1974–1996)
Марков Георгий Иванов (1929–1978) – болгарский диссидент, писатель и журналист, убит в Лондоне предположительно агентом болгарских спецслужб
Марков Георгий Мокеевич (1911–1991) – прозаик, драматург, первый секретарь Правления Союза писателей СССР (1971–1986), затем председатель Правления (1986–1989)
Маркс Карл (Marx, Karl; 1818–1883) – немецкий философ, социолог, экономист, писатель, журналист, общественный деятель
Маркштейн (урожд. Коплениг) Элизабет, Бетта (Markstein, Elisabeth; 1929–2013) – австрийский славист, переводчик и литератор, «Архипелаг ГУЛАГ» на нем. яз. вышел в её переводе, друг А. И. Солженицына
Мартинсон Харри Эдмунд (Martinson, Harry Edmund; 1904–1978) – шведский писатель, поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе (1974)
Мацкевич Юзеф (Mackiewicz, Józef; 1902–1985) – польский писатель и публицист, с 1944 в эмиграции
Медведев Вадим Андреевич (р. 1929) – советский экономист и партийный деятель, секретарь ЦК КПСС (1986–1990), председатель Идеологической комиссии ЦК КПСС и член Политбюро ЦК КПСС (1988–1990)
Медведев Жорес Александрович (1925–2018) – учёный-биолог, писатель и публицист, с 1973 в эмиграции
Медведев Рой Александрович (р. 1925) – публицист, писатель-историк, представитель левого крыла в диссидентском движении в СССР, член ЦК КПСС (1990–1991), депутат Верховного Совета СССР (1989–1991), брат-близнец Ж. А. Медведева
Медведева-Томашевская (урожд. Блинова) Ирина Николаевна (1903–1973) – литературовед, жена Б. В. Томашевского, автор книги «Стремя “Тихого Дона”» (1974)
Меир (урожд. Мабович) Голда (Meir, Golda; 1898–1978) – премьер-министр Израиля (1969–1974)
Мельгунов Сергей Петрович (Melgunov, Sergei; 1879–1956) – историк, политический деятель, в 1922 выслан из России, автор большого числа исторических исследований, самое известное из них «Красный террор в России» (1923)
Мельников-Печерский Павел Иванович (1818–1883) – писатель, этнограф-беллетрист, исследователь старообрядчества
Мережковский Дмитрий Сергеевич (Merezhkovsky, Dmitri; 1865–1941) – писатель, поэт, литературный критик, переводчик, историк, религиозный философ, муж З. Н. Гиппиус, с 1920 в эмиграции
Миллер Артур (Miller, Arthur; 1915–2005) – американский драматург и прозаик
Миллер Евгений Карлович (1867–1939, расстрелян) – военачальник, генерал-лейтенант (1915), руководитель Белого движения на Севере России, с 1920 в эмиграции, председатель Русского общевоинского союза (1930–1937), в 1937 похищен в Париже сотрудниками НКВД СССР и вывезен в Советский Союз
Мини Джордж (Meany, George; 1894–1980) – американский профсоюзный деятель, председатель АФТ – КПП (Американской федерации труда – Конгресса производственных профсоюзов) с 1955 по 1979
Миттеран Франсуа (Mitterrand, François; 1916–1996) – президент Франции (1981–1995)
Митя,
Михаил Александрович (1878–1918, убит) – великий князь, брат императора Николая II, генерал-лейтенант (1916)
Михаил Николаевич (1832–1909) – великий князь, младший сын императора Николая I, генерал-фельдмаршал (1878), председатель Государственного совета (1881–1905)
Михайлов Борис Борисович (р. 1941) – искусствовед, диакон (1991) и священник (1993) Русской православной церкви, протоиерей, почётный настоятель храма Покрова Пресвятой Богородицы в Филях
Михайлов Михайло (Mihajlov, Mihajlo; 1934–2010) – югославский философ, литератор, публицист, диссидент
Михалков Никита Сергеевич (р. 1945) – актёр, кинорежиссёр, сценарист и продюсер
Мицкевич Адам (Mickiewic, Adam; 1798–1855) – польский поэт
Можаев Борис Андреевич (1923–1996) – писатель, друг А. И. Солженицына
Мозли Филипп Эдвард (Mosely, Philip Edward; 1905–1972) – историк, советолог, профессор русской истории Колумбийского университета, основатель (1946) и директор (1951–1955) Русского института в Колумбийском университете, основатель (вместе со Львом Магеровским и Борисом Бахметевым) архива русской эмиграции («Бахметевского»)
Мойнихэн Дэниэл Патрик (Moynihan, Daniel Patrick; 1927–2003) – сенатор от штата Нью-Йорк (1977–2001), представитель США в ООН (1975–1976)
Молчанов Михаил Михайлович (1860–1921) – священник села Каменка Тамбовской губернии
Мондадори Джорджо (Mondadori, Giorgio; 1917–2009) – итальянский издатель, в 1968 возглавил издательский дом «Мондадори» (основанный в 1907 его отцом Арнольдо Мондадори), боролся за копирайт «Ракового корпуса» с англ. издательством «Бодли Хэд», в 1968 напечатал повесть на рус. яз., обозначив автора «Anonimo», затем на итальянском
Мондейл Уолтер Фредерик (Mondale, Walter Frederick; 1928–2021) – сенатор (1964–1977), вице-президент США (1977–1981) в администрации президента Картера
Морат Ингеборг Гермина (Morath, Ingeborg Hermine; 1923–2002) – австрийский фотохудожник, жена А. Миллера
Морозов Иван Васильевич (1919–1978) – секретарь Русского студенческого христианского движения, директор издательства YMCA-Press (1953–1978) – 96–98,
Морон Джек,
Москардо Луис (Moscardó Luis) – сын Х. Москардо
Москардо Итуарте Хосе, 1-й граф Алькасар де Толедо (Moscardó Ituarte, José; 1878–1956) – полковник, впоследствии генерал, начальник военной школы в Толедо, руководитель обороны толедского Алькасара во время гражданской войны в Испании на стороне войск Франко
Мочульский Константин Васильевич (Mochulsky, Konstantin; 1892–1948) – литературовед, философ, с 1919 в эмиграции, с 1924 по 1941 читал в Сорбонне курс истории русской литературы и мысли, один из руководителей Русского студенческого христианского движения
Мэзер Инкриз (Mather, Increase; 1639–1723) – священник, пуританский проповедник, президент Гарварда (1685–1701)
Мэннинг Джон Гордон (Manning, John Gordon, Jr.; 1917–2006) – новостной администратор, работал на телекомпаниях CBS и NBC
Мэн-Цзы (Mencius/Mengzi, 372?–289? до н. э.) – китайский философ, «второй мудрец» школы Конфуция
Мюрдаль Альва (Myrdal, Alva; 1902–1986) – шведский дипломат, политик и социолог, министр без портфеля по вопросам разоружения (1966–1973) и по делам церкви (1969–1973), лауреат Нобелевской премии мира (1982, вместе с А. Роблес)
Набоков Владимир Владимирович (1899–1977) – писатель, поэт, переводчик, литературовед и энтомолог, в эмиграции с 1919
Набоков Владимир Дмитриевич (1869–1922) – юрист, публицист, один из организаторов и лидеров Конституционно-демократической партии, в эмиграции с 1919, отец писателя В. В. Набокова
Набокова (урожд. Слоним) Вера Евсеевна (1902–1991) – литературный деятель, жена В. В. Набокова
Наврозов Лев Андреевич (1928–2017) – историк, журналист, переводчик, с 1972 в эмиграции
Назарбаев Нурсултан Абишевич (р. 1940) – президент Казахской ССР (1990–1991), первый президент Республики Казахстан (1991–2019)
Накагава Ичиро (Nakagawa, Ichiro; 1925–1983) – глава Агентства по науке и технологии Японии (1980–1982); покончил с собой, проиграв выборы и потеряв шанс стать премьер-министром
Наполеон I Бонапарт (1769–1821) – полководец, французский император (1804–1815)
Некрасов Виктор Платонович (1911–1987) – писатель, с 1974 в эмиграции
Нельсон Ларс-Эрик (Nelson, Lars-Erik; 1941–2000) – корреспондент газеты «Нью-Йорк дейли ньюс»
Непенин Адриан Иванович (1871–1917) – вице-адмирал (1916), командующий Балтийским флотом (1916–1917), убит в Гельсингфорсе в дни Февральской революции
Несвадба Йозеф (Nesvadba, Josef; 1926–2005) – чешский писатель-фантаст, переводчик, сценарист, врач-психиатр
Нива Жорж (Nivat, Georges; р. 1935) – французский историк литературы, славист, профессор Женевского университета (1972–2000), исследователь творчества А. И. Солженицына
Николаевский Борис Иванович (Nikolaevsky, Boris; 1887–1966) – меньшевик, с 1922 в эмиграции, историк, архивист, библиограф
Николай Японский (в миру Иван Дмитриевич Касаткин) (Nicholas, Archbishop of Japan; 1836–1912) – архиепископ Токийский и Японский (1906), миссионер, прославлен (1970) Русской православной церковью в лике равноапостольных
Николай I Павлович (1796–1855) – российский император (1825–1855)
Николай II Александрович (1868–1918) – российский император (1894–1917), прославлен Русской православной церковью в лике страстотерпцев (2000)
Николай Николаевич (Младший) (1856–1929) – великий князь, двоюродный дядя императора Николая II, Верховный главнокомандующий Русской армией (1914–1915), наместник на Кавказе и главнокомандующий Кавказской армией (1915–1917), с 1919 в эмиграции
Николсон Майкл (Nicholson, Michael; р. 1943) – профессор русской литературы Оксфордского университета
Никольский Валентин – школьный товарищ А. И. Солженицына
Никсон Ричард (Nixon, Richard; 1913–1994) – президент США (1969–1974)
Нобель Альфред Бернхард (Nobel, Alfred Bernhard; 1833–1896) – шведский химик и инженер, учредитель Нобелевских премий
Норберта Лихтенштейнская (Princess Norberta; р. 1950) – принцесса, графиня Ритберг, маркиза де Марино, дочь князя Франца Иосифа II
Норман Питер (Norman, Peter; 1921–2007) – английский славист, переводчик русской литературы
Носов Евгений Иванович (1925–2002) – писатель
Ноултон Уинтроп (Knowlton, Winthrop; р. 1930) – глава издательства Harper & Row (1970–1987)
Обзина Яромир (Obzina, Jaromír; 1929–2003) – министр внутренних дел Чехословакии (1973–1983)
Оболенский Дмитрий Дмитриевич (Obolensky, Sir Dimitri; 1918–2001) – британский историк, филолог, византинист, вице-президент Британской академии (1983–1985), в 1994 избран иностранным членом Российской академии наук
Овидий (Публий Овидий Назон) (Nasō, Publius Ovidius; 43 до н. э. – ок. 18 н. э.) – римский поэт
Овсянников Виктор Васильевич (1923–2010) – командир взвода в батарее звуковой разведки А. И. Солженицына, его фронтовой друг, после войны сотрудник КГБ СССР, подполковник
Овчаренко Александр Иванович (1922–1988) – литературовед, критик
Огава Хэйдзи – министр образования, науки и культуры Японии (1981–1982)
Огородников Александр Иоильевич (р. 1950) – диссидент, христианский демократ, деятель самиздата, з/к (1978–1987)
Огурцов Игорь Вячеславович (р. 1937) – политический и общественный деятель, лидер антикоммунистического подполья в СССР, з/к и ссыльный (1967–1987), в 1987–1992 в эмиграции
Одом Вильям Элдридж (Odom, William Eldridge; 1932–2008) – помощник военного атташе при посольстве США в Москве (1972–1974), генерал-лейтенант (1984), директор Агентства национальной безопасности США (1985–1988)
Околович Георгий Сергеевич (Okolovich, Georgi; 1901–1980) – участник Белого движения, с 1920 в эмиграции, один из лидеров НТС
Окуджава Булат Шалвович (1924–1997) – поэт, прозаик, композитор, исполнитель авторской песни
Окунев Никита Потапович – агент московского пароходства «Самолёт», автор книги «Дневник москвича: 1917–1924» (ИМКА-Пресс, 1990. – Всероссийская мемуарная библиотека)
Олаф II Святой (Olav Haraldsson den Hellige; 995–1030) – король Норвегии (1015–1028), святой католической и православной церкви, в Русской православной церкви почитается как Святой благоверный Олаф II Харальдссон, король Норвегии, креститель и просветитель норвежцев
Олдингтон,
Олсуфьева Мария Васильевна (Olsufieva, Maria; 1907–1988) – деятель русского зарубежья, переводчик русской и советской литературы на итал. яз.
Орехов Василий Васильевич (Orekhov, Vasili; 1896–1990) – капитан, участник Первой мировой и Гражданской войн, с 1920 в эмиграции, один из основателей и издатель журнала «Часовой» (1929–1988)
Орешкин Пётр Петрович (1932–1987) – журналист, литератор, псевдоучёный, с 1970-х в эмиграции
Орлов Юрий Фёдорович (Orlov, Yuri; 1924–2020) – физик-теоретик, участник диссидентского движения в СССР, основатель и первый руководитель Московской Хельсинкской группы (1976), з/к и ссыльный (1976–1986), с 1986 в эмиграции, профессор Корнельского университета
Ормессон Жан д’ (d’Ormesson, Jean; 1925–2017) – французский писатель, дипломат, директор газеты «Le Figaro» (1974–1979)
Оруэлл Джордж (Orwell, George; 1903–1950) – английский писатель и публицист
Осборн Джон Джеймс (Osborne, John James; 1929–1994) – английский драматург и сценарист
Осипов Владимир Николаевич (1938–2020) – публицист и общественный деятель, издатель самиздатского журнала «Вече», з/к (1961–1968, 1975–1982)
Островский Александр Николаевич (1823–1886) – драматург
Павел (предп. 5/10–64/67) – первоверховный апостол, просветитель язычников
Павел I Петрович (1754–1801) – российский император (1796–1801)
Павел VI (до интронизации Джованни Баттиста Энрико Антонио Мария Монтини) (Paulus VI; 1897–1978) – папа римский (1963–1978)
Пайпс Ричард (Pipes, Richard; 1923–2018) – американский историк, профессор русской истории Гарвардского университета (1958–1996)
Пальме Улоф (Palme, Olof; 1927–1986) – лидер Социал-демократической партии Швеции (1969–1986), премьер-министр (1969–1976, 1982–1986)
Пальчинский Пётр Иоакимович (1875–1929, расстрелян) – горный инженер, экономист, политический деятель, Герой Труда (1925)
Панин Дмитрий Михайлович (1911–1987) – инженер, философ, з/к (1940–1953), тюремный и лагерный друг А. И. Солженицына, прототип Сологдина в романе «В круге первом»; с 1972 в эмиграции
Панина (урожд. Гинзберг-Черняк) Исса Яковлевна (1922–2004) – вторая жена Д. М. Панина, с 1972 в эмиграции
Парамонов Борис Михайлович (р. 1937) – философ, с 1977 в эмиграции, культуролог, эссеист, радиоведущий
Парвус Александр Львович (Израиль Лазаревич Гельфанд) (Parvus, Alexander; 1867–1924) – деятель российского и германского социал-демократического движения, публицист, доктор философии, в 1885–1905 и с 1906 в эмиграции
Паскаль Пьер (Pascal, Pierre; 1890–1983) – французский филолог-славист, историк, переводчик, преподаватель, создатель школы русистов-славистов во Франции
Пастернак Борис Леонидович (1890–1960) – поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе (1958)
Пашин (Пасхин) Николай Сергеевич (1908–1976) – писатель, профессор русской литературы и языка Стэнфордского университета, в годы Великой Отечественной войны попал в плен, после освобождения остался на Западе
Пашина (урожд. Павлова) Елена Анатольевна (1923–2007) – библиотекарь Гуверовского института, жена Н. С. Пашина
Пашкин Арсений Алексеевич (1909 – не раньше 1985) – майор, комиссар разведдивизиона, в котором служил Солженицын
Пелл Клейборн (Pell, Claiborne; 1918–2009) – американский сенатор от штата Род-Айленд в течение шести сроков (1961–1997)
Перах Марк (Perakh, Mark; 1924–2013) – советский и американский математик
Петлюра Симон Васильевич (1879–1926) – глава Директории Украинской Народной Республики (1919–1920), главный атаман войска и флота
Петровский Григорий Иванович (1878–1958) – депутат Государственной думы Российской империи 4-го созыва, народный комиссар внутренних дел РСФСР (1917–1919), председатель Всеукраинского Центрального исполнительного комитета (1919–1938) и одновременно ЦИК СССР (1922–1938)
Пётр I Великий (1672–1725) – русский царь (с 1682) и император (с 1721)
Пиво Бернар (Pivot, Bernard; р. 1935) – французский журналист, интервьюер и телеведущий, член (с 2004) и президент (с 2014) Гонкуровской академии
Пильняк Борис Андреевич (1894–1938, расстрелян) – писатель
Пимен (в миру Сергей Михайлович Извеков) (1910–1990) – патриарх Московский и всея Руси (1971–1990)
Пиночет Аугусто (Pinochet, Augusto; 1915–2006) – чилийский генерал, председатель правящей Военной хунты Чили (1973–1981), президент Чили (1974–1989)
Пипер Клаус (Piper, Klaus; 1911–2000) – глава мюнхенского издательства «Piper Verlag» (1953–1994)
Пирожкова Вера Александровна (1921–2013) – профессор политологии Мюнхенского университета, журналист, в 1944 бежала на Запад из оккупированного Пскова, издатель журнала «Голос Зарубежья» (1976–1998), в середине 1990-х читала лекции в Московском и Санкт-Петербургском университетах
Пирсон Малколм (Pearson, Malcolm; р. 1942) – предприниматель и политический деятель, евроскептик, член палаты лордов
Платонов Андрей Платонович (1899–1951) – писатель
Платонов Сергей Фёдорович (1860–1933) – историк, академик Российской академии наук (1920), з/к и ссыльный (1930–1933)
Платтен Фриц (Platten, Fritz; 1883–1942) – швейцарский социал-демократ, друг В. И. Ленина, с 1923 жил в СССР, з/к (1937–1942), умер в лагере
Платтен Фриц Николаус (Platten, Fritz Nikolaus; 1918–2004) – швейцарский страховой чиновник; сын Ф. Платтена, автор воспоминаний
Плетнёв Дмитрий Дмитриевич (1871–1941, расстрелян) – врач-терапевт, учёный и публицист, з/к (1937–1941)
Плеханов Георгий Валентинович (1856–1918) – теоретик и пропагандист марксизма, философ, один из основателей РСДРП, в 1880–1917 в эмиграции
Плющ Леонид Иванович (1938–2015) – математик, публицист, участник правозащитного движения в СССР, з/к (1972–1975), жертва карательной психиатрии, с 1976 в эмиграции
Победоносцев Константин Петрович (1827–1907) – учёный-правовед, писатель, церковный историк, обер-прокурор Святейшего синода (1880–1905)
Подгорец Норман (Podhoretz, Norman; р. 1930) – американский публицист, политолог, литературный критик, главный редактор журнала «Commentary» (1960–1995)
Подрабинек Александр Пинхосович (р. 1953) – диссидент, правозащитник, журналист, общественный деятель, з/к и ссыльный (1978–1984)
Покрасс Геннадий Самуилович (Pokrass, Gennadi; 1933–2013) – моряк-подводник, выехал на Запад через Израиль, сотрудник Русской службы Би-би-си в 1970–1980-е
Поливанов Михаил Константинович (1930–1992) – физик-теоретик, с 1962 зав. отделом квантовой теории поля Математического института имени В. А. Стеклова Академии наук, автор работ по истории русской литературы и философии, один из авторов сборника «Из-под глыб»
Полторацкий Николай Петрович (Poltoratsky, Nikolai; 1921–1990) – философ, литературовед, публицист русского зарубежья, профессор Университета штата Мичиган (1958–1967), затем Питтсбургского университета (с 1967)
Померанц Григорий Соломонович (1918–2013) – философ, писатель, эссеист, з/к (1949–1953)
Попов Гавриил Харитонович (р. 1936) – экономист и политик, председатель Московского городского совета народных депутатов (1990–1991), мэр Москвы (1991–1992)
Поремский Владимир Дмитриевич (Poremsky, Vladimir; 1909–1997) – в эмиграции с 1920, инженер-химик, один из основателей и председатель (1955–1972) Народно-трудового союза российских солидаристов (НТС)
Поспеловский Дмитрий Владимирович (Pospielovsky, Dmitri; 1935–2014) – из семьи русских эмигрантов, церковный историк, публицист, советолог
Пост Лоренс ван дер (Post, Sir Laurens van der; 1906–1996) – южноафриканский и британский писатель, политический деятель, философ и исследователь
Потапов Виктор Сергеевич (Potapov, Fr. Viktor; р. 1948) – из семьи русских эмигрантов, протоиерей Русской православной церкви за границей, настоятель Свято-Иоанно-Предтеченского собора в Вашингтоне, редактор и ведущий передачи «Религия в нашей жизни» на радиостанции «Голос Америки» (1976–1983)
Примо де Ривера Хосе Антонио (Primo de Rivera, José Antonio; 1903–1936) – испанский адвокат, основатель и председатель (1933–1936) партии «Испанская фаланга» (правящей партии Испании при режиме Франко); арестован правительством Народного фронта в марте 1936, расстрелян по приговору народного суда Испании 20 ноября 1936
Прокофьев Сергей Сергеевич (1891–1953) – композитор, пианист, дирижёр и педагог, в 1918–1936 в эмиграции
Прокофьев Юрий Михайлович (1942–2015) – кинооператор и тележурналист
Проффер Карл (Proffer, Carl; 1938–1984) – американский славист, переводчик, основатель издательства «Ардис», где вышли на рус. яз. произведения Владимира Набокова, Иосифа Бродского, Саши Соколова и др. – 550–552,
Проффер Эллендея (Proffer, Ellendea; р. 1944) – американская писательница, издательница и переводчица русской литературы, жена К. Проффера
Путятин Евфимий Васильевич (1803–1883) – адмирал, дипломат, подписал первый договор о дружбе и торговле с Японией (1855)
Пушкарёв Сергей Германович (Pushkarev, Sergei G.; 1888–1984) – историк, участник Белого движения, с 1920 в эмиграции
Пушкин Александр Сергеевич (1799–1837)
Рабле Франсуа (Rabelais, François; 1494–1553) – великий французский сатирик
Радугина Наталья Евгеньевна (1930–2004) – агроном-экономист, рязанская помощница А. И. Солженицына
Разгон Лев Эммануилович (1908–1999) – писатель, мемуарист, з/к и ссыльный (1938–1946, 1950–1955)
Раннит Алексис (при рожд. Алексей Константинович Долгошев) (Rannit, Aleksis; 1914–1985) – эстонский поэт, искусствовед, критик, с 1944 в эмиграции
Раннит (урожд. Войтишкова) Татьяна Олеговна – жена А. Раннита
Ранси Роберт Александр Кеннеди, барон Ранси (Runcie, Robert Alexander Kennedy, Baron Runcie; 1921–2000) – 102-й архиепископ Кентерберийский, примас всей Англии и глава всех англикан (1980–1991)
Рар Лев Александрович (Rahr, Lew; 1913–1980) – в эмиграции с 1924, историк, публицист, главный редактор журнала «Посев» (1971–1974), глава издательства «Посев» (1976–1980)
Распутин Валентин Григорьевич (1937–2015) – писатель
Рассел Бертран Артур Уильям (Russell, Bertrand Arthur William; 1872–1970) – британский философ, математик, общественный деятель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1950)
Ратушинская Ирина Борисовна (1954–2017) – поэтесса, писательница, сценаристка, диссидент, з/к (1982–1986), в 1986–1998 в эмиграции
Редлих Роман Николаевич (1911–2005) – философ, общественный деятель, член НТС, в 1933–1991 в эмиграции
Резников Иосиф Львович – школьный товарищ А. И. Солженицына
Рейган Рональд Уилсон (Reagan, Ronald Wilson; 1911–2004) – президент США (1981–1989)
Ремник Дэвид (Remnick, David; р. 1958) – американский журналист, писатель, корреспондент «Вашингтон пост» в Москве (1988–1991), гл. редактор журнала «Нью-Йоркер» (с 1998)
Ретивов Алексей Георгиевич (1926–2010) – из семьи русских эмигрантов, политолог, журналист, сотрудник Русской службы радиостанции «Голос Америки» (1961–1976)
Решетовская Наталья Алексеевна (1919–2003) – химик, первая жена А. И. Солженицына, автор мемуарных книг о нём
Ржезач Томаш (Řezáč, Tomáš; 1935–1992) – чешский журналист, дважды перебежчик, секретный сотрудник МВД ЧССР, агент КГБ СССР, автор пасквильной книги «Спираль измены Солженицына» (1978)
Рильке Райнер Мария (Rilke, Rainer Maria; 1875–1926) – немецкий поэт
Робинсон Роберт (Robinson, Robert; 1927–2011) – английский журналист, радио– и телеведущий
Робинсон Харлоу (Robinson, Harlow Loomis; р. 1950) – американский писатель, профессор истории Северо-Восточного университета, радиокомментатор культурных программ
Роблес Альфонсо Гарсия (Robles, Alfonso Garcia; 1911–1991) – министр иностранных дел Мексики (1975–1976), лауреат Нобелевской премии мира (1982, вместе с А. Мюрдаль)
Рогачёв Вячеслав Сергеевич – офицер КГБ СССР, руководитель группы, пытавшейся убить А. И. Солженицына в 1971 в Новочеркасске
Родзянко Михаил Владимирович (1859–1924) – лидер партии октябристов («Союз 17 октября»), председатель Государственной думы 3 и 4-го созывов (1911–1917) и Временного комитета Государственной думы (1917), с 1920 в эмиграции
Родионов Владимир Иванович,
Родионов Иван Александрович (1866–1940) – писатель, донской казак, офицер, участник Первой мировой и Гражданской войн, с 1920 в эмиграции
Розанова Мария Васильевна (р. 1929) – жена А. Д. Синявского, с 1973 в эмиграции. Искусствовед, публицист, издатель, соредактор и главный редактор журнала «Синтаксис» (1977–2001)
Розенблатт Роджер (Rosenblatt, Rodger; р. 1940) – американский журналист, эссеист, гл. редактор газеты «Ю. С. Ньюс энд уорлд репорт» (US News & World Report) (1988–1989)
Розенталь Абрахам (Эйб) Михаэль (Rosenthal, Abraham Michael; 1922–2006) – отв. редактор (1977–1988) и обозреватель (1987–1999) газеты «Нью-Йорк таймс»
Ройтман Лев Израилевич (1943–2020) – журналист, ведущий комментатор «Радио Свобода», в эмиграции с 1973
Рокоссовский Константин Константинович (1896–1968) – военачальник, з/к (1937–1940), маршал Советского Союза (1944) и Польши (1949)
Рокфеллер Нельсон Олдрич (Rockefeller, Nelson Aldrich; 1908–1979) – вице-президент США (1974–1977)
Рональдс Фрэнсис (Ronalds, Francis; 1925–2014) – первый директор «Радио Свобода» (1952–1977)
Росс Николай Георгиевич (Ross, Nicolas; р. 1945) – из семьи русских эмигрантов, историк, публицист
Ростан Эдмон (Rostand, Edmond; 1868–1918) – французский поэт и драматург
Ростропович Елена Мстиславовна (р. 1958) – дочь М. Л. Ростроповича и Г. П. Вишневской, руководитель фонда Ростроповича – Вишневской «Для здоровья детей»
Ростропович Мстислав Леопольдович (1927–2007) – виолончелист, пианист и дирижёр, общественный деятель, друг А. И. Солженицына, в 1974–1990 в эмиграции
Ростропович Ольга Мстиславовна (р. 1956) – дочь М. Л. Ростроповича и Г. П. Вишневской, президент фонда Ростроповича
Рошак Михаил (Roshak, Michael; р. 1946) – священник (c 1980) Православной церкви в Америке, протоиерей, директор европейского представительства Национального совета церквей США (1985–1991)
Рощин Михаил Михайлович (1933–2010) – прозаик, драматург, сценарист
Рубашова Сильва (р. 1932) – родилась в Риге, прошла тюрьму и сибирскую ссылку, выехала через Израиль, многолетняя сотрудница Русской секции Би-би-си, автор (под псевдонимом Сильва Дарел) книги «Воробей на снегу»
Рублёв Андрей (ок. 1360–1428) – монах, мастер московской иконописной школы, книжной и монументальной живописи XV в., прославлен Русской православной церковью в лике преподобных (1988)
Руднев Евгений Владимирович (Rudnev, Evgeni; 1886–1945) – военный лётчик, участник Первой мировой войны и Белого движения, с 1920 в эмиграции
Рузвельт Франклин Делано (Roosevelt, Franklin Delano; 1882–1945) – президент США (1933–1945)
Руцкой Александр Владимирович (р. 1947) – генерал-майор авиации (1991), вице-президент РФ (1991–1993), глава администрации и губернатор Курской области (1996–2000)
Рыбаков Анатолий Наумович (1911–1998) – писатель
Рыбалко Николай П(авлович?) (1899–1987) – эмигрант первой волны, в 1975 Солженицын посетил его в Бёрлингейме под Сан-Франциско
Рыков Алексей Иванович (1881–1938, расстрелян) – председатель Совета народных комиссаров СССР (1924–1930) и одновременно Совета народных комиссаров РСФСР (1924–1929)
Савинков Борис Викторович (1879–1925) – революционер, террорист, руководитель Боевой организации партии эсеров, участник Белого движения, писатель, с 1918 в эмиграции, в 1924 нелегально приехал в СССР, был арестован, приговорён к смертной казни, заменённой тюремным заключением, покончил с собой (по другой версии убит) в тюрьме
Садомская Наталья Николаевна (1927–2013) – историк, антрополог, жена Б. И. Шрагина, в 1974–1994 в эмиграции
Сайкс Ричард (Sykes, Richard Christopher Martyn; 1926–2014) – английский адвокат по делам о клевете (libel lawyer)
Салиев Кадыр Салахович (р. 1922) – ефрейтор, разведчик-мотоциклист разведдивизиона, в котором служил Солженицын
Салынский Афанасий Дмитриевич (1920–1993) – драматург, гл. редактор журнала «Театр» (1972–1982 и затем с 1987)
Самсонов Александр Васильевич (1859–1914) – генерал от кавалерии, командующий 2-й армией во время Восточно-Прусской операции в Первой мировой войне, покончил с собой после поражения при Танненберге
Самсонова Вера Александровна (1902–1989) – дочь генерала А. В. Самсонова, с 1924 в эмиграции, специалист по политической экономии, переводчик, сотрудник и член правления Толстовского фонда
Самутин Леонид Александрович (1915–1987) – геолог, участник ВОВ, военнопленный, журналист во «власовской» печати, з/к (1946–1955), у него была изъята сотрудниками КГБ промежуточная машинопись «Архипелага ГУЛАГа» после ареста и допроса Е. Д. Воронянской
Сапиет(с) Янис (Иван Иванович) (Sapiets, Janis; 1921–1983) – английский (с 1947) журналист, церковный деятель; пастор латышской лютеранской церкви, сотрудник Русской службы Би-би-си (с 1962)
Сарнов Бенедикт Михайлович (1927–2014) – писатель, литературовед
Сартаков Сергей Венедиктович (1908–2005) – советский писатель, секретарь правления Союза писателей СССР (1967–1986)
Сартр Жан-Поль (Sartre, Jean-Paul; 1905–1980) – французский философ, писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1964)
Сахаров Андрей Дмитриевич (1921–1989) – физик, академик АН СССР (1953), один из создателей советского термоядерного оружия, правозащитник, лауреат Нобелевской премии мира (1975), народный депутат СССР (1989)
Светлова Екатерина Фердинандовна (1919–2008) – инженер, мать Н. Д. Солженицыной
Светов Феликс Григорьевич (1927–2002) – писатель, диссидент, з/к и ссыльный (1985–1987)
Свифт Джонатан (Swift, Jonathan; 1667–1745) – англо-ирландский писатель-сатирик, публицист, поэт, англиканский священник
Свораковский Витольд (Sworakowski Witold Saturnin; 1903–1979) – польский дипломат, архивист, профессор Стэнфордского университета, сотрудник Архива Гуверовского института
Седых Андрей (1902–1994) – в эмиграции с 1919, журналист, критик, летописец русского зарубежья, личный секретарь И. А. Бунина, главный редактор газеты «Новое русское слово» (1973–1994)
Семёнов Алексей Иванович (р. 1956) – сын Е. Г. Боннэр, математик-программист
Семёнов Георгий Витальевич (1931–1992) – писатель
Семёнов Константин Игоревич (1922–1981) – третий муж Н. А. Решетовской (1974–1981), старший редактор, затем редактор-консультант в Агентстве печати «Новости» (1961–1981)
Семёнов-Тян-Шанский Вениамин Петрович (1870–1942) – статистик и географ, автор фундаментальных работ по страноведению, районированию, городскому и сельскому расселению
Серафим (в миру Владимир Иванович Родионов) (1905–1997) – сын писателя И. А. Родионова, с 1923 в эмиграции, с 1937 священнослужитель Русской православной церкви, с 1949 по 1994 настоятель храма Воскресения Христова в Цюрихе, епископ (с 1989 архиепископ) Цюрихский (1971–1997)
Сервантес Сааведра Мигель де (Cervantes Saavedra, Miguel de; 1547–1616) – испанский писатель
Сергий Радонежский (в миру Варфоломей) (1314 или 1322–1392) – монах, основатель и игумен Троицкого монастыря под Москвой, с XV в. почитается Русской православной церковью в лике преподобных
Серебренников Александр Самуилович (Serebrennikov, Aleksandr; 1928–1997) – историк, в эмиграции с 1975, основатель и редактор нью-йоркского издательства документальных сборников «Телекс»
Серке Юрген (Serke, Jürgen; р. 1938) – немецкий журналист и писатель, сотрудник (1970–1983) журнала «Штерн»
Сёркин Рудольф (Serkin, Rudolf; 1903–1991) – американский пианист
Сикорский Игорь Иванович (Sikorsky, Igor; 1889–1972) – русский и американский авиаконструктор, изобретатель, философ, с 1918 в эмиграции
Силаев Иван Степанович (р. 1930) – председатель Совета министров РСФСР (1990–1991)
Сильвестр (в миру Иван Антонович Харун(с)) (Sylvester (Haruns) of Montréal; 1914–2000) – епископ Православной церкви в Америке, епископ (с 1966 архиепископ) Монреальский и Канадский (1962–1981), в 1963–1979 возглавлял РСХД
Симонян Кирилл Семёнович (1918–1977) – хирург, профессор, школьный друг А. И. Солженицына
Синявин Игорь Иванович (1937–2000) – художник и публицист, в 1976–1987 в эмиграции, член международного движения «Славянский собор»
Синявская-Розанова, Синявская,
Синявский Андрей Донатович (1925–1997) – писатель, литературовед, критик, (псевдоним Абрам Терц), з/к (1965–1971), с 1973 в эмиграции
Скотт Вальтер (Scott, Walter; 1771–1832) – шотландский писатель, поэт, историк
Скэммел Майкл (Scammell, Michael; р. 1935) – английский и американский (с 1985) славист, переводчик, журналист; профессор Корнельского (1986–1994) и Колумбийского (1994–2011) университетов
Славуцкая (урожд. Магидсон) Вильгельмина Германовна (1905–2005) – деятель Коминтерна, з/к и ссыльная (1936–1955), оказывала поддержку диссидентам, с 1993 в Германии
Смирнов Андрей Сергеевич (р. 1941) – актёр театра и кино, режиссёр, сценарист и драматург
Смит Хедрик (Smith, Hedrick; р. 1933) – американский журналист, публицист
Смысловский Алексей Константинович (1874–1935) – полковник, командир артиллерийского дивизиона, в 1914–1918 в германском плену, после возвращения из плена на военной преподавательской работе, з/к и ссыльный (1927–1932), отец Б. А. Смысловского
Смысловский Борис Алексеевич (псевдоним Артур Хольмстон) (1897–1988) – офицер Русской императорской армии, участник Белого движения, в эмиграции поступил на службу в Германскую армию, во время Второй мировой войны участвовал в формировании русских добровольческих частей, генерал-майор вермахта (1945), командующий 1-й Русской национальной армии
Снеллинг Ричард (Snelling, Richard; 1927–1991) – губернатор штата Вермонт (1977–1985, 1991)
Снесарёва Неонила Георгиевна – переводчица, одна из помогавших Солженицыну «невидимок»
Соколов Виктор Владимирович (1947–2006) – в эмиграции с 1975, литератор, священнослужитель Православной церкви в Америке (с 1983), протоиерей, настоятель Свято-Троицкого кафедрального собора в Сан Франциско (1991–2006)
Солженицын Александр Исаевич (1918–2008) – писатель, з/к и ссыльный (1945–1956)
Солженицын Василий Семёнович (187…–1919) – дядя А. И. Солженицына
Солженицын Ермолай Александрович (р. 1970) – старший сын А. И. и Н. Д. Солженицыных, с 1998 в России, специалист в горно-металлургической и транспортной отраслях, старший партнер российского филиала компании McKinsey
Солженицын Игнат Александрович (р. 1972) – средний сын А. И. и Н. Д. Солженицыных, с 1998 в России, пианист, дирижёр, профессор Филадельфийской консерватории
Солженицын Илья Семёнович (1902–1975) – младший сын С. Е. Солженицына, дядя А. И. Солженицына
Солженицын Исаакий Семёнович (1891–1918) – отец А. И. Солженицына, студент Московского университета, участник Первой мировой войны, прапорщик 1-й гренадерской фельдмаршала Брюса артиллерийской бригады
Солженицын Константин Семёнович (186…–193…) – старший сын С. Е. Солженицына, дядя А. И. Солженицына
Солженицын Семён Ефимович (1850–1919) – дед А. И. Солженицына, ставропольский крестьянин
Солженицын Степан Александрович (р. 1973) – младший сын А. И. и Н. Д. Солженицыных, урбанист-эколог, энергетик, с 2004 в России. Руководит предприятиями сибирской энергетики, генеральный директор (с 2020) Сибирской угольной энергетической компании (СУЭК)
Солженицына Анастасия Семёновна (1888–1919) – тётя А. И. Солженицына
Солженицына (урожд. Светлова) Наталия Дмитриевна (р. 1939) – вторая жена А. И. Солженицына, математик, редактор, общественный деятель, президент Русского благотворительного фонда Александра Солженицына
Солженицына (урожд. Суслова) Пелагея Панкратовна (18…–1894) – бабушка А. И. Солженицына по отцу
Солженицына (урожд. Щербак) Таисия Захаровна (1894–1944) – мать А. И. Солженицына
Соловьёв Владимир Исаакович (р. 1942) – журналист, политолог, мемуарист, критик, с 1977 в эмиграции, муж Е. К. Клепиковой
Соловьёв Сергей Михайлович (1820–1879) – историк, академик Императорской Академии наук (1872), ректор Московского университета (1871–1877)
Соломин Илья Матвеевич (1923–2011) – сержант в батарее Солженицына, з/к (1947–1952), инженер, с 1987 в эмиграции
Солоневич Борис Лукьянович (1898–1989) – писатель и общественный деятель, з/к (1926–1928, 1933–1934), в 1934 бежал из лагеря за границу
Солоневич Иван Лукьянович (1891–1953) – публицист, мыслитель, общественный деятель, з/к (1933–1934), в 1934 бежал из лагеря за границу, теоретик монархизма
Солоневич (урожд. Воскресенская) Тамара Владимировна (1894–1938) – журналистка, переводчица, жена И. Л. Солоневича, погибла при взрыве бомбы, присланной сотрудниками НКВД
Солоухин Владимир Алексеевич (1924–1997) – писатель
Солсбери Гаррисон (Salisbury, Harrison; 1908–1993) – американский журналист и историк
Спарре Виктор (Sparre, Victor; 1919–2008) – норвежский художник, писатель
Сталин (Джугашвили) Иосиф Виссарионович (1878–1953) – генеральный секретарь ЦК ВКП(б) (КПСС) (1922–1953), председатель Совета народных комиссаров (Совета министров) СССР (1941–1953)
Старек Владимир – генерал-майор, в 1970–80-е – начальник 10-го Управления МВД Чехословакии
Стаар Ричард Феликс (Staar, Richard Felix; 1923–2018) – американский историк и политолог, заместитель директора Гуверовского института (1969–1981)
Станкевич Сергей Борисович (Stankevich, Sergei; р. 1954) – политический деятель, историк, политолог, в 1991–1993 советник президента Ельцина по политическим вопросам
Степанков Валентин Георгиевич (р. 1951) – генеральный прокурор Российской Федерации (1991–1993)
Столыпин Аркадий Петрович (1903–1990) – сын П. А. Столыпина, французский журналист, писатель и публицист
Столыпин Пётр Аркадьевич (1862–1911, убит) – государственный деятель, министр внутренних дел и председатель Совета министров Российской Империи (1906–1911)
Столярова Наталья Ивановна (1912–1984) – дочь революционеров-эмигрантов И. В. Столярова и Н. С. Климовой, окончила Сорбонну, с 1934 в СССР, з/к (1937–1946), друг А. И. Солженицына
Страус Роджер (Straus, Roger Williams; 1917–2004) – американский журналист и книгоиздатель, президент издательской корпорации Farrar, Straus and Giroux
Стреляный Анатолий Иванович (р. 1939) – писатель, публицист, с 1995 сотрудник «Радио Свобода»
Струве (урожд. Ельчанинова) Мария Александровна (1925–2020) – иконописец, жена Н. А. Струве
Струве Никита Алексеевич (Struve, Nikita; 1931–2016) – внук П. Г. Струве, французский русист, литературовед, издатель и переводчик, профессор Сорбонны, затем университета Париж-Нантер, с 1952 редактор (с 1970 – гл. редактор) журнала «Вестник Русского христианского движения», с 1978 глава издательства YMCA-Press; в 1991 основал московское издательство «Русский путь»
Суварин Борис Константинович (Souvarine, Boris; 1895–1984) – французский политический деятель и писатель, историк, коммунист, деятель Коминтерна
Суворов Александр Васильевич (1730–1800) – российский полководец, военный теоретик, генералиссимус (1799)
Сун Джеймс (Soong, James; р. 1942) – министр информации Китайской Республики (Тайваня) (1979–1984)
Сун Мэйлин (1897–2003) – китайский политический деятель, жена Чан Кайши
Суперфин Габриэль Гаврилович (р. 1943) – филолог, историк, источниковед, участник правозащитного движения в СССР, один из ведущих работников «Хроники текущих событий», з/к и ссыльный (1973–1980); с 1983 в эмиграции, с 1984 по 1985 – в Архиве самиздата «Радио Свобода», с 1985 по 2008 – архивариус Института изучения Восточной Европы в Бремене
Суслов Михаил Андреевич (1902–1982) – член Политбюро ЦК КПСС (1952–1953, 1955–1982), секретарь ЦК КПСС (1947–1982), идеолог партии, в его ведении были идеология, культура, цензура, образование
Сэлинджер Джером Дэвид (Salinger, Jerome David; 1919–2010) – американский писатель
Тарковский Андрей Арсеньевич (1932–1986) – кинорежиссёр, сценарист, с 1980 в эмиграции
Татищев Степан Николаевич (Tatischeff, Stéphane; 1935–1985) – атташе по культуре посольства Франции в СССР (1971–1974), в то время и позже оказывал существенную помощь различным проектам неподцензурной культуры, профессор Парижского университета, преподавал в Институте восточных языков при Сорбонне вплоть до кончины
Твардовская Валентина Александровна (р. 1931) – историк, дочь А. Т. Твардовского
Твардовский Александр Трифонович (1910–1971) – поэт, гл. редактор журнала «Новый мир» (1950–1954, 1958–1970)
Тейлор Максвелл Давенпорт (Taylor, Maxwell Davenport; 1901–1987) – генерал-майор, председатель Объединенного комитета начальников штабов (1962–1964), председатель Совета президента США по внешней разведке (1968–1970); в случае ядерного конфликта предлагал избирательно уничтожать этнически русских (см. «Письмо президенту Рейгану», «Наши плюралисты»)
Тельников Владимир Иванович (1937–1998) – журналист, переводчик, педагог, правозащитник, з/к (1957–1963, 1970), с 1971 в эмиграции, сотрудник Би-би-си
Темплтон Джон Маркс (Templeton, Sir John Marks; 1912–2008) – американский и английский предприниматель, филантроп, учредитель Темплтоновской премии (1972)
Тереза Калькуттская, мать Тереза (Mother Teresa of Calcutta; 1910–1997) – католическая монахиня, основательница женской монашеской конгрегации «Сёстры, Миссионерки Любви», занимающейся служением бедным и больным, лауреат Темплтоновской премии (1973) и Нобелевской премии мира (1979); Римско-католической церковью причислена к лику святых (1916)
Терц Абрам –
Теуш Вениамин Львович (1898–1973) – инженер-авиаконструктор, антропософ, литературовед, хранитель архива А. И. Солженицына
Тимофеев Лев Михайлович (р. 1936) – писатель, журналист, учёный-экономист, общественный деятель, з/к (1985–1987)
Тимофеев Леонид Иванович (1904–1984) – литературовед, переводчик, в 1941–1970 заведующий Отделом советской литературы Института мировой литературы АН СССР
Тимофеев-Ресовский Николай Владимирович (1900–1981) – биолог, генетик, с 1925 работал в Германии, в 1937 отказался вернуться в СССР, в 1945 арестован и этапирован в Москву, з/к (1945–1951)
Толстая Александра Львовна (1884–1979) – младшая дочь Л. Н. Толстого, з/к (1920–1921), хранитель музея Толстого в Ясной Поляне, с 1929 в эмиграции, основатель и глава Толстовского благотворительного фонда помощи русским эмигрантам
Толстой Алексей Константинович (1817–1875) – писатель, поэт, драматург, переводчик
Толстой Лев Николаевич (1828–1910)
Толстой-Милославский Николай Дмитриевич (Tolstoy, Nikolai; р. 1935) – британский историк, писатель, публицист, политик
Томашевская И. Н.,
Торн (урожд. Землис) Людмила Карловна (1938–2009) – из семьи русских эмигрантов, выехавших с оккупированной территории СССР в годы Второй мировой войны, журналист, общественный деятель, сотрудница нью-йоркского Дома Свободы (с середины 1970-х до 1997)
Тояма Кагехиса (Toyama, Kagehisa; 1918–1999) – директор радио «Ниппон» – 435–437,
Трахтман Авраам Менделевич (1918–2003) – радиоинженер, конструктор в области систем связи и космического радиоуправления, ведущий инженер на шарашке «Марфино» (1940–1950), прототип инженер-майора Ройтмана в романе «В круге первом», в НИИ космического приборостроения руководил разработкой ракетно-космических радиокомплексов (1950–1996)
Трегубов Андрей Семёнович (р. 1951) – в эмиграции с 1974, священник Православной церкви в Америке, протоиерей, иконописец, настоятель церкви Воскресения Христова в Клермонте (штат Нью-Хэмпшир)
Трегубова Галина (р. 1950) – жена о. Андрея Трегубова, специалист по древнерусскому церковному шитью
Трейн Джон (Train, John; р. 1928) – амер. финансист и публицист
Троцкий Лев Давидович (1879–1940, убит) – революционер, один из организаторов октябрьского переворота 1917 года, один из создателей Красной Армии и основателей Коминтерна, нарком по военным делам РСФСР (1918–1923), по военным и морским делам СССР (1923–1925), председатель Реввоенсовета РСФСР и СССР (1918–1925), с 1923 лидер внутрипартийной левой оппозиции в ВКП(б), в 1929 выслан из СССР
Трубецкой Григорий Николаевич (Trubetskoi, Grigorii; 1873–1930) – общественный и политический деятель, дипломат, публицист, с 1920 в эмиграции
Трубецкой Михаил Григорьевич (1905–1989) – сын Г. Н. Трубецкого
Трубецкой Сергей Евгеньевич (Trubetskoi, Sergei; 1890–1949) – общественный деятель, литератор, с 1922 в эмиграции, автор воспоминаний (
Трумэн Гарри С. (Truman, Harry S.; 1884–1972) – президент США (1945–1953)
Трюдо Пьер Эллиот (Trudeau, Pierre Elliott; 1919–2000) – премьер-министр Канады (1968–1979, 1980–1984)
Тун Малколм (Toon, Malcolm; 1916–2009) – посол США в СССР (1977–1979)
Туркина Вероника,
Турчин Валентин Фёдорович (1931–2010) – советский и американский физик, участник правозащитного движения в СССР, с 1977 в эмиграции
Тухачевский Михаил Николаевич (1893–1937, расстрелян) – советский военный деятель, маршал Советского Союза (1935)
Тучек Мирослав (Tuček, Miroslav) – чешский эмигрант, сотрудник швейцарского Социального архива (с 1967)
Тэнно Георгий Павлович (1911–1967) – морской офицер, журналист, переводчик, з/к (1948–1956), друг А. И. Солженицына
Тэтчер Маргарет (Thatcher, Margaret; 1925–2013) – премьер-министр Великобритании (1979–1990)
Тюрин Андрей Николаевич (1940–2002) – математик, член-корреспондент Российской академии наук (1997), первый муж Н. Д. Солженицыной
Тюрин Дмитрий Андреевич (1962–1994) – сын А. Н. Тюрина и Н. Д. Солженицыной
Тюрина Татьяна Дмитриевна (р. 1993) – дочь Д. А. Тюрина
Тюрк Гарри (Thürk, Harry; 1927–2005) – немецкий писатель, автор пасквильного двухтомного романа о Солженицыне
Угримов Александр Александрович (1906–1981) – с 1922 в эмиграции, агроном-инженер, преподаватель, общественный деятель, переводчик; участник французского Сопротивления, в 1947 выслан из Франции в СССР, з/к (1948–1954), друг А. И. Солженицына, один из хранителей его архива
Удальцов Иван Иванович (1918–1995) – историк-славист, дипломат, председатель Правления Агентства печати «Новости» (1970–1976)
Удгорд Ангелика (Udgaard, Angelika Johanna; р. 1948) – жена Н. Удгорда
Удгорд Нильс Мортен (Udgaard, Nils Morten; р. 1940) – норвежский журналист и политолог, сыграл ключевую роль в спасении архива А. И. Солженицына
Удодов Александр Иванович (р. 1946) – диссидент, публицист, в эмиграции с 1975
Уилл Джордж Ф. (Will, George F.; р. 1941) – американский публицист, политический комментатор-колумнист, лауреат множества премий, в том числе Пулитцеровской (1977)
Уитни Томас Портер (Whitney, Thomas Porter; 1917–2007) – американский дипломат, литератор и переводчик
Улам Адам Бруно (Ulam, Adam, Bruno; 1922–2000) – американский советолог, профессор Гарвардского университета
Ульянов Александр Ильич (1866–1887, казнен) – революционер-народоволец, один из организаторов и руководителей террористической фракции «Народной воли», брат В. И. Ленина
Ульянов Михаил Александрович (1927–2007) – актёр, режиссёр театра и кино
Уоллес Мирон Леон, Майк (Wallace, Myron Leon, Mike; 1918–2012) – американский радио– и тележурналист, актёр, ведущий телепрограммы «60 минут»
Уолтерс Барбара (Walters, Barbara; р. 1929) – американская телеведущая, журналист и писатель
Уортон Майкл (Wharton, Michael; 1913–2006) – британский колумнист, сатирик, журналист, писавший под многими псевдонимами (Джек Морон, Питер Симпл и др.)
Уоррен Роберт Пенн (Warren, Robert Penn; 1905–1989) – американский писатель, поэт, литературный критик
Урбанская Ванда (Wanda Urbanska) – выпускница Гарварда (1978), журналист, телеведущая, писательница
Успенский Глеб Иванович (1843–1902) – писатель
Ушаков Дмитрий Николаевич (1873–1942) – филолог, один из организаторов реформы русской орфографии, член-корреспондент Академии наук СССР (1939), составитель «Толкового словаря русского языка» (М.: Гос. ин-т «Сов. энцикл.»; ОГИЗ; Гос. изд-во иностр. и нац. слов., 1935–1940; в 4 т.)
Файбусович Геннадий Моисеевич (псевд. Борис Хазанов) (р. 1928) – прозаик, эссеист, переводчик, з/к (1949–1955), с 1982 в эмиграции
Файфер Джордж (Feifer, George; 1934–2019) – американский журналист, публицист, прозаик; соавтор (с Д. Бургом) биографии А. И. Солженицына (1972)
Федотов Георгий Петрович (1886–1951) – историк, философ, религиозный мыслитель, публицист, с 1925 в эмиграции
Федяй Виктор Алексеевич (Fediay, Victor; 1913/14?–1993) – эмигрант, лоббист, аналитик по вопросам СССР и Восточной Европы при сенате США
Фельштинский Юрий Георгиевич (р. 1956) – историк, с 1978 в эмиграции в США
Фёдор Алексеевич (1661–1682) – русский царь (1676–1682)
Физ Борис Юльевич (Fize, Boris; 1904–1978) – инженер, предприниматель, деятель Русского студенческого христианского движения, один из руководителей издательства «ИМКА-Пресс» (в 1960–1970-e)
Филипп, герцог Эдинбургский (Prince Philip, Duke of Edinburgh; 1921–2021) – урожд. принц Греческий и Датский, муж королевы Великобритании Елизаветы II (с 1947)
Финкельштейн (псевд. Владимиров) Леонид Владимирович (1924–2015) – журналист, писатель, переводчик, з/к (1947–1953), с 1966 в эмиграции (невозвращенец), сотрудник «Радио Свобода» (1966–1979) и Русской службы Би-би-си (1979–2006)
Фламан Поль (Flamand Paul Henri; 1909–1998) – французский издатель, директор Éditions du Seuil (1937–1979)
Флегон Алек (Олег Васильевич Флегонт) (Flegon, Alec; 1924–2003) – бессарабский эмигрант, британский книгоиздатель
Флойд Дэвид (Floyd, David; 1914–1997) – дипломат, журналист, корреспондент газеты «Дэйли телеграф» по странам соцлагеря (в течение 30 лет); в 2018 опубликовано, что был советским шпионом: https://www.thetimes.co.uk/article/unmasked-the-daily-telegraph-reporter-david-pink-floyd-who-spied-for-moscow-gv9mqp0v – 56,
Фляйсснер Герберт (Fleissner, Herbert; 1928–2016) – немецкий юрист и издатель, глава мюнхенского издательства «Langen Müller»
Фойл Кристина (Foyle, Christina; 1911–1999) – владелица знаменитого лондонского книжного магазина «Foyle»
Форберт Владислав (Forbert, Wladyslaw; 1915–2001) – польский кинооператор, с 1970 в эмиграции в Дании
Форд Александр (Ford, Aleksander; 1908–1980) – польский кинорежиссёр, с 1969 в эмиграции
Форд Джеральд Рудольф (Ford, Gerald Rudolph; 1913–2006) – президент США (1974–1977)
Франк Семён Людвигович (Frank, Semyon; 1877–1950) – философ, религиозный мыслитель, в 1922 выслан из России
Франко Баамонде Франсиско (Franco Bahamonde, Francisco; 1892–1975) – глава (каудильо) Испанской фаланги (1939–1975)
Франц Иосиф II (Franz Joseph II; 1906–1989) – князь Лихтенштейна (1938–1989)
Франциск I (François I, 1494–1547) – король Франции (1515–1547)
Фредриксон Ингрид – жена С. Фредриксона
Фредриксон Стиг (Fredrikson, Stig; р. 1945) – шведский журналист, с 1972 по 1976 корреспондент шведского новостного агентства в Москве, друг А. И. Солженицына; в 2004–2008 президент Шведской ассоциации публицистов
Фрейд Зигмунд (Freud, Sigmund; 1856–1939) – австрийский психолог, психоаналитик, психиатр, невролог
Френдли Альфред мл. (Friendly, Alfred, Jr.; р. 1938) – американский журналист, сотрудничал с «Нью-Йорк таймс», позднее был шефом московского бюро еженедельника «Ньюсуик»
Фридберг Морис (Friedberg, Maurice; 1929–2014) – американский славист, профессор русской литературы и глава департамента славянских языков Университета Иллинойса в Урбан-Шампейн (1975–2000)
Фридман Милтон (Friedman, Milton; 1912–2006) – американский экономист, лауреат Нобелевской премии по экономике (1976)
Фрик Александр (Frick, Alexander; 1910–1991) – премьер-министр и министр иностранных дел Лихтенштейна (1945–1962)
Фрис Александра, Алекс (Fris, Alexandra; р. 1952) – дочь К. П. Фрис, друг семьи Солженицыных в Цюрихе
Фрис Ксения Павловна (Fris, Ksenia; 1908–1984) – в эмиграции с 1920, дочь офицера Русской армии Павла Дормана, мать А. Фрис, друг семьи Солженицыных в Цюрихе
Фриц Пауль (Fritz, Paul; 1923–1988) – литературный агент, сооснователь (с Эрихом Линдером) литературного агентства Linder AG
Фронин Владислав Александрович (р. 1952) – журналист, главный редактор газеты «Комсомольская правда» (1988–1995) и «Российской газеты» (с 2001)
Фрюденлунд Кнут Олаф (Frydenlund, Knut Olav; 1927–1987) – министр иностранных дел Норвегии (1973–1981, 1986–1987); в 1974 Солженицын в Осло удивился, встретив министра, идущего пешком
Фурглер Курт (Furgler, Kurt; 1924–2008) – член Федерального совета (правительства) Швейцарии (1971–1986), президент Швейцарии (1977, 1981, 1985)
Хазанов Борис,
Ханс Адам II (Hans-Adam II; р. 1945) – правящий князь Лихтенштейна (с 1989)
Хансен Гутторм (Hansen, Guttorm; 1920–2009) – норвежский политик и писатель, президент Стортинга (1973–1981); в феврале 1974 в Осло от имени парламента приветствовал А. И. Солженицына во время его поездки в Норвегию
Хасбулатов Руслан Имранович (р. 1942) – учёный, публицист, председатель Верховного Совета Российской Федерации (1991–1993)
Хау Ирвинг (Howe, Irving; 1920–1993) – американский литературный критик, общественный и политический активист
Хегге Пер Эгил (Hegge, Per Egil; р. 1940) – норвежский журналист и писатель, с 1962 по 2005 сотрудник газеты «Афтенпостен», с 1969 по 1971 её московский корреспондент
Хееб Фриц (Heeb, Fritz; 1911–1994) – швейцарский юрист, адвокат, в 1970-е годы литературный представитель А. И. Солженицына на Западе
Хейердал Тур (Heyerdahl, Thor; 1914–2002) – норвежский путешественник, археолог, писатель
Хейфец Михаил Рувимович (1934–2019) – писатель, историк, журналист, з/к и ссыльный (1974–1980), с 1980 в Израиле
Хелмс Джесси Александр (Helms, Jesse Alexander; 1921–2008) – сенатор от штата Северная Каролина (1973–2003), председатель Комитета сената США по международным отношениям (1995–2001)
Хлебников Пол (Павел Юрьевич) (Klebnikov, Paul; 1963–2004) – американский журналист и публицист, корреспондент журнала «Форбс» (с 1989), основатель и гл. редактор русской редакции журнала «Форбс» (2004), убит в Москве
Хмельницкий Сергей Григорьевич (1925–2004) – археолог, историк архитектуры, поэт, секретный осведомитель КГБ СССР, с начала 1980-х в эмиграции
Ховард Алан (Howard, Alan; 1937–2015) – британский актёр, член Королевской шекспировской компании (1966–1983), в Королевском национальном театре играл главные роли (1992–2000)
Хогэн Синсаку (Hōgen, Shinsaku; 1910–1999) – японский дипломат
Ходорович Сергей Дмитриевич (р. 1940) – инженер-программист, распорядитель созданного А. И. Солженицыным фонда помощи политзаключённым (1977–1983), з/к (1983–1987), с 1987 в эмиграции
Холенштейн Петер (Hollenstein, Peter; 1946–2019) – швейцарский журналист и писатель
Холланд Барри (Holland, Barry; 1937–1996) – в течение многих лет глава Русской службы Би-би-си
Холодная (урожд. Левченко) Вера Васильевна (1893–1919) – актриса немого кино
Хольмстон-Смысловский,
Хомейни Рухолла Мусави (Khomeini, Ruhollah Mūsavi; 1902–1989) – лидер исламской революции в Иране (1979), высший руководитель Ирана (1979–1989)
Хомяков Геннадий Андреевич (1904–1984) – литератор, общественно-политический деятель, з/к (1927–1935), в 1942 попал в плен, в СССР не вернулся, редактор журнала «Русское возрождение» (1980–1981)
Хоффманн Йоахим (Hoffmann, Joachim; 1930–2002) – немецкий военный историк
Хохлов Николай Евгеньевич (Khokhlov, Nikolai; 1922–2007) – агент советских органов государственной безопасности, отказавшийся убить Г. С. Околовича и оставшийся на Западе (1954)
Хрущёв Никита Сергеевич (1894–1971) – первый секретарь ЦК КПСС (1953–1964), председатель Совета министров СССР (1958–1964)
Хуан Карлос I (Juan Carlos I; р. 1938) – король Испании (1975–2014)
Хэйворд Гарри Максвелл (Hayward, Harry Maxwell; 1924–1979) – английский переводчик русской прозы
Царевна,
Цеентнер Вернер (Zehntner, Werner) – шеф полиции для иностранцев кантона Цюрих
Церетели Ираклий Георгиевич (1881–1959) – российский и грузинский политический деятель, меньшевик, с 1921 в эмиграции
Цзян (Чан) Цзинго (Chiang Ching-kuo, Jiǎng Jīngguó; 1910–1988) – сын Чан Кайши, лидер Китайской национальной партии (Гоминьдан) (1975–1978), президент Китайской Республики (Тайвань) (1978–1988)
Чайковский Пётр Ильич (1840–1893) – композитор
Чаковский Александр Борисович (1913–1994) – писатель, гл. редактор журнала «Иностранная литература» (1955–1963), «Литературной газеты» (1962–1988), секретарь Правления СП СССР (1962–1991), член ЦК КПСС (1986–1990)
Чалдымова (Кривоносова) Татьяна Михайловна (р. 1937) – архитектор, автор проекта дома А. И. Солженицына в Троице-Лыкове
Чалидзе Валерий Николаевич (1938–2018) – физик, публицист, советский правозащитник, с 1972 в эмиграции
Чалфонт, лорд,
Чан Кайши (Chiang Kai-shek, Jiǎng Jièshí; 1887–1975) – лидер Китайской национальной партии (Гоминьдан) (1926–1927, 1936–1975), президент Китайской Республики (Тайвань) (1949–1975)
Чан Чин-куо,
Чарлтон Майкл (Charlton, Michael; р. 1927) – британский журналист, телекомментатор и ведущий программ на Би-би-си
Чарльз, принц Уэльский (Charles, Prince of Wales; р. 1948) – старший сын королевы Великобритании Елизаветы II, наследник британского престола
Чартерис Мартин (Charteris, Martin; 1913–1999) – личный секретарь королевы Елизаветы II (1972–1977), ректор Итонского колледжа (1978–1991)
Черемных Геннадий Григорьевич (р. 1940) – заместитель министра юстиции РСФСР (1987–1990), заведующий отделом помилования и гражданства Верховного Совета СССР (1990–1991), заместитель министра юстиции РФ (1992–1993), президент Московской городской нотариальной палаты (1996–1999)
Черненко Константин Устинович (1911–1985) – секретарь (1976–1984) и генеральный секретарь (1984–1985) ЦК КПСС, председатель Президиума Верховного Совета СССР (1984–1985)
Чернов Виктор Михайлович (1873–1952) – один из основателей и теоретик партии эсеров, министр земледелия Временного правительства (1917), первый и последний председатель Учредительного собрания (1918), в 1899–1905, 1907–1917 и с 1920 в эмиграции
Черняев Анатолий Сергеевич (1921–2017) – советский историк и партийный деятель, помощник М. С. Горбачёва по международным делам (1986–1991)
Черняховский Давид Абрамович (1939–2000) – врач-психиатр, психотерапевт, известный в культурных и научных кругах Москвы в 1960–1970-е годы, с 80-х работал в Центральной поликлинике Литфонда; по просьбе К. С. Симоняна принял его предсмертную исповедь и сообщил о ней А. И. Солженицыну
Черон Фёдор Яковлевич (1920–2004) – учитель рус. яз., в 1941 попал в немецкий плен, после освобождения остался на Западе, переводчик, автор воспоминаний «Немецкий плен и советское освобождение» (ИМКА-Пресс, 1987. – Всероссийская мемуарная библиотека) и (с И. Ф. Дугасом) «Вычеркнутые из памяти: Советские военнопленные между Гитлером и Сталиным» (ИМКА-Пресс, 1994. – Исследования новейшей русской истории)
Черчилль Уинстон (Churchill, Winston; 1874–1965) – британский государственный и политический деятель, премьер-министр (1940–1945, 1951–1955), военный, журналист, писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1953)
Чехов Антон Павлович (1860–1904) – писатель
Чжэн Чэнгун (Zhèng Chénggōng; 1624–1662) – китайский национальный герой, пират, руководил борьбой против маньчжурских завоевателей на юго-востоке Китая, изгнал голландских колонизаторов с Тайваня
Чичерин Борис Николаевич (1828–1904) – правовед, философ, историк, публицист
Чичибабин Алексей Евгеньевич (1871–1945) – химик-органик, академик Академии наук СССР (1929), с 1930 работал за границей, в 1936 отказался вернуться в СССР
Чичибабин Борис Алексеевич (1923–1994) – поэт, з/к (1946–1951)
Чубайс Анатолий Борисович (р. 1955) – председатель Государственного комитета РФ по управлению государственным имуществом (1991–1994), заместитель председателя правительства РФ (1992–1994, 1997–1998), министр финансов (1997), глава правления российской энергетической компании «ЕЭС России» (1998–2008), генеральный директор «Российской корпорации нанотехнологий» (2008–2020)
Чугунов (Чугуев) Владимир (1936–2005) – британский журналист русского происхождения, радиопродюсер, автор (совместно с Дж. Вронской) биографических словарей деятелей СССР, России и эмиграции
Чуйков Василий Иванович (1900–1982) – маршал Советского Союза (1955)
Чуковская Елена Цезаревна, Люша (1931–2015) – химик и литературовед, исследователь и публикатор наследия К. И. и Л. К. Чуковских (деда и матери), многолетний друг и помощник А. И. Солженицына
Чуковская Лидия Корнеевна (1907–1996) – писательница, редактор и публицист, дочь К. И. Чуковского, друг А. И. Солженицына
Чуковский Корней Иванович (1882–1969) – поэт, литературный критик, публицист, переводчик, литературовед, детский писатель
Чухонцев Олег Григорьевич (р. 1938) – поэт
Чхиквишвили Ираклий Иосифович (1920–1986) – заведующий Сектором издательств Отдела пропаганды ЦК КПСС (1964–1974), первый заместитель председателя Госкомиздата СССР (с 1974)
Шагал Марк Захарович (Chagall, Marc; 1887–1985) – художник, сценограф, поэт, в эмиграции с 1922
Шаламов Варлам Тихонович (1907–1982) – писатель и поэт, з/к и ссыльный (1929–1932, 1937–1956)
Шамир Исраэль (р. 1947) – российский и израильский писатель, переводчик и публицист
Шатров Михаил Филиппович (1932–2010) – драматург и сценарист
Шафаревич Игорь Ростиславович (1923–2017) – математик, академик Российской академии наук (1991), публицист и общественный деятель, друг А. И. Солженицына
Шаховская Зинаида Алексеевна, кн. (1906–2001) – в эмиграции с 1920, литератор и журналист, гл. редактор газеты «Русская мысль» (1968–1978)
Шварцер Вильям (Schwarzer, William; 1926–2017) – федеральный судья в Сан-Франциско с 1976 по 2009
Швейцер Альберт (Schweitzer, Albert; 1875–1965) – немецкий и французский теолог, философ, врач, лауреат Нобелевской премии мира (1952)
Шеварднадзе Эдуард Амвросиевич (1928–2014) – первый секретарь ЦК КП Грузии (1972–1985), министр иностранных дел (1985–1990) и внешних сношений (1991) СССР, глава Государственного совета (1992–1995) и президент (1995–2003) Грузии
Шекспир Уильям (Shakespeare, William; 1564–1616) – английский поэт и драматург
Шекспир Фрэнсис, Фрэнк (Shakespeare, Francis J., Frank; р. 1925) – американский дипломат, президент телекомпании CBS (1950–1969), с 1981 председатель Совета по международному радиовещанию (Board for International Broadcasting, BIB)
Шестов Лев Исаакович (1866–1938) – философ-экзистенциалист, с 1920 в эмиграции
Шёнфельд Петер (Schönfeld, Peter, 1927–2004) – сотрудник МИД ФРГ, принимавший участие в переправке на запад архива А. И. Солженицына после ареста и высылки писателя в 1974
Шёнфельд Хильдегард (Schönfeld, Hildegard) – жена П. Шёнфельда
Шилеа Вацлав (Šilea, Václav) – майор, сотрудник органов госбезопасности Чехословакии, в середине 1970-х сопровождавший Т. Ржезача в СССР при выполнении им задания КГБ
Шиллер Фридрих (Schiller, Friedrich; 1759–1805) – немецкий поэт, драматург, теоретик искусства, философ
Шиманов Геннадий Михайлович (1937–2013) – православный мыслитель, публицист, общественный деятель, жертва карательной психиатрии
Шин Чонкийо (Shin, Chonghyo; р. 1936) – американская пианистка и педагог, учительница Игната Солженицына
Шиплер Дэвид (Shipler, David К.; р. 1942) – журналист и писатель, иностранный обозреватель газеты «Нью-Йорк таймс» (1966–1988), лауреат Пулитцеровской премии (1987)
Ширак Жак (Chirac, Jacques; 1932–2019) – премьер-министр (1974–1976, 1986–1988), мэр Парижа (1977–1995), президент Франции (1995–2007)
Шитц Иван Иванович (1874–1942) – историк и педагог, автор книги «Дневник “Великого перелома”»
Шлессинджер Джеймс Родни (Schlesinger, James Rodney; 1929–2014) – министр обороны США (1973–1975), министр энергетики (1977–1979)
Шлиппе Юрий Борисович (Schlippe, Yuri; р. 1929) – журналист, диктор «Радио Свобода» (эфирное имя Мельников)
Шляпников Александр Гаврилович (1885–1937, расстрелян) – большевик, лидер группы Рабочей оппозиции, народный комиссар труда РСФСР (1917–1918): ссыльный и з/к (1934–1937)
Шмаков Иван Петрович (1924–1945) – рядовой, звукометрист в батарее А. И. Солженицына
Шмеман Александр Дмитриевич (Schmemann, Fr. Alexander; 1921–1983) – священнослужитель Константинопольской православной церкви (1946–1951), Северо-Американской митрополии (1951–1970), Православной церкви в Америке (с 1970), протопресвитер (1970), богослов
Шмеман Сергей Александрович (Schmemann, Serge; р. 1945) – журналист, корреспондент Ассошиэйтед Пресс, редактор «Нью-Йорк таймс», лауреат Пулитцеровской премии (1990) и премии Эмми (2003)
Шмеман (урожд. Осоргина) Ульяна Сергеевна (1923–2017) – преподаватель рус. и франц. яз. в школах Нью-Йорка, жена А. Д. Шмемана
Шмидт-Калер Теодор (Schmidt-Kaler, Theodor; 1930–2017) – немецкий астроном и демограф
Шнабель Артур (Schnabel, Artur; 1882–1951) – австрийский пианист, композитор и педагог
Шолохов Михаил Александрович (1905–1984) – писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1965)
Шостакович Дмитрий Дмитриевич (1906–1975) – композитор
Шпенглер Освальд (Spengler, Oswald; 1880–1936) – немецкий историософ, публицист, автор книги «Закат Европы»
Шпрингер Аксель (Springer, Axel; 1912–1985) – немецкий журналист, основатель одного из крупнейших европейских медиаконцернов «Аксель Шпрингер-Ферлаг»
Шрагин Борис Иосифович (1926–1990) – философ, публицист, правозащитник, с 1974 в эмиграции
Шрамко Светлана Ивановна (р. 1940) – жительница Рязани, протестовала против работы завода искусственного волокна (1974)
Штайнер Дитмар (Steiner, Dietmar) – московский корреспондент журнала «Штерн» (в 1960-х)
Штейн Вероника Валентиновна (1926–2021) – жена Ю. Г. Штейна, участница диссидентского движения, двоюродная сестра Н. А. Решетовской, в 1972–2002 в эмиграции
Штейн Юрий Генрихович (Shtein, Yuri; 1926–2016) – журналист, кинорежиссёр, участник правозащитного движения в СССР; муж В. В. Штейн, отец Е. Дорман
Штехелин Беата (Stähelin, Beate; р. 1948) – педагог, соседка Солженицыных в Цюрихе, жена Г. Штехелина
Штехелин Георг, Гиги (Stähelin, Georg; р. 1942) – дизайнер, сосед Солженицыных в Цюрихе, муж Б. Штехелин 46,
Штительман Дмитрий – школьный товарищ А. И. Солженицына
Штурман Дора Моисеевна (урожд. Шток) (1923–2012) – литературовед, публицист, историк литературы, с 1977 в Израиле
Шуберт Франц (Schubert, Franz; 1797–1828) – австрийский композитор
Шукшин Василий Макарович (1929–1974) – писатель, кинорежиссёр, актёр
Шульгин Василий Витальевич (1878–1976) – публицист, депутат 2, 3 и 4-й Государственной думы, с 1920 в эмиграции, в 1944 в Югославии арестован органами СМЕРШа и вывезен в СССР, з/к (1944–1956)
Шютц Роже, брат Роже (Schütz, Roger; 1915–2005, убит) – швейцарский монах, христианский деятель экуменизма, лауреат Темплтоновской премии (1974)
Щаранский Натан (Анатолий Борисович) (р. 1948) – правозащитник, з/к (1977–1986), в 1986 обменен на советского разведчика, арестованного в США, писатель, депутат кнессета, министр промышленности и торговли (1996–1999), внутренних дел (1999–2000) и строительства (2001–2003) Израиля
Щербак (урожд. Коваль) Евдокия Григорьевна (1866–1931) – бабушка А. И. Солженицына по матери
Щербак Захар Фёдорович (1858–1932) – крестьянин, дед А. И. Солженицына по матери
Щербак (урожд. Ефимова) Ирина Ивановна (1889–1980) – тётя А. И. Солженицына, невестка З. Ф. Щербака
Щербак (в первом браке Карпушина, во втором Горина) Мария Захаровна (не позднее 1881 – не ранее 1956) – тётя А. И. Солженицына
Щербак Роман Захарович – дядя А. И. Солженицына
Эванс Ольга Крис (урожд. Петерс) (р. 1971) – младшая дочь С. И. Аллилуевой
Эйдельман Натан Яковлевич (1930–1989) – историк, писатель
Эйзенхауэр Дуайт Дэвид (Eisenhower, Dwight David; 1890–1969) – генерал армии США (1944), президент США (1953–1961)
Эриксон Эдвард Э., мл. (Ericson, Edward E., Jr.; 1939–2017) – профессор английской литературы Кальвин-колледжа, штат Мичиган
Эриксон Эрик Хомбургер (Erikson, Erik Homburger; 1902–1994) – американский психолог и антрополог, профессор Гарвардского университета в 1960-х
Эткинд Екатерина Фёдоровна – (1918–1986) – переводчик, жена Е. Г. Эткинда
Эткинд Ефим Григорьевич (1918–1999) – филолог, историк литературы, переводчик европейской поэзии, теоретик перевода, с 1974 в эмиграции, преподавал русскую литературу во многих европейских университетах, организатор международных академических исследований
Эфрос Анатолий Васильевич (1925–1987) – режиссёр театра и кино, педагог
Юм Дэвид (Hume, David; 1711–1776) – шотландский философ, экономист и историк, один из крупнейших деятелей шотландского Просвещения
Юнсон Эйвинд (Johnson, Eyvind; 1900–1976) – шведский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе (1974)
Явлинский Григорий Алексеевич (р. 1952) – экономист, политик, депутат Государственной думы трёх созывов (1993–2003 годы), лидер партии «Яблоко» (1993–2008)
Яковлев Егор Владимирович (1930–2005) – журналист и писатель, гл. редактор ведущей газеты времён перестройки «Московские новости» (с 1986), председатель Российской телерадиовещательной компании «Останкино» (1991–1992)
Яковлев Николай Николаевич (1927–1996) – историк и публицист, сотрудничавший с КГБ СССР
Якубович Михаил Петрович (1891–1980) – заместитель начальника сектора снабжения Наркомторга СССР, подсудимый на процессе «Союзного бюро меньшевиков», з/к и ссыльный (1930–1953)
Якунин Глеб Павлович (1934–2014) – религиозный, общественный и политический деятель, с 1962 священник Русской православной церкви, з/к (1979–1987), депутат Государственной думы (1993–1995), в 1993 лишён сана, в 1997 отлучён от Церкви, состоял в юрисдикции ряда неканонических церковных организаций
Янкелевич Ефрем Владимирович (1950–2009) – инженер, правозащитник, зять Е. Г. Боннэр, близкий сотрудник и доверенное лицо А. Д. Сахарова, в 1977 – серед. 2000-х в эмиграции
Янов Александр Львович (р. 1930) – советский и американский историк, политолог, публицист, в эмиграции с 1974
Янченко Кузьма Григорьевич (1914–1945) – рядовой, телефонист в батарее А. И. Солженицына
Янь Хой (Yan Hui; 521?–481 до н. э.) – любимый ученик Конфуция, один из «четырёх мудрецов» конфуцианства
Ярузельский Войцех Витольд (Jaruzelski, Wojciech Witold; 1923–2014) – польский военный и государственный деятель, генерал армии (1973), министр обороны Польши (1969–1983), первый секретарь ПОРП (1981–1989), премьер-министр (1981–1985), председатель Государственного совета (1985–1989) и президент Польши (1989–1990)
Ясный Войтек (Jasný, Vojtěch; 1925–2019) – чешский режиссёр и сценарист, в 1968–1990 в эмиграции
Яценко (урожд. Парфенова) Нина Викторовна (Yatsenko, Nina; 1910–1996) – в эмиграции с 1920, с 1946 в США, переводчица в ООН (1946–1971), в нач. 1980-х в Кавендише заведовала архивом «Всероссийской мемуарной библиотеки», основанной Солженицыным
Яшин Александр Яковлевич (1913–1968) – поэт и прозаик
От редактора
Эту книгу автор не задумывал. Но к исходу четвертого года изгнания испытал потребность записать впечатления первых западных лет. В конце августа 1978 года писатель отложил на время работу над первой редакцией «Марта Семнадцатого» и 10 недель подряд писал – как тогда думал, продолжение «Телёнка» (Шестое Дополнение, название которому уже сложилось из неожиданного опыта изгнания: «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов»). Написанные главы (1–5) впоследствии составили Первую часть книги (1974–1978).
Весной 1982-го, закончив вторую редакцию «Марта», автор впервые за шесть лет собрался в долгое и дальнее (азиатское) путешествие. Однако пишет он: «Перед каждым новым шагом хочется подвести черту прежнему», – так вырастал «Телёнок», так стало строиться и «Зёрнышко». Написанные на этот раз главы (6–8) составили Вторую часть книги (1978–1982).
В начале 1987-го, расставшись с «Мартом» и медля перед «Апрелем», замечает автор: «…по перерыву в “Колесе”, подошли месяцы снова вернуться к “Зёрнышку”». В середине 1980-х особенно громко скрежетал «западный жёрнов»: «Когда я давал “Телёнку” подзаголовок “Очерки литературной жизни” – то иронически… Но никогда бы не подумал, что и в Соединённых Штатах литературная жизнь может подпасть под Слушания и Расследования». Главы 9–13, написанные летом 1987-го, составили Третью часть (1982–1987). – И уже ощутим стал «тёплый ветерок» с родины, но «от того тёплого ветерка – долго-долго ещё пришлось ждать». Последние главы (14–16), составившие Четвёртую часть (1987–1994), написаны весной 1994 года, перед самым возвратом в Россию.
Глава 5 («Сквозь чад)» была напечатана отдельной брошюрой (Paris: YMCA-Press, 1979). В «Вестнике РХД» дважды выходили «Отрывки из второго тома “Очерков литературной жизни”»: обозначенные как фрагменты из «Шестого Дополнения» – «Аппенцелль» и «Ещё о “Новом мире”» (выдержки из гл. 1 и гл. 4 «Зёрнышка», соответственно; Париж; Нью-Йорк; М., 1982. № 137); как фрагмент из «Седьмого Дополнения» – «Наши плюралисты» (статья изначально входила в гл. 7, но была из неё исключена; 1983. № 139).
На родине «Зёрнышко» впервые опубликовано в журнальном варианте («Новый мир», 1998, № 9, 11; 1999, № 2; 2000, № 9, 12; 2001, № 4; 2003, № 11).
Автор дважды возвращался к тексту мемуаров, внося уточнения для предстоящего книжного издания, – в 2004 и 2008 годах.
В этом окончательном виде текст впервые печатается в настоящем Собрании сочинений. Благодарю В. А. Астанкова за помощь при составлении аннотированного именного указателя.
Рукописи всех глав книги, а также машинописные и печатные экземпляры с авторской правкой хранятся в Архиве А. И. Солженицына в Троице-Лыкове.
Фотографии
Толпа журналистов у дома Генриха Бёлля под Кёльном, куда привезли высланного из СССР Александра Солженицына. 13 февраля 1974 © Sven Simon
Генрих Бёлль пытается усовестить репортёров. 14 февраля 1974 © Sven Simon
Поезд Кёльн – Цюрих. На остановках. 16 февраля 1974 © Kuhnigk
А. И. Солженицын и д-р Хееб на вокзале в Цюрихе. 16 февраля 1974 © Gregor Fust
На пароме из Копенгагена в Осло. 22 февраля 1974 © Sven Simon
Солженицын встречает семью на Цюрихском аэродроме. 29 марта 1974
Первый день в Цюрихе. Дмитрий, Игнат, Ермолай у калитки дома на Штапферштрассе. 30 марта 1974 © Sygma
С младшим сыном Степаном. Плакат «Покой Солженицыну» изготовили и установили ученики соседней школы.
А. И. Солженицын с малышами во дворе Цюрих, апрель 1974
Александр и Наталья Солженицыны в Штерненберге (Цюрихское нагорье). 1974
За работой в Штерненберге. 1974
За работой в Штерненберге. 1974
Никита Алексеевич Струве
Петер и Хильда Шёнфельды
Мария Александровна и Виктор Сергеевич Банкулы
Н. Д. Солженицына с детьми в храме Покрова в Цюрихе
А. И. Солженицын и Нильс Мортен Удгорд. Штерненберг, лето 1974
Владимир Емельянович Максимов © Gettyimages
В. В. Набоков на балконе своего номера гостиницы в Монтрё © Horst Tappe
Церемония вручения Нобелевской премии. Стокгольм, 10 декабря 1974 © Svenskt Pressfoto
Нобелевские лауреаты 1974 года, шведские писатели Харри Мартинсон и Эйвинд Юнсон с А. И. Солженицыным, лауреатом 1970 года. © Svenskt Pressfoto
Король Швеции Карл XVI Густав приветствует гостей, приглашённых на ужин во дворец. Стокгольм, 11 декабря 1974 © Svenskt Pressfoto
Вячеслав Афанасьевич Васильев встречает Солженицына на кладбище русского экспедиционного корпуса под Мурмелоном. Апрель 1975
А. И. Солженицын в Мурмелоне. Апрель 1975
А. И. Солженицын и Виктор Сергеевич Банкул в Венеции. Апрель 1975
А. И. Солженицын и епископ Аляскинский Григорий. Ситка (Аляска), май 1975 © Архив Православной церкви в Америке
За работой в Гуверовском институте. Стэнфорд (Калифорния), июнь 1975
Елена Анатольевна Пашина в своей рабочей комнате в Библиотеке Гуверовского института
В гостях у старообрядцев. Пётр Фёдорович Куцев, А. И. Солженицын, Кирилл Петрович и Филипп Петрович Куцевы. Орегон, июнь 1975
Речь в Вашингтоне перед представителями американских профсоюзов. 30 июня 1975
Мстислав Ростропович, Галина Вишневская, Александр и Наталия Солженицыны. Вашингтон, июль 1975
А. И. и Н. Д. Солженицыны в Вильямсбурге (Вирджиния). 4 июля 1975
Телеинтервью в Нью-Йорке. 13 июля 1975
Александра Львовна Толстая и А. И. Солженицын на Толстовской ферме в Вэлли Коттедж (штат Нью-Йорк). Июль 1975
Солженицын в Хольцнахте (Базельское нагорье). Сентябрь-ноябрь 1975
За самодельным столиком-пюпитром в лесу. Кавендиш (Вермонт), 1976
С сыновьями на «заколдованном коне». Кавендиш, 1976
У о. Александра Шмемана в Свято-Владимирской семинарии. Крествуд (Нью-Йорк), 1976
С Алексисом Раннитом в Йельском университете. Нью-Хейвен (Коннектикут), 1976
Епископ Григорий Аляскинский в гостях у Солженицыных в Вермонте. Октябрь 1977
Сенатские слушания в защиту Александра Гинзбурга. Сенаторы Д. Мойнихен и Г. Джексон, Н. Солженицына, адвокат Э. Б. Вильямс. Вашингтон, 1978
Ирина Алексеевна Иловайская
Солженицын в Гарварде (Массачусетс) получает почётную степень доктора. Июнь 1978 © E. B. Boatner
С президентом Гарварда Дереком Боком. Июнь 1978. © E. B. Boatner
Дом в Кавендише, где Солженицын с семьёй жил с 1976 до 1994
Почта в Кавендише
Православная церковь Воскресения в Клермонте (Нью-Хэмпшир), прихожанами которой были Солженицыны
Отец Андрей Трегубов, настоятель Воскресенской церкви
Александр Гинзбург после освобождения. Кавендиш, апрель 1979
На самодельной скамье. Кавендиш, 1979
Александр и Ермолай Солженицыны с Мстиславом Ростроповичем. Кавендиш, 1979
А. И. Солженицын и В. С. Банкул. Кавендиш, 1979
Занятия с сыновьями (слева направо – Степан, Ермолай, Игнат). Кавендиш, лето 1980
Никита Алексеевич и Мария Александровна Струве у Солженицыных в Кавендише. 1980
Клод Дюран, литературный представитель Солженицына на Западе, в гостях у писателя в Вермонте. Кавендиш, 1981
Хироши Кимура, японский переводчик и друг, у Солженицына в Кавендише. 1981
В погожий день за самодельным столом на берёзовых ногах
Дмитрий Тюрин с Иртышом
Секретарь Ленард ДиЛисио с А. И. Солженицыным. 1982 © Harry Benson
Алексей Евгеньевич Климов
В вермонтских снегах. © Harry Benson
Урок алгебры. Кавендиш, 1982. © Harry Benson
С младшим сыном Степаном. Кавендиш, 1983 © Richard Howard
За колкой дров. 1983 © Richard Howard
Подрос помощник. Ермолай за работой. 1983 © Richard Howard
У полок с библиотекой «Красного Колеса». 1983 © Richard Howard
Михаил Семёнович Бернштам
Александр Самуилович Серебренников
Сергей Дмитриевич Ходорович
У Маргарет Тэтчер на Даунинг-стрит. Май 1983 © The Times
Гарри Виллетс
Майкл Николсон
В Шотландии на озере Раннох. Патрик Кохун, А. И. и Н. Д. Солженицыны, Малколм Пирсон. Май 1983
Интервью для «Таймс» с Бернардом Левиным. Лондон, май 1983 © The Times
В Итоне с учениками. Виндзор, май 1983 © Solo Syndication Ltd
С Георгием Михайловичем Катковым. Лондон, май 1983
Над забавным письмом. Кавендиш, 1984. © Barbra Walz
Е. Ф. Светлова через лупу проставляет ударения в наборных листах «вермонтского» Собрания сочинений. Кавендиш, 1984. © Barbra Walz
За пишущей машинкой. Кавендиш, 1986
Перед отъездом сыновей на учёбу. Кавендиш, 1987
За работой с женой
Н. Д. с мужем и сыновьями: Степан, А. И., Дмитрий, Ермолай, Игнат. Кавендиш, 22 июля 1988
Н. А. Струве и А. И. Солженицын. Кавендиш, 1989
На рабочем столе – материалы к «Красному Колесу». 1989
М. Л. Ростропович в Кавендише перед его первой поездкой в Россию, 1989
Мстислав Ростропович и Галина Вишневская в гостях у Солженицыных. Кавендиш, 1990
Со Степаном и Игнатом. Кавендиш, Пасха 1991
На свадьбе вермонтских друзей. Степан Солженицын, Е. Ф. Светлова, А. И., Шерри и Джордж Таккеры, Н. Д. Вермонт, 4 октября 1992
С Борисом Можаевым. Кавендиш, 1992
С Бернаром Пиво. Париж, 1993. © Gamma
На ежегодном городском собрании жителей Кавендиша. Прощание с соседями. Февраль 1994
Перед возвратом на родину. 1994