Рассказы о животных

Симеон Янев

РАССКАЗЫ ДЛЯ ВСЕХ ВОЗРАСТОВ

Сборник рассказов болгарских писателей о животных был издан впервые в 1984 году. На первый взгляд это может показаться парадоксальным: ведь произведения, посвященные живой природе, представлены уже в творчестве таких мастеров слова как Елин Пелин (1877—1949), Йордан Йовков (1880—1937), Георгий Райчев (1882—1947), не говоря о писателях, творивших в условиях народной власти, после революции 9 сентября 1944 года. При более тщательном анализе болгарской прозы прошлого и настоящего становится ясным, что в отличие от современных авторов немногие болгарские писатели прошлого пробовали силы в создании рассказов о животных, однако эти произведения, число которых очень невелико, производят незабываемое впечатление своей емкостью, масштабностью, силой художественного воплощения. Елину Пелину принадлежит всего несколько рассказов о животных, но по своей художественно-эстетической значимости они равняются целому тому. То же самое можно сказать и о творениях таких мастеров художественной прозы как Георгий Райчев и Илия Волен.

В то же время масштабность болгарской анималистической прозы обусловливается отнюдь не несколькими десятками рассказов, посвященных описанию жизни животных, а всем художественным развитием болгарской прозы и поэзии в целом. Более того, ее истоки лежат в болгарской музыке, живописи, народных песнях, сказках, легендах. Человек и животное (и в частности — домашнее животное) — одна из самых старых и самых плодотворных тем болгарской литературы. Тема, излучающая высокий гуманизм и благородство, отражающая не всегда осознанное, но неизбежно существующее как идеал, как мечта единство человека и живой природы.

Отношение к животным неизменно составляло важную часть болгарского быта. Патриарх болгарской литературы Иван Вазов (1850—1921) и другие известные писатели прошлого не являются авторами произведений о животных, однако их рассказы и повести, путевые заметки и эссе проникнуты любовью к природе, глубоким сочувствием к судьбам «братьев наших меньших». Близость к природе, это исконное состояние человека, в те времена еще не была под угрозой, и потому в творчестве этих писателей еще не звучат нотки ностальгии, тревоги по утрате гармонии между человеком и миром природы. На этом первом этапе развития современной болгарской литературы мастера пера еще не проявляли повышенного интереса к миру животных, однако он занимал важное место в нравственной жизни их героев.

Второй этап практически связан с обособлением литературы о животных в особую ветвь. Это произошло на почве осознания утраты единства человека с природой, утраты тех духовных ценностей, которые оставались нерушимыми и вечными единственно в мире природы. Этот этап характеризуется появлением рассказов, героем которых наряду с человеком становится животное как носитель особой мудрости, уже недоступной или малопонятной человеку. Елин Пелин, Йордан Йовков, а позднее и Георгий Райчев внесли огромный вклад в развитие анималистической прозы данного этапа, подняв ее на новую высоту. Ими созданы высокохудожественные рассказы, в которых животное и человек стоят рядом, причем человеческие нормы поведения нередко выглядят уязвимыми и даже ничтожными на фоне величественных и мудрых законов природы, которым подчинена жизнь зверей испокон века. Вершиной этого вида прозы является цикл рассказов Йордана Йовкова «Если бы они умели говорить». Живая природа действует на человека благотворно, облагораживающе, она помогает нагляднее отличить вечное от временного, преходящего. Удивляясь мудрости природы и ее законов, человек сам делается мудрее, начинает лучше понимать свое несовершенство. Характерной особенностью этой прозы является наличие двух центров повествования — животного и человека. Порожденная тревогами, вызванными все возрастающим отчуждением между человеком и природой, эта литература в полную силу прославляет красоту и первозданную мудрость последней. В мировой литературе к этому типу прозы относятся рассказы о животных таких больших мастеров пера как Лев Толстой, Тургенев и Чехов, Альфонс Доде и Мопассан, Джек Лондон и Сетон-Томпсон. Человеческие судьбы проецируются на судьбы животных, а развязки этих произведений как правило заключают в себе глубоко гуманный, нравоучительный смысл. Материнство, любовь, верность исконному долгу, борьба за жизнь, единоборство добра и зла — такова сфера, в которой скрещиваются жизненные пути человека и животного, где сплетаются в сложный узел противоречия и где в конечном счете торжествует природа-мать, созидательница, наградившая человека разумом во имя победы добра над силами зла. Героями этих рассказов выступают в основном домашние или прирученные животные, в образах которых воплощена извечная мудрость матери-природы, оказывающая на человека одухотворяющее воздействие.

Но чем больше увеличивается дистанция между человеком и природой, тем более настойчивым делается его желание проникнуть в ее девственный, не тронутый рукой человека мир, найти там исцеление для своих душевных ран, прикоснуться к великому неумирающему источнику жизни, внушающему уверенность в незыблемой вечности бытия. В этом сказалась новая тенденция в отношении к миру животных. Человек занимается его исследованием не для того, чтобы брать уроки мудрости, он ищет в суверенности дикого мира природы спасение от угрозы взаимного отчуждения в обществе. Первым болгарским писателем, в творчестве которого эта тенденция получила особенно большой размах, был Эмилиян Станев (1907—1979). Этот замечательный мастер рисует жизнь природы такой, какая она есть, со всеми ее противоречиями, отражая борьбу за существование, борьбу с жестокими законами человека и суровой природы. В сознании болгарского читателя произошел переворот: влюбленный в рассказы Джека Лондона, Сетона-Томпсона и Корвуда, привыкший думать, что мир девственной природы существует только на далеких просторах Америки и Канады, на холодных берегах реки Юкон, он вдруг убедился, что не менее интересное и первозданное царство лежит рядом — в уютных живописных ущельях болгарских гор. Творчество Эмилияна Станева составило целую эпоху в болгарской литературе о природе, благодаря ему болгарский анималистический рассказ достиг того большого расцвета, свидетелями которого мы стали в последние три десятилетия развития. В произведениях Эмилияна Станева мир дикой природы воссоздан художественно и в то же время научно достоверно, писатель выступал сторонником объективного повествования и в лучших своих творениях избегал противопоставления животного человеку.

Уже в те годы, когда жил и творил Эмилиян Станев, писатели-анималисты мира стали отдавать дань новому подходу, обусловленному бурным развитием этологии (науки о поведении животных в привычной или чуждой им среде). В основе этого подхода лежит слияние художественного и научного методов изображения, в результате которого рассказ писателя приобретает строгую документальность, он богат не столько художественно-эстетическими и философскими откровениями, сколько открытием законов природы. Этот подход нашел яркое отражение в творчестве таких мастеров анималистической прозы как Джеральд Даррелл и Роберт Лесли. Болгарские писатели тоже начинают вносить свой вклад в обогащение и развитие этого метода, он сказывается в творчестве многих молодых авторов, однако определяющей, видимо, еще долгие годы будет оставаться традиция, основы которой заложены такими мастерами как Елин Пелин, Йордан Йовков и Эмилиян Станев.

Это одна сторона болгарской художественной анималистической прозы. Другая, не менее интересная, включает произведения аллегорического характера, близкие к народным сказкам. Ярким представителем этого течения в болгарской литературе был писатель Ангел Каралийчев, творчество которого хорошо знакомо юному советскому читателю.

В настоящем сборнике рассказов произведения сугубо аллегорического характера не представлены по той причине, что они не являются анималистическими в подлинном смысле этого слова. Цель книги «Рассказы о животных» — показать на основе по возможности строгого отбора процесс развития и современное состояние анималистической темы в болгарской литературе. Вот почему в книгу включены не только произведения писателей, в творчестве которых эта тема разработана достаточно широко, ко и авторы, у которых она носит в большей или меньшей степени эпизодический характер и которые добились тем не менее в ее воплощении серьезных эстетических успехов. Поскольку отбор произведений осуществлялся по жанровому признаку, в книгу не вошли такие замечательные образцы прозы, посвященные жизни животных, как повести Эмилияна Станева «Чернушка» и «Фокер», повести и новеллы других современных писателей, а также отрывки из романов, воспоминаний, путевых заметок разных лет, без которых картина развития болгарской анималистической прозы, несомненно, является неполной. Тем не менее, несмотря на все ограничения, о которых шла речь выше, читатель, по нашему мнению, получит довольно ясное представление как о тематическом разнообразии произведений, так и о внутренней эволюции и основном содержании данной темы в рамках одной национальной литературы.

В конце хотелось бы затронуть еще один немаловажный вопрос — вопрос о читателе книги. Не приведет ли ее кажущаяся тематическая ограниченность к тому, что сборник вызовет интерес сравнительно узкого круга читателей? Этот весьма уместный при выпуске всех остальных изданий вопрос в данном случае звучит неуместно. Тема природы, среди которой мы живем и которая является всем нам матерью, настолько широка и всеобъемлюща, что произведения о ней и в частности художественные рассказы интересуют людей всех национальностей, независимо от их интеллектуального и культурного уровня, занятия и профессии. Обратившись к лону природы, мы начинаем яснее понимать, насколько несущественными, привнесенными извне являются наши национальные, расовые и культурные различия. Тема природы — одна из наиболее древних и самых доступных в мировой литературе и в искусстве вообще. И в то же время она по плечу только подлинно большим мастерам. Только художник высокого ранга способен создать в сфере простого, доступного материала живые, нетленные образы. И еще один важный момент. Тема, объединяющая произведения, включенные в настоящий сборник, начисто исключает возрастные ограничения. Книга «Рассказы о животных» адресована как читателю, стоящему на пороге юности, так и детям среднего и даже младшего школьного возраста, багаж прочитанных книг у которых еще очень невелик. И в этом ее преимущество, основанное на вечном, непреходящем значении подлинно всеобъемлющих тем художественной литературы. Говорить о ее перспективах излишне. В наш век, когда мир природы становится все более зависимым от нашего «разумного» неблагоразумия, тема бережного, уважительного отношения к животным звучит все более набатно, как ответ на десятки созданных нами же самими проблем, как тоска по первозданности, соразмерности и гармонии, как призыв к человечности и предостережение от бесчеловечных поступков.

Перевод В. Поляновой.

ЕЛИН ПЕЛИН

МОИ ДРУЗЬЯ

Вербные луга — так называется долина, что лежит вдали от села, образуя нечто вроде пазухи между высоких, лесистых гор, и нагревается солнцем, как комната.

Посреди долины стоит пышная, красивая купа деревьев — елей, стройных берез, высоких тополей, старых орешин, молодых буков и двух осокорей. Ее пересекает бегущая с горы быстрая речка. Туда, под сень этой рощицы, каждый день, начиная с апреля и до самого конца августа, слетаются для игр и любовных встреч отборные крылатые певцы соседнего леса.

Я любил, тихо прокравшись к этому месту, лечь в душистую траву и наблюдать. Среди этих певучих друзей я многих знал и в мае почти каждый день ходил к ним в гости. Там вили гнезда два соловья, одетые в серое и отличавшиеся скромными манерами. Молодые супруги их высиживали птенцов. Откуда-то появлялся шаровидный темно-бурый воробей, которого все любили за остроумие, но мало уважали. Он весьма нахально ухаживал за одной пестрой щеглихой. На макушке березы садились рядом два дрозда, возвещавшие восход солнца и служившие примером супружеской верности. На одной из орешин устраивалась кокетливая пышногрудая красношейка, завидовавшая дроздихе и кидавшая любовные взгляды на беспечного воробья. На старый кизиловый куст усаживалась беспардонная кукушка, которая вечно опаздывала. К ней подскакивала глупая сойка, кичившаяся красотой своего оперенья и насмехавшаяся над всегдашней траурной одеждой кукушки. Высоко в раскидистых ветвях явора было гнездо пары щеглов, еще молодоженов, которых сжигала взаимная любовь и ревность и которые ходили друг за другом по пятам. При всем том самочка успела уже кое-что обещать неотразимому воробью.

На почтенном расстоянии от этого места, на высокой груше с полузасохшими ветвями, простертыми к небу, как руки в отчаянии, жил одинокий голубь, унылый, погруженный в размышления и время от времени начинавший ворковать, словно в забытьи, про себя. Несмотря на явное любовное заигрывание сойки, он держался в стороне и не желал знакомиться с этим веселым обществом.

Я лежал на животе, как большая козявка, в пестреющей цветами душистой траве, и соломенная шляпа на голове моей напоминала выросший на лугу гриб. Веселое население рощицы не обращало на меня внимания и даже не подозревало о моем присутствии. Только воробей, которого однажды взяло сомнение, пролетел низко у меня над головой с тревожным чириканьем, но я громко шикнул на него, и он не стал доносить. Кроме того, я два раза дал ему взятку, кинув потихоньку несколько пшеничных зерен.

Соловьи, сидя на пепельно-кофейных ветках, были почти невидимы. Приходилось долго всматриваться в густую тень среди крупной листвы, чтобы разглядеть гнезда, где они терпеливо, с чудными мечтами и надеждами, выводили своих деток. Оба соловья сидели возле своих подруг и целыми часами пели, не меняя места. Они пели, распустив дрожащие крылышки, подняв головку, и маленькие тельца их трепетали от вдохновения и творческого жара.

Темно-бурый воробей был большой озорник. Он часто отпускал такие остроты, что стыдливая красношейка целый час не смела поднять глаза и на кого-нибудь взглянуть. Иногда он бывал особенно в ударе. Соберет всех вокруг себя, начнет им что-нибудь рассказывать и вдруг загнет такой вопрос, что все начинают спорить и в рощице подымается страшный шум.

Сойка, как все глупые птицы, не понимающие умного разговора, только кричала, сидя в стороне:

— Дураки! Дураки!

А красношейка, прыгая на уединенном кусте терновника, твердила, вздыхая:

— Господи, как я люблю этого воробья! Какой он непутевый, и как я люблю его!

Щеглиха смотрела на него с умиленьем и, толкнув своего ревнивого пеструшку, наивно говорила:

— Какой он талантливый и отчаянный, этот воробей, — знать ничего не хочет!

— Не обращай внимания на этого распутника. У него нет будущего. Видишь, как у него почернел воротник? — отвечал, дрожа от зависти, ее мудрый супруг.

— Напротив, мой миленький, по-моему, он одет с большим вкусом. Посмотри на его крылья: какого они красивого темно-красного цвета, будто кожица спелой вишни. Посмотри, какой у него взгляд; посмотри, какой он веселый. Ну разве не хорош?

— Да, да, — пищал в ответ супруг, дрожа от ревности. — Я знаю, что он тебе нравится, прекрасно знаю, — можешь мне не объяснять. Не надо.

У влюбленного прерывался голос. Глаза наливались слезами. Он отлетал в сторону, чтобы никто не видел его слез, его слабости.

У бедной щеглихи становилось тяжело на сердце. Она спешила к нему и, найдя его в ветвях, осыпала нежностями, мило чирикала.

Растаяв от ласки, он со слезами просил у нее прощения, называл свою пеструшку щеглиху разными нежными, ласковыми именами:

— Милая моя, миленькая! Ты — частичка небесной радуги, спустившаяся ко мне с солнечным лучом! Ты та, для кого бог создал семена подсолнечника! Прости меня, щеглушенька, щеглинка моя. Не сердись на своего скверного, ревнивого мужа. Поверь, моя пестрокрылочка, мне страшно больно, что я обидел тебя, но это — от любви, от ревности. О, если ты меня не простишь, я сам отдамся в когти соколу!

— Я прощаю, прощаю, прощаю тебя, милый! Не говори так! Твоя маленькая щеглиха знает, что ты глупый, и прощает тебя.

Эти истории повторялись каждый час.

Когда их слышала кукушка, птица ученая и рьяная защитница свободной любви, она говорила им прямо в глаза:

— Фью-юю, несчастные, ваша глупая любовь мне противна.

— А ты? Ты, прельщающая чужих мужей с корыстной целью и делающая несчастными жен! — кричала ей сойка хриплым от ненависти голосом.

Кукушка, презрительно смеясь, улетала со словами:

— Предрассудки! Предрассудки!

— Amour! Amour! — произносил по-французски голубь, сидя на своем старом дереве, и снова погружался в размышления.

Часто появлялся здесь один черный дятел, педант до мозга костей. Он слыл ученым мужем. Имел звание доктора философии, читал лекции по эстетике, ненавидел воробья и с вдохновением говорил о соловьях, под чьими деревьями клевал муравьев. Свои глубокие научные познания он приобрел благодаря тем письменам, которые время наносит на кору старых деревьев, и иероглифам, которые люди царапают на серой коже тополей.

Воробей не испытывал к нему уважения, называл его обманщиком и шарлатаном. Другие птички боялись его и не любили за надменность и злоязычие.

Так как дятел однажды сделал приятный комплимент щеглихе насчет ее красоты, она стала с ним кокетничать и решила брать частные уроки по теории поэзии и эстетике.

Воробей чуть не лопнул от злости, узнав об этом. Он встретил мужа щеглихи и наговорил ему с три короба.

Но верный супруг ненавидел воробья по известным причинам и не поверил интригану.

Тогда воробей приступил к делу.

Однажды утром он явился в рощу, любезно поздоровался с красношейкой и подсел к ней, не глядя на щеглиху, которая рассматривала изображение сердца на белой коре соседней березы.

— Спасибо, спасибо за внимание, — обернулась она к нему с тайной ревностью и мучительной обидой в сердце.

— Извините, — сказал воробей. — Я боялся помешать вашим научным размышлениям. Вы слышали? Ваш профессор открыл в лесу школу для молодых соловьев: учит их рифмовать…

— Да, я знаю это от него самого. Хорошее дело!

— Он хочет также, открыть школу любви, — продолжал воробей. — Но ему не хватает практики.

Это сообщение поразило щеглиху в самое сердце. Она села на ветку и заплакала.

А воробей завел разговор со стыдливой красношейкой.

— Вы, видимо, влюблены, — сказал он ей. — Сидите такая печальная, всегда одна и о чем-то думаете.

— Каждый сам знает тайны своего сердца, — умно ответила красношейка.

— А все-таки вы влюблены.

— В одного красивого молодого человека, который не думает обо мне.

— Думает, может быть, больше, чем вы предполагаете, — возразил воробей и подсел еще ближе к трепещущей от любви красношейке.

Тогда щеглиха спорхнула со своей ветки и села прямо против них, чтоб им помешать. Она готова была оторвать красношейке голову своими маленькими лапками, сорвать у нее с шеи красные перья, чтобы они попадали в грязь, но удержалась.

Непостоянное сердце воробья почувствовало все это. Он поклонился красношейке, сказал ей «до свиданья» и улетел в лес.

Вскоре маленькая щеглиха, обиженная, готовая устроить отчаянную сцену, помчалась туда же.

Красношейка, в груди которой снова угасли занявшиеся было надежды, осталась одна и тихо запела печальную песню. Печальную песню о мимолетности счастья, о непостоянстве любви, о жестокости весны.

Было чудное ясное утро. На лугах трещали кузнечики. Бабочки, гоняясь друг за другом, перелетали с цветка на цветок. Над рекой трепетали травы. Солнце, тишина. Соловьи пели своим милым утренние песни. Дрозд и дроздиха на макушке березы прославляли солнце. Небо благословляло начинающийся день на новую любовь. Мак открыл на лугах свое алое око, и белые маргаритки беседовали о нежных руках влюбленных девушек.

Прилетел в рощу супруг щеглихи и не нашел ее в гнезде. Спросил дроздов, не видят ли они ее где-нибудь с высоты. Они ничего не ответили, так как упоминание о падшей щеглихе было бы оскорбительным для их благонравия. Тогда он взлетел на верхушку тополя и долго кричал там:

— Щеглушечка, щеголка, где ты, милая?

Ответа не было. Он слетел вниз, к гнезду. Пустота и заброшеность жилища повергли беднягу в ужас. Он сел рядом на ветку и горько-горько заплакал. Соловьи глядели на него с состраданием. Пораженные его скорбью, они перестали петь. Красношейка, знавшая все и обладавшая мягким сердцем, улетела в лес, чтобы не слышать рыданий несчастного.

— Эй, перестань! — крикнула ему сойка, прилетевшая из лесу. — Изменница не заслуживает, чтоб из-за нее так страдали. Ты здесь плачешь о ней, а она там, в лесу, с воробьем знаешь, что делает?

И сойка нахально засмеялась.

Пораженный этим известием, супруг щеглихи перестал плакать и, полный решимости, полетел в лес.

Скоро там поднялся шум, крик, писк. Птички в ужасе покинули рощу.

Посреди луга в траву с шумом упали воробей и супруг щеглихи, сцепившиеся в ожесточении. Поднялся крик, полетели перья. Два врага наносили друг другу страшные удары крепкими клювами по голове, сшибаясь в траве, как два резиновых мячика, которых дергают за резину. Щеглиха с писком носилась над ними, отчаянно крича:

— На помощь, на помощь!

Борьба становилась страшной. Кровь обагрила грудь супруга, боровшегося за свою честь. Два пера выпали из хвоста воробья.

— На помощь, на помощь! Неужели никто их не разнимет? — кричала щеглиха, с ужасом глядя на мужа, который все больше слабел под ударами крепкого воробьиного клюва.

— На помощь, на помощь!

Возмущенный этим криком и шумом, из лесу прилетел сокол, закружил над лугом, стал всматриваться. Все птички вокруг притаились, где кто смог. Только два кровных врага бились не на живот, а на смерть в траве, не видя ничего вокруг.

Сокол застыл над дерущимися, потом с быстротой молнии схватил их обоих…

После этого происшествия жизнь в роще изменилась.

Удрученная скорбью красношейка, ни с кем не делясь ею, ушла в монастырь. Кукушка и сойка по-прежнему ненавидят друг друга. Соловьи и дрозды вывели птенцов и целыми днями предаются заботам о своих малышах.

Много дней подряд плакала овдовевшая щеглиха, сама не зная, кого из двух ей больше жаль. Она подобрала на поле боя потерянные тем и другим перья и взяла их к себе в гнездо — на память.

Она плакала оттого, что осталась одна, но страшно гордилась тем, что из любви к ней погибли двое.

А голубь, все такой же одинокий, сидит на своем старом засохшем дереве, думает и, вспомнив о страшном происшествии на лугу, говорит по-французски:

— Amour! Amour!

Перевод Д. Горбова.

ЦАРЬ СОСНОВОГО БОРА

Потревожен туман в горах. Гонит его солнце с вершин, и не знает он, куда податься — то в глубокие ущелья спускается, то цепляется за вершины молчаливых сосен в бору, медленно ползает вверх-вниз. Под конец маленькими белыми облачками поднимается бесцельно в небесную синеву и носится там до тех пор пока не растает на солнце.

В горах пробуждается жизнь. Освобожденные от ледяных оков потоки поют торжественные гимны, и лес просыпается, переполняемый новыми надеждами. На заре, с первыми лучами солнца, на озаренные вершины высоких сосен садятся пташки, распевая любовные песенки.

Глухарь, в унылом одиночестве коротавший зиму в снежной пещере в гуще леса, как-то утром вдруг увидел на ближней полянке солнечное пятно, блестевшее, словно большое золотое блюдо. Впервые покинув насиженное место, он выбрался из непроходимой чащобы на открытое место, расправил темно-серые крылья, и шумно взмахнув ими, встал на это золотое блюдо. Дрожь прошла по его крепкому телу, по жилам разлился огонь. Он поднял голову, взглянул на небо, затем на прозрачный лес, и его мощный клюв невольно раскрылся, из груди вырвался крик удивления.

Стало тихо-тихо. Глухарь прислушался, будто испуганный этим страшным звуком, исподволь вырвавшимся из груди. И тут откуда-то издалека, словно с другого конца света, до его чуткого уха долетел знакомый зов любви. То подала голос самка. Лес закружился у него перед глазами. В долине вспыхнул солнечный пожар, небо раскололось надвое, упало и, рассмеявшись, снова взвилось вверх, синее и бескрайнее. И опять воцарилась лесная тишина — глубокая, величественная, спокойная. Глухарь — царь соснового бора — поднял голову, и нежный приветный звук вырвался из самой глубины его сердца. Из чащи леса ему ответил полный любви голос.

— Туда, в вышину. В лес, что растет в поднебесье, туда, где нет никого, только извечная тишина. Я буду ждать тебя.

Тревога охватила глухаря. Какая-то удивительная сила переполнила его тело. Предчувствия будоражили душу. Он, как безумный, забегал по поляне, пересек ее несколько раз, прислушиваясь и не зная, в какую сторону податься. Земля перестала быть его союзницей. Края его расправленных крыльев с торчащими перьями волочились по ней, намокая от росы. Тогда он, изо всех сил взмахнув ими, тяжело поднялся в воздух и опустился на верхушку самой высокой сосны. Впервые за столько времени он поднялся так высоко. Шум собственных крыльев опьянял сто, мужская гордость переполняла душу.

С высоты дерева он увидел все горы. Голые заснеженные вершины под самым куполом неба ослепительно блестели, на их склонах зеленели благословенные островки леса. Там, вверху, вверху буду ждать тебя, — снова услышал он крик любви.

«Там, в вышине, у самого неба», — произнес он шепотом, и этот шепот заставил вздрогнуть лесную тишину.

Глухарь повернул голову в сторону самых высоких вершин гор, которые высились перед ним — далекие, светлые, как мечты, как прекрасные сны, которым предстоит сбыться. Он долго молча смотрел на них, будто творил молитву, потом вдруг вспорхнул и полетел к ним.

Самка, долго искавшая его, плутая среди ущелий, услышала этот шум. По телу ее прошла дрожь. Она все поняла. Он улетал. Но она не умела летать, как он. Крылья ее были слабы. Она позвала его, приветствуя. И помчалась по лесу, следуя за его тенью.

— Туда, в вышину…

Там глухарь празднует пробуждение весны. Там, в поднебесье, среди великого уединения и тишины.

Перевод Н. Ерменковой.

НАЧАЛО ДНЯ

Ночь еще не покинула горных ущелий. На вершины только что упал первый взгляд солнца, и клочья белого тумана, местами лежавшие на лесах, стали расходиться. В глубоких расщелинах между скал мутная река проснулась и зашумела громче.

Вместе с первым лучом, озарившим утесы, на них появилась подвижная фигура человека. Он ползком взобрался на вершину, выпрямился и посмотрел по сторонам. В руке у него блеснуло стальное дуло ружья.

Испуганные его появлением, над утесами тучей взлетели голуби, — поднялись и скрылись в вышине.

Воздух огласился резким радостным криком. Откуда-то прилетел молодой соколок, закружил на неокрепших крыльях, затрепетал в воздухе, заклекотал. Живо и тревожно разнесся этот клекот в свежем утреннем воздухе, и маленькие птички кинулись кто куда по окрестным лесам. Один голубь метнулся, словно брошенный камень. Неожиданно разбуженный криком соколка, он спросонья полетел прямо на него. Молодой хищник взыграл в воздухе и бросился за ним.

Человек вскинул ружье. Но обе птицы были далеко, и он опустил его, не выстрелив.

Голубь в ужасе повернул и устремился к ближайшему лесу. Там он вдруг сделал резкий разворот, видимо, испуганный чем-то еще, и вернулся опять к скале.

Но на ней стоял охотник, и металлический блеск оружия показался бедному голубю зловещим. Круто изменив направление, он спустился к глубокой, мутной реке.

Молодой сокол не испугался. Он еще не знал, что такое человек. Неодолимый инстинкт хищника гнал его к сизому голубю. Тонкий свист голубиных крыл возбуждал его. Он извернулся, сделал усилие и настиг свою жертву. Голубь, с ужасом почувствовав его над собой, прижался к воде. Соколок пулей понесся к нему. Тогда голубь, который был опытней, проскользнув над самой водой, взвился ввысь. Соколок не сумел удержать своего стремительного движения и упал с раскрытыми крыльями в глубокую мутную воду.

Грохот расколол тишину этого пустынного, затерянного в горах угла, и несколько громад перекликнулись между собой внятным эхом. Сизый голубь, избегнувший опасного преследователя, перекувырнулся в воздухе и упал мертвый почти к самым ногам охотника.

Река подхватила неопытного соколка. Напрасно махал он крыльями, стараясь вновь подняться в воздух. Ногам его не было опоры, и ледяные капли воды, разбиваемой крыльями, скатывались, как дробинки, по его перу.

Усталый, он отдался легким волнам, и вода медленно, спокойно понесла его. Но он не терял надежды, вертел головой во все стороны, и круглые глаза его не пропускали ни соломинки на воде. Он рвался изо всех сил, разевая свой изогнутый клюв, к тяжко нависшим над рекой скалам, словно прося их о помощи.

Наконец течение отнесло его к подножию утеса и прибило туда. Соколок, вскрикнув, ухватился за какой-то старый корень, полегоньку вылез и забился в ямку под камнем. Перед ним стелилась речная гладь, над ним — никакого простора, крылья мокрые. Соколок съежился, дрожа от холода и пережитого ужаса.

Откуда-то из ближнего леса донесся крик — жалобный, тревожный зов. Соколиха-мать искала своего слетка. Она пролетела над головой охотника, зареяла над стремниной, закружила над утесами, над пещерами, над пропастями. То опускалась к самой земле, то подымалась над всеми вершинами.

И оттуда, с вышины, материнский глаз ее узрел дрожащее детище, и сердце ее сжалось. Несколько пронзительных воплей пронеслось над скалами. Стрелой полетела она, полагаясь на свои сильные, искусные крылья, и пронеслась над рекой так низко, что задела веду лапками. Облетела своего неопытного соколенка и не нашла места, где сесть. Тогда стала выманивать его к полету. Но соколок был мокрый, испуганный. Он хлопал крыльями и пищал, не решаясь взлететь.

Она опустилась и клюнула его в голову. Соколок подскочил от неожиданности. И, почувствовав силу в крыльях, полетел с радостным криком. Мать закружилась около него, вывела его из влажной тени утесов на свежий воздух, напоенный лучами, и радостные клики ее задрожали, как протянутые между вершинами гор золотые струны.

Еще раз страшный грохот расколол утреннюю тишину. Соколиха-мать опустила крылья и упала вниз.

Радостные клики умолкли. Окрестные вершины еще раз обменялись между собой внятным эхом.

Над ними уже стояло солнце.

Перевод Д. Горбова.

СТАРЫЙ ВОЛ

Всякий раз при воспоминании о детстве, о тепле домашнего очага, о родной деревеньке на высоком холме под самым солнцем, о речушке, на берегу которой мы играли, в памяти моей возникает и огромный костлявый вол — наш старый Белчо.

Долгие годы безропотно, в великом безмолвии своей воловьей души, тянул он соху и под конец постарел, обессилел. Отец мой, сам его вырастивший из маленького теленочка, знал всю жизнь этого существа, полную труда и покорности судьбе. Он любил старого труженика, своего товарища, которого ни в чем не мог упрекнуть, всем сердцем жалел его, и когда тот стал ненужен, не хотел ни продавать его, ни мучить работой, а оставил старика жить привольно, на покое.

Бедный Белчо! Какой у него был мученический вид и какая кроткая душа! Он был самым крупным животным на селе. Белый, будто снежный сугроб, с большими темно-жемчужными рогами, возносящимися надо лбом наподобие лиры…

Обычно Белчо лежал во дворе, под навесом, окруженный заботами ребятишек. Мы его вычесывали, гладили, носили ему еду, украшали рога букетами цветов. Он выглядел в них немного смешным, похожим на старого поезжанина из свадебной процессии, но на наши затеи не обижался. Этот старый добряк глядел на нас дружелюбно своими большими черными глазами, такими спокойными, милыми, умными и печальными, будто хотел что-то сказать. Заглядывая в них, мы дружески спрашивали:

— Что, Белчо? Тебе надо чего-нибудь, а?

Белчо качал головой и, глубоко вздохнув, начинал медленно пережевывать своим беззубым ртом жвачку.

Кормили мы его вволю. Он вечно ел, вечно жевал и все таки был страшно худ. Бока у него глубоко ввалились, ребра можно было пересчитать, кости, лопатки, позвонки на спине торчали, словно хребет Стара-Планины.

Каждое утро Белчо вставал, отряхивался от соломы, облизывал належанные места на своем теле, выходил из-под навеса и шел к реке на водопой. Ступал он медленно, спокойно, равнодушно, голову держа гордо, словно сознавая, какой огромный труд проделан им в прошлом. Поджарый, хорошо начищенный, с красивыми рогами, на которых висели наши букеты, он всем своим величественным видом внушал встречным такое уважение, что все останавливались поглядеть на него.

Белчо подходил к реке, пил, потом так же спокойно, не глядя по сторонам, возвращался на свое место под навес. К вечеру он, опять совершенно самостоятельно, без постороннего зова или понуждения, повторял свой рейс. Маленькие прогулки эти совершались всегда в определенный час дня, так безошибочно точно, что по ним можно было узнавать время, как по часам.

Летом мы иногда отправляли его с деревенским стадом на пастбище. Но коровы уходили далеко в лес, карабкались по крутым холмам и каменистым склонам, а ему это было уже не под силу. Он отставал и возвращался поздно вечером. А как-то раз чуть совсем не пропал, и мой отец всю ночь искал его в лесу.

Оказалось, что он отбился от стада и, усталый, лег на дороге.

Тогда отец решил посылать Белчо не с коровами, а с телятами. Они паслись ближе, в лес не забирались, и от них он не мог отбиться.

В первый день Белчо не пожелал ходить с такими молокососами и, обиженный, еще не выйдя из села, повернул обратно. Напрасно пастушок пытался гнать его. Белчо так сердито заревел и так угрожающе наставил рога, что тот испугался и махнул на него рукой. На другой день мы опять выгнали Белчо с телятами. Он пошел. Но в обед вернулся недовольный, мрачный, глубоко уязвленный в своем самолюбии. Телята, эти озорные мальчишки, скачущие, как полоумные, задравши хвост, возмутили его своими проказами.

Однако через несколько дней его упорство было сломлено. Он покорился судьбе со смирением мудреца. Люди нарочно выходили из домов — посмотреть как важно он шествует. Когда телята, подгоняемые пастухом, трогались в путь, подняв тучу пыли, Белчо присоединялся к ним и шел сбоку, как учитель, сопровождающий школьников. Время от времени он издавал рев по адресу какого-нибудь шаловливого теленка и наставлял на него свои острые рога.

Рано утром, заслышав зов пастуха, Белчо выходил из ворот. Дойдя до площади, он останавливался, устремив взгляд на зеленое поле, озаренное первыми лучами солнца, уже осушающими капельки росы, и глядел на ниву, которую когда-то пахал, на луга, где, молодой и сильный, работал и пасся. Глядел долго своими влажными печальными глазами, словно не мол наглядеться, и глубоко вздыхал, как человек.

Что делалось в этой безропотной душе?

На вот Белчо заболел. Не пошел на площадь любоваться полем, а остался лежать под навесом. Тело его раздулось, шерсть взъерошилась; он дрожал как в лихорадке, взгляд его выражал муку. Мы накрыли беднягу попоной, принесли ему корму, но он к нему не притронулся. Дали воды — он окунул в нее морду и сейчас же с отвращением отвернулся, тяжело застонав. Мы побежали за кузнецом, умевшим лечить. Тот внимательно осмотрел больного, подергал его за хвост, потянул за уши, вывернул ему веки, наконец вдунул ему в нос через трубку какого-то едкого черного порошка и ушел.

Несколько дней Белчо лежал страдающий, измученный, не обращая внимания ни на корм, ни на воду. Он страшно похудел, стал плоский, как доска. Потом понемногу начал есть и наконец поднялся, еле держась на ногах.

Как-то в праздник, погожим весенним днем, народ, веселый, нарядный, возвращался из церкви. Старые сливы нашего сада стояли в полном цвету, с улыбкой склоняюсь друг к другу, словно старушки, разодевшиеся на свадебный пир. Ночью прошел дождик. Воздух был свежий, небо чистое, ясное. Солнце взошло над холмами, сияющее, светлое, праздничное, будто вышло из церкви вместе с народом.

Белчо выглядел бодрей. Обрадованные его выздоровлением, мы украсили его рога большими пучками молодой крапивы, примулы и ветками цветущей сливы, вычистили его, расчесали. Он глядел на нас ласково, жмурясь от удовольствия.

Вдруг он встал и медленно отошел от нас. Потом, с трудом переступая дрожащими ногами, вышел за ворота, такой же величественный и красивый, как прежде, хотя и исхудавший. Мы думали было удержать его, но мать не велела. И мы пошли за ним.

Белчо отправился на реку. Люди, давно его не видевшие, останавливались, говоря: «Бедный Белчо!»

Он подошел к мостику, напился воды, постоял, но потом, против обыкновения, не повернул к дому, а перешел через речку и направился к нашей ниве, лежавшей неподалеку, где колыхалась только что вышедшая в трубку рожь. Из волн ее доносился голос перепела, над нею порхали мотыльки. Белчо остановился на краю нивы, поглядел на нее, как на что-то знакомое, близкое, и отщипнул несколько травинок на меже. Потом переступил с ноги на ногу и вдруг, зашатавшись, с глубоким болезненным вздохом рухнул на землю. Мы в испуге кинулись домой — сообщить о несчастье.

Когда мы вернулись с отцом, Белчо лежал мертвый, вытянув морду к цветущей меже, с широко раскрытыми, устремленными в синее небо глазами, печальными, безмолвными, прекрасными, но уже не видящими.

Так умер этот старый труженик, этот наш молчаливый друг.

Возле нивы, которую он когда-то пахал и к которой пришел сложить свою усталую голову, мы и похоронили старого вола, вырыв ему глубокую могилу, как человеку. Окруженная изгородью из белых камней, она по весне зарастает густой травой.

Местность, где находится эта одинокая гробница, люди назвали «Белчовой могилой».

И до сих пор, приехав в родное село, я обязательно иду поклониться двум дорогим мне могилам — моей матери и Белчо.

Перевод Д. Горбова.

НИКИФОР ПОПФИЛИППОВ

МАТЬ

После утренника, устроенного школьниками одного села для своих матерей, на котором присутствовали и мы с доктором Мишо, последний поведал мне любопытную историю. Передаю ее дословно.

Следует оговориться, что разрешения на это доктор мне не давал. Вот уже несколько лет, как я потерял его след, и потому прошу его, если он случайно узнает об этом, простить меня за то, что я взял на себя такую смелость, и не судить строго, если я что-нибудь пропустил.

— Это было не так давно, — начал он. — Прошлой весной. За несколько дней до благовещения судьба занесла меня в С. Я исходил вдоль и поперек это село с бросающейся в глаза бедностью улочек и дворов и переполненными корчмами. Покончив с делами, под вечер я вышел из села и зашагал на станцию, чтоб попасть на пловдивский поезд.

До станции, как тебе известно, не больше восьми километров — для меня с моими саженными шагами это сущий пустяк. После войн с их бесконечными переходами и еще более долгими привалами пространство и время для меня как бы потеряли значение.

Хотя времени у меня было немного — я его точно рассчитал, — и приходилось спешить, чтобы не опоздать на поезд, я как всегда не мог устоять перед искушением остановиться, чтобы полюбоваться дивными просторами, открывающимися моим глазам. Я наслаждался прекрасным видом высокого волнистого плато, сбегающего к востоку и живописно прикорнувшего у самого подножия восточных отрогов Рилы.

Я был поражен, что по соседству с узким, как труба, скалистым и вечно пыльным ущельем существует такой безбрежный простор со свежим, прозрачным, как хрусталь, воздухом, чистыми водами и лазурным небом — а я этого и не подозревал! Солнце светило над по-весеннему зазеленевшим широким плоскогорьем. Ветерок доносил из ущелья над селом терпкий аромат ели и дикой герани, а от ближних вершин до самого села простирались вечерние тени.

Кое-где на лугах и незасеянных пашнях виднелись отары овец и небольшие стада крупного скота. Одна отара выбралась из ивняка, медленно, пощипывая траву, миновала полосу залежи, перевалила через невысокий гребень и скрылась из виду.

Шоссе пересекало этот ивняк.

Дойдя до него, я вдруг увидел, что одна белая овца, продравшись сквозь кустарник справа, подошла к канавке у обочины, остановилась напротив и, повернув голову ко мне, заблеяла.

Я подумал, что овца замешкалась в ивняке, отбилась от стада и теперь ищет его.

Но она блеяла как-то по-особому. Совсем не так подает голос потерявшаяся или запертая овца. Она издавала известный тем, кто имел дело со скотиной, утробный звук — низкий, ласковый, тягучий — так овцы подзывают ягнят пососать молока.

Не обращая на это внимания, я безучастно продолжал идти своей дорогой, но овца не отставала.

Она двигалась параллельно со мной вдоль канавки, держась вблизи ивняка, а сама все смотрела на меня и блеяла все так же нежно и вроде умоляюще.

Что все это значит? Что нужно этой овце?

Я остановился.

Овца тоже остановилась; и так мы стояли друг против друга, как говорится, глаза в глаза. Овца утробно блеяла.

Уже не оставалось никакого сомнения, что ей что-то от меня нужно. Овца, видно, хотела сообщить мне нечто очень важное, чего я не мог понять. Это было крупное и сильное животное, которое вряд ли отбилось бы от стада. А если такое и случилось бы, то овца бегала бы по полю, громко блея — ей было бы не до меня.

Эти призывные звуки и умоляющий взгляд, видно, выражали просьбу в чем-то помочь.

Что-то случилось.

Я перескочил через канавку и, протянув руку, погладил овцу. Она не бросилась наутек, а повернулась и медленно пошла к ивняку, то и дело оборачиваясь, словно хотела убедиться, что я иду следом.

И тут я понял, в чем дело.

Ее задние ноги были в крови, это говорило о том, что овца только что разрешилась и стала матерью.

Я ускорил шаги. Пройдя за овцой шагов десять-пятнадцать, я увидел под кустом на траве крохотное создание с белым лобиком, длинными черными ушками и большими коричневыми пятнами на лопатках и задке. Ягненок чем-то напоминал ласточку. Он пытался подняться на передние ножки и подавал голосок — еще очень слабенький.

Овца заспешила к нему, нежно блея. «Я здесь, мой маленький! Не бойся, я здесь! Я ходила за этим человеком», — казалось, говорила она своему детенышу и, склонившись над ним, стала лизать ему шейку и хвостик, а сама все время ласково с ним разговаривала.

Торжественный миг!

Я снял шляпу и, скрестив руки на груди, стоял, как вкопанный, любуясь великой картиной начала новой жизни. Удивление, восторг, благоговение переполняли мою душу. Глядя на эту картину, которая говорила сама за себя, а понял очень многое.

«Вот в чем дело, сударь, — говорила овца без слов. — Час назад появилось на свет это создание. Посмотрите, оно еще совсем слабенькое, не может стоять на ножках. Я так счастлива, так счастлива! Увидев его, я на радостях забыла обо всем, забыла, что я здесь одна-одинешенька и боюсь за него и за себя. Вот почему я и позвала вас. Сделайте для нас все, что можете. Боюсь и подумать, что мы можем остаться здесь на ночь вдвоем. Мне страшно даже сейчас, среди бела дня… Орел начнет парить над головой и унесет мою радость…»

Я подошел, нагнулся и, взяв ягненка на руки, приголубил. Его головка в темных пятнах с красивыми кроткими глазками была невыразимо хороша. Сердечко быстро и мерно билось в груди. Уже через час после явления на белый свет его крохотное сердчишко пело свою песенку под солнцем: «Жи-ву! Жи-ву! Жи-ву!» А мать смотрела, как я глажу ее дитя, и выражала удовольствие нежным блеянием: «Не правда ли, какой он хорошенький, сударь? И такой смирный… Что вы на это скажете? Ведь вы не убьете его, правда?»

И впрямь, я держал на руках милейшее создание.

Любуясь им, я помнил о том, что мне надо делать. Мать, тревожась за своего детеныша, стояла передо мной и ждала от меня помощи. Это был важный, ответственный момент. Ее желание — желание матери — было священно, я знал, что обязан исполнить его во что бы то ни стало. Нужно было с этим слабеньким существом на руках отправляться на поиски стада. То, что я спешил на станцию, что там, в зале ожидания, висит расписание поездов, которое выполняется неукоснительно, для матери не имело никакого значения. Для нее превыше всего была жизнь ее крошки.

— Видно, сам бог послал мне испытание, — подумал я.

Зная направление, в котором ушло стадо, я понес ягненка, а за мной по пятам шла овца. И пока мы миновали короткое расстояние до пашни, она часто догоняла меня, смотрела на ягненка и подавала голос: пусть знает, что она здесь, пусть не боится — человек, который несет его на руках, ничего худого ему не сделает; а может, она просто хотела, чтобы ягненок был все время у нее на глазах, чтобы он вдруг не исчез из моих рук. Возможно, с ней когда-нибудь случалось такое.

Вскоре на высотке показался пастух. Я крикнул, чтобы он забрал овцу, и, высоко подняв ягненка, показал ему. Когда пастух подал знак, что понял меня, я поставил крошку под вымя матери. Нетвердо встав на ножки, ягненок приготовился сосать.

Всю дорогу до станции у меня не выходил из головы этот случай. Больше того: я пребывал в идиллически-приподнятом настроении. Недалеко от реки Марицы, там, где дорога выходит на Самоковский тракт, мне повстречались две женщины с мальчиком. «Матери», — подумал я, снял шляпу и поздоровался. Шляпу я снял перед великим, светлым чувством — материнской любовью, без которой земля остыла бы и покрылась погребальным саваном. «Любовь эта вездесуща — она живет в аромате цветов и в ласках голубков, и в чистых поцелуях юных пар…

Поезд опоздал на двадцать минут. Ровно на столько, сколько я потратил, помогая животине.

Перевод М. Георгиевой.

ЙОРДАН ЙОВКОВ

НЕ НА ЖИЗНЬ, А НА СМЕРТЬ

В конце января ударили морозы. Ночью при бледном свете месяца снег блестел как стеклянный. Временами небо сплошь заволакивало тучами и начинал сыпать сухой, мелкий снег, который, казалось, не падал на землю, а все кружился в воздухе. Белая, похожая на пустыню равнина лежала мертвая, глухая. Порой сквозь свист ветра и вьюги доносился протяжный волчий вой, — одинокий, жуткий, похожий на плач. Он то усиливался, грозный и зловещий, то вдруг обрывался. И тогда после короткого безмолвия, заливались лаем собаки, — впрочем их лай, когда они чуют хищника, тоже больше похож на вой.

Следы лап на снегу, сам вой и поведение собак, на которых напал панический страх, говорили о том, что волк этот был не простой, а матерый.

— Знаете, сам волчий царь к нам пожаловал, — твердил чабан Петр. — Своими глазами видел след — с мою ладонь будет. Бирюк это, помяните мое слово.

— Что еще за бирюк? — спросил Васил, который ничего не смыслил в волках и их повадках и потому не больно тревожился.

— Бирюк? Бирюк, гм… Как бы тебе объяснить? Скажем, принесет волчица трех или четырех волчат, а из них выживает только один. Сосет материнское молоко за троих, силушки набирается. А вырастет, в одиночку промышлять начинает. Не волк — страшилище! — Петр стиснул зубы и окинул взглядом заснеженное поле. — Только я не боюсь. Мой Анадолец покажет этому вражине, где раки зимуют.

Довольный угрозой, он хохотнул.

Анадолец или Паша́ была кличка лучшей собаки Петра — черного, ростом с телка пса с длинным лохматым хвостом и вислыми ушами, какие бывают у собак каракачанской породы. Анадолец выделялся среди других собак, даже двигался он по-особому. В добром расположении духа собаки обычно бегают мелкой трусцой с закрученным баранкой хвостом. Анадолец же ходил степенно, по-медвежьи переваливаясь, глядел под ноги и медленно, в такт, покачивал головой вправо и влево. На окружающих смотрел свысока. Другие собаки часто увивались около Петра либо затевали возню, при этом их глаза радостно блестели, а над оскаленной пастью обозначались морщинки, казалось, будто они смеются. Анадолец держался особняком, не терпел нежностей, вид у него был холодный и неприступный.

Даже днем, когда ветер доносил из леса запах волка, собаки, не находя себе места, надрывно лаяли. Анадолец же лежал как ни в чем не бывало, и только изредка, потянув носом воздух, глухо рычал — словно откуда-то издалека доносились раскаты грома. Потом снова клал голову на передние лапы, но его горящие огнем глаза настороженно вглядывались вдаль.

Волк выл несколько ночей кряду, бродя, как можно было судить по следам, вокруг усадьбы, но забраться в овчарню до поры до времени не решался. Петр между тем готовился к встрече. Краснолицый, загорелый, одетый с головы до ног в овечьи и козьи шкуры, волосатый, он был похож на эскимоса. Петр почистил свой большой черногорский револьвер, починил обвалившийся плетень. Выгоняя на ночь овец, ложился спать у порога, боясь осрамиться на старости лет. Анадолец и остальные собаки сторожили за воротами.

Мелкий снежок все сыпал и сыпал. Волк не давал о себе знать, и Петр малость успокоился. Как-то вечером, обходя хозяйский двор, он увидел, что кобылы из табуна, сбившись в кучу, испуганно храпят, а перед ними, умильно повизгивая, валяется на снегу собака. Не придав этому значения, Петр вернулся в овчарню и лег. Некоторые овцы улеглись на снегу под плетнем, но он не стал их загонять, волка вроде бы не было и близко.

Не успел он забыться крепким сном, как его разбудил топот овец. Петр открыл глаза и оцепенел: огромный волчище (он ему показался ростом с осла), ощерив пасть, гонялся за овцами и, настигая, валил их замертво. Вдруг затрещал плетень и что-то клубком метнулось в загон, волк в мгновение ока встал на задние лапы, готовый сразиться с разъяренной собакой, — то подоспел Анадолец. До ушей Петра доносилось рычание, напоминающее лязг цепей. Волк и собака сошлись грудь в грудь.

Страшно щелкнули челюсти и сомкнулись, как клещи, но волк, преследуемый собаками, успел перемахнуть через плетень. Тут только Петр, придя в себя, начал кричать и стрелять. Серый зарезал семерых овец, а нескольких искусал. Мало того. Когда утром пошли в табун, то увидели, что у одной молодой кобылки разодраны ноздри и на боку кровоточит глубокая рана. Тут только все догадались, что за собаку видел Петр накануне — это была не собака, а волк. Волки нередко шли на такую хитрость: начнет валяться на снегу, а какая-нибудь любопытная кобылка и подойдет поближе, принюхиваясь. А серому только того и надо, он как вскочит да как вцепится ей в храп… Так случилось и на этот раз, видать, волк был не только большой, сильный, но еще и хитрющий.

Вся надежда у Петра была на Анадольца. Он кормил собаку вволю пшенной кашей, бросал ей куски хлеба, которые Анадолец хватал на лету, как дети ловят мяч. Петр смотрел на пса с любовью: мохнатая, припорошенная снегом шерсть в любую минуту вставала дыбом, глаза горели, как угли. Ходит с гордым, независимым видом, что твой лев. «Держись, Паша́, — подбодрял его Петр. — Покажи свою силу!»

В ярости Анадолец не знал удержу. Однажды ночью, заслышав собачий лай, Петр вышел во двор. Не было сомнения — поблизости рыскает волк. Вдруг рыжая собака ринулась к лесу, за ней побежали остальные. Анадолец, не издав ни звука, стрелой полетел туда же. Лай собак все удалялся. А потом вдруг издалека донеслось рычание, визгливый лай, и все стихло. Спустя некоторое время Анадолец воротился, и, сев на задние лапы, принялся зализывать раны. Прибежали и остальные собаки, одна только рыжая не вернулась, ее загрызли волки.

По следам, оставленным волками, Петр понял, что их была целая стая. Один из них, прикинувшись, что убегает, заманил в лес собак. Тут подоспели другие волки и задрали рыжую собаку. Среди множества волчьих следов Петр различил огромные. «Выходит, без бирюка не обошлось, — подумал он. — Не иначе как он стал вожаком стаи».

Анадолец, постоял за себя и других собак спас. Он с каждым днем становился все злее и бесстрашнее. Однажды в лунную ночь Петр видел своими глазами, как он один на один напал на волка и одолел его.

А зима не кончалась. Старый снег то и дело присыпало свежим. Голодные звери и птицы потянулись из леса к деревням. По утрам на выпавшем ночью снегу отчетливо виднелись следы куропаток, зайцев, лис. А чуть поодаль, в конце поля, виднелись отпечатки огромных волчьих лап. Ночи стали темными, на землю ложился туман. Петр запирал овец в овчарню, а сам по-прежнему примащивался у порога. Волка он с того разу не видал, хотя не сомневался, что тот наведывается: иную ночь он слыхал громкое рычанье, щелканье клыков, собаки лаяли до хрипоты. Наутро, оглядывая следы, Петр довольно потирал руки — они все больше отдалялись от усадьбы. Анадолец нагонял на хищника страх, заставлял держаться на расстоянии.

— Васил, а ведь этой ночью волк опять прохаживался под окнами, — шутил Петр.

— Неужто? Я и не слыхал.

— Прохаживался, а к овчарне сунуться не посмел. Анадольца побоялся.

Угощая Анадольца хлебом, Петр ласково приговаривал: «Молодец, Паша! Так его!» Вид у Анадольца — большого, с широкой крепкой грудью и горящими злобой глазами — был устрашающий. Пес в ответ на его слова и глазом не повел. «Сущий зверь, под стать волку!» — думал Петр.

Поняв, что Анадолец может одолеть волка, Петр надумал покончить с тем одним махом. Он стал ночами караулить овчарню с ружьем, но волк не появлялся. А стоило Петру расслабиться, дать себе передышку — волк был тут как тут. Петр раздобыл волчий капкан и поставил его на волчьей тропе. Волк, опасаясь Анадольца, стал ходить к овчарне кружным путем, перебираясь через глубокий овраг. Там с одного склона на другой была перекинута доска, служившая мостиком, но волк ее обходил и перемахивал овраг одним прыжком. Там, где он зарывался передними ногами в снег, Петр и приладил капкан, привязал его цепью к железному колышку и старательно прикрыл снегом.

В ту ночь Петра, как на грех, сморил крепкий сон. Пару раз он услышал было рычание, подумал даже: «Что-то долго возятся!», но встать не встал. А чуть свет вышел к оврагу. Подойдя поближе, остановился, как громом пораженный; в капкан вместо волка попался Анадолец. Пес лежал уже окоченевший. Горло распорото, снег вокруг обагрен кровью…

Петр понял, что произошло. Борьба собаки с волком длилась, видимо, всю ночь. Кровавые следы вели от оврага в поле. Петр пошел в том направлении и вскоре в предутренних сумерках неподалеку увидел матерого волка. Он еле плелся. Сделает шаг, два — и припадает к земле, пробует подняться и снова валится. Зверь, видно терял последние силы, истекая кровью…

Пораженный увиденным, Петр побежал в усадьбу позвать Васила. Мелкий колючий снег сек в лицо, резал глаза.

Перевод Р. Бранц.

В СТАРИНУ

Димитр Медара из Сарнено, в прошлом служивший табунщиком у хаджи Петра, зашел, как он это делал время от времени, проведать дядю Митуша. Они посидели, потолковали (а с Медарой ни о чем другом как о лошадях да табунах не потолкуешь), потом дядя Митуш пошел зачем-то в хлев, а Медара остался дожидаться его на завалинке.

Медара был помоложе дяди Митуша, крепкий, хорошо сохранившийся для своих без малого восьмидесяти лет. Белые, как снег, густые усы и брови выглядели на его краснощеком лице будто приклеенные. Лоб пересекала глубокая гневная складка, а на губах играла лукавая усмешка, отчего лицо Медары казалось хмурым и в то же время веселым.

Одевался Медара по-особому. Бросалась в глаза короткая, подбитая мехом безрукавка, разукрашенная аппликациями — искусно вырезанными из зеленого и красного сафьяна листьями, цветами, птичками. Безрукавка эта, видно, была чем-то дорога Медаре. Широкие рукава белой рубахи прикрывали ниже локтя его жилистые руки, покоившиеся на набалдашнике кизилового посоха. Рыжеватые штаны из грубого домотканого сукна плотно облегали колени и икры ног. На голове красовалась черная баранья шапка, под черным кушаком Медара носил черный тонкий ремень, за который засовывалось, оружие. Но самым странным было то, что на боку у него болталась длинная плеть, вызывавшая недоуменную улыбку у каждого встречного. Плеть эта была Медаре давным-давно не нужна, гурты уже перевелись, но он никак не мог с ней расстаться — так старый вояка, ходит, бренча саблей, которая напоминает ему о славных ратных подвигах дней молодости. Шея обернута шарфом — не от холода, а чтобы прикрыть широкий рубец. По той же причине Медара имел обычай, разговаривая, опускать голову на грудь.

Оставшись один, Медара принялся водить посохом по земле, губы его были растянуты в задумчивой улыбке.

«Так кто из табунщиков поисправнее будет — мокане или цыгане? — мысленно продолжал он разговор с дядей Митушем. — Спору нет, и те и другие знают свое дело. Мокане, правда, меньше, боятся холода. Накинет поверх нагольный тулуп — и пошел. Что же касается татар, так те, нанимаясь, выговаривали себе еще и пару сапог. Добрые были наездники».

Медара покачал головой, широко улыбнулся: уж коли зашла речь о лихих наездниках, то он сам не хуже других. Мог на всем скаку, перегнувшись с седла, поднять с земли кистень. А побившись об заклад мог подхватить и серебряную монету…

Перед глазами Медары возник горячий вороной конь. Тот самый ретивый жеребец хаджи Петра, от которого у Медары остался шрам на шее. Сорок с лишним лет минуло с той поры, а он все помнит, ничего не забыл. Вот они, знакомые места. То же самое чистое поле кругом. И кажется, что все это было вчера…

Тот вороной жеребец был без единого светлого волоска, с буйной, откинутой на одну сторону гривой, доходившей до колен коня. Шелковистая челка спадала на лоб и глаза, придавая им диковатое выражение. Жеребец не давал себя гладить, и, казалось, не замечал находившихся рядом людей.

А люди около него бывали только в зимнюю пору, тогда его пригоняли из табуна и держали в стойле. Среди множества лошадей хаджи Петра выделялся еще один жеребец — каурый, с беловатой гривой. Этот резвый, ухоженный красавец быстро грузнел, когда его водили на водопой, он неистово ржал, рвался из рук, плясал.

Вороной ступал легко и быстро, вытянув вперед голову, изредка прядая ушами, — в эти минуты он казался особенно красивым. Он не поднимался на дыбы, не ржал и не рвался из рук, только время от времени принимался нервно грызть удила. Стоило вороному увидеть каурого, как глаза его, наливаясь кровью, начинали метать молнии.

Однажды работники вроде бы невзначай выпустили поводья из рук и жеребцы сцепились. Схватка была короткой: стоявший на террасе хаджи Петр прикрикнул на работников, и жеребцов живо разняли. Вороной змеей вился около каурого и прежде чем его успели отогнать изловчился пару раз лягнуть противника копытами. Удар оказался настолько сильным, что окажись вороной чуть подальше и имей возможность развернуться, он мог бы изувечить, а чего доброго и убить сильного соперника. Каурый после этого долго не подавал голоса.

С того дня работники, как это всегда бывает в таких случаях, разделились на два лагеря: одни делали ставку на вороного, другие — на каурого. И чтобы подготовить жеребцов к решающей схватке, которая рано или поздно должна была произойти, кормили своих любимцев ячменем, пшеницей и овсом. Заплетали их гривы и хвосты в косицы, отчего они делались волнистыми, а расчесав, смазывали деревянным маслом, чтобы блестели, будто атласные. Время от времени по утрам и вечерам подмешивали в фураж заготовленного с лета крапивного семени. Держали жеребцов в самых темных углах конюшни, зная, что что чем дольше они стоят в темноте, тем норовистее будут на воле.

Как-то хаджи Петр — он был еще совсем молодой — решил съездить с молодой женой в церковь. Чтоб не ударить лицом в грязь перед людьми, он, стараясь не отстать от богатых хозяев хуторов, приказал запрячь в расписную бричку с сиденьем на рессорах пару жеребцов — каурого и вороного. Надели на них новые хомуты, украшенные кистями и поблескивающими металлическими бляхами, и ожерельники из бирюзовых пронизей, красные шнуры свисали со сбруи по бокам и около хвостов. Одному жеребцу расчесали гриву на правую сторону, а другому — на левую. А когда в упряжке бегут два резвых жеребца, то при въезде в село эти красавцы с выгнутыми дутой шеями и распущенными гривами начинают резвиться и заливисто ржать, теша самолюбие ездоков.

Обставленная с таким шиком поездка удалась на славу. Но когда по приезде стали распрягать жеребцов, те, разъяренные, встали на дыбы и со звериным ревом набросились друг на друга.

Потом конюхи еще раз-другой, якобы по недосмотру, допускали такие поединки, что еще больше распаляло взаимную ненависть животных. Каурый жеребец тем временем еще больше раздобрел, его круп сзади округлился, как бочка. Конюхи ласково называли его львом, царственным конем, горячим, как змий. Вороного же за неуживчивый, строптивый нрав (он никого к себе не подпускал, норовя укусить или лягнуть) не жаловали, обзывали холерой, цыганом, черным дьяволом…

Вороной жеребец сторонился людей, но сердца на них долго не держал. У него была какая-то своя жизнь, а когда люди пытались вывести его из равновесия, он злился. Нередко, стоя перед яслями, вороной вдруг переставал жевать и в оцепенении застывал с клоком сена в зубах, настороженно прислушиваясь к чему-то. Его агатовые глаза сумрачно поблескивали в темноте, исполненные неведомой печали. Но сколько ни прислушивался вороной, вокруг царила тишина, и он с тем же выражением обреченности принимался хрупать сено.

Иногда ночами сквозь завыванье ветра и вьюги вороному мерещились другие неясные звуки. Он поднимал голову, настораживался. И вот уже был слышен звон колокольцев, лошадиное ржание. Это возвращался с поля табун. Глаза жеребца метали искры, он начинал топтаться в стойле, пронзительно ржать. И после этого дня два был неспокоен. А старые смирные клячи, Алчо и Божко, кротко дремавшие в соседних стойлах, не могли взять в толк, чем вызвано его беспокойство, которое не проходит так долго.

С наступлением весны вороного жеребца вместе с табуном выпускали на пастбище. Обработанные поля в те годы попадались редко, вокруг расстилалась целина, поросшая травой и высоким бурьяном, из которого доносился звон колокольцев, а самой скотины было не видать. В табуне у хаджи Петра было больше ста кобыл. Порой их темные косяки вынырнут из зарослей бурьяна, словно из леса, на открытое место: лошади двигаются плотной темной стеной, отмахиваясь от мух, фыркая, железные колокольцы бренчат глухо, уныло, а медные бубенцы откликаются тонким мелодичным звоном. Но не у каждой кобылы висел на шее бубенец, их навешивали только самым рослым и старым кобылам — тучным, с отвислым брюхом, но все еще резвым и пугливым, с лохматыми гривами и светлыми глазами. Среди молодых, стройных кобылок встречаются рыжие, вороные, каурые. Между лошадей темной масти изредка, мелькнет белая или серая в яблоках, какие выступают в цирке. Тучные кобылы с гладкими блестящими боками и длинными, хвостами не задерживаются на одном месте, щиплют на, ходу траву, бренча бубенчиками. Порой какой-нибудь жеребенок, мелко перебирая тоненькими, ножками, пронзительно заржет — тотчас в ответ по-матерински тепло и нежно откликнется одна из кобыл. А то вдруг вдалеке покажется вороной жеребец, пустится мелкой быстрой рысью по зеленому полю с высоко задранной головой и распущенной гривой, похлестывая себя хвостом по бокам. Пробежавшись, он примется щипать траву, но в поведении его сквозит беспокойство: он то и дело прядет ушами и посматривает вдаль горящими глазами.

Травы в поле хоть отбавляй, и у жеребца, как и у кобыл, шерсть лоснится, отливая синевой, как вороново крыло. Он все глядит куда-то вдаль, зажав губами пучок травы. Ноздри его подрагивают, под кожей вздуваются набрякшие, словно пиявки, жилы; стройное туловище напряжено, бьющая через край сила вот-вот сорвет его с места. Рядом покачиваются высокие стебли коровяка, усеянные крупными желтыми цветами, чуть поодаль стоят стеной кусты репейника, а за ним раскинулся широкий простор…

Вороной жеребец страшно ревнив и лют, стоит показаться на дороге повозке, как он мелкой рысцой пускается вдогонку, точно злая собака, готовый напасть на чужих людей. Проезжим приходится слезать с повозки и, ругаясь, взмахивая плетью, отгонять его.

Когда табун спускается в долину на водопой, вороной идет впереди. Он постоянно начеку и стережет табун не хуже, чем чабан свою отару. Однажды ночью на лошадей напали волки. Медара где-то замешкался. Заслышав топот кобыл, испуганное ржанье жеребят и тревожное всхрапыванье маток, он поскакал вперед. При слабом мерцающем свете звезд он увидел, как кобылы, окружив сбившихся в кучу жеребят, приготовились оборонять их копытами. А вокруг них, громко фыркая и храпя, носился вороной. Волков же и след простыл…

Тогда же, по весне — трава еще стояла свежая, зеленая — вороной опять встретился с соперником. Как-то вечером каурый, оборвав повод, выскочил из конюшни. Конюхи, спрятавшись за дом, чтоб не увидел хаджи Петр, издали следили за жеребцом, вместо того чтобы его поймать и отвести в конюшню. Вскинув голову, распусти в по ветру пышный хвост, каурый красивым галопом понесся в поле, туда, где пасся табун.

Когда до табуна оставалось не более трехсот шагов, навстречу показался вороной. Он скакал во весь опор, грива и хвост развевались на ветру. Противники не стали терять времени — принюхиваться, рыть копытом землю, гневно ржать. Подхлестываемые лютой ненавистью, они ринулись в бей. С плотно прижатыми к голове ушами, с оскаленными острыми зубами, они то взвивались на дыбы, точно боксеры на ринге, то падали на колени, норовя побольнее укусить друг друга. Поединок длился долго — безмолвный, ожесточенный. Шерсть жеребцов поумнела от пота и крови.

Между тем кобылы продолжали пастись как ни в чем не бывало, изредка какая-нибудь из них равнодушно глянет на дерущихся жеребцов и безучастно отвернется. Некоторые кобылы, из тех что постарше, подстрекаемые любопытством, сделали было несколько шагов в ту сторону, но тут же повернули обратно. Но вот каурый жеребец, более тучный и тяжелый, начал сдавать — казалось, он вот-вот свалится без сил. Он первым покинул поле боя и обратился в бегство. Вороной было настиг его и впился зубами в бок, потом вдруг остановился и долго смотрел вслед убегающему противнику, словно хотел удостовериться в его бегстве, а затем спокойной рысью вернулся к табуну. Его сухощавая голова с плотно прижатыми ушами, напоминающая голову змеи, почти касается земли. Так он пугает кобыл, гонит их перед собой, как завзятый табунщик. А в это время конюхи ведут пойманного каурого в усадьбу, искусанного и окровавленного, словно его рвал волк. Хаджи Петр с галереи делает им знак рукой, мол, отведите в стойло, глядеть невмоготу. Хозяин не простил каурому этот позор, как только раны немного затянулись, жеребца отвели на ярмарку и сбыли с рук.

А вороной, как и прежде, бродил с табуном, день ото дня становясь все строптивее. Настали жаркие дни. Его шерсть, такая гладкая и чистая прежде, потускнела, свалялась от засохшего пота, в гриву набились репьи. Он заметно исхудал, в слегка запавших глазах, однако, не угасал дикий пламень.

— Не конь, а зверь! — говорил Медара.

В табуне был десяток стригунков, пришлось их продать — вороной не давал им проходу. Дошло до того, что он начал преследовать кобылок, с которыми его связывало кровное родство — лошади, как известно, хорошо знают свою родню по крови. Мало того, он стал прогонять из табуна мерина Медары — смирную, безобидную скотину. И тут, что называется, нашла коса на камень. Вороной жеребец бросил вызов Медаре, и конюх стал смотреть на него косо, без снисходительной улыбки.

Медару часто спрашивали: спят ли кони, когда и как они спят. Ясное дело, кони, как и люди, нуждаются во сне. Но чаще всего они засыпают на рассвете и спят стоя, согретые лучами утреннего солнца. Медаре вспомнились все эти подробности, потому что с этого и началась между ним и жеребцом непримиримая вражда, чуть не стоившая ему жизни.

Целую ночь кобылы паслись, изредка пофыркивая, топтали копытами траву. На рассвете, когда небо на востоке заалело, над полем поплыла легкая, сизая дымка, на траву пала роса. Сытые лошади потоптались на одном месте, пока встало солнце и немного потеплело, а потом начали дремать. Некоторые кобылы улеглись. Жеребята-сосуны сосали своих маток. Смолкли колокольцы. Медара спешился и, не расседлав мерина, пустил его пастись, а сам прилег вздремнуть.

Но спал он недолго — часа полтора. Его разбудила тишина. Вскочив на ноги, он увидел, что кобылы забрели в бурьян. Там, где недавно располагался табун, недвижно, как вкопанный, стоял его мерин. Медара подошел к нему поближе, конь смотрел на него, не сходя с места, держа правую переднюю ногу на весу, кожа на колене была содрана. Медара сразу смекнул: вороной лягнул мерина и повредил ему ногу.

— Раз так, — сказал Медара, — походишь у меня под седлом.

Он расседлал своего коня, пустил его пастись на воле, пока раны заживут, а затем поймал вороного (он был большим мастаком по этой части) и тут же оседлал. В здешних краях добрым табунщиком считается тот, кто на полном скаку, свесившись с коня, может поднять с земли кистень. Без кистеня ему не обойтись. Плеть плетью, но бывает, что и плеть не помогает. Тогда табунщик берется за кистень — подвешенную к седлу на ремешке короткую толстую палку с металлическим шаром на конце, которой лошади боятся как огня. Взмахнув кистенем над головой, табунщик изо всех сил бросает его — и беда той лошади, на чью спину упадет шар. А наездник во весь опор скачет к месту, где упал кистень и, ухватив его на скаку, выпрямляется в седле и снова мчится вперед.

Медара проделывал все это с большой ловкостью и проворством, на своем коньке. Попробовал приноровить к этому вороного, но ничего не выходило: никакая сила не могла выманить жеребца из табуна. Медара горячился, нещадно хлестал жеребца плетью, тот вскидывался на дыбы, весь покрывался мылом, но не двигался с места.

Это повторялось каждый день. Медара не уступал, но жеребец тоже не сдавался. Медара чувствовал, что конь побаивается его и ненавидит лютой ненавистью. Из-под шелковистой челки на него смотрели темные, горящие бешенством глаза. Когда Медара садился на него верхом, конь вздрагивал, вскидывая голову.

— Ну погоди, — бормотал Медара сквозь зубы. — Попробуешь меня сбросить — все зубы тебе повыбиваю. Что тогда, а?

Хорошо знавший повадки лошадей, Медара понимал, что жеребец боится, как бы его не угнали из табуна. Вороной, казалось, начисто забыл о том, как стоял в конюшне, где за ним ходили люди. Привык бродить на воле, утопать по самую грудь в росистой траве, купаться под дождем, поставлять хвост и гриву ветру, не зная ни седла, ни уздечки. Привычка подчиняться человеку напоминала тонкую нить, которая вот-вот могла оборваться…

«Заставлю его слушаться, а тогда попрошу хозяина, чтоб дал другого коня», — думал Медара.

Ложась на траву передохнуть, Медара оставлял вороного пастись, но держал его на привязи. Как-то вечером он слез с коня покурить, а чтоб сподручней было скручивать цигарку, привязал веревку к руке… Дорого же ему обошлась эта оплошка!

Было душно, в небе сверкали зарницы. Где-то далеко, видно, шел дождь. Медара закурил цигарку, и его сморил сон. Вдруг его что-то дернуло, опрокинуло навзничь, понесло, больно стукнуло обе что-то. Казалось, его подхватил огненный вихрь. Темноту прорезали яркие вспышки. Где-то впереди слышался топот копыт всполошившегося табуна (лошади пуще всего боятся сухих молний), вороной мчался за ним, таща Медару. Веревка была не очень длинной, и на таком расстоянии в ослепительном свете молний Медара ясно видел, как несся вперед обезумевший конь, подстегиваемый страхом. А возможно, он нутром почуял, что сила на его стороне, и это заставляло его скакать еще неудержимее…

Это длилось секунду-две. Медара понял, что его ждет неминуемая гибель. С большим трудом — а силы ему было не занимать — он ухватился за веревку свободной рукой и изо всей мочи потянул ее на себя. А затем, изловчившись, выхватил из-за пояса нож и перерезал веревку. Его швырнуло в куст терновника, острый шип вонзился в шею, точно лезвие ножа…

Дядя Митуш, подойдя, заметил, что Медара задумчиво вглядывается в даль.

— Что ты там увидел? Чего пригорюнился? — спросил он.

Медара в ответ улыбнулся и печально покачал головой.

— Да вот вспомнил вороного жеребца хаджи Петра. Эх, что за кони были в старину, Митуш, чудо кони! Из-за того жеребца я чуть было жизнью не поплатился, вот и шрам на шее остался. Но и он, бедняга, плохо кончил. Как-то летом заявились кузнецы лошадей подковывать. Вороной не пошел со всеми в загон, попробовал было перескочить через ограду, да напоролся на кол…

И хотя Медара уже не раз рассказывал эту историю, он повторил ее с самого начала.

Перевод Р. Бранц.

ВСЯК ЗНАЕТ СВОЮ КЛИЧКУ

На новый год справлял именины Васил, бывший в усадьбе за старшого. Он же распоряжался и приварком, всех, как говорится, кормил-поил, потому-то и празднество ему устроили на славу: снарядили бричку, и по старому обычаю повезли именинника с почестями к колодцу — купать. В бричку запрягли пару самых лучших волов — Балана и Чивгу — рослых, круторогих, белых, как снежные сугробы. Обернули им рога сусальным золотом, украсили веточками самшита и низками кукурузных хлопьев. Жена Васила Галунка привязала дары, будто на свадьбе. Купать именинника не стали, только водицы на голову плеснули, чтоб был здоров. Шум-гам стоял — небу жарко. Волынки заливались вовсю.

— Эх, Васил! — крикнул кто-то. — Твои именины и скотине в радость. Ты только погляди, Балан и Чивга как красуются!

А дней через десять дядя Митуш, самый пожилой среди работников, повздорил с Василом: тот поскупился, положил в похлебку мало костей, а дядя Митуш такого не прощал.

Дядя Митуш вышел из хлева и, увидев, что волы возвращаются с водопоя, пошел обратно: надо было развести их по стойлам.

В здешних краях о достатке хозяев судили по тому, сколько у кого плужных упряжек. Плугов в усадьбе было два, а волов — две дюжины, по шесть упряжек на плуг. Вот они идут с водопоя, целое стадо. Позади с длинным кнутом бредет погонщик Аго. Волы доходят до ворот и останавливаются: Аго куда-то запропастился. А они встали и стоят, как вкопанные, словно им хватило сил лишь на то, чтоб добрести до этого места. Глаза всех обращены в сторону хлева, откуда пахнет свежим сеном. Но как осилить последнюю сотню шагов? Прямо хоть бери да неси их на руках!..

Сама погода предрасполагает к лени. Ветра нет, не очень холодно, только на земле белеет изморозь. На востоке клубятся серые облака, в оранжевый просвет проглядывает солнце. Над полем стелется легкая дымка тумана.

Постояв перед воротами, несколько волов один за другим подходят поближе. Чуть поодаль, где кухарки ссыпают золу, два вола лениво, неохотно теснят друг друга, каждый делает вид, будто никак не может поддеть противника рогом. Один рябой вол жует и жует листок бумаги, словно ему жаль его выплюнуть. Другой подошел к плетню и трется лбом о кол. Тучный серый вол, протянув голову через плетень, смотрит на открытые ворота хлева, а когда в них появляется дядя Митуш, он перестает жевать жвачку и громко фыркает, будто нюхнул табаку. Но тот и не смотрит в его сторону.

Тут возвращается Аго. Увидев его, дядя Митуш сердито кричит:

— Где тебя носит? Иди помоги загнать волов в хлев.

Аго, конечно, шалопай, дядя Митуш не в меру строг, когда речь идет о работе, а к тому же он нынче не в ладах с Василом… Лет дяде Митуш у немало, он невысок ростом, коренаст, красное скуластое лицо обросло жидкой бородой, за эту бородку клинышком Васил в насмешку прозвал его козлом, однако все остальные работники уважительно величают старика дядей Митушем.

Слушая вполуха оправдания Аго, дядя Митуш отходит от хлева и, повернув голову к волам, кричит:

— Балан!

Волы не двигаются с места, одни продолжают спокойно жевать жвачку, другие, резвясь, стукаются рогами.

Дядя Митуш повторяет зов еще раз, а затем кричит в третий раз, уже громче:

— Балан!

Невесть откуда взявшийся Балан послушно идет в хлев. А дядя Митуш зовет:

— Чивга! Чивга!

Чивга поспешает за Баланом. Оба белые, круторогие. Их запрягали в бричку, когда возили Васила к колодцу в день его именин. Волы выступают гордо, степенно, царственно.

Дядя Митуш их поджидает и загоняет в хлев. Волы побаиваются кнута и прибавляют шагу. Колыхаясь крутыми боками, они трусцой вбегают в хлев и направляются к своим стойлам. И, не успев ткнуться мордами в пахучее сено, начинают жевать, а дяде Митушу с Аго остается только накинуть им на рога веревку.

Привязав волов, дядя Митуш опять выходит во двор и кричит:

— Текеш! Текеш!

Крупный вол с рыжеватой кудрявой шерстью на лбу (оттого его и кличут Текеш, что значит «рыжий») идет на зов, опасливо оглядываясь, как бы кто из собратьев по ошибке его не обогнал. Подстегиваемый Аго, он бежит прямо к своему стойлу.

Дядя Митуш тем временем продолжает выкрикивать клички волов. Настает черед и тех, что стояли недвижно, точно истуканы. Услышав свою кличку, один из волов трогается с места и идет к хлеву, а остальные продолжают дремать, дожидаясь своей очереди. Хмурое лицо дяди Митуша проясняется.

— Браво, голубчики! — восхищенно кричит он. — Потешили старика! А ты как думал? — поворачивается он к Аго. — Они у меня ученые, не хуже иных… что пооканчивали по три класса…

Дядя Митуш бросает камни в огород Васила, не упускавшего случая похвастаться, что он, кончил три класса.

Привязав последнего вола, дядя Митуш окинул своих любимцев довольным взглядом: волы дружно жевали сено. Уверившись, что все сделано как надо, он вместе с Аго вышел из хлева выкурить по цигарке.

Аго любит, когда его потчуют цигаркой, он жадно затягивается и тут же начинает кашлять, на глаза набегают слезы.

— А ты как думал, — продолжая начатый разговор, говорит дядя Митуш. — Я, сказать по правде, ставлю скотину превыше человека. Ты мне скажи, есть ли на свете животина покладистее вола. Пройди мимо: не укусит, не лягнет. Болтают, что волы бодливы. Пустое! Трудяги они, каких мало. Паши на нем, сколько влезет, — не заревет, не заартачится. Ноги подгибаются, а он знай тянет что есть мочи…

Аго хмыкнул.

— А уж до чего понятливые! Вот мы с тобой толкуем, а они, небось, все понимают.

— Ну да! — пробасил Аго и рассмеялся. — Понимают, как же!

Дядя Митуш глянул на него с сожалением.

— Дурачок ты! — сказал он. — Да, если хочешь знать, вол, он поумнее нас с тобой будет. Ему скажешь слово — он сам подставляет голову под ярмо.

Аго вновь недоверчиво хмыкнул.

— Зато попробуй поставить его на другое место в упряжке — ничего у тебя не выйдет. Головой замотает, дескать, не мое это место — и все тут. Всяк знает свое место.

Помолчав, дядя Митуш повел речь дальше:

— Ты вот смеешься, а я тебе скажу, что по мне вол умнее коня. Небось, приметил: во время пахоты Балан и Чивга, которые идут последними, перед самым плугом, не собьются ни вправо, ни влево, держатся борозды. Или та пара, какая идет впереди всех… Ты что ли ее перегоняешь в другую борозду, допахав старую? Нет, брат! Ты только покрикиваешь: «Соб!», «Сабе!», а уж они свое дело знают. Первая пара не зря головной считается, она водит. Пропахали борозду до конца, глядишь, поворачивают и опять по борозде пошли, как по струнке. Раз, два…

Аго бросил окурок и засмеялся.

— Смеешься по дурости, — задумчиво промолвил дядя Митуш и, тяжело вздохнув, продолжал: — У скотины, брат, тоже душа есть. В нашем селе жил когда-то один старик. Индже Стояном его звали. Я, правда, не помню его, от людей слыхивал… Так вот, скажу я тебе, заболел этот человек, на тот свет собрался. «Приведите, — говорит, — к порогу волов». Оперся одной рукой на плечо жены, другой — на плечо сына, кое-как доковылял до порога, а волы уже там стоят, его дожидаются. Поцеловал старик в лоб одного и другого. «Ну вот, — сказал, — теперь и помирать не страшно». Лег на лавку, скрестил руки, а к вечеру помер.

Дядя Митуш повернулся к хлеву и поискал что-то глазами. Потом достал из-под стрехи деревянный крюк.

— Идем-ка, Аго, надергаем сена, уж смеркается. Ну-ка, живее! Чего пригорюнился?..

И, прихватив с собой веревочные носилки, дядя Митуш и Аго направились к скирдам сена.

Перевод Р. Бранц.

МЛАДШАЯ СЕСТРА

Васил пригнал с базара двух молодых кобыл. Отвязал их от телеги и выпустил на обнесенное каменной оградой гумно, которое в ту пору пустовало. Обе лошади были только что пойманы в табуне, еще совсем не объезженные, дикие, привыкшие к свободе. Дядя Митуш и работники, стоя в воротах, любовались этими поистине красивыми животными. Но, любуясь, они в то же время опытным взглядом подмечали в них те или иные черты характера. Одна кобылка была рыжая, и звали ее Айя (она майского приплода), другая — вороной масти и клички не имела. У каждой шея обвязана новой веревкой, конец которой волочился по земле. И больше ничего — ни узды, ни недоуздка, ни хомута. Их копыта, не знающие подков, чрезмерно разрослись в ширину. Густые хвосты доходили до самой земли.

Айя была живее, резвее. Когда дядя Митуш вошел к ним, она испуганно шарахнулась прочь. Но, встретив на пути каменную ограду, стала метаться вдоль нее, ударяясь грудью. Дядя Митуш подошел ближе. Айя проскользнула между ним и оградой и умчалась на другой конец гумна. Потом, как это делает каждая вспугнутая лошадь, обернулась, чтобы прямо взглянуть в лицо опасности, насторожила уши и, двинувшись вперед, громко зафыркала, словно захрапела. На ее блестящие агатовые глаза упала черная прядь гривы.

Пока Айя бегала взад-вперед, вороная кобылка вела себя спокойно и сдержанно. Но она все время ходила за Айей, старалась быть рядом с ней, словно хотела ее успокоить и защитить. Васил сказал, что обе они — родные сестры и что Айя — младшая. На следующий день их впрягли в телегу и стали приучать к упряжке. Равнина вокруг хутора была очень подходящим для этого местом. Айя упиралась, прыгала, мотала головой. Она то бросалась вперед и вставала на дыбы, то приседала, норовя лечь. Удары кнута и крики работников приводили ее в бешенство. Кроме вожжей, которыми правил дядя Митуш, у Айи вокруг шеи была обвязана длинная веревка, конец которой держал в руках один из работников. При помощи этой веревки он сдерживал ее и не давал ей шарахаться в сторону. Шея вороной кобылы тоже была перехвачена веревкой, но в ней не было ни малейшей надобности. В то время как Айя, вся покрытая потом, билась, изводила себя, вороная кобылка проявляла полную покорность. Чтобы как-то помочь сестре, она двигалась в ту сторону, куда тянула Айя, и тотчас останавливалась, стоило остановиться Айе. Казалось, она думала только об Айе, забывая свои невзгоды.

Наконец Айя поняла, что сопротивляться бесполезно, перестала рваться и, окинув затуманенным взором лежащую перед ней широкую равнину, где ей приходилось в быстром беге спасаться от волков, во всю прыть помчалась вперед. Вороная кобылка последовала ее примеру. А дядя Митуш и работники только того и ждали. Работники, державшие в руках веревки, едва успели вскочить в телегу. Телега, громыхая, понеслась по степи. Лошади мчались, не разбирая дороги, то и дело меняя направление. В конце концов, взмыленные, в полном изнеможении, они стали покорно повиноваться вожжам. Тогда дядя Митуш повернул их обратно к усадьбе. Там, соскочив с телеги, он подошел к ним. Айя, ослабевшая, мокрая, как после купанья, вся дрожала. Вороная кобылка, хотя была утомлена не меньше, стояла смирно, словно боялась пошевелиться, чтобы не накликать на Айю новой беды. Дядя Митуш, остановившись перед Айей, погладил ей лоб, потрепал по холке и дунул в ноздри. То же самое он проделал с вороной кобылкой. Затем их выпрягли, ввели в конюшню и привязали к яслям.

Два месяца спустя Васил возвращался из города. Айя и черная кобылка так хорошо чувствовали себя в упряжке, словно родились в ней. На каждой из них был новый хомут, пропитанный дегтем, ожерельник с узором из синих камешков, на лбу — алый помпон. Сбруя очень красила лошадей, особенно мчавшуюся с высоко поднятой головой Айю. Васил гнал их как сумасшедший. Кобылки переходили с рыси на галоп, а с галопа опять на быструю рысь. Они не успели еще пробежать и пяти километров, а холки потемнели от пота.

Васил сделал привал у источника возле паровой мельницы и корчмы. Айя стояла как ни в чем не бывало, вскинув кверху голову и нервно грызла удила. Вороная кобылка, которой прикрепленные к узде шоры не позволяли видеть Айю, изогнула шею и повернула голову настолько, что смогла наконец взглянуть на сестру и коснуться губами ее морды. После этого она успокоилась и стояла смирно.

На пороге корчмы появился слесарь Велико. Из-под заломленной на затылок фуражки выбивались густые кудри, на широком ремне через плечо висела гармоника.

— А, дядя Васил! Здравствуй! — закричал он. — Не подвезешь меня до села? Угощу. Эх, вот это кони! На таких конях я люблю ездить. — Подойдя поближе, он удивился: — Постой… Да ты откуда теперь? Когда успел их так взмылить?

Васил в отчаянии махнул рукой.

— Чего жалеть — так и так им подыхать. Доктор сказал — больны сапом. Хочет их застрелить. Ну, садись, поехали.

— Погоди, угощу.

— Не стоит.

Велико, удивленно тараща глаза, полез в телегу. Пока он усаживался, его гармоника сама по себе издала несколько аккордов. Васил стал рассказывать о своем разговоре с ветеринаром.

— Чего их жалеть — так и так им подыхать! — воскликнул он, закончив рассказ, и натянул вожжи. Кобылки понеслись вскачь. Только в одном месте, на повороте, они перешли было на рысь, а затем опять помчались карьером.

Село, где жил Велико, лежало километрах в четырех от усадьбы, ближе к городу. Когда Васил осадил лошадей у ворот, Велико слез с телеги и, придерживая гармонику одной рукой, достал часы.

— Вот это скорость! — сказал он, глянув на них. — Как на поезде. Ну и кони!

Айя стояла как вкопанная с высоко поднятой головой. Вороная кобылка потянулась к ней и, как раньше, легонько коснулась ее морды губами.

С того дня обеих кобылок стали держать в отдельной конюшне, никуда не выпуская. Там их кормили и поили. Так велел ветеринар. Айя с трудом привыкала к затворнической жизни. Она натягивала повод, поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, косила глазом на дверь, за которой, на воле, светило солнышко. Она так сильно скашивала полыхающие огнем глаза, что были видны красные пленки в углах глаз. Вороная кобылка переносила неволю терпеливо, но когда Айя начинала метаться, она тоже беспокойно прядала ушами и стояла понуро, не притрагиваясь к еде.

Иногда дядя Митуш заставал Айю лежащей. Она почти ничего не ела, стала вялой, ленивой, часто ложилась. Дяде Митушу случалось видеть, как обе кобылки, тесно прижавшись, чесали друг дружку зубами. Дядя Митуш с обливающимся кровью сердцем останавливался в дверях. Он видел в этом проявление нежности и дружелюбия.

Как-то раз дядя Митуш, несмотря на строгий запрет, выпустил Айю из конюшни, Работникам, которые оказались поблизости, было наказано ее поймать, но они только сумели загнать ее на гумно, — на то самое гумно, куда она была выпущена вместе с сестрой в первый день их появления в усадьбе. Напрасный труд! Айя изловчилась, взмахнула хвостом и легко, как косуля, перелетела через высокую каменную ограду. Удивленные работники вскрикнули от восхищения, а она с развевающейся гривой, распустив по ветру хвост, умчалась в чистое поле. Некоторое время был слышен топот ее копыт, а потом все стихло.

Когда безудержный бег утомил ее до потерн сил, Айя по собственной воле вернулась и остановилась у конюшни. Ноздри ее ходили ходуном, она громко всхрапнула, будто испустила вздох, и замерла. Не глядя на дядю Митуша, она позволила взять себя за повод.

Прошло довольно много времени. Ветеринарный врач, объезжая свой участок, предложил сделать последний опыт. Васил купил у цыган тощего осла, и ветеринар впрыснул ему кровь, взятую у кобыл.

— Выживет осел, — сказал он, — значит, кобылки здоровы. А если умрет, значит больны сапом. Придется их пристрелить. Другого выхода нет.

Осла заперли в овечий загон. А ночь выдалась холодная, дождливая. Наутро глядят: осел лежит мертвый. Васил потерял последнюю надежду. И все же ему не верилось, что такие красивые, сильные животные могут умереть. «Как может умереть Айя?..» — думал он.

Оставалось только подписать нужные бумаги. И вот как-то утром, скорее, чем надеялись, приехал ветеринарный фельдшер и с ним жандарм. Васил куда-то скрылся. Тяжелую обязанность вынужден был взять на себя дядя Митуш. Сам не свой, вошел он в конюшню и дрожащими руками стал отвязывать повод. Хотел первой отвязать вороную кобылку, но по ошибке отвязал Айю и вывел ее на длинной веревке из конюшни.

Айя сначала не проявила ни малейшего оживления. Она стояла, подняв голову, и смотрела в поле. Потом два-три раза глубоко втянула воздух, громко фыркнула, будто освобождаясь от какой-то тяжести, и стала скакать и резвиться, как малое дитя.

— Эх! Ну же, Айя! Ну! — покрикивал дядя Митуш, чувствуя, как глаза у него наполняются слезами.

Вместе с фельдшером и жандармом (жандарм снял карабин с плеча и нес его в руке) он повел Айю к оврагу, находящемуся недалеко от усадьбы. Айя продолжала резвиться. Вскоре из оврага донеслись один за другим два выстрела.

Не прошло и получаса, как Васил увидел, что дядя Митуш торопливо направляется к усадьбе, что-то громко крича, сердито размахивая руками.

— Ну, что? — спросил Васил.

— Что, что… Зря погубили лошадь. Ничем она не была больна. Здоровехонька. Фельдшер сделал вскрытие, а горло чистое. Совершенно здорова. А, да я так и думал…

Оказалось, осел подох не от заразы, а от простуды. Он был хилый, а ночь выдалась холодная, шел дождь пополам со снегом.

Вороная кобылка спаслась от смерти. Долго после гибели Айи она вдруг временами переставала есть и, держа в зубах клочок сена, к чему-то прислушивалась, а ее черные блестящие глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит. Года за два она сильно изменилась: покрупнела, раздалась в кости. Два лета кряду она приносила по жеребенку, похожему на нее. А третий жеребенок оказался совсем другим. Хотя остальные жеребята тоже были рыжими, с тонкими как у косуль ножками, но дядя Митуш сразу увидел, что этот жеребенок похож на Айю и обрадовался. Он был такой же игривый и жизнерадостный, как Айя. И вороная кобылка ходила за ним по пятам, как когда-то за Айей, исполненная нежности, материнской ласки и печали.

Перевод Д. Горбова.

К СВОИМ…

Отужинав, дядя Митуш, Аго и Марин расположились на ночлег меж двух скирд, в закутке. Весь день они трудились под грохот молотилки, в зное и клубах пыли. Их лица, волосы, ресницы были запорошены серой поло́вой — ни дать ни взять арапы, — воспаленные глаза смотрят исступленно, губы сомкнуты. К вечеру установилась такая тишь, свежесть и прохлада, что хоть и всех сморила усталость, никто не спал — им было любо отдохнуть, поговорить о том, о сем, послушать друг друга.

— Ребята, укрывайтесь получше, ночью роса выпадет, похолодает, — сказал дядя Митуш. — Я по звездам сужу, вон сколько их высыпало, ишь как мигают…

— Звезда упала, — заметил Марш. — Видать, помер кто-то…

Сбоку зашуршала солома, раздался басовитый, гортанный смешок Аго.

— Помер!.. Много ты знаешь… Вздор все это!.. Небылицы!

— Не дури, Аго! — одернул его дядя Митуш. — И что ты за человек такой… Помалкивай лучше… Не знаю, ребятки, может, и впрямь кто помер — звезды знай себе падают и падают. В сербскую войну дождем сыпались, так ведь и народу-то сколько полегло… Как погляжу на звезды, такие, признаться, мысли меня одолевают, что… Днем трудится человек, перед глазами у него другое, а вот как свечереет… Вон сколько звезд, видимо-невидимо. И кто их там зажег? Что там такое? Зачем они?

— Ученые сказывают, будто и на звездах люди есть, — вставил Марин.

Аго опять заворочался, зашуршал соломой.

— Черта с два знают твои ученые! — огрызнулся он.

— Вот я и говорю, — невозмутимо продолжал дядюшка Митуш, — думы одолевают человека по вечерам. Все допытываешься: а мы-то куда денемся? Что нам уготовано? Почто камень лежит себе тысячи лет, а у человека век такой короткий? Вопрошаешь, а сам глядишь на небо. И чудится, будто кто смотрит на тебя оттуда и молчит. Чудеса да и только…

Помолчали. Немного погодя опять раздался голос дяди Митуша:

— Вот и решил я проведать родное село. В живых там у меня никого не осталось, одни могилы. Помяну покойничков, свечку поставлю — небось полегчает. Непременно подамся. Аккурат в понедельник и тронусь…

— А? Что ты сказал? — сонно переспрашивает Марин и тут же опять засыпает. Аго и тот похрапывает. Дядя Митуш зябко кутается, не отводя глаз от звездного неба.

С некоторых пор в усадьбе только и разговоров было, что о намерении дяди Митуша побывать в родном селе. Уже не впервые он собирался, да все откладывал. Васил же и вовсе не верил, что дядя Митуш отлучится из усадьбы, где ему, видно, придется век вековать…

Дядя Митуш появился в усадьбе, можно сказать, еще молодым. Было известно, что он похоронил двоих детей, а затем и жену. Люди не раз видели, как он выходил из своей каморки с опухшими, покрасневшими глазами — не то с перепою, не то от слез… Поговаривали, будто у него на душе был какой-то грех перед женой и детьми, потому, мол, и пьет… Но хозяевам мало дела до того, что у батрака на душе, главное — был бы работник совестливый.

Со временем душевные раны дяди Митуша зарубцевались, он стал тихим, сговорчивым, работал, не покладая рук, а большего от него и не требовалось.

Настал понедельник, а дядя Митуш никуда не уехал.

— Да ты глянь, необмолоченных снопов почти не осталось, — уговаривал его Васил. — Скоро кончим, можем и без тебя управиться. Поезжай…

Но дядя Митуш нашел новый предлог: негоже, мол, являться в родное село в старой одежде. По такому случаю был приглашен из Сарнено сельский портной Петр Джумалиев. Он расположился в каморке Дяди Митуша и принялся за дело.

Дядя Митуш воспрянул духом — не столько из-за прибытия портного, сколько из-за тоге, что удалось отложить поездку. Днем работал на току, не уступая молодым, и был чернее всех от пыли. Вечерами они с Марином и Аго лежали в облюбованном закутке между двух скирд, глядели на звезды, разговаривали.

Как-то до их ушей донеслось громкое похрустыванье: один из волов подобрался к снопам и лакомился колосьями. Аго вскочил и, громко ругаясь, прогнал его прочь. Послышались два-три глухих удара.

— Зачем скотину бьешь? — строго спросил дядя Митуш у Аго, когда тот вернулся. — Скотину бить — все едино, что на дитя малое руку подымать. Ты ее поучи, несмышленую, а бить не смей. Живая душа ведь! Ты не сомневайся, все-то она разумеет, только говорить не может. В том-то и вся ее беда: ударишь — молчит, занедужит — молчит, на убой погонишь — молчит. Нет ее мукам ни конца, ни края.

— А чего он к колосьям подобрался? Щипал бы себе траву, — оправдывался Аго.

— Экий ты! Велика беда… Говорю, жалеть животное надо…

Дядя Митуш помолчал. На темно-синем глубоком небе мерцали звезды.

— В наших краях, — вел дальше речь дядя Митуш, — волов ангелами называют. Ни одна наша молодуха волу дорогу не перейдет, непременно выждет, пока он пройдет мимо. А коли случится хворь нападает на вола и приходится его прирезать, то мяса его никто и в рот не берет.

— Подай-ка сюда мясцо это, — отозвался Аго, — таких колбас наделаю, каких ты сроду не едал…

— Эх, Аго, Аго… Да ведь они нам ровно братья родные! Как мы работают, как мы помирают… Так-то оно, брат…

Портной давно сшил новую одежду, но дядя Митуш так никуда и не поехал: погода, мол, плохая, вот распогодится, тогда можно и ехать… А тут и впрямь зарядили дожди, мешали людям молоть. Дядя Митуш оживился. Все наказывал, что делать, когда он уедет, как за скотиной присматривать.

Как-то во время дождя дядя Митуш с Аго сидели под навесом у амбара. Тут от хозяйского дома подошел Васил, мрачный, темнее тучи. Он всегда был хмурый, когда из-за непогоды приходилось временно прекращать работы.

Неподалеку от амбара, на лужайке, лежала большая продолговатая плита, там она валялась уже месяцев шесть, с тех пор, как на том месте работники чинили лестницу.

— Чего не уберете этот камень? — сказал Васил. — Сколько раз говорил? Долго он будет глаза мозолить!?

Сдвинуть с места эту плиту было под силу четверым, но дядя Митуш не стерпел обиды. Вдвоем с Аго они поднатужились и, тяжело дыша, с трудом дотащили плиту до амбара. Подложили под нее с двух краев камни и получилось что-то вроде скамейки. На эту каменную скамью и уселся дядя Митуш дух перевести.

А наутро он занемог. На третий день ему стало совсем худо. В усадьбе говорили, что он простыл, оттого что посидел разгоряченный на холодном камне. Добросердечная Галунка заботилась о больном как о родном отце. Уложила его в постель, укутала, развела огонь в очаге. Частенько забегала проведать старика, приносила ему поесть.

— Не стоит утруждать себя, — говорил ей дядя Митуш. — И так пройдет. Говорят, будто я простыл оттого, что на камне холодном посидел. В летнюю пору камень теплый. Не от камня это, а так, видно, мне писано было. Ничего, пройдет…

И он, как это уже не раз случалось, заговорил о том, что, как только выздоровеет, съездит в родное село. И день назначил.

А дождь все лил. Похолодало. Волов пришлось загнать в хлев. Не успел Аго привязать их, как вдруг на пороге своей каморки показался дядя Митуш — бледный, ровно мертвец, с ввалившимися глазами. Он шел, пошатываясь, будто пьяный, и негромко охал.

Не сказав Аго ни слова, он, как во сне, подошел к одному из волов и дрожащей рукой ощупал веревку, словно проверял, надежно ли тот привязан, потом потрепал вола по лбу, провел ладонью по глазам:

— Балан… Балан, — бормотал об. — Это ты, Балан? Ешь, ешь…

А потом прошел в стойло Комура.

— Комур, раскрасавец ты мой… Ты ли это?..

Аго то и дело подносил ладонь к лицу. Марин еле сдерживал слезы.

Обойдя еще двух-трех волов, дядя Митуш совсем выбился из сил. Его трясло. Он окинул взглядом остальных волов, что-то шепча бледными губами. И когда повернулся к Аго и Марину, по его широко открытым, смотревшим в одну точку глазам было видно, что думает он о чем-то очень важном:

— Пора мне, ребятки. Пора…

Вошедшая Галунка глянула на дядюшку Митуша с испугом.

Она подхватила его под мышки и повела в каморку.

— Господи! — воскликнула она. — Дядя Митуш, что ты делаешь? Зачем встал? Тебе нельзя, ты ведь больной!

— Пора мне! Пора… — доносился его совсем ослабевший голос.

Через три дня дяди Митуша не стало. Случилось так — об этом долго потом толковали в усадьбе, — что он умер в тот день, который назначил для отъезда в родное село. Его обрядили в новую одежду, сшитую Петром Джумалиевым. Галунка горько плакала. Кладбища при усадьбе не было, и потому пришлось хоронить его в Сарнено.

Гроб поставили на повозку, привязали веревками. В упряжке шли Балан и Чивга, самые сильные и красивые волы — белые, круторогие. К рогам привязали белые платки. Спокойно глядя перед собой большими черными глазами, волы ступали неторопливо, с достоинством. По одну сторону ярма шел Аго, по другую — Марин. Не было нужды погонять волов, они, казалось, заведомо знали, что делают, куда держат путь.

В повозке, запряженной парой серых лошадей, сидели Васил с Галункой, Василена и Велико. В прогалины облаков проглядывало солнце. Вокруг простиралось широкое поле. Повозки двигались медленно. Галунка безутешно плакала.

Перевод Н. Казариновой.

ДИКАРКА

Белый гусак — белый с исподу, от клюва до хвоста, с пепельно-серыми мазками на спине и крыльях, — стоит под акацией, неподалеку от каменного корыта с водой для птицы, от которого течет по земле ручеек. Гусак не двигается с места, дремлет на одной ноге, выгнув назад длинную, похожую на веревку шею, его оранжевый клюв спрятан в перьях на спине птицы. Время от времени гусак подгибает вторую ногу и, выгнув шею вперед, словно лебедь, зарывает клюв в распушенные перья на груди и задремывает опять. Синеватая пленка заволакивает его глаза, словно тень.

Солнце уже стоит высоко. Припекает. Впервые выдался такой жаркий весенний денек — все вокруг зеленеет, все цветет, а воздух паркий, душный. Только возле акации перед хозяйским домом, где расположился гусак, лежит круг густой тени, там довольно прохладно. За чертой этого круга — жарища. Одни куры купаются в пыли, другие — среди них и пестрый петух с белым хохолком, — сгрудились в тенечке под каменной оградой, разбрелись по двору, по саду, вышли на лужок. Бегают по траве, гоняются за кузнечиками; их куцые черные хвосты мелькают в траве.

По двору скользит чья-то тень. «Крр-крр» — раздумчиво-снисходительно подает голос петух, поглядывая одним глазом на небо. Он спокоен, но куры, что купаются в пыли, вскакивают, а те, что разгуливают по лужку, испуганно кудахча и взмахивая крыльями, спасаются бегством. Но переполох быстро унимается: большая птица, что парит над двором, вовсе не орел, а аист. Вот он, сложив крылья и выпростав длинные ноги, садится в гнездо. Аист пощелкивает клювом, и эти звуки напоминают удары била. Гусак, больше из любопытства наблюдавший одним глазом за тем, что делается в небе, поджимает вторую ногу и вновь погружается в дрему.

Из дома выходит Галунка с решетом. Не успевает двор огласиться привычным «цып-цып-цып», как отовсюду к ней бросается со всех ног пернатый народ — истошно кудахча, распустив крылья. Вся эта орава окружает Галунку, а она сыплет пригоршнями просо, которое льется на землю золотистыми струйками. Порой какая-нибудь из куриц с криком подскакивает — кто-то долбанул клювом. Остальные начинают наскакивать друг на дружку, сердито вытягивая шеи… Галунка водворяет порядок длинной хворостиной: хлестнет забияку, что норовит тюкнуть клювом соседку, не дает спуску прожорам, следит чтобы тем, кто послабее, тоже что-нибудь перепало.

Но вот Галунка как будто забывает про кур. Просо у нее все вышло, но она, не замечая этого, держит руку в решете, а сама с ласковой улыбкой смотрит куда-то в сторону: любуется серой утицей, пестренькой, как перепелка, с крапчатой коричневой грудкой и тонким белым ободком вокруг шеи. Возле нее, точно юркие букашки, снуют в траве утята — черненькие, с желтыми отметинами и широкими клювиками лопаткой.

Серая уточка — Галункина любимица. Утки, как известно, редко сидят на яйцах сами. Обычно утят выводят курицы, которым подкладывают утиные яйца, а вот серая утица вывела свое потомство сама — и за это Галунка любит ее еще больше. Никто не заметил, когда уточка нанесла яиц в зарослях густой высокой крапивы возле каменной ограды, подальше от любопытных глаз. Босому человеку туда не пройти: можно напороться на осколок стекла или ржавую жестянку, а к тому же люди боялись, что там водятся змеи. Вот там, в бурьяне, в один прекрасный день серая утица и вывела утят.

Галунка управилась с курами и отбросила хворостину. Вынула из решета глиняный черепок с замешанными в нем отрубями и стала бросать их утице. Утята, как проворные жучки, накинулись на корм, бесстрашно подбегая к Галункиной руке, а их мать, серая утица, стояла поодаль. Ей хотелось убежать, но она не решалась оставить свой выводок и тихонько покрякивала.

— Поди-ка сюда, чего робеешь! — сказала Галунка. — Ну и дикарка же ты у меня… Ишь, какая строптивая!..

С вздернутой головкой, гладенькая, опрятная птица напоминала дикую уточку, казалось, она вот-вот взмахнет крыльями и улетит. Так и осталась она, пригожая, с нежным материнским сердцем, неприрученной, боязливой.

«Вот так же и девка, какая смешлива да норовиста, часто нерадивой слывет, — дескать, из нее не выйдет хозяйки, — думала Галунка, имея в виду и себя, — а глядишь, такие становятся отменными хозяйками и матерями».

Такой была и серая утица, за то и пришлась она по душе Галунке. Нарадовавшись вдоволь на свою любимицу, Галунка вытряхнула на траву остатки отрубей и как всегда улыбчивая, пригожая да статная, с закатанными до округлых локтей рукавами, направилась к дому. Проходя двором, она заметила, что место, где только что копошились куры, опустело. Куры снова разбрелись по двору и по саду, выбрались на лужок. Один только гусак сидел под акацией возле каменного корыта и смотрел в сторону погреба. Неотрывный, выжидающий взгляд его красных глаз напомнил Галунке о другом важном деле. Она поставила решето на ступеньку крыльца и спустилась в подвал. Гусь привстал и вытянул ей вослед шею.

Из темного проема двери, ведущей в подвал, донесся приглушенный крик. Гусак немедленно откликнулся на этот зов — громко, пронзительно, потом, постояв некоторое время на одной ноге, выпустил вторую. Тут из двери подвала вышла сидевшая там на яйцах гусыня, тоже белая, с пепельно-серыми мазками на спине и крыльях. Еще раз издав призывный клич, они сошлись на полдороге и о чем-то радостно загоготали.

Потом они принялись вразвалку, бок о бок, расхаживать по двору. Галунка бросала им кукурузные зерна, и гуси их клевали. Вернее, клевала одна гусыня, а гусак умиротворенно поглядывал на нее. Поев, птицы опять стали прохаживаться, о чем-то переговариваясь.

Так они прогуливались, пока Галунка не загнала гусыню в подвал. Оттуда донесся ее приглушенный, будто из дальней дали крик, на который гусак тотчас откликнулся. Гусак долго с недоумением таращился на захлопнувшуюся дверь подвала. Потом, пошатываясь, как пьяный, прошелся было по двору, лениво и неохотно пощипывая траву. Но вдруг прервал свою невеселую прогулку, встал, как вкопанный, прислушиваясь, не его ли кличут, и, вернувшись на старое место, устроился под акацией, уставился на закрытую дверь подвала.

Там просидел он до самого вечера, а наутро все повторилось сначала. Гусак то дремал, стоя на одной ноге, то умащивался на траве, спрятав голову в перья на спине или на груди. Он дожидался часа, когда Галунка, вынеся птицам корм и порадовавшись своей дикарочке, давала ему возможность повидаться с гусыней.

Два дня кряду Галунка не выпускала гусыню. Со счастливой улыбкой бегала в подвал, искоса поглядывая на гусака. А он сидел и удивленно таращил глаза на притворенную дверь, из-за которой доносились какие-то новые, странные звуки. Гусак перестал спать, все стоял, вытянув шею и чутко прислушиваясь.

На третий день Галунка, как всегда оживленная и веселая, открыла дверь и из глубины подвала донесся приглушенный крик гусыни. Верный себе гусак немедленно отозвался. На этот раз голос его звучал особенно пронзительно и победоносно. Опередив Галунку, на порожек вслед за гусыней высыпало штук десять желтых пушистых гусят. Гусак не поспешил им навстречу, остался на месте. Оглядел выводок сначала одним, потом другим глазом. Затем поднял серую перепончатую лапу и, подержав ее в воздухе, будто занемевшую, опустил на землю, потом проделал то же самое с другой ногой. И вдруг принялся притоптывать попеременно обеими лапами, то замедляя, то убыстряя темп — казалось, он плясал хоро, норовя задрать голову как можно выше и важно пуча глаза.

Гусак закончил танец и направился к выводку, вытянув вперед шею. То же самое сделала и гусыня, и тут поднялся радостный галдеж — встреча была долгожданной с одной и с другой стороны, гусаку и гусыне было о чем поведать друг другу.

И вдруг гусак, оставив семейство, погнался за Аго, показавшимся из-за сарая, и вцепился клювом в штанину.

— Гляди-ка, он еще и кусается!.. Ровно собака какая… Пошел вон! Марш! — закричал Аго, замахав на гусака руками.

Гусыня с выводком направилась к воротам. А гусак, злобно шипя, увязался за чьей-то собакой. Потом ему попался на глаза рябой петух, он погнался за петухом. Гусиное семейство высыпало на лужок. Свежая трава была согрета солнцем. Гусята учились щипать траву: ухватится гусенок за стебелек, дернет что есть силы, травинка оборвется, а он — кувырк на землю. И опять все начинается сначала. Примеру братца следовали остальные. Гусак же стоял с поднятой головой, глядя вокруг красными глазами, в которых горел злой огонек, — ни дать ни взять солдат, готовый встретить грудью любую опасность.

А Галунка, словно забыв про гусят, спешила к серой утице.

— Ну-ка поди сюда, дикарочка… Касаточка ты моя, — ласково звала утицу Галунка.

Но пока утята, черненькие с желтыми отметинами и широким клювиком лопаткой, клевали отруби, серая утица держалась в сторонке.

— Ах, ты моя дикарочка!.. — приговаривала Галунка.

Утица и в самом деле была дикая. Такая славная, с блестящим оперением, с крапчатой коричневой грудкой, похожая на перепелку. И оказалась заботливой матерью: сама, без чужой помощи вывела утят из зарослей бурьяна, где поблескивали зеленые бутылочные осколки и водились змеи.

Перевод Н. Казариновой.

НА УТРЕННЕЙ ЗОРЬКЕ

Солнце только-только всходит — малиновое, без блеска. Миг, другой — и будто огненные стрелы пронзают утренний холодок, и по стогам сена и сеновалам, по крышам амбаров разливается алый свет, радостный и чистый. Такой же алый свет озаряет и верхушку акации перед хозяйским домом. Высоко, на сухой черной ветке сидит дрозд. Он склоняет голову и чистит перышки, не глядя по сторонам. Но вот солнце уже сияет в полную силу. Дрозд вспархивает, взлетает на ветку повыше, поворачивается к солнцу и заливается трелями. Его перья отливают холодной синевой металла, крылья птицы опущены, глаза поблескивают. Трепеща всем тельцем, дрозд упивается щебетом…

«Ну и насмешник же этот дрозд!» — думает Ерофим, задрав голову и глядя на птицу.

И вправду, стоит прислушаться к глухим, гортанным звукам, издаваемым дроздом, как можно различить и чириканье воробья, и карканье галки, и даже хрюканье поросенка. Время от времени он посвистывает — точь-в-точь, как Давидко, бредущий за отарой. Любой звук может повторить этот искусник. Щебечет, разливается до упаду и непрестанно передразнивает всех обитателей двора.

Ерофим чинит бадейку, в которой носят воду: после смерти дядюшки Митуша он единственный из всех работников знает толк в бондарском ремесле. Этого кроткого нравом тщедушного человека куры и другая мелкая живность не то что не боятся, но даже вроде бы не замечают. В то время как от меткого охотничьего глаза Ерофима ничего не укроется.

Куры топчутся у крыльца, волнуются, кудахчут. Ждут, когда Галунка вынесет им корм. Их нетерпение забавляет Ерофима, и он время от времени искоса поглядывает в ту сторону. Куры совсем как люди, у каждой свой норов. Вот молодые несушки, холеные, пригожие, заносчивые точно деревенские девки. Суматошные, глуповатые, они пытливо смотрят на Ерофима: кто это — человек или зверь? Петушки, их ровесники, франтоваты, ходят гоголем, — ни дать ни взять их сахарные собратья.

Одни ведут себя смирно, выступают чинно, словно боятся, как бы пылинка на них не упала. Другие все хорохорятся, лезут в драку. Третьи, вытягивая шеи, пробуют запеть, их сиплые голоса напоминают звук деревянной дудки.

Старые тоже разнятся между собой. Попадаются злые хохлатки, которые ни яиц не несут, ни цыплят не высиживают. А попадется на глаза чужой цыпленок, непременно долбанут его клювом. И расквохчутся, как ворчливые старухи:

— Что за непонятливая молодежь пошла!

Вот появляется наседка с цыплятами, похожими на пушистые шарики. Кто ее рассердил? Она квохчет, суетится, ершится. Пес, бегущий навстречу, пугливо останавливается: когда он был щенком, одна такая квочка пребольно долбанула его в нос, — не долго думая пес бросается наутек. Юркает в лазейку, оставляя на проволочной изгороди клочки шерсти. Там уже оставила свои следы не одна собака.

Вдруг среди хохлаток наступает смятение — это перелетела на крышу застигнутая врасплох восходом солнца сова, похожая на фонарь, который забыли погасить. «Крр-р-р!» — кричит петух. «Крр-р-р!» — вторит ему другой, третий. Словно дозорные, передающие друг другу сигнал: «Берегись!»

Наконец-то выходит Галунка с решетом. Куры вмиг окружают ее — суетятся, клохчут. Но стоит Галунке швырнуть пригоршню проса, как они умолкают и принимаются клевать. Опорожнив решето, Галунка продолжает стоять, не то думая о чем-то своем, не то пересчитывая хохлаток. Подобрав все подчистую, куры некоторое время не расходятся — ждут добавки. Среди них, спесивый, как султан, расхаживает рябой петух. Тут же топчутся и другие петухи, помоложе, но стоит султану приблизиться, как они со смиренным видом, хлопнув раз-другой крыльями, почтительно отходят в сторону, — дескать, мы тебе покорны…

В хозяйстве, однако, два курятника, и в другом есть свой повелитель, рослый, горделивый, под стать рябому, только весь белый. Он единственный, завидев рябого, не хлопает угодливо крыльями. Лютая ненависть полыхает в глазах обоих. В любое мгновение они готовы схлестнуться, но по той или иной причине поединок все откладывается.

Мало-помалу куры разбредаются по двору. Под акацией воцаряется тишина. Ерофим поднимает голову: под стрехой, между каждой парой стропил, устроено что-то вроде дощатых клетушек для голубей. В одном из проемов стоит, задумавшись, рыжий голубь и воркует — кличет свою подружку — все громче, все настойчивее. В зове его столько нежности, столько любви, что Ерофим покачивает головой и улыбается.

У каменного корыта с водой примостились молодые несушки. Они напились воды и дремлют в тенистой прохладе. Лишь одна белая курочка, делая вид, что пьет, глядится в воду на свое отражение. И как бы диву дается: мол, больно уж хороша!

Но вот солнце поднялось довольно высоко. Гуси потянулись с луга. Вышагивают строем — впереди гусак, за ним гусята, уже подросшие, но очень неказистые: ни крыльев, ни хвоста. Шествие завершает гусыня. И вдруг они все, как по команде, кричат — будто грянуло громогласное «ура!», и бросаются к корыту, бесцеремонно расталкивая хохлаток. Громко гогоча, подбадривая друг дружку, они пьют воду и плещутся в ней.

Неожиданно два петуха, рябой и белый, сойдясь на дворе, застывают в напряженных позах. Ерофим перестает строгать и смотрит на них. Петухи делают вид, будто клюют что-то у себя под ногами, — так они стараются скрыть волнение, храбрятся. И вдруг налетают друг на друга, пуская в ход шпоры, слышится звук, будто кто-то рвет кусок коленкора, в воздух летят перья.

Петухи опять притворяются, будто что-то клюют — быстро-быстро поворачиваясь то одним боком, то другим и зорко следя за противником. Глаза мутные, как у пьяных. Они опять сшибаются, несколько раз кряду. Рябой явно берет верх. С каждым ударом все больше белых перьев взлетает в воздух, гребень белого петуха окрашивается кровью. Но он не сдается, нападает первым.

Пес, удравший от квочки через лаз на улицу, возвращается домой и, не обращая внимания на дерущихся петухов, бежит прямо на них. Пробежав несколько шагов, поворачивает голову и лязгает зубами — пытается поймать назойливую муху, но терпит неудачу и, прошмыгнув между петухов, прячется в холодок. Белый петух отбегает в сторону, делая вид, что отступает из-за собаки, а по сути дела это был лишь повод для отступления. Рябой остается на месте, выпячивает грудь и кукарекает. Белый тоже кричит: «Кукареку!» Поединок отложен до следующего раза.

Петушиная свара вызывает во дворе некоторую сумятицу. К петухам подбегают хохлатки, перепуганные, растерянные. Появляется индюк с тремя индюшками. Он понимает: что-то произошло, но не знает, что именно. А надо сказать, что индюк не терпит, когда внимание окружающих обращено на кого-то другого. Он чувствует себя оскорбленным и начинает дуться. Дуется, распускает крылья до земли. На малейший звук отзывается своим «талды-талды». И опять дуется.

Ерофим смотрит на индюка, но от его глаз не ускользает и другое: с крыльца, мягко ступая бархатными лапками, спускается кошка. Серая, полосатая, как тигрица. Приостанавливается, сердито машет хвостом, по спине волной проходит дрожь. В бурьяне копошатся, чирикая, воробьи. Кошка настораживается, перебирает лапами, готовая в любую секунду сделать прыжок.

Но воробьи тоже не промах: «Чик-чирик! Берегись! Кошка!»

На галерею выходит Галунка. В это мгновение подает голос с крыши сова. Гнусавый, истошный, будто кто ее душит: «Угу-угу-угу»…

— У-у, проклятущая! — в сердцах восклицает Галунка. — Не нашла другого места.

Сова сидит не очень далеко — серая, как пожухлая трава, с кошачьей головой и кошачьими глазами. Ерофим тоже смотрит в ее сторону.

— Сова, филин, ворон — чертово отродье… — замечает он. — Остальная живность сотворена господом, а эти — дьяволом. А поскольку был он неумеха, то мял, мял комок земли, лепил, лепил — и вылепил вот таких уродов. Он, дьявол-то, и волка смастерил. Добрых животных, таких как вол, лошадь, собака сотворил господь, а дурных — черт. Сделал нечистый волка не без умысла, мол, как оживет, так господу и каюк. Нда-а… Но господу богу все ведомо, разгадал он его коварство и как крикнет: «Ату его!» Волк кинулся на черта и чуть было не разорвал его в клочки. Тот — на дерево. Но волк все-таки отхватил черту пятку. С той поры и стал черт хромым.

Ерофим по обыкновению говорит громко, визгливым бабьим голосом. Галунка улыбается ему и его прибауткам, поворачивается и уходит в дом.

А Ерофим продолжает строгать. Вскоре, однако, его внимание опять привлекает кошка, которая, притаясь в бурьяне, выслеживает добычу. Ее серо-черная полосатая шкурка в траве кажется зеленоватой, глаза отливают золотом. Она застывает на месте, готовая в любую минуту сделать решающий прыжок. Но воробьи заметили ее… Кошка закрывает глаза и притворяется спящей.

Перевод Н. Казариновой.

ГЕОРГИЙ РАЙЧЕВ

ЧЕЛОВЕК И ЛИСИЦА

Посреди заснеженного поля одиноко стоит здание маленькой железнодорожной станции. Село — в нескольких километрах от полустанка; начальник станции, двое его подчиненных и стрелочник чувствуют себя совершенно заброшенными посреди снежной пустыни и метелей.

Только что прошел единственный ночной поезд. В комнате дежурного гудит высокая железная печка. Из отверстий сверху вырываются два языка пламени, они лижут воздух, распространяя по комнате запах каменного угля. Внутри тепло и уютно; вокруг царит сонная тишина, нарушаемая равномерным и однообразным постукиванием телеграфного ключа. Один из чиновников сидит за рабочим столом и лениво переговаривается по телефону с соседней станцией. На столе горит большая керосиновая лампа, и ее легкое жужжанье как бы усиливает тишину и сонную одурь.

Второй чиновник встает с кушетки, лениво потягиваясь, зевает и говорит как бы про себя:

— Поздно уже. Спать хочется, пойду-ка посплю.

В это время дверь распахивается, и вместе со струей ледяного воздуха в комнату врывается высокий парень в перепоясанной ремнем железнодорожной шинели. За плечами у парня капюшон, на голове надвинутая на уши высокая баранья шапка. Это — стрелочник. На ногах, обмотанных белыми портянками, — царвули. Через плечо висит двустволка, на поясе патронташ. В правой руке он держит длинную веревку, к которой за ноги привязана дохлая курица.

— Куда это ты снарядился, Динко? — чиновник весело смеется и подмигивает. — Похоже, тебе не спится этой ночью?

Парень усмехается и беззаботно помахивает мертвой курицей.

— Гостью позавчерашнюю хочу навестить.

— Значит, визит ответный собираешься нанести? Что же, весьма любезно с твоей стороны, — говорит чиновник, сидящий за аппаратом, не оборачиваясь.

— Отнесу ей курицу, которую она прошлой ночью забыла в курятнике начальника. Небось, уже проголодалась. Зачем ей ноги бить — тащиться в такую даль.

Чиновник оборачивается и смотрит на него вопросительно:

— Ты это как, серьезно? А курица-то мертвая зачем?

Динко смеется:

— Сгодится! Для одного дела. После узнаете! Спокойной вам ночи! Ну, я пошел. Часа через два, как замерзну, вернусь.

Он поправил капюшон, открыл дверь и пропал во мраке.

Обойдя постройку, Динко добрался до железнодорожного полотна и двинулся по заснеженным рельсам. Он тут же растворился — в ночи в снегу, который валил и перестал валить, в побелевшем поле, то темном, то светлом просторе, в холоде, зимней тишине, облаках, — казалось, вся вселенная вдруг разверзлась, приняла его в свои объятия, закружила в безумном вихре. Ему были знакомы эти мгновения, от предугадывал их, они снились ему, мерещились днем и ночью возле вагонов, локомотивов, грохочущих поездов. Один-одинешенек стоял он на просторе, вперив взор вдаль, прислушиваясь к таинственным голосам, которые вдруг возникали то тут, то там…

Он остановился, с минуту подумали, перепрыгнув канавку, поднялся на высокую насыпь и сел на корточки в снег. Он всматривался в белый простор и прислушивался, держа на колене заряженное ружье. Нигде ни звука. Белое поле с неподвижными кустами было объято глухой, ледяной тишиной.

Человек поднялся и размашисто зашагал по насыпи.

В эту же ночь, в тот самый час, в своей теплой норе, на мягкой и сухой траве, лежала лисица. Над ее норой распростер свои могучие ветви старый вяз. Нора лисицы доходила до самого ствола, а три тайных лаза выходили наружу под толстыми корнями дерева. Когда наверху бушевала буря, лисица слышала сквозь сон глухой стук веток и потрескивание ствола. И этот таинственный, извечный шум навевал на нее дрему, убаюкивал в надежном и теплом убежище.

Но так бывало в редкие часы беззаботной сытости. Теперь же лисице было не до этого. Ее мучил голод. Вот уже два дня, как она ничего не ела.

Лисица медленно подняла голову, зажмурилась, зевнула и поползла на брюхе по узкому кривому лазу. Невыносимый голод гнал ее наружу в снежную морозную ночь. В сущности, вся ее жизнь протекала под знаком голода и страха. Заботиться о пище и избегать явной опасности. У нее нет доброжелателей, кругом одни враги да опасности. Они подстерегают ее за каждым кустом, за каждой былинкой. Преследуют ее, хотят погубить. Летом не дают покоя надоедливые сороки и другие птицы. Завидев ее, начинают кружить над ней, тревожно кричать и каркать, выслеживая ее в траве и кустах. Стоит ей лечь подремать на солнцепеке, как над ней начинает маячить тень хищного орла. Не успеет прийти в себя, как издалека уже слышится предательский лай охотничьих собак. Ох, уж эти охотники и собаки! Ее смертные враги, с которыми ей приходится бороться с тех пор как существует мир. Лисица так хитро запутывает свои следы, кружит вокруг кустов, внезапно ныряя в них, то и дело меняет направления, но стоит только псу напасть на ее след — и все пропало! Он берет след, мчится, распластавшись, в своей беспричинной ярости, налетает на кусты, нетерпеливо тявкая и визжа, изо всех сил старается догнать уставшую от преследования беглянку. А горемычная лиса бежит, петляя то влево, то вправо, остановится, прислушается, да так и прирастет к месту: прямо перед ней возвышается огромная фигура подстерегающего ее охотника. Он впился в нее неподвижным взглядом, руки подняты к плечу, ноги широко расставлены. Гремит выстрел, ослепляя ее, но она вовремя отпрыгивает в сторону и бросается напролом через кусты, чувствуя запах опаленной выстрелом шерсти и тягучую боль в бедре…

И впрямь, если бы лисица могла вспоминать, то ей бы стало не по себе от нависшей над всей ее жизнью смертельной опасности голода и страха. Голод гнал ее вперед, к опасностям и явной гибели, страх настигал, когда она тащилась по лесу — изголодавшаяся, бессильная, с угасшим взглядом…

Где-то далеко-далеко маячат жаркие летние дни. В хлебах кричат куропатки, вспархивают перепела, прыгают зайчата, здесь и там — гнезда с яйцами, с беспомощными голыми птенцами. А за красным кирпичным зданием станции растет высокая кукуруза, куда глупые наседки водят своих цыплят. Лисица подстерегала их часами, притаившись в глубокой борозде, и терпеливо ждала своего часа, потом — молниеносный прыжок, и в зубах трепетал теплый, полный жизни куренок… А в логове ее ждали семь голодных ртов. Она бежала к ним через поля голодная, взмыленная, а они, выбравшись из норы, нетерпеливо потявкивали и скулили. Бежали навстречу, чтоб жадно наброситься на добычу — рвали ее на части, дрались… Мать лежала на боку, отдуваясь, но была спокойна: один глаз и одно ухо бодрствовали. Лисята теребили материнские соски, карабкались ей на спину, некоторые подползали к голове и обнюхивали влажный нос матери. А счастливая мать облизывала их, блаженно жмурясь…

Лисица выбралась из норы вся в снегу. Широко расставив лапы, она отряхнула снег с головы и спины. Повела носом направо, налево, привычно обошла ствол — не подстерегает ли кто у других выходов, и, вернувшись на прежнее место, сделала несколько прыжков по пушистому снегу и снова остановилась, бесцельно оглянулась — всюду снег: на земле, на ветках деревьев. И тишина — глухая, мертвая. Лес давно опустел. Улетели в жаркие страны перепела и другие перелетные птицы, стало меньше куропаток. Даже мыши и лягушки исчезли. У нее засосало под ложечкой. Ее мучил соблазн.

Лиса хорошо знала места за долом, ей были известны мост, железная дорога и станция, за красным зданием которой приютился деревянный курятник. О птице заботились люди, они выпускали и загоняли ее. Но лиса с ее наметанным глазом и острым нюхом обнаружила в задней стенке курятника, внизу, у самой земли, прогнившую, расколовшуюся доску, — стоило надавить на нее лапой и просунуть в щель морду, как половинки расходились, образуя отверстие-лазейку. Лисица дважды благополучно забиралась в курятник и выбиралась оттуда. Напрасно люди выходили из себя, заглядывали во все углы, дивились… Если бы лисица могла, она бы подняла голову и издевательски рассмеялась им в лицо:

— Ничего-то вы не видите! А я вот нашла!..

И, опустив голову, она потрусила к долу, в знакомые места.

Охотник добрался до края насыпи. Дальше тянулся дол — глубокий, с крутыми склонами, непроходимый. Справа виднелся железнодорожный мост, на котором днем и ночью стоит часовой. Он и сейчас там — немой и закаменелый. Охотник снял с плеча ружье и, опираясь на него, осторожно спустился вниз, миновал канавку и остановился на рельсах.

— Привет!

— А, это ты! Опять к нам пожаловал?

— Покою от них нет. Я им покажу, проклятым! Не видал, сюда они не забредают?

— Этой ночью не видал. И вчера вечером тоже. Куда-то подевались.

— Ничего! Проголодаются — придут. Они уже дважды поживлялись курятиной.

— Кто их знает! — ответил неподвижный часовой, и в голосе его прозвучало сомнение.

— Будь спокоен. Явятся.

Охотник воткнул ружье в снег, положил мертвую курицу на рельсы, достал охотничий нож и рассек ее надвое.

— А курица-то для чего?

— Пригодится! — сказал охотник и беззвучно засмеялся.

Он вскинул ружье на плечо, перепрыгнул через канавку, положил курицу на снег и пошел к кустам, волоча на веревке окровавленную тушку.

— Я буду караулить там. Если что заметишь, свистни.

Он шел все дальше, оставляя на чистом снегу оброненные перья и темный кровавый след.

Спустя некоторое время на это место прибежала из дола лисица. Она петляла по снегу, останавливалась, принюхивалась и снова продолжала свой опасный путь. Вот впереди зачернел мост с неподвижной фигурой человека. Лисица видела его несколько раз и не боялась его. Нет, этот не опасен. Он бог знает почему вечно торчит на мосту. Изредка медленно прогуливается от одного берега до другого и снова застывает на месте. Она останавливалась и смотрела на него. Иногда человек замечал ее, но даже тогда не был опасен: размахивал руками, порой что-то кричал, бросал в нее камнем — и все.

Лисица остановилась в снегу недалеко от моста и, притаившись, не сводила глаз с часового. Она знала, что справа от моста вела вниз удобная тропинка, она бежала под мост и дальше. Ей оставалось подкараулить, когда часовой не будет смотреть в ее сторону, и прошмыгнуть мимо него. А перебраться через дол — уже проще.

Человек выжидал, выжидала и лисица. Она не спешила, ждала терпеливо, хотя мучительный голод, от которого у нее сводило желудок, гнал ее вперед. Наконец человек тронулся с места. Он шел по мосту прямо к ней, но лисица не испугалась. Она знала, что, дойдя до противоположного берега, он постоит немного и повернет обратно — и тогда…

Лисица метнулась вперед, в несколько прыжков добралась до обрыва, скользнула на передних лапах вниз и шмыгнула под мост. Наверху часовой продолжал шагать спокойным мерным шагом. Она перевела дух, ей хотелось громко затявкать от радости. Потом, присев на задние лапы, огляделась и перебежала замерзшую речку. Через минуту и мост, и человек на нем остались позади. Лисица поднялась на пологий берег, остановилась, прислушалась — было тихо, покойно, светло. Отсюда открывался знакомый вид: широкий пролет моста в стороне от железной дороги, а дальше — станционная ограда. Лисица бежала, почти не чувствуя страха, — не останавливалась и не оглядывалась. Но вдруг ее чуткий нос уловил какой-то знакомый приятный запах. Она удивленно замерла, осмотрелась, повела носом и сунула морду в снег. Да, вот оно — здесь! Быстро разрыв передними лапами снег, она наткнулась на куриные перья. И впереди на белом снегу тоже темнели перья. Она застыла на месте, недоумевая, как вдруг ее поразил короткий, резкий крик курицы. От изумления и радостного волнения лисица присела в снег. Она не поняла, откуда донесся этот странный звук, — казалось, его выплеснуло небо, снежное поле, далекие просторы…

Охотник притаился за кустами. Он видел, как лисица выбежала из дола и направилась прямо к нему через поле. Сердце замерло от волнения. Еще несколько шагов, и лисица наткнется на перья мертвой курицы. Почует ли она их запах? Остановится или нет? Подойдет ли поближе? Вот она остановилась, набрав в легкие воздуха, он крякнул по куриному. Мгновения казались ему часами, сердце неистово билось, он задыхался, ружье подрагивало в руках.

Лисица все еще сидела на снегу. Звериный инстинкт говорил ей: вот они, следы, — куриные перья. Незадолго до нее здесь, видно, побывала одна из ее рыжих сестер. Она понесла добычу вон туда, к темнеющим впереди кустам. Лиса не ошиблась: оттуда и впрямь снова донесся крик полузадушенной курицы — прерывистый, глухой, неясный.

Позабыв про опасность, лисица рванулась вперед, обогнула куст… Спасаться было поздно: в пяти шагах от нее на корточках сидел охотник с наведенным на нее дулом ружья. Лисица попыталась было отскочить в сторону, но ее ослепил блеск, оглушил гром выстрела, и она уткнулась мордой в снег. С трудом приподнявшись, поползла на передних ногах, волоча простреленный зад. И вдруг увидела над собой огромную тень человека. Это был конец.

Ночь была на исходе. Снова пошел снег. В полях было глухо и пустынно. Так пустынно, что можно было подумать будто на земле нет теплых деревень, шумных городов, грохочущих по рельсам поездов и что с незапамятных времен над снежными просторами царит это ледяное молчание. А в нем — два подстерегающих друг друга существа: человек с луком и колчаном, набитым ядовитыми стрелами, и животное с его извечным, неутоленным, первобытным голодом.

Перевод В. Смирновой.

ВОЛЧОНОК

К югу от гор простирается открытая и гладкая, как ладонь, Фракийская равнина. Разбросанные здесь и там, зеленеют купы уцелевших небольших дубрав. Весенней порой они сливаются с зеленью нив, но летом, на фоне желтеющего моря созревших хлебов, ласкают глаз и манят свежестью, точно оазисы в песках пустыни.

Там, в этих зеленых оазисах, находят убежище от летнего зноя и человек, и зверь, и птица. Там не перестают цвести яркие, пышные цветы, порхают пестрые бабочки, выводят птенцов птицы.

А дальше, в двух часах пути от этих мест, вдоль цепи гор тянется бесконечная зеленая лента, которая затем поворачивает на юго-восток и теряется в дали, окутанной полуденным маревом. Это струится речка Сызлийка. Вода и растительность вступили здесь в союз за жизнь, против смерти: деревья защищают воду от палящего солнца, а вода поит их корни.

Такова картина сегодня, а некогда на месте этой небогатой растительности шумели дремучие леса. Вокруг могучих дубовых стволов змеями обвивалась дикая лоза, и ее изумрудные побеги, достигая кроны деревьев, гляделись в тихие воды реки. От турецкого «асма», что означает «лоза», и пошло название этих лесов — «асмалык». На просторных полянах росла высокая трава, в которой прятались звери, а по весне гнездились лысухи и дикие утки.

Расстилавшиеся к югу поля тоже были испещрены негустыми перелесками. Там были рассеяны усадьбы турецких беев, болгарские деревеньки с низенькими глинобитными домишками под соломенными кровлями, с обнесенными плетнями овчарнями и дворами. Пашен в те времена было мало, на полях и лугах паслись многочисленные стада. По ночам окрестность оглашалась звоном колокольчиков и лаем косматых овчарок.

Иными были и люди — рослые, статные, неторопливые в движениях. Мужчины летом и зимой носили черные бараньи шапки. В крепких руках держали толстые суковатые кизиловые палки с круглым деревянным набалдашником на одном конце и железным крюком на другом. Через левое плечо перекинута широкая суконная наметка, что весной и летом защищала от дождя, а осенью и зимой — от ветра и снега. Они носили одежду из грубого черного домотканого сукна, обувались в сыромятные царвули, при этом обматывали ноги белыми онучами, на которых крикливо выделялись черные шнурки из козьей шерсти. Но самой любопытной деталью их наряда был широкий кожаный пояс — силях, какие теперь можно увидеть только в лавке старьевщика или этнографическом музее. Он надевался поверх красного кушака и стягивался на талии ремнем. В пяти «отделениях» пояса, расположенных одно над другим и украшенных желтыми медными заклепками, хранилось все, что могло понадобиться пастуху в любое время дня и ночи. В двух нижних лежали некоторые пастушьи принадлежности и огниво для трута, в третьем поблескивал ствол музыкального инструмента — кавала — с воткнутым в него орлиным пером; в четвертом торчал широкий стальной нож, а из пятого, самого верхнего, выглядывала серебряная рукоятка кремневого двуствольного пистолета. С левого плеча на бедро свешивалась сумка, сшитая из дубленой шкуры козленка, украшенная вырезанными из кости пластинками и длинной бахромой с голубыми, желтыми и красными подвесками.

Такими были эти люди. Издалека они походили на закованных в броню воинов. И, верно, потому так медлительна и тяжела была их поступь. Скупой, медлительной была их речь, угрюмыми и суровыми — лица. И еще суровее казался их холодный, недружелюбный взгляд, поблескивающий из-под нахмуренных бровей. Проникновенной, тихой и нежной была лишь песня их кавалов, сладкозвучным — перезвон медных колокольчиков стад, а гром их кремневых пистолетов был страшен и неумолим.

Итак, по эту сторону находились деревни, бейские усадьбы, нивы, пастбища — здесь повелителем был человек. А дальше стеной стоял лес с его бабочками, птицами и цветами, где властелином был волк. С ним жила его неразлучная подруга волчица, более смелая и опасная, чем он сам, ибо на ней лежал нелегкий долг — создать поколение, сохранить волчий род.

Однажды студеным утром в первых числах марта волчица, изнуренная и потная, прибрела к реке. Ее лапы были в грязи, острая морда до самых глаз выпачкана запекшейся кровью. Хищница вошла в воду и долго жадно лакала ее, а потом выбралась на берег и растянулась на мягкой траве.

Ее бока все еще ходили ходуном от усталости. Волчица положила голову на вытянутые передние лапы, перевела дух и зажмурилась. Потом открыла глаза, вылизала покрытые грязью лапы, облизала окровавленную морду и, легко вскочив на свои упругие, как стальные пружины, ноги, навострила уши: не следит ли за ней из засады чей-нибудь коварный взгляд, не раздаются ли за ее спиной крадущиеся вражьи шаги? Волчица была готова защищаться до последнего вздоха. Но в лесу царили глухая тишина и покой. Только слегка шумели на ветру обнаженные черные ветки дуба да сидевшая на его вершине какая-то ранняя пташка, чирикнув, взмахнула крылышками и улетела прочь. И лесное безмолвие от этого стало, казалось, еще полнее и глуше.

Волчица успокоилась. Она опустила хвост, и, наклонив голову, обнюхала влажную землю вокруг ствола могучего дуба, а затем остановилась на солнечной стороне, где из земли выдавались два толстых темных ответвления корня, образуя нечто вроде козырька с глубокой выемкой под ним. Волчица забралась в эту ложбинку, копнула лапой землю, понюхала ее, принялась быстро рыть сильными передними лапами. Время от времени она останавливалась, прислушивалась, а затем с удвоенным рвением продолжала свою работу.

Вскоре в проеме между выступами корней образовалась просторная яма. Выброшенная земля образовала вокруг норы невысокую насыпь, служившую надежной защитой от чужого глаза, дождевой воды и ветра. К полудню логово было вполне готово, устлано сухими дубовыми листьями и прошлогодней травой, принесенной о поляны. Волчица забралась в него и долго топталась, устраиваясь поудобнее. Наконец она свернулась клубком и легла головой в сторону входа. Временами она испускала хриплые вздохи, обнюхивала бока и живот; ее глаза то закрывались в полном изнеможении, то расширялись, таинственно поблескивая в полумраке логова, в них светились страх и страдание. На закате солнца вздохи перешил в подавленный визг и глухое рычание.

Так волчица провела ночь. А наутро возле нее копошились шесть крошечных пушистых комочков. Она лежала, все так же свернувшись клубком и, ласково ворча, вылизывала своих слепых детенышей, тормошила их, подталкивала к набухшим соскам.

Ночью волчица стала матерью, и с этого времени на нее лег груз тревог и забот о шести беспомощных существах, которые были ей дороже жизни, дороже всего на свете. Чтобы накормить их и защитить, она была готова преодолеть любую опасность, презреть осторожность и страх.

Ночью и днем волчица-мать не смыкала над ними глаз, а с наступлением сумерек бежала на поиски пищи. Во время охоты она была ненасытна и кровожадна как никогда. От ее крепких челюстей гибла разная мелкая живность и беззащитные детеныши лесного зверья, а когда охота на них была неудачна, волчица нападала на более крупных животных, таскала из стад домашнюю скотину.

Прошло лето. Волчата выросли, окрепли. Природа брала свое. Им теперь мало было материнского молока, им хотелось мяса, пахнущего свежей кровью, — волчата уже знали ее пьянящий запах. Волчица отощала, только глаза по-прежнему горели страшным огнем. Ночью она рыскала по неоглядным полям, выслеживала дичь, набрасывалась, душила, а поутру приносила к логову еще теплую дичь. Лежа на животе и придерживая добычу передними лапами, она разрывала ее на куски, разжевывала, жмурясь от наслаждения, и по очереди кормила шестерых вечно голодных волчат.

Однажды поздним летним вечером в лесу встретились два пастуха. Вернее пастух Калю пришел к другому пастуху по имени Диню.

— Что будем делать с этой тварью? Сам видишь, житья от нее не стало, — сказал Калю, что стоял, опершись на свой длинный посох и уставясь в землю неподвижным взглядом.

— Ты это про кого? — спросил Диню, подняв глаза на гостя.

— Про волчицу — про кого же еще! Неужто забыл, как она у тебя три овцы уволокла? А вчера средь бела дня чуть не утащила из загона лучшую ярку. Я было выстрелил, да не попал. Мой Каракачан отбил овцу.

— Должно быть, ощенилась, и где-то неподалеку в лесу у нее логово, оттого вишь она и лютует. Волчат-то кормить надо…

— То-то и оно! И прошлым летом было то же самое: сколько бед она натворила, пока выкормила своих зверенышей. Ну, что ты скажешь?

— Про что?

— Неужто так и будем сидеть сложа руки?

Диню перекинул палку на другое плечо и, глядя в землю, сказал:

— Да кто ж его знает… Поглядим…

— Нечего тут глядеть! — сердито прервал его Калю. — Чего тут гадать! Завтра же сходи в деревню, поговори в людьми. Да поговори с Димитром — сыном дяди Марина. Пускай кликнут и других мужиков, кто посмелее. Устроим облаву. Кстати, завтра суббота, а в воскресенье праздник — все свободны.

— Да где ты ее найдешь в лесу, — возразил Диню. — Волки, они по чащобам, по самым глухим местам хоронятся.

— Знаю я, где ее искать, меня не проведешь: у нее в асмалыке логово. От меня не уйдет. Только бы пришли подсобить. Да скажи, пускай захватят побольше жестянок.

— А собаки?

— Хватит и наших. Один Каракачан чего стоит. У других смелости не хватит. Уж где им за волками гоняться!..

Диню почесал в затылке и с безучастным видом промолвил:

— Ладно, так и быть, схожу в деревню, поговорю, только после ты будешь в ответе, коли люди зря время потеряют…

— Уж это моя забота, — усмехнулся Калю, перекинул кизиловую палку через плечо и зашагал к своей отаре.

А через несколько дней началось… Лес был оцеплен охотниками с ружьями. Они образовали огромный полукруг, что упирался в правый речной берег: постепенно сужаясь, люди двигались через заросли в направлении речки. Лес оглашали их крики, бой барабанов, грохот жестянок, собачий лай, частые ружейные выстрелы. Охота оказалось добычливой. И хотя охотники устроили облаву на волков, вернее на волчицу, они не давали спуску ни зайцам, ни лисицам, ни другой дичи. Над лесом вились, улетая, стаи испуганных птиц.

Накануне ночью волчица возвращалась к логову рано, на небе еще не занималась утренняя заря. Она пробиралась сквозь чащу одной ей известными тайными тропами, мелькая в лесном полумраке неясной тенью. Шорох и треск сучьев сопровождали каждое ее движение, в предрассветном сумраке стало видно, что по лесу пробираются два существа — одно белое, другое темное. Темным была волчица, белым — насмерть перепуганная, окровавленная овца. Волчица то подталкивала овцу сзади, то волокла через кусты волоком, то несла, взвалив на свою мускулистую шею.

Светало, когда они добрались до логова. На востоке над верхушками деревьев небо уже алело, пронизанное светлыми копьями солнечных лучей. Волчица повалила овцу наземь и, повернув голову к логову, издала тихий ласковый призывный звук — нечто среднее между лаем и повизгиванием. Из норы тотчас выскочили, толкая друг друга, шестеро волчат. Полусонные, они смешно наскакивали друг на дружку, барахтались, плюхались кто на спину, кто на живот и как будто вовсе не замечали присутствия старой волчицы. Взгляды их были устремлены на добычу. Они накинулись на лежавшую на земле, еще живую овцу, некоторые вскарабкались ей на спину, а один волчонок — самый сильный и смелый — впился зубами в горло. Мать оттолкнула волчонка, любовно лизнула его в мокрый нос и сама принялась за жертву. Страшным ударом острых клыков она доконала овцу. И сразу же начался кровавый пир. Волчица ела сама и кормила свой выводок.

Однако пиршество продолжалось недолго. Волчица вдруг перестала жевать, открыла глаза и, подняв морду, навострила уши. Несколько мгновений она напряженно к чему-то прислушивалась, а затем в беспокойстве вскочила и огляделась. Присмиревшие волчата смотрели на мать испуганно. Волчица глухо зарычала, и зверьки тут же забились вглубь норы.

Где-то неподалеку слышались выстрелы, громыханье железа, улюлюканье. Беспокойство старой волчицы росло. Она почти машинально метнулась влево, затем вправо, вернулась назад, тихо поскуливая, обежала вокруг дерева. Забралась в логово и сразу вылезла обратно, держа зубами за загривок одного из волчат. Обведя лес тревожным взглядом, она опустила его наземь. Волчонок, растерянно помешкав, вскочил на лапки и юркнул обратно в нору. Волчица бросилась за ним. Высунув голову в отверстие, она зыркнула по сторонам горящими глазами и время от времени яростно лязгала зубами, готовая вцепиться в невидимого врага.

Враг этот был близко — она его чуяла, он был рядом. На поляну с лаем выскочила огромная лохматая собака. В следующее мгновение от логова к ней метнулся темный силуэт, послышалось рычание, щелканье зубов. Оглушительный грохот всколыхнул лес, поляну заволокло сизым пороховым дымом. Из-за деревьев выбежали двое пастухов. Их крепкие кизиловые палки, замелькав в воздухе, обрушились на волчицу. Тело хищницы свела судорога, из пасти потекла струйка крови.

— Сдохла! — мрачно бросил один из пастухов.

— Нет, она еще жива, берегись! — предупредил другой, обходя распростертую на земле волчицу стороной. — Сейчас она опаснее всего: вроде бы свалилась замертво, а глядишь, может вцепиться в горло…

— Нет, ее песенка уже спета!

Собака сидела в стороне, все еще ощетинившись, она зализывала рану на лопатке и угрожающе рычала. Подошли еще люди. Столпившись вокруг волчицы, они разглядывали ее с любопытством. А двое пастухов уже заметили вход в нору. Один наклонился и заглянул внутрь.

— Ага, вот они где. Шесть штук!

Сунув в нору палку с железным крюком на конце, он вытащил одного волчонка. Тот пополз было обратно, но пастух придавил его к земле ногой. Звереныш дернулся, всеми четырьмя лапками загреб землю, но не издал ни звука.

— Все они таковы: хоть убей, не пикнет. Не то что собака.

— Мешок! Живо дайте мешок! Марин, держи!

Молодой парень схватил волчонка за голову и сунул в мешок. Принесли еще мешки, побросали в них и остальных пятерых волчат.

Лес огласился ликующими криками. Победа была полной. Победил человек…

Так в то страшное утро во время облавы была убита волчица и пойманы шестеро маленьких волчат. Пятерых забрали охотники из деревни. Калю оставил себе одного волчонка — сильного, упрямого, того самого, которого он вытащил первым. Калю держал волчонка в старом, пустом хлеву. Он очень привязался к маленькому пленнику. Носил ему в плоской миске молоко, приучал брать еду из рук. Часто ласково тормошил его и раскатисто хохотал, когда волчонок, озлившись, норовил укусить его за руку.

— Станешь ты у меня ручным, Волчок, не серчай! Леса тебе больше не видать. Теперь ты наш. Привыкай, и тут жить можно.

Волчонок, словно понимая его слова, не упускал случая показать свою злость. Поев, он вырывался из рук Калю и убегал в дальний угол хлева.

Иногда Калю выносил его во двор и, выпустив на траву, шутил:

— Ну, Волчок, побегай, оглядись по сторонам! Теперь это твое царство!

Но волчонок стоял посреди двора, расставив свои крепкие длинные лапы и смешно щурясь на солнце. Иногда он принимался бесцельно бродить по двору, и тогда поднимался настоящий переполох. Собаки впадали в ярость, особенно Каракачан — он мог бы загрызть волчонка, если бы не Калю. При виде звереныша индюшки с криком бросались врассыпную. Гусыни испуганно гоготали, а гусаки издавали злобное шипение. Как-то вечером молодая, незадолго до этого отелившаяся корова чуть не поддела его на рога. Волчонок ловко увернулся и забежал за Калю, словно понимал, что он один может его защитить. Пастух радостно схватил его на руки и прижал к груди.

— Ну что, дурачок, теперь ты понял, кто твой самый верный друг? Ну-ну, сиди тихо.

Волчонок и впрямь понял. Он поднял мордочку — его теплое дыхание коснулось лица пастуха — и, как ребенок, ткнулся носом ему под мышку. Калю прижался теплой щекой к ушам зверька, а когда потом опустил его наземь и зашагал прочь, волчонок доверчиво и покорно поплелся следом.

С этого дня между человеком и зверем завязалась молчаливая крепкая дружба.

В тот год осень пришла рано. С гор налетели северные ветры, им навстречу с востока задул не менее холодный ветер, лес пожелтел, птицы улетели на юг, стада бродили в поле. Их выгоняли на пастбище только на день, а ночевали они в деревне, в загонах.

По утрам Калю открывал широкие ворота, и овечья отара привычно направлялась в поле. Следом неторопливо шел Калю, переваливаясь на своих коротких ногах, с посохом на плече, через который была перекинута теплая безрукавка. За ним, не дожидаясь зова, трогались собаки — впереди бежал старый Каракачан, за ним — псы, а у ног пастуха трусил волчонок. Калю стал брать его с собой. Овцы и молодые собаки свыклись с ним. Один только Каракачан все еще косился на него и скалил зубы. Но волчонок бегал за пастухом, как тень. Куда бы ни шел Калю, он, понурившись, брел следом, безучастный ко всему, что происходило вокруг.

Калю пробовал играть с ним, но волчонок смотрел на него уныло и печально. Тогда пастух совал руку в свою глубокую сумку, отламывал краюху плохо пропеченного кукурузного хлеба, которым кормили собак, и бросал ему. Волчонок с жадностью поедал хлеб. Его мучил вечный голод, постная еда не приносила сытости. А Калю избегал давать ему мясо, чтобы не будить в нем инстинкт дикого зверя.

Далеко остались те счастливые дни, когда поутру заботливая волчица-мать совала ему в пасть полуразжеванные куски теплого мяса, пропитанного кровью.

Но вечерами, казалось, по телу волчонка пробегал какой-то таинственный ток. Он вскакивал на свои сильные лапы и, вздернув голову с поднятыми торчком ушами, впивался глазами в темноту. Каждый случайный звук, каждый шорох заставлял его настораживаться. Время от времени он срывался с места и, словно не слыша сердитых окриков пастуха, беспокойно обнюхивал землю и воздух.

— Дичает! — огорчался Калю. — Как стемнеет — не находит себе места. Но ничего, со временем обвыкнет…

Наступила зима. Овец уже не выгоняли на пастбище, держали в загонах. Облюбовав в задней части широкого двора просторное место, хозяева обносили его плетнем. С северной стороны устраивали низкий соломенный навес. В не слишком холодные ночи овцы спали под открытым небом, а в дождь и вьюгу сбивались в кучу под навесом, не смыкая глаз до утра. С наружной стороны навеса, у самого плетня, в нескольких местах устанавливались собачьи конуры. У каждой собаки была своя конура — свой сторожевой пост. Ночью хозяин обходил загон, и горе было тому псу, которого не оказывалось на месте.

Нынешней зимой волчонку тоже смастерили конуру. Сперва Калю оставил его непривязанным, но волчонок не хотел лежать в конуре на подстилке, На вторую ночь запертый в будке волчонок сделал подкоп и выбрался на волю. Калю попробовал посадить его на веревку — он ее перегрыз. Тогда раздосадованный пастух вбил посреди будки крепкий кол и посадил волчонка на железную цепь. Волчонок смирился. Он по целым дням лежал на соломе, но никогда не сворачивался клубком, как собаки, а растягивался во всю длину и, положив голову на передние лапы, не смыкал горящих, похожих на два раскаленных угля, глаз. И куда бы ни пошел пастух, повсюду его встречал все тот же огненный взгляд.

Днем же волчонок становился другим — послушным, смирным, почти робким. Но незадолго до рождества произошло событие, которое взволновало всю деревню. Наступил сочельник. В этот день крестьяне кололи к рождеству свиней. Допоздна во всех дворах раздавались людские крики и пронзительный визг животных. Над деревней клубились облака сизого дыма, воздух был насыщен запахом паленой щетины, горелого мяса, крови.

Калю тоже зарезал огромного борова. Во дворе развели огонь, опалили кабанью тушу и принялись ее скоблить. По двору сновали люди с выпачканными кровью руками. Тут и там растекались лужицы крови. Псы лизали пропитанный кровью снег, остервенело набрасываясь друг на друга. Волчонок тоже был там. Но он сидел в сторонке, навострив уши и нервно вздрагивая. Люди поглядывали на него, шутили, бросали ему кусочки мяса:

— Держи, Волчок, будет тебе говеть!

А Калю сердился: запрещал давать волчонку свежину, пахнущую кровью.

Вдруг кто-то швырнул ему большой кусок кишки. Волчонок вцепился в подачку, зажал ее лапами и меньше чем за минуту разорвал и съел, давясь большими кусками. Люди смотрели на него, изумленные его жадностью.

До самого вечера Калю не спускал с него глаз и успокоился только после того как отвел его в конуру и посадил на цепь. Над заснувшей деревней воцарилась тишина. С неба светил ущербный месяц, озаряя пустынные улицы и покрытые снегом крыши. Дом Калю тоже погрузился в сон. Калю, молодой, еще неженатый парень, спал в одной комнате с родителями. Около полуночи отец проснулся в тревоге. Его разбудил чей-то голос: старику показалось, что он услышал сквозь сон какой-то странный крик. Он открыл глаза и прислушался. Крик повторился, протяжный, далекий, словно долетающий из-под земли. Кто это кричал — человек или зверь?

— Калю, Калю, ты спишь? Проснись!

Калю, который и ночами был начеку, вскочил и сел в постели.

— В чем дело, отец? Зачем ты меня будишь?

— Да ты послушай!

Крик раздался опять, он был слышен уже яснее: два отрывистых тявканья, напоминающие собачий лай, и протяжный утробный вопль — не то человеческий плач, не то вой собаки.

— Что это?

Калю не ответил. Он вскочил, накинул кафтан — спал он, как всегда, с онучами на ногах — и бросился во двор.

— Разве не слышишь? Волчонок воет! — крикнул он, захлопывая за собой дверь.

На освещенном луной дворе пастух на секунду остановился. В соседних дворах неистово лаяли собаки, а здесь царила мертвая тишина. Он побежал к загону и вдруг застыл на месте: из конуры волчонка донеслось знакомое отрывистое тявканье и протяжный вой — низкий басовый звук постепенно переходил в долгое пронзительное завыванье. У пастуха, парня не робкого десятка, по спине побежали мурашки. Он бросился к конуре, крепко сжимая в руке кизиловую палку, прихваченную на всякий случай. Перед конурой, на расстоянии длины цепи, сидел волчонок и выл, подняв морду в небо, где плыла луна.

— Волчок, замолкни! — крикнул Калю.

Но волчонок не шевельнулся, он продолжал выть, словно не замечая человека. Тогда пастух ударил его палкой. Звереныш упал, но тут же вскочил и стал, широко расставив лапы и устремив взгляд в пространство. Калю ударил его второй раз. Волчонок поджал хвост и юркнул в конуру. Калю наклонился, заглянул внутрь и мигом отпрянул: его испугало яростное полыхание волчьих глаз, дикий оскал и зловещий лязг зубов. Схватив палку обеими руками, человек просунул ее в будку и в ярости принялся молотить по чему попало, пока не услышал, что забившийся в самый дальний угол волчонок жалобно скулит от боли. Калю пошел взглянуть на остальных собак и увидел, что те, до смерти перепуганные, попрятались в конуры, даже храбрый Каракачан поддался страху.

После этого в деревне несколько дней только и разговоров было, что о ночном вое волчонка.

Старик-отец не раз говорил сыну:

— Послушай, Калю, избавь ты нас от этого зверя. Пойми, сынок, волк он и есть волк, собакой ему не быть. Ох, неровен час, накличешь ты беду…

То же самое слышал он и от других людей. Односельчане косились на их двор, словно там загнездилась проказа. Те кто потрусливее обходили его стороной. В соседних деревнях тоже прослышали о волке.

Люди из других сел при встречах о односельчанами Калю спрашивали:

— Ну, как там ваш волчонок? Растет? И чего это вы до сих пор терпите его в деревне?

Но Калю был непреклонен. В ответ на такие разговоры он, криво усмехаясь, упрямо качал головой и говорил:

— Ничего, вы еще увидите, каким верным другом будет мне этот волчонок.

Он подзывал волка, ласково трепал его за уши, поддразнивал. Волчонок, уже привыкший к таким шуткам, отвечал на его заигрывания, и они затевали веселую возню. Правда, игры волка были грубоватые, неуклюжие, одним словом — волчьи.

И тут на исходе весны случилось событие, которое привело в негодование даже Калю.

Однажды ранним теплым вечером в конце мая волчонок дремал в своей конуре. По двору мирно бродили домашние животные. Поблизости затеяли возню поросята. Временами, когда один из них взвизгивал особенно громко, волчонок открывал глаза, бросал в их сторону сонный, равнодушный взгляд и снова засыпал. Но вот поросята, гоняясь друг за дружкой, очутились перед конурой, один из них так поддал другому рыльцем, что тот влетел в конуру и плюхнулся прямо на волчонка. Сонный зверь ткнулся носом во что-то теплое и мягкое, на него дохнуло запахом живого существа, и он сам не понял, как случилось непоправимое. Двор огласил пронзительный поросячий визг, остальные поросята кинулись наутек, женщины подняли крик. Минуту спустя прибежали на помощь мужчины. Старик и Калю с трудом отняли поросенка. У него было перерезано горло, вырваны грудина и внутренности.

Старик расшумелся, а Калю, не сказав ни слова, посадил волка на цепь. Зверь лежал неподвижно, с виноватым видом, взгляд лукавых глаз был испуган и недоверчив. Калю привязал его покороче и поднес мертвого поросенка. В другой руке он держал толстую короткую дубинку. Волчонок, подпрыгнув, вцепился в тушку, и в тот же миг дубинка опустилась на его загривок. Но он выпустил добычу только после второго удара. Отпрянув в сторону, разъяренный волчонок злобно косился то на поросенка, то на пастуха. Калю молча смотрел на него. Все повторилось сначала. Результат был тот же. Тогда взбешенный пастух бросил тушку поросенка волчонку и принялся изо всех сил охаживать его дубинкой. Он бил провинившегося зверя до тех пор, пока тот, избитый до полусмерти, дрожащий, не приполз к его ногам. Пастух ткнул ему в морду окровавленные остатки поросенка, но волк, заскулив, испуганно попятился, глядя на хозяина с мольбой и покорностью.

Пастух торжествующе усмехнулся.

— Ну, теперь понял, что можно и чего нельзя, дурачок?

В этот день, в этот час волчонок и впрямь осознал истину: он имел право только на то, что получит из рук человека. И он встал с земли и смиренно, благородно, почти с любовью, лизнул руку хозяину. С того дня между человеком и зверем воцарились мир и доверие. Человек одержал победу.

Калю радостно смеялся.

— Я же вам говорил, что он будет у меня ходить по струнке… Как шелковый!

Калю оказался прав: волк постепенно свыкся со стадом и стал вести жизнь овчарки. К лету он вырос, превратился в крупного, сильного, красивого молодого волка. По свисту пастуха он готов был броситься в огонь и воду. Ночью собаки засыпали возле отары, один только волк бодрствовал и был начеку.

Однажды ночью среди овец поднялся переполох. Они сбились в кучу. Волк стрелой перемахнул через сгрудившихся овец и исчез в темноте. Калю побежал следом, крича и стреляя на бегу. Пробежав немного, он увидел задранную овцу. В двух шагах от нее сидел его волк и зализывал рану, на его груди алела кровь.

Калю торжествовал.

— А что я вам говорил? Вот видите, какой он — мой волк?

И в награду на другой день он надел на волка ошейник с железными шипами, какой носил только Каракачан. Ошейник был сделан из нескольких железных пластинок, на каждой из них с наружной стороны выдавалось четыре острых шипа. Такой ошейник защищал от укусов шею и грудь, а во время схваток наносил раны врагу.

Старик-отец не одобрил поступка сына.

— Зря это ты, сынок. С огнем играешь. Собаке нельзя верить, а уж волку и подавно. Смотри, как бы после не плакать.

Но Калю только посмеивался и ласково трепал волка за уши.

Прошла вторая осень. Стада пригнали в деревню. Снег засыпал поля и кровли домишек. Калю шутил:

— Ну, этой зимой я буду спать спокойно — у меня в стаде такой сторож, что только сунься…

Овцы ночевали в загоне, верные псы на ночь забирались в конуры, а волк стерег двор. Теперь его уже не сажали на цепь, и он всю ночь бродил по двору. Ходил вдоль высоких ворот, забегал в огород, разрывая снег, обнюхивал мерзлую землю. Набегавшись, залезал в конуру, но взгляд его горящих глаз не угасал во мраке. Раза три за ночь Калю наведывался в хлев и овечий загон, и каждый раз сперва заглядывал к волку. Тот почти всегда выбегал к нему навстречу и, протягивая голову, просил ласки.

Ударили январские морозы. Как-то ночью Калю встал глянуть на скотину. Как всегда, он сперва направился к конуре волка, но тот не выбежал навстречу. Калю заглянул внутрь — конура была пуста. Он свистнул, на свист отозвались собаки. Подбежавший Каракачан, поскуливая, радостно запрыгал возле. Волка и след простыл. Калю обошел двор, заглянул во все уголки, долго звал волка, но все напрасно — тот как в воду канул. Пастух не знал, что и думать. Он не находил себе места, отца с матерью тревожить не стал. А утром вся деревня узнала, что волк Калю ночью пропал. День прошел в тревоге. Старик-отец и все односельчане не сомневались, что волк сбежал в лес. Один только Калю ничего и слушать не хотел — он верил, что волк вернется.

Но настал вечер, а его все не было. Калю бродил по двору, всматриваясь в чистое поле, изредка поглядывая на небо. На беду погода портилась. Край неба затянуло облаками, дохнул северный ветер. Час от часу он крепчал. Пошел снег. К вечеру в поле разгулялась вьюга, снежные вихри крутились у стен домов, снег слепил глаза. Быстро стемнело. Люди торопливо загнали скотину в хлевы и, заперев их на засов, поспешили укрыться в домах. Только Калю и его старый отец замешкались во дворе.

— Никак все еще ждешь? — с досадой спросил отец. — Лучше взгляни, как там собаки, и пойдем ужинать.

Калю, ничего не ответив, направился к овечьему загону. В двух шагах от него кто-то с силой толкнул его сзади. Пастух чуть не упал. Оглянувшись, он увидел волка. Зверь стоял, широко расставив передние лапы. Какое-то мгновение оба — зверь и человек — молча смотрели друг на друга. Волк выглядел изнуренным, бока ввалились, шерсть на лапах до самых колен обледенела. Пастух грозно спросил:

— Ну, говори, где тебе больше по нраву — здесь или в лесу?

Волк, заморгав, привстал и радостно кинулся к хозяину. Пастуху был понятен этот порыв — так зверь давал знать, что он голоден.

— Ага-а, есть захотел! — ехидно усмехнулся Калю и в голове у него мелькнула недобрая мысль. Тут подошел и отец.

— Проголодался он, дай ему поесть, — сказал он. — Пусть знает, что только здесь для него всегда найдется корм.

— Нет, у меня другое на уме, — сердито отозвался сын. — Посажу его на цепь, пусть поголодает до утра и зарубит себе на носу: шатаешься по лесу — поспи голодный.

— Дело твое, — заметил отец и зашагал к дому.

Калю взял волка за ошейник и повел к конуре. Зверь было заупрямился, но сердитый окрик заставил его повиноваться, и он сам полез в конуру. Калю осмотрел цепь. Последнее ее звено было привязано к кольцу ошейника веревкой, которая показалась ему ненадежной. Он принес обрывок веревки потолще и привязал цепь.

— Поголодай маленько, это тебе наука!

Волк не думал ложиться. Постояв в конуре, он вылез наружу и натянул цепь. Калю прикрикнул на него и пошел к дому. Ветер швырнул ему в лицо горсть колючего снега, разметал длинные полы одежды.

Буран бушевал всю ночь. Было слышно, как ветер завывает в трубе и под окнами, рвет с петель дощатую дверь, мешая людям спать. Не спали и собаки: их донимала стужа, и они всю ночь напролет с лаем бегали по двору.

До полночи Калю два раза выходил из дому — волк все так же стоял в будке, глядя на него виновато и выжидающе. Но Калю умышленно не окликал его.

Должно быть, было далеко за полночь, когда Калю вдруг вскочил как ужаленный. С минуту он не мог понять что его разбудило, во сне или наяву ему почудился какой-то странный звук, похожий на звон колокольчиков потревоженной отары летней ночью на пастбище. Проснулись отец и мать, во дворе заливались тревожным лаем собаки.

— Калю, встань, погляди, чего это собаки разбрехались.

— Холод донимает, вот они и лают, — сказал Калю и вышел.

Увидев его, собаки залаяли еще яростнее. Каракачан бегал по двору, как бесноватый.

Пастух подошел к конуре волка, но она была пуста. Он присел на корточки и вытянул цепь — на ее конце висел обрывок веревки. Волку как-то удалось развязать узел, он освободился от цепи и сбежал. Калю встал, огляделся, его привычный взгляд заметил что-то неладное. Ему показалось, что овцы лежат посреди загона, под открытым небом. Он вгляделся — так оно и было.

Калю, охваченный недобрым предчувствием, бросился туда. Но не успел он открыть засыпанные снегом ворота, как что-то темное вдруг шарахнулось ему под ноги, и, чуть не повалив его наземь, исчезло во тьме. Он вбежал в загон и увидел ужасную картину: десятка два овец лежали на снегу задранные, с перерезанным горлом.

С той ночи волк пропал. Кончилась зима, вновь наступила весна. Но молва о нем не затихала, а ширилась с каждым днем. Люди рассказывали, что по лесу бродит свирепый волк с железным ошейником. Зверь этот — коварен и неуловим, гораздо хитрее своих сородичей. Ему ничего не стоит перехитрить и людей, и собак, он среди бела дня нападает на стада и никогда не уходит без добычи. Собаку, которая решалась вступить с ним в схватку, ждала верная смерть. В одну из ночей от его клыков погиб бесстрашный Каракачан. И пастух Калю проклял тот день, когда он надумал приручить волка.

Перевод Е. Жедриной.

КАРАЧАКАЛ

Звездной апрельской ночью в просторном хлеву сельского богатея Хаджи-Зафира произошло важное событие — одна из молодых буйволиц отелилась.

При родах помогал Куно-пастух.

Когда буйволенка поставили на ноги, Хаджи-Зафир подошел к нему и взял в руки его еще мокрую голову. Куно тоже склонился над ним.

Зажгли свет.

— Ого, разноглазый! — весело воскликнул старый хозяин, а Куно радостно заржал.

— Разноглазый, Хаджи-Зафир, ей-богу, разноглазый. Гляди-ка — один глаз черный, а другой — светло-карий; такое бывает редко… И на лбу белая отметина… Ишь ты, какой… Карачакал! — И Куно ласково потрепал буйволенка по мордочке и по шее.

Хаджи-Зафир тоже расчувствовался.

— Послушай, Куно — торжественно заявил он, — помяни мое слово: если выживет, я его подарю селу…

С легкой руки Куно буйволенка назвали Карачакалом. И все домочадцы Хаджи-Зафира подхватили эту непонятную кличку. Карачакал — это незнакомое турецкое слово как нельзя лучше пристало буйволенку. Казалось, будто он появился на свет с этим именем.

На другой день Хаджи-Зафир щедро угощал мужиков в деревенской корчме, словно у него родился внук. И принародно дал обет вырастить буйволенка и, если тот выживет, подарить селу.

Две осени и две зимы Хаджи-Зафир держал Карачакала в своем хлеву.

Прошли крещенские морозы. В конце января снег стаял: отбушевали северные ветры и на почерневших полях густым ковром зазеленели хлеба. Карачакала, как и остальных буйволов, держали в стойле. Темный хлев оглашался лишь сонным покряхтыванием да мерным позвякиванием железных цепей. Два раза в день скотину гоняли на водопой. И с каждым днем животные все дольше задерживались на дворе.

Карачакал чувствовал, как горячие солнечные лучи проникают в его тело, пробуждая в нем дремавшие жизненные силы.

Однажды утром во двор вошло несколько мужиков. Их привел старый хозяин. Карачакал вместе с остальными буйволами грелся на солнышке. Мужики направились прямо к нему. Хаджи-Зафир потрепал его по шее, провел ладонью по лоснящемуся загривку.

— Вот! — торжественно произнес он. — Посмотрите, какой красавец! С сегодняшнего дня он ваш!

Мужики, подойдя поближе, стали наперебой хвалить Карачакала.

— Куно! — сказал Хаджи-Зафир оборванному малорослому пастуху (он тоже был там). — Бери Карачакала, отныне он твой, береги его, как родное дитя.

Куно весело захихикал.

— Да я пылинке не дам на него упасть; коли что случится — перед всем селом головой отвечу.

Пастух держал длинную кизиловую палку, нижний конец которой заканчивался гладко обтесанным корневищем. Он вскинул палку на плечо и прикрикнул на Карачакала. Молодой буйвол покорно направился к воротам. Сперва он не понял, куда его гонят. Но, дойдя до распахнутых ворот, повернул голову и остановился. Похоже, ему не хотелось покидать своих собратьев. И в то же мгновенье у самых его глаз просвистела кизиловая палка, еще немного, и Карачакал бы на своей шкуре испытал ее тяжесть. Услышав резкий окрик пастуха, буйвол побрел дальше.

Широкую площадь запрудило деревенское стадо. Сюда-то и пригнали Карачакала. Он остановился в стороне и с любопытством поднял голову: ему еще никогда не приходилось видеть такое множество буйволов. Зачем их сюда согнали? Куда поведут? Но вот прозвучал властный окрик человека, буйволы встрепенулись, подняли головы и покорно двинулись в сторону поля.

Карачакал побрел за ними.

С этого дня его жизнь резко переменилась. Его отогнали в стадо. Карачакал, разумеется, не понимал всей сути происходящего. Он с утра до вечера бродил по полю, держался особняком, сердито косясь на своих новых товарищей, и часто поглядывал в сторону села, где остались его сородичи.

Весь день пастух не отходил от него ни на шаг. Карачакал знал, что стоит ему повернуть голову в сторону села, как пастух тут же огреет его тяжелой палкой. И потому он смирно щипал траву. Главной преградой был пастух. Карачакал понимал, что ему предстоит тяжкая борьба с ним.

И вскоре началось.

Когда вечером стадо вернулось в село, Карачакал повернул к дому Хаджи-Зафира. Ненавистный ему человек перегородил дорогу и погнал его в другую сторону. Они миновали одну улицу, потом другую и остановились посреди широкой площади перед высокой белой постройкой. Там размещалась сельская управа. За ней стояло другое строение, пониже, с распахнутой настежь дверью. Человек погнал его туда. Карачакал перешагнул порог, но из мрака на него дохнуло холодом. Он остановился и повернул голову назад, но кто-то силой втолкнул его в этот мрак. Карачакал подскочил как ошпаренный и оглянулся. На пороге неподвижно стоял пастух, крепко сжимая в руках палку.

В глазах Карачакала засверкали злые огоньки. Он наклонил голову, фыркнул и ринулся вперед, готовый поднять ненавистного человека на рога. Но сильный удар по носу оглушил его, буйвол закружился на месте и чуть не упал на колени — так страшен и внезапен был удар. В следующую минуту тяжелая дверь захлопнулась, и в наступившей темноте раздался свист бича. На бедное животное посыпались тяжелые частые удары. Один, два, пять, десять. Обезумевший от страха Карачакал метался по хлеву, натыкаясь на ясли и двери. Но яростные удары все обрушивались на него. Когда буйволу удавалось спрятать голову в угол, пастух хлестал его по ногам. Стоило Карачакалу обернуться, как тот начинал охаживать его по морде и по голове. Вконец обессилевшее животное, дрожа всем телом, упало на колени, а из груди его вырвался глухой, отчаянный рев. Тогда пастух накинул ему на рога веревку и, привязав Карачакала к толстому железному кольцу, распахнул дверь. Забрезжил свет. На пороге все так же молча возникла зловещая тень пастуха. Карачакал поднялся с колен и покорно сунул голову в ясли.

Здесь провел он первую страшную ночь в полном одиночестве. Он скоро забыл о ней, но страх перед пастухом Куно остался навсегда.

Теперь Карачакал жил в поле со стадом. Медленной чередой тянулись дни. Прошла весна, засмеялось с кеба июньское солнце, и на зеленые поля надвинулось желтое лето. За пятьдесят дней Карачакал повзрослел, отогрелся под солнцем, и в жилах его забурлила неистовая сила. Он стал крупнее и сильнее всех своих сверстников. Над шеей взметнулся крутой загривок с невысокой жесткой шерстью. Голову украшали короткие острые рога, которых боялись все.

Карачакал выжидающе обходил стадо, присматриваясь к молодым буйволам. Задирал их и выжидал — осмелится ли кто дать ему отпор. А когда это ему надоедало, вскидывал голову и уходил к реке.

Войдя в реку, он погружался в ее холодные струи, пил воду, поглядывал по сторонам, отдыхал. Потом перебирался на другой берег, топтал нивы, бродил где ему вздумается и к вечеру возвращался в стадо.

Однажды над широким полем нависли тучи. Они спустились с далеких синих гор, распластались над землей, навалившись на нее всей своей тяжестью. Отдельные облака с освещенными солнцем белыми гребешками слились в мутную серую, а затем — в черную клубящуюся массу, окутанную белой фатой тумана.

Чабаны погнали овечьи отары к селу. В поле остался один только Куно со своим стадом. Темные силуэты животных четко вырисовывались на фоне желтого поля и свинцового неба.

Карачакал пасся как всегда поодаль, в сотне шагов от остальных буйволов. Время от времени он останавливался, поднимал голову и тревожно прислушивался. К чему он прислушивался? К притихшей земле, клокочущему небу или к дрожи, пробегающей по его могучему телу?

Он поднял голову и, вздернув верхнюю губу, стал нюхать насыщенный озоном воздух. Прохладные струи хлынули ему в легкие, распирая их, разжигая кровь. Глаза горели как угли, но он ничего не видел. Он, как это взбунтовавшееся небо, был готов греметь, грохотать, извергать молнии. Потоптавшись на месте, порыв ногою землю, Карачакал издал два-три коротких зловещих мычания, понюхал теплую почву и опять вскинул кверху голову о раздутыми ноздрями. Теперь-то он все видел и слышал. Он слышал далекие, глухие удары копыт. Устремив взгляд вперед, буйвол увидел вдалеке на поле, за которым лежало соседнее село, какую-то черную точку. Она неслась напрямик через нивы с невероятной быстротой, о каждой минутой нарастая. Вот он уже различил силуэт буйволицы. Низко пригнув голову к земле, выбрасывая вперед попарно передние и задние ноги, она скакала бешеным галопом, и земля гудела под ее копытами.

Карачакал встретил ее насторожено. Он еще не знал, кто это — друг или враг. Но вот буйволица остановилась и встрепенулась в нежном, жарком призыве. Когда это было? Когда он слышал этот страстный зов? Давным-давно, в далеком прошлом, или, может, во сне?

Буйволица прошла рядом, коснувшись его морды своими ноздрями, обдав горячим дыханием, и он опять услышал короткий, затаенный призыв. Карачакал весь встрепенулся, глаза налились кровью. Казалось, неистовый вихрь вырвался из недр теплой земли и подхватил его, как перышко. Он поднялся на задние ноги и, как слепой, ринулся вперед…

По небу прокатились глухие раскаты грома, застучали крупные капли, хлынул ливень.

С тех пор прошло два года. В тот грозовой вечер Карачакал почуял свою силу. Он единственный — непокорный и непобедимый. Один-единственный, и при нем стадо.

То, что было запрещено другим, — разрешалось ему. Даже пастух Куно стал другим — не врагом, не хозяином, а другом и защитником. Он ухаживал за ним в зимние дни: кормил и поил. Чистил по утрам круглой железной скребницей, ласково поглаживал, говорил ему нежные слова. И Карачакал отвечал пастуху такой же лаской. Он обнюхивал руки Куно, терся лбом о его грудь, покачивая короткими рогами, и его светло-карий глаз весело смеялся.

С наступлением весны двери хлева распахивались, и Карачакал мчался в поле, вольный как птица. Никто ему не перечил, не вставал поперек дороги. Он бродил по зеленым нивам, пасся, где хотелось, ночевал, где его заставали сумерки, возвращался в хлев, когда заблагорассудится…

Он был не похож на других буйволов. Так думали люди, об этом кричало его огромное могучее тело. Воплощение безграничной силы — темной, первобытной, корни которой уходили в глубину веков. Представьте себе летнюю южную ночь. Звездное небо, полнолуние, тишина, зной. Над безбрежными кукурузными полями слышится лишь тихий шепот широких листьев. И вдруг в мистическом свете луны вырастает силуэт чудовища. Появляется неизвестно откуда, шаги его бесшумны, походка медлительна и неуклюжа. Идет, останавливается, к чему-то прислушивается, идет дальше, проходит мимо… И чудится, будто раздались века, канули в небытие тысячелетия, и над землей воцарилась, воскреснув, одна из тех доисторических ночей, когда по этим же самым полям бродили страшилища — далекие прапрадеды Карачакала. Разве он — не их последний отпрыск, разве не чудится ему в ночи их далекий зов через века?..

Днем же Карачакал не забывал про стадо: он был главным членом этой большой семьи, мнил себя ее хозяином и заступником. Себя и пастуха Куно.

Порой поля оглашал его рев. Карачакал вскидывал голову и шел куда глаза глядят. Ни дать ни взять царская особа, обозревающая свои владения. А разве эти владения были не его — бескрайние зеленые поля, тучные нивы, озаренные солнцем луга, синее небо и далекие просторы?

На севере и на западе вздымались высокие горы. Ясно виднелись их вершины, складки и бездонные пропасти. Оттуда прилетали грозовые облака, ветры и бури. На востоке зеленел пологий холм, а над ним простиралось синее небо. Оттуда по утрам вставало солнце. А на юге, сливаясь с горизонтом, призрачно маячили горы. Не они ли присылали теплые весенние ветры, тихие безобидные дожди и знойное солнце?

Карачакал любил смотреть на все это. Остановится посреди зеленого поля, медленно поднимет голову и вглядывается в далекие горизонты, обводя глазами то одну, то другую сторону. Может, это они преграждали путь его взгляду, сжимали сердце обручем печали и одиночества?

Буйвол поднимал голову и трогался с места. Поступь его была проворна и тверда, огромное туловище плавно колыхалось, голова разрезала воздух как нос быстроходной лодки. В такую минуту лучше было не попадаться ему на глаза. Он разгонял стадо и, угрюмо косясь на пастуха, отправлялся на поиски приключений. Карачакал преследовал одиноких животных, нападал на стада и пастухов, приводил в трепет мирных пахарей.

Путники обходили его за версту, обезумевшие от страха возчики пускали своих лошадей галопом, а погонщики волов, завидев его, взбирались на деревья.

Карачакал проходил мимо с гордым, самодовольным видом, его карий глаз незлобливо посмеивался над ними. Разве он виноват, что в его жилах бурлит неистовая сила, а сердце сжимает тоска, что люди — все, без исключения — так слабы и трусливы, беззащитны и беспомощны!

Одна за другой разразились беды. Первой жертвой Карачакала стал буйволенок из стада. Спустя несколько недель он пронзил рогами лошадь. Один мужик спасся только потому, что успел вовремя распрячь волов и убежать, а полевого сторожа дважды выручали деревья.

Село было объято страхом. На всю округу имя Карачакала наводило ужас.

Селяне собрались, чтобы решить, как быть. Люди постарше были за то, чтобы избавиться от буйвола, молодые защищали его: мол, надо выждать, может, перебесится. В конце концов верх взяла молодежь: было решено возмещать все убытки, причиняемые Карачакалом, за счет села.

Случилось так, что тем летом в страдную пору прошли дожди, и селяне успели распахать и засеять жниво. К началу осени в низинах зазеленело, а потом и зажелтело колосистое просо.

На том берегу реки, куда частенько забредал Карачакал, тоже налилась тяжелым золотым колосом просяная пива. Из-за нее у буйвола вышла вражда с полевым сторожем. Ни тот, ни другой не собирались уступать — молодой сторож был не робкого десятка. Раз он даже одержал победу над Карачакалом — прогнал его с нивы!

Да не на такого напал. С того дня Карачакал, казалось, позабыл про другие поля. Стоило стаду выйти в поле, как он тут же покидал своих собратьев, и все знали, куда он держит путь.

Карачакал забредал в ниву и пасся там, захватывая длинным языком большие пучки просяных стеблей. Время от времени от вскидывал голову и оглядывался: не покажется ли где сторож. Буйвол запомнил его и возненавидел лютой ненавистью.

Стоило ему увидеть издалека человека, похожего на сторожа, как он задирал голову и бросался на обидчика. Дважды ему удалось подстеречь врага, но оба раза у сторожа было с собой ружье. Припугнув Карачакала выстрелом в воздух, сторож успевал укрыться в надежном месте.

Однажды в жаркий день Карачакал, лежавший в прохладной речной воде в тени низкого тальника, услышал подозрительный шум. Он вскинул голову и шагах в пяти от себя, за кустами, увидел сторожа. На этот раз сторож был без ружья. На плече он держал короткую палку с перекинутой через нее верхней одеждой.

Карачакал в ту же секунду вскочил на ноги и, бросившись напролом через кусты, оказался лицом к лицу со сторожем. Застигнутый врасплох, тот оглянулся вокруг и, увидев, что спасения ждать неоткуда, сдернул с плеча палку и приготовился к обороне.

Сторож быль парень крепкий, горячий. Не дожидаясь нападения, он издал яростный крик и ринулся на врага. Удар палки, точный и страшный, пришелся прямо по ноздрям. Раздался тупой хруст, казалось, ломаются кости. Его выпад еще больше разъярил буйвола. Он опустил низко голову, выставил вперед свои острые рога и пошел на врага. Сторож наносил удары беспощадно, стараясь угодить по самым уязвимым местам: он целился в глаза, ноздри и кончики рогов. Нанося удары, человек делал шаг назад, чтобы пошире размахнуться. А Карачакал понемногу пятился, низко пригибая голову к земле. Нос и глаза его были в полной безопасности, неприкрытыми оставались только рога да могучий загривок.

Прошло несколько страшных минут, Карачакал одерживал верх: сторож выбивался из сил, а буйвол напирал все настойчивее. Еще шаг, два, три — сторож оступился и упал навзничь. И в тот же миг увидел прямо перед собой морду Карачакала. Но самообладание не покинуло человека. Он продолжал молотить буйвола кулаками по глазам, а затем, улучив момент, ловко, как кошка, прошмыгнул у буйвола под шеей, вскочив на ноги, ухватился рукой за рог, и ловко оседлал шею Карачакала. Тот и глазом не успел моргнуть, как человек, крепко вцепившись в оба рога, зажал ее ногами в тиски.

Обманутый бык впал в бешенство. Он яростно затряс головой, завертелся на месте, но человек будто прирос к его рогам. И тогда Карачакала обуял дикий страх — он затрясся всем телом и с низко опущенной головой понесся прочь как оголтелый. С ревом промчался мимо стада, не слыша криков Куно, и устремил свой бег в сторону села.

Остолбеневшие селяне увидели страшную картину: на шее у разъяренного буйвола, вцепившись руками в его рога, сидел человек.

Все решили, что буйвол поддел его на рога за одежду и ему грозит явная гибель. Поднялся крик, плач. Мужики похрабрее хотели было стрелять, но побоялись сторожа. А буйвол тем временем, миновав несколько улиц, бежал прямехонько к хлеву. Казалось, еще несколько минут — и сторожу крышка. Но тут вдогонку за Карачакалом верхом на необъезженной кобыле с гиком поскакал примчавшийся с поля Куно. Он бросился в хлев, куда за секунду до этого ворвался буйвол. Оттуда донеслись крики и тяжелые удары. Через минуту в дверях появился Куно, он поддерживал сторожа, который тут же свалился, как подкошенный, на землю.

Двери хлева заперли на засов и продержали Карачакала взаперти всю ночь и половину следующего дня. В полдень Куно привел человек пять крепких мужиков и кузнеца Демира. Кузнец нес на плече железную цепь с тяжелой шишкой на конце.

Хитрость слабых людей одолела могучую силу Карачакала.

Время шло. Выпали первые осенние дожди, потом опять засияло солнце и поле зазеленело. Казалось, вновь вернулась весна, чтобы проститься с осиротевшей землей.

Карачакал одиноко бродил по полям с тяжелой цепью на ногах. Он стал редко наведываться в родное стадо — завернет на минуту, постоит, поглядит и — бредет прочь. Молодой буйвол сильно переменился. Ходил медленно, неуклюже: мешала железная цепь.

Понял ли он в конце концов, что зло порождает зло, а насилие — насилие? Вряд ли. С того памятного дня он стал угрюмым, злющим. В его карем глазу погасли задорные огоньки, а в черном зажглось пламя неукротимой ненависти.

Тяжелая железная шишка на запястье правой задней ноги при ходьбе ударяла по одному и тому же месту. В первые дни там образовалась живая рана. Потом она заросла, но рана в сердце все не заживала. Несколько раз буйвол пытался преследовать своих врагов — этих коварных людишек, ничтожных, трусливых и слабых. Но бежать мешала цепь с тяжелой шишкой, которая больно била по сухожилию. И Карачакал останавливался, обессилевший, но непреклонный. Терзаемый болью, он не находил себе места. Стоило далеко в поле появиться человеку, как он тут же, задрав голову, бросался вдогонку — в глазах его горела жажда мести. Но, видя, что ему не догнать жертвы, уныло сворачивал в сторону.

Он был обезврежен, унижен. И все же стоило людям услышать глухое мерное позвякивание железной цепи, как у них ноги подкашивались от страха. Имя буйвола все еще вселяло в их души ужас.

Однажды Карачакал заявился в село среди бела дня. Бешено залаяли собаки, закричали, зашумели перепуганные женщины и дети. А он равнодушно брел по улицам, угрюмо свесив голову. Его копыта бесшумно ступали по мягкой пыли; только цепь позвякивала — то тише, то громче. Миновав несколько улиц, буйвол неожиданно увидел перед собой широко распахнутые ворота — хозяева с перепугу не успели их запереть.

То был двор Хаджи-Зафира. Карачакал стал, огляделся, будто хотел что-то припомнить. Во дворе злобно забрехали псы. Буйвол гневно тряхнул головой и, гремя цепью, пошел прямо на них. Раздался женский крик, стук захлопываемых дверей. Псы разбежались. Одни попрыгали через забор в сад, другие спрятались под навес и с громким лаем и визгом выглядывали оттуда.

Карачакал остановился посреди двора, поднял голову и обвел глазами двор. Куда он попал? Чьи этот двор, этот дом, хлев, колодец, сад? Видел ли он все это раньше? И когда — во сне или наяву?

Он изо всех сил, словно в досаде, замотал головой, повернул назад и поволок свою цепь со двора. Пройдя через все село, Карачакал очутился за околицей, на холме, из-за которого всходило солнце. Поднявшись туда, буйвол огляделся. Он увидел село, цветущие поля, синие дали. Странно: нога его еще никогда не ступала в эти места.

Но что это? До его слуха донесся какой-то далекий гул — не гул, а раскатистый грохот, который громким эхом оглашал вольные просторы. Карачакал тревожно поднял голову и прислушался. По спине пробежала дрожь. А гул все нарастал, он доносился откуда-то из-за холма. И Карачакал поволок свою цепь туда. Добрел до самой вершины и ошеломленно уставился вперед. С севера через поле прямо к нему мчалось огромное чернее чудовище. Оно извивалось, как змея, сверкая двумя светящимися полосами и оглашая окрестность неистовым грохотом.

Карачакал не стал дольше ждать: нагнув голову до самой земли, он побежал вниз. Он спускался с пологого холма, не обращая внимания на боль, причиняемую цепью, которая впивалась в ноги, раня их жестоко, до крови. Он видел только чудовище, которое с громом, гулом и завыванием неслось прямо на него. Он одолел еще двадцать шагов, еще десять, пять… Вот он взобрался на насыпь, втянул цепь между рельсов и наклонил голову, приготовившись к смертному бою. Всего один шаг отделял его от чудовища. Раздался резкий свист и оглушительное шипенье. Перед глазами Карачакала возникло что-то черное, огромное, оно подхватило его и закружило, как вихрь; небо и земля завертелись перед глазами, он понял, что пробил его последний час.

Перевод В. Смирновой.

СТРАШИМИР КРИНЧЕВ

ЧЕРНЫЙ АИСТ

Аист Косру, поглощенный тяготившей его горестной мыслью, рассеянно слушал царивший вокруг птичий гомон. Пролетая над селом, он не увидел с высоты своего родного гнезда! Куда девался выбеленный известкой дом с высоким балконом, у которого росло раскидистое, потемневшее от времени тутовое дерево? Невыразимая боль ледяным комом легла на сердце старого аиста, притушила блеск его живых темных глаз.

Рядом с ним мирно отдыхала его подруга, белоснежная Бану, неразлучная в бедах и радостях; стараясь утешить мужа, она время от времени ласково поглаживала его своим красным клювом. Оба ждали часа, когда можно будет подлететь поближе к селу и взглянуть на то место, где они провели столько безмятежных дней.

Аистам, опустившимся на Белое поле из небесной синевы, не было числа. Они прилетели из тех краев, откуда по весне дуют теплые ветры, согревая промерзшую землю и вызывая таяние снегов. Безмолвно покачиваясь на своих голенастых красных ногах, они покрывали весь луг, словно пышные белые цветы. Казалось, тысячи этих удивительных птиц собрались сюда для совершения какого-то таинственного религиозного обряда.

Самый старый, всеми уважаемый аист, мудрый Сеавей, гордо уселся на гнилой пень и, бросая по сторонам быстрые, как стрелы молний, взгляды, защелкал своим мощным клювом так властно, что все поле враз смолкло. Дикие утки, бекасы и цапли, которые стайками слетали с болота и галдели вдали, тоже пристыженно умолкли и с любопытством приготовились слушать рассказы своих старых знакомцев о чужедальних странах.

Речь всемогущего Сеавея как всегда была краткой и отличалась глубиной и мудростью. Он славил подвиг своих собратьев, что, обгоняя облака, в знойные дни и безлунные ночи, в бурю и дождь совершили перелет через дальние моря и широкие равнины, окруженные снежными горами.

Безмолвно слушавшие его аисты в ответ восторженно защелкали клювами. Этот своеобразный гимн дружно грянул над притихшим полем — казалось, благоуханный весенний воздух огласил треск бесчисленных кастаньет лихих плясуний или же в такт печатному шагу тысячи солдат загремели барабаны. Это была торжествующая, величавая песнь, которой гордые птицы славили вечную красоту земли и победу своих могучих крыльев.

Наконец стук клювов замер как по команде, и на поле опять воцарилась тишина. Аисты небольшими стайками начали разлетаться в разные стороны. Большинство птиц потянулось на север, а оставшиеся на Белом поле, — среди них был и Сеавей — разбрелись по болоту, сопровождаемые любопытными бекасами и неугомонными цаплями, которым не терпелось выведать у прибывших издалека гостей все новости. Но аисты были утомлены, км хотелось есть, они озабоченно пробирались между высоких камней, осторожно ступая по болотной траве, в которой прятались перепуганные лягушки.

Между тем Косру и его верная спутница Бану спешили долететь до села. Да, они не ошиблись: огонь уничтожил дом Мартина Кувалды, а вместе с домом сгорело и их гнездо! От просторного двора, заросшего бузиной и крапивой, веяло запустением. Только черный лохматый пес Шаро лениво дремал на солнце, да младший сын Мартина острым камешком копал канавку у порога сгоревшего дома. Завидев птиц, Шаро приподнялся на передних лапах, спросонья потянулся, а потом вскочил и радостно завилял хвостом. Мальчик выпрямился, лицо его озарила счастливая улыбка, двор огласился ликующими возгласами:

— Аисты! Аисты!

Косру и Бану уселись на черепичную крышу соседнего строения и с тоской глядели на соломенную кровлю нового, приземистого домишки. Они уже собрались было лететь прочь от этого печального места, как вдруг откуда ни возьмись явился воробей Зизи и что-то зачирикал так быстро, что сперва они ничего не поняли. Зизи родился на вершине дерева над их гнездом, и аисты считали его своим. Немного успокоившись, Зизи стал чирикать более внятно, и аисты узнали о том, как загорелся дом Мартина Кувалды, как ветер раздувал пламя, и вскоре и дом, и гнездо превратились в груды пепла. Конечно же, не все в рассказе воробья было правдой: ну кто бы мог поверить, что такая маленькая несмышленая птичка как Зизи могла поднять в воздух аистиное гнездо, а он твердил, что это было так! Мало того, болтун оклеветал старую сердитую сову Муву, которая уже с трудом ловила мышей и жуков, заявив, что это она из зависти к Косру и Бану ночью подожгла дом Мартина Кувалды…

Но Косру и Бану были птицы мудрые, они не поверили сплетням легкомысленного воробья и занялись поисками места для нового гнезда.

На это ушло не так много времени. До наступления вечера они облюбовали вековой дуб на окраине села, простиравший свои ветви высоко в небо, и принялись собирать в поле и на деревенских усадьбах сухие ветки, чтобы свить гнездо на самой макушке дуба. Не прошло и восьми дней, как умные аисты сладили себе новый дом, прочнее и краше прежнего: они сплели его из прутьев лозы и сухого хвороста, заботливо обмазав глиной, за которой Бану с утра до позднего вечера летала на дальнее болото. Такому гнезду не страшен ни огонь, ни ветер, — казалось, оно выросло на дубе.

Аисты зажили в нем счастливо, а еще радостней стала их жизнь, когда однажды утром Бану громко защелкала клювом и из-под ее широких белых крыльев высунули головки на серо-белых шейках, три крошечных аистенка. Точно праздничный колокольный звон, понеслась нед селом песня, возвещая о рождении новой жизни.

Скоро вернулся с охоты Косру, он принес еще теплый комочек — пойманного зайчонка. Редкая удача! Он передал добычу Бану, приласкал новорожденных, а потом уселся на край гнезда и, вытянув вверх шею, звонко, торжественно защелкал клювом, как бы призывая птиц в это раннее утро разделить их ликование.

И вдруг Косру оборвал мелодию — он вгляделся в аистят и, весь дрожа от волнения и страха, воскликнул:

— Пусть иссохнут все реки и болота, если мои глаза обманывают меня! Ты вывела черного аиста.

Опьяненная счастьем материнства, Бану жмурила глаза на солнце, не слыша и не видя ничего вокруг. Мало ли какие глупости болтает порой Косру! Да и кому может прийти в голову, что такое возможно на белом свете! С тех пор, как Бану себя помнит, ее окружали белые аисты. Откуда же взяться черному аистенку? На совести у нее нет никаких грехов!

К несчастью, на этот раз Косру оказался прав. Когда он повторил свое страшное заклинание еще раз, Баку чуть отодвинулась и взглянула на птенцов. И впрямь, один аистенок все же был черным, хотя в его оперении кое-где и попадались белые пятнышки. Лапы аистенка, как и лапы его братьев, были красноватого цвета и грудку покрывал серо-белый пушок, во всем же остальном он был не похож на них. Диво дивное, да и только!

Косру и Бану грустно перебирали в памяти старые предания, слышанные ими от отцов и дедов, но ни в одном из них не упоминалось о черных аистах. Склонив головы, молчаливые и озабоченные, они долго стояли над гнездом, старались разгадать, что предвещает рождение черного птенца. Но вскоре рассудительные птицы постарались забыть о своем горе. Разве мало невзгод посылала им судьба? Аисты переносили их с твердостью. Так стоит ли отравлять свою радость из-за пустяка? Тридцать раз совершило свой путь по небу солнце, тридцать раз загорались ночью звезды, пока птенцы вылупились из яиц, и Бану все это время, согревая гнездо теплом своего тела, с нетерпением ждала своего счастливого часа. И кто может сказать наперед, что сулит добро, а что — зло? Не напрасно аисты путешествуют в дальние страны, что лежат за горами и морями. Они повидали и узнали многое такое, что другим птицам и не снилось, потому-то и не ведают они страха и отчаяния. Вот и теперь Косру и Бану, расправившись со своей тревогой, точно с ядовитым насекомым, зажили в радости и довольстве.

Косру целый день не знал покоя. Вытянув вперед шею, он раз за разом летел к болоту и, опустившись на кочки, бесшумно пробирался сквозь заросли камыша или гордо вышагивал по мелководью в поисках пиявок, мелкой рыбешки и водяных червей. И только поздно вечером он наконец умостился в гнезде, прильнув головой к птенцам, сбившимся в кучку на мягкой постели из травы и перьев.

Повеял свежий вечерний ветер, и листья старого дуба зашумели как далекий морской прибой. Смолкло воробьиное чириканье, стихли и погрузились в дрему поля. В деревенских домах вспыхивали и гасли огоньки; время от времени раздавался отрывистый собачий лай и глухо замирал в ночи. Где-то у околицы заржала лошадь, в ответ послышалось сердитое рычание разбуженной собаки. Мимо дуба пронеслась стайка летучих мышей и сгинула во мраке. Все звонче стрекотали кузнечики, слышнее стало журчанье ближнего ручья, где-то далеко зловеще заухал филин. Теплая майская ночь обняла землю, как мать, ласково прижимающая к груди дитя; торжественное ликование исполнило воздух, и земля, казалось, поплыла ввысь в невидимой колыбели, сотканной из звездных лучей.

Бану давно уснула, спали и новорожденные аистята — это был их первый сон под теплым звездным небом. Только Косру, радость которого еще не улеглась, то сонно клевал носом, то, поднимая усталые веки, устремлял взгляд темных глаз в ночное небо. В них, как сполохи далеких зарниц, загорались, пронзая тихий мрак, смутные воспоминания давно минувших дней. В памяти Косру оживала необозримая песчаная пустыня, над которой пролетали стаи аистов, сохранившиеся под сенью пальм оазисы, многоводные реки и озера. И там и здесь мир был несказанно прекрасен, в бездонной вышине кротко мерцали звезды, полночный ветерок чуть слышно нашептывал сокровенные тайны вечно юной земли. В полузабытьи поглядывая на мерцающие звезды, Косру самодовольно верил, что это он их зажег, что они светят ему одному, счастливцу…

Потянулись день за днем, один радостнее и лучше другого. Птенцы росли и крепли. Бану с утра до ночи учила их всему, что обязаны знать молодые аисты, чтобы быть достойными славного рода. Черный аистенок первым научился выговаривать свое странное имя Кебар, и вскоре воробьи, никогда еще не видевшие черного аиста, затрещали на всю долину:

— Кебар! Черный Кебар!

Но никто не слушал чириканья воробьев, давно известных своей болтливостью и глупостью. Молодые аисты вскоре научились понимать язык бекасов и цапель, которые очень мешают охотиться на болотах, и даже крики филинов и сов — самых ненавистных врагов каждого аиста.

С каким нетерпением вглядывались они в озаренное солнцем ясное небо, раскинувшееся высоко над ними, с каким невыразимым трепетом распускали крылья, готовые лететь к таинственному, манящему болоту, откуда добрый неутомимый Косру изо дня в день приносил им вкусную добычу. Перед восхищенным взглядом аистят зеленел вдали болотный камыш, похожий на высокую густую траву, а птицы, пролетающие над ними в солнечной выси, напоминали порхающих бабочек. За болотом тянулись широкие луга, а за ними далеко-далеко синели горы, на вершинах которых зоркий глаз мог разглядеть островки снега.

Бану рассказывала аистятам, что за этими горами простирается безбрежное синее море, а еще дальше лежит благословенная земля вечной весны и вечной молодости. Бану говорила о ней с восторгом, а птенцы жадно внимали каждому ее слову, тень сомнения не омрачала наивной веры их чистых душ. Аисты заставляли Бану рассказывать все новые и новые сказки; упиваясь их волшебством, горя желанием познать таинственные чары земли, они выпрастывали неокрепшие крылья, и в глазах светилась неутомимая жажда приключений… Увлекательные рассказы Бану следовали один за другим, аистятам слышался загадочный шум пенных волн, им казалось, что они видят море — далекое и синее, как небо с бегущими по нему черными тучами.

Летний день неприметно подходил к концу, огненный диск солнца опускался за край земли, пурпур закатных облаков таял, и вскоре все вокруг тонуло в вечернем сумраке. Здесь и там в темнеющем небе, как светлячки, вспыхивали первые звезды. Птенцы, вытянув шейки из гнезда, точно любопытные дети с веранды высокого дома, еще нетерпеливее упрашивали мать рассказать новую сказку о далеких солнечных странах. Бану не заставляла себя долго уговаривать и тихим голосом начинала:

— Жили-были…

Бану помнила столько сказок, сколько звезд светилось на небе. Она рассказывала о неразумных аистах, которые решились без вожака лететь через море, но в одну грозовую ночь сбились с пути и потонули в морской пучине, о страшных крокодилах, что день-деньской нежатся на солнце на берегах Нила и надоедают аистам своими расспросами о дальних странах, тут же забывая все, что услышат. Рассказывала Бану и о руинах египетских храмов, где водятся филины и змеи, а порой находят приют старые больные аисты, у которых нету сил перелететь через море. Но больше всего аистята любили слушать рассказы о маленьком ибисе, священной птице жарких стран, и о лотосе, который днем раскрывает прозрачные белые чашечки своих цветков навстречу солнечным лучам, а на ночь прячет их под воду, чтобы уберечь от злых духов пустыни, чье прикосновение для лотоса губительно.

В начале третьего новолуния молодые аисты научились летать. Они поднимались так высоко, что родное гнездо на вершине старого дуба было еле видно, и радостно парили в воздухе, купаясь в лучах солнца. Они уже ничего не боялись и сами добывали себе пищу, летали, сколько хотели и куда хотели. А что еще нужно аисту?

И только Кебар был печален. Бану не позволяла ему летать далеко от гнезда, чтобы он не попался на глаза Сеавею или какому-нибудь другому аисту. Она была суеверной, ее не покидала мысль, что черный птенец принесет им несчастье. И потому, когда двое подросших аистят по целым дням охотились на болоте, Кебар сидел один в гнезде, глядя издалека на тучные луга и предаваясь невеселым думам о своей безрадостной доле. Ему не давала покоя горькая мысль, что с ним поступают несправедливо. Он был уверен, что ни в чем не уступает остальным аистам, не верил в истинность того, что о нем говорили другие, и, пожалуй, был прав: перья на его груди и шее были белые, а крылья и хвост — черные, но он-то здесь ни при чем. Стоило ли из-за этого лишать его стольких радостей?

Однажды июньским вечером родители и братья долго не возвращались в гнездо. Напрасно Кебар вглядывался вдаль, туда, где простиралось болото, аисты как в воду канули. Кебар не боялся темноты, он был уверен, что никто не посмеет напасть на него в гнезде, но его страшила неизвестность. Полная луна неслась за черными облаками, как испуганная диковинная птица, робко мигали далекие алмазные звезды. Небо, казалось, подступило к земле, но Кебару и в голову не приходило, что он мог бы взмыть туда и свить себе гнездо еще выше, чем его родное гнездо. В глазах черного аиста, неподвижно устремленных вдаль, светилась тревога.

Вдруг какой-то шум поблизости заставил его вздрогнуть. Он повернул голову и, подойдя к краю гнезда, посмотрел вниз. На густую ветку дуба опустилась неведомая темная птица, уставившись на Кебара огромными, горящими желтым огнем глазами. Потом она перелетела поближе и, увидев, что аист совсем один, уселась на край гнезда. Тут Кебар догадался, что это и есть сова Мува, хотя ему никогда не случалось ее видеть. Та самая, которая, по словам Бану, подожгла дом Мартина Кувалды, а вместе с ним сгорело и их старое гнездо. Молодой аист смотрел, как Мува терзает летучую мышь, которую она принесла в когтях. Покончив с мышью, сова почистила свой крючковатый клюв о стенку гнезда и притворно ласковым голосом спросила, почему Кебар сидит дома один. Тот не нашелся, что ей ответить, и жалобно простонал:

— Ах, я самый несчастный аист на свете!

Словно в подтверждение его слов Мува закивала головой. Ее желтые глаза зловеще сверкнули, как пламя во мраке пещеры, и Кебар мог бы испугаться, если бы он не был уверен в своей силе. Мува выслушала все, что поведал ей молодой аист, глубокомысленно помолчала и, уверенная, что ее благословенными устами глаголет сама мудрость, медленно и торжественно повела речь:

— Ты сетуешь, что всеми презираем и жестоко наказан судьбой. Но ты обманываешься, о Кебар! Лучше думай, что ты счастливый избранник судьбы! И родители, и братья приносят тебе вкусную пищу с болота. Какое же это наказание? Скорее достойны сожаления те, кто по собственной глупости стали твоими рабами. Я знаю все тайны ночи, и для меня нет ничего прекраснее неизвестности, которая пугает тебя, жалкий трус. Я, например, отправляясь на охоту, каждый раз опасаюсь, что утром ворочусь в свое дупло голодной. А ты — ты всегда сыт. О чем же ты сокрушаешься, глупый! Ведь ты не заслуживаешь такой доли, а те, кому ты завидуешь, несчастнее тебя.

Ветер глухо шумел в густой листве дуба, что стоял как страж у околицы села, звезды безмолвно купались в серебристом свете луны, село давно погрузилось в глубокий летний сон, по временам нарушаемый лаем всполошившейся собаки или ранним криком петуха. А сова Мува, которую знали и побаивались все в округе, тихо нашептывала любознательному Кебару слова, исполненные житейской премудрости. Он слушал, затаив дыхание, уверенный, что нет на свете птицы умнее Мувы. А потом спросил у нее, правда ли то, что Бану рассказывает им о дальних жарких странах.

— Нигде на земле нет вечной весны, — глубокомысленно ответила сова, — как не может быть вечного дня и вечной ночи. Если бы это была правда, разве аисты спешили бы по весне в наши края? Там, куда они улетают на зиму еще до того как с деревьев начинают опадать листья, течет широкая мутная река. Весной из ее воды выскакивают летучие рыбы, в пасти которых пышет пламя. Ужас охватывает аистов, и они летят день и ночь, пока не достигнут нашей земли. Клянусь именем священного филина Кебела, что нет в подлунном мире большей правды, чем эта!

Не успела Мува вымолвить эти слова, как к гнезду подлетела стайка маленьких птичек, которые, завидев зловещую сову, принялись дразнить ее своими пискливыми голосками. Птички бесстрашно кружились над головой совы, но стоило ей пошевелиться, как они бросались врассыпную и спешили укрыться в густой листве. Мува, которой было прекрасно известно, как смертельно ненавидят ее воробьи, синички и другие мелкие пташки, только улыбалась.

— К чему этот ненужный шум? — злобно прошипела она. — Крылья есть у многих тварей, и не нами заведено, что большие и сильные поедают слабых. Разве я виновата, что мне часто приходится охотиться на воробьев и синиц? Так почему же эти вздорные птицы готовы ощипать меня до последнего перышка и разорвать на куски? Филины и совы — самые мудрые птицы на свете. Чем же мы заслужили такое презрение? Если кто и достоин ненависти, так это вы, аисты, — птицы подлые, мстительные, кровожадные…

Тут Кебар вытянул шею, поджал одну ногу и, стоя на другой, приготовился ей возразить, но Мува не имела намерения прерывать свою речь.

— Погоди! Выслушай меня, и тебе многое станет ясно. Ты живешь на белом свете без году неделя, и ума у тебя с ноготок. А я видела, как большие сильные аисты убивают малых и слабых, когда готовятся лететь за синие горы, туда, где земля сливается с небом. И если ты стар или болен, пощады от них не жди. Говорю тебе, я это видела своими глазами…

Мува начала рассказывать об аистах всякие страшные истории. Бедный Кебар слушал ее рассказы с замирающим сердцем. Он, пожалуй, и не поверил бы им, но ведь это говорил не кто-нибудь, а мудрая Мува. Но больше всего Кебара поразило то, что его жизнь тоже была в опасности, — по словам совы, перед отлетом в теплые страны аисты расправляются с отличающимися от них собратьями.

— Если бы это было не так, мать не запрещала бы тебе летать на болото, — авторитетно заявила Мува и в еще более мрачных красках обрисовала Кебару «го будущее. Бедный Кебар задрожал от страха. Чего только не наплела ему сова! Она сказала, что воробей Зизи глупый обманщик — дескать, ей и в голову не приходило поджигать аистиное гнездо. Как же, мало у нее своих забот! Чтобы доказать молодому аисту свое расположение, она научила его множеству уловок и хитростей и сказала, чтобы он почаще обращался к ней за советом, если хочет, чтобы жизнь его была легка и беззаботна.

Так говорила теплой летней ночью сова Мува, сидя в гнезде аистов, что приютилось на развесистом дубу под далеким загадочным небом, где, ныряя в облаках, плыла полная круглая луна. И долго еще звенели в ушах Кебара эти новые, будоражащие речи, каких он не слышал никогда.

Сова давно улетела, бесшумно растаяв во тьме, объявшей деревенские дворы — отправилась, пока не озарился восток, ловить мышей и птичек, заснувших на деревьях и под стрехами домов, а Кебар, печальный и растревоженный, все стоял в гнезде, устремив беспокойный взгляд на равнину. Вскоре вдали показались небольшие точки, которые все росли, становясь похожими на ночных бабочек, — они летели к дубу. Другие такие же черные точки поднялись над болотом и понеслись в разные стороны. Прошло несколько мгновений, и Кебар узнал в приближающихся птицах своих родителей. Он тут же уселся в гнезде и притворился спящим, как научила его Мува, причем сделал это так ловко, что никому бы и в голову не пришло послушать, как неистово колотится у нею в груди сердце. Когда же аисты наконец с шумом опустились в гнездо, Кебар, подслушав их разговоры, понял, что на болоте у них была драка с цаплями, потому они и припозднились. Баку сказала, что одна злющая, завистливая цапля — все они, цапли, такие! — свалилась полумертвой в камыши, мол, так ей и надо. Аисты еще долго галдели, упоминая о своих израненных, окровавленных врагах, а Кебар втихомолку раздумывал над речами Мувы, и в душе его все больше росло сомнение в том, что аисты — самые мудрые, самые удивительные птицы на свете.

Томимый мрачными предчувствиями и тревожными мыслями, теснившимися в его голове, Кебар забылся коротким, неспокойным сном. Проснувшись на рассвете, он защелкал клювом, возвещая о наступлении дня, а потом до самого вечера предавался раздумьям и делал вид, будто ничего не знает о вчерашнем побоище на болоте.

С тех пор поумневший Кебар ни о чем другом не мог думать. Когда его братья с родителями отправлялись за добычей, черный аист летел в село. Он садился на крышу дома или на стог сена и с завистью глядел на уток и кур, копошащихся в заросших травой дворах; они кудахтали и крякали, переговариваясь между собой, и то и дело неуклюже убегали от гонявшегося за ними петуха.

Особенно нравился Кебару просторный, утопающий в зелени двор Мартина Кувалды, где некогда находилось гнездо его родителей. Здесь ему были доступны простые радости и развлечения, которых он был лишен, сидя в гнезде на высоком дубу. Он свободно и важно расхаживал по двору, словно родился и вырос среди домашних пернатых. А самым большим счастьем стала для него дружба с дворовым псом Шаро, который помнил еще его родителей и взял черного аиста под свою защиту.

Сова Мува, как и следовало ожидать, не оставляла Кебара в покое и частенько поучала его:

— Люди по глупости думают, что аисты приносят в дом счастье. Помни об этом и будь хозяином положения. Ну разве есть на белом свете аист счастливее тебя!

Однажды на исходе четвертого новолуния Бану взяла Кебара на болото. Пробираясь сквозь заросли камыша, он не хуже других молодых аистов выслеживал пугливых лягушек, ловил пиявок в стоячей воде. Но это занятие быстро ему наскучило. Бекасы и дикие утки приставали к новичку, и Кебару опостылела их вздорная болтовня. С того дня он летал на болото когда-никогда и предпочитал охотиться на полевых мышей и жуков в прибрежном кустарнике, забираясь в самые глухие места. Завидев издалека незнакомую птицу, Кебар убегал подальше и прятался в высоком кустарнике, из-за чего все пернатое население болота до смерти возненавидело его.

Зато его популярность среди обитателей двора Мартина Кувалды все росла. Кебар все чаще спускался на заборы и кровли деревенских домов, с удовольствием принимал от людей угощение. Все пернатое население деревни знало о его дружбе с Шаро, все завидовали общему любимцу — нарядному чернокрылому аисту.

Как-то раз младший сын Мартина Кувалды, восьмилетний мальчик, шутя подрезал Кебару краешки крыльев. С тех пор аист уже не мог долго летать, он быстро выбивался из сил и опускался на землю отдохнуть. Сова Мува, которой он пожаловался на свое горе, самодовольно взмахнула своим коротким хвостом и с важностью стала убеждать Кебара, что эта мелкая неприятность послана судьбой ему на пользу. Небо, говорила она, пусто, и умной птице там нечего делать, потому как все нужные и полезные вещи есть на земле. Сам филин Кебел, который перенял у людей многие премудрости, не раз повторял: чем выше летаешь, тем ниже падать. К чему понапрасну терзаться, если можно жить без забот в этом невыразимо прекрасном мире.

Но старые родители встретили Кебара с неприязнью, братья-погодки бросали на него гневные взгляды. Невыносимой стала жизнь черного аиста в отчем гнезде — его никто не любил, изо дня вдень на его бедную голову сыпались горькие укоры. Все сторонились его, словно на нем лежало клеймо смерти. Однажды ночью в полусне он услышал страшные слова: Бану сказала, что перед отлетом на юг его убьют вместе с больными и немощными стариками.

Незаметно пролетало лето, и однажды душным июльским днем на Белое поле отовсюду слетелись тысячи аистов, готовых отправиться в дальний путь. Те, кто ослабев от старости или болезни, не могли лететь со стаей, покорно ждали своей участи. Они были спокойны, хотя знали, что их принесут в жертву богу, которому поклоняются белые аисты. Старый мудрый Сеавей громко защелкал клювом, и на поле воцарилась гробовая тишина. Аисты бесстрастно уставились черными глянцевитыми глазами на обреченных, а когда Сеавей защелкал своим красным клювом во второй раз, все птицы, словно подхваченное вихрем кроваво-белое облако, набросились на беззащитные жертвы. Спустя несколько мгновений поле покрылось их бездыханными трупами, а ветер разносил окровавленные перья по колючему кустарнику и болотным камышам.

Аисты же разбрелись по всему полю, как белоснежная пена, оставленная отхлынувшим морским прибоем, и застыли в ожидании. Сеавей принялся перелетать с места на место, ощупывая каждого аиста пронзительным взглядом. На самом краю поля, у большого камня, он увидел семью Косру и укоризненно покачал головой: среди убитых аистов не было молодого Кебара. Бану виновато отвела глаза — у нее не хватило смелости сказать, что ее чернокрылый птенец трусливо прячется в деревне. Но Сеавею было не до них, он направился дальше, чтобы своими глазами убедиться, готовы ли его собратья к отлету.

А Кебар в это время прятался в тихом дворе Мартина Кувалды. Он то и дело взлетал на крышу дома и вглядывался в небо над болотом, не летят ли аисты. Куры и гуси, которым не было дела до его забот, привычно копошились в мусоре. Один только Шаро дружелюбно помахивал хвостом и смотрел на Кебара с преданной любовью.

— Глянь-ка, Шаро, — крикнул маленький Петьо, обняв своего друга за лохматую, шею, — аисты улетают, а наш остается.

При этих словах Петьо, не сводивший с Кебара радостных удивленных глаз, бросил ему краюшку хлеба, что с утра валялась, забытая, у него в кармане. Но Кебар не глянул на хлеб, все его внимание было поглощено видом аистов, поднявшихся в небо с Белого поля. Две блестящие цепочки прорезали бездонную синеву, объятую полуденным маревом позднего лета, и протянулись в вышине, точно знак беды. Их клин, похожий на невиданную комету с длиннющим раздвоенным хвостом, заслонил полнеба. Вот стая уже долетела до окраины села, и с близкого расстояния были отчетливо видны вытянутые вперед тонкие шеи аистов, слышен глухой шум их крыльев. Птицы быстро таяли в безбрежном небесном просторе, а в сердце Кебара так же быстро росло отчаяние, на глаза набегали слезы. Охваченный недобрым предчувствием, аист взлетел на задымленную кирпичную трубу соседнего дома и долго смотрел вослед улетающей стае. Их вереницы, точно две скрестившиеся в небе фантастические стрелы, терялись вдали, крохотные силуэты птиц все уменьшались, делаясь похожими на бусинки ожерелья, брошенного в небесный простор чьей-то неведомой рукой в дар от земли.

Считанные минуты показались Кебару томительно долгими, длиннее всех прожитых им дней. Давно уже исчезла, растаяла в голубой солнечной дымке стая, а Кебар все стоял с потухшим взглядом на дымной трубе, охваченный новым, неведомым ему горьким чувством утраты. Он взглянул на дом Мартина Кувалды, где по-прежнему кудахтали, копаясь в пыли, куры, и острая боль сковала ему грудь ледяным холодом. И тогда Кебар, вспомнив уроки совы Мувы, попытался притвориться веселым. Он вскинул голову повыше, гордо расправил крылья, распушил хвост и хотел было радостно защелкать клювам, но тут же подумал, что, вероятно, выглядит со стороны ужасно жалким, и, устыдившись, притих.

Не найдя утешения в житейских премудростях Мувы, черный аист стал вспоминать все то, что когда-то — во сне или наяву? — слышал от доброй Бану в родном гнезде на вершине дуба. Долго-долго перебирал он в памяти ее живые рассказы, и постепенно ему стало казаться, будто некогда он видел это своими глазами, будто он и впрямь побывал в далеких жарких странах, пленяющих воображение своими тайнами и невиданной красой. А теперь он сидит одинешек в этом глухом селе и ждет. Чего он ждет? Ведь его родители, смелые аисты улетели и, может статься, уже не прилетят назад, а если прилетят, то не станут искать его, отверженного.

Нет, они не захотят больше видеться с ним, но чья в том вина? Сова Мува рассказала ему о жестокости и бессердечии аистов. А вдруг она солгала, ввела его в заблуждение? Терзаемый сомнениями, Кебар, не теряя времени, полетел в поля со смутной надеждой узнать у болотных птиц, что произошло сегодня при отлете аистов. Но не успел он опуститься на болото, как увидел стаи воронов, которые кружились над одним местом, и его зоркие глаза различили трупы аистов, растерзанные орлами-стервятниками и вороньем.

Черный аист проворно прокладывал себе дорогу в камышах, его прежнее беспокойство сменилось радостью: они не заклевали его насмерть, он жив и будет жить на свете, наслаждаясь его красотой и совершенством. Тревоги утра заставили его позабыть о голоде, и весь остаток знойного дня — с полудня до вечера — он занимался ловлей мелких рыбешек и насекомых. Дрозды и ласточки, видя, что он охотится на такую мелочь, долго злословили, называя его бестолковой птицей. Даже у цапель, которые не помнили, чтобы аист оставался на болоте один, не нашлось для него доброго слова, они беспощадно бранили его, зло тараторя на своем языке.

Только после заката солнца сытый и довольный Кебар воротился в свое гнездо на отдых. Но ни небо с его алмазными звездами, ни затихающие поля, откуда долетал свежий аромат цветов, уже не навевали на него чувства радости и покоя, как в прежние дни. Он смежал веки, но печальные мысли об улетевших собратьях мешали ему уснуть, он открывал глаза и вновь и вновь всматривался в сумрачную даль, туда, где прошедшим знойным днем скрылась аистиная стая.

Он думал о том, что эти гордые, вольные птицы летят и сейчас, не зная отдыха, сквозь таинственную беспредельность звездной ночи, оставляя позади темные поля, тонувшие во мгле горные вершины. Перед ними расстилается море с белыми гребнями волн, а за ним, далеко-далеко лежат берега обетованной земли. Они пролетят над ним, неутомимые, как ветер, и быстрые, как молния, и достигнут берегов, как это делали не раз их деды и отцы. А он, малодушный аист, остался здесь со своими думами и, верно, еще пожалеет о том, что не нашел в себе мужества умереть, раз уж он не достоин жить.

Глухой шум старого дуба, мелькающие в поле ночные тени, будили у Кебара смертельную тревогу, одиночество пугало его. И тут он вспомнил о Муве и, призывая ее, так громко защелкал клювом, что воробьи, прикорнувшие в гуще ветвей, услышав сквозь сон имя ненавистной совы, задрожали от испуга.

— Мува! Мува! — в смятении повторял черный аист, неотрывно глядя в дупло старой сухой вербы на том берегу речки. Мува прилетела к нему сердитая, с головой, затуманенной горькими мыслями о бесцельной жизни. Надо сказать, что нежданная беда — кончина мудрейшего из филинов, всеведущего Кебела, потрясла Муву, сова стала еще суевернее. Любой воробей знал, что Мува, эта старая колдунья, по ночам созывает к себе в дупло на совет злых духов из опустевших домов да болотных русалок и своими чарами губит души малых пташек. Случившееся несчастье развеяло проблески светлых мыслей Мувы, повергло ее душу в непроглядный мрак. Все чаще размышляла она о смерти и загробной жизни, пыталась прочесть по звездам, что сулит ей день грядущий, покрытый мраком неизвестности. Заклинания, которые Мува и ее помощники вампиры бормотали, сидя в дупле, укрепили в ней веру в то, что она не рождена для земной суеты.

Все это не мешало Муве, как и прежде, поедать несмышленых птенцов. Но боязнь, что злые духи могут ей навредить, заставляла хищницу действовать с опаской, и беззащитным жертвам чаще удавалось спастись от ее когтей и спрятаться в густой листве, где сова, неуклюже перепрыгивавшая с ветки на ветку, не могла их настичь.

Удивленная призывными криками аиста, Мува расправила крылья, словно хотела убедиться, что это не сон. «Нынче воробьи целый день чирикали о том, что аисты улетели в теплые края. Выходит, это враки!» — подумала сова и полетела к дубу. Трижды облетев его вершину, чтоб развеять злые чары, она опустилась в аистиное гнездо, своими глазами убедившись, что в нем сидит Кебар.

Молодой аист поведал ей свою печаль, ничего не утаив. Рассказал ей об аистах, убитых сородичами, о том, как пугают его неизвестность и мрак, — все выложил начистоту в смутной надежде облегчить душу. А Мува, глубокомысленно слушая его бессвязные речи, в который уже раз убеждалась, что аисты понапрасну отравляют себе жизнь пустыми тревогами, и что нет на свете птиц мудрее сов и филинов.

— Поздно жаловаться, — неторопливо роняя горькие слова, принялась поучать аиста Мува. — Что прошло, того не вернешь. Послушай меня, я много чего повидала на своем веку. Да, аисты с незапамятных времен на исходе лета подаются в чужие края. Эка невидаль! Бекасы и журавли, и даже ласточки поступают так же, не то все они тут померли бы с голоду зимой. В холода, когда земля покрыта снегом, трудно приходится даже воробьям и воронам. Реки и болота скованы льдом, зимой там даже мухи не поймать, — вот и бегут аисты отсюда еще до того, как созреют каштаны. А тебе-то что? Будь уверен, во дворе Мартина Кувалды ты найдешь зимой и кров, и корм.

Слова Мувы были исполнены пламенной веры, и в глазах Кебара зажглись искорки радостной надежды.

— Не больно много ума и силы воли надобно иметь, чтоб улететь в дальние страны. А какая другая птица, кроме меня, может, забившись в дупло гнилой вербы, ночи напролет предаваться раздумьям о несовершенстве мира, уноситься мыслями в прошлое и будущее? Целых восемь лет прожила я в своем дупле одна как перст, — вот и смекай, сколько горя мне пришлось хлебнуть! Бывают ночи, когда не видно ни зги, только ветер свищет в чистом поле, срывая шары перекати-поля, ломает ветви деревьев и воет, будто по покойнику. На небе нигде ни звездочки, тучи цепляются за верхушки деревьев, а дождь льет как из ведра, словно хочет затопить все вокруг, смыть с лица земли. Ливень хлещет все сильнее, вода заливает дупло, а ты сидишь одна-одинешенька, боишься нос высунуть наружу и думаешь: «Ну к чему эта буря, этот ливень? Почему это мир не устроен так, чтобы жить было отрадно и покойно?» Эх, Кебар, знал бы ты, сколько разных других мыслей теснится тогда у меня в голове! Ночи не хватит, чтоб пересказать тебе.

— Не надо, — жалобно простонал Кебар, — мне так грустно! Я не стану тебя слушать…

— Вы только гляньте на него! — сердилась Мува. — А что если б аисты растерзали твое тело на болоте и твое красивое оперенье обагрилось кровью? Аисты улетели, но разве свет на них клином сошелся! Ведь ни одна звездочка не дрогнула в небе, ни один листок не упал с дуба. Мир очень стар, множество аистов улетало за моря, родилось и умерло на его веку…

— Это старая песня, — робко промолвил Кебар, — я слышал ее не раз. — Он помолчал, глядя на далекий горизонт, и с жаром воскликнул: — Эх, если бы я знал дорогу в жаркие страны. Все аисты знают ее, все побывали там, а я… я никогда не увижу их!

— Глупая птица! — гневно вскричала Мува. — Уж не мечтаешь ли ты один добраться до жарких стран? Ты, жалкий аист, не летавший дальше своего болота… Смех да и только! Ты боишься, что здесь умрешь с тоски? Ничего подобного. Во дворе Мартина Кувалды ты переживешь зиму, не зная забот. А весной, когда растает лед на болоте и на деревьях оживут почки, аисты вернутся в наши края и тогда уж, коли тебе такая охота, подавайся с ними в чужедальние края. Я бы не прожила там и дня. Зачем они мне?

И, постучав своим тупым клювом о край гнезда в знак того, что она окончила сбою мудрую речь, Мува полетела в село выискивать мышей на чердаках домов, охотиться на малых пугливых пташек. А Кебар остался в гнезде под высоким звездным небосводом один и еще долго-долго, пока его не осенил крылом сон, уносился мыслями следом за родной стаей. А во сне ему пригрезилась волшебная солнечная страна, он гордо, вольно носился с тысячами своих соплеменников над переливающимися яркими красками равнинами, жил и упивался радостью всего сущего на земле.

Наутро солнце выплыло в мантии из огненно-багряных облаков, погасив последнюю звезду в небесах, и земля озарилась светлой радостью. Пелена молочно-белого тумана, устилавшая поля и болота, медленно поднималась вверх, тая на солнце, здесь и там из тумана выплывали зеленые вершины холмов, точно островки в безбрежной морской шири.

Быстрее, чем туман под лучами утреннего солнца, развеялись ночные страхи Кебара. Шли день за днем. Он свыкся с новой жизнью, одиночество больше не мучило его, как вначале. Жизнь на болоте была невыразимо прекрасна, часы охоты проносились незаметно, а когда начинали сгущаться тени, Кебар улетал в свое гнездо.

Но всему на свете приходит конец. С наступлением первых холодных дождей жизнь Кебара омрачилась. Он все реже выбирался на болото, все дольше задерживался во дворе Мартина Кувалды. А когда наступили зимние холода и земля побелела от снега, Кебар вовсе перестал навещать свое гнездо, где поселились вороны да воробьи: теплый угол в хлеву Мартина Кувалды стал его домом… С наступлением сумерек куры взлетали на балки хлева, а две жирные утки и несколько сварливых гусынь умащивались на сухой соломе возле Кебара. На дворе страшно завывала вьюга, ветер срывал с крыши заледенелый снег. Ах, как томительно долги были морозные декабрьские ночи! Время от времени Кебар открывал потемневшие от горя глаза и, устремив неподвижный взгляд во тьму, предавался воспоминаниям о дивных июльских ночах в гнезде на высоком дубе, под большим шатром звездного неба, о болоте, где с утра до вечера суетились бекасы и дикие утки, где он, горделиво выгнув шею, бесшумно вышагивал по поросшим травой кочкам, осторожно пробирался сквозь заросли камыша и тростника, окуная свой длинный клюв в затянутые зеленой ряской озерца.

В памяти мелькали рассказы Бану о дивной стране вечной весны, перед ним оживало его прошлое, и сердце аиста щемило от жалости, что все это теперь безвозвратно утеряно. И Косру, и Бану, и оба его уже ставшие взрослыми брата давным-давно в солнечных краях, а он горемычный… Никакими словами, даже хитросплетенными речами совы Мувы, не передать все горе и печаль, выпавшие на долю Кебара в эту суровую зиму! Теплые стены хлева были надежной защитой от леденящего ветра, и пищи хватало на всех с избытком, но страшная мука, точно ледяной ком, легла на сердце Кебара.

Порой выдавались ясные дни, и Кебар взлетал на крышу дома погреться на солнышке. Ослепленный его лучами, он вглядывался в синеющую даль небес, откуда в один прекрасный день должны были появиться аисты. И тогда… Мечта о новой, счастливой жизни порождала в сердце Кебара светлую надежду, и он терпеливо сносил все невзгоды.

Черный аист за зиму исхудал, перья его потускнели, потеряли свой прежний блеск, от былого щеголеватого красавца-аиста не осталось и следа. Перемена была столь разительна, что сова Мува, увидев его однажды весенней лунной ночью на крыше дома Мартина, не поверила собственным глазам.

— Невероятно! — воскликнула она и по старой привычке повторять одно и то же пустилась в нескончаемые рассуждения о том, как недолговечно все земное и как бестолково устроен мир. Но Кебар не был намерен, как раньше, выслушивать россказни Мувы, прервав ее тары-бары, он пожаловался ей, как тяжело ему жилось зимой.

Мува слушала жалобы Кебара равнодушно, втайне уверенная в том, что тревожиться из-за преходящих земных благ смешно и глупо. Но ей было жаль своего давнишнего приятеля, чей ослепленный гордыней ум был чужд вечных истин, свет которых давно озарил душу верной последовательницы вещего Кебела. Не найдя чем утешить черного аиста, она похвалила его за терпение и сказала, что ласточки уже прилетели, а это значит, скоро весна. Дескать, лед на болоте уже растаял, птицы защебетали в зазеленевших полях, не сегодня-завтра надо ждать возвращения аистов…

Не было вести радостнее этой для исстрадавшейся души Кебара! Скоро вернутся аисты! О, на этот раз Мува говорила чистую правду. Но откуда же взялся этот гневный пламень в глазах Кебара, отчего он весь дрожит, охваченный тревожным предчувствием и страхом? Никакими словами не описать муки, постигшие Кебара с прилетом аистов. Огромные стаи белых птиц предлинными вереницами прилетели из далеких жарких стран и расселились по всей округе по эту и по ту сторону снежных гор. Воротились и родичи Кебара, но он теперь был для них чужим и по-прежнему жил одиноко: они сторонились и избегали его. Кебар издалека наблюдал, как Косру, Бану и его братья, ставшие взрослыми, красивыми аистами, опускались в гнездо, как они пролетали над полем, и не находил в себе смелости приблизиться к ним. Ведь от Мувы он знал, как мстительны и жестоки его соплеменники.

Бродя среди тростников и болотных трав, Кебар нередко встречал молодых аистов, которые выслушивали его печальные рассказы с сочувствием и с добродушной неискушенностью советовали повиниться и попросить прощения у родителей.

Ободренный словами участия, Кебар решил улучить удобную минуту и подойти поближе к своим горделивым братьям, но это было не так-то просто. Спросите у больных дроздов, которые знают все на свете, и они подтвердят: Бану знать не хотела Кебара, опозорившего ее старость. А когда Кебару все же удалось поведать братьям свою печальную историю, к его огорчению, они не разделили его горя.

Так и прожил черный аист все лето чужим среди своих, но он ни разу не покинул болота и глаз не казал на двор Мартина Кувалды, он был уверен, что уже никогда не вернется туда. Он не хуже сварливых цапель охотился на водяных змей, пиявок и лягушек, и часто делил добычу с другими болотными птицами. И летал Кебар искусно, он взмывал так высоко и так стремительно, что мог бы потягаться с самыми выносливыми аистами. Привольная жизнь на болоте вернула его крыльям утраченный блеск, черный аист снова превратился в гордую красивую птицу.

В конце июля на Белое поле со всех сторон слетелись аисты. Они готовились тронуться в дальний путь — так повелось с незапамятных времен и так будет всегда… Когда мудрый Сеавей взбирался на высокий замшелый камень и, распустив крылья и вытянув шею, начинал щелкать клювом, аисты все до одного умолкали, и на поле воцарялась тишина. Но на этот раз даже старый, всеми уважаемый Сеавей был бессилен унять разгалдевшихся птиц. Аисты галдели так громко, их гам разносился так далеко, что все птицы от длинноногой цапли до крошки-колибри оставили свои занятия и стали слушать, о чем они спорят. Аисты же обсуждали участь своих больных собратьев. Оробевший Кебар покорно ждал их решения…

Старый Косру поднялся на камень и встал рядом с Сеавеем. Отец Кебара славился своей ученостью: когда-то в дни своей молодости ему удалось прочесть древние египетские письмена, где повествуется о славе и мудрости фараонов… Не один аист опускался на громады египетских пирамид, но кто из них прочел, о чем говорится в древних папирусах? Вот почему каждому из аистов, прилетевших сюда в этот солнечный июльский день, было любопытно услышать речь мудрого Косру.

А слова Косру были поистине удивительны, полны мудрости и величия. Он описал жизнь Кебара, его постыдную жизнь на дворе Мартина Кувалды, где он позорно позволил себя приручить, рассказал о постигших сына бедах и его запоздалом раскаянии. С холодней жестокостью старый аист проклял своего сына, опозорившего честное имя отца страхом смерти.

— Нет аиста, — говорил Косру, и его голос был слышен по ту сторону безмолвной долины, — нет аиста, который бы страшился смерти. Я не вижу среди вас ни одного, кто бы не презирал смерти. Глаза мои и моя память мне не лгут, — правду я говорю, о мои гордые братья?

Точно обагренные кровью копья, тысячи клювов уставились в небо и издали звуки, подобные грохоту барабанов, — торжественной победной песней славили они бесстрашие аистов. А Косру говорил о священном праве аистов убивать своих собратьев, которые из-за болезней или ран не смогут одолеть трудного пути и упадут на землю, как гнилые плоды с дерева, качаемого ветром. То, что другие недалекие птицы называют жестокостью, Косру прославлял как высшую добродетель аистов. Разве жестоко убивать змей и рыб, живущих в воде, душить греющихся на солнце ужей? Косру требовал казнить тех, кто не достоин жить. А его сын Кебар достоин смерти вдвойне, его вина больше, чем вина больных и слабых…

Так говорил Косру, отец Кебара, и все аисты выразили шумное одобрение и согласие с его мудрой речью. Но не успели аисты переступить с одной ноги на другую, как раздался голос Бану, и белые птицы вновь затаили дыхание. На поросший зеленым мохом камень, с которого сошел Косру, поднялась мать Кебара. Не глядя в сторону сына, она сказала:

— Тридцать дней и тридцать ночей я согревала яйцо, из которого вылупился он, а сейчас я бросаю ему в лицо свое материнское проклятие. Но прошу вас, не убивайте его! Дайте ему возможность прозябать и эту зиму на дворе Мартина Кувалды с курами да гусями. Ему не дадут помереть от голода, но он умрет с горя. Так мой горемычный Кебар будет наказан за свой грех, о гордые аисты!

На поле вновь поднялся галдеж. Одни аисты одобряли слова Бану, другие сердито кричали, что нужно выслушать Сеавея и исполнить его волю. А пока они препирались, на самом краю поля, из кучки обреченных на смерть аистов выступил вперед Кебар, хранивший немое молчание, весь отдавшись созерцанию глубокой небесной синевы. С недоумением, будто пробудившись от сна, огляделся он по сторонам и увидел тысячи аистов, в чьих сердцах не было ни капли любви к нему, потом глаза его обратились к далекому горизонту, и он уже не видел и не слышал происходящего вокруг. Сладкое волнение охватило его душу, внезапно осененную светлой мыслью. Ослепительно сияло летнее солнце, теплый воздух был напоен ароматом цветов, вся долина нежилась и трепетала в золотистой солнечной дымке. И Кебар вдруг понял, как прекрасен мир и как пленителен сон о далеких солнечных странах… Он взмахнул крыльями и уверенно, гордо взмыл вверх, поднимаясь все выше и выше в бездонное лазурное небо. Что он задумал? Аисты прекрасно знали, что небо пусто, что в нем нет уголка, где могла бы укрыться осужденная на смерть трусливая птица, и спокойно ждали, чем кончится его безумный поступок.

А Кебар между тем летел все выше и выше, вытянув занемевшие ноги и шею, плавно взмахивая могучими крыльями. И чем меньше делался уносившийся в синюю высь аист, тем глубже казалось безоблачное небо, радостно смеющееся в прозрачной ясности июльского дня. Кебар поднялся так высоко, что казался темной, еле заметней течкой. И тогда, насладившись солнцем и простором, он замер на месте и зорко глянул на землю. Болотные камыши зеленели внизу как молодая пшеница, а аисты были похожи на диковинные белые цветы, колыхаемые ветром. Деревенские домишки тонули в зелени, а на окраине села, где начиналось широкое поле, высился вековой дуб с черным пятном на вершине — гнездом, в котором родился Кебар и которое ему пришлось покинуть. Дальше расстилались темно-зеленые нивы, окруженные по самому краю цепью гор, как строем немых стражей. И над всем этим реял Кебар, а выше сверкало солнце. Ослепленный его блеском, черный аист отвел в сторону глаза, на которые навернулись слезы, и вспомнил, что за далеким горизонтом, за горами, долами и морями лежат солнечные страны, о которых он знает только по рассказам Бану и которых никогда не увидит. И охваченный скорбью, не желая больше глядеть на белый свет, он смежил веки, вытянул вниз шею, прижал к телу крылья и, как брошенный камень, стал стремительно падать из поднебесной вышины вниз, на землю…

Аисты нашли бездыханное тело Кебара на бугорке близ болота и убедились, что он не боялся смерти.

Перевод Е. Жедриной.

ДАМЯН КАЛФОВ

ГО́РА

— Дети, вы что, не слыхали звонка? Ну-ка, живо бегите в класс!

По правде говоря, в такую погоду, когда осеннее солнце сияло над школьным двором и над всей нашей горной деревенькой, мне и самому не очень-то хотелось идти в холодную классную комнату.

— Ну, дети! Быстрее!

Что поделаешь — надо было набраться терпения еще на один, последний, урок…

Я уже собирался вслед за детьми переступить порог школы, как откуда-то из-за угла школьного здания донесся окрик:

— Э-э-эй, господин учитель! Господин учитель!

Я обернулся и увидел Миро, продавца нашего сельского магазина.

— В чем дело? Чего тебе, Миро?

— Айда завтра на охоту!

— На охоту?

— Ну да! На кабанов. С облавой! Зайди после уроков ко мне в магазин, обо всем потолкуем. Непременно приходи!

Я вошел в класс, дети дружно вскочили из-за парт, потревожив улегшуюся было пыль.

— Садитесь, дети! Вот так… Откройте свои буквари. Кто из вас сейчас прочтет с выражением, без ошибок заданный урок?.. Ну-ка, ты, крайний!..

Миро был заядлый охотник, известный на всю округу. Он в самом деле задумал устроить облаву на кабанов — первую нынешней поздней осенью. С каким жаром он принялся меня уговаривать, совсем позабыв о покупателях!

…Дескать, нужны семеро-восьмеро охотников да человек пятнадцать загонщиков из деревенских. Да, это будет редкостное событие в жизни местных охотников. К тому же, идти-то не бог весть как далеко. Вон где, он кивнул на окно, рукой подать — сосновый бор, а чуть правее буковый лес. Верно, не везде там охота разрешена, но уж зато есть местечки… Дичь кишмя кишит. И мелкая, и крупная, сказать по правде, только охота и удерживает его здесь, в этой глухомани. Что же еще…

Я сказал, что охотник из меня никудышный, дескать, где мне тягаться с опытными стрелками, в конце концов, я по своей неопытности могу стать им в тягость, испортить все дело.

— Нет! — вскричал Миро и ударил кулаком по пустому деревянному ящику. — Завтра пойдешь с нами, так и знай! Тебе не приходилось раньше учительствовать в таких краях, ты понятия не имеешь, что для охотника здесь рай. Да если бы не это, я бы…

Я попытался еще раз отговорить его.

Миро прервал меня на полуслове.

— Что? Работа? Так завтра воскресенье, школа закрыта. Какая еще работа? Завтра чуть свет постучу в окошко!..

— Улюлю-у-у! У-у-у!..

Над верхушками высоких сосен легкой кисеей плыл утренний туман. Опавшая, пожухлая листва под ногами была влажной и липла к ногам.

Притаившись за стволом старой сосны, я стерег горную тропку, пролегавшую в трех десятках шагов от меня. По словам Миро, который поставил меня здесь, по этой тропе зверь должен пройти обязательно.

Сам он залег по ту сторону тропы, за бугорком. А остальные пятеро или шестеро охотников…

— Улюлю-у-у! У-у-у! У-у-у! — не умолкая, кричали загонщики.

Измерив на глаз расстояние, я прицелился — раз, второй, третий — словом, был готов метким выстрелом сразить любого зверя, стоит ему показаться на этой тропе… Пусть даже сюда ринется целее стадо кабанов…

Ниже, левее, на дне ложбинки, журчал ручеек, и, кроме его бормотания да приближающихся нечастых криков загонщиков, не доносилось ни звука.

«…А что, если вдруг выскочит зверь покрупнее, килограммов на сто — сто пятьдесят, — думал я, — и мне не удастся повалить его первой же пулей…»

Я смерил взглядом ствол сосны, под которой сидел, и убедился, что при необходимости мог бы в мгновение ока оказаться метрах в двух от земли… А то, неровен час, как бы не пришлось познакомиться с ребристыми, острыми, точно турецкий ятаган, клыками.

Ледяная капля тюкнула меня в затылок, я вздрогнул.

«…А вдруг я попаду ему прямо в лоб?.. О, тогда-то!» И я представил себе: двое крестьян спереди, двое сзади несут длинный шест, а посередке, ногами кверху висит огромный, щетинистый…

Мне захотелось посмотреть, который час, но не успел я сунуть руку в карман, как из-за ближайшего взгорка вдруг донесся какой-то шум, хруст ломаемых веток.

Я мигом прильнул щекой к прикладу. От волнения нижняя челюсть у меня отвисла и затряслась будто в лихорадке. Еще одно-единственное мгновенье и… громадный вепрь…

Только нет. На тропинку, постукивая копытцами, неожиданно выбежала и вдруг замерла, подобно статуе в городском парке, грациозная, тонконогая косуля. Рыжевато-коричневая, с белыми подпалинами на груди и животе, с черной мордочкой, она, казалось, смотрела мне прямо в глаза.

Я навел мушку на белую подпалину на груди. Прекрасное, кроткое животное стояло с чуть вогнутыми вовнутрь передними ногами и продолжало пристально смотреть в мою сторону ясными глазами, словно хотело сказать:

— Ну, что ж, стреляй! Если ты находишь, что я тебе угрожаю — убей меня!

Я хотел было нажать указательным пальцем на спуск и… вместо того чтобы выстрелить, опустил онемевшие руки…

А статуя живо обернулась и исчезла за взгорком.

Спустя несколько мгновений оттуда прогремел громкий выстрел, поглощенный туманом и неумолчным рокотом прокатившийся по обрывам и ущельям.

Я бросился за пригорок и увидел Миро, который, как полоумный, мчался под гору к ложбинке.

— Косуля-а-а-а! Попал, попа-а-ал! — закричал он, увидев меня. — Давай за мной вни-и-из!..

Я побежал за ним и скоро его догнал.

— Стой! — Миро остановился, как вкопанный. — Следы крови! Да, точно, кровь!

В одном месте листва в самом деле была обагрена свежей алой кровью.

Мы кинулись вперед, вернулись назад, огляделись — никаких следов.

— Нет, она там, впереди! Бежим напрямик вниз к ручью!

На самом дне ложбины, по которому бежал пенный ручей, Миро остановился и с видом искушенного стратега уточнил ситуацию:

— Послушай… Коли я ее тяжело ранил, в чем не сомневаюсь, она, должно быть, где-то здесь, возле ручья. Косуля всегда перед концом, коли еще есть силы, ищет речку или ручей какой-нибудь, там помирает! И потому я подамся вверх по ручью, а ты — вниз. Найдем, обязательно найдем. Но… какова, а?..

И он пошел вдоль ручья, продираясь сквозь уже оголенные кусты ежевики.

Я пошел вниз по течению, осматривая оба берега и всей душой надеясь, что косуля ранена легко и ей удалось скрыться в лесу.

Вскинув ружье на плечо и помогая себе шестом, я перескакивал с одного берега на другой, поскальзываясь и увязая в тине. Косули и след простыл.

Я увидел ее за большим валуном. Она лежала на левом боку, вытянув длинную шею к ручью, и ее черная мордочка почти касалась воды. Миро оказался прав…

Услышав приближающиеся шаги, косуля запрядала ушами и попыталась подняться, но снова повалилась на землю. И тут я увидел, что ее правый бок весь залит кровью.

Полегоньку, осторожно я подступил к ней. Беспомощное животное испуганно вздрагивало и тихо постанывало — так скулит продрогший щенок. Я приподнял ей голову — из черных печальных глаз косули катились слезы…

Я стал нежно гладить ей шею, мордочку, мысленно утешая: «Не бойся, маленькая, не дрожи. Авось, рана твоя не опасна. Вот увидишь, все будет хорошо. Ну, не плачь, не бейся. Ишь мордочка у тебя совсем холодная!..»

Кровь из раны все еще сочилась. Я отодрал от камня пучок мха, вытер, как мог, кровь, прочистил рану от налипшей земли. «Что, больно? Очень больно? Ничего, вот поправишься, будешь играть день-деньской с моими ребятами! А их у меня знаешь сколько? Больше полсотни озорных мальчишек и девчонок!..»

Раненая косуля все так же покорно и печально смотрела на меня, и слезы лились у нее из глаз — капали одна за другой, как у человека.

Запыхавшийся, разгоряченный Миро налетел на нас, как вихрь.

— Ага, вот она где! Чудесно! Не ушла!

И вынув из ножен охотничий нож, он собрался дорезать раненое животное.

— Постой! — крикнул я и отвел его руку. — Неужели совесть позволяет тебе поднять руку на это беззащитное, кроткое создание! Посмотри, у нее слезы на глазах!

— Ага, по-твоему, надо дать ей подохнуть, а потом выбросить собакам! — вскипел Миро.

— Ничего подобного! Конец охоте! Знать не хочу ваших облав, не нужны мне ни лисицы, ни кабаны! Я ее покупаю. Загонщики помогут отнести ее в деревню. Позову фельдшера, буду лечить. Выживет — хорошо, если же нет…

Эх, чего мне стоило переубедить жестокосердного Миро!

В первые дни сельский фельдшер довольно неохотно заходил к своей пациентке, но потом привязался к ней и стал заглядывать в хозяйскую плевну, где лежала косуля, по два раза на дню.

— Ешь, ешь, — приговаривал он, протягивая ей пучок сухого душистого сена, и косуля без страха брала гостинец губами и с охотой принималась жевать.

На пятый или шестой день косуля уже могла вставать. Рана ее быстро затягивалась и меньше чем за месяц совсем заросла, осталось только темное пятнышко величиной с полтинник. Трудно описать мою радость, когда косуля выздоровела. Я целыми часами возился с ней, кормил ее сеном, ячменем, овсом, угощал хлебными корками, поил прозрачной, как слеза, водой из горного потока.

Я назвал ее Го́рой.

— Гора! Гора! Хочешь сухого клевера, Гора?

Но косуля не могла привыкнуть к своему имени, ведь она родилась и выросла на воле, в лесу.

Не только наши соседи — ближние и дальние, но вся деревня давно уже знала, что учитель выхаживает раненую косулю.

Несколько раз приходил поглядеть на нее и Миро.

— Что ж, животное и впрямь милое, кроткое, но… мясцо-то его еще лучше! Тогда ты меня уговорил, но я и сейчас с превеликим удовольствием прикончил бы ее моим ножиком…

— Ну как ты можешь в мыслях такое держать… Гора! Протяни свою мордочку! Кому я говорю!

Нет, она все еще не знает своего имени, и вряд ли когда-нибудь научится откликаться на него.

Однажды в начале урока я заметил, что дети о чем-то шушукаются, смущенно подталкивая друг друга локтями.

— В чем дело, дети? — спросил я. — Вы хотите мне что-то сказать, о чем-то спросить? Хорошо, спрашивайте.

С десяток ребячьих рук протянулись вверх, одна девочка опередила всех:

— Господин учитель… А правда, что вы… что у вас есть… живая косуля?..

— Да, это правда. У меня живет очень красивая косуля, и зовут ее Гора. Это я дал ей такую кличку — Гора!

— Гора! Гора! — послышалось со всех сторон. — А она знает свою кличку?

— Пока еще нет, но я надеюсь, что она постепенно к ней привыкнет…

— А… можно нам… вы разрешите взглянуть на нее?

— Разумеется. После уроков все, кто хочет, может пойти со мной…

После звонка никто из ребят не пошел домой. Они окружили меня, и мы все гурьбой отправились к моей косуле.

По дороге я рассказал им, как она была ранена, как я ее нашел и перенес в деревню, как мы ее лечили…

— Бедная… Миленькая Гора!

С той поры не проходило дня, чтобы кто из ребят не прибежал к нам во двор. Один приносил Горе свежей воды из горной речушки, протекавшей невдалеке от деревни, другой совал ей какое-нибудь лакомство, третий менял подстилку…

А уже стояла настоящая зима, снег засыпал дворы, кровли домов, леса и поляны.

Гора, нагулявшая жирку, весело фыркала, резвилась в теплом хлеву. Но с приходом весны с ней произошла странная перемена. Косуля стала привередлива в еде, заметно похудела. Она то и дело нервно вздрагивала без причины, всего боялась.

Иногда с кем-нибудь из своих юных друзей я выводил Гору во двор, и тогда ее было не узнать. Прежней, смирной и послушной Горы как не бывало. Она пугливо шарахалась, натягивая накинутую на шею веревку.

Вскоре подули теплые ветры, лес сразу зазеленел, поляны покрылись мягкой муравой, В: которой мелькали красные, синие, желтые цветы. В воздухе жужжали тысячи пчел и разных мошек. И вот однажды я сказал своим сорванцам:

— Послушайте, дети! Хотите завтра пойти на прогулку в горы?

— Хотим, очень хотим!

— А Гору возьмем с собой?

— Возьмем, возьмем!

— Ладно, дети, возьмем Гору, пусть пощиплет молодой травки, подышит свежим горным, воздухом.

— Я поведу ее, господин учитель!

— Нет, я, я!

— И я, господин учитель!..

Наутро с шумом и гамом мы тронулись в путь. Дети с узелками, а кое-кто с рюкзачком за плечами веселой стайкой, то обгоняя меня, то отставая, вприпрыжку бежали по тенистым, сырым лесным тропинкам.

Дети вели Гору на двух веревках, каждую держали пятеро или шестеро мальчишек. Она, казалось, летела над землей, делая большие прыжки, бросалась из стороны в сторону.

— Сейчас, дети, потерпите. Еще немножко. Вот только перевалим за тот взгорок…

Наконец мы расположились на широкой солнечной полянке.

— Гора!.. Дети, ослабьте немного веревки, пусть она попасется. Ну же, Гора! Погляди, какая мягкая, сочная травка! Ну-ка, давай, пощипли!..

Но не тут-то было. Гора, навострив уши, вертела головой и к чему-то прислушивалась. Она вся дрожала и время от времени начинала метаться и рваться из рук.

— Господин учитель, она вырвется и убежит! — испуганно кричали дети.

Тут я понял, что пора посвятить их в свои планы:

— Послушайте, дети! Хотите, я скажу вам, отчего наша Гора стала такой неспокойной, норовистой? Она узнала те места, где бродила прежде, а может, даже почуяла следы своих подруг.

— А что, если у нее были дети?

— Вполне возможно, что у нее были и детеныши, и теперь она вспомнила это и ищет их. Оттого так буйствует. И если мы опять запрем ее в сарай, Гора долго не протянет. Она погибнет от тоски. И вот я у вас спрашиваю, как нам быть: вернуть ее в деревню и запереть в темный сарай или выпустить на волю?

Мои озорники примолкли, смутились, потом вдруг оживились и защебетали наперебой:

— Давайте выпустим ее, господин учитель!

А один, стоявший рядом со мной, призадумался и спросил:

— А что если какой-нибудь охотник подкараулит ее и убьет?

— Такого не случится. В этих местах охота на косуль запрещена. Ей не грозит опасность.

Я развязал обе веревки, погладил Гору по мягкой мордочке, приласкал в последний раз. Дети, окружив косулю плотным кольцом, поглаживали ей шею, холку, тоненькие ножки — не могли на нее нарадоваться.

— Миленькая Гора, прощай, красавушка наша, прощай!..

Видя, что это расставание может продолжаться до бесконечности, я сделал детям знак, чтобы они отошли от Горы.

Косуля, робея, несмело двинулась с места, потом сделала первый длинный-предлинный прыжок и стрелой помчалась к лесу.

Перед тем как скрыться в лесу, Гора вдруг остановилась, повернула к нам голову, словно хотела попрощаться, потом резко крутнулась — как тогда, осенью, на лесной тропе — и пропала из вида…

— А теперь, дети, давайте поиграем! В чехарду, в пятнашки! Все сюда, ко мне, бегом!

Нет, игра у нас в тот день не клеилась. Но когда под вечер по дороге в село я спросил у детей, рады ли они, что Гора осталась в горах, на свободе, они в один голос ответили:

— Рады! Рады, да только…

— Что — только?

— …нам очень жалко…

Перевод Е. Жедриной.

ЛАМАР

ОДИНОЧЕСТВО

Старый горный козел стоял один на бурой скале. Он смотрел прямо на солнце, огромный огненный шар которого торжественно выплывал из-за далеких снежных вершин. Козел был весь белый, как снег под его копытами. Даже рога у него побелели от времени. Когда-то этими рогами он поверг своего соперника, и волки растащили клочья шкуры несчастного. Другие козлы, его сверстники, покинули стадо, и он повел гордячек-коз вверх по скалам.

Козы спокойно паслись под его защитой. Он, бывало, встанет на самом видном месте, задерет кверху голову — ветер шевелит его белую бороду, а он пристально всматривается вдаль, насторожив уши, прислушиваясь. У козла не было обоняния медведя, и он больше рассчитывал на уши и глаза. Этих двух органов было достаточно, чтобы он мог вовремя заблеять, услышав вдалеке собачий лай или осторожную поступь волка. Козы, замерев от страха, сбивались в кучку за его спиной, и он вел их в самые неприступные места диких гор, туда, где вьют гнезда орлы.

Однажды весной на стадо напала голодная волчица, но козел смело бросился на нее и повалил на землю одним ударом. Поняв, что волчица мертва, козы окружили ее, а их вожак гордо стоял среди них, всем своим видом говоря: «Куда вам без меня!».

Еще через год, когда деревья оделись в желтый наряд, в стаде подросли три рогатых козла. Однажды к вечеру они отбили от стада добрую половину коз и погнали их на запад. Старый козел стоял на своем посту на высокой бурой скале. Он прислушивался к тому, что происходит в долине. Вскоре он увидел там, где кончается лес, крадущегося волка. Тень его мелькнула возле скалы и скрылась. Козел тревожно заблеял, но к нему подошло только несколько коз. Поняв, что случилось, охваченный яростью козел вскинулся вверх, перескочил через головы коз и понесся с выступа на выступ, почти не касаясь их копытами, как на крыльях. Верные козы последовали за ним, но одна не удержалась и сорвалась в пропасть. Старый вожак знал эти места как никто: знал каждый камень, каждый выступ скалы. От вечернего холода из ноздрей его валил пар. Добравшись до ущелья, в которое каждую зиму срывалась снежная лавина, он взял круто вверх, свернул направо и оказался над узкой, поросшей травой террасой, по которой проходила звериная тропа на водопой. Он ни на минуту не переставал думать о своих козах, что бежали за ним, встревоженные. Весь напружинившись, козел не раздумывая ринулся вниз с отвесной скалы на примятую талым снегом траву. Испуганные козы остались наверху. Меж тем на тропе показались рога первого из молодых козлов, отбивших большую часть стада. Заметив старого вожака, он остановился, оглянулся назад и тревожно заблеял. Не дожидаясь пока подойдут два других козла, старый вожак набросился на молодого соперника, и сразил его в грудь острыми рогами, но тут же сам почувствовал сзади сильный удар и тоже покатился к пропасти. Козы в страхе кинулись врассыпную. Но старый вожак чудом удержался на самом краю бездны, упершись копытами передних ног в каменный выступ, и немедля вскочил на ноги, готовый к новой решительной схватке. Он стоял — один против двоих — тяжело дыша, а в глазах двух тесно прижавшихся друг к другу молодых козлов светилась непримиримая вражда. В это время на тропе показался седой волк. Почуяв его, козы беспомощно заверещали. Кто их защитит? И разъяренный вожак, мигом позабыв о соперниках, набросился на волка. Тот отскочил в сторону и прыгнул козлу на спину. Козел упал на землю, изловчившись, вонзил острый рог в волчье брюхо. Поднатужился и столкнул хищника в пропасть, где уже лежал, бездыханный, поверженный им молодой козел. Волк скорчился в предсмертных судорогах, взвыл и испустил дух. Молодые козлы, забравшись на высокий выступ скалы, с испугом смотрели, как старый козел повел стадо по звериной тропе вниз.

Закат позолотил вершины могучих сосен, разлился разноцветным сиянием на стволах берез и вековых буков. Стадо воротилось на свое лежбище. Утомленный битвой козел лег, ощущая на себе покорно-благодарные взгляды коз, которые снова были готовы вверить свою судьбу ему, спасителю, следовать за ним по неприступным скалам.

Однажды — стояла уже ранняя весна и многие козы носили в утробе детенышей — подул южный ветер и оголил снежные вершины. На другой день с утра зарядил дождь, он вскоре перешел в снег; с севера дохнуло холодом. Разыгравшаяся метель не стихала всю ночь. До рассвета стадо замело снегом, весь горный склон оказался сплошь занесенным. Утром козел глянул на небосвод — все вокруг тонуло во мгле. Тогда он отряхнул с себя снег и принялся вытаптывать площадку, делая круги все шире и шире. Козы смотрели на него с недоумением. Он же наставил на них рога, топнул передним копытом, повернулся и ступил в глубокий снег.

Весь день козы ждали своего вожака. Они знали, что в такую погоду их не потревожит ни один хищник. Козел воротился поздно. Он мотнул головой, и козы послушно вскочили. Козел повел их за собой по протоптанной тропе. Стадо спустилось в долину, туда, где начинался пояс кустарников. Там козы зарылись в снег и уснули, выбившись из сил от голода. Наутро вожак повел их дальше. Они перебрались через шумную речку и начали искать в снегу зеленый мох.

Старый козел водил стадо много лет. Оно множилось, разрослось: старые козы вымирали, кое-какие из молодых уходили с молодыми козлами, но старый вожак по-прежнему гордо стоял на бурой скале, зорко всматриваясь вдаль. Козы были ему благодарны. Но однажды, когда из-под палой буковой листвы проклюнулись первые цветки шафрана, ярко-желтые на белом снегу, одна коза принесла двух белых козлят. Коза с нежностью облизывала своих детенышей, а проходивший мимо старый козел сердито покосился на нее, словно упрекая за то, что она родила таких белых козлят.

Коза испугалась его взгляда, но все же нашла в себе силы сказать:

— Они белые оттого, что у тебя совсем побелели рога!

Раньше козы как-то не замечали, что рога у вожака сильно побелели. Теперь же они то и дело сбивались в кучки и сетовали: «Ах, как постарел наш козел!» Козел понимал, о чем они шепчутся, но не держал на них зла. За долгие годы он привык к женским пересудам. К исходу второго лета, когда лес снова оделся в багряный убор, козел увидел, что козы жмутся к двум молодым козлам. С наступлением ночи он забрался на бурую скалу и вдруг почувствовал, что холод камня пронизывает его до костей. Ночное небо от края до края усыпали звезды, в горах стояла такая тишина, что не было слышно даже шелеста трав. Завороженный этой страшной тишиной, козел задремал. Когда он очнулся, солнце уже озарило вершины гор. Козел вздрогнул, прислушался. Тишина была невыносимой. Он остался в полном одиночестве. Стадо ушло с молодыми козлами. Глаза старого вожака заволокло влагой. Он был бессилен бороться с молодостью.

И сегодня можно увидеть его стоящим в гордом одиночестве на бурой скале. На белых рогах сверкают яркие солнечные блики.

Перевод М. Качауновой.

СТАРЫЙ ОРЕЛ

Старый орел глядит с высокой скалы на долину. Много лет он плавно кружил над прозрачной рекой, воды которой с шумом катятся в мшистых берегах сквозь заросли медуницы и шалфея.

Орлу знаком каждый валун, каждый изгиб этой прекрасной долины. Сияет ли солнце над быстриной, гремит ли гром над черными хребтами — горы, лес, все вокруг исполнено чарующей прелести.

Старый орел помнит времена, когда сюда наезжали ловчие султана — пострелять диких коз и косуль, а за ними шли порабощенные болгары с домоткаными мешками за плечами. Набрав по росе белых грибов, они несли на жердях добычу султанских ловчих. Вспугнутая дичь забиралась в лесную чащобу, а голодные волки выли на голых утесах.

Орел не раз терпеливо дожидался, когда ловчие спустятся в долину, разведут буйные костры, — и начнут пировать, запивая жареное мясо и грибы фракийским вином. Тогда он вылетал из своего поднебесного укрытия и высматривал в лесу раненую косулю, припавшую губами к студеной воде. Ловчие пировали в долине, а орел — наверху, среди скал. А затем туда слетались с окрестных вершин другие орлы — доедать остатки растерзанных животных.

Орел помнит, как через долину прошли русские — славный и храбрый народ. Они прогнали султанских ловчих и освободили болгар.

Над Болгарией взошло ясное солнце, люди запели свои вольные песни.

Больше века орел зорко взирал окрест с этой скалы. Состарился, весь поседел.

Однажды утром он слетел вниз и сел на высокую сосну, что росла на краю росистой поляны. Вдали залаяла собака. Она гнала зайца. Заяц, искусно петляя меж кустов можжевельника, выскочил на поляну. Орел взлетел с дерева и накрыл его своей могучей тенью. Заяц заметался во все стороны, но тень неотступно следовала за ним. А собачий лай все ближе. Куда бедняге деваться — то ли от тени прятаться, то ли от собаки спасаться!

Сердце у зайца зашлось от страха, он на миг остановился, прислушался, и тень тяжелым камнем упала на него — орел вцепился в него когтями и взмыл в небо. Ему вослед раздался выстрел. Молодую росистую траву обагрила кровь… Но не довелось охотнику завладеть добычей — его опередил молодой орел. Он ухватил мертвого зайца и унес его.

А старый орел был смертельно ранен.

Умирая, он печально глядел в синее небо.

Перевод М. Качауновой.

ИЛИЯ ВОЛЕН

РАДОСТЬ

В домишке дяди Стамена — радость! Было время, когда они хорошо жили в своем селе, но отец да братья позарились на привольные земли Добруджанской равнины и переселились туда. Потом румыны захватили те места и закабалили живших там. Тогда дядя Стамен надумал тайно покинуть Добруджу, продал без ведома других родных хозяйство одному турку и темной ночью перебрался со своей семьей в Болгарию.

Он опять осел в родном селе. Кое-как с чужой помощью состряпал на краю села домишко с соломенной крышей, огородив его терном. Летом вся семья трудилась исполу на чужом поле, зимой же, когда другие мужики не вылезают из корчмы, дядя Стамен, купив по дешевке овечьи кожи и выдубив их, садился перед печкой за работу — тому полатает одежду, тому тулуп сошьет — глядишь и накопит немного деньжат.

Соседи говорили о нем:

— Добруджанец вон безземельный, а лучше нашего живет! И все своим трудом!.. И все-то у них есть! Буйволицы дают молока — залейся, караваи в печи по грудь растут!

Ночью в оконцах домишки дяди Стамена замерцал огонек. Вся его семья поднялась ни свет ни заря.

— Одевайся, сходи глянь, как там буйволица… Может, отелилась уже. Кого-то она принесет? Хоть бы телушку! Да живее поворачивайся, как бы буйволы не затоптали теленка! Не замерз бы на холоде, — ворчала тетка Иванка на мужа.

— Еще чего! Отгородим ему здесь, в углу, местечко, соломки постелем, кол забьем для привязи, поживет зиму с нами. Разве не так было прошлой зимой?.. Рассвело уже или нет?

Дядя Стамен, зашлепав босиком по полу, прижался лицом к разрисованному морозом окошку.

— Батя, я погляжу! — крикнул Маринчо и распахнул настежь сбитую шкурами дверь.

Холодный воздух клубами хлынул в комнату.

— Эй, дверь закрой, холоду напустишь!

— И у тети Цанки светится, батя!

Дядя Стамен обулся, отряхнул штаны, зажег закоптелый фонарь и вышел.

— Если отелилась… — начала было напутствовать тетка Иванка, но ее муж уже захлопнул дверь.

Ветер швырнул ему в лицо пригоршню снега. Ушам стало холодно. Задержавшись на пороге, дядя Стамен поднял воротник, спрятал фонарь под полу тулупа и, нагнув голову, пошел вперед навстречу ветру. Одна из сосулек, свисавших со стрехи, задетая его шапкой, обломилась и бесшумно упала в глубокий пушистый сугроб. Дядя Стамен распахнул дверь в хлев, где ночевали буйволицы, и в нос ударил тяжелый теплый воздух. Животные зашевелились, повернули головы в его сторону и перестали жевать.

— Что, не холодно? — спросил хозяин, подняв фонарь на уровень глаз и окинув взглядом место около стельной буйволицы. — Пока нет ничего, — ответил он сам себе, повесил фонарь на перекладину, положил в ясли охапку соломы и остановился перед буйволицей.

— Вранка, Вранка, голубушка моя! — сказал дядя Стамен и погладил буйволицу по голове, а она доверчиво лизнула ему руку.

Дядя Стамен ласково похлопал ее по спине. Вот-вот отелится. Хорошо бы буйволицу принесла. Будет в доме масло — купят и соли, и керосина, и обувку детям справят. А через два-три года, как станет та сама приносить буйволят, он старую продаст и купит землицы. Хоть маленькую полоску да чтоб своя была… Дядя Стамен встретился взглядом с большими темными глазами Вранки, которая смотрела на него как-то по-особому. Ему стало жаль ее:

— Э, чего там… Можно и не продавать тебя. Поживем — увидим…

Буйволица заволновалась, начала переступать с ноги на ногу, время от времени ненадолго ложилась, постанывала, уже не обращая внимания на ласку хозяина, сосредоточившись на том, что творилось у нее внутри. Вдруг, когда она опять прилегла, дядя Стамен заметил, что сзади появились и вновь спрятались крошечные белые копытца, но когда он подошел ближе, Вранка испуганно вскочила, и копытца скрылись, уже не появляясь. Она была по-прежнему неспокойна, глаза потемнели от боли.

— Видать, несподручно при мне, — подумал дядя Стамен. — Уж не впервой, а чего-то страшновато мне! — Привязав двух других буйволиц подальше от стельной, он вышел.

На улице еще порошил снежок. На востоке — над побелевшим полем, над густым лесом — зарождался новый зимний день. Холодное небо порозовело — занималась заря.

Свинья, почуявшая хозяина, захрюкала; куры в курятнике заклохтали, петух захлопал крыльями и одобрительно закукарекал.

Дядя Стамен потопал у порога, стряхивая снег, и легонько толкнул дверь ногой.

— Ма-а-ам, — лениво тянул Маринчо, согревшись возле затопленной печки, — хлеба хочется!

— Вот отелится буйволица, молочка парного дам, совсем свеженького.

— Ладно, тогда подожду.

— Хоть бы отелилась быстрей, а то уж и не знаю чем вас кормить. А когда молоко есть, нальем в миску — пей на здоровье… Зовут на крестины, на поминки — пойти к людям не с чем!

Пенка, сидевшая за ткацким станком, склонилась над кроснами и мечтает о том как продадут масло, купят пряжи, а то не хватает на полотенца…

За окном посветлело. Через разрисованное морозом стекло пробивался голубой утренний свет, озаряя неубранную постель, разбросанные кожи, поленья — только в углах комнаты затаился мрак. Свет керосиновой лампы, висевшей над станком, побледнел…

— Мама! Буйволица уже… облизывает его! Отелилась! — закричал, вбежав в дом, Маринчо.

Все бросились к хлеву, забыв закрыть за собой дверь. При появлении людей, Вранка подняла голову, поглядела кто пришел и, дружелюбно звякнув колокольцем, продолжила свое дело. Она сразу стала тоньше, костистее, выше. Протянув к лежавшему перед ней крохотному буйволенку голову, она облизывала его и время от времени бряцала колокольцем. А малютка уже весело посматривала по сторонам, смешно морща носик. Шерсть у нее была черная, блестящая, в завитках, а копытца — белые.

— Буйволица, — важно произнес дядя Стамен, подняв голову.

— Правда, Стамен? Ах ты, моя красавушка! Ну, будь жива-здорова!

— А на лобике белые волосики, — отозвалась Пенка задумчиво, держа руки под передником.

— Мама, мама, глянь! И кончик хвостика беленький… Подрастет, буду водить ее в лес пастись! — радостно воскликнул Маринчо.

Телочка тряхнула головой, пошевелила ушами, что привело в неописуемый восторг всю семью.

Маринчо заходил то с одного, то с другого боку, приседал, осторожно протянул было руку, чтобы потрогать малютку, но мать-буйволица сердито фыркнула и он попятился.

— Ну вот, поглядели — и будет, теперь пошли, мать хочет с ней побыть одна! Пускай… оближет, научит сосать.

— Уж такая пригоженькая! Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! И вы поплюйте! Пенка, найди пробитый камень да бердо, надо молоко подоить через них. А ты, Маринчо, его в речку выльешь, чтоб молоко из Вранки текло как вода.

Бедняцкий двор огласился веселым гомоном. Соседи, взъерошенные со сна, выглядывали из дверей и говорили:

— У добруджанцев радость!

Перевод Н. Ерменковой.

ПОМОЩНИЦЫ

На этом свете никому не обойтись без чужой помощи. Главными помощницами Стояна из Громодола были его буйволицы.

Он вернулся с войны, истосковавшись по работе, и первым делом взялся за починку телеги, от которой осталась ровно половина: доски да шины — остальное реквизировали во время войны, так что он заказал новую, железную. Осталась в хозяйстве и одна-единственная буйволица, Белка, другую забрали вместе с половиной телеги, да так и не вернули, верно, где-то там лежат ее косточки… И когда под бой барабана объявили на все село о том, что в соседнем городке будет распродажа телег и скота, возвращенных с фронта, Стоян с утра пораньше отправился в путь. А к вечеру привел буйволицу. Она была черная с головы до ног — ни единого светлого волоска. По ее крепким зубам было видно, что буйволица эта еще молодая. Да, к тому же, породистая: крупная, с длинным туловищем, отвисшим брюхом и с большим бугром между передними ногами. Серые крутые рога покачивались над ее головой точно разомкнутые клещи. Длинный хвост доходил чуть не до земли. Она так смотрела своими умными, подернутыми синевой глазами, что, казалось, вот-вот заговорит. Но долгая тяжелая служба в военных обозах не могла не оставить своих следов. От постоянного недоедания и долгих переходов буйволица совсем отощала, на шее шелушились зарубцевавшиеся раны, дышлом ей растерло до крови лопатку, а на заду от тычков нетерпеливых погонщиков живого места не осталось.

— Ничего, отойдет, — виновато сказал жене Стоян. — Вот увидишь! Будем подмешивать в пойло муки… Были бы кости, а мясо нарастет!

И, внезапно оживившись, добавил:

— Там, на торгах, один дед похлопал меня по плечу и говорит: «Вот увидишь, парень, не пожалеешь! Буйволица эта молочная!»

— Уж и то хорошо, что дешево куплена, — успокаивала его Денка. — Раз бы отелилась — и то ладно.

Новую буйволицу окрестили Вранкой и еще — Солдаткой.

Породу, к которой принадлежала Белка, громодольцы завели у себя давно. Буйволята появлялись на свет с белым пятном на лбу и с серо-голубыми глазами, а некоторые — белоногие. Их по привычке называли Сероглазками, порой получалось так, что у одного хозяина было две Сероглазки — старая и молодая. Буйволицы эти не были разборчивы в еде, но ели мало и оттого были поджарые, в работе отличались силой и выносливостью. У Белки же глаза были черные, но на лбу и на морде красовались белые отметины. Ноги длинные, высокие, а рога слегка загнуты вверх, и оттого громодольские в насмешку называли ее Криворогой. Короткая редковатая шерсть, сквозь которую на спине просвечивала толстая черная кожа, на брюхе и на ногах была гуще и длиннее, с рыжим отливом.

Когда телега была наконец готова, Стоян — силой его бог не обидел — сам прикатил ее из тележной мастерской к воротам дома. Черная, окованная сероватым железом, новехонькая, она красовалась посреди двора, и громодольские мужики целый день толпились вокруг нее, радостно прищелкивая языками.

На другой день спозаранку Стоян Громодолец запряг буйволиц и покатил по крутой дороге: стук железных колес оглашал пробуждающиеся окрестности.

Доехав до своего надела, он распряг буйволицу у межи, привязал их к ярму и бросил сухих кукурузных листьев; потом снял с телеги соху и со стрекалом в руках зашагал по полю. Воткнутые в землю палки и ветки показывали, где должна пройти борозда.

Вернувшись к телеге, Стоян собрал объедки и повел буйволиц к сохе.

— Пошли, пошли, родимые! — подбадривал он животных. Крепко держа буйволиц за рога, он запряг их в ярмо и ласково потрепал по шее. Потом отошел назад и выпрямил соху. Буйволицы ждали, послушные, отдохнувшие, готовые к работе. Он постоял немного со стрекалом в руках, потом глянул на восток, где всходило красное солнце, и перекрестился.

— Ну, бог в помощь! Ни пуха, ни пера! Что сказано, то сделано!

Захватив горсть парной земли, он поцеловал ее, растер пальцами и бросил на поле, словно то было зерно, взмахнул стрекалом и весело закричал:

— Ну, пошли, кормилицы!

Буйволицы напряглись, ярмо заскрипело, лезвие сохи врезалось в землю и дернулось. Пахота началась.

Широкое, ровное поле расстилалось перед ним.

Ступив босыми ногами в свежую борозду, он почувствовал, как по всему телу пробежала приятная дрожь, ощутил бродившую внутри силу. Утренний ветерок дул навстречу, обвевая ему лоб. Волна радости поднималась у него в груди.

На широком, подернутом синей дымкой, чуть холмистом поле здесь и там шагали, склонившись над сохой, пахари. Волы напрягали шеи и двигались тяжелой поступью, мотая головами, хлеща себя по бокам хвостами. Вдали, на горизонте, сгрудились похожие на скалы, лиловые облака с рваными краями. Небольшая речушка, сбежав со склонов, блестела среди холмов, будто расплавленное солнце. А в долине, между двух холмов, лежало село — белые дома с красными черепичными крышами утопали в свежей зелени. Все, что есть живого на земле, пробудилось и спешило напомнить о своем существовании.

Солнце поднимается все выше и выше, начинает припекать. Видно, что и Вранка, и Белка притомились. Ноги их забрызганы грязью, кусками шлепающейся на невспаханную землю.

— Айда! Пошли! Еще немножко, а потом можно и передохнуть! — покрикивает на буйволиц Стоян, погоняя их стрекалом.

Они ускоряли шаг, но вскоре усталость вновь давала о себе знать. Стоило Стояну случайно ударить стрекалом по сохе, как животные останавливались, стоило слово сказать — и опять их не сдвинуть с места. Белке приходилось идти по вспаханному, и она, чтоб было полегче, норовила сойти в борозду, соха из-за этого оставляла позади огрехи.

— Назад! Назад! — сердился Стоян, тыкая буйволицу стрекалом, чтоб шла там, где положено.

Он терпеть не мог никудышной работы, потому старался на обратном пути распахивать огрехи, а если это не удавалось, то пускал в ход скребок.

— Притомились, видать, вот и начали отлынивать, — ласково укорял он буйволиц. — Ладно, ладно, вот докончим борозду, маленько отдохнем…

Дойдя до межи, Стоян повернул буйволиц и бросил стрекало на обух. Буйволицы, встрепенувшись, остановились.

— Сто-о-ой! Перекур! — крикнул Стоян и направился к буйволицам.

С нежностью приподняв руками морду Вранки и ласково глядя на нее, он сказал:

— Что, моя хорошая, притомилась? Ох, я тоже устал маленько… В поту приходится добывать свой хлеб! Тяжело, ничего не скажешь, а все-таки не так, как на фронте, под пулями. Что скажешь? Хе-хе-хе!

Буйволица не противилась ласке, шевелила ушами, будто хотела что-то ответить.

— Ну, а ты, шелапутная! — обратился он к Белке. — Тихо, тихо, успокойся! Назад! Ну же! Тебе говорю, плутовка, так и норовишь выкинуть что-нибудь.

Он присел на меже и закурил. Буйволицы жевали свою жвачку, время от времени облегченно вздыхали, у той и у другой изо рта свисали клочья пены. Черная, как была в ярме, тяжко опустилась на колени и улеглась. Полежав немного, она поднялась, отгребла копытами в сторону несколько больших комьев и, расчистив место, снова легла. Дышала редко и тяжело, потом затихла и успокоилась. Белка осталась стоять. Откуда-то прилетела ворона, уселась ей на спину и с отрывистым радостным карканьем принялась копошиться клювом в ее шерсти. Буйволица, разнежившись на солнце, вытянула шею, приподняла хвост и, блаженствуя, зажмурила глаза. Время от времени она запрокидывала голову, обнажая огромные крепкие зубы, будто смеясь.

Соседи тоже, видно, решили дать скотине передохнуть. Буйволы застыли на возвышениях, неподвижные, как монументы.

Стоян бросил окурок, задымившийся на грудах земли, посмотрел на солнце, определяя время, и поднялся. Вранка спала, то и дело вздрагивая и тихо, испуганно мыча. «Дурной сон видит», — подумал Стоян и наклонился над ней, чтобы разбудить. Буйволица открыла глаза, тряхнула головой, огляделась по сторонам и лишь тогда успокоилась. Стоян постоял над ней, призадумавшись, потом подошел к сохе и, взмахнув стрекалом, гикнул. Черная буйволица встала на колени и, лениво потянувшись, поднялась.

— Ну пошли, пошли!

Буйволицы послушно двинулись вперед. Стоян с силой нажал на рукояти, лемех сохи глубоко ушел в землю, проводя новую борозду. Стоян пахал, насвистывая мелодию старой песни:

Гей, мои белые буйволы, Гей вы, поля мои черные!

После полудня стало прохладнее, буйволицы приободрились, лемех скользил легко, почва рассыпалась мелкими комьями. Громодолец начал пахать другую половину поля, лежавшую за грушевым деревом, что росло посередине поля. Со стороны села донесся мягкий, сладостно-печальный звон церковного колокола. Там, над зелеными садами, показался первый вечерний дымок. На миг струйка дыма замерла, словно не зная, куда податься, потом появилась еще одна, вторая, третья, и все село окуталось прозрачной пеленой голубоватого дыма. В нижнем крае села дым плыл по течению реки куда-то в долину.

Последние звуки колокольного звона растаяли в тишине. Стоян Громодолец, взглянув на солнце, смерил взглядом расстояние до межи и стал подгонять буйволиц. Они шли резво. Стоян все чаще поглядывал на запад, казалось, он соревнуется с солнцем.

Белая буйволица начала пощипывать травку, росшую вдоль борозды, а когда хозяин больно вытягивал ее стрекалом, она лягалась.

— Потерпи немного! Не помрешь с голоду! — покрикивал Стоян на буйволицу.

Он уже допахивал поле, осталась полоска около дороги шириной в одно стрекало. Но земля там была твердая, как камень, истоптанная копытами, изъезженная колесами телег. Лемех то скользил по поверхности, то вдруг врезался в землю, наталкиваясь на большие закаменелые комья земли. Стоян налегал грудью на рукояти, погонял буйволиц стрекалом, покрикивал на них. Животные прямо-таки распластывались на земле, пока не выкорчевывали глиняную глыбу.

Они все чаще поворачивали головы и нетерпеливо косились на хозяина.

— Вижу, вижу! — говорил он. — Нечего глазеть! Вот закончим борозду и пущу вас на волю!

Кончив пахоту и опоясав поле глубокой бороздой, Стоян пустил буйволиц, и те неуклюже потрусили к телеге, волоча за собой соху. Он со смехом побежал за ними и начал собираться в обратный путь.

Солнце, пропахав свою небесную борозду, озарило пурпурным светом вершину холма и скрылось. На западе плыли легкие кудрявые облака, похожие на небесные закатные сады.

Черная буйволица отличалась кротостью и терпением. Ребятишки ползали у нее между ног, карабкались на спину — она все сносила. Пастушок объездил ее уже в самом начале лета. Вечерами, когда приближалась пора гнать стадо с пастбища, он, стукнув ее по рогам, покрикивал: «Голову!» Буйволица послушно выполняла его приказ. Дождавшись, пока он ухватится за рога и вскарабкается ей на спину, она двигалась с места. Бывало, парнишка, выпрямившись во весь рост, расхаживал по буйволиной спине и при этом выделывал разные трюки, он мог лежать там часами, пока животное мирно щипало траву на лужайке. Вранка ходила за Белкой, как тень, хотя Белка норовила боднуть ее рогом. Надумав перегонять буйволиц в другое место, пастушок припускался за белой. Черная поднимала голову, в первую минуту не понимая, в чем дело, а смекнув, с призывным мычанием бежала за Белкой, слегка волоча ноги. Когда же Белку отдавали на день или два соседям, Вранка то и дело протяжно мычала, задрав голову, будто звала подругу, и, если на ее зов откликалась какая-нибудь буйволица с соседнего пастбища, она стремглав бежала туда — обнюхает ее, потрется мордой и, убедившись, что это не Белка, начнет щипать траву в сторонке, забыв о том, что надо вернуться, приходилось пастушку угонять ее обратно. Когда начиналась гроза, Вранка испуганно задирала морду и забирала на месте, словно находясь во власти каких-то неясных воспоминаний, но так продолжалось недолго, всего несколько мгновений, потом она, прядая ушами и помахивая хвостом, растерянно оглядывалась по сторонам, расставляла пошире передние ноги и снова начинала пастись как ни в чем не бывало. Она хорошо знала свою кличку, стоило кому-нибудь позвать ее, как она тут же откликалась, а услышав голос хозяина, задирала морду и мычала в ответ.

Белка же унаследовала от своих предков — буйволов светлой громодольской породы — характерные для них хитрость и своенравие. А еще она была, как они, не в меру любопытна. Шаталась по двору — всюду ей надо было сунуть свой нос, порой даже в дом заходила, все норовила понюхать, попробовать на вкус. При этом она частенько умудрялась зацепиться за что-нибудь рогом или прищемить хвост, а порой, бывало, ее угораздит съесть что-нибудь несъедобное. И ведь не из обжорства, а от дури! — сокрушался Стоян. И в упряжке белая оставалась верна себе. Она старалась опережать Солдатку, чтобы на долю той приходилась основная тяжесть работы. Остановит Стоян буйволиц, чтобы дух перевели, Белка постоит минутку да и рванет с места; станет погонять их — она вспомнит, что нужно помочиться; телегу могла опрокинуть, доставая пучок травы с обочины. Когда же наступала страда, между Громодольцем и Белкой начиналась самая что ни на есть война. Ему случалось и поколачивать ее, только она от этого становилась еще упрямее. Схватится Стоян за палку, не успеет замахнуться, а ее и след простыл. Если же ему удавалось застать ее врасплох, зайдя спереди, она вставала на дыбы и бросалась прямо на него. В такие дни она делалась пугливой, настороженно следила за каждым, кто проходил мимо, а лежа то и дело вздрагивала и порывалась вскочить на ноги. В конце концов Громодолец видел, что переборщил и шел на мировую. К вечеру он доставал из торбы оставшийся ломоть хлеба и протягивал его бунтарке. Та долго колебалась, но не могла преодолеть искушения — запах хлеба щекотал ей ноздри. Наконец, решившись, она брала хлеб с ладони. Хозяин гладил ее по голове, а Белка недоверчиво косилась на него, вздрагивая при каждом его прикосновении, будто это была не рука хозяина, а раскаленное железо.

Мальчишки-пастухи каждое лето пытались ее объездить, но она не поддавалась. Они хитрили — клали перед ней ломоть хлеба, Белка старалась ухватить его как можно быстрее и, заметив, что кто-нибудь из них взбирается, ей на рога, резко вскидывала голову. Если же пастушку удавалось вскочить ей на спину с пригорка, она бросалась, бежать, не разбирая дороги, то и дело взбрыкивала, извиваясь всем телом, терлась о стволы деревьев, забиралась в колючий кустарник, пока, наконец, ей не удавалось сбросить непрошеного наездника. Она любила, отбившись от стада, пастись в одиночестве. Бывало, задерет рогатую голову и бредет неведомо куда, сколько ни кричи ей вслед — ни за что не остановится. А то направится в кукурузу и, как ты не надрывайся, она не повернет назад, добежит до поля и сорвет початок-другой. Если же ей удавалось набрести на тыкву, то, завидев бегущего к ней пастушка, она бросалась навстречу, грозно наставив на него рога, и опять возвращалась к любимому лакомству. Иногда ей удавалось незаметно отбиться от стада. Пастушок отправлялся на поиски по следам, которые вели в густой колючий кустарник, продравшись сквозь заросли, он долго осматривался по сторонам и к своему ужасу обнаруживал, что буйволица пасется посреди чужого поля. Сколько раз ему доставалось по первое число от полевого сторожа, а все из-за нее, из-за Белки, которую не раз за потраву запирали в общинном хлеву, а потом штрафовали за это хозяина — Стояна Громодольца.

Правда, и ей доставалось за самовольство. Пастушок швырял в нее чем попало, как в злую собаку. Бросит палку, а буйволица пригнет голову, зажмурившись, и бежит прочь, только ее и видели. За особо большую шкоду мальчишки гуртом колотили ее, ухватив за длинный хвост, а Белка мчалась по лугу, волоча их за собой. Бывало, по утрам у нее гноился подбитый глаз, и мухи весь день не давали ей покоя.

Наступили жаркие летние дни. Поля побелели, запахли хлебом, туго налитые колосья клонились к земле. Бабочки в пестрых нарядах плавно парили в пронизанном светом воздухе. В глубоком, просторном июльском небе не было ни облачка, но порой где-то вдали, над горизонтом, беззвучные сухие молнии расправляли свои алые паруса. То была верная примета, что хорошая погода задержится и можно будет без потерь собрать урожай, — крестьяне радовались и благословляли судьбу.

Все Стояновы домочадцы вышли в поле. Денка с детьми и две молодые поденщицы жали хлеб и вязали его в снопы. Стоян следом перепахивал поле. Обливаясь потом, склонившись до земли, жницы двигались вперед, оставляя после себя широкую полосу стерни. Колосья тревожно раскачивались и шелестели, словно хотели убежать от острых серпов. На сухой стерне тут и там весело зеленели пучки травы, перекатывались, словно бочонки, тяжелые снопы, светлые тропинки были протоптаны к телеге, к баклаге с водой, оставленной в тени груши, к зеленеющему неподалеку лесу.

Всем распоряжалась Денка, жена Стояна. Она не только сама жала за троих, но и следила за тем, как работают другие. Подбадривала ребят, подавая им пример, хвалила за старание, порой журила. А разогнув спину, обводила глазами ниву и принималась нахваливать пшеницу:

— Хлеб-то уродился на славу. Высокий, густой, колосок к колоску, и все на один бок клонятся! А уж чистый — любо-дорого поглядеть. Так и просится: «Жни меня скорей!» — Немного помолчав, она добавляла озабоченно: — Поторапливаться надо, как бы не разразился град — без куска хлеба останемся!

Высохшая после весенних дождей, потрескавшаяся земля казалась красноватой от пшеничных зерен, осыпавшихся в знойные и ветреные июльские дни, с колосистых снопов раскаленными угольками опадали на землю зерна — куда ни глянь, всюду была пшеница.

Стоян пахал нижнюю часть поля. Земля была ссохшаяся, комковатая, тут и там на плужной пахоте белели полузасыпанные остатки пшеничных стеблей. Буйволицы под знойным солнцем совсем приуныли, еле брели.

— Ну, пошли! — лениво понукал их Стоян. — Солнце напекло? Ишь, неженки!

Поравнявшись с телегой, он останавливал буйволиц и лил им на головы воду из баклаг; те немного оживали, радостно фыркали, блаженно задирая хвосты. Мухи, вконец обнаглев, тучами вились над ними, садились буйволицам на ноги, на брюхо, лезли в глаза. Животные оборонялись как могли: хвостом, ушами, ногами. Но мухи, прогнанные с одного места, садились на другое, на коже проступали алые, как рубин, капельки крови. Стоян, остановившись где-нибудь в тени, отламывал несколько веток и принимался гонять мух, с ожесточением преследуя особенно настырных, а они знай перелетали с места на место, с одной буйволицы на другую. Распалившись, Стоян начинал бегать за ними по полю. Спина и бока у Белки и Вранки были в крови раздавленных мух, они во множестве темнели у буйволиц под ногами, отчего земля казалась серой. Мухи так донимали животных в эти жаркие летние дни, что даже ночью, во сне, они хлестали себя по бокам хвостами и прядали ушами.

Стоян остановился на борозде, отер пот с покрасневшего лица и подул себе за пазуху.

— Ну и жара! Ни людям жизни нету, ни скоту! — закричал он жницам, в немом молчании взмахивающим серпами.

Его одинокий крик, казалось, расплавился в летнем зное.

Июльское солнце заливало золотую ширь ослепительным светом, в небе дрожало сплошное марево, горы, утратившие свои очертания, густо клубились. Листья деревьев и кукурузы, казалось, увяли: в неподвижном раскаленном воздухе лениво плыл вербный пух. С лесных лужаек доносился горячий запах ветел, деревья словно плавились в этом июльском пекле. На меже синели разросшиеся васильки; стояла мертвая тишина, нарушаемая жужжанием мух, похожим на стон. Все вокруг замерло, притаилось, околдованное летним зноем… Но вот на верхней ветке груши вдруг затрепетал один лист. То застывая неподвижно, то опять начиная дрожать долгой мелкой дрожью, он, казалось, прислушивался к чьим-то словам, а затем сердито возражал. Там, наверху, зарождалось непонятное движение.

Когда стало припекать полуденное солнце, Стоян распряг буйволиц и повел к небольшому пруду на водопой. Пруд лежал в ложбине, где под старой дуплистой вербой били из-под земли студеные родники. Местами он был глубокий. На одном его берегу стеной стояли зеленые камыши, откуда доносилось неумолчное кваканье лягушек, а по другому к воде вело несколько тропинок. Вокруг, перемежаясь лужайками, росли деревья и кустарник. В полдень здесь стоял невообразимый шум и гам, зато вечером при виде прозрачной, красноватой от лучей заката воды нельзя было не удивиться царившей окрест тишине. Буйволицы, поняв, куда их ведут, заторопились, а когда перед их глазами заблестело озерцо, они бегом бросились к берегу и с шумом плюхнулись в воду. Другие буйволы, блаженно дремавшие под полуденным солнцем, потеснились, давая им место. Белка и Вранка окунали головы в воду, переворачивались на спину, били по воде хвостами и так громко фыркали, что водная поверхность дыбилась волнами. Легкие волны выплескивались на берег, оставляя мокрый, моментально испаряющийся след. Стоян, присев на корточки, глядел на это и смеялся от души.

— Пусть их! Пускай немного остынут! — говорил он мальчишкам-пастухам.

Буйволицы постепенно угомонились. Белка резвилась в воде, пускала пузыри, уходила на самое глубокое место, погружаясь в воду, снаружи торчала только голова. Она жмурилась на солнце, обнажая зубы в блаженной ухмылке, погружалась в воду, оставаясь там, к восторгу мальчишек, по несколько минут. Тем временем Вранка выбралась на берег и улеглась на солнышке. Хозяин посмотрел на нее с беспокойством. Разувшись и засучив штанины, он вошел в воду, вывел Белку туда, где было помельче, и взялся за дело. Первым делом он смыл с нее присохшие комья глины, которая отделялась кусками вместе с шерстью, потом, зачерпывая пригоршнями со дна холодную, жирную, как масло, грязь, с наслаждением принялся размазывать ее ладонями по спине и бокам буйволицы. Водоем славился своими целебными грязями. Белка прядала ушами, грязь брызгала Стояну в лицо, моментально засыхая и стягивая кожу. Потом, оставив Белку в покое, он взялся за Вранку. Покрытых густым слоем грязи буйволиц теперь невозможно было отличить одну от другой — одни только глаза поблескивали из-под залепленных илом ресниц. Пока Стоян мылся в ручейке, буйволицы паслись на берегу, Белка все норовила забраться в трясину, поросшую молодыми побегами какого-то растения с нездоровыми красноватыми пятнами на листьях. Стоян умылся, сунул под мышку обувь и, забыв отвернуть одну штанину, повел буйволиц наверх, на лужайку. Он не давал им тереться о кусты и стволы деревьев, на коре которых виднелись следы засохшей грязи с клочками шерсти.

Буйволиц в страду редко пускали вольно попастись на лугу, и они с жадностью накинулись на сочную траву. Опьяненные ее запахом, перебегали с места на место и громко фыркали. Обежав весь луг, они присмирели и начали спокойно пастись. Облюбовав местечко возле куста, закинув на спину хвост, каждая, не сходя с места, выпасала перед собой большой круг и только когда уже было невмоготу дотянуться до травы, делала шаг вперед. Буйволицы, пыхтя от удовольствия, резко дергали головой, захватывали пучки травы губами и отправляли их в рот, помогая себе языком, а уже после этого шли в ход зубы. Время от времени то одна, то другая на минуту прекращала это занятие, чтобы почесать за ухом или потереться мордой о ствол дерева, и опять с прежним усердием принималась за свое. Хозяин стоял возле, прислушиваясь к мерному похрустыванию молодой травы и следя за тем, чтобы буйволицы продвигались вперед равномерно, не вытаптывали ее.

Вскоре буйволицы порядком оголили лужайку, их бока заметно округлились, и они начали искать место, где трава погуще да повкуснее.

Верхушка высокого дерева дрогнула, закачалась, и весь лес зашумел, зашелестел листвой. Повеял свежий ветерок. Солнце клонилось к закату, лучи его становились все мягче, тени деревьев стали длиннее, в траве дружно застрекотали на разные голоса кузнечики. Земля отдыхала от дневного зноя.

Стоян повел сытых, отдохнувших животных наверх, к телеге.

Кончились жатва и молотьба, наступила осень. Работы теперь было меньше, а дни стояли по-прежнему ясные, погожие. Стоян Громодолец, подковав буйволиц, смазав тележные оси, клал на телегу рогожу и отправлялся на заработки. Он возил лес с государственной лесопилки на станцию. По целым дням колесил на своей телеге по проселкам, белевшим среди тихих осенних просторов. Вот он поднимается по склону холма, издали кажущийся крохотным, похожим на букашку. Рога буйволиц покачиваются над ярмом, безжалостно натирающим бедным животным шею. На вырученные за извоз деньги Стоян накупил соли, керосина, обул своих домочадцев и даже грош-другой отложил на черный день. Ласково поглядывая на Белку и Вранку, он приговаривал: «Вот они, кормилицы наши!»

Когда подходило время свозить с огородов кукурузу и тыквы, заготовлять сено, для буйволиц наступали дни отдыха. Они вволю отъедались. Вранка ела, фыркая и мотая хвостом, а когда она, сытая, ложилась отдохнуть, в животе у нее долго урчало и клокотало. Белка оставалась верна себе: она вдвое больше сена разбрасывала и топтала, чем ела. Приближалось время отела. Стоян начал подкармливать буйволиц солью. Сено им приелось, они с жадностью лизали соленые глыбы и даже пытались откусить кусок, а потом начинали громко мычать и взбрыкивая бегать по двору…

Шли дни, бока буйволиц округлились, они ходили, тяжело переваливаясь. Черная после отела в первые дни все норовила убежать с пастбища в село, к своему буйволенку, потом она постепенно угомонилась и только вечером, когда пастух гнал стадо домой, беспокойно мычала и шла впереди всех. Пока буйволенок был совсем мал, она защищала его от скота, от озорных мальчишек и от дворовой собаки. Однажды она приперла бедного пса рогами к плетню и тот с тех пор, завидев буйволицу, жалобно взвизгнув, убегал прочь. Зато буйволята у нее были все такие юркие да игривые! И все до одного — ужасные лакомки. Бывало, хозяйка смотрит на то, как маленький постреленок, задрав хвостик, с залитой молоком мордочкой с жадностью сосет молоко, подталкивая материнское вымя и чуть не сбивая буйволицу с ног, пока та, вконец обессилев, не ляжет, и возмущается: «Да гони ты его прочь, дурочка! У-у, вампир, всю кровушку материнскую готов выпить! Все мы, матери, одинаковы, дуры дурами! Ишь, паршивец! Пожалел бы мать!» Черная телилась почти каждый год, принося, как выражался Громодолец, «одних только девочек». Буйволята ходили за Вранкой по пятам, ластились к ней и все норовили подобраться к материнскому вымени — так было чуть ли не до тех пор, пока для них самих не наступало время отела. Когда же матери не оказывалось рядом, они недовольно мычали.

— Прямо не знаю, откуда у нее столько молока берется! — хвалилась Денка соседкам. — Сама-то — глядеть страшно, кожа да кости! А молоко в маслобойке само в масло сбивается!

Когда наступала зима и выпадал снег, жизнь в селе замирала, для буйволиц и их хозяев начинались дни бездействия. Животных держали в хлеву под амбаром и лишь в полдень да к вечеру водили на водопой, родниковая вода чернела, дымясь, среди белых сугробов. В полдень Вранка и Белка любили постоять на берегу, погреться на солнце, то и дело прятавшемся за облаками, а вечером торопились домой в теплый хлев, подгоняемые морозцем, трусили по синеватому снегу, оставив хозяина далеко позади. Если одна из них занимала не свое место, то другая, боднув ее сзади рогом, заставляла потесниться. Входил Громодолец, раскрасневшийся с холода, и привязывал буйволиц, добродушно поругивая за шалости, а они никак не могли успокоиться, взбудораженные морозом, вечерним шумом и запахами села. Когда наступали сильные холода, Вранка, высунув нос наружу, сразу же возвращалась обратно в хлев. В такие дни ее поили в хлеву.

Вечером, повертевшись на привязи, она выбирала удобное местечко, и, опустившись на колени, тяжело укладывалась на солому, подобрав ее под себя ногами. Улегшись, она долго ворочалась с боку на бок; то почешется рогом, то облегченно вздохнет. А Белке было все равно, где лежать, она могла улечься прямо на Вранку, и той приходилось потесниться. Подняв головы и зажмурив глаза, буйволицы лежа жевали жвачку, морды их покрывались пеной, в такт движениям челюстей позванивали цепи. Время от времени они переставали жевать, как бы прислушиваясь к бурчанию в животе. Ночь длилась, и животные все чаще впадали в дрему, пока не засыпали окончательно, прижав головы к телу. Было слышно их мерное, спокойное дыхание. Мыши и крысы всю ночь бегали по балкам, осыпая на головы и спины спящих буйволиц пыль и паутину. А Громодолец спал на широкой семейной кровати в жарко натопленном доме и ему снилось, будто одна из буйволиц говорит ему что-то и, задрав голову, смеется в лицо.

День ото дня Вранка тощала — видно, какая-то болезнь подтачивала ее силы. Она стояла, подолгу вслушиваясь в нечто очень важное и гнетущее, происходившее в ней. Бывало, Вранка целыми днями ничего не ела. При виде сена буйволица оживлялась, ткнувшись мордой в сено, принималась было его жевать, но съев пучок, отворачивалась и стояла неподвижно, совсем приунывшая, а изо рта у нее торчали стебельки сухой травы. Вранка вконец обленилась. Весь день могла пролежать в дреме, порой поднималась на ноги, будто собравшись куда-то, но, передумав, ложилась опять, откинув ноги и положив голову на землю, как мертвая.

На белом, все еще зимнем небе стали яснее обозначаться контуры облаков. Все чаще светило солнце, лаская лучами землю, которая то там, то здесь показывалась из-под снежного покрывала. Крестьянин-пахарь, выходя во двор, поглядывал на мокрые оголившиеся поля, выглядывавшее из-за облаков солнышко и довольно потягивался.

Как только на дворе потеплело, Стоян выпустил буйволиц из хлева и искупал их с мылом в теплой воде. Застоявшиеся в хлеву буйволицы норовили подольше погреться на солнце. Отощав за зиму, с поредевшей, а кое-где и вылезшей шерстью, они расхаживали по двору тяжелой поступью, покачивая головами, подходили то к плетню, то к воротам, то к загону, принюхивались, будто искали что-то. Вранка оживилась. Как-то утром, увидев, как резвится на воле Малыш — серый, белоногий Белкин буйволенок — она взбрыкнула пару раз, опустив голову к земле и тяжело вскидывая зад, но вдруг споткнулась и упала на колени. Потом медленно поднялась и, глубоко вздохнув, стала смотреть на шалости Малыша.

— Эх, старушка, наша песенка, видать, спета! — с грустью промолвил Стоян, чинивший телегу.

В полдень он запряг буйволиц и поехал за дровами. Приехав обратно, он остановил буйволиц перед сараем и принялся распрягать Вранку, поглядывая на нее с беспокойством. Буйволица, освободившись от ярма, на мгновенье неподвижно застыла на месте, потом ее стала бить дрожь, она повалилась на землю и начала биться. Глаза подернулись пеленой, на губах выступила пена. Испуганный Стоян в растерянности схватился было за нож, а потом побежал звать соседа, деда Илию, сельского мясника.

— Не могу я, понимаешь, рука не поднимается, — оправдывался он. — Тебе-то она чужая… Не пропадать же мясу!..

Когда они прибежали во двор, буйволица тяжко хрипела. Денка и дети громко плакали. Дед Илия строго на них крикнул, с некоторой торжественностью вынул нож и, проведя пальцем по лезвию, склонился над буйволицей. Вранка, изнемогшая от мук, вдруг почувствовала особенно острую боль в шее, попыталась было сопротивляться — зашевелилась, задергалась, но тут ей показалось, что именно эта боль несет избавление от страданий, что-то теплое хлынуло из ее тела, постепенно ее охватила приятная слабость, боль куда-то исчезла, исчезло все…

Когда буйволов гнали на водопой мимо того места, они начинали беспокойно принюхиваться, широко раздувая ноздри, с ревом рыли копытами землю, их с трудом отгоняли оттуда. А когда прогоняли отару овец, та, что шла впереди с колокольчиком на шее, останавливалась и, беспокойно потоптавшись, обходила это место стороной. Одни только куры копошились там целыми днями, клевали пропитанную кровью землю и радостно кудахтали.

Перевод С. Литвиненко.

ЧЕРНУШКА

— Фонарь взять, что ли?

— Да зачем он? Луна на дворе, светло, как днем! И без фонаря управимся!

Тетушка Здравка подошла к загону и остановилась у ворот. Овцы лежали, пережевывая жвачку, а ягнята резвились в серебристой осенней ночи. Пятеро или шестеро из них бегали по кругу, весело постукивая копытцами. Вот они взбежали на горку навоза и остановились в нерешительности. Тот, что впереди, поглядел вниз, как бы раздумывая, комья навоза посыпались у него из-под копытец. Ягненок прыгнул, изогнувшись в воздухе, словно рыбка, и помчался сломя голову. Остальные последовали его примеру. Один из них взобрался на спину матери и стал рыться в ее шерсти, будто искал блох. Другой встал на задние ножки и, упершись передними в подпору навеса, принялся с любопытством постукивать по ней копытцем.

И только один ягненок плутал, как неприкаянный, по загону среди лежавших на земле овец в поисках матери. Тетушка Здравка присмотрелась к нему, но не вспомнила, от какой он овцы.

Она с улыбкой наблюдала за резвящимися ягнятами, а потом вдруг затаила дыхание и прислушалась. В тишине до нее донеслись прерывистые вздохи, похожие на стон.

Ворота скрипнули. Овцы зашевелились, зазвенев медными колокольчиками. Пройдясь по загону, тетушка Здравка остановилась в тени у плетня, куда не достигал лунный свет, и наклонилась. Оказалось, это Чернушка дышала так тяжело и неровно. Тетушка Здравка слегка потормошила овцу, но та даже не повернула головы и продолжала издавать тяжелые вздохи. Подбежавший ягненок начал вертеться возле матери. Чернушка глянула на него, но не двинулась с места. Тетушка Здравка взяла его на руки и, лаская, стала приговаривать:

— Пеструшка, Пеструшка, да уймись же ты! Ну чего ты вырываешься! Голодная, небось? Сейчас, сейчас мама даст молочка!

Постояв возле больной Чернушки, она унесла ягненка и подпустила к другой дойной овце. Остальные ягнята разбрелись по загону, каждый подобрался к материнскому вымени. Овцы подталкивали их мордами сзади, а ягнята, задорно помахивая задранными хвостиками, еще напористее теребили соски, смакуя материнское молоко.

— Ну, чего ноги расставила, безмозглая скотина? Молоко у тебя лишнее, что ли? — прикрикнула тетушка Здравка на одну смирную овечку и отогнала от нее чужого ягненка.

— А ты, непутевая, никак надумала своего с голоду уморить? Ну-ка, подставляй вымя! — сердито обругала она другую овцу, поднося к ней ягненка. — Смотри у меня, вот привяжу к плетню, может, образумишься!

Тут подбежала Пеструшка, но хозяйка, ласково помахивая рукой, прогнала ее. Не успела тетушка Здравка отвернуться, как вдруг почувствовала, что кто-то дергает ее сзади за подол. Оказалось, это ягненок сосет край платья. Тетушка Здравка рассмеялась и легонько оттолкнула его ногой.

Прибежали дети, Витан и Бойка, отогнали ягнят от овец и тоже подошли к Чернушке. Подстилка возле овцы была разрыта. Она лежала, уткнувшись мордой в навоз. Дыхание было не таким громким, но участилось.

— Знать бы, когда это у нее началось! Мы даже не спросили у дедушки Выльо, как она паслась сегодня! — задумчиво сказал Витан смешным густым басом.

— Если что, он бы сам нам сказал, — вмиг немного сердито возразила Бойка, старшая сестра.

— Стою я, значит, у ворот, слышу: одна из овец тяжело дышит, — стала объяснять тетушка Здравка, — Ну, думаю, объелась какой-нибудь травы. Прислушалась, вхожу, — и что же вижу? Чернушка захворала!

Кое-как овцу подняли на ноги и отвели в дом. Дети ее поддерживали с боков и подталкивали, потихоньку ссорясь, а мать от расстройства никак не могла запереть ворота.

Падающая звезда медленно скатилась по небосводу, словно серебряная слеза.

Чернушку ввели в дом, она тут же рухнула на пол. Тетушка Здравка зажгла фонарь и, позвав Бойку, пошла в чулан. Она долго рылась в сундуках со старой одеждой и на полках, пока не извлекла два пожелтевших мешочка с лекарственными травами — девясилом и запольником. Надо было лечить больную овцу. Травы давали овце с хлебом, но Чернушка отворачивала голову и брыкалась. Тетушка Здравка долго изо всех сил старалась затолкать ей краюху хлеба в рот, потом рассердилась:

— Ишь ты — не хочет! Поглядела бы, на кого ты стала похожа, моя бедовая! Для тебя же стараемся… Да погоди же, глупышка!

Тетушка Здравка так рассердилась, что пару раз легонько ударила Чернушку.

Войдя в дом, они зажгли свет, забыв погасить фонарь, и, когда тетушка Здравка остановилась перевести дух, то заметила, что горят и лампа, и фонарь.

— Потуши фонарь-то! — прикрикнула она на Бойку. — Или, по-твоему, можно жечь керосин без всякой меры? Денег у нас куры не клюют!

Бойка подняла фонарь и задула огонь.

Наконец после долгой возни и уговоров удалось принудить Чернушку съесть ломоть хлеба. Когда ее оставили в покое, она притихла, дыхание стало ровнее. Тетушка Здравка, повеселев, стала вспоминать:

— Чернушка появилась на свет весной, прямо на пастбище. А вечером дед Выльо, он ведь весельчак и балагур, каких мало, приколов к шапке пучок фиалок и чемерицы, подошел к калитке и кричит: «Ну-ка, Здравка, неси угощение! Смотри, кого я тебе принес!» И подает мне ягненка, такого рябенького, упитанного, с темными отметинами возле глаз. Осенью дедушка ваш, земля ему пухом, пригнал из равнинных сел барана и пустил его в стадо. Наши-то овцы с ихними не могут сравниться, те покрупнее, и шерсть и молоко у них лучше. И все как на подбор с темными отметинами. Да почему-то одна только Чернушка пошла в ту масть…

Помолчав немного, тетушка Здравка тихо рассмеялась.

— Как сейчас вижу! Положила я того ягненка возле матери, он встал, поковылял прочь на своих хилых ножках. Овца тревожно заблеяла и — за ним. Лизнула его, несмышленыша, а он уселся прямо в навоз, весь измарался… А на другую весну Чернушка сама овечку принесла. Помнишь, Витан? С той поры ты стал пасти овец…

Да, вот уже три лета Витан пасет овец. По утрам, перекинув через плечо торбочку с едой, в пастушьей накидке, с длинной палкой в руках, он распахивал ворота загона и выгонял стадо. Сбоку бежал пес Гривчо, радостно помахивая лохматым хвостом. Чернушка, как всегда, шла впереди, ведя за собой остальных овец. На шее у нее болтался желтый медный колокольчик, позванивая весело, заливисто. Тонконогий ягненок с повязанной на шее алой ленточкой превратился в белую тонкорунную ярку с двумя лоснящимися черными отметинами у глаз — все остальные пятна исчезли. Днем Витан спускался со стадом в ложбинки где было попрохладнее и трава густая да сочная, а под вечер, когда жара спадала, гнал овец на покосы и кукурузные поля. Если поблизости не было людей, он подзывал к себе Чернушку и, набив колокольчик кукурузными листьями, чтоб не звенел, пускал ее в кукурузу. Занявшись другими делами, он совершенно забывал о ней, и тут вдруг до него доносился тихий шорох. Мальчишка испуганно вздрагивал и оборачивался. Чернушка с округлившимися боками стояла на меже и смотрела на него спокойными умными глазами, словно благодаря за угощение. Затем она возвращалась к стаду, а Витан выколупывал из колокольчика листья, и над притихшими лужайками снова разносился ясный заливчатый звон, оглашая поля и дремучий лес, оживляя все вокруг.

Стоило Витану, засунув руку в торбу, отломить кусочек хлеба, как Чернушка оказывалась рядом. Она подбегала, вздернув голову и топоча копытами. Мальчик давал ей хлеб, и она ела прямо с ладони, подергивая головой. А потом Витан легонько отталкивал ее рукой, и Чернушка послушно принималась щипать траву, стараясь держаться поближе. А вечером он высыпал перед ней на траву хлебные крошки.

Когда наступали сумерки, Витан выводил сытое стадо на дорогу, ведущую вниз, к селу. Овцы взбрыкивали, резвились, а Чернушка, подпрыгнув раз-два, чинно шла впереди, словно понимая, что ей, у кого на шее позванивал колокольчик, не пристало скакать с обочины на обочину.

Внизу блестела река, опоясывая село, среди зелени садов белели домики. Над селом плыл синеватый вечерний дымок.

После жатвы, когда поля пустели, Витан и дедушка Выльо пасли овец и ночью, при свете луны. Отара разбредалась по темной, хранившей дневное тепло стерне. Необъятное летнее небо было усыпано звездами, горы казались более далекими и низкими, словно они улеглись спать; внизу, на бескрайней равнине, сквозь дымку тут и там чернели леса; уставшее за день село почивало, окутанное легкими белыми крыльями тумана. Дедушка Выльо, набрав полную грудь воздуха, кричал что есть мочи:

— Ау-у-у!

Его низкий, хрипловатый голос разносился вдаль и вширь, нарушая тишину теплой ночи, и тотчас, будто эхо, с одного из окрестных холмов отзывался другой пастух:

— Ау-у-у!

И встряхнутся пастухи, сбросят сон. Витан же не выдерживал и часто незаметно для себя засыпал, лежа в какой-нибудь борозде и ведя бесконечный разговор со звездами. Его будила Чернушка — наклонившись над ним, она лизала языком ему лицо.

Высоко поднималась белая круглая луна, падала роса, овцы понемногу начинали ложиться. Тогда дедушка Выльо, громко и протяжно засвистев, гнал их обратно в загон. В теплые дни Витан перебирался со стадом через реку вброд, и тогда шерсть у Чернушки становилась белой и пушистой, как снег. Он не мог нарадоваться, глядя на нее, все ходил за ней следом, пробираясь сквозь лесные чащобы, приглядывал, чтобы клочья шерсти не оставались на колючих кустах. Даже осенью, когда овечье молоко становится густым, как сметана, Чернушка давала большую глиняную миску молока, доилась до самых холодов.

Другие овцы этой породы тоже были хороши, но ни одна не могла сравниться с ней ни шерстью, ни молоком… Мальчик глубоко задумался и не слышал, что ему говорят мать и сестра. Тетушка Здравка несколько раз окликнула его по имени. Он вздрогнул и опомнился.

— Ты что, оглох? — накинулась на него мать. — Не видишь, пропадает горемычная! И откуда вы взялись на мою голову, всю жизнь с вами возиться! Да подожди же ты, моя проворная! Поглядите на нее, она еще и нос воротит!

Тетушка Здравка пыталась разжать овце зубы и влить в рот похлебку с мелко нарезанным чесноком.

— Может, позвать дедушку Выльо? Он знает, как ее вылечить, — робко предложил Витан.

Бойка сердито покосилась на брата.

— Как же! Пойдешь людей будить среди ночи! Лучше бы помалкивал да помог чем. А то стоишь, как истукан!..

— Ты, что ли, будешь мне указывать? Тебя не спрашивают!

— Опять начинаете? Ну-ну, ешьте друг друга поедом! А потом и меня съешьте заодно! — с тихим отчаянием сказала тетушка Здравка и вдруг взорвалась: — Как завелись с самого утра, я сразу поняла: не к добру это. Чуяло сердце — быть беде… И вот — подыхает, окаянная! Вот так же повздорили вы в тот день, когда отца не стало…

Немного помолчав, она сказала уже мягче, задумчиво.

— Да вина-то, видать, не ваша. Что-то изнутри вас гложет…

Почти вся похлебка разлилась на пол и на подол тетушки Здравки, но немного жидкости все же попало в рот больной овечки. Морда у нее была искрой, прозрачная капелька повисла на черном волоске, будто скатившаяся слеза. Тетушка Здравка наклонилась, смахнула ее.

— Да она же вся горит, бедняжка! Господи, смилуйся! Самая лучшая наша овца. А шерсть-то у нее шелковая да мягкая, как душа человеческая!

Глаза у тетушки Здравки увлажнились, но она совладала с собой:

— Летом Чернушка молочком бы нас побаловала, а теперь…

— Теперь у нас останется тринадцать овец, — сказала Бойка.

Тетушка Здравка взглянула на дочь, потом перевела глаза на потолок, что-то прикидывая в уме, а когда вновь обернулась к детям, в ее глазах светилось новое, почти радостное чувство.

— Зато теперь будем платить деду Выльо триста девяносто. Правильно я подсчитала, а, Бойка?

— Правильно. Столько будет, если отнять тридцать.

— А ведь Юрьев день на носу… Откуда денег взять, ума не приложу! Холод-то какой!

Чернушка, вытянув шею, беспомощно лежала на полу и так тяжело дышала, что крупные завитки шерсти шевелились. Широко открытые помутневшие глаза казались красноватыми от отраженного в них пламени, изо рта текла слюна.

Сливовое дерево скреблось ветвями в темное окошко, словно какой-то ночной дух просился в дом.

Так они и сидели втроем в тишине, пока глаза у детей не стали слипаться. Тетушка Здравка задула лампу, и все улеглись спать. В другие разы, когда в доме гасили свет, за стенкой заводил песню сверчок. Но в эту ночь он так и не запел.

Наутро они нашли Чернушку на том же месте. На полу валялись недожеванные кусочки хлеба и чесночная шелуха. Тетушка Здравка потрогала овцу с одного, потом с другого боку — труп уже окоченел. Витан предложил не стричь ее красивую шерсть.

— Ты что, рехнулся? — засокрушалась мать. — Такую шерсть — да в землю! Пострижем ее в последний раз, нету тут греха…

Но ни Витан, ни сама тетушка Здравка не решились взяться за ножницы. Более твердая и хладнокровная Бойка позвала на подмогу соседских ребят, и они выволокли овцу на задний двор.

А тетушка Здравка и Витан, подогнав телегу к загону, принялись бросать на нее вилами навоз — надо было вывезти его на изголодавшиеся нивы.

Белый ягненок с черными отметинами бегал от овцы к овце, тычась мордочкой в их густую шерсть и жалобно блея.

Перевод С. Литвиненко.

ЭМИЛИЯН СТАНЕВ

ОДИН

1

Черный как смоль зверек лежал посреди узкой площадки точно котенок, подобрав под живот лапы. В темноте его тонкое тело казалось еще более длинным, чем на самом деле, похожим на суковатую палку, которую дождевые потоки приволокли сюда вместе с палыми листьями и ветками, что виднелись кругом на скалах. Одни только глаза, светившиеся, как фосфор, выдавали его.

Глаза были обращены к ущелью, где с однообразным плеском бежала река. Зверек отвернул свою плоскую голову, словно не подозревая, что там, на скале, впереди.

Выждав несколько минут, он вдруг встрепенулся и ударил по земле длинным хвостом.

С края скалы донеслось грозное шипение, за которым последовал короткий треск, будто щелкнул курок большого револьвера.

Зверек оскалил зубы, хвост заметался, глаза злобно впились в огромные ярко-красные глаза филина, который сидел на выступе скалы и зорко следил за каждым его движением.

Филин сидел нахохлившись и был похож на большой темный шар, слегка покачивающийся из стороны в сторону. Зрачки его зловеще скакали, словно в глубине глазниц горел пожар. Неподвижный взгляд завораживал и пугал. Но куница не испытывала страха — ее синевато-зеленые глазки поблескивали холодно и колюче, впиваясь, точно стальное лезвие, в пылающие зрачки птицы. Когда она оскаливалась, ее белые зубы сверкали в темноте, а по телу пробегала хищная судорога, как будто по нему пропускали электрический ток.

Вдруг с вершины скалы, где дремал черный неподвижный лес, вспорхнула какая-то тень. Она устремилась сначала к другому берегу, к деревне, но потом внезапно повернула к площадке.

Однако куница вовремя ее заметила и молниеносно шмыгнула в расщелину скалы. Там она оставалась до тех пор, пока самка филина не улетела бесшумное свое гнездо. Куница знала, что с наступлением утра чета филинов будет уже не столь опасна.

Вот уже несколько недель следила она за их возвращением в гнездо, терпеливо подстерегая удобную минуту, чтобы на них напасть. Внизу, в каменистом ущелье, находилась ее нора. Терпеть соседство филинов было невозможно. Они отнимали у нее добычу и ночью вели себя как полновластные хозяева всей округи. Их глаза пугали куницу и вместе с тем будили в ней жажду крови.

Выбравшись из расщелины, зверек снова занял прежнюю позицию, теперь уже не прибегая ни к каким уловкам, стал следить за черным силуэтом филина.

Начало светать. И филин из черного постепенно становился темно-коричневым. Видны стали белые скалы. Скованную стужей землю обволакивал легкий туман. Вода в реке не искрилась, как ночью, а все больше просвечивала холодной синевой. Тонкая пелена облаков медленно расползалась, и мутное, как запотевшее зеркало, небо отразилось в реке. Свет зари смешивался с унылыми лучами тощего полумесяца, серебряной бровью повисшего над дальними, еще не пробудившимися лесами. На том берегу, в деревушке, заскрипели ворота, послышались людские голоса, звяканье ведер, рев скотины. Окошки гасли одно за другим.

Погасли и глаза большой неподвижной птицы. Кроваво-красный накал их исчез, и теперь они напоминали зерна янтаря. Темно-рыжее, со всеми неуловимыми оттенками ночи оперенье на груди птицы проступало все отчетливей. Круглые зрачки съеживались, птица то моргала, то медленно прикрывала веки, как человек перед тем как вздохнуть. Яркий свет слепил ее. Но она медлила, не решаясь вернутся в гнездо, и терпеливо наблюдала за своим врагом.

Так прошло еще несколько минут.

Небо на востоке разгоралось все ярче. Алый свет залил верхушки деревьев в лесу, окрасил розовым желтые известковые скалы. Где-то рядом затрещала сорока, в кустах у реки запел дрозд. Стая скворцов со свистом пролетела над ущельем.

Куница подползла к выступу скалы, одним прыжком подскочила к филину и, оскалив зубы, попыталась вцепиться ему в горло. Но тот отпрянул, приподнялся и ударил ее своим широким крылом. В зубах у нее остался только пучок мягких перьев. Куница выплюнула их и напала снова.

Теперь филин стоял на самом краю скалы. Отступив назад, он распахнул крылья и, описав в воздухе короткую крутую дугу, стремительно обрушился на своего врага.

Куница оказалась на гребне уступа. Передними лапками она цеплялась за камень, ошеломленная ударами крыльев, которые били ее, точно метлой, и сбрасывали со скалы. Она запищала, изо всех сил стараясь отползти от края. На белой грудке заалело кровавое пятно — там, где в ее тело вонзилась когтистая лапа филина. Мягкая шерстка куницы взлохматилась, и вся она была похожа теперь на маленький пушистый клубок, прилепившийся к скале.

И вдруг клубок сорвался: филин ударил куницу клювом по голове, и она покатилась вниз, в пропасть, избитая, обессиленная, но настроенная все так же воинственно.

Минутой позже она сидела у подножия скалы, зализывала раны и злобно поглядывала вверх. Потом быстро скрылась в глубине ущелья, где находилась ее нора.

Взъерошенный и ожесточенный филин по-прежнему сидел на выступе скалы, вертя своей кошачьей головой.

Два ястреба с громким писком вылетели из-за скал. Увидев их, испуганно забил крыльями голубь. Сойки, прижав крылья, одна за другой стали стремительно спускаться к реке. Морозный воздух звенел под напором их падающих тел.

Вдруг одна из них заметила филина и тревожно закричала. Описав круг, она села неподалеку от него, издавая все более громкие и нетерпеливые крики. В лесу мгновенно поднялся страшный гомон. Испуганно свистали дрозды, торопливо слетались сороки. Над высокими тополями соседней деревушки показались черные силуэты ворон, тоже направлявшихся сюда. Их хриплое карканье звучало боевым кличем.

Тщетно пытался филин укрыться в свое гнездо. Пестрая стая растревоженных птиц кружилась над ним, и каждый раз, когда он делал попытку взлететь повыше, вороны долбили его своими тяжелыми клювами, а сойки забирались ему под крылья.

Он перелетал со скалы на скалу, шипя, как змея, щелкал клювом, протягивал лапу, чтобы схватить какую-нибудь особенно наглую птицу, но в это время другая сорока клевала его в спину. Под конец, взъерошенный, измученный, он забился в какое-то углубление в скале и оттуда глядел своими круглыми испуганными глазами.

Лишь к полудню голод вынудил птиц оставить его в покое. Тогда филин тяжело взлетел наверх, где в скале, в глубоком отверстии, похожем на маленькую пещеру, было его гнездо. Во тьме пещеры светились глаза его подруги.

Полетев к ней, он положил голову на ее мягкую бархатистую спинку. Тихие, нежные звуки, похожие на голубиное воркованье, наполнили сырую холодную пещеру. Птицы смотрели друг на друга, и в их кошачьих глазах горел огонь такой жаркой, неутолимой любви, что казалось, это пылают их сердца.

2

Они проводили дни, укрывшись от света солнца. Но слух улавливал все звуки дня. Они слышали посвистывание дроздов, неумолчную болтовню соек, которые вили себе гнезда, томное, глухое, как стон, воркованье голубей. Лес звенел от птичьих голосов, будто с утра и до поздней ночи там шло какое-то празднество.

Истомленные страстью, филины дремали, прижавшись друг к дружке, неподвижные, как древние божества.

В узкое отверстие пещеры была видна деревушка с белыми столбами дыма над крышами, рядом — мельничная запруда, освещенная весенним солнцем, золотисто-зеленые поля и дальние леса, которые с каждым днем становились все розовее. На дороге, проходившей у подножия скалы, часто раздавался плаксивый скрип телеги или тяжелый топот скотины. После полудня река шумела громче, набухая от талого снега, сбегавшего с гор. Из леса веяло влажным теплом, доносился запах прелых листьев у дуба, а к вечеру потемневшая земля казалась в сиянии луны серовато-зеленой и скудной.

Филин и его подруга выбрались из гнезда и бесшумно ринулись в ночь. Сначала они летели между ветвями деревьев, будто прячась друг от друга. Самка летела впереди, время от времени издавая тихие гортанные звуки, похожие на человеческий смех. Потом они поднялись над лесом и устремились к круглолицей луне, словно хотели испепелиться в ее золотистом огне.

Ночь заново распаляла их любовь. Хриплый хохот филина постепенно перешел в глухое, страстное воркованье. Он взлетал над самкой и, толкая ее крыльями, старался сбросить на землю, но она ловко ускользала от него. Тогда он садился на ветку и оттуда звал ее своим низким голосом, от которого лесные птицы просыпались в испуге.

Иногда они опускались низко над полем, привлеченные писком мыши или быстрой, неуловимой тенью зайчонка, выскочившего порезвиться на просторе. А после полуночи охотились на прилетевших из-за гор уток, которые возвращались на север, к Дунаю.

3

Однажды они носились над лесом, точно бумажные змеи, запущенные в ночь чей-то рукой. Землю укрывала густая тень свежей листвы. Лес темнел, серебрились заколосившиеся нивы. Месяц, выщербленный, далекий, взошел в эту ночь поздно. Заснеженная горная вершина казалась огромным белым цветком, плывущим в потоке лунного света. В кустах у реки пел соловей.

Теперь филины летели порознь. Пора любви прошла, а в гнезде среди скал лежали три беспомощных, пушистых, белых как снег птенца.

Самец повернул к полям, где белела пустынная дорога. Он несся низко над межами, вслушиваясь в тихий шепот майской ночи.

Самка летела вдоль реки, держась подальше от воды. Но порой ее тень на мгновение мелькала над омутом, и тогда оглушительный хор лягушек разом, точно по сигналу умолкал. Она настигала их в траве и поспешно тащила к себе в гнездо. Охота поглощала ее целиком. Несколько раз она присаживалась на ветку ивы, чтобы перевести дух и подстеречь ежа, шуршавшего где-то рядом.

Миновала полночь, и рогатый месяц коснулся темной громады леса. Тени скал протянулись за реку. Вода потемнела. Все вокруг примолкло, будто сама ночь уснула глубоким сном. Свет месяца стал болезненным и мутным, а небо затянуло дымкой.

Острый слух птицы уловил какой-то негромкий шорох, донесшийся со скал. Там посыпались мелкие комья земли, камешки.

Она замахала крыльями и что было сил помчалась к своему гнезду.

Из отверстия пещеры выскочило что-то темное. Впереди него выкатились два белых клубка и полетели вниз, в пропасть. Птица вихрем налетела на зверька, вонзилась когтями ему в спину, но куница изогнулась, как змея, и впилась ей в горло. Обе кубарем скатились по отвесной скале. Шум схватки заглох на дне ущелья. Птица била крыльями о землю, куница пищала, пытаясь освободиться от могучих когтей, пронзавших ее тело. Потом все стихло. Только в густых зарослях бурьяна у дороги слышалось испуганное шипенье одного из птенцов, которого куница выкинула из гнезда, не успев перегрызть ему горло.

4

С той поры филин-отец проводил дневные часы возле птенца, в придорожном бурьяне. Стаи сорок и соек целыми днями кружили над ним. Только высокие стебли бузины да крапива спасали филина от их клювов. Прятали они его и от глаз проходивших по дороге крестьян. Он удивленно провожал их своими мрачными глазами. Людей он не боялся, потому что никогда прежде не видел их так близко. Поначалу он встречал их с недоверием и готовился к бою, а потом уже спокойно следил сквозь бурьян за босыми ногами.

Птенец лежал рядом, и отец крыльями укрывал его от сырости. Обе птицы дремали, согретые майским солнцем, среди усыпанного росой бурьяна, убаюкиваемые мерным журчанием реки, и терпеливо ждали ночи. Тогда филин покидал свое убежище и беспокойно кружил поблизости, проверяя, не грозит ли маленькому какая опасность. Он все еще не смел отлучаться надолго. Каждый шорох настораживал. Он ловил у реки лягушек, охотился за майскими жуками на лугах, но, спохватившись, что улетел слишком далеко от гнезда, выпускал свою жертву и поскорей возвращался к птенцу.

Однажды вечером филин заметил на дороге человека. То был деревенский поп, возвращавшийся с косьбы. Он шел в деревню с косой на плече. Подойдя к тому месту, где лежал птенец, священник остановился закурить.

Он достал огниво и стал высекать огонь. Филин несколько раз пролетел над самой его головой, но священник ничего не замечал и продолжал бить по кремню, что-то приговаривая.

В искрах, в ударах кремня по стальному бруску птице почудилась угроза. Попу наконец удалось поджечь трут. Он положил его в свою шершавую ладонь, поднес к цигарке и с наслаждением затянулся.

Вдруг что-то коснулось его шапки и едва не сбросило ее с головы.

Священник вздрогнул, испуганно оглянулся кругом. Однако, кроме поблескивающей реки и окутанных тьмою скал, ничего не было видно. Он поправил шапку, что-то пробормотал и решил поскорее убраться отсюда, но не успел сделать и шага, как что-то тяжелое ударило его в спину.

Он в ужасе закричал и бросился в темноту. Филин летел за ним до тех пор, пока тот не перебрался на другой берег. Поп бежал трусцой, то и дело испуганно вздрагивая. Филин прекратил преследование и вернулся к птенцу. Утром он спрятался в бурьян и задремал.

Чьи-то шаги заставили его открыть глаза.

По дороге шел человек. Он часто останавливался, потом двигался дальше. Филин насторожился, вытянул вперед свою кошачью голову. Солнечный свет слепил глаза, но он все же различил фигуру человека, огромной темной массой надвигавшегося на него в огненном тумане. Вот он уже совсем рядом.

Страшное бородатое лицо нависло над зарослями. Птица узнала своего ночного врага и впилась в него взглядом, но поп ее не заметил. Глаза его то шарили в бурьяне, то поглядывали в сторону скал. Потом он стал снимать с плеча косу, В это мгновение филин щелкнул клювом у самых его ног.

Поп отшатнулся и стал вглядываться в куст бузины. Оттуда, из-за неподвижных веток, на него смотрели два круглых красных глаза.

— Ай! — завопил поп. — Сатана! — И, схватив косу, обрушил ее на птицу. Та распростерла крылья и перевернулась на спину. Поп свирепо замахал косой.

— Вот тебе, злодей! Вот тебе, нечистая сила! — кричал он.

Убедившись, что филин мертв, он пинком отшвырнул труп на дорогу. Потом заметил птенца и раздавил его ногой.

После этого закинул косу на плечо и пошел обратно, время от времени вздрагивая, будто снова видел перед собой огромные глаза филина. Отойдя подальше, он остановился и облегченно вздохнул.

Мертвый филин остался лежать на дороге, похожий на кусок дивного узорчатого бархата, брошенного на песок. Рядом валялся раздавленный птенец.

Солнце стало припекать. Роса высохла. Скалы подтянули свои короткие тени к самому подножию, и дикие голуби перестали гулить в застывшем лесу.

Большая зеленая лягушка осторожно запрыгала по траве вдоль дороги. Ее золотистые глаза уставились на мертвого филина. Она задержалась на несколько секунд, словно желая увериться в том, что птица мертва, и испуганно плюхнулась в воду.

Перевод М. Михелевич.

ВОЛЧЬИ НОЧИ

К вечеру, когда туман над равниной рассеялся и снег зардел от лучей заката, пятеро волков, лежавших в редколесье вблизи шоссейной дороги, потрусили в горы.

Они держали путь прямо на юг, к сверкающим на фоне ясного синего неба снежным вершинам, озаренным светом заходящего солнца.

Ни один из волков ни разу не оглянулся назад, не окинул взглядом места, где они целых шесть месяцев бродили в поисках добычи. Голая равнина с прямыми рядами телеграфных столбов, где в проводах гудел ветер, с обнаженными деревьями, со смутно маячившим на горизонте журавлем деревенского колодца, что торчком упирался в небо, как копье, нынче нагоняла на них страх.

Опасливо поджав хвосты, с опущенными вниз заиндевелыми мордами волки бежали гуськом, след в след. Их вел вожак, матерый волк с рыжими подпалинами, неотступно глядевший вперед, — казалось, его голодный взгляд нащупал какую-то точку в горах и волк боялся потерять ее из виду; за ним уныло трусила злая волчица, дальше бежали два старых волка, а позади всех — чалый, с пробелью, волк.

Он был самый малорослый и замыкал вереницу. Шерсть у него была гладкая и чистая, а небольшая голова смахивала скорее на голову собаки, чем волка. Глаза смотрели не так мрачно и сурово, как глаза его собратьев, а во вкрадчивых движениях его длинного туловища сквозили озабоченность и недоверие. Чалый волк частенько отставал — разрывал лапами снег, учуяв старую кость, мышиную или кротовью нору, мимо которых его собратья пробежали о полным безразличием.

Волки голодали без малого неделю. Но чалый, учуяв своим собачьим нюхом дух падали, нашел вблизи одного овечьего загона скелет сдохшей еще осенью овцы и две лошадиные ноги.

Отстав от стаи, он погрыз обглоданных снегом и земной сыростью костей, и хоть не утолил голода, но все-таки малость заморил червячка.

Чалый волк держался начеку. Его собратья все чаще ощеривали пасти, вздыбливая темную шерсть на загривке. Днем они лежали в лесочке порознь, издали посверкивая мрачными, горящими злобой глазами. Двое старых волков подстерегали один другого, а голодная волчица, потеряв терпение, подбивала всю стаю завыть. Когда кто-нибудь из волков отказывался ей подвывать, она начинала умильно ластиться к нему, исподтишка пытаясь укусить. Чалый волк хорошо знал, к чему это ведет. И еще он знал, что, если огрызнуться, будет хуже. И поскольку голод мучил его меньше, чем остальных, он вел себя благоразумно: ловко и проворно увертывался от ее зубов, сдерживал злость, не терял головы. И волчица оставляла его в покое: невозмутимость чалого ее бесила, Но роковая минута, в которую один из волков должен быть съеден, надвигалась. Чалый волк чуял ее приближение.

Ему нестерпимо хотелось завыть, он садился на снег и с тревогой вглядывался в бескрайнюю равнину, уже окутанную сизой вечерней мглой. Чалый был готов бросить своих собратьев и вернуться назад, но его страшило одиночество. Он то догонял их, то вновь отставал, издали следя за ними зорким взглядом. Но вот стая пропала из виду, спустившись в широкую, поросшую густым лесом ложбину, за которой начинались горы. Тогда чалый волк бросился вдогонку, двигаясь бесшумно, как тень, что бежала рядом с ним на снегу.

Перевалив через ложбину, волчья стая укрылась в старом лесу, облюбованном под ночлег стаями ворон. Выйдя на небольшую влажную поляну, волки остановились и долго прислушивались к тревожному граю птиц. Чалый различил силуэты своих собратьев на ближнем склоне и двинулся по их следам.

Озаренные светом луны горы отливали серебром, голый лес темнел сквозь иней, засыпанные снегом ущелья, из которых тянуло ледяным холодом, зияли страшными пропастями. Волки обводили горящими глазами поросшие лесом склоны — ощетинившиеся ветками деревья напоминали им утонувших в сугробах людей. Время от времени звери задирали головы вверх и, глядя на крупные голубоватые звезды и полную луну, издавали негромкий сдавленный вой, похожий на собачьи зевки.

Они долго двигались по крутизне, пока не выбрались на большую седловину. Старые волки, казалось, готовы были сцепиться, а волчица все пыталась завыть.

Вдруг вожак остановился, оглянулся и, обведя глазами остальных, отошел в сторонку и сел на снегу. Волчица подошла к нему. Старые волки, поджав хвосты, скалили зубы друг на друга. Чалый понял, что роковая минута настала.

В промежутках между черными стволами деревьев он видел полыхающие огнем глаза своих сородичей. Стоя неподвижно посреди голой седловины, на которую росшие окрест деревья бросали враждебные тени, волки злобно щерились. Шерсть на загривках встала дыбом, глаза метали злые зеленые искры. Они стояли, как истуканы, прислушивающиеся к гробовому молчанию гор.

Дрожа всем телом, чалый волк едва сдерживался, чтоб не завыть. Какая-то непонятная сила властно гнала его к седловине, но вдруг взгляд его остановился на одном из старых волков. Окруженный остальными сородичами, пронзавшими его исступленными взглядами, он весь дрожал и, будучи не в силах удержаться на ногах, начал медленно оседать на землю. Два другие волка и волчица придвинулись вплотную и все разом набросились на него.

Чалый видел, как вожак впился зубами в горло старого волка и опрокинул его навзничь. Старик почти не оказал сопротивления. Теплый труп его был тут же растерзан, каждый из сородичей получил свою долю.

Утолив голод, волки завыли. Первым подал голос рыжий. Опустив вниз большую голову, он поджал хвост и издал несколько низких грудных рулад, которые медленно растворились в холодном безмолвии гор. Затем раздался альт волчицы. Задрав голову в высокое небо, она оборвала свой вой на тонкой жалобной ноте, которую эхо повторило троекратно.

Чалый подвывал, а когда стая разбрелась, вернулся вниз, в знакомую ложбину, и, обежав подножие горы, подался на ее южные склоны, где снега было поменьше. Уцелевший старый волк спустился вслед за ним на равнину. И только волчица да рыжий волк остались на старом месте. В холодные ясные ночи чалый слышал их далекий вой и тоже принимался выть.

Днем и ночью он бродил по безмолвным горам, спал в затишных местах под выступами скал, откуда виднелась вся занесенная глубокими снегами равнина; легкая синеватая дымка, похожая на туман, заслоняла далекие села. Голод донимал нестерпимо, и только чуткий собачий нюх выручал чалого, помогая отыскивать кое-какую еду.

В одно пасмурное утро, когда снег был похож на покрытое патиной серебро, чалый услышал людские голоса и фырканье лошадей. Звуки доносились из глубины большого лога, где на вырубках, точно медвежий мех, темнел молодой сосняк. Волк навострил уши и осторожно спустился к логу.

На его дне, у самого ручья, бурлившего среди камней, показалось двое всадников. Подмерзший наст под копытами лошадей хрустел так громко, что волк присел от испуга.

Он хотел было убежать, но зрелище увязавших в снегу лошадей было ему приятно. Всадники остановились на берегу ручья, о чем-то потолковали и двинулись вверх по склону к небольшой поляне, обрамленной невысоким лесом. И тут зверь заметил, что за одним из всадников на привязанной к седлу веревке волочится по земле какой-то предмет. Инстинкт подсказал ему, что это приманка.

Оставив ее на поляне, всадники повернули лошадей и тем же путем поехали обратно.

Волк долго стоял на одном месте. Ему хотелось узнать, что там лежит на поляне, обнюхать лошадиные следы, проверить, не оставили ли люди на тропе чего-нибудь съедобного. Но в жестах всадников, в их поспешном безмолвном отъезде было нечто подозрительное.

Пару раз потянув носом воздух и не учуяв никакого запаха, волк опустил голову и затрусил через редкий буковый лес в противоположную сторону. Там он наткнулся на заячьи следы и долго бегал туда-сюда, не хуже гончей, пока не поднял зайца. Погнавшись за косым, он начисто позабыл о всадниках. Но после обеда, когда голод заставил его охотиться на мышей, чалый вернулся в знакомый буковый лес и услышал, что где-то внизу сойки и сороки подняли страшный галдеж. Зверь прислушался.

Крики соек слышались все громче — то радостные, словно там был в разгаре богатый пир, то тревожные и хриплые, предвещавшие беду.

Волк направился к логу, и, пока он шел, над самой его головой пролетело несколько сорок, с шумом рассекая крыльями холодной воздух. Поняв, что птицы слетаются на падаль, хищник затрусил вниз по берегу ручья. Отыскав лошадиные следы, он сразу почуял дух освежеванной овцы. Этот запах исходил от тянувшейся в снегу широкой борозды, похожей на тропу. Эту борозду оставили после себя всадники.

Дух овечьего мяса взбудоражил волка. Пасть его наполнилась слюной, он высунул большой красный язык и облизался.

Забыв про осторожность, чалый волк рысью побежал к поляне, но вскоре стал, вздыбив шерсть. Ему попались следы волчицы и матерого рыжего волка. Теперь он понял, почему сойки кричали так тревожно. Рыжий и волчица были где-то рядом.

Чутко прислушиваясь, с горящими глазами, чалый волк крадучись двинулся к поляне. Сквозь густые пушистые ветки молодого сосняка он увидел, что снег на поляне истоптанный и желтый, а посреди поляны что-то лежит. На верхушках сосен и кустов целыми стаями сидели сороки и сойки. Ни волчицы, ни рыжего волка не было видно.

Чалый выбрался из леса на поляну и еще раз оглядел ее всю. Неподалеку на ветке можжевельника сидела сойка. Птица заметила его, но не подняла крика, похоже, она была больна или нахохлилась от холода. Это еще больше озадачило волка. И тут взгляд его упал на растерзанную овцу. Возле валялись выпотрошенные внутренности, а чуть поодаль — голова с пустыми глазницами, глаза, видно выклевали сороки; втоптанная в снег овечья шерсть была разбросана по всей поляне. Напротив, в кустарнике, растянувшись во всю длину, лежал рыжий волк, ткнувшись длинной мордой в снег и странно подогнув лапы. За ним серел на снегу труп волчицы…

Ощетинившись, поджав хвост, чалый волк испуганно отпрянул и ударился через сосняк прочь от этого проклятого места…

Надвигались сумерки. На фоне свинцовых снеговых туч вершины деревьев казались черными, угрожающе неподвижными. Стаи соек и сорок сидели на ветках, безмолвные, нахохлившиеся. Птицы, казалось, приготовились ко сну… Время от времени какая-нибудь из них хрипло каркала, словно подбадривая товарок: «Кураж, кураж!», — и тут же умолкала. Будто дивясь чему-то, птица склоняла набок голову и сваливалась с ветки…

В ту холодную зимнюю ночь чалый волк долго жалобно выл, задрав свою собачью голову в свинцовое небо, с которого готов был повалить снег. Его глухой, одинокий вой остался без ответа. Даже эхо молчало, словно сами горы оглохли от зимнего холода.

Перевод В. Поляновой.

ТЯЖЕЛАЯ ПОРА

Пока с деревьев не облетела листва, лиса-замарашка жила в молодом лесу. Там, неподалеку от скалы, обросшей мохом и плющом, у нее была нора — сырая и грязная, с множеством входов и выходов. Но, когда лес обнажился и земля покрылась палой листвой, лиса спустилась в ложбину, нашла там нору барсука, и переселилась в нее.

Она была чересчур молода и неопытна, в ее желтых, как янтарь, глазах весело переливались живые искорки, под выпуклым лбом таились в избытке хитрость и притворство. Когда она бежала неслышно, по-кошачьи, волоча по земле пушистый хвост, похожий на кудель, в каждом движении гибкого длинного туловища сквозили лукавство и змеиная грация. Лесная опушка, где она каждую ночь мышковала, была испещрена ее причудливо петляющими следами.

Лисе ни разу не приходилось видеть снег, и, когда низкое небо затянуло сеткой снежных мотыльков, а лес побелел и согнулся под тяжестью зимнего убора, она от удивления даже залаяла. Ее поразила глухая тишина леса, где раньше каждый звук отдавался громким эхом. Белизна делала окружающие предметы более четкими, зримыми, лес, погруженный в сон, был безмолвен, все живое в нем, казалось, вымерло.

Лиса забралась в теплую нору, свернулась клубочком и, уткнувшись носом в пушистый хвост, уснула. Она провела в норе целый день, а под вечер отправилась на охоту.

На этот раз ее постигла неудача. Снег все сыпал. Он слепил ей глаза, скрипел под лапами. Бежать по снегу с непривычки было трудно. Сырость раздражала ее, тихий, чуть слышный шелест, наполнявший воздух, шорох осыпающегося с веток снега сбивали с толку, мешали вслушиваться.

Возле большого камня она вспугнула зайца, но не догнала — снег засыпал следы. В другом месте наткнулась на прикорнувшего в кустах дрозда. Подобралась, прыгнула — и промахнулась. Черная птица вспорхнула с испуганным писком. Дремавшая поблизости сойка проснулась и подняла крик.

Лиса воротилась в ложбину, нашла засыпанную снегом яблоню-дичок и, разрыв сугроб, принялась есть гнилые кислые яблоки. Утолив голод, отряхнула золотистую шерстку и полезла в нору.

Когда она проснулась, снегопад уже кончился. Смеркалось. Подморозило. Под пригнувшимися к земле ветвями деревьев образовались снежные тоннели. Лес казался незнакомым и новым. Чуткое ухо зверя уловило далекий гомон человеческих голосов.

Лиса выбралась на тропинку, по которой всегда отправлялась на охоту, и тут же провалилась в глубокий сугроб. Подчиняясь инстинкту, она свернула в сторону и подалась напрямик через лес, где снега было меньше. Время от времени останавливалась, прислушивалась и вновь принималась нанизывать бесконечный след — отпечаток к отпечатку, словно бусинки четок.

Ее мучил голод, и перевалив через холм, она направилась к полянам, где надеялась поживиться. Но поляны были пустынны, они вроде бы стали меньше. Снег был девственно чист, нигде не видно никаких следов, не слышно мышиной возни. Все живое, испугавшись снега, попряталось, ни один зверек не решался покинуть свое убежище.

Вдруг лиса услышала негромкий печальный клекот. В низком темном небе смутно маячил косяк диких гусей. Птицы пролетели над холмом и растаяли над равниной, будто тени.

Лиса присела, как бы размышляя, не последовать ли за ними. Равнина была ей незнакома. Собачий лай, вечерами доносившийся из села, красные огоньки окон, сизый дым над трубами, человеческие голоса — все это пугало ее. Но голод давал себя знать, и она решилась спуститься к реке. Там всегда можно было найти какую-нибудь поживу.

Забравшись в заросли вербняка над заводью, лиса остановилась и навострила уши. На маслянистой глади чернела стайка диких уток. Их неподвижные силуэты напоминали черные шары, всплывшие на темную, покрытую тусклым глянцем поверхность заводи.

Изредка какая-нибудь из уток, вытянув шею, неслышно, словно тень, отплывала в сторону и тут же неторопливо возвращалась к своим товаркам.

Лиса долго подкарауливала птиц, терпеливо ждала, когда они выйдут на берег. В конце концов утки заметили ее. Они вытягивали шеи и с громким кряканьем подплывали к берегу, словно приглашая лису прыгнуть в воду.

Она каталась по снегу, притворяясь, будто не видит птиц, будто ей вовсе нет дела до них. Потом с независимым видом удалилась. Но, отбежав за кусты вербняка, воротилась назад. А когда и эти уловки не помогли, потеряв терпение, бросилась на утку, которая подплыла слишком близко к берегу. Птица вспорхнула, а за ней с пугливым криком поднялась в воздух вся стайка.

Лиса выбралась на берег, отряхнулась. Покаталась по снегу и, чтобы согреться, потрусила вниз по течению реки. Незаметно добежав до деревушки, присела и потянула носом воздух.

Меж заснеженных деревьев вокруг дворов чернели плетни. Из труб сонных домов столбами поднимался дым. Нигде не было видно ни огонька. Стояла мертвая тишина, казалось, деревушка, придавленная свинцовыми тучами, уснула вечным сном. Лишь река, смутно поблескивая во мраке, мерно плескалась о берег.

Снова послышался клекот диких гусей, внизу, в деревенских дворах, отозвались их прирученные собратья. Где-то захлопал крыльями и пропел петух. За ним второй, третий…

Ночь прямо-таки кишела добычей. Небо огласилось плеском сотен крыльев. Крестообразные тени диких гусей проплыли над селом, и вскоре их клекот затих в горах, окутанных туманом.

Лиса забеспокоилась. Она порывалась бежать, но что-то удерживало ее. Потом вдруг сорвалась с места и потрусила в сторону деревни. Тенью мелькнув под деревянным мостиком, выбралась на берег, и свернула в первую попавшуюся улицу.

Там снег был утоптан людьми и скотом. С дворов тянуло запахом навоза и дыма. Где-то громко пыхтела свинья. Время от времени она принималась хрюкать и что-то грызть. Лиса прокралась во двор мимо низкого окошка с белой занавеской, от которого пахнуло теплом. Изнутри доносился храп спящих людей, похожий на рычание собак. Лиса испуганно отпрянула. Крики петухов нагнали на нее страху. Их рулады, заканчивавшиеся гортанными звуками, похожими на звуки зевков, слышались где-то совсем рядом.

Выбежав на околицу, лиса снова очутилась на берегу речки, огибавшей село. Неподалеку тянулся колючий плетень с лазом. В глубь двора вели собачьи следы.

Лиса осторожно пробралась во двор, залегла в снегу у плетня и долго прислушивалась.

Впереди виднелся приземистый хлев, обмазанный глиной. За ним возвышалась куча хвороста. Возле хлева дымилась куча свежего навоза, чернел большой чурбан с вогнанным топором. К новому неоштукатуренному дому, на каменном крыльце которого горел забытый кем-то фонарь, тянулся человечий след.

Прокравшись к двери хлева, лиса потянула носом. Внутри кто-то вздохнул, послышался глухой удар о стену. Разбуженные хохлатки недовольно заквохтали. Петух отозвался, успокаивая: «Ко-ко-ко!»

Лиса попыталась просунуть голову в щель под дверью, откуда струился парок. Но щель была слишком узка. Тогда она принялась рыть под дверью яму, но, убедившись в тщетности своих усилий, обежала хлев и забралась на кучу сушняка, а оттуда прыгнула на крышу.

Снега там было немного. От тепла, которое шло из сарая, он подтаял. В одном месте чернела проталина.

Лиса разгребла солому, перегрызла зубами несколько сухих прутьев и просунула голову в дыру. Ее горящие фосфорическим светом глаза уставились на куриц, сидевших на насесте. Под ним лежали, спокойно жуя жвачку, два вола.

Плутовка подалась назад и замерла в нерешительности. Но близость добычи заставила пересилить страх, и она прыгнула вниз.

Куры, оглушительно кудахтая, полетели с насеста, в воздухе носились перья, солома. Петух, метался из угла в угол и орал во все горло. Волы с испуганным мычанием поднялись на ноги.

Лиса поняла, что попала в западню. Она бегала по хлеву в поисках выхода.

Во дворе залаяла собака. Со стороны дома донесся человеческий голос. Лиса шмыгнула под ясли и затаилась. Куры, не унимаясь, кудахтали в дальнем углу сарая. Волы настороженно глядели в ее сторону.

За дверью послышался скрип снега. В щели вспыхнула полоска желтого света. Глаза зверька на мгновенье сверкнули, словно пара изумрудов. Дверь со стуком распахнулась. Показался человек, окутанный облаком пара. Войдя в хлев, он поднял фонарь над головой и огляделся. За ним вбежал лохматый пес и остановился у его ног. Пятно света, словно большая желтая бабочка, скользнуло над головами волов и озарило угол со сбившимися в кучу хохлатками. Крестьянин что-то проворчал себе под нос, глянул вверх и увидел дыру со свисающими клочьями соломы. Он выругался и пнул пса ногой.

В тот же миг лиса выскочила из-под яслей и одним прыжком метнулась к двери, которую крестьянин оставил открытой. Пес, получивший пинок, не успев взвизгнуть, с хриплым ревом бросился в погоню за лисой. А та, подбежав к плетню, со змеиной ловкостью перемахнула через него. Пес захлебывался лаем, крестьянин бежал с фонарем и кричал:

— Ату ее! Ах, чертовка разэтакая…

Когда село осталось далеко позади, лиса поняла, что ушла от погони, но продолжала бежать, поскуливая от страха. Только добежав до зарослей вербняка на берегу речки, она перевела дух и облизала острую мордочку розовым языком.

В селе все еще лаяли собаки, слышался гомон; людских голосов. Лиса несколько раз опасливо оглянулась, выбралась из вербняка и потрусила к лесу.

Наступил рассвет. Стволы деревьев все отчетливее выступили из темноты. Вода реки подернулась синевой. Горизонт раздвинулся, обнажив низкое свинцовое небо. В холодном воздухе мелькали легкие снежинки. На заснеженный лес надвигался туман.

Поблизости промчался заяц, петляя и делая огромные прыжки. Но лиса, казалось, не заметила его. Она еле плелась, загривок и спина сплошь заиндевели. У опушки леса она остановилась, повернула голову в сторону деревушки и хрипло залаяла…

Добравшись до дикой яблони, утолила голод, забилась в нору и заснула…

Лиса спала, свернувшись клубком. Время от времени она вздрагивала и тихонько скулила. Ей снились хлев, крестьянин с фонарем, большой лохматый пес…

Перевод В. Поляновой.

СМЕРТЬ ПТИЦЫ

Я хотел рассказать тебе об этом, когда после охоты на бекасов мы сели передохнуть у обочины дороги, неподалеку от небольшой деревушки, саманные ограды и колючие плетни которой, затененные ветками верб, утопали в рубиновом пламени заходящего осеннего солнца.

Помнишь эти звезды, что каждый вечер сияли во всем своем огненном великолепии над дальним краем леса? Казалось, из гигантской бочки над миром проливалось пьянящее вино. Глядя на них, мы испытывали желание отправиться туда, где, думалось, увидим иной мир — солнечный и прекрасный, мир, который нам грезился в детских снах.

Я забыл рассказать тебе тогда про этот случай потому, что мысли наши все еще были поглощены охотой. В памяти вновь и вновь оживали впечатления дня: влажный лес с медно-красной листвой, тихий нежный шепот бекасов, стойки наших собак, эхо выстрелов и едкий запах порохового дыма, особенно резко ощутимый в лесу, на свежем воздухе.

С другой стороны, вроде бы как-то неловко говорить о подобных вещах теперь, когда на всей земле война уносит тысячи, миллионы человеческих жизней. Разве смерть птицы, о который я хочу тебе рассказать, может сравниться с гибелью человеческого существа?

И все-таки, мне кажется, я понял, что такое смерть, именно благодаря той птице, которую убил по ошибке.

Случилось это в конце прошлой суровой и затяжной зимы на обрамленной венцом гор болотистой равнине, где мы с тобой не раз подстерегали диких уток.

День выдался холодный, ветреный. Гонимые сильным северным ветром, сотни перелетных птиц, спасаясь от холода и голода, слетались к околице села. Стаи певчих дроздов и скворцов, золотоглазых куликов, горихвосток с широкими траурными крыльями, овсянок и голубей, подхваченные ветром, покидали равнину. Все это пернатое население искало укромный уголок, где бы можно было вздремнуть, подкрепиться и отогреться после долгого пути с юга.

Петляющая среди сельских огородов речушка с высокими, густо поросшими ивой берегами, служила птицам путеводным знаком. Перелетев через верхушки ив, они садились на берегу — там ветер был послабее и земля не скована морозом.

Шагая вниз по течению, я спугнул несколько стай диких уток. Охота была легкой, добычливой. Восемь чирков из тех, каких мы, охотники, называем черными, вскоре повисли у меня на патронташе. Обессиленные ветром, всю ночь не сомкнувшие глаз, кружа над мерзлыми болотами, птицы подпускали меня близко и легко становились жертвой моих выстрелов.

К обеду с севера надвинулись мрачные тучи — свинцовые, снеговые. Над равниной разгулялась вьюга. Караван диких гусей пролетел над рекой и пропал за белой пеленой огромных снежных хлопьев, косыми лентами падавших на землю.

Я укрылся от непогоды, в пастушьей хижине, соломенная кровля которой шуршала у меня над головой.

Час спустя ветер стих. Снег перестал. Небо раздвинулось, равнина забелела снегом — широкая, спокойная, чистая.

Удачная охота, белая равнина, покрытая пушистым мартовским снегом, идти по которому было одно удовольствие, — чистота его, казалось, проникала в душу, — пробудили во мне беспричинную радость, охватывающую человека при мысли о чем-либо прекрасном, светлом. Любо было шагать среди этого кроткого белого безмолвия, слушать шуршание одежды, мерное постукивание ружейного ствола по железному кольцу рюкзака.

До сумерек оставалось часа два, снег наполнял недвижный воздух светом, за полурастаявшей грядой облаков виднелся диск солнца, похожий на окутанную мглой лампу.

Удалившись от речки, я зашагал напрямик в сторону города. Шел я вдоль оросительной канавы, доверху наполненной снежной жижей.

Далеко впереди зеленым зеркалом на белом покрове растекалось небольшое озерко. Несколько кустистых верб одиноко стояли над ним, их голые ветки слабо отражались в прозрачной воде.

Не доходя шагов пятидесяти до озерка, я заметил на воде птицу. В своей неподвижности она была похожа на круглый черный комок.

Стоило мне остановиться, как птица повернулась в мою сторону, и я увидел настороженно приподнятую головку. Похоже, она была одного вида с теми, что висели у меня на боку. Птица готовилась взлететь. Это было заметно по легким, едва уловимым движениям, исполненным тревожного трепета.

Тебе ли не знать, дружище, как наш брат лихорадочно хватается за ружье при виде неожиданно подвернувшейся дичи. Кровь приливает к голове, а ты стоишь не дыша и не сводишь с птицы или зверя глаз. Неодолимая охотничья страсть сжигает душу. Ты весь дрожишь от страха, что упустишь миг, в который нужно выстрелить…

Смекнув, что птица может улететь за вербы и скрыться с моих глаз, я решил стрелять, не дожидаясь взлета. Взвел курки и, когда мушка легла на темное пятно, нажал спуск…

Сквозь легкий дымок я увидел, как птица дрогнула, на воде взметнулись фонтан брызг, белый снег на берегу покрылся россыпью черных дробинок. Но, странное дело, птица была по-прежнему спокойно неподвижна. Она не захлопала крыльями, не перевернулась на спину, не нырнула в воду, спасаясь от смерти, как поступила бы всякая раненая водяная птица. Только медленно, самую малость повернулась в мою сторону и опять застыла круглым комком.

В недоумении я направился к ней, держа палец на спуске.

Я был не просто изумлен, я был в смятении, будто увидел бесплотный призрак — неуязвимый, неподвластный законам жизни и смерти.

Подойдя ближе, я разглядел, что в озерке плавает не утка, а водяная курочка — лысуха. На ее густом темно-пепельном оперенье не было видно ни единой капельки кровь.

Лысуха не шевелилась. Она, казалось, оцепенела в слегка изумленном созерцании, в какое впадают низшие существа, когда им ниоткуда не грозит опасность. Мое присутствием не произвело на нее ни малейшего впечатления, я для нее как будто и не существовал, хотя стоял у самого озерка и нас разделяло не более двух шагов.

Маленькая изящная, головка с блестящим черным опереньем, на котором выделялся белый щиток, была вытянута вперед, взгляд птицы, скользнув поверх белой равнины, уперся в невидимую точку за горизонтом. Птица казалась поглощенной чем-то своим, важным, властно и неотразимо приковавшим ее к себе. Ледяным спокойствием, полной отрешенностью веяло от этого маленького существа, мирно покачивавшегося на воде.

Представь, что тебе довелось увидеть издали эту невероятную картину: охотник и дикая птица — лицом к лицу, человек — удивленный, недоумевающий; дичь — полная равнодушия к присутствию своего злейшего врага; и все это на фоне безмятежной белой шири, где после вьюги воцарились мир и тишина. Пожалуй, ты бы уверовал, что на земле свершилось великое чудо, одно из тех, которые обещают евангельские легенды.

Прошло несколько мгновений, и я почувствовал, что не в силах больше устоять перед этой загадкой. Мне захотелось крикнуть, взмахнуть рукой, схватить это крохотное черное создание, нисколько не боявшееся меня, в спокойствии которого было столько величия.

Когда я уже ступил было в воду, птица вдруг встрепенулась. Ее длинная шейка изогнулась, головка слегка откинулась назад, по тельцу пробежала дрожь. Казалось, она пыталась удержать последнюю искру жизни, что еще теплилась в ее груди. Потом, медленно подплыв к кромке льда, вытянула шею и ткнулась в холодную твердь перламутрово-белым клювом. Судорожно, через силу вдавливала она клюв в лед, словно пыталась унять боль. И вдруг тельце ее обмякло, черные глаза подернулись пеленой. Птица перевернулась на спину. Она была мертва.

Только тогда я понял, какая сила заставила это создание пересилить страх. Рана ее была смертельной. Почуяв смерть, птица застыла, поглощенная приближением роковой минуты. Ей было не до меня, она готовилась встретить свой конец… Возможно, в эти мгновения ее душа была охвачена скорбью, которую испытывает все живое на пороге смерти.

Долго стоял я в задумчивости, не отрывая глаз от мертвой птицы.

А когда перевел взгляд на белую цепь гор, на равнину, исполненную благостного покоя, в голове мелькнула мысль, что крохотная жизнь, погубленная мной, не исчезла бесследно: незаметной каплей влилась она в океан великой и вечной силы созидания жизни… И я понял, почему мы, люди, видим в смерти некую красоту и даже уповаем на нее. В круговороте жизни и смерти, в вечном возвращении, о котором твердят философы и религии, разум человека открывал бессмертное начало жизни и черпал силу духа…

Перед тем как уйти, я вытащил мертвую птицу из воды и положил на снег, движимый желанием сохранить ее нетленную красоту.

Вот о чем я хотел рассказать тебе в тот погожий осенний день. Ты охотник и не станешь упрекать меня за бессмысленно погубленную птицу. Животные созданы для того, чтобы человек мог проявить свое великодушие, а когда он знает, что такое смерть, вера в бессмертное начало жизни останавливает его руку, наполняя душу просветлением и любовью.

Перевод В. Поляновой.

ВЕСЕННИЕ СТРАСТИ

1

Притаившийся в прибрежных кустах ракитника селезень, казалось, спал.

Темно-зеленая, с бронзовым отливом голова его, золотившаяся под теплыми лучами апрельского солнца, была наполовину засунута пол крыло. Но маленький глазок, черный, как булавочная головка, зорко следил оттуда за всем вокруг.

Селезень незаметно поворачивал голову, и взгляд его то скользил по светлому, ясному небу, залитому весенним солнцем, в лучах которого сияли легкие белые облачка, то опускался на реку, где недалеко от берега беспечно резвилась в прозрачной воде утка — над серебристой поверхностью то и дело вставал лишь ее короткий острый светло-коричневый хвост.

В мелких волнах, убегавших к берегу, дробилась нежно-алая окраска ее лапок, а когда она плыла, вода разбиваясь на струйки, повторяла ритмичное покачивание ее длинной шеи. Утка знала, что самец охраняет ее, и как будто спокойно предавалась поискам пищи.

Но это спокойствие было лишь внешним: в сером плоском своем брюшке она чувствовала тяжесть яйца, которая напоминала ей, что пора возвращаться в гнездо.

Делая вид, что увлеченно ныряет, утка попыталась улизнуть от своего ревнивого сожителя.

Она незаметно уплывала все дальше по течению, не откликаясь на тихие, полные нежности призывы: «Кря-а! Кря-а!», и, выбрав минуту, когда селезень отвернулся, юркнула в густой прибрежный камыш. Потом боязливо оглядела заливной луг, покрытый молодой светло-зеленой травкой, по которой ей предстояло проковылять, покачивая отяжелевшим телом, и дымящееся паровое поле, где над белыми тушами волов-размахивали погонялками пахари.

Утка напрягала все свое чутье дикой птицы, охваченной жаждой материнства, стремясь уберечь гнездо от гнева любовника, который побил бы все яйца, сумей он их обнаружить.

Теперь ей нужно было пробежать по лугу, бесшумно подняться в воздух и, прижимаясь к самому ракитнику, таясь от неусыпного ока селезня, перелететь на заросший густым камышом островок.

Там находилось ее гнездо, свитое из сухих водорослей и выстеленное пухом, нащипанным из собственной грудки. Пухом же были прикрыты и четыре снесенных раньше зеленоватых яйца.

Но не успела утка достичь и середины луга, как позади нее показался селезень. Он сердито крякал, растревоженный ее долгим отсутствием, и утка поспешила притвориться, что пришла сюда пощипать молодую травку. Но селезня обманывали так уж не раз, и он, раскусив уловку, дал волю своему ревнивому гневу. Ухватив утку за шею, он стал яростно топтать ее и щипать так, что летели перья. А после погнал ее впереди себя, словно супруг, возвращающий жену-беглянку домой. Однако гнев его скоро прошел. Почувствовав в своем птичьем сердечке острый приступ страсти, разбуженный ревностью, он у самой воды сделал возлюбленной несколько быстрых поклонов головой, негромко покрякивая, столкнул ее в воду и, опьяненный любовью, поплыл у нее на спине. Течение несло их вниз…

Вслед за первой вспышкой страсти последовала вторая, еще более бурная — утка едва успела оправить свои взъерошенные перья.

Они вышли на берег. Солнце обливало их теплом. Вешние воды, бегущие с гор, пахли дикой геранью и свежестью. Река плескалась о берег. С поля доносился запах разогретой земли. В синевато-зеленой воде отражались покрытые свежим пушком ветви старых верб, белое брюшко сороки, трудившейся на одной из них над устройством гнезда, и пестрые тела утиной четы.

Селезень подремывал. Утка махала крыльями, словно собиралась взлететь, и приводила в порядок растрепанные перья. После первой неудачи, она терпеливо ждала удобного случая, чтобы снова пытаться бежать. Когда умиротворенный любовник лег на землю, утка приблизилась к нему и кончиком бледно-розового клюва стала легонько пощипывать его темно-зеленую голову. Она всегда прибегала к этой хитрой ласке, когда ей нужно было успокоить его и усыпить, но на этот раз он не поддавался. Его чуткий слух и острое зрение были начеку. Он вслушивался в распевные покрикивания пахарей, в далекий скрежет стального плуга, в приглушенный размеренный грохот сукновальни, над закоптевшей крышей которой вилась тонкая струйка дыма. Сквозь негромкий плеск реки его слух умел различить малейший шум, предвещавший опасность. Он узнавал отрывистое, быстрое чириканье встревоженного дрозда, предупреждавшее о чем-то недобром, улавливал шаги деревенского охотника Таке, который вот уже два дня выслеживал их по всему берету, — это под ним так гулко прогибалась разогретая земля.

Однажды Таке удалось их подстеречь из ракитника на том берегу. Селезень первым заметил его и начал отчаянно звать подругу. «Кря-ак, кря-ак! — кричал он ей. — Улетай! Улетай скорее!»

Дуло одностволки было нацелено прямо на него, но он предпочитал умереть, чем улететь без нее. Все же утка вовремя успела взлететь — дробь дождем посыпалась в реку. В другой раз их выследил ястреб. Они нырнули в воду. Настойчивый стервятник долго кружил над рекой и пикировал на утиную пару, как только они показывались на поверхности. Лишь совеем обессилев от своих яростных нападений, ястреб прекратил охоту, но продолжал следить за нами с верхушки высокого вяза.

Ласки утки становились все нежнее и усерднее. Селезень жмурился от удовольствия и подрагивал своим коротким хвостом. Вдруг послышался резкий свист крыльев. Самец привстал, тревожно вытянул шею и поглядел на небо. Над ними вился крупный селезень. Хорошо было слышно, как при взмахе крыльев трутся друг о друга его жесткие перья. Это был вдовец или брошенный подружкой самец, который задумал отбить у него возлюбленную.

Селезень ответил на вызов угрожающим кряканьем, поднялся в воздух, сделал круг над рекою и бросился на чужака. Соперники забирались все выше в синее теплое небо, оглашая окрестности непрерывным криком. Крылья со свистом резали воздух. Каждый стремился взлететь выше своего противника. Несколько пахарей, заслонившись от солнца ладонью, наблюдали за поединком.

Высоко в поднебесье соперники сблизились, схватили друг друга за шею и начали наносить удары крыльями. Особое, приглушенное кряканье сопровождало схватку, перья и пух кружились в воздухе. Бесформенным клубком они медленно падали на землю. Один из пахарей бросил в них палкой, но промахнулся. Виновник драки отделился от соперника и обратился в бегство, а вдогонку ему неслось сердитое кряканье победителя.

Прогнав подальше незваного гостя, исполненный гордости, селезень вернулся на старое место, но его подруги там уже не оказалось. Берег был пуст. Он страстно звал ее. Встревоженный, рыскал по кустам, забыв всякую осторожность, описывал широкие круги по воде. Затем перебрался на противоположный берег и стал обыскивать затопленные заросли тростника. Время от времени он замирал и прислушивался: не подаст ли она голос? Не плывет ли уже к быстрине? А может, она притаилась на припеке? Он еще раз переплыл реку и вернулся туда, где ее оставил. Совсем покинуть это место он не решался и, лишь набегавшись вокруг, поднялся в воздух, чтобы оглядеть берег сверху. Он взлетел высоко в небо. Под ним расстилалось свежевспаханное коричневое поле с зелеными островками проросшей озими. Селезень увидел синюю цепь далеких гор, белую колокольню сельской церквушки, убегавшую за горизонт дорогу, но утки не было и следа. В отчаянии он плюхнулся на воду и медленно поплыл по реке. Появилась утка неожиданно, как бы камнем свалившись сверху с обмякшими крыльями. С радостным кряканьем самец набросился на нее, снова объятый порывом страсти…

Под вечер, примирившиеся и счастливые, они полетели вниз по реке, чтобы провести ночь на полуразрушенной плотине старой заброшенной мельницы.

2

Дни становились все теплее. Запестрели травы. Поле дышало запахами цветов и боярышника. И небо и вода отражали зеленый наряд земли. Зашумели листвой молодые вербы, а на ветвях старых деревьев повисли мохнатые сережки. Земля перестала куриться.

По ночам поднимавшаяся над ней теплая волна разносила дурманящий аромат молодой зелени. Вовсю заливался перепел. Резвясь, гонялись друг за другом сороки. Заняли у берега свои прошлогодние места птица-рыбарь и аист. В воде нерестилась рыба, и ночи напролет квакали лягушки.

Утка снесла седьмое яйцо. Она была все так же прожорлива, но, несмотря на это, быстро худела. Ее общипанная грудка стала совсем безобразной. А тело с каждым днем делалось горячее и горячее. Самец становился все более буйным и неистовым. Запахи трав и нагретой реки распаляли его ненасытную страсть. Он преследовал свою возлюбленную на каждом шагу, объятый недобрым предчувствием, что скоро потеряет ее навсегда. Подозрения терзали его, и он часто обрушивал на утку жестокие побои, которые сменялись бурными ласками.

Вечерами они все так же улетали к старой плотине, а рано утром возвращались или паслись на нежной молодой травке заливного луга. По берегу часто проходил Таке, раздавались выстрелы, и в небе метались встревоженные утиные пары.

3

Как-то под вечер они готовились лететь к мельнице. Солнце — большое и теплое — уже трепетало над дальним концом поля. Его почти стелющиеся лучи золотили верхушки травы. Зарумянилась водная гладь, серебрились в воздухе обрывки паутины. Наступал обычный весенний вечер.

Еще днем утка снесла свое последнее яйцо и вернулась к любовнику, чтобы навсегда распрощаться с ним.

Тело ее горело. Есть почти не хотелось. Изредка она лениво ныряла и доставала со два реки какую-нибудь улитку или несколько икринок, прилипших к водорослям. Потом словно застывала, неподвижная и отрешенная. Напрасно селезень навязывал ей свою нежность. Утка была равнодушна и невозмутима. Они лежали на берегу, греясь на солнце, и молча слушали журчанье реки. Селезень не спускал со своей подружки глаз, ходил за ней по пятам. Тщетно утка пыталась от него улизнуть.

Выше по реке испуганно запрещала сорока. Самец насторожился. Тяжело махая крыльями, над ними пролетел рыбарь. Приближалась какая-то опасность. Утка тихонько юркнула в ракитник. Селезень стоял не шелохнувшись, весь обратившись в слух… Хрустнула подгнившая веточка, дотом на несколько, секунд все затихло. За кустами мелькнула коричневая шапка Таке, и что-то длинное и блестящее просунулось из ветвей…

Самец все настойчивей звал свою подругу. Метался по берегу, издавая тревожные крики, предупреждал ее, просил, но ее нигде не было видно… Что-то сверкнуло, и воздух дрогнул. Селезень ощутил острую боль в груди, раскинул крылья и упал в воду…

Раскаты выстрела широко прокатились над рекой. Утка с шумом вылетела из кустов. Поднявшись над вербами, она увидела белое облачко дыма и в окровавленной воде — своего умирающего друга. Не взглянув на него больше, она устремилась вверх по течению, к островку, подгоняемая непреодолимым, великим зовом. Тут птица осторожно опустилась на воду и, убедившись, что никто ее не преследует, заковыляла к своему гнезду. Раскопав пух, она села на обнаженные яйца…

На небе погас последний луч солнца. Только вода реки еще поблескивала среди потемневшего поля. На землю сошел вечер, встреченный меланхолическим кваканьем лягушек.

Река тихо плескалась о берег. Утка неподвижно сидела на яйцах. Ее маленькая головка торчала над гнездом. Взгляд ее словно весь ушел в созерцание той загадочной силы, которая оглушила ее, всецело подчинила себе. Она вслушивалась в таинственный шепот весеннего вечера, точно пытаясь услышать, как растет трава, проникнуть в смысл неуловимо бурлящей вокруг нее жизни.

Прямо перед нею тужился изо всех сил запоздалый муравей, волоча к своему дому утиное перышко, а в поле, словно обезумев, кричал перепел.

Перевод А. Полякова.

НА ЗАКАТЕ СОЛНЦА

Под вечер стая диких голубей опустилась, на невысокие дубки, растущие на крутом берегу у самой речки, воды которой, истомленные жарой, тихо журчали в своем каменистом русле.

Голуби притаились среди ветвей, укрылись, в листве так, что из нее виднелись только их поднятые головки. Косые лучи солнца озаряли грудки тех, кто сидел ближе к вершинам, отчего шейки их переливались.

Долго сидели они так — притихшие, неподвижные, повернув головки на запад и словно удивляясь сонной тишине, разлитой над равниной. Горячая и душная волна поднималась от пышущей жаром земли. Два облака, похожие на громадные крылья, висели над посеревшим, истоптанным скотиной жнивьем, словно хотели укрыть его от закатного, но все еще жаркого солнца. И облака, и поле, и измученная жаждой кукуруза, и красная полоска пыли, вьющаяся над проселком, — все как будто замерло в ожидании чего-то большого и важного.

Две горлинки стремительно пронеслись, над дубами и скрылись в вербах, растущих у околицы села. Ворон с раскрытым от жары клювом опустился к самой воде, прислушался, напился и, тяжело взмахнув крыльями, улетел.

Голуби продолжали всматриваться в ровную пожелтевшую даль. Там, где она уходила вниз, закрытая серо-зеленой стеной кукурузы, чуть виднелись пышные кроны нескольких буков. Стая обычно ночевала в их густой листве. Сейчас птицы дожидались темноты, не переставая внимательно вглядываться вдаль.

От реки поднялась прохладная, еле ощутимая струя воздуха. Запахло тиной. Ветерок постепенно становился все сильнее. Равнина ожила. Длинные тени кукурузы легли на жнивье, вода в речке перестала блестеть, а меланхолическое кваканье лягушек зазвучало чаще и уверенней.

Вдруг голубь, сидевший на верхушке самого высокого дерева, встрепенулся, словно собрался взлететь. Его трепет передался всей стае.

Прямо против солнца на желтоватом вечернем небе появилась маленькая темно-коричневая точка. Она то увеличивалась, то пропадала из виду, описывая над полем правильные круги, и по спирали поднималась все выше и выше. Через несколько минут она выросла, оставив далеко под собой заходящее солнце. Круги становились все шире и постепенно превратились в неправильные эллипсы, узкие края которых все больше приближались к реке. Но сама точка росла так медленно, что голуби не могли уловить никакой разницы и удивленно продолжали следить за ней.

Незаметно точка превратилась в черточку, которая посередине вскоре как бы раздалась вширь. Теперь уже совсем ясно были видны широкие крылья сокола, который, приближался к стае, готовясь, по своему обыкновению, упасть на нее с высоты.

Вдруг, словно подхваченный порывом ветра, он рванулся вон из эллипса против течения реки, как будто увидел какую-то другую добычу. Потом также внезапно развернулся и, описав широкую дугу, неожиданно очутился над самыми дубами.

Только сейчас старый голубь, вожак стаи, заметил опасность. Но было уже поздно. Сокол повис над деревьями, и спустя миг голуби услышали свист падающего как метеор тела хищника. Сложив крылья и вытянув вперед ноги, он несся вниз быстрее брошенного с высоты камня.

Голуби мгновенно сорвались с места и попадали на землю, словно сбитые градом. Одни укрылись в нижних ветвях деревьев, другие — в прибрежном кустарнике. Не спрятался только старый голубь. Он полого устремился к реке, сокол камнем ринулся следом и у самой воды почти настиг его. Но старый вожак был сильным и опытным летуном. Когда сокол уже готов был его схватить, голубь вдруг из-под самых его когтей резко рванулся прямо вверх. Сокол чуть было не врезался в воду. Чтобы удержаться в воздухе, он широко распахнул крылья и замахал ими, как бабочка, высматривающая, куда бы ей опуститься.

В ту же секунду старый голубь, громко захлопав крыльями, заставил своих перепуганных и рассыпавшихся товарищей подняться в воздух.

Свист десятков крыльев, словно ветер, пронесся над речкой. Не теряя времени, птицы устремились к месту ночевки.

Но сокол обогнал их. Он вырвался вперед и начал кружить над самой кукурузой, время от времени взмахивая крыльями.

Стая была вынуждена вернуться и подняться ввысь. Но коричневый хищник не стал ее преследовать. Он начал кружить прямо под нею, спокойно и плавно. Все выше поднимались голуби и все быстрее вились над потемневшей равниной. Солнечные лучи, еще освещавшие глубины предвечернего неба, делали птиц похожими на сверкающие алебастровые шары.

Они видели сверху, как сокол кружит над самыми их деревьями. Почти не шевеля крыльями, он легко и без усилий парил в тихой вечерней прохладе.

Несколько раз голуби пытались его обмануть, улетая так далеко, что почти пропадали из виду. Но, заметив, что сокол в свою очередь тоже начинает набирать высоту, стая опять возвращалась на прежнее место.

Смеркалось. Речка внизу, посреди темной долины, стала похожа на узкую блестящую ленту. Пятнами расплывались очертания деревьев. На западе постепенно остывало раскаленное небо, и красноватые отблески на соломе сжатого поля незаметно погасли.

Голуби начали уставать. Свист их крыльев становился все ровнее и тише, переходил в шепот. Сокол внимательно вслушивался.

Приближалась минута, когда голуби непременно захотят попробовать опуститься в густые ветви деревьев, где он уже не сможет на них напасть. Время от времени хищник поворачивал голову и неравномерно покачивался на своих широких крыльях.

Вдруг старый голубь громко, захлопал крыльями. Он подавал знак товарищам следовать за ним.

Словно дождь из серых стальных брусков, падали голуби с высоты на свои деревья. Они проносились мимо сокола, мелькали вокруг него, устремляясь к уже совсем потемневшей земле.

Шум и близость столь многочисленной добычи ошеломили сокола. Он опоздал. Не успел хищник наметить себе жертву, как голуби уже нырнули в густую зелень буков. Лишь один из них — молодой и неопытный — все еще летал вокруг…

Испуганные птицы с замиранием сердца долго еще слышали свист его крыльев и видели сквозь густую листву темный силуэт хищника, который его преследовал. Немного спустя раздался тревожный всплеск крыльев и тихий хрипящий звук, которым закончилась борьба…

Наступил вечер. Внизу, в приютившейся у реки деревеньке, загорелись огоньки. Прозвучал чей-то протяжный крик. Запоздалый пастух прошел со своим стадом под самыми деревьями, напевая песенку и сердито покрикивая на коз. Потом наступила тишина, в которой слышно было только, как голуби рассаживаются среди ветвей.

Вся равнина слилась в громадную черную массу. Над ней осталось только темное, усеянное звездами небо. Жалобный звон цикад, казалось, убаюкивал теплый сумрак, а неумолчные голоса лягушек, зазвучали еще более страстно, все резче раздирая ночную тише.

Один за другим засыпали голуби на ветвях старых буков, похожих на две громадные мрачные тени. Иногда какая-нибудь из птиц вздрагивала, высовывала головку из-под крыла и тревожно вслушивалась в тихий ветерок, напоминавший ей свист соколиных крыльев. Но мирные звезды, мерцавшие среди листьев, успокаивали ее, и она вновь засыпала, убаюканная шепотом летней ночи.

Перевод Л. Лихачевой.

ПОСЛЕ ОХОТЫ

Как-то раз после охоты на перепелов мы почувствовали такую усталость, что несколько километров пути до ближайшего села, откуда мы вышли утром, показались нам бесконечными.

Августовская ночь застала нас неподалеку от реки. В буйно разросшейся кукурузе перепела водились во множестве, но высокие стебли и пригорки межей мешали стрелять, а убитую птицу трудно было находить. Ободренные вечерней прохладой, взбудораженные частой стрельбой, собаки ошалело носились вокруг и не слушались наших команд.

— Хватит на сегодня, — предложил мой товарищ. — Завтра по холодку, пока не сошла роса, с этих мест и начнем. А сейчас пошли в село.

— Почему бы нам не переночевать здесь? — сказал я. — Плащи защитят нас от влаги и росы. Разведем костер, а в той копне устроим себе отличные постели.

— Как хотите, — согласился товарищ.

Мы развели костер, зажарили на вертеле несколько убитых птиц и после роскошного ужина приготовили себе ложе. Вытянувшись у тлеющего костра, мы молча отдыхали. Охота с собаками на пернатую дичь — утомительное занятие, зато с каким удовольствием после этого предаешься отдыху!

Под клеенчатыми плащами, расстеленными на сене, еще жило тепло земли, нагретой за день жарким солнцем. От сырости, которой тянуло с реки, запах сена и земли становился особенно резким и дурманящим. Наши собаки, лежавшие вокруг костра, лениво помахивали куцыми хвостами и, виновато посматривая на нас, вслушивались в угасающие звуки равнины.

— Славная ночь, — сказал я, вглядываясь в глубокое черное небо, усеянное звездами, торжественно мерцавшими на темном куполе.

— Славная, но луны нет, — отозвался товарищ. — Июньские ночи благодатные. — Он помолчал и добавил: — Июньские ночи, когда воздух напоен ароматами спелых трав и молодой зелени.

— Все ночи разнеживают, — заметил я.

Мы долго молчали. Ночь потихоньку окутывала все вокруг. Маленькое красное пятно нашего костра со всех сторон подпирала темнота. Кукурузные стебли возвышались мрачными, грозными рядами, точно полки, прервавшие свой безмолвный марш по равнине. В теплом сыром воздухе отчаянно стрекотали цикады, кваканье лягушек пронзало темноту.

— Случалось ли вам пощадить дичь, хотя никаких видимых причин для этого не было и хотя она сама лезла под выстрел? — неожиданно спросил мой товарищ.

— Как будто нет…

— Значит, вам незнакомо ни с чем не сравнимое удовольствие, которое охотник испытывает в подобном случае.

— Удовольствие от…

— От того, что он приобщается к идее вечности, если хотите! — с некоторым вызовом сказал мой товарищ и посмотрел на меня тем сердито-настойчивым взглядом, каким смотрят на собеседника, когда боятся его насмешки. Потом, не дожидаясь ответа, он рассказал мне следующую историю:

— Лет десять назад я учительствовал в окрестных селах, пока мне, наконец, удалось получить место в моем родном селе. С тех пор я здесь живу. Это была моя давнишняя мечта — вернуться и поселиться навсегда в отцовском доме, который вы видели уже отремонтированным и обновленным. Охотничья страсть захватила меня еще в детстве. В нашем роду это наследственное. Именно она заставила меня пойти в учителя и стать сельским жителем. Ведь к тем местам, где долго охотишься, привязывается и начинаешь любить их как что-то свое, кровное…

Однажды в июне я ловил рыбу вблизи села, у большой мельничной запруды, и заметил на мягком прибрежном песке следы выдры. Остатки чешуи и костей, на которые я наткнулся, окончательно убедили меня в том, что выдра ловит рыбу в этих местах.

В тот же вечер я решил устроить засаду в верхнем конце запруды, у самой быстрины.

Я присмотрел себе удобное место. Река делает там плавный поворот, по правому берегу выступают скалы, сложенные из синеватого сланца, а под скалами приютилась своего рода площадка, с трех сторон окруженная водой. Незаметная в кустах тропка ведет в этот укромный красивый уголок. Знают его немногие — лишь те, кто сворачивает сюда, чтобы напиться из прозрачного холодного родничка, выбивающегося из скал. Точно кусты сирени, нависают там над рекой несколько низкорослых лип. В то время они были пониже, но как раз в те дни зацвели.

Вечером я с ружьем в руках притаился в этом местечке.

Сперва я вглядывался в воду и терпеливо дожидался появления выдры. Все мое внимание было поглощено предстоящей охотой. От нетерпения и азарта временами мне казалось, что я вижу голову плывущей выдры. Вот она рассекает воду, по обе ее стороны по воде тянется борозда, образуя широкие круги, которые, переливаясь, бегут к берегу… Вглядываюсь получше — это плывет лягушка, и я медленно выдыхаю воздух, который удерживал в груди…

Прошел час. Я устал от ожидания, потерял надежду увидеть выдру. И лишь тогда заметил, как прекрасна июньская ночь.

Покойная и светлая, она еле слышно шептала что-то свое. Река в лучах луны поблескивала золотом. Временами из воды с легким плеском выпрыгивала рыба и, сверкнув в воздухе, снова скрывалась. Лягушки выводили тягучие рулады, точно молились. Липы надо мной слегка покачивали ветвями с широкими листьями, и их тени едва заметно колыхались на гладкой воде запруды. А в родничке утонуло несколько звезд, они покачивались в его чистой воде, словно упавшие на дно золотые монетки. Не случалось ли вам, замерев, вслушиваться в такую ночь? Скоро вам начинает казаться, будто вы слышите, как растет трава, как кипит вокруг молодая жизнь, все говорит о радости быть молодым и сильном, о радости жить. Земля и небо сливаются воедино, вас тоже что-то подхватывает и несет. Радость распирает вас, и вы готовы заключить в свои объятия весь мир…

Я отложил ружье в сторону, лег на теплый камень и, предавшись радужным мыслям, смотрел на чудесное июньское небо.

И как раз когда я забыл про выдру, она появилась.

Внезапный всплеск от которого лягушки тотчас умолкли, заставил меня взглянуть на запруду.

Голова выдры рассекала воду против течения.

Первой моей мыслью было схватить ружье. Но я тут же сообразил, что это движение меня выдаст. Луна, которая тем временем поднялась выше, осветила мою площадку, и стволы ружья отливали синеватым блеском.

Надо было сидеть неподвижно и ждать удобной минуты.

Выдра доплыла до быстрины. Вот она вылезла на песчаный мыс и блеснула на песке, похожая на черную кошку. Потом издала тихий, неопределенный звук и легла.

К ней двинулись три черные тени. Они окружили ее и стали тыкаться ей в морду. Потом, точно по данному знаку, все четверо зверьков подбежали к краю мыса и снова остановились. Мгновение спустя они выстроились у быстрины рядком и стали бить хвостами да воде.

Выдра учила своих детенышей ловить рыбу. Частыми и сильными ударами хвоста она вынуждала рыбу забиваться в вымоины. Малыши подражали матери.

Когда кому-нибудь из зверьков удавалось схватить добычу, он бежал с бьющейся в пасти рыбой на песчаный мыс и там ее съедал.

Занятие это продолжалось целый час. Зверьки то внезапно исчезали, то появлялись снова, словно четыре быстрые тени.

Постепенно их охотничий пыл ослабевал. Наевшись, они начали играть. Их кошачьи тела с быстротой молнии мелькали в воде. Малыши гонялись друг за другом, переворачивались на спину, сплетаясь в большой черный клубок, с тихим плеском уходили под воду и снова показывались, увлекаемые течением. Иногда они, видимо, кусали друг друга, издавая, при этом негромкие хриплые звуки, напоминавшие мурлыканье.

Улучив минуту, когда зверьки скрылись под водой, я схватил ружье, упер приклад в плечо и, держа палец на спуске, стал ждать их появления.

И вот у самой площадки, на которой я стоял, опустившись на одно колено, показалась плоская голова старой выдры. Она была так близко, что я видел ее круглые влажные глаза, во взгляде которых было что-то человеческое.

Быть может, выдра заметила мою тень или учуяла мое присутствие. Она смотрела на меня пристально и чуть удивленно, словно была не совсем уверена, что перед ней человек.

Я несколько и секунд целился ей в голову, не решаясь выстрелить. Близость ее взгляда сковывала мою волю. Передо мной было живое существо, в глазах которого я видел тот самый свет души, какой можно увидеть и в наших, человеческих глазах.

Я целился не дыша, и вдруг почувствовал, что больше не могу задерживать воздух в груди. Сам того не желая, я сделал выдох и жадно втянул в себя ночную свежесть. Этого оказалось достаточно, чтобы выдра скрылась под водой. Запруда мгновенно опустела. Зверьки исчезли так же внезапно, как и появились.

Я остался на моей площадке, несколько обескураженный и смущенный собственным поведением. Потом, когда лягушки вновь затянули свою меланхолическую песню, я вдруг почувствовал в душе необыкновенное спокойствие и мир — такое умиротворение наступает лишь тогда, когда человек счастлив и любит. Идя домой, я посмеивался про себя, весело насвистывал и поглядывал на молодой месяц…

Мой товарищ укрылся плащом и лег. Собаки мирно спали у погасшего костра. Река наполняла ночь успокоительным шепотом. Далеко по равнине разносился лай деревенских собак и скрип запоздалой телеги.

— Да, ночь разнеживает, — сказал я.

— А что в этом плохого? — возразил мой товарищ. — «Разнеживает»… Люди почему-то боятся, как бы их не обвинили в сентиментальности как раз в тех случаях, когда они поступают по-человечески, А ночь не разнеживает. Ночь гнетет нас темнотой. Возвышает же наши души небо…

На следующий день выдалась чудесная охота.

Перевод Н. Глен.

ПЕЛИН ВЕЛКОВ

ВОРИШКА

Так уж получилось, что я не смог вовремя выйти из Созополя. Дела задержали. Только к вечеру отправился пешком прямо на юг. В пути всегда можно встретить собеседника, даже если идешь по проселочным неровным и узким дорогам.

Случилось, что бай Иван тоже припозднился. Он направлялся в свое село, и мы, оказавшись попутчиками, составили друг другу компанию.

— Но мне надо пройти Медную горку сегодня вечером.

— Если не очень спешишь, переночуй у меня: завтра я тоже туда иду, провожу тебя до самой реки Ропотамо.

За нашими спинами осталось море, остался шум волн. Но у меня в ушах все еще звучал их тихий плеск о берег. Даже сумерки, опустившиеся на землю, открыв редкие звезды на небе, казались мне синими, как само море. Далеко впереди возвышался неясный силуэт горного кряжа Странджа, к которому лежал мой путь.

Расспросив, какие дела привели меня в эти края, и узнав, что я просто-напросто турист, любитель природы, мой любезный попутчик рассказал мне о своем селе: когда в нем заселились люди, как страдали когда-то от бедности и малярии, а теперь-то… Каждый хвалится тем, что у него есть. Бай Иван прав.

Мы поднимались на холм. За ним, по словам моего вожатого, лежит его село. Наступала ночь в сопровождении музыки кузнечиков, тишины и звездного неба.

Вдруг я остановился. От неожиданности сердце упало. Плачущий голос звал:

«Марика, марика, марика-а-а!»

«Ой-ой-ой!» — послышалось в ответ.

В голове мелькнула мысль: «Дети запоздали… Потерялись. Зовут на помощь… А, может, кто-то напал на них?»

Я повернулся назад — оттуда доносился плач. Бай Иван сделал два-три шага вперед, тоже остановился и спросил:

— Что? Небось устал? Еще маленько будет круто, и тогда…

— Дети плачут, — перебил я его, холодея от ужаса. — Неужели не слышишь?

— Дети? — удивился мой проводник и спутник. Он немного помолчал и с улыбкой сказал: — Ах, ты об этом…

В тот же миг плач повторился. Ясно: происходило что-то жуткое. По спине у меня пробежали мурашки. Может, там человек гибнет, а мы себе стоим… Мало того, крестьянин еще и посмеивается. Ну и дела! Я разозлился. Сделал шаг к холмику, откуда доносилось рыданье.

— Стой! Послушай меня! Никакие это не дети. Шакалы воют.

«Хи-хи-хи! Марика, марика-а-а! — снова затянул голос, совсем по-человечески. — О о-о! Э-э-э!»

Просто не верилось, что это кричат не дети.

— Шакалы?

— Ну да, шакалы. Никогда раньше не слыхал? — так же весело, продолжал бай Иван, и у меня отлегло от сердца. — Эх, не бывал в наших краях, то-то и видно. Только здесь они и есть.

В школе мы учили про шакалов. Они вроде волков. Вредная дичь. У нас водятся только в Страндже. Откуда мне знать, как они воют! Еще я вспомнил, что они добывают себе пищу ночью, собираются в стаи. Вот и все. Больше ничего не знал.

А бай Иван шел и рассказывал:

— Они как собаки. Или волки. Что-то среднее. А нахалы, упаси бог! Когда-то забирались даже в дома.

«Так уж и в дома! — подумал я недоверчиво. — Нашел бай Иван дурака, который никогда не слыхивал, как воют шакалы, и вот рассказывает ему байки…»

Но старый крестьянин вроде говорил серьезно. Мы уже подходили к селу, а он все продолжал:

— Когда-то здесь не было села. Одни тростники да болота, а ближе к горам — лес. Первыми здесь поселились мы — три семьи беженцев из-под Лозенграда…

Затем бай Иван поведал, как они стали угольщиками. Это был тяжелый труд, но надо было как-то зарабатывать на хлеб — не умирать же с голоду.

— Так вот, сидим как-то вечером целой компанией и беседуем. Ну, о лучшей жизни, которая наступит… Поговорили и легли спать, ведь наутро опять тянуть лямку. Спим. Вдруг кто-то как вскочит и давай ругаться. Все проснулись. Спрашиваем, в чем дело. И что ты думаешь? Шакал пробрался в дом и хвать этого мужика за обувку. Схватил и тащит… Новичками мы были в этих краях, не знали еще шакальих повадок. Начали все прятать, класть повыше. Как что забудешь — утащат. Я раз забыл царвули. Оставил у огня сушиться, тогда весь день шел дождь. Заснул. Утрам кинулся, а обувки и след простыл. Сразу смекнул, что к чему… Засмеяли меня тогда товарищи.

Потом, когда мы уже подходили к селу, бай Иван рассказал, что как-то шакал вошел в дом к одной разине и опорожнил квашню с тестом. А у другого мужика шакалы украли овечью шкуру.

— Ну и напасть же была! Теперь их меньше. Но порой, озорники, заходят в дома.

— А живность едят? Как волки?

— Ну, нет! — ответил бай Иван. — Падаль, только падаль и жрут. Могут, к примеру, на зайчонка или на дикого козленка напасть, но косулю, овцу, козу или лошадь — тех не трогают. Больно трусливые.

Мы пришли. Где-то далеко-далеко все еще раздавался шакалий вой. Сын бай Ивана только что вернулся с охоты. Тоже припозднился.

— Ну-у, завтра гостем будешь! — развел руками отец, увидя, что сын принес двух зайцев. — Как ни спешишь — не откажешь!

Дом этого доброго крестьянина стоял на краю деревни. За двором, насколько я смог рассмотреть в туманном свете звезд, начинались поля и нивы, а поблизости возвышался лесистый холм. Оттуда-то и доносились временами голоса шакалов, которые меня все еще тревожили.

Заметив, что я вышел на двор, гостеприимный хозяин, наверно, подумал, что я озабочен завтрашней дорогой, и последовал за мной.

— Завтра все тебе покажу при дневном свете. Да и теперь видно. Как перевалим через Медную горку, дойдем до села Веселие… Видишь во-о-н ту скалу? — он наклонился и показал мне что-то впереди. — Там, под ней, и пройдем.

— Ой! Тьфу! — зашумел вдруг сын бай Ивана и побежал через двор.

Мимо нас мелькнула тень — пробежала собака. И тут же исчезла за оградой.

— Что случилось? — спросил бай Иван.

— Не говори, отец! — сердито отмахнулся сын. — Ну и подлюги! Прямо из рук…

— Ха-ха-ха! — во все горло по-молодому расхохотался бай Иван.

Я не понимал, что происходит. Но вскоре все выяснилось. Хозяйка занялась вымочкой освежеванной заячьей тушки, а шкуру сын вынес на двор. Он стоял у порога и раздумывал, куда бы подвесить ее для просушки, как вдруг из темноты вынырнул шакал и вырвал шкурку у него из рук. А мы-то с бай Иваном приняли вора за собаку!

Смех отца заразил и сына, и меня. Нахохотались вдоволь.

— Мало осталось этих чертей, но убивать их запрещено, а вреда от них немало, — пожаловался парень. — В прошлом году все дыни на бахче съели. Сущие ворюги — всюду суются.

— Ничего, другого зайца принесешь, не огорчайся! — махнул рукой бай Иван, словно речь шла о чем-то маловажном. — А теперь пора на боковую, завтра нас ждет дорога. Больно много мы говорили об этих негодных воришках.

Перевод М. Георгиевой.

КРУМ ГРИГОРОВ

ЛИСЕНОК

Дед мой был охотник. Хаживал на зайцев, куропаток. Иногда ему попадалась и лисица. Это случалось зимой, когда выпадало много снега. У дедушки был капкан, он ставил его недалеко от лисьей норы на звериной тропе.

Помню, одно лето соседки каждое утро жаловались на то, что с насеста пропадают куры.

— Вроде бы свой охотник у нас есть, — говорили они, — а лисы в курятнике хозяйничают как у себя дома…

Стрелы эти, разумеется, метили в деда. Дед же отворачивался да хитро усмехался в усы.

— Видать, у нее лисята завелись, — сказал он. — Вот и повадилась за курятинкой. Да поглядим, до каких пор…

Наутро, еще до света, он вышел из дому с двустволкой на плече. Бабушка покачала головой ему вслед: опять, мол, воротишься ни с чем, голодный да разбитый…

— Эх, старый, видно, изменило тебе охотничье счастье, — говаривала она ему, когда он приходил домой к вечеру с пустыми руками. — Кажись, пора передать ружье кому-нибудь помоложе, у кого ноги крепкие да глаз острый…

Дед знай отмалчивался. А в один прекрасный день воротился с богатой добычей: бросил к ногам бабушки убитую лисицу, а из-за пазухи вытащил живого лисенка. Целый день в доме толпились соседи — всем была охота поглазеть на воровку. А уж ребятня, конечно, тут как тут. Присев на корточки, детишки не сводили любопытных глаз с дедушкиной добычи.

Дед, польщенный всеобщим вниманием, важно распоряжался, какой из снох нынче справить лисий тулупчик. Я же, не обращая внимания на эту суету, не отходил от лисенка, который, испуганно помаргивая, скалил острые, словно иголки зубы.

— Хочешь, оставим его, пусть живет, — предложил дед. — Будем кормить, вырастим — поглядим, что из него получится… Ты, Куно, гляди, глаз, с него не спускай…

Нечего и говорить, как я был рад. Дед, случалось, приносил домой живого зайчишку, немало птичек я держал в своих ладошках, а вот о живом лисенке заботился в первый раз.

Мы поместили его в просторный ящик со щелями — чтобы проходил воздух. Наливали ему в блюдце молока, а когда в доме резали курицу, угощали куриными потрохами. Лисенок издали чуял лакомство и, радостно повизгивая, облизывался.

Целыми днями я не отходил от своего питомца. А ночью он мне снился. Я прижимался во сне к его теплому тельцу, ощущая прикосновение мягкой шерстки… Иногда я громко вскрикивал во сне, так что мама просыпалась. Мне мерещилась острая мордочка с горящими глазами и сердитым оскалом — вот-вот откусит палец. Но оскал вдруг переходил в улыбку, словно лисенок хотел сказать: «Это же наша, лисья ухватка… Разве ты не читаешь сказок? Я не трогаю людей, мне бы курятинки раздобыть… Знал бы ты, как вкусны куриные крылышки…»

Как я обрадовался, когда дедушка смастерил лисенку кожаный ошейник, расшитый бисером.

— Вот, — сказал дедушка. — Будешь его на поводке водить. Да гляди, крепче держи поводок, чтоб не вырвался. Лисе нельзя верить, это самый хитрый зверь…

Я вцепился в поводок и что есть силы, дернул лисенка за ошейник. Он весь напружинился, уперся передними лапками в землю и ни с места. Не хочет идти.

— А ты посильнее дерни, — посоветовал дед. — Известное дело, собака на цепи тоже поначалу упирается, да привыкает.

С большим трудом стронул я лисенка с места. При малейшем шуме он вздрагивал и поднимал ушки торчком, а когда мы подошли к курятнику, обитатели которого подняли страшный переполох, начал принюхиваться. Детворы набежало полон двор. Я сказал, что дам подержать поводок тому из ребят, кто принесет лисенку куриную печенку или кусочек белого мяса. Тетин Катин Перван притащил живого цыпленка, за что ему досталось на орехи. Мать долго гонялась за ним по двору, грозила, что разнесет в щепу ящик и лисенка прикончит…

На всякий случай мы с дедом спрятали ящик подальше — в чулан.

Но как мы ни заботились о лисенке, как его ни кормили, он становился все беспокойнее. Просыпаясь ночью, я слышал, как он жалобно взлаивает и царапает коготками стенки ящика. Чего это он? — недоумевал я. Уж не обижает ли его кто-нибудь? А может, надоело сидеть на привязи?

Однажды утром, заглянув в чулан, я удивился, не увидев горящих, словно фонарики, глаз, не услышав знакомого жалобного поскуливания. Огляделся по сторонам — лисенка и след простыл.

— Дедушка, — крикнул я. — Дедушка, наш лисенок пропал!

Дед, благодушно покуривавший трубку на топчане, так и подскочил:

— Не может быть! — воскликнул он и заспешил за мной в чулан. Обшарил все углы, глянул на открытое оконце и покачал головой.

— Видать, перегрыз ошейник, чертенок этакий, открыл крышку ящика, и… был таков. А мы с тобой окошко притворить забыли… Небось, теперь где-нибудь у Гайдуцкого камня гуляет.

Я стою, как истукан, ушам своим не верю. Как же теперь без лисенка жить буду!

— Ну-ка, сходим в курятник, поглядим, не натворил ли бесенок какой пакости, — сказал дедушка.

Мы вошли в курятник, видим: на земле валяются две обезглавленные курицы, а от третьей остались одни перья.

— Вот он, шельмец, как нас отблагодарил, — всплеснул руками дед. — Отомстил за то, что мы его взаперти держали. Дикое животное как и человек — не прощает тому, кто лишил его воли, сколько ни корми его курятиной…

Бабушка на чем свет стоит бранила деда за загубленных кур, а я вышел за ворота и печально засмотрелся на горы, поросшие густым зеленым лесом. Где-то он, мой лисенок? Увижу ли я его когда-нибудь?

Перевод М. Качауновой.

НАШ ПЕС

Дедушка пообещал: будете слушаться, принесу вам щенка. Нечего говорить, с каким нетерпением мы ждали этого подарка.

— Придется подождать, — сказал дедушка. — Он еще совсем махонький, не может без матери. Вот подрастет малость, тогда…

И вот в один прекрасный день дед принес щенка. То-то было радости! Мы, дети, окружили щенка — кто по мягкой шерстке гладит, кто за ухо дергает, каждому хочется потрогать. А он кротко глядит на нас своими темными глазками да тихонько поскуливает, когда кто-нибудь чересчур бесцеремонно начнет его трепать. Песик был рябой, в белых и черных пятнах, вислоухий. Дедушка сказал, что когда щенок подрастет, он подрежет ему маленько уши, чтобы встали торчком, тогда он будет лучше слышать.

— Охотничья собака нам ни к чему, нужен хороший сторож, чтобы дом стерег.

И щенок стал жить у нас. Мы смастерили ему конуру, постелили охапку соломы, чтоб было теплее. Я приносил ему то ломоть хлеба, то свиную косточку. Балкан — так мы назвали щенка — быстро рос, набирался сил.

Мы научились понимать его лай. Умный Балкан очень нам в этом помогал: если он лаял лениво, с передышками, мы знали — к Бресарским хижинам тащится воловья упряжка. Если же лай был заливистый, то мы почти наверняка могли быть уверены, что мимо двора идет человек из другого села. А когда Балкан лаял до хрипоты, роя землю лапами, мы догадывались: пес учуял лесничего Ванко Монастырского, от которого наше село белого света не видело. Даже собаки, и те его ненавидели. Когда же наш пес принимался радостно скулить, это был знак, что с поля возвращаются отец и дед.

Все в доме скоро привыкли к Балкану, словно к члену семьи. Я знал: какая бы беда ни случилась — лисица в курятник заберется, волк с гор пожалует — наш Балкан не подведет.

Земли у нас было кот наплакал, и когда выдавалось засушливое лето или же посевы выбивал град, хлеба хватало всего на два-три месяца. В такую пору дедушка любил приговаривать, чтобы мы потуже затягивали ремни, дескать, весна не за горами. А там пойдет в рост крапива, появится другая лесная зелень. Не стало хлеба, нечем было кормить скотину, мы жили впроголодь, а вместе о нами голодал и Балкан. Мы, дети, чтоб не мозолить взрослым глаза, уходили играть на суходол. Строили из песка дома, возводили стены из мелкого камня. Нас мучил голод, но, увлекшись играми, мы на время забывали о пустом желудке. Непременным участником наших игр был Балкан, отощавший, как и мы, с поджарым животом. Клочковатый хвост уныло опущен. Дедушка говорит, что это от слабости.

— Небось заметили: у обихоженного коня или телка шерсть лоснится. А будешь держать скотину голодной, волос у ней разом поблекнет, запаршивеет, — силушки-то нету…

Бывало, усядется Балкан напротив, высунет языки смотрит прямо в глаза. Замахнешься на него, а он, видно, решив, что ты ему корочку хлеба хочешь дать, тут же вскочит. Правда, мы по детской глупости порой обманывали его. Брат мой двоюродный, бывало, бросит ему камешек — будто косточку. Балкан подхватит камешек, захрустит зубами. Я очень сердился тогда. И то сказать, грех над голодной собакой издеваться… А если бы с нами так!..

Наши держали пяток овец и две-три козы, дававшие молоко. Правда, никто из нас ни разу не пробовал цельного молока. Можно подумать, будто неснятое молоко вредно для здоровья. Но если бы женщины не снимали сливок, нечем было бы забелить похлебку из щавеля, смазать пирог с капустой. А еще из сливок сбивали масло, чтоб на вырученные за него деньги купить ту или иную нужную в хозяйстве вещь. Дедушка нас утешал, что к празднику он продаст масло и купит нам всем по глиняной свистульке и по паре новых царвулей из свиной кожи. Разумеется, чтобы получить на зиму обувку да еще в придачу свистульки, мы, детвора, были готовы поститься все лето. Голос такой свистульки разносится по всей долине и даже за рекой, в Рамновом лесу.

Я радовался, видя, что кувшин, в котором держали масло, скоро наполнится доверху. Скоро дед принесет нам новые царвули — мягкие, что не натирают ноги, не дубеют от сырости, как те, которые сшили нам из шкуры сдохшей лошади.

Но однажды утром мы увидели деда таким разгневанным, что решили лучше ему на глаза не попадаться. Морщинистое лицо деда позеленело от злости, глаза метали молнии. Он бегал туда-сюда, ища топор.

— Я ему покажу масло!.. Поганец этакий!.. — бормотал дед.

Найдя топор в сенях за дверьми, он выскочил на двор. Мама, бабушка и тетки тут же стали упрекать друг друга за то, что не догадались придавить крышку кувшина тяжелым камнем или же упрятать его подальше за кадушки…

Со двора донесся глухой звук удара, собачий визг и хрипенье. Потом все стихло. Что бы это могло быть? Я, недоумевая, выбежал на двор. Оказывается, дед настиг Балкана возле овечьего загона и так его огрел обухом топора, что пес распластался на земле и лежал недвижно, с остекленевшими глазами. Я закричал что было силы. Сбежались остальные дети. И тут мы поняли, что случилось: Балкан выел масло из кувшина. Морда его вся лоснилась от жира. Дед, чернее тучи, топтался возле собаки, видно, жалея о случившемся. На нас, детишек, свалились две беды сразу: не видать нам ни новых царвулей, ни свистулек, а еще мы лишились верного друга и сторожа.

Трясущимися руками дед ухватил Балкана за ногу и поволок вниз, к лугам. Мы хотели было пойти следом, но он обернулся и так зыркнул на нас, что мы бросились врассыпную. Вскоре дед воротился.

— Бросил поганца в реку, — сказал дед. — Чтоб и духу не было…

Нам жалко было пса, да и он тоже хорош. За полгода мы не съели ни крошки масла и, выходит, зря… Придется опять старые царвули латать… Все в доме приуныли. Вечером за ужином никто и словом не обмолвился. Наутро все встали рано. Какой уж тут сон, когда дед всю ночь кашлять не переставал. Выбегаем и что же видим? На галерейке, у порога, свернулся калачиком наш Балкан. Лежит, ушами поводит и так умильно на нас посматривает. Мы же все, начиная с деда и кончая моим меньшим братцем, обрадовались ему будто дорогому гостю. И сразу же и у деда, и у моего отца, и у теток, и у нас, детей, лица посветлели. Все заулыбались, начали обниматься и целоваться.

— Что ж, теперь мы квиты, — сказал дед. — Пакостника Балкана больше нету, с сегодняшнего дня у нас появился новый пес. Только, чур, не будь таким неблагодарным — по твоей милости дети остались без обувки…

Пес в ответ виновато взвизгнул. В глазах его светилось раскаяние и обещание впредь честно служить хозяину, делить с ним радость и горе…

— А теперь дайте ему тюри, — сказал дед. — Больному псу, как и больному человеку, полагается легкая пища.

Мы, детишки, мигом согрели в миске воды, накрошили в нее сухих корочек и поставили перед Балканом. Он ел, а сам то и дело благодарно поскуливал, дружелюбно помахивая хвостом.

Поев, встал и отошел в тень под грушевым деревом. А вечером мы услышали знакомый заливистый лай и поняли, что по улице идет человек из чужого села.

С тех пор до конца своих дней Балкан был примерным псом, и мы были благодарны ему за усердную службу. А когда он пропал, все в доме плакали.

Перевод М. Качауновой.

ВЕСЕЛИН АНДРЕЕВ

ДВОЕ И КОСУЛЯ

— Может, сегодня не придет… — в голосе Вихря прозвучало сомнение.

— Придет, — успокоил его Стамен.

— Не знаю…

— А я знаю.

Вихрь почувствовал себя задетым. Ему бы такую уверенность, да вот опыта не хватает — отсюда и сомнения.

— Почему ты так уверен?

— Тот, кто жил в горах, знает это наверняка. Особенно, если занимался охотой.

Вихрь хотел было спросить, что еще надо знать тому, кто живет в горах, но передумал из гордости. Он партизанил уже давно, но сам был городской, а привыкнуть к жизни в горах оказалось не так-то просто. К тому же Вихрю никогда не приходилось охотиться.

— Трава на этой поляне мягкая, сочная, не вытоптанная…

Они говорили друг с другом так, будто ждали друга-товарища, от которого зависела их судьба.

В последнем бою с жандармерией они вдвоем задержали противника на Козьей тропе до наступления сумерек, и теперь, отстав от своих, вот уже целую неделю плутали в горах, не встречая ни человека, ни зверя. Район был оцеплен плотно, и при каждой попытке спуститься в одну из близлежащих горных деревушек они попадали под обстрел.

Вихрь мрачно острил: «Робинзон и Пятница, а по пятам — орда дикарей!»

Были, правда, еще птицы, но с птицами какой разговор! Они парят себе там, в вышине, недосягаемые. А разные жучки, букашки, знай, копошатся, занятые своими мещанскими заботами и равнодушные.

Впрочем, с божьими коровками разговаривать было можно. Это делал Вихрь тайком от Стамена. Вопрос к божьей коровке всегда был один и тот же: «Божья коровка, полети на небо да скажи, где моя суженая-ряженая!» Потом по всем правилам детской игры Вихрь раскрывал ладонь, и жучок долго разгуливал по ней, нежно щекоча кожу своими крохотными лапками; Вихрю хотелось его погладить, но жучок был такой крохотный… Он застывал на кончике пальца, словно задумавшись над ответом, потом красный купол с черными точками раскалывался, выпрастывались прозрачно-черные крылышки, и божья коровка улетала в сторону Софии.

Вихрь делал вид, будто не замечает, что туда дует ветер. Просто ему так хотелось: его суженая-ряженая была в Софии. Точнее — в софийской тюрьме.

И вот наконец-то на поляне появилась косуля с маленьким олененком…

Стамен и Вихрь лежали за двумя буками — стволы их были снизу черные, шершавые, покрытые белесыми лишаями, а повыше — гладкие, почти белые. Из-за деревьев виднелась вся поляна, широкая и просторная. Солнце еще только встало, и все кругом выглядело свежим, сочным: светло-голубое небо, темные от ночной росы, блестевшие, будто полированные, листья буков, буйное разнотравье поляны, по которому гулял утренний ветерок, то раздувая, то гася искорки росы. Над поляной и над вершинами гор висела серебристо-сизая мгла, смягчавшая краски. Воздух был так прозрачен, что казалось: не будь деревьев, можно было бы охватить взором бесконечную даль.

Косуля с детенышем вышла из букового леса и сразу вписалась в солнечную картину, еще более оживив ее, придав законченный вид. Солнечные блики заиграли на шерсти животных — коричнево-красной на гладком туловище, белой на брюхе, черной между рожками и на кончике мордочки.

Партизаны наблюдали такое не однажды, но каждый раз в этой картине появлялось что-то новое, хотя они не могли забыть первого впечатления.

Косуля передвигалась по поляне слегка неуклюже, но щипала траву быстро, выискивая самую сочную. «Пить хочет, — подумал Стамен, — влажную траву ищет».

Порой она вздрагивала от шума крыльев вспархивавшей птицы или от неуловимого для людей запаха, и тогда ее красивое тело напрягалось, как струна. Передние ноги, прямые и тонкие, казалось, врастали в землю, а задние, чуть согнутые в коленях, были готовы в любую секунду оттолкнуться. В вытянутой шее, во вздернутой, слегка наклоненной набок головке чувствовалась тревожная напряженность. Животное все превращалось в слух. Стамен знал, что ноздри его нервно вздрагивают, хотя этого им не было видно. «И с человеком так, — подумал он. — Ты присмотрись к нему, когда он приготовился рвануться вперед, в бой, тогда и оценивай его, а не в минуты расслабленности».

Пощипав травы, косуля начала играть с олененком, который был еще так мал, что едва доходил ей до брюха. Малыш ластился к матери, а та лизала его лобик, будто целовала. Стамен лежал, затаив дыхание.

Косуля вдруг срывалась с места, перескакивала через сверкающий на солнце ручей, и олененок бежал за ней, смешно вскидывая задние ножки. А Стамену чудилось, что это не косуля, а его жена: она протягивает руки и зовет маленького Тончо, а тот еле держится на своих слабых ножках — вот-вот расплачется. Потом, расхрабрившись, бросается вперед и, проковыляв несколько шагов, попадает в объятия матери. Мать подбрасывает его в воздух, и, звонко смеясь, приговаривает: «Ах ты, мой козленочек!»… Тончо тоже заливается смехом — мал еще, ничего не смыслит, а тоже ведь вроде бы чувствует, что совершил свой первый подвиг…

Но пустой желудок давал о себе знать: от листьев переросшей крапивы, которую они жевали, Стамена мучила изжога. Он еще не забыл вкуса жареного оленьего мяса, и поэтому при виде косули спазм свел его пересохшее горло. Порой от голода темнело в глазах, и тогда Стамен с яростью отбрасывал винтовку в сторону…

А Вихрь в это время мечтал о своем: будет время — и он приведет ее сюда любоваться на эту красоту. После тюрьмы! Ведь такую картину не опишешь даже в стихах. И тогда на эту поляну тоже придет косуля с олененком. Может, не эта — другая, но все равно придет, не может не прийти. И Вихрь украдкой будет следить за глазами своей Шели и увидит в них все, что накопилось в ее душе за годы страданий. И не будет знать, чему больше радоваться…

…Стамену этот молодой парень не понравился с первого дня. Одно имя чего стоит: Вихрь! Мальчишка! А туда же… Да знаешь ли ты, молокосос, что такое материнская боль? Что значит родить и воспитать ребенка? От голода совсем очумел — готов кидаться на все…

Взвинченный вынужденным бездействием, Стамен испытывал почти неприязнь к товарищу. Его раздражало в нем все, даже черные кудрявые, будто завитые в парикмахерской, волосы. А росточек-то! Такие коротышки всегда злы… Постой-ка, чего это ты придираешься к парню? Ведь в бою он вел себя смело, и умен, и с товарищами умеет дружить… Только уж больно горяч, как необъезженный конь…

— Послушай, Вихрь, не смей стрелять! Обнаружат… — еле слышно прошептал Стамен.

Вихрь глянул на него оторопело, но тут же сообразил, о чем это он.

— Стрелять?! Да я что — не в своем уме?

И вдруг ему почудилось, что над косулей с детенышем нависла смертельная опасность. Вот оно что: «Обнаружат…» А то, значит, мог бы убить? Так ведь он на самом деле может ее убить, как это ему раньше не пришло в голову! Охотники — народ безжалостный. Да и весь внешний вид Стамена говорил не в его пользу: продолговатое лицо с выступающими скулами, нос с горбинкой, тонкие губы нередко складываются в грубую презрительную ухмылку. Шрам на левой щеке проступает и сквозь загар, особенно когда лицо Стамена краснеет от гнева.

Но как ни старался Вихрь обнаружить в лице товарища отрицательные черты, Стамен был симпатичен. Вихрь втайне завидовал его спокойной уверенности и силе.

Слова Стамена напомнили ему о еде. Вихрь никогда не ел оленины, но теперь ему вдруг примерещился дымящийся шашлык на вертеле, казалось, он вдыхал его дразнящий запах. Голод мучил нестерпимо. Вихрь чувствовал, что уже не может ручаться ни за Стамена, ни за себя.

— По правде сказать, зачем нам столько мяса? Нас всего двое, ну сколько мы съедим? Остальное протухнет.

— Твоя правда, — согласился Стамен, а про себя подумал: «Смотри-ка, ему жаль мяса, а не живую душу!»

Взаимные подозрения так и не рассеялись. Стамен стеснялся рассказать молодому парню о своей тоске по дому, по жене с ребенком, он был уверен, что Вихрь его не поймет. Вихрь же тайком писал стихи и боялся показаться сентиментальным. Оба были не в силах выразить в словах то главное, что мешало им поднять руку на косулю. В душах обоих жило глубокое отвращение к кровожадности врага. Им тоже приходилось убивать, но ведь то были не люди, а выродки, — теперь же им хотелось покоя, а голод терзал желудки, лишая последних сил, их охватывала апатия и злость, каждый чувствовал, что начинает терять веру в себя, и все неусыпнее следил за товарищем…

Вдруг Стамен встрепенулся и вперил взгляд в просвет между стволами буков. Затем он, бесшумно распластавшись, уперся носками сапог и локтями в землю, осторожно приподнял винтовку и прицелился. Он прикипел к ней, готовясь выстрелить без промаха. Вихрю показалось, что Стамен целится куда-то в сторону, но поскольку он боялся этого выстрела, то в голове мелькнула мысль, что он взял на мушку косулю. Вихрю хотелось закричать, чтобы вспугнуть животное или заставить Стамена опомниться, но он не крикнул, а прохрипел: «Не смей, не смей!», и в словах его слышались мольба и угроза.

Стамен, не поворачивая головы, нетерпеливо повел локтем.

— Тсс!.. Тихо!

Вот ведь болван! Неужели ничего не видит?..

Стамен краешком глаза следил за косулей. Нет, она их не чует — ветер-то дует от нее. Не спастись ей… А стрелять нельзя, не может быть, чтобы тех было только двое. Смотри-ка, вон тот… Нет, мерзавцы, мы имели на нее право, а вы — нет! Что, надоело стрелять по людям?!

Вихрь пополз к Стамену, чтобы вырвать у него винтовку, но грохнул выстрел, за ним — второй… Где-то в долине гулко откликнулось эхо.

Косуля вздрогнула, подняла голову и, издав какой-то странный звук, понеслась по склону мощными, длинными прыжками. Олененок старался не отставать от матери.

Вихрь никогда не видел такого красивого бега. Он радостно крикнул:

— Ушла, ушла!..

А Стамен уже бежал, стреляя на бегу и ругаясь:

— Стреляй, раззява!…

Тут только Вихрь увидел, что вниз по склону бежит, словно катится, человек в форме карателя. Вихрь выстрелил, но тот уже скрылся в зарослях. На склоне валялся брошенный им вещевой мешок.

Стамен рассмеялся:

— Ишь, пожаловали с провиантом.

Ему было и радостно, и досадно.

Убитый лежал ничком под деревьями у самого края поляны.

— Он в нее, мерзавец, целился… И подстрелил бы…

Стамен поднял автомат убитого.

— Ну а теперь — сматываемся. Это, видно, сторожевой пост, того и гляди нагрянут остальные…

Вихрь шел за ним молча. Он чувствовал себя виноватым. После каждого такого потрясения ему нужно было выговориться. Но сейчас он молчал. Ему было трудно выразить словами все то, что творилось у него в душе.

Перевод А. Кошелева.

НИКОЛАЙ ХАЙТОВ

СОБАКИ

Давно я не встречал собаки с таким хвостом, весело закрученным кренделем. Пес трусил по улице, высоко подняв голову, бежал легко и весело, время от времени поднимал заднюю лапу у забора и следовал дальше.

Чуть подальше у ворот сидела другая собака — грязная, рыжая, уши висят, а хвоста вообще нет. Заметив собаку с лихо задранным хвостом, она шмыгнула во двор и вскоре вернулась обратно, а рядом с ней бежал мрачный большеголовый пес с вытертой ошейником шерстью на шее.

Обе собаки вышли на середину улицы, где должен был пробежать пес с хвостом кренделем, и когда он приблизился, неожиданно набросились на него. Столкновение было таким, что все трое подпрыгнули и, на секунду застыв в воздухе, упали на землю и бешено закружились клубком. Несколько раз перевернувшись, клубок распался. Первым отлетел в сторону куцый пес, за ним последовал угрюмый пес с прокушенным ухом. Рыча и скаля зубы, оба отошли на почтительное расстояние, — должно быть, им влетело как следует.

Веселый пес потянулся, отряхнулся и собрался бежать дальше своей дорогой. И тут из соседних ворот выскочил еще один противник: старый пес с налитыми кровью глазами, должно быть, услыхавший шум драки. Он с такой яростью набросился на пробегавшую по улице собаку, что оба покатились по земле. Пес с задранным хвостом тут же вскочил и стрелой бросился на противника. Он налетел на него с разбега, от такого решительного нокаута тот покачнулся и, наверное, ему бы здорово досталось, но тут первые два пса снова ринулись в атаку. Все смешалось, посреди улицы носился собачий вихрь, пыль поднялась столбом — ничего не разобрать. Слышалось только щелканье зубов, рык и хрипенье. Но вот наконец пыль улеглась. Посреди улицы, с трех сторон окруженный противниками, стоял потерпевший поражение веселый пес с поджатым хвостом. Враги оставили его в покое. Они не только больше не трогали его, но даже расступились, и пес побежал дальше — унылый, взлохмаченный, хвост, который был кренделем задран кверху, уныло болтался между ног.

Перевод Т. Митевой.

КУ-КУ, КУ-КУ, КУКУШКА

Много вестников у весны, но кукушка не знает себе равных, хотя поет она не так звучно, как соловей, и не так трепетно, как жаворонок. Она просто кукует, песня ее незатейлива и монотонна, но в ней столько нежности и душевного порыва, что, пожалуй, ничье другое пенье не передает так ясно и так сильно ощущение весны.

Услышишь ее «ку-ку» — и так и запахнет фиалкой, чемерицей и первоцветом. Как только прозвучит в лесу ее призыв, еще сонные деревья раскрывают почки и выпускают гладкие зеленые листочки. Послушные ее зову побеги тянутся к небу, и вся земля колышется в буйном хороводе весны.

В кукушечьей песне есть что-то волшебное. Об этом говорит и народная примета: «С чем тебя кукушка закукует, с тем и останешься целый год». Если у тебя полный карман — весь год будет полон, если ты влюблен — будет везти в любви, если кукушкин зов застанет тебя в пути — путешествовать тебе целый год. «Чтоб тебе кукушки не услышать!» — одно из самых страшных проклятий. А есть и такое поверье: если тяжело больной человек услышит голос кукушки, он обязательно доживет до конца года. И потому в старое время весной старались выносить человека, который дышит на ладан, во двор, чтобы до него долетел ее спасительный зов.

Подлинным праздником было появление кукушки для чабанов и для гайдуков. Старый воевода Панайот Хитов так ободрял свою дружину. «Слышите, ребята, — кукушка кукует! Значит, не помрем!» Ждут кукушку и чабан, и пахарь — по ее зову начинают сеять фасоль и пшеницу.

Вот и получается, что пенье кукушки — не только предвещание и зов, — оно и предсказывает, и заклинает, и указывает на поворотный момент времени года.

И все-таки кукушку не любят: она сносит яйца в чужие гнезда и подбрасывает своих птенцов на воспитание другим птицам. А почему она это делает? Перед чем отступил ее материнский инстинкт, во имя чего принес себя в жертву? Почему Природа лишила ее радости заботиться о своих детях, приглаживать клювом их взъерошенные перышки, чувствовать, как рядом бьются их маленькие сердца? Случайность это или каприз? А может, наказание? И для чего нужна эта исключительная жертва?

А что если Природа лишила ее материнства затем, чтобы кукушка полностью посвятила себя главному призванию Провозвестницы весны?

Во имя этого призвания кукушка терпит страшные невзгоды. Она прилетает к нам в самом начале апреля и частенько попадает под так называемый «кукушечий» снег. Бедная птица мерзнет, ей холодно, но она никогда не возвращается в теплые края и не запаздывает. Наверное, знает, что и здоровые, и больные ждут, когда возвестит приход весны ее выстраданное, призывное, радостное «ку-ку!»

А мы ее ругаем: она-то и обманщица, и ленивица, она и такая, и сякая. И все потому, что подходим с нашими грубыми человеческими мерками к одной из самых поэтичных выдумок в общем-то строгой Природы, которая вздумала соединить все ароматы, голоса, трепетные надежды и восторги волшебницы-Весны в одном-единственном звуке, доходящем до каждого сердца, в призывном «ку-ку».

Перевод Т. Митевой.

ГОЛУБОК И ГОРЛИЦА

Я стою у окна и смотрю, как на крыше соседнего дома голубок и горлица затевают свою весеннюю любовную игру.

Почин принадлежит голубю, который пытается пропеть самую нежную, самую убедительную песню, чтобы понравиться своей избраннице, но его зов явно не долетает до горлицы, сидящей на краю крыши: не успеет голубь заворковать, как по улице промчится мопед, и любовный призыв птицы заглушает рычание проклятой тарахтелки… Голубь снова начинает звать горлицу, но его воркование тонет в новом шуме, и объяснение между несчастными птицами опять не получается. Горлица рада услышать любовное признание, своего избранника, она поворачивается к нему, надеясь услышать долгожданное «гу-у, гу-у», но ее оглушает шум проезжающей машины. Горлица видит, что голубь кичится, надувает шею, но вихрь звуков заглушает его голос.

Отчаявшийся голубь взлетает на трубу — надеется, что с высокого места его голос будет слышен, — но все напрасно. Убедившись в тщетности своих усилий, он умолкает, от обиды перья встают торчком: дама сердца не обратила на него внимания, наверное, она разлюбила его, оттого что крылья пропитались запахом гари и бензинового чада…

Он не знает, что горлица страстно любит его, но моторизованная лавина, бушующая на улице, не дает им возможности понять друг друга.

Проходит день, два — и кипенье молодой крови стихает, любовный период кончается, а у голубка и горлицы не получилось свидания, и птенцов у них не будет. Гнездо их пусто — ни яиц, ни птенцов, а сами птицы затерялись в городских туманах.

Перевод Т. Митевой.

ПРОИСШЕСТВИЕ

Вся жизнь нашего горного села крепко-накрепко связана с козами. Коза — животное хитрое, она и в засуху, и в слякоть найдет себе корм, даст молока и хозяина голодным не оставит.

Козье же молоко ближе всего к человеческому. Если младенец осиротеет, его можно поить козьим молоком, посмотришь на него и — не догадаешься, что ребенок рос без матери. А если козье молоко заквасить да накрошить в него кукурузного хлеба, то получится такая тюря, что лучше не бывает. Бациллы в козьем молоке буйные, они шумят и пенятся, не успеешь нагнуться к миске, как лицо побелеет от брызг.

У нас с незапамятных времен питаются буйным козьим молоком и доживают до преклонных лет, поэтому в селе полно восьмидесятилетних стариков, которые до последнего вздоха дергают чечевицу в кооперативном хозяйстве.

Опять-таки козьей тюре, по словам фельдшера Минчо, мы обязаны тем странным с медицинской точки зрения обстоятельством, что у нас почти не бывает гипертонии и гриппозных заболеваний, и село наше — одинокий остров во всемирном океане гриппа, который то и знай заливает человечество своими страшными волнами.

А что сказать о вяленой козлятине — бастурме?

В старые времена, когда младенца отлучали от груди, не было в продаже ни сосок, ни импортных питательных смесей из сушеных бананов. Отрежут кусок бастурмы, сунут младенцу в рот — и пускай жует. Если он после этого уцелеет, то сможет спокойно есть сырую кожу вместе с шерстью, ничего с ним не случится.

Парни у нас растут на козьем молоке и укрываются теплыми одеялами из козьей шерсти, оттого из них выходят добрые солдаты. В первую мировую войну из села ушло на фронт шестьдесят два мужика, а пришло двадцать три, и только двое из них не получили крестов за храбрость, от стыда они даже не вернулись домой, а остались в соседнем селе.

Одно плохо: несмотря на всю разъяснительную работу, которая ведется с моими односельчанами последние тридцать два года, общественное сознание у них еще хромает. Всякий хочет держать коз и пить молоко, а вот козла завести никто не желает. Всем известно, что козел молока не дает, мясо его никуда не годится, вот каждый и надеется, что козла будет держать кто-нибудь другой, а другой надеется на третьего, третий — на четвертого, и в конце концов получилось, что на все село остался один старый самец, который зимой внезапно отдал богу душу.

И вышло так, что к самому Димитрову дню, в ту пору, когда коз надо случать, село Яврово оказалось без производителя. Народ спохватился — что делать? Каждый понимал, что если упустить время, то не будет ни козлят, ни молока. А куда старикам без козлят и молока? Ведь у нас из двухсот пятидесяти душ населения всего четырнадцать моложе сорока лет, а двадцать семь — моложе шестидесяти. Остальные подбираются к верхней возрастной границе: кому под девяносто, а кому и под сто. Когда наше село объявили бесперспективным и закрыли в нем школу, молодежь сбежала в город, и остались одни старики.

Старики да козы. Вот и неудивительно, что смерть единственного козла вызвала всеобщую тревогу. Стали даже поговаривать о том, чтобы выписать козла из-за границы. Один паренек, шофер международного автотранспорта, женатый в нашем селе, сказал тестю, что в Афганистане козлов сколько хочешь и что он может привезти одного — в порядке валютного обмена. Однако от импортного козла наши отказались, потому что удалось выпросить одного в соседнем селе Лясково. Лясковский козелок оказался молод, но старателен, всю душу вкладывал в работу. День-другой все шло как по маслу, довольные хозяева уже потирали руки, и тут грянула весть: козлик-то плох. Оказался он буен и нетерпелив, сил не рассчитал — в нашем стаде около тыщи коз, жирных да ненасытных, — и вот теперь он свалился с ног и не встает.

Невзирая на поздний час народ побежал на пастбище. Производителя принесли на двух слегах, застланных ветками. Валясь с ног от усталости, носильщики положили его перед домом, где у нас размещаются и гостиница, и ресторан, и бакалея. Лежит козел — не встает, даже глаз не открывает. Тут со всех сторон посыпались советы: один говорит, что ему надо влить в рот молока с чесноком, другой рекомендует сделать массаж шеи и накормить орехами, а третий утверждал, что две стопки мятной водки живо поставят недужного козла на ноги, и даже попытался влить козлу водку в горло.

Под конец решили положить его в погребе Петьо Печинова и оставить на попечение его старухи. После этого все разошлись по домам. В эту ночь в первый раз за последние двести лет — после страшного набега разбойников-кырджалиев — никто в селе не сомкнул глаз: ведь козу можно случать только в определенную пору, и если ее упустить, не видать по весне ни приплода, ни молока.

А к чему это приведет, всем известно: начнется грипп и гипертония, а там, глядишь, селу и вовсе крышка. Было и другое опасение. В последние годы козы стали ценным актерским кадром болгарской кинематографии. С тех пор как в нескольких фильмах были показаны стада коз, и эти фильмы имели большой успех, многие режиссеры начали снимать коз в кино. Козы ведут себя перед камерой очень непосредственно и естественно, то как черти носятся по скалам, то, разбежавшись, столкнутся рогами, а то игриво встают на задние копытца, будто знают, как умиляется зритель, увидев такое поведение на экране. Короче говоря, козы показали себя опытными актерами-каскадерами. Может быть, оттого и фильмы с их участием завоевали признание критики и премии на международных фестивалях.

Так наше село превратилось во второй Голливуд, а коза стала играть две роли: во-первых, роль дойного рогатого животного, которое приносит домой полное вымя, а во-вторых, роль звезды экрана, получающей гонорары. Отдельным козам поручают небольшие эпизодические роли, причем, если фильм цветной, то режиссер предпочитает пестрых коз, их награждают не хуже, чем криворогих, самых живописных. Крестьяне стали оставлять пестрых и криворогих козлят на племя, и в ходе этой, так сказать «киноселекции» наше сельское стадо похорошело.

И, наконец, козий вопрос имеет психологическую сторону. Старикам дороги внуки, а внуки далеко. Некому согреть душу старика, приласкаться к нему. Хочется человеку взять мальца на руки, покачать на коленях, понюхать как от него пахнет молоком, пухом и чистой детской кожицей. Вот старики и отводят душу, глядя на козлят, потому что козлята озорничают, как малые дети.

Так идет с марта до праздника плодородия, который приходится на начало октября. На праздник из города приезжают сыновья, режут козлят, делают шашлыки и весело и беззаботно их съедают. А потом садятся на автобус или в собственную машину и уезжают восвояси. Осиротелые старики ходят как в воду опущенные и переживают, будто у них родных внуков зарезали.

До следующей весны над селом повисает свинцовая (как говорится в хороших книгах) тишина. Ее нарушает только стук посоха по булыжнику да надсадный кашель, А зимой церковный колокол частенько звонит по усопшим…

Проходит время, появляется молодая листва, начинается новый окот, и жизнь, сколько ее осталось в селе, продолжается.

Вот такое многогранное значение имеет коза для жизни нашего бесперспективного села. Вот почему народ за голову схватился, когда слег лясковский козел, вот почему в селе никто глаз не сомкнул всю ночь, а с раннего утра принялись лечить истощеннее животное и восстанавливать его силы. Но несмотря на все заботы, козелок лежал без движения, правое веко у него приоткрылось, но левое было неподвижно. На третий день бедняга сдох. Надо было действовать быстро и достать не одного, а пять-шесть козлов зрелого возраста, чтобы они быстро справились со своей задачей, — период случки кончался через неделю.

Мы разослали людей в разные стороны с наказом купить, взять взаймы, а если придется, то и украсть козла, но с пустыми руками домой не возвращаться.

Первый отряд — в составе пожарного, проводившего в селе отпуск, двух грузчиков и старенького грузовичка — покатил в соседнее Бачково. Четверо членов местного отделения Общества охотников и рыболовов отправились в село Добралык якобы ради охоты на кабана с заданием взять в плен одного из тамошних козлов.

Третий отряд пешком пошел через перевал в Наречен, а четвертый — в знаменитое своей картошкой Лилково. В сущности, это был никакой не отряд, а один старик, у которого в Лилково жил имевший звание активного борца против капитализма и фашизма сват, с помощью которого мы надеялись заполучить пару козлов.

Результаты операции оказались неожиданными. На третий день первый отряд вернулся с двумя козлами, полученными от бачковцев против обещания дать им весной две корзины нашей табачной рассады.

Третий отряд, нареченский, вернулся ни с чем. Поскольку село Наречен стало курортным центром, козлов там ликвидировали в прошлом году — дескать, они загрязняют своим запахом окружающую среду и создают у иностранных гостей впечатление первобытности. Как известно, по той же причине в Поповице перерезали всех индюшек поголовно. Сообщив эту горькую весть, нареченцы сказали, что в монастырском стаде под Бачково есть подходящий, но бодливый козел, а пасет стадо отец Агапий. Они также объяснили, что отец Агапий слаб глазами, а когда выпьет, и вовсе ничего не видит, так что козла можно взять и без его благословения, а потом вернуть обратно.

Однако сначала с отцом Агапием дело не задалось: глаза у него и вправду оказались больные, но несмотря на это отец видел очень даже хорошо. Он поднял крик, замахал тяжелой кизиловой палкой и даже пригрозил, что позовет милицию. Тогда наши достали две бутылки доброй виноградной ракии и — пей до дна, пей до дна — привели отца Агапия в такое хорошее настроение, что он не только своими руками передал им козла во временное пользование, но и пропел: «Во Иордане».

Труднее всего пришлось отряду, отправившемуся в Добралык. Он вышел на связь с тамошними охотниками, чтобы добром выпросить двух из пяти их козлов, но добралыкская общественность вспомнила, что в дни выборов в тридцатые годы между нашими селами возникли противоречия, и отказала. Нет, мол, и нет! Ни в какую. Тогда мои земляки безо всякого спроса взяли что требовалось при попустительстве козопаса, пообещав, что примут его вне очереди в Общество охотников и рыболовов.

Надежды, возлагавшиеся на свата в Лилково, не оправдались: оказывается, по каким-то причинам авторитет у него пошатнулся, и посланный в Лилково гонец притащил через перевал одного-единственного козла.

Как бы то ни было, козлов набралось сколько следует, все это были бородатые ветераны, разные по виду и по нраву.

Бачковские козлы, полученные в обмен на табачную рассаду, ходили как пьяные. Шофер ехал быстро, и на крутых поворотах, которыми изобилует дорога, ведущая в село, животных сильно растрясло в обитом жестью кузове. Один из них был зрелого возраста, с длинной бородой, а второй — трехлеток, они смахивали на деда с внуком.

Самым диким нравом отличался приведенный на веревке из Красных Скал монастырский козел, — он был недоверчив, глядел исподлобья и никого к себе не подпускал.

Бросалась в глаза красота одного из добралыкских козлов — каштановая борода украшена белыми кудряшками, длинная шерсть висит до самых копыт, точно ряса. Его сотоварищ, у которого один рог был сломан, семенил за стариком на почетном расстоянии, будто служка за священником.

В самом аховом положении был доставлен лилковский житель. Его вели на привязи за кооперативным мулом, и то ли козел не желал за ним идти, то ли его не устраивала скорость, но от ошейника вся его шерсть вздыбилась в обратную сторону, и когда ошейник сняли, она так и осталась торчать, придавая ему угрожающий вид. К тому же козел оказался гордецом и голову держал высоко. За это и за белые полосы на груди его окрестили Гвардейцем.

Народ был доволен успешным завершением операции, а кое-кто даже сказал, что если бы мы всегда действовали дружно, то в селе не закрыли бы общественную пекарню, продовольственный магазин, баню и школу, и молодежь не уехала бы в город. Этим поучением и закончилась церемония встречи. Козлов роздали на ночлег тем, кто их привез, хорошо накормили, взъерошенного лилковца причесали, и впервые за много дней жители села уснули спокойно.

Утро было встречено бодро. При первом крике козопаса улицы заполнились взволнованными козами, которых гнали на площадь. Овдовевшее стадо, почуяв козлиный запах, нетерпеливо фыркало и постукивало копытами.

Козлов отвязали и пустили в стадо. Но вместо того чтобы браться за дело, они стали, как вкопанные, и вытаращились друг на друга. Козопас поднял палку, кого ударил, на кого прикрикнул, и стадо двинулось. И тут все восьмеро козлов ринулись вперед — каждый норовил занять место во главе стада. Самым шустрым оказался монастырский козел, он было повел стадо за собой, но не успел сделать и пяти шагов, как на него набросились остальные. Монастырского оттерли в сторону, на его место встал лилковский, но и он продержался недолго: соперники накинулись на него с такой яростью, что Гвардеец взлетел в воздух и при падении оседлал одну из коз. Та подпрыгнула, заверещала, поднялась суматоха. На первое место вышел добралыкский житель — долгогривый «поп». Это ожесточило остальных производителей, и они все разом налетели на него, в том числе и «служка» долгогривого, который до тех пор вел себя тише воды, ниже травы. Как близкая и родственная душа, он нанес «попу» самый жестокий удар, в воздух взлетел огромный клок шерсти, из распоротого бока хлынула кровь.

Козы стали пятиться. Козопас пытался водворить порядок, но его палка застряла в руках борцов и треснула. Успокоение внес фельдшер Минчо. Он научно разъяснил, что нельзя мешать козлам меряться силами. Это, мол, не простая драка, а выбор вожака. Кто победит — тот сильнее всех. У этого козла будет доброе потомство, напомнил Минчо, козлята достигнут максимального живого веса. Свои разъяснения он закончил тем, что напомнил: выбор вожака — закон матери-природы, и нечего ему мешать, от вмешательства в природные законы получается всяческая неразбериха.

Послушав советов Минчо, пастухи перестали разнимать козлов, и те бодались и лягались сколько хотели. Сначала победителем вышел долгоногий козел с лысиной и белой звездой на лбу, но к нему подскочил низкорослый злой козлишка и не взирая на его белую звезду чуть не свернул ему шею. Вскоре у козлишки сломались рога, но он продолжал бодаться головой, крепко стоя на жилистых ногах, а в его округлившихся, налитых кровью глазах пылала мрачная решимость победить или умереть. Дьявольская сила читалась в этом взгляде, и после очередной и, по всему видно, нерешительной атаки соперник отступил.

Стадо повел монастырский козел. Он был изранен и окровавлен, но все его существо излучало свирепую мощь. Остальные смиренно построились позади согласно занятым местам.

Монастырский козел, похожий на кусок Красной Скалы, исполнил наши души любовью и восхищением. Ему на шею привязали огромный колоколец и провозгласили коронованным вожаком. Победитель выступил в путь, и все стадо двинулось за ним стройно и послушно, в такт его поступи.

На стариков повеяло бодрящим запахом, который пробуждал в них самые неожиданные воспоминания и забытые волнения. Звон колокольца понесся над крытыми плитняком домами села, возвещая о том, что происшествие кончилось благополучно. Село бы спасено. С приходом новой весны будет вдоволь молока, будут трепетные козлячьи ласки и шалости, новые весенние радости.

Перевод Т. Митевой.

ГРИГОР УГАРОВ

ОХОТА НА ЛИСИЦУ

Было ясное утро. Мы шли по лесу. Ночью выпал первый снег, потом поднялся ветер, и его морозное дыхание сковало сугробы тонкой корой. Моя собака бежала впереди, и при каждом ее шаге эта снежная корка ломалась, рассыпаясь в белую пыль. Вокруг стояли зеленые сосны, похожие на копны сена, с веток кустов, одетых сверкающим покровом, свисали ледяные кристаллы, по берегам ручья будто кто рассыпал жемчуг.

Вокруг было тихо, чисто и бело.

Ноздри собаки покрылись инеем, но мой Гривчо — опытный охотник, он бывал и не в таких передрягах. Гривчо сновал по лесу, искал следы, нюхал воздух, но напрасно. Даже красивые, выведенные тонкой вязью цепочки мышиных следов не попадались на нашем пути.

Ходили мы долго, но лес будто замер. Хорошо зная, что сейчас, в самом начале зимы, когда выпал первый снег, звери еще не спят, я решил, что они испугались скрипа моих шагов по снегу и собачьего лая и спрятались подальше. Я подозвал Гривчо, надел на него поводок и, смахнув снег с широкого пня, сел. Собака уселась рядом со мной. Мы понимали друг друга без слов: нужно помолчать и прислушаться. И Гривчо молчал.

Скоро из оврага выскочила лисица. Мы сразу ее заметили, но продолжали сидеть молча и неподвижно, и она не обратила на нас внимания. А если и обратила, то, должно быть, приняла нас за большие камни или еще что-нибудь — ветер дул в нашу сторону, и почуять нас лисица не могла. На всякий случай я сжал морду Гривчо рукой, потому что он напряженно следил за лисицей и однажды даже тихо зарычал.

Лисица не чуяла опасности. Занятая своим делом, она на животе подползла к большой старой ели и притаилась, ее хитрые глаза проворно обшаривали поляну. С соседнего дерева живо спустилась белка с пышным хвостом, подбежала к ели, остановилась и принялась раскапывать снег передними лапками.

Лисица еще плотнее прижалась к земле. Белке пришлось немало потрудиться, пока она пробила снежный пласт. Наконец белка докопалась до своих запасов, сделанных впрок до наступления зимы, и вытащила шишку. Лисица лежала не двигаясь и зорко следила за каждым ее движением, глаза ее становились все неспокойнее.

Белка поела и вдруг нырнула в снег. Хитрой лисе только того и надо было — она вскочила, бесшумно подбежала к тому месту, где исчезла белка, и встала над норкой. Как только оттуда показалась мордочка белки, хищница прыгнула на нее, но, видно, просчиталась, — белка вырвалась и снова юркнула в снег. Лисица притаилась возле норки и стала терпеливо ждать.

Я посмотрел на своего товарища: мол, надо спасать белку, прячась под снегом, она обморозит себе лапки, — каково ей будет потом? Просто прогнать лисицу я не хотел а стрелять не решался: заряд дроби, ударив в снег, мог задеть ни в чем не повинную белку. После довольно долгих колебаний я решил, что главное сейчас — спасти белку. На всякий случай приготовил ружье, спрятался за дерево и крикнул.

Лисица стрелой бросилась в овраг — за ней поднялся столб мелкой снежной пыли. Белка выскочила из норки и через секунду скрылась в кроне дерева.

Я побежал к оврагу, стреляя на ходу, хотя знал, что не попаду. И все-таки я был доволен: мне удалось спасти жизнь хлопотливой запасливой белке с пушистым хвостом.

Перевод Т. Митевой.

БОРОДАТАЯ ДРОФА

Нет собаки умнее моего Гривчо. Мы понимаем друг друга с первого взгляда. Иногда мы даже беседуем. Пес не умеет притворяться, — если ему весело, он прыгает, ластится, лижет мою руку, но если он сердит, то опускает голову, смотрит исподлобья и ложится ко мне спиной. Но так бывает редко.

Мы с Гривчо — большие друзья, часто ходим на охоту и никогда не возвращаемся с пустыми руками. Гривчо давно изучил все хитрости зайца, лисицы, повадки злой куницы, им от него не спрятаться. Он издалека чует зверя и никогда не сбивается со следа.

Однажды с ним произошел удивительный случай.

Во время охоты мы устроили привал в старой заброшенной мельнице. Набрали дров, развели огонь, просушили одежду. Тем временем стемнело, и мы решили заночевать на мельнице. Гривчо устроился на ночлег в устье печи, выходившем во двор.

Ночью подул ветер, разогнал облака, открылось небо — далекое и холодное, усеянное мерцающими искрами. Ударил сухой мороз, лужи покрылись льдом, земля заблестела от инея, будто посыпанная стеклянной пылью, — ветер отполировал подмерзшую равнину, и она засверкала как стекло.

Всю ночь мы поддерживали огонь, но все равно было холодно и никто не уснул.

Приближался рассвет, небо на востоке слегка побелело, далекое зарево осветило покрытые снегом горы, окаймлявшие горизонт. Я вышел во двор и позвал Гривчо в комнату, — пусть согреется. Но Гривчо не ответил.

— Куда это он пропал? — удивился я.

— Что, нету собаки? — забеспокоился мой товарищ.

— Не вылазит почему-то…

Я заглянул в старую печь — собаки не было. Куда она делась? То бывало еще до рассвета начинает скулить у дверей, просится в тепло, а тут…

Мы обыскали все кусты вокруг мельницы, но собаки не нашли, только замерзли, и решили вскипятить чаю. Набрали сухих веток, подбросили в огонь. Он весело разгорелся. Подождав, когда ветки прогорят и превратятся в жар, мы поставили на него кружку с водой.

В ожидании чая мы сидели и беседовали о разных делах, заговорили и про Гривчо. А он будто того и ждал — подал голос: сначала послышался далекий лай, потом он приблизился, стал громче, яснее. Я вскочил:

— Это он!

— Правда, он самый!

Я распахнул дверь и выбежал во двор. Морозный зимний воздух ожег меня как огнем. Уже рассветало. Воздух был чистый, на равнине стояла тишина, и лай собаки ясно слышался в утреннем сумраке. Я стоял перед воротами мельницы и ждал. От холодного ветра покалывало лицо, брови и усы заиндевели, губы замерзли.

Собака лаяла так, будто подняла зверя. Я хорошо знал ее привычки. Она была еще далеко, и нужно было ждать. Я нетерпеливо топтался у ворот.

Товарищ вынес мне ружье.

— Чего ждешь? Он поднял зайца!

— Нет, это не заяц, — ответил я. — На зайцев Гривчо лает не так.

Я зарядил ружье и медленно пошел к реке. Гривчо все не показывался, хотя взлаивал где-то близко.

«Интересно, на кого это он?» — думал я.

Я поднялся на взгорок, поросший терновником, откуда открывался вид на болотистую низину и высокий скалистый берег речки на излучине. Дальше лежали поля озимых.

Собака моя то сердито взлаивала, то ворчала, будто кому-то угрожая, набрасывалась на добычу и отпрыгивала, захлебываясь злым лаем. Наверное, ей нужно помочь, — кто знает, на кого она наткнулась в темноте!

Я стал было спускаться вниз и вдруг увидел, что навстречу мне ковыляет большая птица, похожая на гуся, а следом за ней трусит Гривчо и с лаем гонит ее к мельнице. Я остановился и стал ждать. Птица и пес подходили все ближе. Вглядевшись пристальнее, я понял, что это за птица. Это была дрофа. Стоял конец зимы, снег растаял, а потом ударил мороз, и все обледенело. Дрофа — птица крупная, неуклюжая, и бегать по гололедице не может. А этой дрофе и вовсе не повезло; заморозки сковали землю, и ей стало негде добывать пищу. Кроме того, на крыльях и лапах у нее образовались сосульки, и бедная дрофа не могла ни летать, ни ходить как следует. В заморозки дрофы становятся легкой добычей лисиц и других хищников, а на эту птицу наткнулся мой Гривчо.

Дрофа была крупная, рослая, по обе стороны клюва у нее рос пушок. Оперение на голове и шее было светло-серое с красным отливом, а спина и крылья — ржавые, с желтизной и черными полосами. У нас этих птиц называют бородатыми дрофами.

В ее ярко-желтых глазах светился смертельный испуг.

— Не бойся! — сказал я ей и отогнал собаку. Гривчо сел в сторонке, а дрофа посмотрела на меня. Наверное, где-то поблизости ночевала целая стая, но все улетели, а она, обледенев, осталась.

Мы с товарищем связали дрофе лапы и, взяв ее на руки, отнесли на мельницу. Птица согрелась, льдинки на крыльях и лапах растаяли, с них потекла вода. Мы накормили дрофу крошками хлеба, а потом отпустили на волю.

К полудню солнце стало пригревать, ветер улегся. День был весенний. Это нас обрадовало, — значит, наша дрофа не погибнет, найдет себе корм.

Перевод Т. Митевой.

ДОБРИ ЖОТЕВ

КАРАМАН

Я очень любил осенние вечера на пастбище. Запрем, бывало, на ночь овец в загон, разведем перед шалашом костер и ну варить кутмач. Его готовят из овечьего молока.

Собаки лежат вокруг костра, и в их глазах посверкивают отблески огня.

Напротив загонов, на том склоне горы, тоже горят костры. Их далекие огоньки мерцают, как звездочки, что вот-вот зажгутся на ночном небе. Время от времени оттуда доносится собачий лай. Звякнет овечий колоколец, послышится людской говор — и снова воцарится тишина.

В один из таких спокойных вечеров, не успел дед поставить на жар небольшой котелок, как от тех овчарен долетел яростный собачий лай. Там, видно, случилась беда, но какая — того никто не знал.

Собаки навострили уши. Караман, который спокойно лежал около костра, распластав свое могучее тело, брехнул и побежал к нашему загону. Дед набросил на плечи верхнюю одежонку и сказал, всматриваясь в ночную темень:

— Наверно, опять сквернавцы напали на чье-то стадо.

Всю ночь издалека доносился лай собак и людские голоса. Караман сторожил наших овец до рассвета.

Нам не терпелось узнать, что там такое стряслось, но оставлять овец без присмотра было опасно. Утром все выяснилось. Матерый волк напал на стадо Николы Крайничкого, когда тот лег спать. Трое собак Николы, почуяв волка, со страху забились в шалаш и разбудили хозяина.

Тот вскочил, побежал к загону и онемел: все овцы до одной задраны зверем, а сам волк будто в воду канул.

Соседи-пастухи шли к Николе как на похороны. Подумать только — из сотни овец живой ни одной!..

Никола рвал на себе волосы.

— Братцы, что же мне делать теперь, а? Как жить-то дальше?

Пастухи сочувственно молчали. Они знали: со всяким может такое случиться… Все думали, как помочь пострадавшему.

В тот же день было решено: каждый выделит из своего стада для Николы столько овец, сколько может. Так и сделали: кто дал две, кто — три овцы.

Собрали немалую отару, пригнали Николе. Тот, благодарный, от радости заплакал.

Но этим все не кончилось. Волк продолжал наведываться в овчарни. Ни одной ночи не обходилось без убытка. Собакам, которые осмеливались вступать, с волком в единоборство, он запросто перегрызал горло.

Почти не осталось загона, где бы все овцы были целы.

Матерый волк стал страшилищем для пастухов. На него устраивали облавы с собаками, надеясь накрыть хищника в его логове, но все напрасно. Пытались его застрелить, когда он нападал на стада — ничего не вышло. Волк был не только матерый, но и очень хитрый.

Зверь совершал набеги в полночь. Пока люди и собаки опомнятся, он зарежет несколько овец — и был таков. Овечьи стада редели. Пастухи не знали, как горю помочь.

Дед не находил себе места. Даже с лица спал. Каждый вечер, загнав овец в овчарню, он сокрушался:

— Вот увидишь, волчище этот и нас не минует. Что делать-то! Как быть?..

— Дедушка! А Караман на что? — успокаивал его я.

Старик с надеждой посматривал на нашего огромного волкодава и подливал ему молока в деревянное корытце.

— Ешь, ешь, Караман! Набирайся сил. Это тебе не тот волчишко, которого ты летошний год загрыз. Страшнее волка-бирюка зверя нету!

Однажды вечером я спросил:

— Дедушка, а почему его называют бирюком?

Дед протянул руки к огню и сказал:

— Волк этот, детка, сперва был в стае. Волков с десяток разбойничали скопом. Потом ударили сильные морозы. Добычи никакой. И тогда голодные волки растерзали самого слабого. Дня через два или три съели второго, потом третьего. Под конец остался один. Самый сильный. Вот он какой — бирюк.

— А почему он не пристанет к другой стае?

— Не принимают его! Такой у них, проклятых, закон. Вот он и бродит в одиночку…

Через два дня после нашего разговора волк напал на соседнюю овчарню. Овцу не уволок, но собаку загрыз. Дед совсем духом пал, мне тоже стало страшновато.

На исходе дня, еще до наступления сумерек, Караман начинал свой обход загона с овцами. Он то и дело угрожающе лаял. Остальные четверо наших собак расположились возле загона, как часовые, и время от времени тоже подавали голос, поддерживая Карамана.

На следующий вечер, подоив овец, дед сказал:

— Ну, а теперь ступай в шалаш и ложись спать. Глаза-то вон покраснели от недосыпания!

— Дедушка! И ты со мной, а то одному боязно…

— Ну ладно, ладно…

И вот лежим мы в шалаше. А у меня из головы не выходит волк: вдруг он этой ночью на наших овец нападет и Карамана разорвет, что тогда?

Я пытаюсь сам себя успокаивать: «Нет, не так уж страшно. Караман вон какой сильный. Я на нем езжу верхом… Никакая другая собака на это не способна. К тому же дед надел ему железный ошейник с шипами. Против волчьих клыков. Прошлой зимой Караман у меня на глазах задавил волка. Все это так, но дедушка говорит, что этот волк — страшный зверь, из целой волчьей стаи он один уцелел, потому что был всех сильнее».

Встала полная луна. Стало светло, как днем. Караман сновал вокруг загона, лаем оглашая окрестность. Но вдруг лай его оборвался, перейдя в нечто среднее между воем и рычаньем.

Дед вскочил:

— Ну, сынок, вставай! Беда! Волчище нагрянул. Теперь будь что будет!

Дед схватил приготовленный на всякий случай топор и кинулся к выходу, четверо наших собак с визгом и воем ворвались в шалаш и, дрожа от страха, забились в угол.

Мы выбежали на поляну. Где Караман? А он стоит возле огорожи, словно высеченный из камня. И уже не лает. Только где-то глубоко в горле клокочет сдавленное рычанье. Шагах в пятнадцати от него, на взгорье, тоже неподвижно стоит волк.

Почуяв присутствие хищника, овцы сбились в кучу. Дрожа как в лихорадке, они лезли одна на другую. Некоторые пытались перескочить ограду. Но разве от смерти убежишь?

Дед глянул на обезумевшее стадо и срывающимся голосом сказал:

— Ну, Караман, держись! С малого щенка я тебя выхаживал, парным молоком поил, чтоб сильным стал! Спасай стадо, дорогой! Вот он, страшилище, перед тобой. Пришел-таки.

Караман не пошевельнулся. Рычанье усилилось и перешло в отрывистый лай. Казалось, он хотел сказать: «Не боюсь я его!»

Я спрятался за деда. От страха зуб на зуб не попадал, но я неотрывно смотрел на волка. Сначала с перепугу он показался мне побольше нашего Карамана, но потом я разглядел, что они одного роста, только шея у волка толще — прямо бревно.

Собака и волк стояли друг против друга — словно каждый взвешивал силы противника.

Вдруг волк весь напружинился и прыгнул вперед. Караман рванулся ему навстречу. Они сшиблись и покатились под гору. А потом оба, вскочив на задние лапы, передними уперлись друг в друга. Прямо как настоящие борцы! Только в отличие от людей щелкали зубами. Мне даже показалось, что из их пастей вылетали искры.

Караман, извернувшись, вцепился волку в горло и повалил его наземь. Но зверь изловчился и укусил пса за морду. Караман на секунду отпрянул, и они сцепились снова.

Дед бегал вокруг них с топором в руках, но в этом клубке было не разобрать, где Караман, а где волк.

Но вот они снова взвились на задние лапы, яростно щелкая зубами.

Волк был явно ловчее собаки. Несколько раз он хватал Карамана за горло. Вот-вот загрызет. Но собаку спасал ошейник с железными шипами — волчьи клыки от него отскакивали.

И вдруг волк подмял Карамана и впился зубами ему в лопатку. Караман взвыл, рванулся, но волк держал его мертвой хваткой. Дед бросился к ним с топором. Только бы достать волка! Но не успел он добежать до дерущихся, как Караману удалось захватить зубами переднюю лапу волка. Зверь дико взвыл и шарахнулся в сторону, ковыляя на трех лапах. Четвертая беспомощно болталась, перекушенная Караманом.

Уйти волку не удалось. Волкодав не дал. Они отбежали далеко от нас, и я не видел, как все было. На этот раз развязка наступила скоро. Караман подмял под себя волка, и тот больше не встал.

На следующий день около нашего загона собралась вся деревня. Взглянуть на мертвого хищника пришли и стар и млад. Пастухи на радостях бросали шапки в воздух. Теперь уже ничто не угрожало их стадам.

Откуда-то появились баклаги с вином, заиграла музыка. Молодые парни и девушки, взявшись за руки, плясали хоро. Праздник получился на славу.

Каждому хотелось посмотреть на Карамана. Девушки сплели венок из последних осенних цветов и повесили ему на шею. А он, лежа у шалаша, зализывал свежие раны и щурился, будто ничего особенного не случилось.

Перевод А. Кошелева.

ИВАЙЛО ПЕТРОВ

ОЛЕНЬ

Бай Шано как истинный охотник разбудил меня ни свет ни заря. На сельской площади нас дожидались остальные охотники. Взяв с собой четырех собак, мы двинулись в горы. Восход солнца застал нас на вершине, в дивном горном уголке, откуда открывался прекрасный вид на равнину. Расставив всех по местам, бай Шано вернулся вниз и спустил собак.

Я стоял возле белокорого бука, зорко посматривая по сторонам. Сквозь листву деревьев проглядывало солнце, и в ярких его лучах утренняя дымка отливала всеми цветами радуги. Справа тянулся крутой склон, убаюканный меланхолической красотой первых дней осени.

Где-то в дальнем конце ущелья залаяли собаки. Охотники взяли ружья на изготовку. Послышался треск сухих веток, и среди буковых стволов показался олень. Он приостанавливался, настороженно поворачивая голову во все стороны. Олень пересекал небольшие поляны, на его спине и рогах играли солнечные блики. Пока еще недосягаемый для наших выстрелов крепконогий красавец-олень шел, радуя глаз простотой и благородством светло-серой окраски, изяществом линий и грациозностью движений. Каждый из нас надеялся, что олень направится в его сторону. Я ждал его приближения, замирая от волнения и страха. Целясь то в грудь, то в голову животного, я молил бога, чтобы оно свернуло в сторону. Слова нет, если бы олень пошел на меня, я бы выстрелил ему прямо в сердце. Пощадить его я не мог. Охотники — народ суетный. Человек убивает прекрасное животное, чтобы польстить своему честолюбию — вот, мол, какой я отличный стрелок! — и заслужить похвалу тех, кто за ним наблюдает… А может, за этим просто таится атавистическая жажда истребления…

По доносившемуся лаю собак мы поняли, что олень перевалил через гребень горы. Бай Шано, бледный от усталости и волнения, подоспев, повел нас туда, сказав, что надо поменять места засады. Перед нами открылась просторная долина, поросшая дубовым молодняком и папоротником. Собаки гнали с остервенением.

Нам было видно каждое движение оленя. Он мчался по перелескам и через поляны, напуганный, но неуязвимый, в горы. Они были его домом. Но когда он попытался прорваться туда, из засады грянул первый выстрел. Олень большими прыжками понесся назад, но в сотне метров наткнулся на новую засаду. Каждая попытка вырваться из окружения стоила ему двух зарядов крупной дроби. Раненый зверь, с гордо вскинутой головой, прижав рога к спине, взмывал над кустарником в саженных прыжках. Охотники, следившие за ним, восхищались: «Эх, ну и красота! Так и плывет, точно рыба в воде!» А сами целились в него и били влет из обоих стволов.

Прошло больше часа. Прыжки смертельно раненного оленя становились все короче, он начал бесцельно кружить по перелескам. Потом мы потеряли его из виду. Лай собак доносился из одного и того же места.

Вынырнув откуда-то, бай Шано крикнул:

— Готово. Собаки его доконали.

И что есть духу помчался вниз по склону. Мы бросились за ним.

Олень лежал на широкой поляне, вытянув вперед ноги и закинув за спину рога, — весь воплощение порыва, в котором летел над зарослями дубняка. Каждый из нас зачем-то потрогал его рога и шею, ноги, восхищаясь красотой, уже лишенной жизни.

Бай Шано, который так горячился, пока мы преследовали оленя, теперь был равнодушен и строг. Он попросил нас отойти, а сам с тремя помощниками принялся свежевать тушу. На поляне закипела работа. Собрав несколько охапок хвороста, мы разожгли костер, приготовили шампуры. Запахло дымом и теплой кровью — казалось, здесь и впрямь совершается жертвоприношение языческому богу. Бай Шано орудовал ножом, точно опытный хирург. Немного погодя он выпрямился, отер пот рукавом и озабоченно произнес:

— Зря мы время теряли, ребята! Не придется отведать свежины. Пузырь-то желчный лопнул. Неровен час, потравимся…

— Жалко! — сказал один молодой охотник. — А я-то думал, принесу домой оленины…

Все громко расхохотались. Бай Шано тоже смеялся от души. Это была его коронная шутка: мало кто из новичков знает, что у оленей нет желчного пузыря…

А потом началась охотничья пирушка. Нанизанные на длинные шампуры, оленьи потроха весело шипели на углях. Охотники наперебой рассказывали о разных невероятных приключениях на охоте и сами верили своим небылицам…

Далеко за полдень мы тронулись в обратный путь. На поляне, где лежал убитый олень, осталась лужа крови. В ней плавало солнце.

Перевод М. Роя.

МАТЬ

Волчица спускалась по крутому горному склону. Кормление детенышей вконец обессилило ее, глаза горели злым голодным огнем. Она голодала даже тогда, когда находила добычу — нужно было кормить свой выводок. Волчат было шестеро. Они быстро подрастали, становились все прожорливее и то и дело вылезали из логова, нетерпеливо поскуливая. Мать принесла им лошадиную кость и подалась на поиски пищи. Перескакивая через бурные пенистые потоки, продираясь сквозь буковые заросли, волчица спустилась в долину и, навострив уши, направилась к селу, у околицы которого стоял загон для овец. Отара разбрелась по редколесью окрестных склонов.

Впервые волчица решилась напасть средь бела дня. Схватив овцу за горло, она вскинула ее на спину. Остальные овцы всполошились. Выскочившие из леса собаки бросились в погоню за хищницей, с двух сторон отрезая ей путь к лесу. Вскоре подоспели и чабаны.

— Волк, волк! — кричали они, натравливая собак.

Волчице удалось уйти от преследователей. Тяжело дыша, она остановилась на лесной поляне. Морда хищницы была в крови — слизывая языком свежую овечью кровь, она взвизгивала от возбуждения…

Так бывало не раз. Изнемогая от голода и тщетной надежды, она заползала в кусты и часами ждала своего часа. Собаки чуяли волчий дух издалека, чабаны были настороже. Так было и нынче вечером.

Солнце давно спряталось. Со стороны загона доносилось позвякивание колокольцев и блеяние овец. Собаки спали. Легкий ветерок подувал в сторону леса, и они не сразу почуяли волчицу. Выйдя из леса, она повернула к загону. Близость добычи заставила ее забыть осторожность. Перемахнув через ограду, хищница свалилась прямо на спины овец. И вдруг что-то сверкнуло, опалив ей грудь. Волчица бросилась наутек. Ее правая лапа безжизненно повисла.

К полуночи она дотащилась до логова. Можно было лечь на землю посреди дороги и дожидаться смерти, но мысль о детях гнала ее вперед. Волчице не терпелось увидеть их, в последний раз почувствовать прикосновение теплых живых комочков… Издали почуяв мать, волчата, поскуливая, выбежали ей навстречу; они терлись о материны бока, требуя, чтобы та их накормила. У волчицы не было сил облизать их юркие мордочки, она легла на землю, и голодные волчата с нетерпеливым рычанием принялись карабкаться на нее. Тогда мать дотянулась зубами до своей перебитой лапы и сунула ее в пасть одного из них. Тот, ткнувшись носом, лизнул кровь и сразу впился в окровавленную лапу зубами. Остальные волчата с остервенением тесня друг друга, полезли на него и вскоре образовали сплошной визжащий клубок.

Волчица лежала, вытянув лапы, чувствуя, как жизнь постепенно оставляет ее — жизнь, полная хищных набегов, неравной борьбы за пропитание и материнской любви. Последние ее заботы были о детях, которые продолжали барахтаться возле нее, сердито рыча. Она повернулась на бок, чтобы им было удобнее пристроиться, и сунув в маленькие острозубые пасти кровоточащую лапу, закрыла глаза.

Гасли звезды, светившие ей столько ночей подряд. Утих ветер, доносивший желанный запах добычи. Природа, служившая ей огромным, без конца и края, домом, утонула в черном мраке. Волчица лежала, окутанная его густой пеленой, и с наслаждением чувствовала, как соки ее истерзанного тела переливаются в детей, как ее жизнь, уходя, питает их молодые сильные жизни.

Перевод М. Роя.

СРАЖЕННЫЙ РЫЦАРЬ

Перевалило за полдень, а я все еще кружил по болотам около Искыра. Сапоги увязали в жидкой грязи. Ружье оттягивало руки. Мучила жажда. Но я не давал себе передышки. Воображение властно вело меня дальше. Каждый миг я надеялся услышать тревожный писк легкокрылого бекаса или увидеть стаю уток.

Раздольная равнина, еще лишенная зеленых всходов, не совсем очнувшаяся от зимнего сна, впитывала в себя ласковые солнечные лучи. Все вокруг было охвачено той трепетной тишиной ранней весны, в которой угадывается могучий порыв пробуждающейся жизни. Над невспаханными полями поднимался белый пар. Где-то у края неба болота сливались со строгой, девственной его синевой. Высоко на вершинах далеких гор сверкал снег, и казалось я вижу, как он оседает, теряя силу в лютой борьбе с солнцем. Лихорадочно спеша обогнать друг друга, мчались с гор ручьи и реки. Природа готовила себя к великой миссии материнства.

Солнце уже клонилось к горизонту. Растаяло легкое марево, струившееся над полями. Очертания и краски села, недавно еще размытые, четко проступали в серой дали. По склонам виднеющихся вдали гор поползли рваные тени.

Устав и смирившись с неудачей, я перекинул ружье за плечо и двинулся к ближайшей железнодорожной станции. И вдруг увидел пару уток. Их силуэты медленно перемещались по водной глади болотной прогалины, отражавшей золотой блеск солнца. Утки взмахивали крыльями, ныряли, резвились. Соприкоснувшись клювами, надолго замирали. Увлеченные игрой, они забыли об осторожности. Впрочем, до них было далеко — выстрелом не достать. Но будь они и ближе, я не вскинул бы ружья. Эта благородная мысль исполнила меня чувством гордости и достоинства. Я не мог нарадоваться на себя: вот, мол, стою и спокойно наблюдаю таинство любви, усмирив в себе темные инстинкты. А сам вздрагивал, будто в лихорадке. Знал, что можно незаметно подобраться и выстрелить. Но вытащил из стволов патроны и сунул их в карман. Никогда еще во мне борение между добром и злом не было столь мучительным. Никогда чувство доброты не стоило таких терзаний. Я шел, стараясь не смотреть в сторону уток. И вдруг невдалеке мелькнула чья-то старая засидка. Укрывшись в ней, можно подкараулить птиц и достать их выстрелом. Засидка была за протокой. Быстрое течение горной речки заставило меня пошатнуться, я набрал воды в сапоги, вымок до пояса.

Наконец я залег. Птицы все миловались. «Нет, — сказал я себе. — Не буду убивать, Не могу. Только прицелюсь. Прицелюсь — и уйду, не спугнув, не нарушив их радости».

Сердце мое билось все сильнее. Черные мушки стволов то касались силуэтов птиц, то отклонялись в сторону.

Бах! Над болотом взметнулся серебристый фонтанчик брызг. Утки взлетели, взвились к солнцу. Описав круг, пронеслись прямо надо мной. Я снова выстрелил. Одна из птиц дернулась, крылья ее поникли, и она упала в нескольких шагах от меня. Над стволами ружья тянулись вверх две тонкие струйки дыма. Пахло весной и порохом.

Утка лежала, распластав крылья. Была она пепельно-серая, с коричневыми крапинками. На хвосте белая полоска. Клюв оранжево-желтый со светлой зубчатой каемкой. Широконоска. Я присел на настил, закурил, не смея подойти, взять свой трофей, но в глубине души испытывал удовлетворение: какая точность! Пока я смотрел на утку, мне вспомнились рассказы бывалых охотников о том, что селезень не бросает подстреленную подругу, кружит над ней, пока сам не станет добровольно жертвой стрелка…

Так и вышло. Селезень вскоре вернулся. Пролетел надо мной, растаял в свете заката и снова повернул назад. Он летел низко. Я слышал шум его крыльев, видел, как в оперении преломляются солнечные лучи, и каждая краска ярко проступает во всей своей чистоте, — наклон — и оперение птицы переливается то сине-зелеными, то оранжево-красными оттенками. Я выстрелил. Селезень не дрогнул, не переменил направления. Пронесся мимо надо мной. Я перезарядил стволы, взял ружье на изготовку. Он снова шел на меня. Это был уже поединок.

С каждым витком он спускался все ниже. Я слышал, как из его груди рвутся звуки тяжкой, неизбывной скорби. Той скорби, которую человек выразил бы рыданиями. Он завораживал меня красотой и рыцарской готовностью принять смерть. Сознание пронзила смутная, но ужаснувшая меня мысль: ведь я хочу убить его потому, что он олицетворяет собой благородство и мужество. Стало зябко, руки дрогнули. Но уже в следующий миг меня охватило удивительное спокойствие. Не было ни угрызений совести, ни чувства жалости. Нужно убить его. Я стал целиться медленно, сосредоточенно. Промахнулся раз, два… Расстрелял все патроны. Остался один-единственный…

Селезень кружил надо мной все медленнее, все бесстрашнее, будто хотел победить меня своей беззащитностью. Моя жестокая решимость начала ослабевать. Ружье снова отяжелело в руках. Глаза застлал туман. Я видел лишь темное, дрожащее пятно. Оно надвигалось на меня. Я спустил курок…

Облака круто поднимались ввысь. От земли струился белый пар. Природа дышала любовью. А в душе была страшная пустота. Прежде чем тронуться в путь, я искоса глянул на болото. На меня в упор смотрел глаз сраженного рыцаря.

Перевод Л. Хитровой.

БОРИС КРУМОВ

ВОЛЧИЦА

Снег уже давно растаял, а весна все не приходила. Дули ветры, то теплые, то холодные, приносившие ледяные дожди. Февраль славится своим непостоянством, а на Черноморском побережье от него можно ожидать самых неожиданных каверз. Иногда ветры стихали, солнце согревало землю на припеках, и от них в воздух поднимался белесый пар.

Старая волчица легко находила эти теплые поляны. Она вытягивалась на просохшей земле, уронив морду на передние лапы — совсем как дворняжка перед домом своего хозяина — и чутко дремала.

А вокруг шумел глухой лес. Сюда не наведывались ни люди, ни собаки. Ничто не угрожало волчице, но все-таки она была неспокойна. Какое-то непонятное смятение гнало ее с места на место. Она царапала когтями стволы деревьев, залегая в чащобе, поджидала добычу и мгновенно убивала. А потом убегала, даже на притронувшись к ней. Иногда она рычала на волка, своего сына, словно собиралась загрызть и его. Целыми днями волчица металась по лесу, изредка выходя на опушку и устремляя взгляд в сторону деревенских овчарен. Она была сыта, но ее так и подмывало ворваться туда и перерезать всех овец подряд.

И еще ей хотелось потереться мордой о морду старого матерого волка, более крепкого и сильного, чем ее сын. Может, это ее успокоит, усмирит брожение крови, которое ее распаляет до умопомрачения.

В тот день волчица лежала на поляне, залитой солнцем. Около нее прикорнул ее сын. Вдруг послышался треск сухих сучьев, волчица навострила уши, и тут же снова воцарилась тишина. Волчица не заметила ничего обеспокоительного. Но инстинкт подсказывал ей, что шум — это или человек или зверь. Нужно было узнать причину, чтобы можно было дремать спокойно. За беспечность приходится расплачиваться дорогой ценой.

И она не ошиблась. Между стволами деревьев показался силуэт матерого волка. Раньше волчица бы зарычала, прогнала его прочь, но теперь она поднялась и пошла навстречу, как гостеприимная хозяйка, давно ждущая гостя. Ее сын нехотя встал и поплелся за ней.

Волчица остановилась в нескольких шагах от пришельца. Волк был крупнее чем она, с лоснящейся бурой шерстью, отливающей красным. Волчица издалека раздула ноздри. Запах волка приятно взбудоражил ее. Волк тоже принюхался. Вероятно, порыв предвесенней тревоги захлестнул и его.

Красно-бурый приблизился к волчице и принялся ее обнюхивать. Потом лизнул ее в морду. Волчица ответила ему тем же и потерлась головой об его шею, словно хотела обнять.

Сын стоял в сторонке. Он давно уже вышел из младенческого возраста, но во всем его облике, в покорно склоненной голове чувствовалось, что еще не пришла пора возмужалости. Серой мастью он пошел в мать. Он, серый, поглядывал на незнакомца недружелюбно. Тот, по его мнению, вел себя сего матерью очень уж панибратски. Достаточно было ей зарычать, и он бы бросился на обидчика. Но мать, как видно, была рада этой встрече. И сыну пришлось убраться в кусты, пока она не прогнала его совсем. Теперь им было не до него. А совсем уходить от матери, такой опытной и осторожной, было глупо: что он станет делать без нее, как будет добывать еду в этом опасном мире, где кругом собаки и люди.

Серому было непонятно поведение матери, и он, обидевшись, вернулся на поляну. Через некоторое время волк и волчица присоединились к нему. Растянувшись на траве, они принялись облизывать друг другу морды.

Красно-бурый был охвачен страстью и так разнежился от ласки волчицы, что не обращал внимания на молодого волка. Серого это раздражало, он бросал на пришельца яростные взгляды, но не решался что-либо предпринять. Он побаивался этого независимого, самоуверенного зверя, которого ничего, кроме волчицы, не интересовало.

Но вдруг красно-бурый перестал нежиться с волчицей и навострил уши. Молодой волк не чуял никакой опасности. Но матерый становился все беспокойнее. Он поднялся и крадущимися шагами приблизился к зарослям. И тогда серый увидел, что из леса выходит другой, пегий волк.

Красно-бурый вернулся к волчице. Она растянулась на поляне, спокойная, невозмутимая, и, по всему видно, удовлетворенная. Красно-бурый нервно заходил возле нее, напоминая борца или футболиста перед решительной схваткой, которая не заставила себя долго ждать.

Новый гость приближался медленно и осторожно, словно ступал по льду. Хвост поджат, голова низко опущена к земле, казалось, волк шел по следу.

Подойдя на расстояние двух-трех шагов, пегий молниеносным прыжком бросился на красно-бурого.

Волчица зарычала и отбежала в сторону. И тут серый увидел, что красно-бурый не так уж силен, как ему показалось вначале. Пегий был повыше ростом и покрепче, уши стояли торчком, как пики. Ловко увертываясь от укусов, он все неистовее наседал на противника, впиваясь клыками ему в загривок.

Волки сплелись в катающийся по земле рычащий клубок. Нельзя было понять, кто кого одолевает. Запахло свежей кровью.

Волчица долго не могла оставаться безучастной. Она прыгнула прямо на борющихся, и, к удивлению серого, вцепилась зубами в горло красно-бурого. Напала на того, к кому несколько минут тому назад ластилась! Вид крови, вероятно, заставил ее взбеситься.

Серый тоже не выдержал дурманящего запаха свежей крови и накинулся на красно-бурого. Выходит, он напрасно робел перед ним, терпел его ухаживания за матерью. Зато теперь он с удвоенной яростью вцепился зубами в красно-бурого.

Скоро все было кончено. Растерзанный волк лежал на поляне. Стало тихо.

Пегий отошел в сторону. Облизал раны, потерся боком о дерево. Приведя себя в порядок, он подступил к волчице. Та приняла его ласково, как до этого — красно-бурого.

Прижимаясь друг к другу, они нежно, по-волчьи, лизали друг другу морды. Волчица явно была довольна своим новым дружком.

Серый опять почувствовал себя лишним. Пегий волк с его ухаживаниями за матерью был ему противен и внушал страх своей свирепостью. В то же время молодой волк испытывал к нему новое чувство близости и своего рода гордости, какого не питал к красно-бурому. Ведь он, серый, тоже участвовал в жестокой расправе, помог убить противника. И пегий обязан помнить это.

…Шли дни. Иногда к ним наведывались и другие волки, но пегий не подпускал их и близко к своей избраннице. Волки чувствовали, что перед ними серьезный и страшный противник. Встречи обходились без кровавых схваток.

И с едой все обстояло благополучно. Волчице уже не нужно было идти на риск, нападая на деревенские стада. Она стала лениво-благодушной, тяжелой на подъем, и сын, видя ее неповоротливость (брюхо у матери стало огромным), отправлялся искать добычу один.

А волчицей в самом деле одолела лень. В поисках укромного местечка она забиралась в непролазный кустарник. Пегий не знал, как ей угодить. Он не отходил ни на шаг, то и дело игриво подталкивая ее мордой в бок. Волчица в ответ недовольно рычала. Куда девалась ее былая кротость! Пегий раздражал ее тем, что постоянно вертелся рядом. Она удалялась в чащобу и лежала там, никем не тревожимая, блаженная тем, чего не знали бывшие рядом волки. Инстинкт подсказывал ей, что ее ждет нечто радостное и мучительное, связанное с множеством тревог. Немалый житейский опыт научил ее успешно справляться с этими весенними заботами.

После долгих поисков волчице удалось найти подходящее место для логова. Огромный склон горы сплошь зарос колючим кустарником. Сюда не ступала нога ни лесоруба, ни пастуха. А об охотниках с собаками и говорить нечего. Внизу в ущелье журчал ручей.

Волчица таскала в убежище под выступом скалы прошлогодний мох, сухие листья и подолгу лежала там, а когда серый приближался к пещере, волчица встречала его рычанием. Пегого она не прогоняла и позволяла лежать возле. Это злило серого. У него не хватало смелости напасть на пегого, и он уходил подальше в лес, чтобы не видеть чужака, который вытеснил его, заняв место, по праву принадлежавшее ему, единственному сыну. Всю зиму он провел около матери, а теперь приходилось бродить одному. Еды было вдоволь. Позабыв о матери, он вместе с другими молодыми волками охотился на косуль, оленей и зайцев.

Волчицу не тревожило отсутствие сына. У нее были свои заботы.

К концу апреля в логове уже копошилось шесть волчат, и все ее внимание было обращено на них. Она отощала, шерсть свалялась и висела клочьями, из-под которых выступали ребра и лопатки. Теперь волчица почти не покидала логова, и волчатам не хватало молока.

Пегий был очень осторожен, как любой стреляный волк, он знал, что подходить к полянам, где пасется скот, опасно. Приходилось пробавляться мелочью: он приносил волчице зайчат, лисят, сусликов, мышей. Этого было мало, чтобы утолить голод — свой и волчицы.

А тут еще к ручью как-то пришел человек. Учуяв его приближение, пегий удрал.

Волчица следила за человеком из своего логова. Он наклонился к ручью, помедлил некоторое время и пошел туда, откуда пришел. На другой день он появился снова. Пегий опять убежал, волчица же не оставила волчат.

На третий день человек перепрыгнул через ручей и начал подниматься по склону.

Волчица знала, что нет более опасного врага, чем это двуногое страшилище. Нужно было уходить. Она выползла из укрытия и, хоронясь, подалась к вершине. Время от времени она оборачивалась назад. Но там было тихо: не слышно ни человеческих голосов, ни скулежа волчат, ни треска сучьев.

Под вечер она вернулась к логову. Приблизилась осторожнее, чем когда-либо. Волчата лежали там, где она их оставила, и тихо поскуливали. Учуяв мать, они вцепились в ее тощие, иссохшие сосцы.

Пегий исчез, и нужно было обо всем заботиться самой.

Отряхнув волчат, мать ухватила зубами одного из них за шиворот и осторожно понесла вверх по склону в безопасное место, где кусты были гуще. Там, под сводом двух поваленных огромных деревьев, она устроила удобное логово из сухих листьев и мха и перенесла туда остальных волчат.

Волчица голодала. Пегий исчез. То ли подался куда-то прочь, то ли просто не мог ее найти. Он был уже довольно стар, а с годами нюх у волков притупляется.

В сумерки волчица выходила на охоту. Но найти добычу было нелегко. Ей попадались косули, дикие кабаны, но она не смела напасть на них. Звериный инстинкт подсказывал ей, что этого нельзя делать вблизи логова. Люди, осерчав, разыщут ее убежище, и тогда несдобровать и ей, и волчатам. И она искала добычу как можно дальше от логова. Возвращалась измотанная и голодная.

Однажды утром она увидела недалеко от логова что-то огромное, черное. Густой кустарник мешал разглядеть, что это такое. Она огляделась, готовая кинуться наутек. Страх был сильнее тревоги за детей. Волчица помнила, как ее мать весной так же спасала свою шкуру, не пытаясь защитить волчат. Надо было бежать.

Она уже было попятилась, как вдруг ее остановил донесшийся запах. Человеком не пахло. А раз так, значит, это не самое страшное. Она вернулась к своему гнезду и увидела огромного черного кабана. Сердито ощетинившись, он громко фыркал и длинным рылом ворошил волчат.

Волчица зарычала и кинулась на врага. Тот и опомниться не успел, как она вцепилась ему в левую ногу. Кабан был тяжелый, неповоротливый. Он попытался достать волчицу острыми клыками, но она ловко увернулась и молниеносно прыгнула на непрошеного гостя. Захлебываясь от ярости, она атаковала молча, и кабан, испугавшись, решил, что лучше убраться подобру-поздорову.

Тогда же в полдень волчица увидела собаку. Та на бегу останавливалась, нюхала землю, обнюхивала деревья. Наверно, ее встревожил какой-то запах, и она, подняв морду вверх, жалобно завыла.

Собаки редко появляются в лесу без людей. За ними часто идут люди. А если их нет поблизости, то их может привести сюда собачий лай. Их прихода волчица боялась больше всего.

Собака выла. Вой переходил в лай. Подходить ближе она боялась.

Вблизи своего логова волчица ни на кого не нападала, но она не могла ждать спокойно приближения врага. Ползком, незаметно для собаки, она выбралась из логова и, описав большой круг, подкралась к собаке сзади. Та не ожидала нападения. Чужой, враждебный запах приводил ее в ярость, она лаяла и тревожно выла, не подозревая о грозящей опасности.

Волчице это было на руку. В несколько прыжков она приблизилась к собаке и, бросившись на нее, впилась зубами в хрупкое собачье горло.

Через несколько минут все было кончено.

Опасаясь за жизнь выводка, волчица перенесла волчат на новое, более надежное место. Но с рассветом начались заботы и тревоги.

Как-то раз волчица, лежа подле своих волчат, учуяла запах птицы. Запах долетал с веток дерева, раскинувшихся над ее головой. Там ничего не было видно, но обоняние еще ни разу не изменяло волчице. Она не ошиблась и на этот раз.

На близкую ветку лещины села сорока. Волчица не любила этих горластых птиц. Они вечно галдят, а почему — непонятно: то ли чуют опасность, то ли просто так, сдуру.

Сорока перелетала с ветки на ветку, спускаясь все ниже. Волчица ждала, когда она сядет на траву, чтобы свести с ней счеты.

Она лежала, прикидываясь спящей. Сорока пролетела над самой ее головой. Потом вдруг раздался отчаянный птичий писк, плеск крыльев. На сороку налетела маленькая пичужка, оглашая лес беспомощным верещанием. И тут волчица увидела над своей головой гнездо, на которое пыталась напасть длиннохвостая разбойница.

Птица-мать сражалась самоотверженно. Но ей было не под силу спасти себя и своих голошеих птенцов. Слетевшиеся сойки и сороки подняли страшный крик.

Весь этот шум очень не нравился волчице, он не обещал ничего хорошего. Улучив момент, когда две сцепившиеся птицы упали на траву, волчица накрыла их своими когтистыми передними лапами. Она съела птиц, от перьев долго саднило горло. Проглотив и птенцов из гнезда, она успокоилась.

Вот так, в заботах и тревогах, проходили волчьи дни и ночи. А потом настала зимняя пора, еще более трудная.

Осенью волчица стала вожаком большой стаи. Пегий опять был рядом, но не его, а ее волки признали своим вожаком. Серый тоже вернулся к матери. Наступали холода, стада угнали в села, добывать корм в одиночку было все труднее.

Шестеро волчат подросли, но все еще жались к матери. Волчице-матери было нелегко кормить такой выводок. Пара зайчат или десяток мышей не могли насытить такую большую семью.

Однажды после захода солнца волчица повела стаю к ближней деревне. Двигались медленно, поминутно останавливаясь и оглядываясь. Все было спокойно — ничто не предвещало опасности. Добычей тоже не пахло. Волки подошли к окраинным дворам. Из одного двора на них пахнуло скотным духом. Серый перескочил через саманную стену, но скотина была заперта в хлеву. Лошади фыркали и били копытами, волы мычали. Серый лязгнул зубами и выпрыгнул на улицу.

В соседнем дворе скотина тоже была под запором. Где-то залаяла собака. Ей ответил целый хор собачьих голосов.

Волчата, появившиеся на свет этой весной, ростом были ненамного меньше взрослых волков, но все еще боязливо жались к матери, а та расталкивала их и бежала дальше. Ветер обдал ее знакомым запахом, и пасть голодной волчицы наполнилась слюной. Она замерла на месте и, подняв морду, прислушалась. Ухо ее не уловило ничего угрожающего, кроме собачьего лая. Волчица легко перемахнула через плетень овчарни. Ее примеру последовала вся стая. Овцы сбились в угол. Волчица набрасывалась на них без разбора, перерезая зубами горла и захлебываясь теплой кровью. Молодые волчата потрошили зарезанных овец и пожирали внутренности.

Пегий и серый, вскинув на спину по овце, перескочили через плетень. В соседнем дворе яростно залаяла собака. В доме блеснул огонь, и это испугало волчицу больше, чем собачий лай. Бросив добычу, она кинулась прочь со двора. Волчата бежали следом.

На опушке леса начался кровавый пир, с рычанием и дракой за каждый кусок. Кровавая пища не утолила голод, а еще больше распалила жажду поживы. Волчица вела себя сдержанно, и это предотвратило кровавую схватку.

Лес был пустынным. Поживу можно было найти только в той деревне, но теперь там их ждала верная смерть. Понимая это, волчица повела стаю к соседнему селу. На поляне, неподалеку от сельской околицы, волки наткнулись на двух ослов и разорвали их. К рассвету они воротились в лес — ленивые, пресытившиеся, предвкушая желанный сон и покой. Волчица бежала впереди. Она, как всякая бывалая мать, в тревоге за детей единственная не ослабляла внимания, поминутно озираясь и принюхиваясь к кустам и деревьям.

Возле одного толстого дерева она остановилась. Ей почудился едва уловимый запах человека и еще чего-то, чем несло из деревенских дворов. Явно здесь действовала рука человека.

Полумрак раннего утра, казалось, не таил ничего угрожающего, но этот запах насторожил волчицу. Они не раз пробегали этой тропой, и все обходилось благополучно, но на этот раз она осторожно обежала дерево стороной. Пегий, серый и волчата последовали ее примеру. И только один из них, самый ленивый, двинулся напрямик. Он имел привычку, пробегая мимо дерева, поднимать заднюю лапу. То же самое он намеревался сделать и сейчас. Но не успел он добежать до дерева, как вдруг раздался резкий и звонкий щелчок. Волчонок взвыл от боли и испуга. В его правую переднюю лапу впились железные челюсти. Бедняга пытался перегрызть их, но они были ему явно не по зубам. Из пасти его потекла кровь… Волчонок рванулся пытаясь высвободить лапу, но страшная боль пронзила все его тело, он лег на землю и завизжал, как побитая собака.

Волчица не поняла, что именно случилось, но инстинкт подсказал ей, что с сыном стряслась беда. Он попал в ловушку. А такую коварную ловушку могли поставить только люди. Кто хотел остаться в живых, должен был обойти ее десятой дорогой. Волчица так и сделала. А волчонок не послушался ее и дорого поплатился за свое легкомыслие.

Услышав его жалобный визг, волчица шарахнулась прочь, будто от выстрела. За ней в панике ринулась вся стая.

Вечером волчица принесла сыну зайчонка. Пока он ел, она сидела в сторонке. Потом попыталась было вызволить его из железных челюстей, но из этой затеи ничего не вышло.

Тогда волчица перегрызла ему лапу и, опьяненная запахом крови, набросилась на волчонка и прикончила его, словно это была очередная добыча.

Стая лежала в молодом дубняке. Час тому назад волки вернулись из деревни, где им удалось зарезать двух буйволят. Они расположились в густом кустарнике, где не раз коротали дневные часы.

Не успели они задремать, как вдруг послышался какой-то шум. По лесу ходили люди. Они тихо переговаривались, продираясь сквозь кустарник, под ногами трещали сухие ветки. Волки насторожились. Где-то совсем рядом пробежал заяц. Но теперь им было не до него. Их тревожил непонятный шум — он не обещал ничего хорошего. По козьей тропе промчалась косуля, делая огромные прыжки. Надо было бежать и им, но куда?

Волчица по опыту знала, что опасность не всегда таится там, где шум. Порой беда подстерегала ее там, где все было спокойно. Тишину мгновенно разрывал оглушительный треск, волчица шарахалась в сторону и то ли от этого, то ли по какой другой причине в шкуру впивались маленькие острые камешки. А потом она долго выкусывала их зубами, а когда боль проходила, старалась унять зуд, почесываясь о стволы деревьев.

И теперь она соображала, в какую сторону следует податься. Волчата ждали ее сигнала. Только пегий бросился бежать в сторону, противоположную той, откуда доносился шум.

Волчица повела стаю в другую сторону.

Минуты через две по лесу прокатился грохот. Тот самый, которого так боялась волчица. Звук был глухой, донесшийся издалека. Волчица убыстрила бег, выбирая кустарник погуще.

Вдруг на одной из полян она увидела какую-то длинную тонкую жердь, которая тянулась от дерева к дереву. Но это была не жердь, а веревка. Волчица убедилась, что такие веревки протягивают люди. Это ее пугало.

К веревке были прикреплены куски красной материи. Красный цвет, похожий на огонь, нагонял на волков страх. Но волчица по опыту знала, что красный цвет не опасен, если он неподвижен. Страшно, когда его появление сопровождается оглушительным грохотом. Она знала также, что иногда гораздо опаснее миновать те места, где нет таких огненных знаков.

И потому она смело промчалась под веревкой возле красной отметины. Где-то в стороне раздался грохот. Потом загрохотало еще раз и еще, над головой что-то просвистело. Волчица ждала удара, но удара не последовало. Гром ее не оглушил, он прогремел вдалеке.

Она бежала, слыша позади топот лап волчат.

Позади, где-то за лесом, слышался гул человеческих голосов. Волки бежали, пока этот гомон не затих. Они были вне опасности.

В стае одним волком стало меньше. Пегий не появился ни на следующий день, ни через неделю. И никто — так уж повелось у волков — не заметил его отсутствия.

В горах выпал снег. Для волков настали трудные дни. Напрасно волки рыскали по лесу и по горам в поисках добычи, они отваживались выходить на охоту даже днем, но все впустую.

Однажды вечером стая перевалила через горный кряж и подалась к одной из деревень. Вдруг волчица увидела, что на тропе что-то чернеет. По запаху она поняла, что это одно из тех домашних животных, которых она очень любила, и ради того чтобы добыть его, была готова идти на смертельный риск. Подбежав поближе, волчица остановилась в нескольких шагах от неожиданной находки.

Овца лежала неподвижно, как видно, она была неживая. А дохлых животных волчица остерегалась: ей не раз приходилось видеть, как подыхали волки, поев дохлятины.

Волчица обошла дохлую овцу, нюхая снег. Учуяв терпкий запах лошадиного пота и человечий дух, она попятилась. Серый нехотя последовал ее примеру, облизывая слюни длинным красным языком. Пятеро молодых волчат с остервенением набросились на легкую добычу.

Волчица безучастно сидела в стороне. Ее настораживали еле уловимые запахи человека и лошади, мешая присоединиться к пирующим.

Не успев наесться досыта, волчата вдруг потеряли аппетит. Мать смотрела, как они, ощетинившиеся, покачиваясь на нетвердых ногах, отходили в сторону. Их животы сводила судорога, словно они наглотались острых камней, и пробовали выбросить их из желудка. С ними творилось что-то неладное, опасное, и виноваты в этом были люди.

Волчица не стала дольше ждать и бросилась прочь с этого опасного места. Серый последовал за ней.

Она убежала далеко-далеко, словно за ней гнался по пятам оглушительный гром, и всю ночь выла, но волчата не пришли на ее зов. Она стала еще осторожнее и неспокойнее. Ее пугал свист ветра в голых ветках буковых деревьев, треск сухих сучьев под лапами.

Ее преследовал голод, на каждом шагу подстерегали опасности и беды.

Увязая в снегу, волчица кралась через дубняк. Забредала в новые, незнакомые места, стараясь уйти как можно дальше, оставить позади все пережитые беды и страхи. Она шла наугад, ее гнал прочь инстинкт матери, инстинкт старого, бывалого зверя.

Прочь от всего, что напоминало ей о собаках, людях, пальбе, громком щелканье смертоносных железных челюстей, ловко спрятанных в листве, от туш дохлых овец на волчьих тропах.

Перевод А. Кошелева.

ЙОРДАН РАДИЧКОВ

МАРЧО

Видно, господь, собираясь в дорогу, грузил свою телегу второпях и, когда взбирался с ней на крутизну, с телеги свалилось наше сельцо, перекувыркнулось и скатилось вниз, на дно провала, к речке-сиротинке. Люди отвели часть речки в рукав, поставили на нем мельницу и чесальню, выкопали колодцы, а потом, когда у них руки дошли, поставили на краю села церковку, а кузнец из двух сошников выковал крест. Сельцо наше отделено от внешнего мира крутыми хребтами и холмами, однако внешний мир, видать, скоро о нем пронюхал, потому что к нам стали являться акцизные чиновники, сборщики податей, прасолы, парни из соседних сел — смотреть невест и так далее. Одна за другой протягивались к сельцу нити, и оно оказалось связанным с внешним миром. По этим нитям уходили наши новобранцы, по ним возвращались домой отслужившие срок солдаты. Много людей и много идей утаптывало наши козьи тропы, много народу утекло по этим тропкам и в село больше не вернулось.

Слова у нашего села те же, что и у всех других сел. Но бывает, что появится иногда новое слово, например, «чума», и у села мурашки бегут по коже. Потом слово это забывается, уступая место новому, например, слову «война». Глядишь — повсюду, на каждой улочке, толкуют о войне. Мужское население собирается в поход, козьи тропы уводят его наверх, оно пропадает за хребтами, и сельцо замирает в ожидании его возвращения.

Собирается на войну и дядя. Он запрягает волов, доверху наливает дегтярницу дегтем, в который раз уже осматривает каждую часть телеги и наконец говорит деду: «Я и Марчо с собой возьму. Обоз все-таки, случись где ночью остановиться, задремлешь в телеге, а собака, если она с тобой, вора не подпустит. Война же, а на войне, сам знаешь, как бывает». Дед знает, как бывает на войне. Конечно, же Марчо не подлежит мобилизации, но он всегда бегает за волами — и зимой, и летом, и когда дядя на мельницу едет, и когда в поле выезжает. «С Марчо мне будет спокойнее, — говорит дядя, — все равно что человек рядом».

И дядя отправляется в путь с волами и Марчо. Мы все стоим у ворот, из других ворот выходят другие призывники, собирается целый обоз и тянется за хребет, но мы смотрим только на наших, нам тоскливо расставаться с ними. Мы, дети, одинаково любим и дядю, и волов, и Марчо. По весне дядя делает нам звонкие свистки-пищики, зимой ладит сани, а летом водит нас к омутам ловить рыбу; волы у нас кроткие, смирные, на них можно ездить верхом — не знаю, доводилось ли вам ездить на волах, но это очень здорово. Марчо — страж нашего дома, с чужими и незнакомыми он строг, а с нами, детьми, играет по-ребячьи — бегает взапуски, борется, только в чехарду не умеет играть. Марчо рослый и лохматый, шерсть у него черная, блестящая, а лапы в белых чулках. Мы смотрим, как он вприпрыжку взбирается по склону, забегает вперед, проверяя, все ли в порядке на пути обоза, потом возвращается назад, садится и, высунув язык, смотрит на наш дом. Это он прощается с нами. Обоз со скрипом тянется по извилистой дороге, выползает на хребет, телеги и люди пропадают из вида. Последним пропадает Марчо, он виляет лохматым хвостом, но вот и хвост исчезает, и над хребтом остается одно лишь пустое пространство.

Мы оборачиваемся. Двор позади нас пуст. Две глубокие колеи легли поперек него, на земле видны следы копыт, следы мягких собачьих лап. Но вот куры начинают копошиться в пыли, следы исчезают один за другим, мы прислушиваемся, — сейчас дядя кашлянет за пристройкой или Марчо подбежит и толкнет мордой в бок, ждем, не вздохнут ли где-то поблизости волы, не начнут ли жевать жвачку, тихонько позвякивая цепью. Мы прислушиваемся, хотя знаем, что ничего не услышим. Дед берет топор и начинает рубить дрова на колоде. Свинья высунула из свинарника мокрое рыло и спрашивает: «Э-э-э? Э-э-э?»

Дни тянутся ровно и монотонно, лето отступает, по утрам туманы садятся на хребты холмов, будто ждут, когда хозяйки подметут улицы и дворы, чтобы можно было спуститься в село. Но хозяйкам некогда мести улицы и дворы, они складывают в кучи пупырчатые тыквы, нижут целые груды початков кукурузы, а когда нанизали всю кукурузу, туманы нахлынули в село, а вслед за ними пришли дожди. Люди ежатся от осенней сырости, дед все молчит, тетка хоть и разговорчива тоже молчит. Так в молчании приходит снег, село оживляется, светлеет, визжат под ножами первые свиньи. И в нашем дворе завизжала свинья. Дед вытирает нож о штанину, вокруг него снег весь красный. Бывало в другие зимы Марчо садился рядом с дедом и начинал жевать красный дымящийся снег. Сейчас Марчо нет, кровавое пятно целую неделю алеет посреди двора, ненужное, как разожженный очаг, к которому никто не подсядет греться. Дед надувает свиной пузырь и дает нам поиграть. Пузырь лопнул еще до полудня. Будь дядя дома, он бы его залатал бобовым зерном, но дед не умеет латать пузырь бобовым зерном и убирает его подальше, чтобы потом смастерить из него кисет.

День идет за днем, наступает весна, снова приходит лето, в сельпо из-за кручи скатываются новые слова, они бродят по улицам и замирают у калиток: пятая пехотная дунайская дивизия, дойранские позиции, Большая Яребична, — все незнакомые нам слова и названия. Дядя иногда присылает письма — каждая буква величиной в пядь. Дескать у них все хорошо, волы здоровы и Марчо здоров, но зима была лютая. Шина на одном колесе лопнула, так что пришлось ставить новую, обуться не во что, все войско чуть не босое ходит. Дед охает: «Было бы можно, послали бы ему свиные царвули, да как пошлешь! Лето так и быть босиком проходит, а что зимой станет делать?» «Как же это, разве войско может быть босое?» — спрашиваем мы деда, потому что своими глазами видели, когда были маневры, что войско переходило речку в сапогах. «Да так, — отвечает дед, — видно, у них там реки большие!»

Мы не видели больших рек, но оставшись одни, начинаем прикидывать, каковы должны быть эти большие реки, которые переходит наше войско. И могут ли волы переплыть такие реки вместе с телегой? Могут! Вол сам плывет, да еще и человека может перенести на своем горбу. Наверное, дядя садился на одного из волов и так переправлялся через реку. А Марчо? О-о-о-о, Марчо плавает как рыба! Не успеешь обернуться, а он уже на другом берегу. Ты еще и до середины не доплыл, а Марчо уже отряхивает воду с лохматой шубы. «Пусти его через Дунай, он и Дунай переплывет», — решаем мы; правда, никто из нас Дуная не видел, но это ничего.

Хотя война далеко, сельцо живет ею. Бабка при каждой смене времен года ворожит: на зиму у нее одна ворожба, на лето — другая. Она снимает с калитки веретено с куделью и вместо него красной пряжей привязывает корзинку подсолнуха. Если злой дух захочет проникнуть в дом, он непременно пройдет мимо калитки, увидит подсолнухи скажет: «Эге, да тут опять повесили корзинку подсолнуха! А ну-ка посчитаем, сколько в ней дырок!» Вот и сядет злой дух считать дырки в корзинке подсолнуха, но ведь они расположены неравномерно, кругами, которые еще и переплетаются. Дойдет дух до такого переплетения, собьется и начнет считать сызнова, и так — два или три раза, а там и петухи запоют, и дух удерет далеко за холмы. Если же злой дух заберется в дом, с дядей может случиться недоброе. Так бабка оберегает дядю.

Сельцо лежит в котловине. Времена года сменяют друг друга. Когда небо мрачнеет и на вершины гор надвигаются черные тучи, мы говорим, что это идет Война. Но тучи сбрасывают свою гремящую ношу над селом и уходят, а из-за них выплывает солнце. Война жена фронте наверное не уходит как эти тучи, а мрачно нависает над позициями и непрерывно сыплет свой гремучий груз на войско, на дядю, на наших волов, на нашего Марчо. Война гремит днем и ночью, но дядя ведет через нее волов, держа их за цепь, а следом трусит Марчо и стережет его от разбойников. Так мы представляем себе Войну. Когда человек не бывал на войне, он может представлять ее себе по-всякому.

Дед как может успокаивает нас тем, что всякой войне приходит конец. Про этот конец уже говорит все село, это новые слова, в них искрится надежда. С каждым днем надежда растет, и до сельца докатывается весть, что войско помаленьку возвращается. Солдаты по одному, по двое перекатываются через холмы, точно облезлые бусины, и падают на дно. Говорят, что дядя жив и здоров, возвращается домой со всеми домочадцами. Пока дяди не было и мы про него только вспоминали, то и волов, и Марчо, и его называли «наши». Дед набьет трубку табаком, посмотрит в оконце на улицу и вздохнет: «Что-то теперь делают наши?» Пойдет дождь, тетка затянет платок потуже и скажет: «Как-то там наши, в сухом ли месте сидят или маются под дождем?» «Кто его знает, — отзовется дед, — на войне сухое место редко когда найдешь».

Они ушли со двора вчетвером, и все четверо нам дороги. Каждое утро мы бежим на улицу смотреть, не идут ли наши. Мы думали, что они вернутся непременно утром, потому что утром уехали. Тетка тоже все глаза проглядела. Несет дрова по двору, а голова в ту сторону повернута. Начнет козу доить, а сама смотрит на холмы, и струйки молока не в подойник, а в землю бьют. Бабка выйдет к воротам поправить корзинку подсолнуха и тоже на холмы поглядывает. Один дед притворяется, что не глядит в ту сторону, брови у него сильно лохматые, — поди пойми, куда он там смотрит. Но мы знаем, что на холмы, ничего, что дед плохо видит. А когда он сидит и крошит табак для своей трубки, то одним ухом все время прислушивается, — видно, ждет когда заскрипит телега и залает Марчо. Откуда бы ни возвращался Марчо, стоит ему выбежать на перевал, он всегда приветствует нас веселым лаем.

Так вот, каждое утро наш дом прислушивается и оглядывается на холмы. А дядя вернулся в полдень, к обеду. Только мы собирались садиться за стол, слышим — лает наш Марчо. Мы все вскочили, бежим во двор и видим: с холма спускается дядя, ведет нашу пару черных волов, а вслед за ним и за волами бежит белый как мел пес и лает совсем как Марчо. Мы переглядываемся, опять смотрим наверх, белый пес весело лает, машет белым хвостом и, высказав все как следовало, что есть силы бежит прямо к нам. Тетка торопится отворять ворота, бабка оставила горшки и тоже вышла во двор, а дед от волнения начал набивать трубку, хотя она была полная и дымилась. Мы, детвора, высоко подбрасываем шапки и кричим дяде «ура», а белый как мел пес бежит к нам, прыгает, лижет лицо, и деда лижет, и тетку. «Господи боже мой, — крестится бабка, — наш Марчо на войне поседел!»

Мы поражены. Это наш Марчо — и не наш. Какой он был лохматый, наш Марчо, какая у него была блестящая черная шерсть! А этот Марчо ластится к ногам, скулит, взлаивает, места себе не находит от радости, мы тоже хотим ему обрадоваться, но не можем, потому что этот пес плешивый, без единого волоска, а кожа белая, будто вымазана мелом, и лупится, что рыбья чешуя.

Убедившись, что все мы живы и здоровы, Марчо бросается во двор проверить все ли на месте. Куры, сроду не видавшие голой собаки, кинулись врассыпную, коза заорала как припадочная и вскочила на копну сена, кошка зашипела и забралась на крышу. Весь двор разбежался куда глаза глядят или ощетинился, как будто к нам ворвалось неведомое чудище. Никто ничего не мог понять, пока не подошел дядя и не рассказал, как было дело. А дело оказалось такое: Марчо обморозился. На этой самой Яребичне они забрались на высоту в две тысячи метров, укрыться негде, весь обоз стоит под открытом небом, и телега с хлебом тоже стоит под открытом небом. Возле обоза всякий народ шатается, могут стянуть с телеги что угодно. Марчо безотлучно сидел в телеге и стерег хлеб, сам ни крошки не брал и другим не давал. Мало-помалу морозы съели его шерсть, весной последние пряди — и те выпали, кожа побелела и теперь еще лупится, а новая шерсть почему-то не растет.

Должен признаться, что в первый день Марчо показался нам очень страховидным. К кому ни полезет лизать руки, каждому противно. Только дядя поставил его меж колен, легонько похлопал по лбу, почесал по шее, как и раньше. Марчо сидит смирно, — наверное ему хорошо с дядей, — и машет облупленным хвостом. «Ладно, ладно, — говорит дядя, — будет тебе!» — и отодвигает его в сторону. Он велит всем хорошенько смотреть за собакой, потому что Марчо прошел с ним всю войну. «Мне с ним спокойно было, — говорит дядя, — будто человек находился рядом».

Дядя раздает нам конфеты, тетке дарит пестрый головной платок, бабке — бумажную иконку величиной с пачку сигарет, а деду — бумажник, сшитый из сапожного голенища. Дед говорит: «Этой штуке сносу не будет, сто лет прослужит!» — и прячет бумажник в карман. Помню, что он никогда не держал в нем денег, но всегда носил о собой и, как я заметил, даже похвалялся им перед другими стариками.

Постепенно Марчо стал не таким страшным. Он отъелся, да и мы свыклись с ним таким, и уже никому не было противно. В дождь Марчо подходил поближе к огню. Бывало, мы сушим одежду и греемся, говорим между собой, а Марчо сидит перед нами и смотрит прямо в рот тому, кто говорит, а если чего не понимает, то подходит поближе. Тетка месит хлеб. Увидев, что Марчо сидит у огня вместе с нами, она говорит: «Марчо-о-о, ты чего это сидишь тут, возле ребят? Какие могут быть дела у старика с детворой, только болезни разносить! Шел бы лучше в конуру! Живо!» Марчо обернется на тетку, посмотрит на нас, мы умолкаем и отводим глаза. Тогда Марчо начинает плакать, честное слово, по голым щекам у него текут слезы, он всхлипывает, виновато пятится и тихонько, на цыпочках, выходит во двор.

Но в конуру Марчо не идет. Он стоит под дождем и ждет дядю. Дядя приходит с торбой рыбы и, увидев Марчо, сразу понимает, что его кто-то обидел. Он сердито спрашивает тетку: «Что вы собаке сделали?» «Да что ему сделали, — тетка старается улыбнуться, — я только и сказала, мол, Марчо, что тебе тут делать с ребятами, шел бы отдыхать! А больше ничего и не сказала!» Тетка хитра, но дядя тоже не дурак. «Ага!» — говорит он и подзывает Марчо к порогу. Марчо подходит, дядя садится на порог, мы рассаживаемся вокруг него на корточках и начинаем чистить рыбу, которую он поймал. Дядя возьмет рыбку — и отдаст Марчо, возьмет другую — и опять даст Марчо. А сам рассказывает, как пришел на реку, как по пояс сошел в воду и начал шарить руками под корнями у берега, и тут что-то как ухватит его за руку да как потащит под воду! Дядя тянет к себе, а оно — к себе, тут дядя дернул посильнее, так что даже перекувыркнулся в воде, а как встал на ноги — видит: в омуте покручивает ус вот такой рак! Дядя смеется и показывает, как рак крутит ус, мы тоже начинаем смеяться, а вместе с нами и Марчо. Он так смеется, что даже глаза лучатся смехом, стучит хвостом, а потом вытягивает шею и совсем легонько щиплет дядю губами за щеку. И нас тоже щиплет, и мы все этим гордимся.

Перевод Т. Митевой.

СЕРАЯ КОБЫЛА

До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи пересыхали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице и Чилибинице — устраивались скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Геры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Геры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку и помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие старухи месяцами ходили по деревне закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни никогда не встречал.

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе: если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — когда они паслись на лугу или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября[1] прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на «х» и на «и», и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и заглянешь на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржанием и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходили стук копыт и дребезжание железных шин, все глуше и глуше слышались конское ржание и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись по домам, и, я думаю, каждый из них унес о собой горсточку воспоминаний о неожиданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова «Украинец с белой гармонью» и почувствовал, что зерно воспоминаний в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседнего села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и столько-то недель мотало по Великому, или Тихому, океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржание. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицу щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, то слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист — упасть ему уже на землю или потерпеть еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево, — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загораются здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, бродя неделю за неделей по обнаженным лугам, останавливаясь то тут, то там перед цветком осенницы, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок; он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы в пору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена на дороге, то можно и в другой раз все-таки достать пачку сигарет и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в ту пору, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны…[2] Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными копалками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. «Лошадь! Лошадь!» — закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы — за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов, как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по нескольку шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы — некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили «Н-но!», а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество было полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязь в деревне — по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат в окнах стекла. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку, и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из лесам направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цигарок двигался вместе с ними и их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и делались такими злыми, что могли напасть на человека. Мы тоже бегали иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет: у нее нет зубов и она не может щипать траву, она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше идти она не могла. «Таких лошадей обычно отдают львам, — сказал еще знаток, — но здесь львов нету!» Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком его заезживали, глядишь, может, еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы стояли, глядя то на кобылу, то на лес. Лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетали стаи ворон, их карканье почему-то казалось нам печальным, мы смолкли и молча пошли в деревню. Тот, кто оборачивался назад или смотрел через плечо, видел, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносилось блеянье овец, звон колокольцев, лай собак, звавший кого-то женский голос, мирный дым вился над крышами домов, и мы, не сговариваясь, ускоряли шаг… Мы спешили домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа прикинула, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе, и слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было — разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидели по пять-шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушивалась, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожив уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу о ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами, кобыла медленно перебирала ногами и тыкалась мордой в деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и тыкалось мордой в то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходило в голове старой, изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на третий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело, а снег все продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежинки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, о деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Не успели мы подойти к оврагу, как перед нами, вынырнув из снежной пелены, возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой — каких только не было в ней собак: одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые завесы, которые то закрывали от нас свору, то открывали. И вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили к оврагу, они то и дело останавливались и поворачивали к нам кровавые, красные морды. Снег продолжал нестись с неба лавиной, и вокруг было так тихо, что мы слышала, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотелось мне рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда бы они не опустились, они тут же растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности — как же так, на землю босиком? — но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли почти уже не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из-ноздрей, — шли на водопой. Тогда мы остановились — может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной, и светлой, все выглядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, точно дымок ладана, из окон смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы — они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос: надо ли нам распахивать залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить движущимися светлыми пятнами в уютных сумерках души.

Перевод Н. Глен.

ВШЕНОК

Тяжело было вшенку.

Жил он один, отовсюду изгнанный, днем прятался в глухих и темных уголках леса, а к вечеру осторожно выбирался из укрытия, появляясь вместе с серыми сумерками, сам похожий на сумерки, будто не живое существо выходило из леса, а серый лесной дух выползал из тайного угла природы. Он родился очень маленьким, должно быть мать не доносила его в утробе; братья и сестры гнали его от себя; когда мать ложилась кормить новорожденных, каждый, кто был посильнее, отталкивал его прочь, и он кружил около, поскуливая, бегал взад и вперед, тихонько хрюкал или стоял в стороне совершенно неподвижно и озадаченно. Он ни разу не наелся досыта, жил впроголодь, плохо держался на ногах, рос медленно, все больше отставая от братьев и сестер, щетина у него торчала некрасивыми пучками во все стороны, полосы неравномерно пролегли по спине и тощим бокам, коричневый и черный цвета смешались на шкуре безо всякого порядка и гармонии, и он скитался по лесу, похожий на молодых людей, которые скитаются по городам Запада, щеголяя скандально вызывающими и жуткими панк-стрижками, при которых волосы грубо обкромсаны ножницами и выкрашены в синий и оранжевый цвет и которые непонятно почему называют «прическами протеста».

Светлая шкура скитальца постепенно темнела, но щетина по-прежнему торчала слипшимся пучками по всему его тощему горбатому телу. Стадо будто чувствовало каким-то своим стадным инстинктом, что этот плешивый горбун — случайность, ошибка, исключение из правил природы или какая-то ее нелепая придумка. И потому стадо отвергло его, как здоровый организм отвергает инородное тело, он мог стать постоянной скрытой угрозой для вида, ослабить его, уменьшить его жизнеспособность. Собратья толкали его мордами, украшали синяками его тощие бока, злобно и остервенело кусали его за уши, так что несчастный с пронзительным визгом удирал от своих мучителей, забивался в какую-нибудь непроходимую чащобу в тени, пережидал, пока пройдет боль, но мухи своими паскудными хоботками издалека чуяли запах свежих ран и подбирались к нему, чтобы сосать эти раны и мучить его.

Раны в конце концов зажили, но уши у несчастного висели бахромой и были облуплены по краям, так что местами виднелись хрящи, отчего маленький бродяга казался еще страшнее. Одиночество приучило его всегда быть начеку, при малейшем шорохе он был готов задать стрекача. Он пугался каждого крика сойки, при каждом хрусте сломанной ветки застывал неподвижно, изучая каждый легкий шумок, каждый вздох ветра, прилетевший издалека, запах дыма, миазмы мотора или тяжкий прилипчивый запах человека.

Тяжело было вшенку.

Приношу свои извинения за то, что в присутствии самого уважаемого человека и моего великодушного читателя называю вшенком существо страшное и дикое, тощее и горбатое, постоянно подвергающееся гонениям и преследованиям, изгнанное всеми и отовсюду, покрытое синяками и ранами, плешивое и уродливое, но что я могу поделать, — ничего не могу поделать, потому что сам же человек выдумал это имя и дал его — нет не дал, а заклеймил им маленького страшного дикаря, эту белую ворону, которую судьба не глядя швырнула в жизнь с полным пренебрежением к ее участи. Судьба всемогуща, она могла бы например свести вместе самого уважаемого человека и и вшенка, поместить их на разных сторонах одной и той же монеты и поиграть этой монетой в орла-или-решку. Должен сказать, что я не решаюсь ставить ни на орла, ни на решку! Или, будь на то ее желание, судьба могла бы смешать самого уважаемого человека и вшивца, как игрок мешает в руке кости прежде чем швырнуть их на стол перед собой. Разве знаем мы с вами, уважаемый мой человек, и разве можем сказать, кто именно мешает нас как игральные кости и небрежно швыряет перед собой на стол? И можем ли мы с уверенностью утверждать, подпрыгивая и кувыркаясь по сукну стола, какой стороной повернется наш кубик, замерев на месте, и что он покажет: чет или нечет! Лично я ничего не могу сказать, а если кто из вас может, пусть он первым бросит в меня камень… и потому предоставим кости самим себе, а пока они катятся и подпрыгивают, пока судьба рассеянно играет в орла-или-решку, я займусь вшенком — клочком серой сажи, заброшенным на лоно природы.

Этот вшенок — измученный страхом маленький, страшный и тощий дикий кабан. Как говорил Сервантес, приношу свои извинения читателю, но это животное зовут именно так. Когда он выходил в сумерки кормиться, то был постоянно начеку, держался самой кромки нив, узкими полосками засеянных для диких животных вдоль леса, или же с чрезвычайной осторожностью прокрадывался на картофельное поле, стараясь не отходить далеко от низких густых кустов, со всех сторон окружавших большие темные деревья, погруженные в глубокое молчание. Маленький скиталец таился в их темной полосе, чуть высовывая наружу влажную морду, а если выходил на открытое место, то не дальше, чем на шаг. Он держался поближе к темной полосе леса, чтобы при малейшей опасности мгновенно юркнуть в кусты. В темноте он слышал, как стада кабанов топчут кукурузу, они двигались шумно, будто ничего не боялись и ничего не остерегались. Но так только казалось. Множество чутких ушей и ноздрей в стаде ловило каждый посторонний шум, каждый необычный запах, которые ставили под угрозу ночную кормежку. Матери охраняли малышей, молодые самцы несли караул и охраняли как матерей, так и приплод, и потому у стада было больше шансов уцелеть. Маленький скиталец вынужден был сам думать обо всем, сам изучал в звездные летние ночи каждую звериную тропу: лисица ли прокралась по ней, косуля ли прошла, еж пробежал или заяц, или медленно проползла холодная лягушка: он сам искал места для водопоя, находил болотистые участки с прохладной грязью. И если ему случалось пораньше выйти из укрытия и пораньше явиться на болото, он останавливался на расстоянии, потому что слышал в темноте, как пыхтят, барахтаясь, в черной воде и тине другие кабаны. Он останавливался, не смея подойти поближе, — знал что его обидят и прогонят. Он обходил это место стороной, прислушивался к тому, как грузно ворочаются в тине самцы, как повизгивают малыши, которых кто-то неуклюже придавил в тине, как потом они все разом выходят на сухое место и начинают шумно чесать бока о деревья. Вшенок все прислушивался, одиночество обострило его слух и обоняние, он постепенно превращался в точную машину по обработке звуков, запахов, таинственных шумов и странного трепетанья, наполнявшего ночи. В нем, как в подвижной чувствительной точке встречались и пересекались все линии лесного житья-бытья. Он привык передвигаться крадучись, будто серый лесной дух. В лесу было много лесных духов, они сновали туда и сюда, совершенно бесшумные и совершенно бесплотные. Сначала они пугали его, но потом он к ним привык, потому что и сам превратился в такого же бродячего духа, и вечно сновал туда и сюда в ночной темноте.

Летними ночами он поддавался непреодолимому искушению и подолгу шел против ветра. Так он несколько раз заходил в незнакомые места, днем прятался в чаще, в какой-нибудь впадине, защищенной от ветра, и там, забившись в самое низкое место, слушал, как высоко над его головой, на плато, раздается перезвон металла и что-то злобно свистит в траве, кто-то вдруг вскрикивает или начинает надсадно кашлять. Это косари косили траву, клепали и точили стальные косы, во время косьбы слышался их глухой, надсадный кашель. Наверху ржали кони, блеяли овцы, звеня колокольцами, враждебный собачий лай долетал с высоты, будто камни катились вниз, к его логову. Летний ветер медленно кружил, меняя направление, это позволяло горбуну изучать окрестные звуки. Так он читал, перечитывал и заучивал наизусть первые простенькие тексты в огромной книге природы и, думаю, уже почти одолел первую страницу. Однажды найдя на взгорке дикую землянику, он с чавканьем принялся жевать сладкие душистые алые ягоды, по его губам, рылу и бороде стекал алый сок. Я говорю «по бороде», но это, конечно, несколько условно, потому что если посмотреть на горбуна спереди, то увидишь пологую морду с подвижным и влажным рылом, а под нижней челюстью торчит сноп черной щетины, ее-то я и позволил себе назвать бородой. Лоб его резко уходил назад, черепная коробка была невелика и полна мрака. Два плотно прилегающих к голове и по краям превращенных его собратьями в бахрому уха завершают его скромный портрет.

Иногда ему попадалась на пути запоздалая телега, кони молчаливо тащили воз, поскрипывала сбруя, колеса тяжело гремели коваными ободьями, из-под них вылетали искры, и еще долго потом одинокий бродяга чувствовал на своем влажном рыле тяжелый липучий запах незнакомого животного. Тот же тяжелый запах прилипал к его влажной морде, когда его внезапно настигало стадо овец, а вслед за овцами двигался кто-то двуногий и смешной, торчащий вверх, в самое небо. И когда женщины с песнями ворошили сено на скошенных лугах, он снова чуял тяжелый тревожный запах человека. Если ему случалось выйти к какому-нибудь хутору, полному собак, петухов и крикливых гусей, он приходил в ужас от шума и спешил как можно скорее удрать подальше. Сначала все они пугали его, но со временем он привык к петушиным крикам и собачьему лаю. Собаки боялись отбегать далеко от дома, они держались поближе к хозяевам, но иногда поднимали такой злобный лай, что хозяева с криками выскакивали из домов, а бывало кто-нибудь из них стрелял в воздух, вдребезги разнося стеклянную тьму. Тогда ему не оставалось ничего другого, как бежать, бежать и бежать…

Затрудняюсь сказать, какие расстояния он пробегал. Ночи он проводил в движении и бдении, этот вечный скиталец, маленький смешной одиночка, еще при рождении упавший за борт, и все же уцелевший, и мне кажется, что еще немало песку должно было вытечь тонкой струйкой в песочных часах маленького тощего поросенка. Однажды ночью он кружил возле небольшого картофельного поля, не решаясь покинуть спасительные лесные заросли, с поля волнами долетал вкусный запах картофеля, однако неподалеку, на фоне звездного неба, виднелся странный силуэт человекоподобного существа. Оно не дышало, не испускало тяжелого запаха, но стоя неподвижно среди поля наводило страх, потому что напоминало косарей в лугах, чабанов возле стад, возниц в телегах и просто пеших людей, пускающих струйки табачного дыма на горных тропах и склонах. Он знал, где растет дикая слива, и по ночам ходил к ней есть упавшие на землю плоды, но под ней уже давно ничего не было, и ему пришлось перебраться поближе к картофельному полю. Он приходил сюда уже во второй раз, но существо, торчавшее среди поля, настораживало его. Бедный зверь не знал, что перед ним всего-навсего безобидное пугало, поставленное хозяином среди поля в наивной надежде, что оно убережет картошку от набегов диких свиней. Стоя в укрытии темной полосы леса и обратившись в слух, он услышал, что с другой стороны поля кто-то тяжелый идет через лес, ломая на пути сучья. Этот кто-то вышел из чащи, раздвинув лес надвое, и не останавливаясь и громко фыркая, начал перепахивать картофельное поле.

Это был огромный кабан.

Он распарывал землю мощным рылом, крупные клубни хрустели в его огромной пасти, зверь шумно чавкал, половинки картофелин со стуком падали на землю, а те, что оставались в пасти, он громко глотал. Малыш, напрягшись всеми своими жилами и мускулами, сделал несколько шагов вперед, копыта его ступили на мягкую землю картофельного поля. В лунном свете казалось, что пучки покрывавшей его спинку щетины встали дыбом, и от этого он выглядел еще безобразнее. Кабан продвигался вперед будто не замечая его, пахал картофельное поле, а когда подошел к нему, остановился и поднял морду. Рыло у него было мокрое, оно шевелилось, двигалось, по бокам его торчали огромные белые клыки. Маленький скиталец сжался всем телом, сгорбился и вытянул вперед свое рыльце. Нельзя сказать, чтобы кабан обошелся с ним ласково, он толкнул его рылом, правда, легонько, отчего малыш покатился на землю и снова встал на ноги, с боязливым ожиданием глядя на гиганта. Тот не проявил ни радушия, ни вражды к белой вороне, случайно попавшейся ему на пути, два три раза обнюхал малыша, будто затем, чтобы запомнить его запах, повернулся и снова принялся перепахивать поле своим страшным рылом, а поросенок шагнул следом, нагнулся, попробовал один клубень, второй… и так, клубень за клубнем, пошел по пятам за грузным и темным чудовищем, непрерывно шевеля своими рваными ушами, просеивая ночные шумы, а наскоро прожевав клубень, останавливался, чтобы проверить влажной мордой ночные запахи. Ночь полна ловушек, а одиночество приучило его к бдительности.

И вдруг маленький звереныш вздрогнул, почуяв в воздухе враждебный запах человека, услышал и то, как хрустнул прутик, тоненький, не толще соломинки, но этого было достаточно, чтобы он подбежал к старому кабану, скользнул всем своим телом вдоль его жесткого бока и встал ему поперек дороги в тревожной позе, значение которой понятно только его собрату. Кабан гневно фыркнул и мигом обратился в бегство всей своей громоздкой темной массой. Будто не живое существо, а торпеда летела к лесу. В следующую минуту с другого конца поля раздался грохот, длинная вспышка пламени взлетела в воздух, волоча за собой огненный хвост.

Лес загремел, эхо выстрела покатилось по низинам и долго еще порхали в воздухе сухие листья и качались в темноте ветки, отмечая путь кабана и маленького лесного скитальца. С той ночи они были неразлучны. Кабан оказался старым одиноким самцом, на его шкуре виднелись шрамы от огнестрельного оружия и от кабаньих клыков, а тело было грузным и мощным. На груди и на хребте у него выросла настоящая броня. Весь он был полон силы и жизни, рядом с ним тощий горбатый поросенок казался крохотным карликом. Его присутствие не раздражало старого кабана. Больше того, он даже начал вести себя покровительственно. Если они поздно приходили на звериную ниву или на болото и заставали там стадо кабанов, самец разгонял их, позволяя маленькому скитальцу остаться, и даже разрешал ему совать рыло себе в пасть, в то время как сам он валялся в грязи, а то поддевал малыша клыками и осторожно переворачивал в тине, не оставив на кем ни единой царапины.

Этот самец спустился с гор сюда, в низину, потому что в тот год уродилось мало желудей, и дикие свиньи поодиночке или стадами начали передвигаться к подножиям в поисках картофельных полей, еще не убранной кукурузы или звериных нив — клочков земли, отторгнутых у леса и засеянных человеком для оказания робкой помощи лесным животным и в то же время служивших приманкой крупной дичи. Одинокий самец был очень силен, никому не уступал дороги и ни перед кем не сворачивал, однако он был уже стар, плохо слышал и плохо видел. Судьба свела его с маленьким горбуном, малыш был слаб и тощ, но умел выделять и читать все запахи леса, обладал великолепным слухом и острым обонянием и мне даже кажется, что мог иногда ловить далекие вибрации Вселенной, если она действительно излучает какие-то вибрации. У старика был огромный опыт и огромная сила, но его органы чувств перестали служить ему как раньше, и потому он пригрел маленького скитальца, допустил его к себе, чтобы тот отчасти восполнял ему утраченный слух, обоняние и зрение. Странным бывает иногда симбиоз в природе. Дикий буйвол терпит, чтобы на него садились птицы, которые избавляют его от паразитов. Крокодил впускает в свою открытую пасть крошечную птичку, чтобы та склевывала остатки пищи, застрявшие в его зубах. Но ни одно старое животное не делает молодое животное своим поводырем. Мне кажется, что исключение составляют только дикие свиньи. Когда охотники встречают старого глухого кабана-одиночку в сопровождении маленького, хилого, ужасно тощего поросенка, они дают малышу прозвище вшенок. Охотники знают, что такой вшенок — обычно изгой, отторгнутый стадом, поскитавшись в одиночестве несколько месяцев, он в конце концов пристраивается к какому-нибудь старику, чтобы быть его глазами и ушами в лесу, полном опасностей. Во Франции охотники называют такого малыша юнгой, а у нас на Балканах бедолагу называют вшенком, хотя никто не может точно сказать, водятся у него вши или нет. Да и необязательно животному иметь вшей, чтобы его прозвали вшенком.

Вшенок пользовался покровительством старого кабана и всюду ходил вместе с ним. Его уже никто не обижал, правда, и ласки он не видел, старик не умел быть ласковым, но зато не обижал малыша и не наносил ему ран. Изредка кабан вступал в единоборство с каким-нибудь молодым самцом. В таких случаях вшенок отходил в сторону и издали наблюдал за поединком. Лес трещал, ломались сухие деревья, сцепившиеся самцы тяжело дышали, казалось, смерч крутится по лесу, все сметая на пути. Если старик побеждал, он долго не уходил с поля битвы, и вшенок смотрел на него из-за низких кустов, не решаясь подойти поближе. Он ждал, когда старик тронется в путь и тогда отправлялся следом, держась на почтительном расстоянии. Старик никогда не оборачивался, он был уверен, что вшенок идет по пятам, неотступно следует за ним по кривым и бесконечным звериным тропам. Только однажды вшенок попал в критическую ситуацию, и полученный урок прочно засел в его темной черепной коробке. Мы уже сказали, что поросенок еще только начал изучать книгу природы и приближался к концу первой страницы. К выученным ранее простым текстам он прибавил еще один простой текст. Однажды ночью, когда земля уже начинала замерзать и добывать пищу становилось все труднее, старик привел своего товарища на старую вырубку. Там стояли огромные пни, потемневшие от времени, они были разбросаны по всей вырубке, страшно торчали в ночи, будто земля скалилась, показывая гнилые зубы. Кабан уперся в один такой пень, поддел его клыками поглубже, под самые корни, вывернул с треском из земли и принялся крошить корни клыками, выискивая жирные личинки жуков. Эти личинки — большое лакомство для диких свиней, но не каждой из них под силу вывернуть из земли гнилой пень. Вшенок подошел поближе, спустился в открывшуюся яму и стал рыться в сыпучей земле, искать вкусные личинки. Когда старик увидел, что вшенок роется в земле и ест его лакомство, он так фыркнул, что над ямой поднялась пыль, и одним ударом отшвырнул малыша на вывернутый пень, корни которого торчали во все стороны. Темноту разорвал визг, малышу показалось, будто у него переломаны все кости, визг застрял в горле, вшенок плюхнулся на землю, а когда через некоторое время поднялся, задние ноги плохо слушались и он еще долго шатался при ходьбе. Изо рта текло что-то солено-сладкое и липкое. С тех пор, когда старик приходил на вырубку корчевать пни, вшенок держался на почтительном расстоянии, ходил вокруг и нес караул, пока кабан выворачивал пни или рылся в яме, собирая вкусных личинок.

Так они жили вместе, вместе провели всю осень, земля постепенно остывала, твердела, уже было трудно выкапывать из нее корешки, мелкие лужи покрылись льдом, потом промерзли до самого дна, и сколько кабаны ни крошили лед, они не могли найти ни капли воды, чтобы напиться. Высоко в горах лег снег, все больше зверей спускалось на равнину в поисках пищи, вместе с ними появились охотники с учеными злыми собаками, они начали ходить за дичью и устраивать засады на тропах и у звериных нив. Гремели выстрелы, которые повторяло горное эхо, день ото дня в лесу становилось все тревожнее, если охотники хитрили, то звери тоже хитрили, по ночам они проходили огромные расстояния, чтобы обойти ловушки и засады, меняли места лежки, но не могли спастись от преследования человека, потому что человек был повсюду. Как мы упомянули в самом начале нашего повествования, судьба свела вместе самого уважаемого человека и вшенка, поместив их по разные стороны одной монеты, и начала небрежно подбрасывать ее в воздух, играя в орла-или-решку.

Несмотря на хитрые засады и облавы, вшенок продолжал нести службу возле старого глуховатого кабана, он был вечно начеку и спешил увести своего покровителя из леса до того, как охотники замкнут круг и капкан защелкнется. Это ему удавалось благодаря острому слуху и обонянию, и еще благодаря какому-то особому внутреннему чутью, которое он приобрел в то время, когда все его гнали от себя прочь и он был вынужден скитаться в одиночестве на лоне природы, полной страхов и таинств. Старик сам выбирал лежки для дневок, любил устраиваться в защищенных местах, на южных склонах, подальше от горных селений и дорог.

Однажды ночью они долго бродили в поисках корма, рассвет застал их в незнакомом месте, старик выбрал для лежки невысокий дубовый лесок, в нем густо разросся терновник, вперемежку с шиповником и ежевикой. Место было такое дикое, что казалось, будто здесь никогда не ступала ничья нога. Где-то очень далеко пели петухи — должно быть, в той стороне было село. Иногда откуда-то будто из-под земли доносился глухой стук. В нем не было ничего тревожного — это стучал молот по наковальне. Старик глубоко зарылся в сухую листву, повернувшись спиной к югу, и стал ждать, когда выглянет солнце.

Всего в метре от него лежал вшенок, тоже зарывшийся в листву. Его рваные уши торчали снаружи, ловя все звуки, проникающие в дубраву. Спокойствие струилось над леском, здесь не было даже нахальных соек. Постепенно солнце приятно согрело кабанам спины, и оба они погрузились в дрему… Вдруг вшенок дрогнул — ему послышался какой-то шум. Он напоминал шаги лисицы, но эти лапы ступали тяжелее и увереннее, они не крались и не осторожничали, как лисьи.

Он мгновенно вскочил, обернувшись в ту сторону, откуда слышались шаги. Старик, обласканный солнцем, продолжал дремать. Вшенок беспокойно засеменил вокруг него, но старый кабан не шевелился и продолжать лежать, пригревшись в мягкой дубовой листве. Ветерок принес в лес враждебный запах, велел за этим между деревьями показалась собака. Тем временем вшенку удалось расшевелить старика, тот неохотно поднялся на передние ноги. Хриплый злой лай огласил лес, собака бросилась к ним, старик не шевельнулся, он все так же сидел, упершись передними лапами в землю, устрашающе повернув к собаке острые клыки. Вшенок, дрожа всем телом, прижался к старику. Собака с лаем бегала вокруг, она все больше свирепела, круг становился все теснее, она выбирала, с какой стороны напасть на кабана. Это был молодой пес с сильными лапами, глаза его посинели от злобы, думаю, что в какой-то момент он просто обезумел, — по телу его пробежал спазм, оно свернулось в клубок, и в следующий миг этот клубок, ощерив пасть, бросился на кабана. Кабан был стар и глуховат, но очень опытен, он не в первый раз встречался с собакой. Пес был еще в воздухе, когда старик коротко взмахнул клыками, клыки ударили в грудную клетку и перерезали ребра, будто кто рассек собаку саблей. Ужасный вой понесся над лесом, собака перевернулась в воздухе и упала в мягкую листву. Листву обагрила кровь, собака скулила и хватала воздух острыми зубами, лапы ее дергались, рыли землю, тщетно пытаясь нащупать твердое место. В лесу запахло смертью.

Вшенок кинулся бежать, но остановился, потому что сквозь собачий скулеж услышал тяжелые и быстрые шаги. Он вернулся назад. Старик сидел в том же положении, морда его была в крови, клыки в крови, даже глаза казались кровавыми. Он сидел неподвижно и смотрел, как корчится у него в ногах умирающая собака. Собачья смерть — страшная смерть! Страшный запах шел от собаки, но куда более страшный, тяжелый запах ударил вшенку в ноздри. Это был тяжелый, страшный запах человека. Он сводил его с ума. Горбун еще сильнее выгнул спину и как бешеный начал носиться вокруг старика, но тот не обращал на него внимания и сидел все так же неподвижно, будто не мог отвести глаз от лежавшей перед ним собаки. Еще пять или шесть собак выскочило из кустов, страшный лай зазвенел в дубовой рощице, листва страшно шелестела под лапами; вшенок не выдержал, он съежился еще сильнее, сама душа его съежилась, и уже не колеблясь и не выжидая, он бросился прочь от собак и от шума. За его спиной затрещали выстрелы, он услышал, как взревел старик, на него остервенело набросились собаки, давясь диким лаем, лай клокотал у них в глотках, будто они наглотались свиной щетины. Охотники кричали, ахали, раздался одинокий выстрел, рев кабана оборвался, внезапно смолкли и собаки, и тут вшенок понял, что весь лес гонится за ним по пятам, что отовсюду слетаются, преследуя его серые лесные духи. Единственное спасение — бежать. Бежать… бежать…

Много часов прошло после этой страшной сцены, вшенок забился в густые сосенки, ничто здесь не шевелилось, ни один звук не проникал ниоткуда в сумрачное убежище. Вскоре солнце пропало, поднялся ветер, легко скользнул по верхушкам сосен, качнул их, и маленький бродяга увидел, что в воздухе медленно кружатся белые мухи, беззвучно падая на землю и на него самого.

Это было как во сне.

До самого вечера он отсиживался в сосенках и вышел оттуда, когда уже стемнело. Белые мухи по-прежнему блуждали в воздухе и совершенно бесшумно падали на землю. Он шел куда глаза глядят, то взбирался на крутизну, то спускался в низину, и все ждал, что вот-вот выйдет в темноте на звериную тропу или увидит знакомый силуэт старика. Он не знал, что старик уже висит на крюке в одном из дворов хутора и что сейчас с него снимают шкуру при свете калильной лампы, а вокруг сидят собаки, смотрят, как свежуют старого кабана, поскуливают и облизываются. Миновала полночь. Весь дрожа, вшенок забрался в заросли ежевики, где была сухая листва, в этой листве он согрелся и уже сквозь сон услышал петушиные голоса. Он понял, что прибился к человеческому жилью, от которого хотел убежать подальше. Когда рассвело, вшенок растерялся — вокруг было белым-бело. Белые легкие мушки все так же бесшумно кружили в воздухе и бесшумно падали на землю, на кусты ежевики и на деревья. Чисто и светло было вокруг, белизна слепила и пугала его. Впервые в жизни он увидел снег, судьба была милостива ко всеми отвергнутому одиночке, после вчерашнего ужаса она укрыла землю белым покрывалом и замела страшные следы.

Весь день он пролежал в ежевике, из ноздрей его шел пар. К вечеру снег перестал идти, край неба прояснился, чистая и светлая синева показалась над лесом, где-то далеко по ней катилось красное солнце, тяжелое и холодное. Вшенок зашевелился, выбрался из кустов ежевики, ноги его погрузились в мягкий снег. Было приятно и очень тихо, впервые в жизни он не услышал собственных шагов. Вшенок осторожно пошел вперед, копнул снег мордой, к его рылу прилип белый комок. На снежном фоне горбун казался особенно тощим, плешивым и уродливым, посмотришь на него — и в самом деле скажешь, что это всего лишь клок черной сажи, вылетевший из трубы природы и случайно упавший в побеленный снегом лес. Снова оставшись в одиночестве, он не забывал держаться спасительной полоски леса, чтобы при малейшей опасности юркнуть в чащу. Он трусил вдоль опушки, оставляя на чистом снегу ровную строчку следов, смотрел, как деревья бесшумно стряхивают с себя белый груз, и вдруг услышал, что где-то ахнул выстрел, споткнулся, упал на чистый мягкий снег и причмокнул ртом, потому что во рту у него стало сладко, было похоже на красный сладкий сок диких ягод. Из его рта потекла кровь, снег вокруг покраснел, а белые снежинки снова принялись бесцельно танцевать в воздухе, совершенно бесшумно падая на землю и на вшенка. Я-то думал, что в его песочных часах еще много песку, но кто мог предполагать, что грянет выстрел, разобьет колбу часов и оборвет тонкую песочную струйку!

Так вшенок ушел из своей вшивой жизни. Должно быть, судьба, рассеянно играя в орла-или-решку, по небрежности выронила монету. Слава богу, уважаемый человек, что мы с вами были по другую сторону монеты!

Перевод Т. Митевой.

АНАСТАС СТОЯНОВ

МЕДВЕДИЦА

Жители Старой Кутловицы решили устроить собственный зверинец.

С зайцами, косулями, кабанами все было просто — их доставали охотники. А вот как заполучить живого медведя? Где поймать, у кого купить? Весть о том, что кутловчанам нужен медведь, вскоре разнеслась по всей округе. В один прекрасный день в село явился цыган Манго и предложил купить старую медведицу, с которой он долгие годы забавлял крестьян на сельских площадях, добывая хлеб для целой оравы цыганят.

Ударили по рукам. Манго снял с медведицы цепь, и ее заперли в железную клетку. Зверинец был готов для посещений.

Каково было бедной медведице, что всю свою долгую жизнь ковыляла за кибиткой, спала под пологом цыганского шатра, чувствуя, как в теплый бок упираются острые расцарапанные детские коленки, слышала человеческую речь, сидеть взаперти? Очень скоро она затосковала по людям, по путям-дорогам.

Стоило кому-нибудь остановиться у ее клетки, как она начинала неуклюже пританцовывать, дружелюбно протягивая сквозь прутья решетки мохнатую лапу. Но кому придет в голову здороваться с косолапой! Зверь, он и есть зверь, неизвестно, чего от него можно ждать…

Посетители шли дальше, к другим, более казистым обитателям звериного поселка.

Однажды ранним утром — на дворе стояла поздняя осень — дядюшка Добри, который смотрел за животными, почистив медвежье жилье, случайно забыл запереть тяжелую железную дверь. Медведица только того и ждала: приоткрыла ее лапой и выбралась на аллею пожелтевшего осеннего сада. Проворно переваливаясь на кривых лапах, на ходу принюхиваясь к золотисто-коричневой палой листве, устилавшей тропу, она жадно вглядывалась в редкий кустарник: искала существо, с которым можно было бы скоротать остаток дней. И вдруг она увидела его: неподалеку разгребал палкой листья какой-то человек и, находя тронутые осенними заморозками поздние грибы, складывал их в ивовое лукошко.

Медведица подкралась к человеку сзади, поднялась на задние лапы и издала дружелюбный рев. Человек повернулся и обмер: медведь! А зверь протянул косматую лапу, намереваясь положить ее на плечо нового друга, но тот бросился наутек.

— Караул! Люди добрые, спасите!

Он бежал, петляя меж деревьями, а медведица проворно и весело ковыляла за ним, радуясь, что нашла с кем порезвиться на воле, вспомнить молодые годы…

— Спасите, люди добрые!

Медведица меж тем догнала человека, легонько подставила ему подножку, а когда тот кувыркнулся, наклонилась над ним всей своей косматой тушей: «Здорово!»

В эту минуту подоспел милиционер, стоявший на посту возле строящейся неподалеку плотины водохранилища. Недолго думая, выхватил пистолет, встал на одно колено, осторожно прицелился и спустил курок…

Медведица медленно выпрямилась, обернулась к присевшему на землю человеку с небольшим предметом в руке, который издал такой страшный грохот, глянула на него с удивлением и перевела глаза-на грудь — посмотреть, что ее так обожгло.

И тут все вдруг заходило ходуном, деревья закружились в бешеном хороводе, земля загудела. Старая медведица грохнулась на мягкую и чистую осеннюю листву.

Перевод М. Качауновой.

СОНЯ

В горной нашей хижине появился новый жилец — соня. Зверек устроил себе жилье под черепицей, в самом укромном месте чердака. На первый взгляд это довольно свирепое животное с крохотными, коварно поблескивающими глазками, длинными, острыми, как иголки, зубами, с пушистым хвостом и кривыми коготками на лапах. По величине соня чуть больше мыши и меньше белки. Увидев ее, мастер Филипп — дом тогда еще не был достроен — позвал меня на чердак.

— Полюбуйся-ка на мышонка, который захотел стать белочкой. Или наоборот, — сказал он.

Этого зверька из отряда грызунов ученые назвали соней за то, что он днем любит поспать, а зимой впадает в спячку. Ночами же соня не спит, а добывает себе корм охотой.

Сначала мы обрадовались квартиранту: теперь мы не одни в затерявшемся в лесу домике. Но очень скоро он начал досаждать нам. Тихий днем и незаметный ночью, зверек под утро возвращался в свое гнездо и принимался за работу — он с таким остервенением грыз деревянные балки, что будил нас ни свет ни заря, у нас возникло опасение что зверек намерен сгрызть всю крышу.

Однажды я не выдержал и решил прогнать соню. Взял длинный прут, взобрался на чердак и, когда глаза мои свыклись с предрассветным мраком, обнаружил зверька на одной из балок. Он уставился на меня немигающими бусинками глаз и время от времени подрагивал усиками, отчего его острые зубки обнажались, словно в улыбке. Хвост его, свисавший с балки, серебрился в свете проникшего в щель первого яркого луча солнца и слегка покачивался, точно ножны ятагана.

Я замахнулся на разбойника своим деревянным копьем, но он резво перепрыгнул на другую балку. Я бросился туда, но он, снова опередив меня, сделал перебежку и оказался у меня за спиной. Скоро я понял, что мне не выйти победителем из этой игры в прятки, и решил прекратить преследование. Слез с чердака весь в паутине и сказал домашним:

— Придется достать яд, другого выхода нет…

Зима в тот год выдалась ранняя, наступили холода, в горах выпал глубокий снег. Соня притих, заснул в своем гнезде, и мы позабыли о нем.

А с приходом весны как-то утром под крышей поднялась ужасная кутерьма: оттуда доносились шипенье, писк, фырканье. Я решил выйти проверить, в чем там дело. Но мама опередила меня. Она стояла, закинув вверх голову, и, приложив ладонь козырьком ко лбу, смотрела на крышу. У самого ее края суетились два взъерошенных воробушка. Они то и дело юркали под черепицу, и оттуда доносилось их гневное чириканье.

— Война, — сказала мама. — Вот ты не мог совладать о соней, а эти пернатые малявки, глядишь, выживут разбойника…

— Это невозможно! — подал снизу голос наш не вполне проснувшийся восьмиклассник. — Воробьи и их птенцы — первое лакомство для соней. А эти сами в рот лезут…

Война тянулась почти неделю. А потом все стихло. Незваный гость куда-то исчез, и уже никто не будил нас спозаранку. Воробьиная пара неутомимо носила былинки и щепочки — где-то под крышей птицы вили гнездо.

— Ну, что я говорила! — поддела бабушка внука. — Кто оказался сильнее?

Он ничего не ответил, только повел глазами на верхушку дерева, росшего недалеко от дома. Там, в новом гнезде, устроенном из мелких веточек и сухой травы, поселился наш соня, прогнанный с чердака храбрыми воробьями, — подальше от их чириканья и поближе к будущим птенцам.

Перемирие оказалось временным, обманчивым. Война явно вскоре возобновится с новой силой.

Перевод М. Качауновой.

ОХОТА НА КАБАНОВ

Оставив меня у самого надежного лаза, Тотю сказал:

— Гляди в оба, коли поднимем зверя, он непременно пробежит тут… Да береги жену, сам знаешь — с кабаном шутки плохи!

До сих пор мне не приходилось стрелять в кабана, я даже вблизи не видел этого зверя. Но чтобы не ронять авторитет бывалого охотника, храбро огляделся вокруг и повел жену к тощим дубочкам, так близко росшим друг к другу, что ветви их переплелись. Указал ей место, откуда может показаться кабан, и велел молчать. Сам же устроился неподалеку и зарядил ружье.

Стояла поздняя осень, но погода держалась теплая и сухая, день обещал быть погожим, и я был доволен, что взял жену с собой. Страсть к охоте завладела мной лет десять тому назад. За это время у нас появились дети, и, уйдя с головой в заботы о них, жена смотрела на мое увлечение как на повод улизнуть из дома. Пускай теперь подрожит от страха, понюхает пороху. Пускай походит со мной по горам и долам — за день случается обойти добрых полдюжины, — и тогда я спрошу ее, как ей нравится такой отдых…

— Вы разве только самцов убиваете или…

— Тсс! — я сделал страшные глаза. — И самцов и самок, и старых и молодых… Что подвернется. Тихо!

Загремели выстрелы, затрещал сушняк под ногами загонщиков. Залаяла собака. Звуки приближавшегося гона наполнили мою душу радостным волнением. Я крепче ухватился за ствол ружья, понимая, что загонщики уже выбрались из лощины и рассыпались по склону. Наступившая затем тишина несколько охладила мой пыл, ружье показалось слишком тяжелым, и я положил его на сухую смерзшуюся листву. Повернул голову — поглядеть, что поделывает моя жена. Она как прежде пристально всматривалась в чашу, откуда, как я ей сказал, должен выскочить кабан. Тут внимание мое привлекло легкое покачивание веточки, затем раздался слабый хруст. Я обернулся: из зарослей дубняка высунулись три смешные мордочки, три полосатые спинки скрылись в траве, из которой торчали три пары острых ушек. Тишину над лощиной разорвало несколько торопливых выстрелов, раздались громкие крики, топот. Поросята юркнули в дубняк. Не успел я протянуть руку к ружью, как прямо на меня бесшумно вышла щетинистая дикая свинья. Опустив рыло к земле, она к чему-то прислушалась и все так же бесшумно, словно тень, выбрела на полянку. Следом за ней на примятую траву выкатились три полосатых колобка. Я было прицелился в лопатку зверя и уже хотел спустить курок, как чья-то дрожащая рука вцепилась в мое плечо:

— Погоди! Не стреляй…

Я не уверен, что именно эти слова жены заставили меня поколебаться, я даже не знаю, произнесла ли она хоть слово. Помню только сильную боль в плече от впившихся пальцев да взгляд ее полных ужаса глаз, устремленный на полянку.

Над лесом вновь прокатилось эхо ружейных выстрелов, мимо нас, точно огненный вихрь, пронеслась охваченная охотничьим азартом рыжая собака. Кто-то кричал до хрипоты:

— Перекрой дорогу наверх!

Дикой свиньи и след простыл.

Я поднялся с земли, разрядил двустволку, убрал патроны и сказал жене:

— А теперь — быстро за мной!

И нырнул под медно-красные ветки.

Мы уже вышли на тропку, когда среди общего галдежа я различил голос Тотю. Он сокрушался:

— Где же ты, земляк! Что же ты наделал, я ведь тебе велел тут дожидаться…

Перевод М. Качауновой.

КИРИЛЛ АПОСТОЛОВ

СМЕРТЬ ЗА СМЕРТЬ

От постоянного почесывания о смолистые стволы сосен его щетина так плотно слиплась, что стала походить на блестящую стальную ризницу. Лоб тоже прикрывала надежная броня. Но на беду невидимое жало на этот раз пробило не спину и не лоб, а незащищенное место между лопаткой и первым ребром. Наверное, поэтому он, старый вепрь, столько повидавший на своем веку, попадавший в такие переделки, которые иным лесным обитателям даже и не снились, не почувствовал его прикосновения к коже, не услышал знакомого треска жесткой колючей щетины. Что-то чужое вошло в его тело легко и почти безболезненно, словно мясо под лопаткой прогнило.

Осенью, бывало, дикий кабан с легкостью вонзал острое рыло в гнилобокие тыквы, брошенные на полях вблизи ложбин, куда он ходил на водопой. Кора раскалывалась под пятачком, и в ту же секунду его пятачок окунался в сочную мякоть с крупными семечками — любимым лакомством каждой свиньи. Именно там, на голом, как яйцо, холме, у подножия которого росла кучка деревьев, и впилось в его тело проклятое жало.

Когда случилось непоправимое, кабан, коротко всхрапнув, рванулся было влево, к сиротливой куще деревьев, потом метнулся вправо, а дальше свернул к темнеющему вдали бору. Зимой в сосновом лесу ночь спускается на землю рано, а теперь его союзником могла быть только темнота.

Это был крупный и статный зверь с короткими, но крепкими и мускулистыми ногами; два огромных клыка угрожающе торчали из его пасти. Твердый, похожий на пилу загривок черной молнией мелькал над снежными полями. Там, где пробегал кабан, лапы деревьев еще долго качались, стряхивая ледяные сосульки, что со звоном опадали на покрытый настом снег. Сначала кабан бежал легко, грудью прокладывая себе дорогу сквозь глубокий снег, но потом вдруг правая передняя нога перестала слушаться, и он с трудом вытаскивал ее из сугробов. Постепенно стала неметь вся правая половина тела. Кабан торопился добраться до лощины. Спускаясь по стремнине, он издали увидел внизу речную излучину, синеющую на фоне ослепительной белизны, как клочок летнего неба. Он с разбегу плюхнулся в воду. Вода была ледяная, но чем больше кабан пил, тем больше его мучила жажда, внутри жгло, как огнем. Из раны под лопаткой не переставая сочилась теплая липкая жидкость, а из ноздрей вздувались крупные бледно-розовые пузыри, которые смывала и уносила прозрачная бегучая струя.

Время шло, а кабан все не решался выбраться из воды. Потом медленно тронулся вверх по течению, грудью рассекая быстрый горный поток. Это показалось ему легче, чем идти вниз или в сторону. Кабану хотелось поскорее уйти подальше от опасного места, но ноги плохо слушались, и он-то и дело останавливался. При каждой остановке тяжелые веки опускались, закрывая маленькие, глубока посаженные глазки, похожие на узкие прорези с двух сторон головы. На пути вдруг попался небольшой шумный водопад. Ледяные струи с силой обрушивались на пологую, позеленевшую по краям скалу, наполняя воздух мириадами мельчайших брызг. В другое время кабану ничего не стоило обойти этот водопад — да и что в нем особенного, только брызг много. Но теперь он превратился в непреодолимое препятствие. И поэтому, вместо того чтобы продолжать путь против течения, кабан свернул вправо. И тут он увидел оголенное корневище сладкого папоротника, торчавшее из-под снежного козырька, что нависал над крутым берегом. Оно сохранилось здесь, должно быть, еще с начала зимы. Да, не каждый день судьба посылает такой подарок. Кабан было остановился, уставясь бессмысленным взглядом на соблазнительное корневище, и даже попытался поддеть его рылом, чтобы вырвать из земли самую сочную и нежную часть корня… Эта попытка осталась единственной… Кабан с трудом выбрался на берег и двинулся вверх по склону: ему опять показалось, что наверх взбираться легче. Жало, вонзившееся под лопатку, как будто укоротило переднюю правую ногу, поэтому идти вниз было бы намного труднее. Крутизна неожиданно кончилась. Кабан очутился на просторной поляне, залитой алым светом заходящего солнца. Отблески его лучей отражались в глазах животного, наполовину прикрытых толстой сухой кожей. Отяжелевшие веки снова начали смыкаться, но прежде чем закрыть глаза, кабан заметил поваленную бурей ель, под мощным стволом которой темнел клочок земли, не покрытой снегом. Из последних сил он доплелся до ели и, облегченно вздохнув, грузно повалился на землю. С трудом вытянул уставшие ноги, которые безотказно служили ему днем и ночью, вплоть до нынешнего утра, и тут же тело его пронзила острая боль. Там, где морда касалась снега, вздулся бледно-розовый пузырь, он сразу лопнул, а на его месте вырос другой, намного больше и ярче.

Солнце скрылось за ближним хребтом, и сразу повеяло холодом. Высокие горные вершины, наверное, еще были освещены солнцем, но здесь, в котловине, вечерние тени уже сгустились, и под развесистыми кронами деревьев стало темно.

Кабан еще не успел дух перевести от столь долгого и трудного подъема, как, вдруг почуял чье-то присутствие. Среди множества неясных шумов и запахов, переполнявших его воспаленный мозг, он ясно различил тихие, крадущиеся шаги и дыхание близкой опасности. Кабан с трудом поднял голову и, как в тумане, увидел расплывчатый, неясный силуэт зверя, который является всем лесным обитателям в кошмарных снах. Щетина на загривке стала дыбом. Собрав последние силы, кабан поднялся на ноги и, повернувшись мордой к страшному зверю, угрожающе хрюкнул. Неприятель отпрыгнул в сторону и присел на снег. Это была старая, тощая волчица, которая вот уже целый год бродила по горам одна — и зимой, и летом. Глаза ее горели свирепым огнем, высохшие соски торчали на пустом брюхе как обглоданные сучки боярышника. В животе урчало — у волчицы давно во рту не было маковой росинки, и она не собиралась оставлять кабана в покое. Кабан постоял на сухом клочке еще немного, как бы собираясь с силами, потом медленно, неуверенным шагом заковылял через поляну. Передняя правая нега уже перестала повиноваться; когда раненый зверь, забывшись, ступал на нее, туловище заваливалось набок, и, чтобы не упасть, он упирался в землю рылом. Кабан брел как в тумане, ощущая во рту вкус собственной крови. Странное безразличие охватило его — он сам не знал, куда идет. Спешить было некуда. Однако и остановиться он уже не мог. Остановиться — означало добровольно отдать себя на растерзание. Волчица только этого и ждала… Кровь продолжала сочиться из пасти, оставляя позади алый след. Глаза застилала пелена. Конец был близок, но жизнь еще стучала в висках, не сдаваясь.

На крутом склоне оврага задняя часть туловища начала сползать назад, передние ноги уже плохо слушались, и кабан не мог, уперевшись ими в снег, подтянуться и выбраться наверх. Тогда он в ярости ухватился зубами за что-то черное, торчавшее из-под снега — то ли обломок камня, то ли кусок ствола, — и выкарабкался на ровное место. Последние капли сил взялись невесть откуда в уже немощном теле, видимо, порожденные боязнью насильственной смерти, Да, в теле зверя еще тлела искорка жизни, поддерживая его инстинкт существования. А пока сердце гнало кровь по жилам и жажда жизни не угасла, смерть была бессильной.

Волчица издали настороженно следила за своей жертвой. Она даже позволила кабану уйти довольно далеко. А потом, крадучись, принялась сокращать это расстояние, забегая то с одного боку, то с другого. Порой она останавливалась на краю борозды, пропаханной в снегу тяжелым зверем, тыкалась мордой в окровавленный снег, и в ее желтых злых глазах загоралось яростное нетерпение, Теплый дух, исходивший от чужого, кровоточащего тела, выродил ее из себя… Волчица тоже выбивалась из сил, она тощала, но в отличие от кабана, была невредима и могла ждать, сколько понадобится — час, два, и пять. Но ждать, когда уже целую неделю желудок сводило от голода, а жертва — вот она, под носом, да к тому же еле держится на ногах!.. Как бывают томительны последние минуты любого ожидания и как часто именно они оказываются роковыми…

Уже четверть часа тащился раненый зверь по голому заснеженному плато. Вдали темнела высокая стена леса. Кабан видел только эту стену, там было его спасение, туда он направлялся. Но когда на вершине кряжа вспыхнул огонек, единственный в этих местах (кабан видел его и раньше), раненый зверь вдруг резко изменил направление. Казалось, теперь ему было не все равно, куда несут его ноги, он двинулся прямехонко на этот желтый огонек. Что он там надеялся найти? Помощь? Защиту? И у кого? У тех, кто вогнал в его тело ядовитое жало?..

Кровавые отблески заката уже давно исчезли с чистого лика горы, а луна еще не успела озарить окрестность белым, мертвенным светом. Все вокруг было синим — лес и поляна, воздух и небо над головой. Но кабаньи глаза уже не видели ничего, кроме бледного огонька, мерцавшего где-то вдалеке, на краю света.

Волчица догадалась о намерениях своей жертвы и забеспокоилась. Она не решалась в открытую напасть на сильного, хотя и раненого врага, а еще больше пугало ее место, куда теперь направлялся кабан. Боязнь эта жила в ней с того дня, когда молодая косуля, которую она подняла с лежки и слепо преследовала, вывела ее именно к такому одиноко мерцавшему огоньку. С тех пор у нее побаливало в левом боку: там засел кусок свинца, и с переменой погоды у нее деревенела нога. Чтобы заставить кабана повернуть в другую сторону, она забежала вперед и встала у него на дороге. В глазах у нее светилась решимость. Но черного вепря не так легко было провести. Он хорошо знал, что волчица не посмеет напасть спереди, и бесстрашно продолжал идти вперед. Когда расстояние между ними сократилось до нескольких шагов, волчица вдруг отпрянула и вцепилась в кабаний зад чуть пониже хвоста. Укушенный зверь хрюкнул от боли и рывком обернулся назад. Но сил оказалось мало, чтобы задержаться на ногах, и кабан тяжело рухнул в снег. Все-таки ему удалось сделать то, что нужно — он вновь оказался с неприятелем глаза в глаза. Его огромная голова с вытянутым рылом уткнулась в снег, который сразу стал алым. Волчица стояла напротив, не сводя с него горящих глаз. Запах свежей крови щекотал ей ноздри, заставляя судорожно вздрагивать. Нетерпение ее с минуты на минуту возрастало, и как только толстое веко смежилось над следившим за ней глазом, хищница, не теряя ни секунды, рванулась, будто распрямилась тугая пружина, и впилась в брюхо умирающего противника.

Почувствовав небывалый холод в том месте, откуда всегда исходило тепло, кабан содрогнулся. Последним усилием воли он сумел поднять голову и по привычке нанес удар спереди, а потом ковырнул сбоку. Огромный клык, подобно молнии сверкнувший во мраке, вонзился в чужое тело со звуком, до боли похожим на хруст, с которым осенью он вспарывал кору огромных мясистых тыкв. А потом кабан тяжело рухнул на снег и больше на шевельнулся. Один его глаз продолжал пристально смотреть туда, где светилось в ночи окошко охотничьего домика.

На нижнем краю поляны выросли силуэты двух мужчин с ружьями за плечами. Было видно, что они прошли немалый путь. Охотники остановились передохнуть и один из них, — тот, что повыше, — протянул вперед руку и спросил:

— Это и есть охотничий домик? Я уже было подумал, что мы до него не доберемся.

Другой охотник, низкорослый крепыш, вероятно, старше по возрасту, ничего не ответил. Он пристально вглядывался в пятно, темнеющее шагах в двадцати.

— Ну-ка, ну-ка, посвети!

Высокий достал из кармана фонарик и направил луч света туда, куда указывал его спутник.

— Так вот ты где! — обрадованно воскликнул он. — Кажется, это тот самый кабан, которого мы подстрелили сегодня?

— Погоди! — властно остановил его крепыш. — С этим зверем нужно быть начеку. Мне рассказывали, что бывали случаи, когда смертельно раненный кабан набрасывался на охотника. — Он не спеша нагнулся, слепил небольшой снежок и метнул его в кабанью голову. — Э, нет, этот уже не встанет. Пошли.

Они приблизились к мертвому кабану, что лежал, вытянувшись во весь рост на белом саване снега, и казался намного больше, чем в самом деле.

— Эх, ну и экземпляр! — восхитился высокий.

— Не иначе, как царь здешних кабанов! — довольно усмехнувшись, заметил крепыш.

— Здорово мы его шарахнули!

— Постой-ка! Кажется, у нас были конкуренты, — вдруг сказал крепыш и быстро наклонившись, сунул руку в глубокую рану на брюхе: — Еще теплый!

— То-то бай Рангел будет пыхтеть от зависти, как увидит наш трофей!

— А до этого нам придется хорошенько попыхтеть с такой ношей. Сбегай в лес, найди жердь. Да смотри, выбирай покрепче.

Молодой побежал к темнеющему неподалеку лесу. Где-то на полдороге он вдруг остановился и позвал спутника:

— Посмотри, там что-то темнеет. Может, еще один кабан? Ну и дела!

Они подошли поближе, но вместо еще одного кабана увидели мертвую волчицу со вспоротым брюхом. Там, где она ползла, на снегу, остался кровавый след.

Пожилой окинул этот след глазами знатока и покачал головой.

— Да, лютой была схватка… Не на жизнь, а на смерть.

Перевод Н. Нанкиновой.

ЭДУАРД II

Трудно узнать нашего Эдуарда, который раньше, бывало, надумав пофорсить, лапой открывал дверь на балкон и с гордо поднятой головой шел, как акробат, по перилам балкона. Пешеходы на улице останавливались посмотреть на выходки кота. Эта картина — самое яркое воспоминание о нашем домашнем тигре с шерстью африканского льва, перепоясанном десятками темных и светлых полос. Глаза у него были под цвет шерсти, они, как все желтые глаза, придавали коту злой и свирепый вид. На самом же деле за этой мнимой свирепостью скрывалась неожиданная кротость, деликатность, я бы даже сказал какое-то врожденное благородство.

Но все сказанное относится к прежнему Эдуарду, а не к нынешнему… Дреме. Даже имя ему пришлось сменить, потому что его владелец перестал соответствовать смыслу, вложенному в прежнее имя. Представьте себе, что отчаянного труса, который всю жизнь держится за юбку жены, зовут Христофор Колумб… Надо, однако, сказать, что перемена, которая произошла с Эдуардом, наступила не сразу… Он как-то стал больше залеживаться на диване в кухне, уткнув нос в теплое пушистое одеяльце. Да, этот огромный кот, весивший столько, сколько весят два новорожденных младенца, любил во сне сосать, причмокивая, краешек одеяльца. Эта привычка осталась у него с тех пор, когда он был маленьким беспомощным котенком… Постепенно наш Эдуард раздобрел, шерсть его потускнела, как будто увяла, в глазах застыло выражение тихой меланхолии и покорности. Вскоре кот так разжирел, что еле передвигался по комнате, а об акробатических номерах на балконе и думать было нечего. Это нас не на шутку встревожило. Помимо того, что все мы были к нему очень привязаны, каждый взрослый член нашей семьи вбил себе в голову, что малый возраст кота Эдуарда и нашей дочери омолаживает семью, средний возраст которой трудно было назвать молодым… А получилось так, что самый молодой из нас состарился раньше всех. Один наш друг, ветеринарный врач, внимательно послушав кота, обнаружил перебои сердца. И я тут же вспомнил, что такой образ жизни ведет к ожирению сердца. Из-за маленькой дочки, которая даже спала с Эдуардом, мы не выпускали его на улицу. Он всегда взирал на мир, в том числе на своих сородичей, расхаживавших по земле, с высоты балкона. Возможно, вид гоняющихся друг за другом котов и кошек, их призывное мяуканье бередили его кошачью душу, но он явно осознавал, что время его уже прошло… Грустно чувствовать себя глубоким старцем в возрасте… двух лет. Глядя на него, и мы тоже как-то разом постарели.

Время шло, Дрема ел все меньше, а полнел все больше. По целым дням он сосал уголок одеяльца, и не было силы, которая могла бы расшевелить его, заставить разыграться. Дочка, которая прежде очень любила играть с котом, так что вечерами приходилось силой отбирать его у нее, постепенно перестала обращать на Эдуарда внимание и, подобно нам, взрослым, все дольше засиживалась перед телевизором. Иными словами, она, как и все мы, немного «постарела». И это не могло не встревожить меня — я глубоко убежден, что и в наш век дети остаются детьми, а, следовательно, они должны как можно больше общаться со всем тем, что ближе всего детству. И планомерное сокращение периода детства, чем в последнее время увлекаются некоторые институты, наносит вред будущему человеку, отнюдь не делая его более здоровым, более умным, более тонким и чувствительным… Впрочем, речь не о детях и их ограбленном детстве, а о коте Эдуарде, который продолжал толстеть и стареть: взгляд стал мутным, шерсть поредела и потеряла прежний блеск, а за ушами появились проплешины. Походка стала флегматичной и какой-то унылой. Но такое состояние его, казалось, вовсе не тяготило. Помнится, известный болгарский поэт Атанас Далчев где-то писал, что первый признак старости — потеря зубов и друзей… Наверное, это так, но я думаю, что старость начинается тогда, когда лежание начинает доставлять человеку радость, когда оно становится смыслом его жизни…

Так обстояли дела с нашим красивым и некогда гордым котом Эдуардом, превратившимся в меланхоличного и вялого Дрему… Но однажды мы услышали в квартире тоненькое и слабое мяуканье. Мы, взрослые, терялись в догадках, как попал к нам на четвертый этаж крохотный котенок, а дочка, от которой мы надеялись получить более-менее исчерпывающие сведения, казалось, была удивлена больше всех. И правда, как мог забраться к нам в квартиру хорошенький котенок тигристой масти с белым ошейничком, с белым, как у горностая, брюшком и огромными серо-голубыми глазами? А эта малявка, несколько раз мяукнув и стрельнув во все стороны глазками, проследовала на кухню, оттуда на балкон, а потом опять на кухню… Котенок еле держался на слабеньких ножках, и когда ему приходилось резко менять направление, его заносило в сторону. Однако это не помешало ему посетить самые важные места, как это делал Дрема, вылакать из блюдечка остатки молока, явно предназначавшегося не ему… А потом он с достоинством принялся прихорашиваться…

Проснувшийся Дрема с любопытством воззрился на кроху…

Это было начало, а потом… Думаю, уважаемые читатели уже догадались, какие за этим последовали уговоры, слезы, обвинения, упреки: «ты самый жестокий и злой человек на свете», «ты ненавидишь всех беззащитных существ на свете»… Вы, наверняка, поняли, кто из домочадцев мог самоотверженно, со слезами на глазах защищать нового члена нашей семьи. Вы также поняли, что решение приютить пришельца было обусловлено целым рядом причин, обстоятельств и соображений. Где-то около полуночи в доме установилась мертвая тишина, которая в это время суток везде одинакова, но благотворна для раздумий только дома; так вот, когда я, надеясь привести в порядок свои мысли и чувства, принялся ходить по квартире и зашел в кухню, навстречу мне сверкнули два раскаленных уголька. Дрема! Вечно дремавший домашний тигролев бодрствовал, усевшись на хвост, вперив напряженно-любопытный взгляд в противоположный угол дивана. Там, на его любимом, изрядно потрепанном одеяльце тихо посапывал маленький комочек. Его бока чуть заметно вздымались, а хвостик почему-то торчал чуть в сторону, как вопросительный знак. Я на цыпочках подошел к дивану и провел рукой по хрупкому тельцу. И вдруг послышалось сонное «мур-р-р! мур-р-р!» Это меня несказанно обрадовало. Согласно уверениям нашего друга ветеринарного врача, кошки делятся на мурлыкающих и сосущих. «Ну, — сказал я себе, — этот, по крайней мере, хоть мурлыкать будет!» Так совершенно неожиданно мы стали обладателями котов двух видов, и впредь, устав наблюдать за ними, мы просто закроем глаза и будем слушать кошачью песню. В конце концов, жизнь и все, что нас окружает, легче познать, если рассматривать их с разных сторон и с помощью различных средств… Иногда изменение точки зрения не менее важно, чем сама точка зрения…

Пара глаз, вспыхнувших мне навстречу, вновь обратилась в сторону пришельца. Трудно сказать, что заставило Дрему покинуть излюбленное место: бесцеремонность малыша, привычка уступать место младшему или врожденное благородство…

Но сюрпризы на этом не кончились. Утром мы усадили дочку завтракать и по привычке налили коту молока в его блюдечко. Дрема брезгливо подошел к блюдечку. Никто из нас не заметил, когда малыш соскочил с дивана, но мы увидели, что он зашлепал к кошачьей посудине… Дрема тут же с достоинством удалился, уступив ему место. А котенок только того и ждал: поудобней устроившись у блюдечка, он принялся с удивительной для его возраста ловкостью лакать молоко. А вскоре в блюдечке не осталось ни капли. Наевшись, поднял мордочку и с явным удовольствием начал облизываться. Покончив с умыванием, котенок принялся теребить бахрому накидки, свесившейся с дивана. У него это получалось очень забавно — вцепившись в край накидки когтями и зубами, он то повисал на ней, подобно маленькой обезьянке, то молотил по ней передними лапками, то изо всех сил мотал ее из стороны в сторону. Когда это занятие ему наскучило, Эдуардик (мы твердо решили назвать его Эдуардом II) вдруг заметил теннисный шарик и погнал его по комнате. Потом он устремился к Дреме, явно желая вовлечь и его в игру, но тот предпочел благоразумно удалиться. Однако Эдуард II, похоже, воспринял этот ход как приглашение к игре и, забавно урча, вскочил Дреме на спину. Не на шутку испугавшись, старый кот стремглав бросился в гостиную, чтобы забиться куда-нибудь в укромный уголок.

На следующее утро я вновь застал маленького Эдуарда на Дремином одеяльце, а сам Дрема спал на стуле возле стола. В этот день коты почти было нашли общий язык, хотя старый старался напустить на себя вид до смерти уставшего и солидного кота, которого оскорбляют приставанья маленького задиры. На третье утро они уже спали вместе, спинка к спинке, но не на диване, а на стуле — значит, Дрема все еще сердился, и малыш первым сделал шаг к примирению. Думаю, что с этого дня началась их дружба, что было вполне объяснимо. Эдуард II оказался таким озорником, что даже самое жестокое и холодное сердце не устояло бы перед его шалостями. И Дрема не смог устоять, сбросив маску холодной сдержанности и высокомерия. Так начался второй, а скорее даже третий период его жизни, который во многом напоминал первый — беззаботный, веселый, когда всем нам было хорошо с ним. Разумеется, даже в самый разгар игры он, как старший, вел себя более благоразумно и осмотрительно. Из-за своей тучности он был неуклюж и неповоротлив, и в то же время бесконечно осторожен и уступчив. Истинным удовольствием было следить за тем, с каким трудом он отражает наскоки маленького чертенка, стараясь его не обидеть, боясь повредить хрупкое тельце противника ударом лапы, весившей столько, сколько весь Эдуард II, или острыми, крепкими зубами, что с завидной легкостью разгрызали кости цыпленка из нашего воскресного меню. Вечером кот и котенок укладывались на диване, и я заметил, что Дрема перестал сосать свое одеяльце, казалось, ему было неудобно перед малышом за эту привычку.

В наш дом вернулась радость тех дней, когда Эдуард, будучи маленьким котенком, игриво носился по квартире, сметая все на своем пути и сбивая в кучу половик, или же, улегшись на спину, к неописуемой радости нашей дочки, перебирал в лапах игрушечную табуреточку, вертел, ее как цирковой артист. Теперь они с Эдуардом II целыми днями гонялись друг за дружкой, катались в обнимку по полу, рыча как дикие звери, пока тот, кто постарше и поумнее, не уступал малому. Да, в дом пришла радость, и мы, вернувшись с работы, подолгу засиживались на кухне или в другой комнате, где находились наши четвероногие друзья. Нас даже перестало тянуть к телевизору. Молодость поселилась в нашем доме, а известно, где молодость, там и веселье, там и жизнь.

Вскоре мы заметили, что Дрема начал худеть — то ли от постоянных игр, то ли от недосыпания. За довольно короткое время он сумел вернуть себе «лучшую форму». Когда мы показали его, нашему другу-ветеринару, тот не обнаружил никаких шумов в сердце. И мы вновь стали величать его Эдуардом, а он вспомнил свою давнишнюю привычку важно расхаживать по перилам балкона и захотел обучить этому искусству маленького Эдуардика. И вновь пешеходы на улице стали останавливаться под нашим балконом и, задрав головы, с восторгом следить за необыкновенным зрелищем…

В то воскресное утро мы все проснулись поздно. Было около девяти, когда я открыл дверь в кухню. Первое, что бросилось мне в глаза, — странная, необычная поза Эдуарда II и взгляд взрослого кота — недоуменный и в то же время смущенный, виноватый. Когда я переступил порог, он выразительно посмотрел на меня, как бы спрашивая, почему это Эдуардик отказывается с ним играть. Шагнув к котенку, я сел на корточки, и мне сразу бросилась в глаза мокрая, свалявшаяся шерстка у него на загривке. Перевернув трупик, я увидел под ним лужицу крови.

Эх, Эдуард, Эдуард!

Я нисколько не сомневался, что он сделал это не нарочно. Но как я мог объяснить это маленькой дочке, убедить ее в этом, уменьшить ее скорбь да и мою тоже? Я завернул почти невесомый трупик в несколько газет и опустил на самое дно мусорного бака… Дочке я сказал, что Эдуарду II, видно, у нас не понравилось и он убежал…

После этого Дрема опять стал залеживаться на своем любимом одеяльце, а в доме воцарилась знакомая, отдающая старостью тишина, время от времени нарушаемая лишь голосом диктора телевидения.

Перевод Н. Нанкиновой.

ДОНЧО ЦОНЧЕВ

А Я ТУТ

Перепел, жил в овсяной ниве за околицей села. По утрам и когда день клонился к вечеру, люди слышали, как он подает голос: «А я тут! А я тут!» Слышать-то слышали, но никто его не видел. Овес в то лето удался высокий, тучный, густые метелки служили надежным, прикрытием. А жить внизу, у самой земли, не так уж плохо, если ты мал, как перепел, и бегаешь среда стеблей привольно, как в лесу.

Услыхав неизменное «А я тут!» где-то поблизости, дети порой отправлялись на поиски перепела. Они, конечно же, вовсе не собирались стрелять в него из рогатки, — им хотелось на него взглянуть. Но стоило детворе выбежать в поле, как песня тут же смолкала, а через некоторое время звучала уже где-то поодаль — сбоку или сзади.

Детям, ни разу не видевшим перепела, пришло в голову окрестить его странным именем А-Я-Тут. Одни находили это имя прекрасным, другие возражали. Мол, такой малой птахе не пристало иметь имя, отчества и фамилию. Но ведь эта фамилия очень даже ему подходит: он и правда всегда тут, — не сдавались первые. Ведь у всех у нас — и больших, и маленьких — есть имя, отчество и фамилия. Выходит, имя перепела А, смеялись ребята, отчество — Я, а фамилия — Тут. Разве не так?

Как бы то ни было, все стали называть перепела А-Я-Тут. И даже со временем научились распознавать его голос. У молодых перепелов голоса были потоньше — и различить голос папаши А-Я-Тута в общем-то не составляло труда.

Отец-перепел прогуливался с детками по овсяному полю, присматривал за ними. Вдвоем с матерью они учили перепелят прятаться, искать себе пищу и летать. И все шло прекрасно до того дня на исходе лета, который начался с собачьего лая и ружейной стрельбы.

В то утро А-Я-Тут проснулся, охваченный каким-то странным беспокойством. Оглядевшись, он увидел, что трое или четверо из его шестнадцати детей куда-то улетели. Остальные отправились на поиски спелых зерен и букашек. Мать-перепелка подавала голос где-то поблизости.

Прогремел выстрел, и она умолкла. Со стороны села и от лесной опушки донесся собачий лай. Очутившись в одиночестве, А-Я-Тут прислушался. Хуже нет этой пальбы. Он пришел к такому выводу через горький опыт. Сердечко его сжалось от тревоги за остальных.

Вдруг он услышал шелест, и из зарослей овса, будто из-под земли, вынырнула собака. Она застыла шагах в двух от него с неподвижно вытянутым длинным хвостом.

Рыжая голова собаки казалась ужасной, еще ужаснее были горящие желтые глаза.

А-Я-Тут смотрел на собаку, та смотрела на него.

И вдруг перепел крутнулся на месте и шмыгнул в просвет между овсяными стеблями. Большой собаке проделать это было не так-то просто, она замешкалась и потеряла птицу из виду. Описав большой полукруг на своих прытких ногах, А-Я-Тут очутился позади собаки. Увидев ее силуэт за стеблями овса, услышав страшное хриплое дыхание, он припустился в обратном направлении.

Через минуту А-Я-Тут был уже вне опасности. И спять, где-то совсем рядом, грохнули два выстрела. После второго — А-Я-Тут услышал это ясно — что-то тяжело упало в овес. Этот звук тоже был ему известен, перепел понял, что одного из детей уже нет в живых. Притаившись в траве, он услышал громкий шелест. Собака огромными прыжками промчалась мимо. А минуту спустя А-Я-Тут увидел, как она несет в зубах молодого перепела. Собака отнесла добычу охотнику, и тот подвесил ее к поясу, с которого уже свисали на неожиданно длинных вытянутых шейках несколько молодых перепелов — тех, кого постигла горькая участь.

Целый день, не смолкая, гремели выстрелы. Под вечер А-Я-Тут и его домочадцы начали звать друг друга. С наступлением сумерек вся перепелиная семья собралась в урочном месте, и тут выяснилось, что она убавилась наполовину.

В следующее воскресенье все повторилось сначала, и А-Я-Тут с женой недосчитались еще троих детей.

Так от воскресенья к воскресенью под грохот выстрелов и прыжки страшилищ-собак семейство А-Я-Тута все больше редело, а в начале осени их осталось всего пятеро: сам А-Я-Тут, его верная подруга и трое сыновей.

Они отправились на то место, куда уже слетались другие перепела, — наступило время отлета. Их манили заморские жаркие страны.

Стая поднялась в воздух и полетела.

Пролетев над несколькими селами, на берегу большой реки она соединилась с другой перепелиной стаей. А-Я-Тут был в числе вожаков.

Спустя два дня к ним прибилась еще одна стая. На другое утро впереди показалось море.

Несколько сот перепелов расположились на побережье. Надо было отдохнуть — их ждал перелет через море.

Перед самым вылетом вдруг грянул выстрел и заряды дроби просвистели над головами. Поднялся переполох. Одни перепела попрятались в траву, другие взмыли в воздух. Прогремел еще один выстрел, за ним — еще. А-Я-Тут, следивший за тем, чтобы в стае царил порядок, остался на земле. Он не хотел сеять панику и был уверен, что лучше всего пересидеть в траве. После очередного выстрела один из его сыновей вскинулся и упал на спинку. Посучил лапками и затих. Из клюва потекла струйка крови.

А-Я-Тут бросился под ближний куст, но раздался грохот, свист дробинок над головой, что-то больно ужалило крылышко. Он успел шмыгнуть в траву, нахохлился и замер.

Пальба все не смолкала, но постепенно начала удаляться. Вечером А-Я-Тут покинул свое укрытие. Пропел условный сигнал и прислушался. В ответ подали голоса другие перепела.

Мало-помалу поредевшая стая собралась в одно место, чтобы провести ночь на берегу перед полетом над морем.

Трудной выдалась эта ночь для А-Я-Тута. Крылышко его ныло, ни жены, ни детей рядом не оказалось.

Наутро А-Я-Тут долго, настойчиво звал их своей песней. И только минуты за две до отлета нашлась верная подруга и двое уцелевших сыновей.

А-Я-Тут воспрянул духом. Он расправил крылышки, взмахнул ими и полетел. Остальные последовали за ним.

Раненое крыло побаливало, но А-Я-Тут летел не хуже других. Море под ними делалось все синее, берег быстро удалялся.

Перепелиная стая летела над морем уже несколько часов, когда А-Я-Тут вновь почувствовал острую боль в крыле. Он огляделся по сторонам — берег растаял вдали, нигде ни островка. А-Я-Тут начал отставать, его сменил новый вожак.

Стая все летела над морем. Боль в крыле росла, А-Я-Тут отставал все больше. Несмотря на героические усилия, вскоре он оказался в хвосте. Неужели это конец? Неужели ему суждена такая бесславная смерть? Ему, перепелу, что родился в Болгарии посреди овсяного поля и, проклюнувшись из яйца, увидел окрест дивно прекрасный мир, и первыми звуками, которые на радостях произнес он, были «А я тут»?

Стая, в которой все до одного перепела — его друзья и родичи, летит все дальше вперед. А он — позади, в самом хвосте. Внизу простирается море. Вот бултыхнется в воду — и прости-прощай теплая египетская зима. Прощай, родное овсяное поле, и ты, верная подруга, прощайте ивы, мои милые детушки с нашей любимой песней…

А-Я-Тут летел один, терзаемый болью. Он терял силы, но мужество не покидало его. Перепел не хотел думать о смерти, не верил в ее приход.

Он взглянул вниз, на воду. Море было безбрежное, сине-зеленое. Вдруг из воды вынырнула и задвигалась какая-то точка. За ней вторая, третья.

То были утки.

А-Я-Тут без малейшего колебания устремился к уткам и спустя минуту уже сидел на спине самой крупной из них. В глазах у него было темно, сердце, казалось, вот-вот выскочит из груди.

Утка глянула на него и ничего не сказала. Продолжала плыть дальше с грузом.

«Буду жить, буду жить!» — думал перепел, тяжело дыша. Он решил, что малость передохнет и полетит дальше.

Просидев на утиной спине минут десять, он почувствовал, что силы возвращаются к нему. Но вот другие утки начали нырять в воду. Нырнула и его хозяйка, разумеется, перед этим дав знак А-Я-Туту — не то бедняга мог бы утонуть. Перепел опять поднялся в воздух.

Стаи, конечно же, и след простыл. Но А-Я-Тут хорошо знал дорогу и мог лететь один.

Он летел и глядел по сторонам. Крыло опять начало ныть. Перепел быстро терял силы.

А-Я-Тут готов был впасть в отчаяние, когда слева появилась стая аистов. Поднявшись повыше, перепел облюбовал одного из них, летевшего впереди, и спикировал ему на спину.

Аист, даже не удостоив его взглядом, как ни в чем не бывало продолжал лететь дальше.

— Все! — сказал сам себе А-Я-Тут, глубоко вздохнув. — Теперь-то уж долечу.

Он крепче вцепился в аиста, стараясь не поцарапать ему спину коготками.

Прошло часа два с лишним. Все шло как нельзя лучше. И вдруг с высоты своего белого пухового сиденья А-Я-Тут заметил идущий впереди корабль. Когда аисты подлетели поближе, перепел увидал свою стаю: она расположилась на отдых на мачтах. А-Я-Тут очень обрадовался и, слетев с аистовой спины, стал кружить над кораблем. Но только он хотел присоединиться к своим сородичам, как вдруг понял, что они попали в ловушку. Матросы натянули рыбацкую сеть, и половина птиц запуталась в ней. Другая половина в паническом страхе взмыла вверх. А-Я-Тут присоединился к ней.

Отдохнувший на спине крупного аиста, А-Я-Тут старался не отставать от стаи. Когда же старая боль опять дала о себе знать, вдали показался остров.

Перепела взяли курс на остров и вскоре приземлились на скалистые утесы.

Солнце медленно опустилось в море, и тьма окутала остров. Было решено переночевать на нем, а утром продолжить путь. Выбившийся из сил А-Я-Тут спал крепко. А открыв глаза на заре, первым делом спел свою песенку. К его несказанной радости, верная подруга отозвалась. Она прибежала и стала ласково гладить его своим клювом. «О, уже близко, близко африканский берег!» — шептало пернатое сокровище А-Я-Тута, и оба были счастливы.

Но вот миновала зима. Обойдясь без ножниц и иголки, лес оделся в новый зеленый наряд. Перед окнами деревенских домов распустились огромные белые шары — зацвела дикая слива. Овес быстро шел в рост, торопился выкинуть метелки с зерном.

В один из дней, когда дети играли на лужайке, из овсяной нивы донеслось:

— А я тут! А я тут!

Дети мигом прекратили игру, притихли, вслушиваясь. А потом, как всегда, кинулись на поиски своего приятеля. И — как всегда — вернулись ни с чем. Перепел прятался в траве и каждый раз подавал голос где-то за их спиной.

Жизнь себе текла, и незаметно подошла пора стрельбы из ружей и лая собак. Как-то в воскресное утро, рождение которого было возвещено громкой пальбой, один охотник направился на овсяное поле.

Зайдя в овес, он остановился, прислушался и стал ждать. После множества злоключений перепелов осталось раз-два и обчелся. Их песня уже не оглашала поля как к былые годы. Целых два часа простоял охотник посреди овсяной нивы в ожидании. Наконец где-то слева от него послышалось:

— А я тут! А я тут! А я тут!

Охотник крепче сжал в руках двустволку и побежал в ту сторону.

А-Я-Тут услышал его шаги и затаился.

Охотник долго бродил по овсяному полю, но А-Я-Тут как сквозь землю провалился. А когда тот стал ругаться, зарекаясь, что пусть даже один-единственный перепел прячется в овсе, он его все равно убьет, убьет как пить дать, из кустарника, росшего между лесом и тучными овсами, донеслось:

— А ты глуп! А ты глуп! А ты глуп!

Перевод В. Поляновой.

ПЕТУХ

История эта начинается с того, без чего ей никогда бы и не случиться, — с холмистой зеленой земли с понатыканными в нее, словно свечи, дубами. Дубами, дубками, дубочками. Дерево одно, а называй как хочешь. Понатыканы деревья — точно божьи памятники. И земля одна, а слов для нее не счесть.

Холмы, поросшие травой, спускались к реке (спускаются сейчас, будут спускаться вовеки), белая полоска воды очерчивала их границу. На одном из них стоял дом. Деревья вокруг — те самые дубы, дубки, дубочки — давали тень и желуди, в развилках ветвей копили на зиму лиственный корм.

У дома не было ни двора, ни ограды, единственным его соседом было небо. Дождем и травой дарило оно овец, солнечным светом — пернатую живность с ее песнями. Хозяева молились ему молча, измученные, но не униженные сражением с землей. Небо щадило их — из сражения они всегда выходили победителями.

Самым многочисленным, вечным, кишащим всяческими историями было куриное общество. Куры, в отличие от овец, не отлучались от дома даже ненадолго. Они всегда толклись здесь, расхаживали, рыли, неслись и клевали, и напоследок коротко кудахтали на колоде. Смягчали — пестротой и шумом — первозданную тишину гор, придавая ей чем самым некий смысл.

Самыми важными в пернатой стае были, разумеется, петухи. Белые, пестрые, красные. Мелкие, огромные, средние. Они проворно делали свое дело, иногда выдирали друг у друга перья, хрипли с годами; последнее «хрясь!» произносил топор.

Одному из них удалось дожить до старости — хозяйка питала к нему слабость. Всеобщий родственник, живая история всего своего окружения, он ходил медленно, ложился поздно и вставал рано. В тихие солнечные дни любил поваляться на навозной куче.

Он был, разумеется, не так красив, как юнцы. Не так силен, как зрелые мужи. Перья его потеряли блеск. Поступь не выдавала больше лихих намерений. Даже шея с годами утратила свой изгиб. Порой старый петух напоминал дурно сделанную игрушку: перья уныло топорщатся, ноги раскорякой, сизый гребень поник. И глаз не сверкал у него, как у других. И бегал он по-стариковски. А в те мгновения, когда он должен был — хоть ты тресни — быть мужчиной и вшептать свое имя в яйцо, он бывал неуклюж и медлителен. Не то что раньше — огненный, стремительный, наглый. Теперь его скорее можно было назвать созерцателем…

Они не понимали всего этого — благодушные дамы-несушки, или как раз это им и нравилось. Они не убегали от него. Не отказывали. Держались так, как держались в свое время их бабушки. И (единственное, быть может, преимущество его возраста) петушиный закон ревности на него не распространялся. Он мог — один из всех — медленно выпустить крыле, спокойно, со вкусом вздыбить перья и описать вокруг избранницы священный полукруг, не думая о том, что на него вдруг налетит другой петух, разгневанный и бесцеремонный.

Порой старик удивлялся — откуда такое почтение? Те были сильнее, чем он. Они предавались любви много чаще, чем он. Клювы у них были каменные, цвета воска, когти и взгляды — орлиные. Они покачивали раздутыми зобами, шпоры и манеры у них были точно у крестоносцев. И, ах какие кровавые, мясистые гребни дрожали в решающий миг электрической дрожью — будто короны сказочных драконов…

Конечно, он знал о них то, чего они никак не могли бы знать о нем. Он был когда-то молод. Они еще не были старыми. И он словно бы прощал им их превосходство. Будто наслаждался своей тоской — насколько это было возможно. Смиренно ложился на навозную кучу, с которой возвещал о стольких днях и годах, расстилал свои перья в тепле, которое шло и сверху и снизу, вытягивал ноги, раскидывал крылья и рассеянным круглым глазом взирал на мир. На петухов и кур, поляну и небо. Сражения, любовь, пищу, врагов. На ночи, солнце, зимы. Бешеное, неудержимое, раздирающее глотку «кукареку», извергающееся, точно лава. Старик смотрел и отдыхал. Зелень травы, колода. Влажные глаза и сладостный голос хозяйки. Пестрая юбка вокруг ее стана так похожа на курицу. Ее рука — вкусная и щедрая, словно ток после молотьбы. Белые яйца в руке, тоненькое попискиванье пушистых желтых шариков. Все тех же пушистых шариков — вечных, но каждый раз неожиданных и смешных.

Что значит быть петухом?

Что значит быть?

Старик засыпал на навозной куче, видел во сне свою молодость, зерна, хозяйку (превратившуюся в своей пестрой юбке в настоящую курочку), кукарекал хрипло, басовито и блаженно, вставал и продолжал жить.

Вот этого-то и не знали юнцы — что он живет. Крупные, сильные, молодцеватые, распаленные спорами, страстями и желаниями, они воспринимали мир как зеркало. И существовали в нем лишь они — раскрасавцы. И то, что доступно ногам и клюву. Клюешь себе и расхаживаешь возле дома. Находишь червяка и сообщаешь: «Тут-тут-тут-тут!» Или: «К-р-р-р-р!» — когда тень ястреба вдруг скользнет по траве. Вот мир и вот жизнь. Что еще скажешь о жизни? Юнцы набивали зобы, взглядывали одним глазом в небо, топтали кур, чтоб оставить на яйце свою подпись. И забирались в курятник спать. Надежно укрыты: от хорька и лисицы, они расслабленно дремали в ожидании следующего рассвета.

Так и текла жизнь в курином мире близ одинокого дома. И кончилась бы она в ночь чрезвычайного происшествия, если бы не…

Но начнем с того, с чего все началось.

Было полнолуние, ясное небо — в лунном свете белели холмы. Свет проникал и в курятник, день и ночь разделял его пополам. Рассевшись на перекладинах и жердочках, петухи и куры дремали или спали, и никто не учуял появления полоза. Он просочился в щель как тень и свернулся, подняв неподвижную голову. Яиц в гнездах, вопреки обыкновению, не было. Цыплята подросли и уже не попискивали в корзине с соломой, а сидели на насесте, вместе со старшими.

Полоз смотрел на них, с мучительной радостью припоминая их вкус. Язык его дрогнул. Голова поднялась еще выше. Которого? Или которых? Того, что поближе. Вот этого. Ну-ка открой глаза, взгляни на меня…

Змея все так же бесшумно продвинулась вперед и снова подняла голову. Голова была сплющенная и здоровенная, как у кошки. В пяди от цыпленка.

Полоз выжидал — сражение должно было начаться с боя глазами. Он бился так с детства, даже в самых невыгодных условиях. Днем, при ясном устрашающем свете, обвившись вокруг какого-нибудь куста. Птичка должна была взглянуть ему в глаза. Он ждал, слушал птичью песню. Когда нервы сдавали, он с легким свистом менял положение. Птичка оборачивалась, видела его глаза и умолкала. Замирала надолго, потом начинала дрожать. Коготки ее выпускали ветку, и комочек перьев безвольно шлепался на землю. Полоз открывал пасть…

Ну же, цыпленочек, взгляни на меня.

Тот по-прежнему спал. Полоз ждал. Он помнил сотни случаев, подобных этому. Запах курятины делался все резче, кончик хвоста его задергался.

Куренок так и не проснулся, полоз просто придвинулся еще ближе и куснул его в голову.

Жирный цыпленок, спавший, притулившись к соседу, умер не сразу. Он успел вскрикнуть, захлопал крыльями — остальные проснулись в ту же секунду. Они плохо видели, но луна светила ярко, да и полоз извивался весьма энергично, пока кудахтанье не затихло в его глотке.

Не прошло и минуты — кошачья голова поднялась снова. Соседний куренок взлетел и упал на двух других. Куры — взрослые и молоденькие — кудахтали, охваченные ужасом. «Что такое?! Что такое?!» — они дрожали, не в силах двинуться с места. «Тут, тут, тут! Тут, тут!» — отстукивали петушиные ноги, а перья опадали на глазах, словно намокли под дождем. «Не-е-ет!» — вскрикнул и затих еще один куренок.

Собака за стеной залаяла хрипло и сонно. «Чего зря шумите? Ни лисы, ни хорька нет, я первая бы учуяла. Чего ж вы раскудахтались посреди ночи? Ну и народ…» — рыкнула она напоследок и замолчала.

Спасения не было. Полоз понял, что для игры глазами условий нет, и продолжал нападать грубо и дерзко. Челюсти его сжали то, что сумели ухватить, новый крик затихал мучительно и долго.

Петухи подпрыгивали как безумные, наталкивались на стены и друг на друга, куры и молодняк тоже — ужас стер различие между их ролями в жизни. Не было ни гонора, ни рыцарства, ни детства. Исчезли мораль, чувство долга, мужская доблесть. Остались стук сердец, пересохшие глотки, встрепанные перья и обмороки. Полоз был сильнее всех.

И вот в разгар этой трагедии, когда куриное племя в муках и страхе отправлялась, к праотцам, один из петухов отчаянно закукарекал и сверху упал на змею. Вонзил в нее когти, сильно клюнул и отскочил. Он не был самым сильным из петухов. И, уж конечно, не был самым молодым.

Широко расставив ноги, устремив голову вперед, старик, залитый белым светом луны, смотрел полозу прямо в глаза. Раскинутые крылья отведены назад. Перья на шее встали дыбом.

Полоз оторопело замер, и петушиный клюв тут же настиг его. Шум в курятнике затих, все смотрели на то невероятное, что разворачивалось у них перед глазами. Цыплята и куры — сжавшись от безумного страха. Молодки — вытянув шеи, онемев, не веря. Красивые молодые петухи — распластавшись по углам от страха.

Один из ударов старика наконец угодил полозу в глаз. Тогда хвост змеи взвился, и страшная его сила сбила петуха с ног. Он три раза перевернулся в пыли и снова вскочил. Вонзился когтями, клюнул, но еще один удар полоза отшвырнул его к стене. Когда он поднимался, пасть змеи была от него в сантиметре. Петух из последних сил торкнулся в пролом в стене и оказался на дворе. Взбешенный полоз с проткнутым глазом ринулся за ним. Но когда голова его уже была снаружи, а тело еще в курятнике, петух снова клюнул его в глаз.

Полоз корчился, хлеща все вокруг, стараясь во что бы то ни стало достать петуха. Теперь это было труднее, потому что слева к нему навсегда подступил полный мрак. А беспощадный петух наскакивал именно с этой стороны. И пошло-поехало: петух бил клювом, полоз валил его с ног, противники кидались друг на друга, катались по траве и постепенно отдалялись от курятника.

Упав в очередной раз, петух не смог быстро вскочить, и полоз успел обвиться вокруг него. В следующую секунду несмотря на защиту перьев, кости его страшно затрещали. Змея обладала громадной силой. Из петушиного горла вырвался жалобный хрип, словно его мучил типун, ноги напружинились в агонии. Голова полоза метнулась, чтобы его прикончить.

И тут, собрав последние силы, в порыве смертного отчаяния петух клюнул полоза во второй глаз. Змеиные кольца разжались, хвост забился о землю. От одного из этих ударов нога обомлевшего петуха хрустнула, и больше он уже не мог на нее ступить. Хромая, падая, умирая, петух яростно и стремительно клевал своего врага, сам получал жестокие удары, драл полоза когтями…

В свирепом своем поединке противники так далеко откатились от курятника, что оцепеневшее пернатое племя перестало слышать звуки боя. «Как, как?» — подала наконец голос курица, все еще не веря, что осталась жива. «Как так?» — отозвался один из петухов, уставившись, точно загипнотизированный, на пролом в стене. Потом они долго молчали, потом забылись и заснули.

Через час в курятнике все было спокойно. Так, как и должно было быть. Ведь около этого дома, на зеленом этом холме, у этих деревьев цыплята, и куры, и петухи жили с незапамятных времен.

Еще через час рассвело. Пернатый народец, привыкший просыпаться с первыми лучами солнца, повалил из курятника, один из петухов забил крыльями. Любить, искать зерна, кукарекать. Нестись, кудахтать, закатывать глаза. Ревновать, изменять, охорашиваться. От пестроты оперенья слепит глаза. Что еще рассказать о жизни? А тот, другой, валялся в это время на куче навоза, похожий на дурно сделанную игрушку. Игрушку, место которой на свалке.

Лежал наш петух на навозной куче, ободранный и старый. Уродливый и жалкий, точно грязная тряпка. Совершенно неподвижный, кривой, сплющенный — под веками невидящие глаза.

Время шло, петух лежал, перезвон овечьих колокольцев давно затих в овраге. Тени дубов становились все короче, солнце мало-помалу сметало росу. Хозяйка открыла окно и запела.

Тогда потихоньку открылся сперва один глаз петуха, потом — другой. Он увидел поляну, небо, дубы — ветви их покачивались от голоса хозяйки. Увидел цыплят, кур, молодых петухов. Он слегка отвел крыло, встал и попытался привести в порядок перья. Только теперь он заметил полоза, вздрогнул и сказал предостерегающе: «Кр-р-р!» Но длинное страшное тело змеи не шевелилось. У глазных ее впадин роились ярко-зеленые мухи.

Петух постоял, потом заковылял по навозной куче. Копнул здоровой ногой, обнаружил что-то съедобное. «Тут, тут, тут!» — заговорило его мужское естество. Молодой петушок услышал и подбежал. Увидел червячка и склевал его. Вытер клюв о траву и отправился по своим делам.

Опьяненный голосом хозяйки, потрепанный годами и всем пережитым, почти недвижимый, старик долго следил за юнцом — на фоне зеленых холмов.

Потом он отвел от него свой круглый глаз и уставил его — в суету сует.

Перевод Н. Глен.

СОБАКА ШАРО

Никаких определенных занятий в этом городе у него не было. Он любил лежать на задворках ресторанной кухни. У черного входа в летний ресторан «Жаворонок» — это слово красовалось на вывеске спереди, хотя, разумеется, прочесть вывеску не способна ни одна собака. Зато вряд ли кто-либо из людей мог оценить по достоинству при помощи обоняния все изобилие запахов, витавших над прилегающим кварталом. Это тяжелое облако вздымалось вверх, как потревоженная стая, как мечта, его обрывки, разносимые ветром, рисовали в собачьем воображении картины бесчисленных лакомств, порождая надежду. Приходившие в ресторан люди садились за столики, не только не замечая всех этих восхитительных запахов, но вообще не видя ничего вокруг. Торопливо проглатывали все, что им подавалось, о чем-то говорили с озабоченными лицами, что-то пили (от их стаканов шел неприятный кислый запах), затем вставали и все куда-то спешили, словно были глухи и слепы к простым, истинным радостям жизни. Здесь, в городе, даже деревья совсем другие: листья их покрыты пылью, стволы — изранены, ветви задумчиво колышутся над широкими реками асфальта, по которым бесконечным потоком плывут рычащие автомобили.

Несмотря на резкую перемену обстановки, образа мыслей и способа пропитания, наступившую после переселения в город, самые важные дела в его собачьей жизни шли не так уж плохо. «Живу помаленьку», — сказал бы он, если бы умел говорить.

Единственное, чего ему недоставало, иногда до боли, — это общения с себе подобными. Не то чтобы их здесь не было. И в этом городе, как везде, водились собаки, они даже были представлены разными породами, бог знает как и зачем сюда попавшими. Но обстоятельства складывались так, что он не мог найти с ними общий язык. Сначала он думал, что они его просто боятся — такого большого, лохматого, и оттого сторонятся. Позднее, однако, решил, что в городе для этого существует какой-то секрет, которого он не знает. Так и шло время — пока он прикидывал, что это за секрет и как его открыть, другие себе жили припеваючи и в ус не дули.

Но разве можно кого-либо осуждать за то, что он живет в свое удовольствие? Пускай себе живет. Живи и ты.

Однажды (он по обыкновению дремал на задворках ресторана и видел все тот же сон), еще не продрав глаза спросонья, Шаро вскочил на ноги. Ноздри его трепетали. Нет, это был не сон, представители его племени и впрямь были где-то поблизости. И он, не раздумывая, потрусил туда, куда его вело обоняние, весь отдавшись охватившему его радостному нетерпению, безошибочно выбирая кратчайший путь. Вскоре он увидел их.

Там была целая компания.

На пустыре меж ворохами кровельного железа и сваленных в беспорядке бревен лежала сука. Фестиваль был в ее честь, она это хорошо знала и со счастливым видом грелась на солнышке. Ее поджарое туловище, покрытое гладкой коричневой блестящей шерстью, говорило о том, что она, вероятно, была полукровка — помесь гончей и сеттера. Безалаберность ее предков-горожан, их нежелание заботиться о чистоте породы наделили эту суку множеством противоречивых черт, она была красивая и избалованная, ленивая, но гибкая, как кошка, злая, и страстная…

Другие псы стояли или сидели вокруг. Время от времени кто нибудь из них безо всякого повода вытягивал шею и наклонял голову, словно намереваясь что-то сказать, — точь-в-точь как это делали люди. Это едва заметное движение переходило в дрожь, которая замирала где-то на кончике хвоста, и они снова застывали в прежней наэлектризованной неподвижности, будто боялись разбить некий таинственный тонкостенный стеклянный сосуд, который кто-то доверил им в первый и последний раз в жизни. Именно сейчас, сегодня, в этот единственный и бесконечный миг, ради которого они, собственно, и жили — добывали еду, сносили пинки, дрожали от холода долгими зимними ночами, поскуливали от голода, как завещали им неведомые отцы, а тем — их дикие предки, завещали в такой же краткий — жалкий и великий — миг безумного ожидания. Да, ради этого мгновенья они жили и терпели, и сейчас дрожали над хрупкими и невидимыми сосудами, боясь расплескать надежду, счастливые оттого, что чувствуют ее сумасшедшее кипение в крови. Каждый из этих псов глубоко верил, что красавица изберет его или, по крайней мере, неравнодушна именно к нему.

И в этой своей безрассудной, комично скрываемой настойчивости, готовые наивно поддаться самому неприкрытому обману, они походили на детей.

При виде этой безмолвной сцены, которую он оценил мгновенно и безошибочно, Шаро почувствовал, что все его существо готово завыть. Он осторожно прибавил шагу, уверенно ступая своими сильными неуклюжими лапами. Шавки (они всегда первыми схватывают суть вещей, вероятно в результате врожденной злобы и отпущенной в качестве компенсации интеллигентности) дали знать о его присутствии. Несколько претендентов на благосклонность красавицы выдавили из глоток сдавленное рычание, которое, казалось, не успев упасть, было поглощено спекшейся от зноя сухой землей. Сука встала и потянулась — она тоже увидела его. Они обнюхали друг друга, и он выразил свою радость несдержанным, но пока еще вполне приличным образом. Радость, достойную столь мучительного ожидания этой встречи, о которой он так долго мечтал. Словом, о каких приличиях может идти речь! Шаро гордо вскинул голову, и…

В эту секунду просвистела петля.

Он не услышал этого тонкою, короткого свиста, поскольку в ушах его звучал дикий зов предков и жалобный скулеж миллионов будущих Шаро, захотевших появиться на белый свет именно сейчас, сразу, непременно, а там — хоть трава не расти. Глаза не видели ничего другого, кроме гладкой коричневой спины подружки, и вдруг она исчезла… Это было ужасно…

Его соперники как сквозь землю провалились, словно их здесь никогда и не было. А проволочная петля все туже стягивала шею.

Шаро был очень крепкий деревенский пес — из пород пастушьих собак, но чем больше он рвался, тем глубже проволочная петля врезалась в горло. Его охватила невероятная ярость — законная ярость бессовестно обманутого, он бросился на обидчика, чтобы перегрызть ему горло, хотя никогда этого не делал и не предполагал, что такое возможно. Но из этого ничего не вышло. Петля была прикреплена к гибкому и прочному шесту, который не давал и шагу ступить. Боль стала невыносимой. Шаро повалился на землю полузадушенный и, хотя это было не в его характере, прекратил сопротивление.

— Ага! Наконец-то попался! — крикнул запыхавшийся цыган. — Шутка ли — добрых пять пар обуви выйдет!

— И даже больше, — тоном знатока заметил парнишка, его помощник, благоразумно стоя подальше от жертвы.

По тротуару в сторону новых жилых корпусов шла очень полная женщина. Она свернула с дороги и, направившись к ним, стала кричать на цыган тонким голосом: мол, кто им дает право мучить, животное, это хулиганство, она сейчас кликнет милиционера. Цыган объяснил, что у него есть разрешение и показал какую-то бумагу с печатью, но женщина оттолкнула его руку. Цыган в первую минуту опешил — он не видел, чтобы кто-нибудь так относился к документам, — но тут же нашелся и пробормотал: «Тетя, это же документ, выданный в горсовете…» Женщина сунула руку в сумку, вынула новенькую хрустящую трешку и протянула ее цыгану. Тот поднес ее к глазам, удивленно хмыкнул и вернул деньги женщине. Тогда она дала ему пятерку.

— Неси его за мной! Да гляди, не задуши совсем…

— Накинешь лев — понесу…

— Что?

Женщина прикусила губу и, искоса глянув на Шаро, беспомощно хрипевшего на земле, положила на протянутую ладонь цыгана еще один лев. Цыган подхватил пса и зашагал за женщиной. Шаро и сам бы мог идти, если бы петля не сжимала горло, но после того, что с ним случилось, он был просто сам не свой. Рыжие кошачьи глаза цыгана сверлили спину женщины. Обтягивавшее ее плотную фигуру синее платье очень шло к ее гладким белым ногам, и цыгану захотелось что-нибудь сказать по этому поводу, но он только широко растянул рот в усмешке, обнажив свои крепкие зубы, и подмигнул пареньку. Женщина услышала у себя за спиной его бормотанье: «Готово, тетя, будет по-твоему, только не кипятись. Ты, я вижу, женщина добрая. Незачем нам ругаться. Только скажи, и я аж в Драгалевцы потащу собачку… Слышь, ее Жучком кличут… Жучок, Жучок! Собачка что надо…»

Они дошли до новых корпусов, и женщина махнула рукой в сторону сарайчика, выкрашенного зеленой краской.

— Привяжи его там… вон, видишь, гвоздь…

— А где цепь?

Женщина, как солдат по команде «вольно», перенесла тяжесть тела на правую ногу, сумка в ее руке качнулась.

— Я… того… случайно захватил с собой цепь… Купил на рынке, целый лев отдал. Повезло тебе. Вот погляди, специально для того, чтоб держать на привязи собак…

Заполучив еще один лев, цыган высвободил пса из петли, накинул ему на шею с профессиональной ловкостью ржавую цепь, в двух-трех местах скрепленную обрывками проволоки. Когда наконец все было готово, и паренек прикидывал в уме, что пять левов за такого пса — не бог весть какая цена и что кличка Жучок никак ему не подходит, цыган вдруг отчего-то подскользнулся и изо всех сил пнул Шаро в бок. Пес взвизгнул и шарахнулся прочь, волоча за собой цепь. Цыган принялся ломать руки, схватился за голову, хлопнул себя ладонями по ляжкам и с криком: «Чтоб тебя!» припустил за псом. Пробежав с десяток шагов, он обернулся и махнул пареньку рукой, чтоб шел за ним. Скоро все стихло. Возле сарайчика перед новым корпусом стояла, как вкопанная, женщина с красивыми белыми ногами.

Шаро бежал долго. Сделав на всякий случай порядочный крюк, он возвратился на задворки летнего ресторана «Жаворонок». Наступил лапой на цепь и высвободил голову. Шея невыносимо ныла. Вид знакомого двора, столько времени заменявшего ему домашний очаг, показался ему ненавистным, таящим тревогу, В сущности, привлекательными здесь были только сны. Шаро впервые пожалел о сделанном им решительном шаге в жизни. Кто его заманил в большой город? Отчего бы ему не… Но он отложил серьезные размышления на потом — уж очень болела шея. Лег на землю и посмотрел в сторону бака с отходами. Воспоминание о красивой суке больно отдалось где-то в глубине позвоночника. Но он даже не шевельнулся. Если бы вчера ему сказали, что он способен пренебречь едой и любовью, он бы не поверил, хоть убейте. Видно, живя в городе, он уподобился его обитателям, которые не знают воодушевления и вечно куда-то спешат. Может, им в свое время тоже кто-то нанес тяжкую обиду? Шаро вспомнил, как его, он тогда был еще щенком, поразила человеческая шея — такая тонкая, белая, незащищенная. Что за петля стягивала ее? Чем больше он об этом думал, тем меньше хотелось ему подойти к баку, у него пропала охота идти куда бы то ни было. Он лег, вытянув лапы и опустив на них морду. Налившиеся кровью глаза с немым вопросом уставились в пространство, зрачки, остекленев, глядели в никуда, в сгущающийся над городом мрак.

Эта трудная ночь, исполненная сладких воспоминаний, грез, грубо рассеченных железной проволокой, исколотых взглядом рыжих глаз цыгана, тянулась долго. Миновало еще несколько таких ночей, их сменили солнечные дни. Удачная догадка — переселиться поближе к свинарнику военной казармы — обеспечила ему сытую жизнь. Разве мог он предположить, что именно с этой обеспеченной сытостью для него начнутся самые тяжелые времена?

Странно, Шаро хорошо ел, спал, бегал, принюхиваясь и исправно поднимая заднюю лапу возле фонарных столбов и залатанных цементом стволов каштанов, но несмотря на это, чувствовал себя несчастным. Он все больше сторонился городских людей. Они ничуть не походили на знакомых ему с детства крестьян — с теми у него сразу устанавливались ясные взаимоотношения товарищества или, по крайней мере, невмешательства. Здесь же спокойное безразличие обеих сторон, когда можно было лежать, не заботясь ни о чем, было невозможно. Здесь все куда-то спешили, ко всему присматривались с подозрением или с каким-то недобрым интересом.

Возможно, он не додумался бы до этого, если бы не цыган, который опять было попытался накинуть ему на шею железное ожерелье, — из-за него и пришлось покинуть задворки «Жаворонка». На новом месте в него швыряли камнями мальчишки. Случайно проходившие мимо женщины с притворно дружелюбным видом строили весьма сомнительные гримасы. Словом, опасности подстерегали его со всех сторон.

Он отлеживался на пустырях, случайно или временно покинутых рычащими машинами, которые рыли глубокие ямы и подвозили груды цемента и кирпича. Он с интересом присматривался к этим машинам, к тому, как они захватывают железными челюстями груз, чтобы медленно и осторожно выплюнуть его в другом месте, — так суки перетаскивают своих щенят… ах, да, суки… как она тогда потянулась при виде его… ноздри его начинали трепетать, казалось, он чуял ее горячее дыхание. И… — проволока! Проклятая проволока! Он уже больше ни о чем не мог думать спокойно. При случайном приближении любого человека ему мерещилась проволочная петля. Он возненавидел всех городских обитателей, даже своих собратьев. Разве они любили его? Им что! У каждого из них есть свой угол, они получают законный кусок хлеба — прямо из рук благосклонного хозяина, — виляя хвостом в знак верности и готовности получить трепку; они всегда знают, где должно случиться что-нибудь интересное, умеют устраиваться, словом, они себе живут. Да, он их ненавидел. С радостью удушил бы любого.

Совсем другое дело там, откуда он пришел. Там у него были настоящие други-приятели — такие же огромные и лохматые, как он сам. Они бегали наперегонки, барахтались на лугу, и каждый был готов прийти на помощь по первому зову. А еще там была Розка… Он видел во сне ее морду с влажным носом, ее серо-карие глаза. Верно, шерсть ее была в репьях, но все равно она была милей и пригожей всех кривоногих городских шавок, вместе взятых.

Розка!

Или, на худой конец, любая другая — такая, как она. Неужели ему больше не придется побегать с ней по лужайкам? Он нарочно отставал, вдыхая широко раздутыми ноздрями запах овечьего помета… А сладостный звон колокольцев, тот далекий звон, а скошенные луга… А каких смешных щенков она приносила! Рябеньких, похожих на него. Неизменно рябеньких. Он учил их поднимать заднюю лапу возле деревьев, они еще не знали, что к чему и для чего существует на этом свете, пробовали, дурачки этакие, есть чернильные орешки, пытались ухватить зубами кончик собственного хвоста. Смех да и только! Какое счастье об этом вспоминать!

В одну из ночей Шаро внезапно вскочил и уставился в темноту, словно хотел увидеть наяву святые для него видения, потом отряхнулся — сильно, так что послышалось «тррруп», и тут же отправился в путь.

Обратная дорога, казалось, была усыпана раскаленными углями — так спешил Шаро. Он бежал, высунув от усталости язык, но мысль, что он скоро будет на старом месте, заживет счастливо, беззаботно, придавала ему сил. Он остановился всего несколько раз, чтобы оглядеться, перевести дух. Однажды он свернул в овраг. Вода, бившая ключом на дне, пахла землей и корневищами. Он с жадностью напился и, не снижая темпа, побежал дальше. Рассвело, потом миновал полдень, стало смеркаться. Добежав до околицы одного села, решил отдохнуть.

Лег на лужайке, тяжело и шумно дыша. Пахло дымом — где-то вдали жгли листья. Этот запах, как волшебная сказка, навевал сон. Мимо прогрохотала телега, сидевшие в ней люди бросили чем-то в него. Несмотря на усталость и томную расслабленность, навеянную запахом дыма, он испуганно отскочил в сторону. Потом осторожно поворотился назад и с удивлением обнаружил кусок черствого хлеба. Поглядел вслед телеге — ему показалось, что колеса ее смеются над ним. Подняв хлеб зубами, отошел в сторонку, к пруду, где плавало множество горластых гусей. Там он прилег и, не торопясь, долго грыз краюшку, придерживая ее передними лапами.

Вдали показалась ватага ребятишек. Они вели осла. Шаро с виноватым видом встал и, неся хлеб в зубах, разумно отошел в сторонку, но дети не обратили на него внимания. Он почувствовал, как хвост его сам собой опустился, повис, и рассердился на себя. Оставил недоеденную краюшку, задрал хвост и долго махал им, пока не удостоверился, что держит его так, как положено псу, а не волку. Медленное виляние тяжелым лохматым хвостом доставило ему большее удовольствие, чем еда, и он снова ощутил сладостный далекий запах дыма.

Доев хлеб, он не спеша направился к источнику. Полакал воды из длинного каменного корыта, огляделся и решил продолжить свой путь. Дорога была вся в глубоких рытвинах, оставленных гусеницами тяжелого трактора, и он побежал по гладкой тропке, что тянулась у обочины дороги. Две женщины с закинутыми на плечо мотыгами прошли совсем рядом, чему-то громко смеясь. Они сняли с головы платки и принялись ими обмахиваться. Отгоняли мух, а может, просто дурачились. Та, что тараторила, время от времени прикрывая рот ладонью, после чего обе громко прыскали, сунула руку в узелок, висевший на рукояти мотыги, и крикнула:

— На, Шаро, на!

Он вздрогнул и замер. Сколько времени никто не окликал его так, он уже почти забыл свою кличку. Ему захотелось, чтобы женщина позвала его снова.

— На, Шаро, на!

Женщина бросила ломоть хлеба, но Шаро не спешил выказывать к нему интерес. Махнул хвостом и, два-три раза поведя шеей, склонил голову к земле. Так он выражал чувство радости, охватившее его при звуках своего имени.

— Ни дать ни взять мой пентюх! — сказала женщина. — Тоже горазд ластиться… Ну чего же ты, ешь! Палки, что ли, захотел?

Женщины прошли мимо, а Шаро съел хлеб. Он был мягкий, пах луком и брынзой.

Солнце уже стояло низко над горизонтом. По дороге, поднимая облако пыли, брело стадо буйволов. Пастух свернул с обочины, щелкнул кнутом, протяжно и гортанно крикнул. Неповоротливые животные равнодушно сошли с дороги, сбившись в кучу и задевая друг друга черными, раздувшимися после пастьбы боками. Некоторые из них задирали вверх рога, видно, намеревались почесать себе загривок, а может, им, наглядевшимся за день на зеленые травы, хотелось посмотреть на небо. (Впрочем, разве буйволы глядят на небо?) С губ их падали клочья белой пены. Где-то вдалеке кто-то затянул песню, мало заботясь о словах и мелодии, просто человеку хотелось выразить в песне свое настроение. Гуси на пруду нестройно загоготали — небось, тоже хотели выказать какие-то чувства, вышли на травянистый берег и, вытянув шеи, заковыляли к длинному строению у околицы села. Самые нетерпеливые хлопали крыльями, пытаясь взлететь.

Шаро поглядел в сторону медно-красного горизонта. Туда, где стлался желтоватый туман, откуда долетала песня, где рассказывал свои сказки горьковатый дым. Потом перевел взгляд на черных буйволов, поглядел вослед серым гусям. Пасть его раскрылась, язык сам собой свесился набок. На мгновенье он позабыл, куда бежал. Сел, неловко почесал ухо задней лапой и тут же позабыл, зачем сел. Он тихонько заскулил, встал, потянулся, зевнул, клацнул зубами и неспешно затрусил по обочине.

Он бежал без всякой цели, ни о чем не думая. Ему было хорошо.

Перевод М. Качауновой.

СЛАВЧО ДОНКОВ

СМЕРТЬ В СНЕГУ

В те дни, когда он еще не знал оборотной стороны жизни а мерилом ценностей окружающего мира не был страх, когда свет и тень, тепло и холод окутывали землю для того, чтобы дать познать ее милость, возродить ее или заставить затвердеть, он, избравший своим постоянным спутником ветер, не переставал испытывать чувство, что рождается на свет. Это было просто и ясно. И еще — прекрасно: наблюдать, как день, точнее сама твоя жизнь, начинается на виду у всего мира, как в твоем беге, слившемся с воздушным потоком, участвуют и густые переплетенные ветки, и шелест сухих трав, и голоса птиц, и солнце, и пыль, и тихая преданность горных склонов; как все они объединяются в одно целое, принимая очертания твоего тела, и, пораженный их привлекательностью, ты уподобляется им, не сходя с дороги даже когда небо темнеет и хлещет дождь. Именно в дождь он чаще всего покидал свое убежище, потому что в такую погоду даже вороны забирались подальше в чащобу, и их предательские крики не могли помешать ему мчаться наугад, дождевые капли размывали его следы, трава распрямлялась, будто он и не прыгал по ней. Между прочим, он как-то сроднился в обрушивавшимися с неба ливнями, в такие минуты воодушевлялись только дрозды и, старательно вытянув шейки, простодушно, ничуть не суетясь, посвистывали, будто наконец-то пришло время дать волю сдерживаемому порыву. Само их присутствие придавало ему мимолетную, как стояние солнца в зените, уверенность — до того, как его охватил убийственный страх, который загнездился в сердце, подавил, вселил ужас, начисто лишив очарования и веры в благость окружающего его мира.

Бывалый, всегда начеку, он знал безошибочно: самым громким шумом в лесу была тишина. Лес был темным, неповоротливым, в ветер издававшим болезненные скрипы — резкие, внезапно нарушавшие полное безмолвие. Как только ветер стихал, по лесу разносился запах гнилой листвы и плесени, чего-то древнего, извечного, навевавшего мысли о старости. По той причине, что он начал понимать лес и всю глубину опасности, он хорошо усвоил: покровительство чащи распространялось не только на него. Она проявляла терпимость и к его смирным собратьям и к их врагам. Он догадывался, что беззаботность — это чувство безграничных возможностей, которые потом теряешь, а он не мог позволить себе быть легкомысленным. Невезение, горькая участь мученика — вот как можно было назвать его спасение, вернее — его одиночество, потому что это была не та уединенность, какая ведома любому; он оказался в совершенно отчаянном положении, был меченым, а меченый обычно не знает, чего хочет, кроме, конечно, случаев, когда он ищет собственной смерти. Но он не хотел умирать, не видел в смерти ничего привлекательного и вовсе не считал ее закономерностью. Более того, он был не в состоянии приравнять ее к чему бы то ни было: ни к отблескам заката внизу, в овраге, ни к темно-серой полоске над вершинами перед наступлением сумерек, ни к косым бледным лучам света, пробивавшимся снизу, из-под деревьев на уходе дня, когда тени сливались, не признавая ничьей власти, кроме своей.

В его жизни имели значение две важные вещи: первая — это лес, а вторая — солнце, утреннее солнце. Лес — не потому, что он жил в нем и что тот был его кормильцем, а потому, что у него самого был дар — истинный дар — угадывать настроения леса, воспроизводить их в себе, подчиняться им. У леса не было преимуществ мимолетной прелести. Для него, существа, родившегося и выросшего в лесу, времена года не царили сами по себе, а переливались одно в другое, и неуловимые перемены давали ему огромное преимущество воспринимать лес как нечто близкое, неизменное в целом. Лес излучал уединенность и бескрайность — состояния, от которых ему было бы трудно освободиться, но которые помогали ему понять лес, доставляли удовольствие изучать его, прятаться в нем и играть, опьяненным его преданностью и добротой. Особенно ночами (днем он забирался в укромное местечко и спал), потому что после захода солнца темные тени будто подчеркивали глубину леса, делая его безграничным, бездонным. Среди этой толщи мрака не вздрагивала ни ветка, ни листок — казалось, сам ветер находился в растерянности перед возможностью такой полной безжизненности. Тишина же, словно нарочно, лишала все вокруг прозрачности, чтобы в полную силу можно было почувствовать нежность утреннего солнца, будто застрявшего между деревьями, зацепившегося своими колючими, несгибаемыми лучами.

Но так было в начале, до того, как с ним произошло несчастье, когда он еще не умел спокойно лежать по ночам в определенном месте или, встав на задние лапы, поворачивать голову так, чтоб было видно звезды. Правда, ночи часто дарили ему целое небо огней на небе, но он никак не мог понять, почему их то так много, то вообще нет (ведь небо-то одно и то же!), поэтому, когда свод был усыпан звездами, он удивленно спрашивал себя, не наделен ли он после всего случившегося с ним способностью видеть наверху то, чего не видят другие. Разумеется, это бывало, когда не наползал туман. Стоило появиться туману, как его пелена закрывала все вокруг, подавляя любые признаки жизни, и все, что раньше шептало, гудело, стонало в лесу, начинало отдаваться и стучать у него в висках, и он бросался бежать — проворный, но слишком пугливый, — позабыв, что такое осторожность. И смирял свой бег лишь тогда, когда силы были на пределе. Но туман рассеивался, и он возвращался назад, рассматривая свои следы, словно написанную историю, которой суждено было остаться неизвестной. От сырости становилось холодно, мокрая шерстка сваливалась, но он не решался уснуть не из-за этого, а потому, что поджидал тишину. Стараясь остаться невидимым, он застывал на месте или прятался под развесистыми листьями папоротника, будто его вообще нет, а сам наблюдал за всем вокруг.

В такие мгновения он полностью раздваивался: один был собранным, неподвижным, почти застывшим, а другой — живым, лупоглазым, дрожащим. Он вряд ли мог бы сказать, кто из двух предпочтительнее, но понимал, что если то или иное живое существо хоть раз подумает о смерти как о спасении или же просто о том, что она вообще есть, ему уже не жить как раньше.

Еще будучи совсем молодым, в летнюю пору он любил бывать в небольших рощицах, виноградниках, на огородах. Днем отлеживался в своем логове, которое представляло собой мелкую ямку под кустом шиповника, а по ночам вылезал попастись. Был он желтовато-коричневый, спинка — немного темнее, а животик белый. Зимой шерстка светлела. Уши были длинные, сзади и на кончиках черные. Хвостик сверху — тоже. Сородичи считали его смекалистым и быстрым — его не могли застать врасплох ни охотничьи собаки, ни лисица. Вот почему в те дни он предпочитал руководствоваться не необходимостью остерегаться, а верой в свои достоинства.

Он, например, прекрасно знал недоступные для людей склоны, расщелины и заросшие камышом трясины там, где река разливалась, мог распознать, насколько свеж след. Если края следа были затянуты коркой и не оседали, а крошились под его лапками, бояться было нечего — длиннохвостая красавица побывала тут с сутки назад. Если же след был мягким, надо было перебегать от куста к кусту, возвращаться назад, петлять, пока не выберешься на обледеневший берег или, прыгнув изо всех сил, не окажешься возле занесенного снегом, пустого изнутри — там, где спят побеги, — удобного убежища в скале. Этот бег и умение использовать свои знания и опыт доставляли жгучее удовольствие; ощущение свободы приносила не столько решимость не бояться, сколько нечто более значительное — чувство, что тебя окрыляет надежда. Ему казалось, что он, когда захочет, может смежить глаза, что не обязательно находить знакомые места и предварительно обдуманные возможности избавления. И может, потому, что природа научила его воспринимать жизнь не как обязанность и поддержку со стороны, а как тепло собственного тела, как единство жажды, голода и насыщения, которое ему было хорошо знакомо, она подсказала ему, что есть единство и взаимосвязь между спасением и им самим — согласие, уговор, не изменившие ему и в овраге.

Впрочем, оврага там не было. Скорее это была яма — продолговатая, с каменистым дном. Она была вырыта потоком после бог весть когда разразившегося ливня, но воды в ней теперь не было; яма появилась будто специально для того, чтобы приютивший ее голый склон не выглядел таким уныло однообразным. У нее были крутые края — синевато-серая глина шла кругами, осыпавшимися от дождей, книзу они сужались и становились все более темными, похожими на подозрительные тени. На выступах не росла ни трава, ни колючки, даже ящерицы не забегали сюда — на протяжении всего крутого, с потрескавшимися боками, оврага, который и солнце не могло согреть, не было ничего живого. На его сухих протоках, будто идя навстречу друг другу плавной, тихой походкой, неумолимо сходились противоположные времена года: лето с зимой, осень — с еще не ожившей весной. Таким образом, пустота, которая для любого другого места быта бы несправедливой обидой со стороны природы, здесь, на клочке бесцветной земли, казалась вполне завершенной, незыблемой и единственно возможной. И все же в этой глиняной цитадели было что-то невинное — она не знала ни жизни, ни муки. Покорное земле безмолвие заглушало все вокруг, окутывало, успокаивало, навевало уединение, превращало это место в спокойное, надежное убежище, и, наверное, он надолго остался бы верен ему, если бы оно не предало его в первый же день.

Надо признать, что он вовремя увидел тень. Сначала она, дрогнув, заметалась в шаге от него, затем стала плотнее, резче, будто сверху падал комок грязи. С вытаращенными от удивления глазами он заметил, как очертания тени вдруг стали больше, она распростерлась, накрыв всю землю вокруг места, где он замер, но, наперекор всем инстинктам, он не лег на спину, чтобы защищаться лапками, не начал петлять, не перевернулся через голову. Застыв от ужаса, он лишь прижал уши, сжался в комок, став совсем крошечным, и замер. Но то, чего он боялся, случилось.

Каменистая почва вдруг ушла у него из-под ног, что-то подхватило его и бросило в сторону, но лишь на мгновенье, не больше, — он сразу почувствовал, как ноги ступили на что-то твердое, услышал собственный пронзительный крик и понял, что сломя голову мчится по подъему вверх. Боль в спине он почувствовал позднее. Весь взмокший, похожий на крысу, он дрожал, онемев. Пронесшись по берегу, перепрыгнул широкую, мелкую яму, из которой добывали камни, и ступил на большую землю. Невдалеке возвышалась куча розово-желто го щебня, а на ней восседал ястреб — серо-коричневый, с беловатой грудкой и поперечными темными полосками. Когда птица прилетела туда и почему не попыталась снова схватить его, заяц так и не понял. Она показалась ему невероятно огромной — тяжело дышала, немного расставив крылья, стоя на одной ноге. Не думая о каком-либо выходе из положения, он инстинктивно бросился вперед — маленький, напуганный до смерти; грудь что-то сжало, словно ему не хватало воздуха, а земля гулко отзывалась при каждом прыжке — твердая, холодная, объятая сном. Он пролез в узкую щель между колючими, переплетенными ветками шиповника, боярышника и ежевики, и угодил в наметенную ветром кучу гниющих листьев, за которой лежал треснувший пополам ствол березы с вырванными из земли корнями, а возле тронутого осенью дуба виднелась большая барсучья нора. Он заскочил в нее и пролежал весь день там, а когда решил, что пора вылезать, вдруг понял, что это невозможно. Что-то упиралось ему в спину.

Неимоверными усилиями передвигаясь ползком назад — это что-то продолжало давить на него сверху — он выбрался из норы едва к полуночи. Растянувшись на земле, заяц продолжал дрожать, не имея сил открыть глаза, казалось, он умирал, а окружавшие его деревья, трава, небо умирали вместе с ним — до тех пор, пока боль не заполнила все его существо. Она была лучше смерти, потому что говорила о том, что он еще жив. И вмиг какой-то вопль позвал его вперед, и он подчинился — но ненадолго. Нависшие над землей ветви дикой груши остановили его — какая-то часть его тела зацепилась за них. Он замер, пораженный, — то была недостающая нога птицы. Она торчала из его спины так же, как вонзилась: отвесно, когтей не видать, кожа покрыта сетью чешуек, а сверху — пучок перьев и пуха. Трудно сказать, как все это случилось, — наверное, страх и желание преодолеть его слились в единый мощный рывок, заяц резко выбросил далеко вперед задние лапы, и птица была отброшена назад, не успев высвободить вонзенные в заячью спину когти. На перьях и на содранной шкурке виднелись пятна крови обоих. При свете выплывшей луны запекшаяся кровь казалась черной. Где-то вдалеке шумела вода. Это заставило зайца поднять голову, напрячь слух и осмотреться. Да, он был жив, но страшно одинок и бессилен, и ему ничего не оставалось, как подставить свое изнуренное тело под безжалостно яркий свет луны, не прося ни пощады, ни прощенья, зная точно, что он когда-нибудь умрет.

Он пролежал целую неделю, почти не двигаясь, утоляя жажду каплями росы, а голод — ростками трав, недоверчиво глядя вокруг и прядая ушами. Ястребиные перья распушились (он замечал, что, когда птица умирает, перья на ней начинают торчать дыбом), постепенно от пучка ничего не осталось, но место, где птичья нога вонзилась в спину, начало гноиться. Заяц вертелся, извивался, стараясь достать рану языком, но все усилия были тщетны, ему ни разу не удалось дотянуться до нее. Шерстка вокруг свалялась, облезла, и кожа побелела на проплешине, будто присыпанная снегом.

В эти бесконечные дни, когда чувства обострились, а тело было безвольным, заяц вдруг обнаружил, что боль может доставлять удовольствие, если лечь на живот, а вокруг стоит тишина, и стебли травы ласково щекочут уши. Нежное прикосновение снимало напряжение с каждого мускула, помогало лежать неподвижно, спать и смотреть, как далеко-далеко все тонет в прозрачной дымке облаков, исчезает бесследно, оседая в долине, скалистая окантовка которой придавала небу форму огромного языка. Ему была необходима эта нежность, он искал ее, протягивал подбородок и замирал в ее власти, спеша поскорее ощутить ее после непродолжительного сна, будто это было нечто живое — огромное, всепоглощающее страдание, в чем, однако, ему не хотелось признаваться. В самом деле — он почувствовал силу густо растущих корней и пружинистость листков, выносливость их души. Трава не боялась его дыхания, она ничего не боялась, и это пробуждало жизнь. Но почему именно она, жизнь, попыталась сломить его, когда он, покорный ей, хотел только одного — не отрывать от нее глаз, — этого он понять не мог. И вот однажды ему стало ясно, что и горам, и роще, и шиповнику, под защитой которого он обычно проводил дни, — всем им безразлично, есть он на свете или нет. Казалось, все, что дышит, ест, борется, размножается и живет, само внушает себе, что его присутствие необходимо, что его пребывание на земле придает смысл окружающему, но не было главного — всеобщего осознания бесконечности и готовности встретить собственное бессилие. Он почувствовал, что потерял любовь мира, а без нее потерял и себя. Если верить тени, тело его было теперь несоразмерным: округлившееся, расплывшееся, мягкое, оно засосало сначала птичью ногу, а потом собственную шею и в конце концов голову — большую, костистую, с ввалившимися глазами. Он попытался выпрямиться, объять взглядом вклинившуюся в возвышенность зеленую полоску, но не смог. Он увидел лишь спуск. Каменистый, изрезанный дождевыми протоками, крутой. За ним виднелся лес.

С того места, где он нашел себе приют, лес казался густым, усыпанным листвой, огромной темной массой, умиротворяющей своей покорностью, однообразием но вблизи, он знал, было не так. Деревья просто стояли, вытянувшись одно возле другого (зимой торчали — голые и черные), и вряд ли между ними существовало какое-либо взаимопонимание. Скорее они просто притворялись дружными, ради удобства или расчета переплетая свои ветви, склоняя одновременно верхушки под порывами ветра, но чувствовало ли каждое из них чужую тревогу и муку — кто знает. Все эти сомнения вместе с болью и голодом — сжавшийся в комок, он чувствовал их — были неизбежно личными, кровно связанными с ним, страдавшим, и слишком невыносимыми, чтобы их мог вынести еще кто-то. Все это делало живших под этим небом столь одинокими, что за эту убийственную жестокую неделю он — если бы время от времени не двигался, не жевал и не поводил ушами — то ничем не отличался бы от нарытых кротом бугорков земли, которыми обозначены берега любого ручья. Его мучила жажда.

Он с большим трудом спустился вниз, но, когда оглянулся на проделанный путь, испытал некоторое удовлетворение. Подул ветер, и листья росшей на его пути вербы, коснувшись спинки, не вызвали боли даже там, где была рана, и это придало ему дерзости. Он сделал прыжок, за ним второй — явно, всему свое время, — поднялся на пригорок возле самого ручья, подыскивая удобное место, и остановился. Кусты позади были настолько густыми, что если бы кто-то вздумал искать его, то ему пришлось бы отодвигать ветку за веткой, чтобы добраться до него.

Он окунул в воду сначала одну переднюю лапку, потом другую, сунул мордочку, и бока у него задвигались. Глядя на его высохшее тельце, можно было подумать, что не жизнь подчиняет себе живое существо, а то подчиняет себе жизнь. Возможно, он шел по стопам других подобных ему, существовавших давно, — это была подробность, от который несчастному было ни холодно ни жарко. Прошлое существовало в той мере, в какой оно дало ему жизнь, но не совсем, поскольку тень любой птицы нагоняла трепет, сердце его заполняло до отказа всю грудь, а на траве долго виднелся отпечаток его тельца там, где он изо всех сил прижимался к земле животом, лапками, даже хвостиком. Еще не настало время узнать, что, привыкнув то и дело оглядываться назад, свыкаешься и с мыслью, что скоро умрешь. Торчавшая в спине кость мешала ему, цеплялась за ветки, за листья папоротника, не давала двигаться вперед, и поэтому хотя задерживаться на открытой местности было рискованно, он начал предпочитать менее заросшие участки.

Он облюбовал местечко близ монастыря, окруженное редкими могилами и десятком вязов. Деревья были старые, с облезшей корой на ветках, на них садились только дятлы. Дальше шла дорога, справа лежало село, а слева — не то болото, не то озеро, а точнее — заброшенный открытый рудник, затопленный водой. С западной и южной стороны его берега были отвесные — четко обозначались пласты известняка и узкий слой угля. В летнюю пору там обосновывались со своими машинами рыбаки. Два других берега были низкими, пологими, это был луг, на котором, правда, кое-где виднелись кучи мусора, а под ними стелился постоянный дымок, прозрачный и легкий, как пар, казалось, снизу бьет горячий источник. А это горели самовоспламенившиеся остатки угля, и вся окрестность пропахла дымом. Подчиняясь своим неписанным законам, над озером носилось с карканьем воронье. Весной и осенью на пару дней на воду опускались стаи диких уток. Берега заросли чертополохом, а в одном из заливчиков стеной стоял камыш, в котором звучал лягушачий хор.

Вниз вела тропинка, с двух сторон поросшая травой, посередине выдолбленная, как желоб, утыканная мелкой галькой. Между камешками сверкали мелкие осколки зеркальной колбы от термоса. Они были величиной с грушевый листок, напоминали следы косули, казалось, в отпечаток ее следа натекла и блестит на солнце вода. Рано по утрам сюда в самом деле часто наведывался самец косули — молодой, рыжевато-коричневый, с белым пятном сзади. Он приходил один и бесцельно бегал вокруг или же, задрав голову вверх, переступал мелкими шажками взад-вперед. В такие минуты его бока ходили ходуном, а опущенные рога хлестали по веткам кустов и молодым деревцам. Самки поджидали его в сосновом лесочке — очень густом, почти непроходимом, и заяц, побывав в нем впервые, понял, что там можно спокойно лежать на толстом ковре из хвои. Палая хвоя была сухая, коричневая, пыльная, в нее любили зарываться детеныши косуль. Поэтому заяц мог не бояться хищников — когда вблизи появлялась лисица, ему нечего было убегать, она предпочитала другую добычу. Бесспорно, думать так было подло, но его это не смущало — так, похоже, устроена жизнь. Глубоко в душе он даже перестал стыдиться страха — разумеется, по-другому, чем раньше, в былые годы. Однажды недалеко от него прошли волки, и заяц, зная, что ему, такому слабому, бессильному, не убежать от них, буквально окаменел. К счастью, волчья стая пробежала мимо, не повернув в его сторону. Он навострил уши: страх, который нагнали волки, улетучился вместе с ними за холмы. Нет, став малодушным и осторожным, заяц не состарился, а лишь начал лучше понимать подстерегавшие его опасности, что заставило его поближе познакомиться с долиной.

Он изучил ее не потому, что она казалась ему интересной, а потому, что надо было ее освоить. Раньше было легко, он мог бегать, кувыркаться через голову, даже сам искал приключений, встреч с незнакомыми соседями, жадно вслушивался в разные голоса, восторженно смотрел как все кругом движется, зовет его, манит. Но теперь все это было нежелательно, пугало, заставляло принюхиваться, раздув ноздри, прижав к спине уши. Теперь он предпочитал покой и однообразность. Какая польза обладать всем миром, если из-за этого нужно терять собственное тело? Им был сделан добровольный выбор между жизнью и смертью. Не было ни прошлого, ни будущего, — одно только настоящее, которым он определял ценность всего. И берег себя.

Днем он предпочитал прятаться в зарослях боярышника и дикой груши, среди которых случайно затерялся цветок дикой розы. Весну не любил. Когда расцветала примула, у дроздов начиналась пора любви, их крылья развевались, как паруса. Заяц подробно изучил все вокруг: где есть муравейник (он всегда первым показывался из-под снега — сверху сухой, с глубокими дырами, похожими на ноздри; вместо усов под ноздрями росла трава с пожелтевшими внизу стеблями — видно, там было сыро); где разгуливают кабаны (они без устали искали луковицы шалфея, оставляя после себя огромные бурые пятна); где золотится чемерица — желто-зеленая, с цветком, похожим на глаз, без зрачка и века. Чемерица чаще всего прорастала в дубравах, и, прыгая по опавшим за зиму поблекшим листьям, ему казалось, что он скачет по спинам крыс. Недалеко находился элеватор для щебенки — перевернутый усеченный конус с черно-синими, испачканными глиной стенками. Недалеко от прогнивших уже подпор, о которые ударялись при загрузке кузова самосвалов, росла береза и заблудившаяся сосенка. На дне каменоломни обычно поблескивала дождевая вода с черным, как угольная пыль, илом. К конусу вела дорога, очень ровная и сравнительно прямая для такой местности.

Но долина эта вовсе не была такой заброшенной, как это казалось. Кроме рыбаков, разжигавших костры на берегах озерка, сюда — ближняя речка была соленой — спускались косули и овцы, и выгнанные хозяевами на месячную вольную пастьбу козы. Колокольчики нарушали тишину, становилось почти весело — конечно, если со стадом не было собак. Те часто гонялись за ним — ленивые, неповоротливые домашние псы, — он без труда уходил от них, и это придавало ему уверенности. Он делался таким самоуверенным, что даже позволял людям приблизиться. Обычно это были пастухи, и он их видел со всеми подробностями: пуговицы на рукавах, складки одежды, козырьки фуражек. Он подметил нечто очень важное: эти люди единственные в этой долине, переполненной всевозможной живностью — от птиц до сусликов, — ничего не боялись, держались непринужденно, были спокойны. И он старался быть спокойным, но все же только зимой осмелился спуститься к реке.

На одном берегу этой речки тянулись железнодорожная линия и лента шоссе, а на другом светились огни села. По ночам улицы казались ему лентами с нанизанными на них огненными шарами. Но он так и не добрался до них — река не замерзала, она была полна мазута. В отличие от бежавших в горах потоков вода в ней не превращалась в лед даже в самые большие холода. Менялись только деревья и свет между ними. Он становился синим. Деревья же стояли неподвижно, или слегка покачивались под тяжестью снега. Он знал все эти подробности потому, что избрал себе убежищем крошечную тополиную рощицу. Она была редкой, и если б за ним погнались, бежать было бы некуда, но среди прямых стволов деревьев было так голо, что никто из его врагов просто не смел сунуться туда. Лисицы не шли дальше тропинки. Там была наброшена на пень довольно неряшливо содранная телячья кожа. Голодные зверьки, позабыв осторожность, по ночам забегали туда полакомиться, и тогда из засады звучал выстрел. Заяц был благодарен этим выстрелам — они спасали его.

Раз он наткнулся на патрон с поржавевшим ободком. Понюхал красный картон (тот пах землей и гарью), не предполагая, что в нем может таиться смерть. Он не ожидал встретить ее на шоссе. Как-то ночью, убегая от света фар, заяц долго прыгал по обледеневшему асфальту — до самого поворота, за которым резко свернул в сторону. И в то же мгновенье что-то ударило его сзади, но не очень сильно, он только кувыркнулся. Наверное, все получилось не так, как было задумано, — он пришел в себя в канавке, далеко от этого места, и долго сидел там очумелый, а двое мужчин из остановившейся машины, удивленные, что его нет на шоссе, начали поиски.

— Нет его, — сказал тот, что был с фонарем.

— Не может быть, — возразил второй, — я же слышал удар — мы его разделали в лепешку.

Это ударилась о броню ястребиная нога.

Хотел он того или нет — эта нога была перед глазами каждую ночь и каждый день. Кость одинаково ярко блестела и при свете луны и на солнце — вертикальная, тонкая посередине, а сверху, там, где она была сломана, утолщенная, округлая. Сначала ему казалось, что, когда он бежит, что-то летит над ним в воздухе — то ли оса, то ли стрекоза или бабочка, все равно, — и он очень удивлялся, почему оно преследует его непрерывно, не поднимается ввысь. Ему хотелось отскочить в сторону, чтобы дать тому дорогу, спрятаться, провалиться сквозь землю, но ему ни разу не удалось избавиться от своего преследователя, и тот ни разу не изменил ему; заяц к нему привык. У этого чудища не было такой кожи и шерстки как у зайца, у него вообще их не было; оно не меняло своего цвета, зимой на нем не задерживался снег, но оно было вполне настоящим, и все, даже эта его несгибаемость, говорило о том, что его нельзя путать с остальным, что оно сопровождает и будет сопровождать зайца до конца. Оно напоминало ему высохший стебель на сожженном зноем пятачке земли.

После того как заяц поправился, вмятина, где засела кость перестала болеть. Он чувствовал боль лишь тогда, когда кость ударялась о какую-нибудь ветку, или при прыжке, если спинка выгибалась больше обычного. Поэтому он перестал бегать беспричинно, а умываясь передними лапками, делал это долго и медленно, не поднимаясь на задние. В такие минуты он вовсе не казался смирившимся, а упрямо старался внушить сам себе, что эта кость может изменить все что угодно, кроме его привычек. И все же она перестала быть злом, грозящим смертью. Постепенно она перестала причинять ему страдание и даже вызывать тревогу, стала чем-то неотъемлемым как уши, шерстка, поднятый хвостик, над которыми неизменно властвует его тело. Тогда, с этой птичьей ногой в спине, он еще не знал, что потерял. Порой — осторожно — поддразнивал сусликов. Мог потревожить дроздов — тоже осторожничая, не отдавая себе отчета в том, что при таком поведении им совершенно утрачена простота бытия, беззаботность и противоречивость. А без этого — откуда ему было знать? — приходит поражение.

В конце марта лесок печально опустел. Лишившись своих постоянных обитателей, даже тополя замерли в нерешительности. Под тяжестью снега иногда с треском ломалась какая-нибудь ветка, а слетевший обледенелый груз камнем падал под дерево. Обеспокоенные за судьбу своих старых гнезд, время от времени перелетали с дерева на дерево вороны, но без крика, как бы подчиняясь установившейся тишине и покою, который особенно чувствуется, когда воздух холоден и лучи солнца не достигают земли. Так было днем, а по ночам, особенно когда дул ветер, темнота поглощала без остатка все звуки. Безмолвие переполняло и его всего, обволакивало шкуру, лапки с растопыренными когтями, оседало на мускулах, но не тяжелым грузом, а воздушно, придавая и ему свою легкость, которая принуждала его бежать, и он бежал. Он научился выходить к реке, а потом нарочно мчался назад, наступая вовсю лапами на снег, чтобы внушить самому себе, что он не один, не одинок, но стоило остановиться — и шум прекращался. Последний раз стало настолько тихо, что это его ошеломило. Глаза подернулись туманом, суставы ломило от усталости, но несмотря на это, он чувствовал, как кровь настойчиво приливает к голове и гонит его вверх. Там росли кусты. Он выбрал этот пологий склон, предусмотрительно обежав место, где близ брошенной телячьей кожи прятался человек, и, не дожидаясь следующих сумерек, запрыгал туда, прижав уши. Вконец обессилев, остановился, увидел то, что ожидал: чуть в стороне от его убежища на снегу отчетливо виднелись большие желтые круги. Забыв страх, который они испытывали перед лисицами и охотниками, его собратья, среди которых могли быть и его сыновья, решили напомнить о себе. Как всякое живое существо, он должен был сделать то же самое, но не стал подражать им. Ему показались бесконечно огромными эти круги на снегу, будто скрытый поток сил вдруг пересох в нем. Лизнув окрашенный в желтый цвет снег (он стал соленым), заяц блаженно зевнул — он считал себя хитрым и ловким — и, не стараясь установить, где именно он находится, умело замаскировался, улегшись под самым дальним кустом. Устав от долгого бега, он спал так, как не спал уже давно. Наконец-то кончилось его вынужденное отшельничество.

Проснувшись, он ожидал, что ему станет хорошо, но этого не случилось. В отличие от любого другого свободного существа, страх несправедливо наградил его памятью. Конечно, он не умел думать, не мог рассуждать о жизни и смерти. Но тот непрерывный круговорот жизни, смена дня и ночи, рождение и конец жизни, живое и мертвое, сегодняшнее, прошедшее и то, что приближалось и должно было слиться воедино со всем предшествовавшим, расчленились в отдельные звенья. Он мог лежать, бездействуя, и в то же время предвидеть. Именно в этом заключалось его утвердившееся, зрелое цепляние за жизнь, заставлявшее его прыгать, двигаться вперед, не останавливаться, не сдаваться. Он выпрямился и вытянул шею. От покрытого мхом камня напротив поднимался пар, было солнечно, но пахло снегопадом.

Снег пошел через несколько часов. Повернув голову, заяц наблюдал, как постепенно небо мрачнело, лес посерел а на голой ветке снежинки сразу таяли. С нижней стороны капли нанизывались в ожерелье, цеплялись за все, что попадалось на пути, только бы не упасть. В этом страхе перед падением было что-то мучительное и обреченное — в этом нежелании полететь вниз, зарыться в белый пух и завершить круг своего бытия. Он и раньше замечал: стоит появиться ветру, как капли мгновенно сливались в яростно устремляющееся к земле копье или же, распластавшись, примерзали к коре, а сейчас они дрожали, все ближе прижимаясь друг к дружке, будто вспоминая что-то свое, далекое. Но далекое он сейчас предчувствовать не мог — был голоден. Разрыв землю, поискал корень, погрыз куст и снова лег, сжавшись в комок, — тяжелая и неповоротливая, падавшая с неба лавина на глазах рушила все вокруг. Прежде всего воздух. Он почувствовал, что ему стало трудно дышать, лапки, живот, подбородок, спинка медленно тонули в снегу. Ему стало тепло, и он уснул, а проснувшись, увидел над собой небо — растаявшее от его дыхания снежное покрывало обледенело по краям и стало похожим на купол. Он сделал то, что проделывал всегда любой представитель его породы: пошевелил ноздрями и прислушался. Нигде ни звука. Заяц вытянул шею, спинка изогнулась, ястребиная лапа хрустнула, как сучок, — казалось, он старается прогнать душную тишину. Он не прыгнул, а начал стряхивать с себя снег и вдруг удивился: рядом кто-то другой, проснувшийся раньше, оставил след.

Он давно знал силу этих следов. Под ними зеленое пахло зеленым, опавшая листва — зрелым папоротником, земля — поваленным, набухшим от влаги деревом, а то муравейником — рыхлым, теплым, полным жизни. В этом запахе можно было утонуть, он кружил голову, от него исходила великая сила жизни, как от стремившегося вверх, к солнцу, дерева.

Вот так вдруг жизнь могла вернуться, вырваться из плена холодных теней, напомнить, что она здесь, рядом с тобой, в тебе, заглушить тревогу, заставить задрожать тело первозданным извечным ритмом закачавшегося от сильного ветра леса, доказать, что она подвластна тебе, но всегда свободна в своей устойчивости, в том, что еще недостигнуто и может остаться недостижимым, чтобы было ради чего радоваться и горевать, враждовать между собой и родниться, рождаться и умирать. Он попытался подняться на задние лапки, и ему это удалось. Теперь уже и ветер поведал ему кое о чем, и он, расширив ноздри, пошел по следу.

След местами возвращался, уходил в сторону, терялся в зарослях ежевики и среди нахохлившихся под снегом кустиков брусники, похожих на белых ежей, появлялся снова, путался, исчезал и возникал неожиданно, в двух шагах. Его глаза, обоняние и слух давно уже не жили такой напряженной жизнью, он вообще не думал о том, что могло произойти, просто бежал, бежал до тех пор, пока земля и небо не слились воедино: навострив уши, замерев в оборонительной позе, выпучив глаза, которые стали похожими на домик улитки, его ждала подобная ему.

Заяц был уже немолод и знал, как надо вести себя. Следовало остановиться, пока ее глаза привыкнут к его виду, затем сделать круг, обрызгать снег, чтобы на нем остались желтые пятна, приблизиться к ней и ласково коснуться мордочкой. Но он не сделал этого. Она сидела не шевелясь. В ее глазах не вспыхнула искра, казалось, они совсем погасли, задние лапы застучали, будто каменные, а синеватая снежная пыль, поднимавшаяся при каждом ударе, окрасила ее всю в сизый цвет. Инстинкт подсказал зайцу, что он не принадлежит к числу ее избранников. С нежеланным грузом на спине, он был не такой как все, ей было страшно. Он почувствовал, что его бьет дрожь, заморгал, не в состоянии открыть глаза, а когда веки наконец поднялись, зайчихи уже и след простыл. Снег блестел как стекло.

Сначала ему показалось, что этого не может быть, что все это ему снится, он услышал свое прерывистое дыхание, медленно и неловко перевернулся на другой бок, вытянулся и расслабился. Все потеряло значение — между миром и его восприятием мира упала пелена. Он был один. Немного погодя намокший во время бега кончик хвоста начал замерзать. Заяц проследил безразличным взглядом, куда уходил след, возле холмика он увидел свежие петляющие следы, а чуть в стороне вмятину, образовавшуюся под тяжестью двух тел. Выходит, жить — значит объединяться во имя продолжения рода. Главное — это зов сердца, а без него нет места на земле. Заяц вдруг почувствовал прилив такого одиночества, которое никто не в силах вынести — ведь никто не может выносить сам себя. Если бы он мог, то расплакался бы — годы научили его, что жить — значит сопротивляться, преодолевать, но для этого у него уже не было сил. Как ни смотри, жизнь трагична: рано или поздно она уходит. Но он знал, что в огромном, необозримом просторе у каждого есть свое, никому не известное место, и высшая справедливость состоит в приобщении к тайнам жизни, к ее празднику. Даже если краски выцветут, звезды поблекнут, кровь умерит свой бег, зрачки угаснут и перестанут видеть окружающий мир, далее полностью уйдя в себя, нельзя не смотреть, не чувствовать, быть безучастным. А в этом участии и заключается праздник жизни.

Он умер зимним утром — холодным, ветреным. Рядом не было никого, даже лисицы. Незнакомые руки когда-нибудь найдут его скелетик и увидят ястребиную ногу с вонзившимися в хребет когтями. Костяк принесут в школу и покажут детям как одно из чудес природы и будут хранить, пока не распадутся позвонки. (Живого зайца с торчавшей на спине костью видели только пастухи). Но все это произойдет в июне, на исходе весны. А теперь глаза его, странно выпученные и печальные, открылись — лишь на мгновенье. Он зажмурил их, смежил веки насильно, чтобы в них не попадали снежинки, — шел снег.

Перевод Н. Ерменковой.

КРАТКИЙ ПОЯСНИТЕЛЬНЫЙ СЛОВАРЬ

Бай — почтительное обращение к старшему мужчине.

Гурт — стадо крупного рогатого скота, а также стадо однородных домашних животных.

Кистень — старинное оружие для нанесения ударов, состоявшее из короткой палки с подвешенным на ремне или цепи металлическим шаром.

Моканин — житель Трансильвании, горец (от рум. «мокан»).

Огрех — пропущенное или плохо обработанное место в поле при пахоте, уборке и т. д.

Стрекало — острие.

Царвули — грубая крестьянская обувь из сыромятной кожи.

Хаджи — от «хаджия» — паломник к святым местам, к гробу господню; обращение к человеку, который посетил святые места.