Фьямметта. Фьезоланские нимфы

ОТ РЕДАКЦИИ

Небольшая повесть «Фьямметта» и пасторальная поэма «Фьезоланские нимфы» созданы Джованни Боккаччо непосредственно перед «Декамероном».

Не без основания повесть «Фьямметта» считают первым любовно-психологическим романом в мировой литературе. Проникновение в чувства и переживания молодой женщины, покинутой своим возлюбленным, интерес к внутреннему миру героини, реалистическое раскрытие женской души, обилие тонко и верно подмеченных бытовых и психологических деталей — все это делает книгу Боккаччо одним из выдающихся памятников литературы итальянского Возрождения. «Фьямметта» была впервые переведена на русский язык известным поэтом М. А. Кузминым в 1913 г. Для нового издания перевод сверен с итальянским критическим текстом, и в него внесены незначительные исправления.

Поэма «Фьезоланские нимфы» написана на мифологический сюжет, развертывающийся на фойе блестяще обрисованной природы Тосканы. В этой поэме Боккаччо показывает себя незаурядным мастером стиха; он лиричен в описаниях природы и переживаний героев, ироничен в комических сценах, точен и подробен в бытовых описаниях. «Фьезоланские нимфы» впервые изданы на русском языке в 1934 г. в переводе Ю. Н. Верховского. Перевод публикуется без изменений.

В «Дополнениях» печатаются авторские примечания к «Фьямметте» — в тексте соответствующие места обозначены звездочкой (*)[{} в электронной версии], опубликованные лишь в 1939 г., а также посвящение возлюбленной Боккаччо к его поэме «Тезеида» и несколько сонетов.

В книгу включена статья профессора А. А. Смирнова (1883-1962), одного из крупнейших специалистов по литературе средних веков и эпохи Возрождения. Написанная почти два десятилетия назад и предназначавшаяся для других целей, статья эта несколько сокращена в той своей части, которая касается поздних произведений Боккаччо, созданных уже после «Фьямметты» и «Фьезоланских нимф».

ФЬЯММЕТТА

Начинается книга, называемая элегией мадонны Фьямметты, посланная ею влюбленным женщинам

ПРОЛОГ

Отрада жалоб у людей несчастных обыкновенно увеличивается, когда они подробно разбираются в своих чувствах или видят в ком-либо сочувствие. Поэтому, так как во мне, желающей жаловаться более других, причина жалоб от долгой привычки не уменьшается, а увеличивается, — мне хочется, благородные дамы, в чьих сердцах пребывает любовь, быть может, более счастливая, нежели моя, — мне хочется, если это возможно, своим рассказом возбудить в вас сострадание. Я не забочусь, чтобы моя повесть дошла до мужчин; напротив, насколько я могу судить о них по тому, чья жестокость так несчастливо мне открылась, с их стороны я скорей дождалась бы шутливого смеха, чем жалостных лиц. Прочитать эту книгу прошу лишь вас, кого по себе знаю кроткими и благостными к несчастным: вы здесь не найдете греческих басен[1], украшенных выдумкой, ни битв троянских[2], запятнанных кровью, но любовную повесть, полную нежной страсти. Через нее увидите вы жалкие слезы, порывистые вздохи, жалобные стоны и бурные мысли, которые, муча меня непрестанно, отняли прочь пищу, сон, веселые забавы и любезную красоту. При этом рассказе, прочтет ли его каждая из вас отдельно, или все вместе собравшись, если вы обладаете женским сердцем, то, уверена, нежные лица ваши зальете слезами, а мне, которая больше ничего и не ищет, будут они утешеньем в вечной скорби. Молю вас, не удерживайтесь от слез; думайте, что ваша любовь, как и моя, может быть не весьма прочной, если же они схожи (чего не дай бог), напоминая, я сделаю вам ее милой. Но так как рассказывать дольше, чем плакать, скорее приступлю к обещанной повести моей любви, более счастливой, нежели прочной, начиная со счастливых дней, чтобы теперешнее мое положение явилось вам более несчастным, а затем доведу свое слезное повествование как могу до дней несчастных, от которых справедливо плачу. Но раньше, если мольбы несчастных бывают услышаны, я — удрученная, заливаясь слезами, молю — если есть божество на небе, чей бы дух тронулся моею скорбью, — молю укрепить мою скорбную память и трепещущую руку к предстоящему делу, чтобы печали, что в сердце я испытала и испытываю, дали памяти силу найти слова, руке же, более желающей, чем способной к такому труду, возможность их написать.

ГЛАВА ПЕРВАЯ,

в которой госпожа описывает, кто она, какие предзнаменования указывали ей грядущие несчастья, когда, где, как и в кого она влюбилась и последовавшее за тем счастье

Я родилась от благородных родителей[3], воспринятая благостной и щедрой судьбою, в то время года, когда возрожденная земля кажется наиболее прекрасной. О проклятый и противнейший из всех дней день моего рожденья! Сколь счастливей было бы мне не родиться или быть погребенной тотчас после печального рождения! Если б имела я не более долгий век, нежели зубы, посеянные Кадмом[4]{1}, если б Лахесис[5]{2}, свою нить начавши, оборвала тотчас! В младенческом возрасте прекратились бы бесконечные скорби, что ныне печально нудят меня к писанию. Но к чему эти жалобы! Тем не менее я живу, такова воля господня, чтобы я существовала. Итак, рожденная, как я уже сказала, среди благ жизни и вскормленная в них, отданная с детства до нежного отрочества под надзор почтенной наставницы, я приобрела привычки и манеры, свойственные знатным девицам. И как мой рост с годами увеличивался, так усиливалась и моя красота, источник моих необычайных бедствий. Увы! когда еще маленькую меня хвалили многие за красоту, я гордилась этим и старалась с усердием и искусством сделать еще большею свою прелесть.

Сделавшись более взрослой и угадав, наученная природой, какие желания возбуждают прекрасные дамы в юношах, я узнала, что моя красота (несчастный дар для тех, кто желает жить добродетельно) рождала любовный пламень в моих сверстниках и в других благородных людях. И они различными способами (мало мне тогда известными) пытались неоднократно возжечь во мне тот же огонь, которым сами горели и от которого я впоследствии больше, чем кто бы то ни было, не только согрелась, но и сгорела; многие усердно ко мне сватались, но так как я вышла замуж за одного из них, вполне подходящего ко мне во всех отношениях, то вся толпа влюбленных, как бы лишенная надежды, перестала меня добиваться. А я, совершенно довольная таким супругом, жила в полном счастьи до той поры, пока неистовая страсть с небывалою силой не овладела молодою душой. Увы! не было ничего, способного успокоить мое или какой-либо другой женщины желание, что тотчас же не приходило бы к моим услугам. Я была единственным благом и радостью для молодого супруга и любила его не менее, чем им была любима. О, как могла бы я считать себя счастливейшею в мире, когда бы вечно длилась подобная любовь!

В то время, как я в непрерывном празднике проводила счастливую жизнь, — судьба, внезапная рушительница земного благополучия, позавидовала мне за те дары, что сама дала, захотела отдернуть руку и, не зная куда направить яд свой, искусно сумела к глазам моим найти доступ несчастью; и правда, как глаз моих несчастье достигло, так там и пребывает до сих пор. Но боги, еще благостные ко мне и более, чем я сама, пекущиеся о моей судьбе, зная тайные козни, хотели дать оружие моей груди (если б я сумела взять его), чтобы не безоружною я вышла в бой, где пасть мне было суждено, — и ясными виденьями в снах моих в ночь перед днем, когда началась моя гибель, открыли мне будущее следующим образом.

Когда лежала я в глубоком сне на широкой кровати, приснилось мне, будто в прекраснейший, необычайно ясный день я радуюсь, как никогда, сама не знаю почему; и так-то радуясь, одна, среди зеленых трав, хочу я сесть на луг, защищенный от солнечных лучей тенью дерев, одетых молодой листвою; нарвав различных цветов (а ими разукрашено было все то место), белыми руками кладу их в полу одежды, цветок к цветку подбирая; и сделав из отобранных милый веночек, надела его на голову. И так украсясь, поднялась — что Прозерпина{3}, когда Плутон ее от матери похитил[6]; так с песней шла я раннею весною; потом, устала что ли, в траву погуще я легла и отдыхала. И так же как Эвридику{4} в нежную ногу сокрытая ужалила змея[7], меня, что растянулась на траве, ядовитая, сокрытая змея, казалось, под левую ужалила грудь; не взвидела я света от того укусу, как зубы острые вошли; потом, придя в себя и будто худшего еще боясь, себе на грудь холодную змею я положила, смягчить воображая гнев ее теплом горячей груди. Но змея, моею добротою ободрившись, приникла злою пастью к прежней ране и долго кровь мою пила, пока — так снилось мне — вдруг отклонившись от меня, с груди не соскользнула и не исчезла с моим дыханьем вместе, виясь, виясь по молодой траве. И день, сначала такой солнечный, с исчезновением змеи стал хмуриться, и все небо надо мною покрылось тучами, и следом за ее уходом все как бы смешалось, как будто она потянула за собой множество туч, которые, следуя за нею, облепили небо; и вскоре, как камень белый, что брошен в глубокую воду и словно тает, понемногу исчезая[8], так и она исчезла из глаз моих. Тогда я увидела небо, все закрытое мраком, будто, казалось, солнце затмило и настала ночь, как случилось это у Греков после преступления Атрея[9]{5}, и беспорядочные блистания пробегали по небу, и трескучие громы ужасали меня и землю. А рана, доселе одним укусом отмеченная, наполнилась змеиным ядом и, казалось, все тело мое обратила в гнойный нарыв; и я прежде, казалось, не знаю как остававшаяся без дыхания, почувствовав, что яд подступает к сердцу, в тоске предсмертной по свежей траве начала кататься. И смертный час, казалось, уже наступал; страх ужасной грозы и предсмертная боль в сердце так усилились, что потрясли спящее тело и разрушили крепкий сон[10]. Проснувшись, я тотчас (еще в страхе от виденного) схватилась правою рукою за укушенный бок, ища там того, что лишь в будущем ему предназначалось, но найдя его невредимым, развеселилась, успокоилась и начала смеяться над нелепыми снами, не придав значения небесному знамению. Ах я несчастная! Как справедливо, что презревши предзнаменования вначале, потом я им поверила с тяжкой болью и бесполезно плакалась, жалуясь на небеса, что открывают нам так темно, что почти не открывают тайны, которые можно назвать уже свершившимися. Итак, проснувшись, я подняла сонную голову и, увидев, что в комнату сквозь щель вливалось утреннее солнце, — отбросив думы, быстро вскочила.

Тот день был один из самых торжественных дней[11], почему я и оделась тщательно в златотканные одежды и, искусно украсившись, как богини, сошедшие к Парису{6}, в долину Иды[12], приготовилась идти на величайший праздник. И меж тем как я, что павлин, собою любовалась, думая понравиться другим не меньше, чем самой себе, — цветок из моего венка, зацепившись за постельный полог, или, быть может, невидимой небесною рукою с головы у меня сорванный, упал на землю, — но я, не заботясь о тайных божеских знаках, как ни в чем не бывало, подняла его, воткнула в волосы и направилась в путь. Увы, какой более ясный знак будущего могли мне дать боги? Конечно, никакого. Этого достаточно было, чтоб показать мне, что с сегодняшнего дня моя свободная и независимая душа, отложив свою власть, должна стать рабою, что и случилось. О если бы я не была безумной, конечно, я узнала бы, что этот день несчастен, и провела бы его не выходя из дому. Но боги, хотя и указывают путь спасенья тем, на кого разгневаны, лишают их должной способности понимать эти знаки, в одно и то же время исполняя свой долг и утоляя гнев свой. Итак, судьба толкнула меня из дому, беззаботную и суетную; в сопровождении многих женщин я не спеша достигла святого храма[13], где уже шла служба, соответствующая празднику.

Вследствие моего благородного происхождения, по старинному обычаю, мне было оставлено достаточно почетное место между другими женщинами; заняв его, я по привычке обвела глазами храм, наполненный мужчинами и женщинами, расположенными разнообразными группами. Не успели во время священной службы заметить, что я вошла в храм, как случилось то, что случалось во все прошлые разы, а именно: не только взоры мужчин обратились ко мне, но даже женщины смотрели на меня, будто никогда ими не виданная Венера или Минерва сошли на то место, где я стояла. Как смеялась я про себя над всем этим, довольная сама собою, гордясь не менее богини! И почти все юноши, перестав смотреть на других женщин, окружили меня, как венком, и, рассуждая о моей красоте, единогласно прославляли ее. Но я, смотря в другую сторону, делала вид, что занята другой заботой, и прислушивалась к желанной сладости их слов, которая как бы обязывала меня взглянуть на них более благосклонно; и я глядела не раз, не два, так что некоторые, пленившись тщетной надеждой, суетно хвастались моими взглядами перед товарищами[14].

Меж тем как я таким образом изредка взглядывала на некоторых и упорно созерцалась многими, думая пленить другого своею красотою, случилось, что сама постыдно в плен попалась. Уже приближаясь к тому моменту, который был причиной или вернейшей смерти, или прискорбнейшей жизни, не знаю, каким подвигнутая духом, подняла я с должною важностью глаза и острым взором различила в толпе окружавших меня юношей одного, стоявшего прямо против меня, прислонившись к колонне, отдельно от других, и я стала наблюдать его и его манеры (чего прежде никогда не делала). Скажу, что по моим наблюдениям (еще свободным от любви) он был прекрасен по наружности, приятен по манерам, приличен по одежде; кудрявый пушок, ясный признак молодости, едва опушал его щеки, а на меня он взирал чувствительно и робко. Конечно, я нашла бы силы воздержаться от взоров, но мысль о всем замеченном, что я выше перечислила, не что другое, как я сама, влекла меня к тому. Воображая себе с каким-то молчаливым наслаждением его черты, уже запечатленные в моей душе, я находила новое подтверждение справедливости моих наблюдений, довольная тем, что он на меня смотрит, я изредка поглядывала украдкой, продолжает ли он делать это.

Когда, не боясь любовных силков, один раз я замедлила свой взор на нем, его глаза, казалось, говорили: «Госпожа, ты одна — наше блаженство». Я солгала бы, сказав, что это было мне неприятно, мне это было так приятно, что из груди я испустила было нежный вздох, сказать готовый: «а вы — мое», но спохватившись, я его подавила в себе. Но что из этого? что не было выражено, сердце понимало, в себе оставляя то, что, выйдя наружу, может быть, сделало бы его свободным. С этой минуты, дав большую волю неразумным глазам, я услаждала их тем, к чему они уже возымели желание; конечно, если бы боги, ведущие все дела к известному концу, не отняли у меня разума, я бы смогла еще сохранить свободу; но отложив все соображения, я отдалась влеченью и тотчас стала готовою попасться в плен. Подобно тому как огонь сам перелетает с места на место, так из его глаз тончайшими лучами свет проник в мои глаза, и не довольствуясь остаться в них, сокрытыми путями проникнул в сердце[15]. А сердце, в страхе от внезапно нашедшего огня, призвало к себе все мои силы, так что я осталась бледною и почти похолодевшею; но недолго длилось такое состояние, скоро наступило противоположное, и сердце не только почувствовало себя согретым, но и все силы, вернувшись на свои места, принесли с собою такой жар, что вогнали меня в сильную краску и распалили как пламя, и я вздыхала, видя, отчего все это происходит. С той поры ни о чем я больше не думала, как только, чтобы ему понравиться.

Меж тем юноша, не сходя с места, осторожно взглядывал и, быть может, зная, как опытный не в одном любовном бою[16], чем достичь желанной добычи, всякий раз с крайним смирением делал вид благоговейный и полный влюбленного желания. Увы! какой обман скрывался под этим благоговением, которое, как сейчас последствия покажут, уйдя из сердца (куда никогда более не возвращалось), лживо на его лице начертано было. Но не имея намерения рассказывать о всех его поступках, исполненных всецело обмана как в замысле, так в осуществлении, скажу только о том, что всем могу сказать, о внезапно охватившей меня неожиданной любви, которая и до сих пор меня держит.

О, сострадательные дамы, это был тот, кого мое сердце в безумном влечении меж стольких знатных, прекрасных, смелых юношей всей моей Партенопей[17], — выбрало первым, последним, единственным властителем моей жизни; Это был тот, кого любила и люблю я больше всех; это был тот, кому суждено было стать первой причиной моих бедствий и, думаю, жалкой моей смерти. В тот день впервые из свободной я сделалась презренною рабой; в тот день впервые я узнала любовь, неведомую мне дотоле, в тот день впервые любовный яд мне сердце чистое и целомудренное отравил. Увы мне жалкой! Сколько бед принес мне этот день! Увы, скольких мук и тоски не знала бы я, когда бы обратился в ночь тот день! Увы, сколь был враждебен моей чести этот день! Что говорить? Прошлые проступки гораздо легче порицать, чем исправлять. Как я уже сказала, я полюбила; и была ли то адская сила, или враждебная судьба, позавидовавши моему чистому счастью, посягнула на него, но она заранее могла торжествовать несомненную победу.

Итак, охваченная новою страстью, как бы вне себя от изумления, сидела я среди женщин, пропуская мимо ушей святую службу, которая еле достигала моего слуха, но не понимания, и различные разговоры подруг. И так вся я занята была новой внезапною любовью, что все время то мысленно, то глазами смотрела на возлюбленного юношу, сама почти не зная, какой конец предвидеть столь пламенному желанию. О, сколько раз, желая видеть его ближе, я осуждала, зачем стоит он там с другими позади, ценя в то же время его осторожную сдержанность; как надоедали мне молодые люди, что его окружали, а некоторые из них, в то время как я смотрела на него, думали, что на них направлен мой взгляд, и считали, что они любимы мною. Меж тем как мои мысли находились в таком состоянии, окончилась торжественная служба и уже поднялись, чтобы уходить, мои подруги, когда я догадалась об этом, придя в себя от мечтаний о любимом юноше. Итак, вставши с другими, я подняла на него глаза и увидала в его взорах то, что мои хотели бы сказать: «как горько уходить!» Но все-таки, вздохнув не раз, я удалилась, не зная, кто он.

Сострадательные дамы, кто бы поверил, что в один миг сердце так может измениться? Кто бы сказал, что можно, не видя ни разу прежде, с первого взгляда так сильно полюбить? Кто бы подумал, что желанье лицезреть может так возгореться, что перестав видеть, мучишься жестокою скукой, единственно желая снова встретить? Кто бы вообразил, что все другое, что прежде веселило, вдруг разонравится от нового пристрастья? Никто, конечно, кто не испытал или не испытывает того, что сталося со мною. Увы, как теперь любовь ко мне неслыханно жестока, так и вначале, чтобы схватить меня, угодно было ей применить отличные от обыкновенных средства! Я слыхала, неоднократно, что у других желания сначала бывают легкими, потом же, возрастая в мыслях, крепнут и делаются глубокими; у меня же не так; с какою силою вошли они в сердце, с такой же там пребывали и пребывают. Любовь с первого дня всецело овладела мною; как сырое дерево трудно загорается, но загоревшись, тем дольше и пламенней горит, так и со мною. Дотоле никогда не побеждаемая никаким желанием, несмотря на многие искушения, наконец одним побежденная, воспламенела и пламенею и как никто никогда служила и служу огню, меня охватившему.

Оставляя в стороне многие мысли, что в это утро мне приходили, и другие обстоятельства, кроме вышеупомянутых, скажу только, что зажженная новым огнем, вернулась я, раба душою, туда, откуда вынесла ее свободной. Там, оставшись одна в своей комнате, воспламененная различными желаньями, полная новых дум, томимая множеством забот, устремленных к запечатленному образу желанного юноши, я подумала, что будучи не в силах отогнать любви, должна я тайно и бережно сохранить ее в скорбной груди; лишь испытавший знает, сколь это тяжко, поистине считаю, что тяжелее это, чем сама любовь. Укрепившись в таком намерении, сама себе себя я называла влюбленною, не ведая в кого.

Долго было бы говорить, какие и сколько мыслей эта любовь во мне родила. Но некоторые из них понуждают меня, как бы мимо воли, объяснить, как некоторые вещи начали, против ожидания, мне нравиться. К тому же признаюсь, что все забыв одну отраду я находила — мечтать о любимом юноше, и думая, что такая настойчивость может обнаружить то, что я желала скрыть, часто я упрекала себя в этом, — но что пользы? Мои упреки уступали моим желаньям и, бесполезные, улетали с ветром. Я с каждым днем все сильнее хотела узнать, кто он, любимый мною, к которому влекли меня думы, и тайком к немалой радости своей узнала это; наряды, к которым прежде, не нуждаясь в них, была я равнодушна, стали милы мне от мысли, что в убранстве я более понравлюсь; и больше прежнего ценить я стала одежды, золото, жемчуг и другие драгоценности. До той поры я посещала церкви, праздники, сады и лодочные гонки лишь для того, чтобы быть с молодежью, теперь же с новым жаром искала этих мест из желанья видеть и показать себя на радость всем. Обычная уверенность в своей красоте стала меня покидать, и я ни разу не вышла из своей комнаты, не посоветовавшись с верным зеркалом, а мои руки, не знаю какому новому искусству научившись, каждый день находили новые, все более прекрасные убранства, к природной красоте прибавив мастерство, и делали меня блистательнейшей между всеми.

Также и знаки уважения, оказываемые мне другими женщинами из чистой любезности или вследствие моего знатного происхождения, начали считаться мною должными, так как я думала, что чем более возлюбленному буду казаться пышной, тем более буду ему угодной; свойственная женщинам скупость, покинув меня, сделала щедрой, так что я свои вещи считала как бы не принадлежащими мне; смелость возросла и даже женской мягкости стало не хватать, — так запальчиво я относилась к тому, что мне нравилось; ко всему этому глаза мои, дотоле глядевшие скромно, изменили привычку и стали удивительно искусны в своих взорах. Кроме этих перемен, много других произошло со мною, которых не стоит перечислять, во-первых, потому, что это было бы слишком долго, потом вы сами, думаю, знаете, если, как я, влюблены, сколько всяких вещей происходит в подобных случаях.

А юноша был очень благоразумен, как доказал неоднократно опыт. Он редко и достойно приходил туда, где я бывала, и, будто приняв одно со мной решение скрывать от всех любовный пламень, — лишь осторожно на меня взирал. Конечно, если бы я стала отрицать, что при взгляде на него моя любовь (сильней которой ничего не знаю) росла, как бы переполняя душу, — я отрицала бы правду. Его присутствие раздувало горевший во мне пламень и зажигало какие-то потухшие огни, если такие были; но сколь радостно было начало, столь печален был конец, когда я лишалась его лицезрения; тогда глаза, лишенные отрады, несносную причину скорби давали сердцу, все чаще и тяжелее я вздыхала, и желанье, всеми чувствами моими овладев, делало меня как бы вне себя, так что я почти не сознавала, где я; все удивлялись, видя мое состояние, которое потом я должна была объяснять различными предлогами, которые подсказывала мне любовь. А часто, лишившись сна и питанья, я поступала более безумно, чем неожиданно, и произносила необычные слова.

Но вот мое щегольство, вздохи, новые манеры, порывы бешенства, утрата покоя и другие перемены во мне, произведенные новою любовью, — возбудили, среди прочих домовых слуг, удивленье моей кормилицы, древней годами и разумом, которая знала, не подавая вида, что за печальный пламень меня сжигает, и часто упрекала меня за перемены. Однажды, увидя меня меланхолично лежащей на кровати с челом, омраченным думами, убедившись, что мы одни, так начала она говорить[18]:

«Драгоценная моя дочка, что за заботы тяготят тебя с недавних пор? Ни часа ты не проведешь без вздоха, а прежде я видела тебя всегда веселой без всякой меланхолии».

Тогда я, вздохнув глубоко, краснея и бледнея, притворилась, будто я сплю и не слышу, повертываясь то в ту, то в другую сторону, чтобы иметь время обдумать ответ и наконец, еле выговаривая, ответила:

«Меня, кормилица, дорогая, ничто не тяготит, я все такая же; но время всех меняет, вот и я стала задумчивее».

«Ну, это, дочка, ты меня обманываешь, — ответила старая мамка, — нехорошо уверять старых людей в одном, а на деле показывать совсем другое; да и нужды нет тебе скрывать от меня то, что я давно отлично знаю».

Услышав это, я сказала, как бы рассердившись и обидевшись:

«Если ты знаешь, чего ж ты спрашиваешь? нечего тебе и говорить, раз ты знаешь».

Тогда она сказала:

«Поверь мне, все в тайне сохраню, чего другим не следует знать; провалиться мне на этом месте, если я расскажу что-нибудь, чтоб тебе было не к чести; научилась я за жизнь-то держать язык за зубами. За меня будь покойна, смотри, как бы кто другой не проведал о том, что я знаю не от тебя, не от людей, а по одному твоему виду. Коль тебе самой нравится дурь, что на тебя нашла, и тебе угодно упорствовать, делай как хочешь: тут уж мои советы не помогут. Но так как этот жестокий тиран, которому так просто ты подчинилась, не остерегшись по молодости лет, с свободой вместе отнимает и рассудок, хочу тебе напомнить и просить: вырви из чистой груди постыдные мысли, угаси пламень бесчестный, не рабствуй мерзостной надежде; теперь время бороться: кто противостал в начале, тот прогоняет преступную любовь и, побеждая, остается целым; но кто питал ее долгими и льстивыми мыслями, тому поздно свергать иго, которое добровольно наложил на себя»[19].

«Увы, — сказала я тогда, — насколько легче это говорить, чем делать!»

«Хоть и не очень легко это сделать, — ответила она, — однако можно и следует. Ну что ж, ты хочешь из-за одного дня потерять и забыть знатность твоей родни, славу о твоей добродетели, красу цветущую, честь и, главное, своего мужа, столь любящего и любимого тобою? Конечно, ты не должна этого хотеть и, я уверена, что здраво поразмыслив, ты не захочешь этого. Ради бога, удержись и отгони обманчивые радости, что обещав! тебе нечистая надежда и с ними страсть. Умильно я тебя прошу, заклиная этою старою, иссохшею грудью, которою ты первая питалась, — спаси сама себя и честь свою и не отвергай моей помощи; ведь тот, кто хочет быть здоровым, отчасти уже выздоравливает».

Тогда я начала:

«Дорогая кормилица, я знаю хорошо, что говоришь ты правду, но страсть меня влечет в другую сторону[20], моя душа и чрезмерные желания с нею заодно; напрасно ты свои советы тратишь, рассудок мой побеждается страстью, во мне царит и владеет мною любовь и бог любви, а ты знаешь, никто не в силах противиться его могуществу».

И так сказав, словно сраженная, упала ей в объятья. Но она, сперва слегка смутившись, опять начала более строгим голосом:

«Вы, толпа прелестной молодежи, распаленная пламенным желаньем и движимая им, вы сочли за божество любовь, которую вернее было бы назвать страстью. Называя это божество Венериным сыном и рассказывая, что оно получило свое могущество от третьего неба[21], вы ищете свое безумье оправдать неизбежностью. О, вы лжете и совершенно лишены познанья! Что говорите? Тот, кто побуждаемый адскою яростью, внезапным летом всю землю обтекает, — не божество, а скорее безумье тех, кто его принимает, хотя он посещает только тех, чьи души знает пустыми от излишка и светского довольства[22] и склонными ему дать место, — это достаточно очевидно. И правда, разве мы не видим, что святейшая Венера{7} часто под скромной кровлей обитает, довольная лишь пользой необходимого нашего размножения[23]? Конечно, так. Но страсть, что зовется любовью, всегда стремясь к разнузданности, пристает лишь к богатству. Там она владеет жалкими душами, внушая отвращенье к пище и одежде, необходимым лишь для жизни, и побуждая к блеску и изысканности, куда она и примешивает свой яд; охотней посещает высокие дворцы, чем хижины, куда заходит редко или никогда; итак это — зараза лишь изысканных мест, всего более подходящих для ее несправедливых действий. В простолюдинах мы наблюдаем здоровые чувства, но богачи, окруженные блеском богатства (к которому они ненасытимы как и ко всему), всегда ищут большего, чем надлежит, кто имеет большую власть, стремится достигнуть той, которой еще не имеет[24]; и я чувствую, что ты, несчастная девушка, одна из них и от избытка благополучия влечешься к новым заботам и новому позору».

Выслушав ее, я сказала:

«Молчи, старая, и не спорь с богами. Теперь, бессильная к любви и справедливо всеми пренебрегавшая, ты поневоле порицаешь то, что прежде хвалила. Если другие женщины более знаменитые, мудрые, могущественные, чем я, звали его богом, я не могу дать ему другого имени; и я подчинена тому, что может быть причиной либо моего счастья, либо горя; сил моих больше не стало: побежденные в борьбе с ним, они меня покинули. Один конец моим страданьям: или смерть или желанный юноша; коль ты мудра, как я тебя считаю, ты бы мне оказала помощь и совет (хотя бы отчасти, прошу тебя), или ты увеличишь мои муки, пороча то, к чему теперь единственно могут стремиться все силы души моей».

Тогда кормилица в гневе (вполне понятном), не отвечая, а бормоча что-то себе под нос, вышла из комнаты, оставив меня одну.

Уже ушла милая мамушка, умолкли советы, которые я так плохо опровергала; оставшись одна, я все думала о ее словах, которые оказали действие на мой ослепленный рассудок, заколебались только что высказываемые мною намеренья, мелькала мысль, не бросить ли столь справедливо осуждаемые замыслы, хотела я вернуть кормилицу себе на помощь, — как вдруг новый случай остановил меня. В тайную мою комнату не знаю как войдя, моим глазам предстала прекраснейшая жена, окруженная таким сияньем, что его едва выдерживало зренье. Она стояла еще молча передо мною, и по мере того как я напрягала свое зрение и до моего сознания достигало прекрасное виденье, я узрела ее нагою, потому что хотя тончайшее пурпуровое покрывало и обвивало отчасти ее белоснежное тело, но от взоров скрывало его не более, чем прозрачное стекло скрывает человека за ним стоящего; на голове ее (а кудри настолько блеском золото превосходили, насколько это последнее превосходит наши золотистые волосы), на голове ее была гирлянда из мирт, которая оттеняла несравнимой красоты сияющие глаза, чудесные для созерцания, и все в лице ее было исполнено прелести, которой равной не найти. Она ничего не говорила не то довольная, что я любуюсь ею, не то сама любуясь моим созерцанием; но понемногу через блистающее сиянье открыла мне свою красу, чтобы я узнала, что нет возможности не видя представить или описать такое совершенство. Когда она поняла, что я насытилась лицезреньем, и увидела мое удивленье ее приходу и красоте, с веселым ликом и голосом нежнейшим, чем голос смертных, так начала мне говорить:

«О дева ветреннейшая из всех, что замышляешь делать, вняв советам кормилицы? Не знаешь разве, что следовать им гораздо труднее, чем любви, которой ты бежать желаешь? Ты не гадаешь, сколько и какого они тебе готовят горя? Ты, глупая, едва вступивши к нам, уж хочешь быть не нашей, как тот, кто не знает, какие и сколько у нас наслаждений. О неразумная, остановись и зри, довольно ли тебе того, чего хватает небу и земле. Над всем, что видит Феб{8} в своем пути от той минуты, когда он подымает с Ганга{9} свои светлые лучи, до того часа, когда для отдыха он погружает усталую колесницу в Гесперидские воды{10}, над всем, что заключает холодный Арктур{11} и раскаленный полюс[25], над всем царит бесспорно наш сын крылатый{12}. И на небе, где много ясть богов, нет его могучее, потому что никто не избежал его оружья. На золоченых крыльях, легчайший, он в одно мгновенье облетает свое царство и всех посещает, положив на тугую тетиву стрелы, нами сделанные и в наших водах[26] закаленные; и выбрав достойнейшую себе на служение быстро ее направляет, куда хочет.

Он возжигает жесточайшее пламя в молодых и в усталых старцах вызывает потухший пыл, воспламеняет неведомым огнем чистую грудь девственниц, и замужних со вдовами вновь зажигает. И богов, загоревшихся от его факела, он принуждает, покинув небо, сходить на землю под личинами. Разве Феб[27], победивший великого Пифона{13} и настроивший парнасскую кифару{14}, разве он не был много раз под его игом, то из-за Дафны[28]{15}, то из-за Климены[29]{16}, то из-за Левкотои[30]{17}, то из-за многих других{18}? Конечно да; и наконец, заключив свое сиянье в форму пастушка, влюбленный, пас он стада Адмета[31]{19}.

Сам властитель неба, Юпитер, побуждаемый любовью, принимал низшие формы, то под видом белой птицы{20}, хлопая крыльями, издавал более нежные звуки, чем предсмертная песнь лебедя, то обернувшись тельцом{21}, украсив лоб рогами, мычал в полях, свою спину унизил девичьей ношей и чрез братское владенье греб раздвоенными копытами, избегая пучин, и насладился своей добычею. То же он сделал для Семелы{22}, не меняя лика, для Алкмены, обратившись в Амфитриона{23}, для Каллисто, приняв вид Дианы{24}, для Данаи, сделавшись золотым дождем{25}, — всего не перечислить[32]. И гордый бог войны{26}, чья сила внушает до сих пор страх гигантам, под властью любви укротил свой дикий нрав и сделался влюбленным. И привыкший к огню Юпитеров кузнец, сделавший трезубую молнию{27}, был поражен еще более могучею, и я сама, хотя и мать, не смогла уберечься, ибо все видели, как я открыто плакала о смерти Адониса{28}. Но для чего утруждаться словами? Ни один небожитель не остался целым кроме Дианы; одна она, любительница лесов, избежала любви, хотя и думают другие, что скрыла ее только, не избежала.

Но, может быть, примеры небожителей тебя не убеждают и ищешь ты услышать земных подтверждений, — их столько, что начинать почти не стоит, упомяну лишь те, что отличались наибольшей силой. Посмотри прежде всего на сильнейшего сына Алкмены[33], как, отложив стрелы и грозную львиную шкуру{29}, он украсил пальцы изумрудами, причесал растрепанные волосы и рукою, что прежде носила палицу, убил великого Антея{30} и вывел из ада пса{31}, принял пряжу за Иолиной прялкой, а плечи, что вместо Атланта груз высокого неба принимали, теперь впервые заключенные в объятья Иолой, покрылись, чтоб ей понравиться, тонкими пурпурными одеждами[34]. А что сделал Парис, любовью движимый? Елена? Клитемнестра?{32} А Эгист? Всему миру это известно; не нужно говорить также о Ахилле[35], Скилле{33}, Ариадне[36], Леандре[37], о Дидоне[38] и многих других. Верь мне, это пламя — свято и могуче. Ты видела, как все на небе и на земле, люди и небожители подчинены моему сыну, но что сказать тебе о его власти, простирающейся даже на бессловесных животных и птиц? Чрез него горлица следует за своим самцом и наши голубки{34} с теплым чувством возвращаются к своим и никогда их не покидают, а в рощах робкие олени свирепеют, когда другой коснется с желанием той, которой первый боями и мычаньем своей любви давал пламенные признаки, дикие вепри бесятся и скалят клыки, покрытые пеной от любви а африканские львы, пораженные любовью, трясут шеей. Но оставляя леса, замечу, что стрелы моего сына даже чрез холодную воду поражают стадо морских и речных божеств. Не думаю, чтоб неизвестно тебе было свидетельство Нептуна[39]{35}, Главка[40], Алфея{36} и других, которые своею мокрою водою не то что залить, но утишить не могли того пламени, которое, всем будучи известно на земле и под водою, проникает в глубь земли до самого властителя темных болот[41].

Итак, небо, земля, море, ад — по опыту знают его оружие; и чтобы ты из кратких слов могла понять всю величину его могущества, скажу тебе: все подчинено природе, ничто от нее не свободно, она же покорствует любви. Когда она повелевает, стихает древняя вражда и новый гнев сменяется огнем любви; так широка ее власть, что даже мачехи становятся благосклонными (о диво!) к пасынкам[42]. Итак, чего ищешь? В чем сомневаешься? Чего бежишь, безумная? Когда столько богов, людей, зверей побеждены любовью, стыдишься быть ею побежденною? Ты не знаешь, что делать, но если ты боишься нареканий за то, что поддалась любви, они не должны иметь места, потому что примеры тысячи поступков людей, более тебя знаменитых, тебе, менее сильной и менее впавшей в ошибку, будут служить оправданием.

Если же эти слова тебя не трогают и ты все-таки хочешь сопротивляться, Значит ты думаешь быть доблестнее Юпитера, мудрее Феба, богаче Юноны и краше меня, — а мы все побеждены. Ты одна думаешь победить? Ты обманываешься и, наконец, погибнешь. Тебе довольно того, что только вначале было достаточно всем, но пусть это не понуждает тебя равнодушно говорить: у меня есть муж, святые законы и обет мне это запрещают, — потому что пусты эти доводы перед доблестью любви. Она, сильнейшая, небрежет другим законом, уничтожает его и дает свой. И Пасифая[43] имела мужа, и Федра[44], и я, а мы любили. Сами мужья, будучи женаты, часто любят других: возьми Ясона[45], Тесея[46], сильного Гектора[47], Улисса[48]. Не будь к ним несправедлива, судя их другим законом, чем сами они судят, им преимущества перед женами не дано; итак, брось глупые мысли и спокойно продолжай любить, кого полюбила. Ведь если ты не хочешь подчиниться любви, тебе следует бежать, а куда убежишь ты, где бы любовь тебя не догнала? Во всех местах ее могущество равно: ты все равно будешь во владениях Амура, где нельзя скрыться, когда он поразить захочет. Достаточно того, что он тебя воспламенил не нечестивым огнем, как Мирру[49], Семирамиду{37}, Библиду{38}, Канаку[50] и Клеопатру{39}. Ничего необычайного мой сын с тобой не сделал; как всякое божество, он имеет свои законы, не ты первая, не ты, надеюсь, и последняя будешь им следовать. Если ты считаешь себя теперь единственной, ты ошибаешься. Не будем говорить о всем мире, наполненном любовью, но возьмем только твои город, тебе подруг могу указать бесчисленное количество, и помни, что делаемое столькими людьми не может заслуживать названья позорного поступка. Итак, следуй за мною и благодари нашу божественность и красоту, на которую столько любовались, за то, что я вызвала тебя из ряда простых женщин, чтоб узнала ты радость моих даров».

О жалостливые дамы, если любовь благосклонно принимает ваши желания, что можно отвечать таким словам богини, как только не «да будет воля твоя». Она уже умолкла, когда я, рассудив ее слова, нашла их исполненными бесконечного милосердия, и она уже знала, к чему меня подвигла, когда я быстро поднялась с кровати и со смиренным сердцем опустилась на колени, так говоря к ней робко:

«О дивная и вечная краса, небесная богиня, госпожа моих мыслей, чья власть тем могучее, чем больше ей сопротивляются, прости мне неразумное противление оружию твоего сына, неузнанного мною, и пусть со мною будет по твоему желанию и обещанью; ты же в урочное время оправдай мою веру, чтобы, взысканная тобою меж другими, я увеличила число твоих бесчисленных подданных».

Едва произнесла я эти слова, как она двинулась с того, места, где стояла, подошла ко мне и с пламенным желаньем на лице, обнявши, поцеловала меня в лоб. Затем подобно лживому Асканию[51], который дыханием зажег в Дидоне тайное пламя, она, дохнув мне в уста, сделала первые мои желания более пылкими, как я почувствовала. И приоткрыв пурпурное покрывало между нежных грудей, показала мне изображение возлюбленного юноши, завернутое в тонкий плащ с предосторожностями вроде моих, — и так сказала:

«Взирай на него, юная жена, — не Лисса[52], не Гета[53], не Биррия[54], не кто-нибудь тебе в возлюбленные дан, достоин он любви богини; по нашей воле тебя он любит и будет любить больше самого себя; итак, без страха, радостно его любви предайся. Твои молитвы тронули наш слух, достойные, и потому надейся, что без ошибки награда ждет твои поступки».

И тут, умолкнув, вдруг из очей моих скрылась.

Увы мне несчастной! Во мне не явилось ни тени подозренья, что, как показало будущее, не Венера являлась ко мне, но скорее Тисифона[55], что, скрывши свои волосы, наводящие ужас, подобно Юноне[56], скрывшей некогда блистание своей божественности, облекшись в светлый вид, как та в старческий, ко мне пришла будто к Семеле, подобным же советом побуждая меня к конечной гибели; и я, приняв его к несчастью, вас, верность благоговейная, почтенный стыд, святейшая чистота, единственное сокровище честных женщин, — вас прогнала я. Но простите мне, ведь можно о прощении молить, хотя бы наказание грешника и продолжалось.

Когда богиня скрылась, я осталась с открытою душой к ее наслажденьям, и будто новый разум мне дала неистовая страсть, которую я сдерживала не знаю как; из всех потерянных мною благ одно осталось: сознание, что редко или никогда так открыто не давалось обещание любви конца счастливого. И потому часто раздумывая о трудно исполнимых замыслах, я решила не рассуждать о желании довести до конца эту именно волю. И правда, как ни теснил меня неоднократно случай, мне была оказываема такая милость, что я проходила горе, мужественно и без промаха борясь. И, верно, силы эти моя еще не исчезли, потому что, хотя я описываю одну правду, но так ее расположила, что, исключая того, кому, как мне, известны все причины, никто, как бы остро у него ни было соображенье, не узнает, кто я. И я молю того, если когда-нибудь случайно эта книжечка попадется ему в руки, любовью молю скрыть все, что не клонится очевидно к его пользе или чести. И если он лишил меня чести, незаслуженно с моей стороны, то пусть он не захочет лишить меня той чести, которую несправедливо я ношу и которую, как бы он ни хотел, не сможет мне вернуть обратно.

Итак, имея такое намерение и изнемогая под тяжестью страданий, я дала волю заветнейшим желаниям и сумела незаметным образом, когда представился случай, зажечь юношу тем же огнем, каким пылала я, и сделать его осторожным, подобно мне. По правде, это не стоило больших трудов; если лицо — зеркало сердца, то я скоро увидела, что мое желание увенчалось успехом, и его я увидела не только полным любовного жара, но и совершенной осторожности, чему была я крайне рада. Он, питая полное уважение, желая не подвергать опасности мою честь и в то же время, насколько возможно, удовлетворить своим желаниям, с большим трудом и хитростью достиг близкого знакомства с некоторыми моими родственниками и, наконец, с моим мужем; с последним он не только познакомился, но так мило поддерживал это знакомство, что тот не находил большего удовольствия, как находиться с ним. Я думаю, вы знаете и без меня, как было это мне приятно, притом кто был бы настолько глуп, чтоб не понять, что эта близость давала нам возможность иногда разговаривать в присутствии других лиц[57]?

Но ему уже казалось, что настало время приступить к более тонким вещам, и вот, когда он видел, что я могу его слышать, говоря то с тем, то с другим, он разговаривал о предметах, из которых я узнала, пламенно желая научиться, что словами не только можно выразить свою любовь кому-либо и получить ответ, но что разными движениями рук и лица можно многое показать[58]; мне это очень понравилось, и я поняла, что нет ничего, чего бы мы не могли друг другу изъяснить и правильно понять. Не довольствуясь этим, чтобы точнее выразить мне свои желания, он придумал называть себя Панфило, а меня — Фьямметтой. О сколько раз, разгоряченный пиром, едой и любовью, перенося Панфило и Фьямметту в Грецию, он рассказывал, как он в меня, а я в него с первого взгляда влюбились и какая нас постигла судьба, давая местам и людям, упоминавшимся в этом рассказе, подходящие названия. Конечно, я часто смеялась не столько над его хитростью, сколько над простодушием слушателей, иногда я боялась, как бы увлекшись он не проболтался[59], но он был умнее, чем я думала, и всегда с большою легкостью избегал подобных ошибок.

О сострадательные дамы, чему только не научит любовь своих подданных и кого не сделает способным к науке! Я, совсем простая девушка, едва могущая раскрыть рот между подругами о житейских вопросах, с таким увлечением переняла у него манеру говорить, что в короткое время выдумкой и красноречием превзошла поэтов; и мало было предметов, на которые, узнав положение дела, я не могла бы тотчас ответить вымышленной повестью, а этому, по-моему, не так легко научить девушку, а тем более заставить ее рассказывать или действовать. Если бы нужно было по ходу рассказа, я могла бы сообщить (положим, неважную мелочь), с какою тонкою опытностью мы убедились в верности одной приближенной служанки, которой мы решили открыть тайный огонь, никому еще не известный, рассудив, что, не имея посредников, мы не сможем более скрываться без серьезных несчастий. Так же долго было бы писать о решениях, какие мы с ним принимали по поводу различных вещей; может быть, подобные решения другими не только никогда не приводились в исполнение, но даже в голову не приходили; хотя все они, как я вижу теперь, клонились к моей гибели, однако не потому мне горестно было их узнавать.

Если меня, женщины, не обманывает воображение, не мала была стойкость наших душ, если представить себе, как трудно двум молодым влюбленным столь долгое время не сойти с благоразумного пути, хотя бы обоих толкало к тому сильнейшее желание; неплохо поступили тот и другая, если за этот поступок, соверши его более сильные люди, они достигли бы высокой и достойной похвалы. Но перо мое более приятное, чем достойное, готовится описывать то состояние любви, когда никто уже, ни волею, ни делом, не может заставить ее уклониться с пути. Но прежде, чем перейду к этому, как только могу, с мольбой взываю к вашему состраданию и к той любовной силе, что, находясь в вашей нежной груди, к такому же концу склоняет и ваши желания, прошу вас, если мой рассказ оскорбит вас (не говорю о фактах, так как знаю, что, если вы не находитесь в таком положении, то желаете находиться в нем), пусть любовь быстро встанет на мою защиту. А ты, почтенная стыдливость, поздно мною узнанная, прости мне: прошу тебя, оставь без угроз робких женщин спокойно прочитать в моей повести о том, чего они сами себе, любя, желают.

День за днем проходили в привычней надежде: оба переносили с трудом такое промедленье, друг другу тайно говоря, как трудно это, свыше сил, как сами вы, которые желаете, чтобы насильно случилось то, чего хотите добровольно, знаете обычаи влюбленных женщин. Итак, он, не доверяя в этом отношении моим словам, выбрав подходящее время и место, более смело, чем мудро, более пламенно, чем искусно, получил от меня то, чего и я (хотя и притворялась в противном) желала. Если бы я говорила, что это было причиной моей любви к нему, я бы призналась, что без сильнейшей скорби не могу об этом вспомнить; но бог свидетель, этот случай был только незначительнейшею причиною моей к нему любви; однако не отрицаю, что это и теперь и тогда было мне всего дороже. И кто бы был так неразумен, чтобы не желать любимый предмет иметь подле себя раньше, чем расстаться? и как усиливается любовь после того, как почувствуешь его близко к себе? Признаюсь, что после этого случая, доселе знаемого мною лишь в мечтах, не раз, не два, но часто судьба и разум наш дарили нас тем счастьем полной радости долгое время, хотя теперь мне кажется, что оно пролетело быстрее и легче ветра.

В течение этих веселых дней ни разу не было, и подтвердить это может любовь, единственная возможная свидетельница, чтоб мой страх, дозволен ли его приход, не был тайным образом им преодолен. О, как дорога была ему моя комната и с какою радостью она его встречала! Он чтил ее, как храм. Увы, сладкие поцелуи! любовные объятья! ночи, до света без сна, проводимые и нежных речах! Сколько других ласк, дорогих любовникам, узнали мы в это блаженное время! святейшая стыдливость, узда вольным умам, зачем ты не ушла, как я тебя просила об этом? зачем удерживать мое перо, готовое описывать прошлое блаженство затем, чтобы последующее несчастье тем сильнее тронуло состраданием влюбленные сердца? Как ты мешаешь мне, думая оказать помощь! я хочу рассказать гораздо больше, а ты не допускаешь. Но пусть те из вас, кто имеет преимущество по сказанному догадываться о том, что умалчивается, расскажут это другим, менее догадливым. И пусть какая-нибудь неразумная, будто ничего не понимая, не говорит мне, что было бы приличнее не открывать того, что я написала: кто может противиться любви, когда ее все силы на вас направлены? Я часто клала перо, но вновь брала его, побуждаемая любовью; притом же приличествует, чтобы послушно повиновалась я тому, чему, свободная, сопротивляться сначала не сумела. Я знаю от нее, что радость скрытая такую же имеет цену, как клад зарытый в землю. Но почему в этом рассказе я так охотно медлю? Тогда неоднократно я благо дарила святую богиню, что обещала и дала мне такие наслаждения. О, сколько раз в ее венке[60] я приносила фимиам к ее алтарю и хулила советы кормилицы-старухи! Кроме того, довольная больше всех моих подруг, я высмеивала их любовь, издеваясь над тем, что сердцу моему было всего дороже. И часто сама с собой я говорила: никто так не любит, как я; никто более достойного юноши не любит, никто так радостно плодов любви не собирает, как я их собираю. Скоро весь мир стал мне нипочем, казалось, что головой я достигаю неба, и я считала, что для полного блаженства не хватает лишь одного: открыто объявить причину моей радости, полагая, что всем должно нравиться то, что нравится мне. Но меня удерживала, с одной стороны, стыдливость, с другой — страх, угрожая вечным бесчестием и потерей того, чего впоследствии судьба меня лишила. Итак, по воле любви жила я, не завидуя другим женщинам, радостно любя, в довольстве, не думая, что наслажденье, которому с открытым сердцем предавалась, было корнями дерева грядущих бедствий, которое теперь я с жалостью вижу бесплодным.

ГЛАВА ВТОРАЯ,

в которой госпожа Фьямметта рассказывает, почему ее возлюбленный разлучился с нею и скорбь, произошедшую от этой разлуки

Меж тем как я, дорогие госпожи, проводила дни свои в вышеописанной веселой и радостной жизни, мало о будущем думая, враждебная ко мне судьба втайне готовила свои отравы с непрерывною гневностью меня, не знающую этого, преследуя. Не довольствуясь тем, что из свободной женщины сделала меня любви рабою, видя, сколь сладостно мне это рабство, она, словно жгучей крапивой, стала бичевать мою душу. И когда наступило ожидаемое ею время, приготовила она, как скоро услышите, свои горькие травы, вкусить которые довелось мне против воли, и они веселье в печаль обратили мне, а в горький плач — смех сладкий. Не только вытерпеть все это, но одна мысль, что я должна рассказать это другим, наполняет меня таким состраданием к самой себе, что я почти лишаюсь чувств, на глаза навертываются слезы, не знаю, как вести свою повесть; однако как могу буду ее продолжать.

Однажды я и он в скучную дождливую пору (когда молчаливая ночь тянется дольше обычного) отдыхали в моей комнате на богатом ложе; утомленная нами Венера почти сдавалась побежденная, а яркий свет, зажженный в одной части комнаты, давал возможность взорам возлюбленного веселиться моей красотою, моим же — его. Но пока во время разговора мои глаза впивали высшую сладость красоты и блеск их был как бы опьянен ею, случилось, что, не знаю каким обманчивым сном побежденные, прервав мою речь, они сомкнулись. Когда этот сон так же сладко прошел, как и пришел, мой слух был поражен грустными стонами моего дорогого возлюбленного; внезапно обеспокоенная за его здоровье, хотела уже я спросить: «что с тобою?», но побежденная новой мыслью, я промолчала и острым взором смотря тайком на него, лежавшего по другую сторону кровати, слушала некоторое время, навострив уши. Но больше ничто не дошло до моего слуха, хотя я видела, что он рыдает и что лицо его и грудь омочены слезами.

О, как выразить состояние моей души, когда я видела его в таком положении, причины же не знала. Тысяча мыслей в один миг пронеслись в моей голове и все свелись к одной, что он любит другую женщину и потому так страдает. С уст моих готов был сорваться вопрос: «что тебя мучит?» — но я удерживалась из боязни, как бы ему не было стыдно, что я видела его слезы; также я остерегалась смотреть на него, чтобы мои теплые слезы, упавши на него, не дали ему понять, что он наблюдаем мною. В нетерпении сколько способов придумывала я, чтобы он не догадался, что я его видела, и ни в чем меня не заподозрил. Наконец побежденная желанием знать причину его рыданий, чтобы он обернулся ко мне, я сделала так, как люди, которые просыпаются от страшного сна, падения, диких зверей или другой какой опасности, прерывая сновидение вместе со сном; я в ужасе закричала, уронив ему на плечи одну из рук своих. Обман очевидно удался, потому что тот, перестав плакать, обернулся быстро ко мне с бесконечною радостью и ласково сказал:

«Душа моя, чего страшишься?»

На это я немедленно отвечала:

«Казалось мне, тебя я потеряла».

Увы! Насколько слова мои, к которым, не знаю какой дух меня побудил, оказались пророчеством и верными предвестниками будущего, как я теперь вижу! Но он ответил:

«Милая, ты лишь мертвым можешь меня потерять».

Непосредственно за этими словами он тяжело вздохнул и не успела я, желая знать причину прежних стонов, спросить его об этом, как слезы хлынули из глаз его ручьем и вновь обильно смочили еще не высохшую грудь; и долго он держал меня в тяжелой скорби, уже плачущую, не будучи в состоянии произнести слова от рыданий, пока смог ответить на мои расспросы. Но освободившись несколько от напора чувств, часто прерываясь рыданьями, так он ответил мне:

«Дорогая госпожа, превыше всего мною любимая, как можешь видеть из ясных доказательств, если мои стоны заслуживают какой-нибудь веры, ты убедишься, что не без горькой некоей причины я так обильно проливаю слезы, как только вспомню о том, что меня мучит в столь радостном свидании с тобою, — подумать только, что не могу, как я хотел бы, раздвоиться, чтоб удовлетворить и любви и должной жалости, в одно и то же время здесь оставаясь и идя туда, куда насильно влечет необходимейшая нужда. От этой невозможности сердце мое несчастное в тяжкой пребывает скорби, как у того, кого жалость, с одной стороны, вырывает из твоих объятий, любовь, с другой стороны, с всею силою в них удерживает».

С неиспытанною доселе горечью входили эти слова в мое несчастное сердце, и разум их не вполне еще постигал, однако чем более они доходили до слуха, чуткого к их враждебности, тем скорее в слезы обратившись, они выходили из моих глаз, оставляя в сердце горький осадок. Тогда впервые я узнала скорби в моем счастье, тогда впервые я узнала такие слезы, которых он ни словами, ни утешеньями, хотя в них не было недостатка, сдержать не мог. Проплакав достаточное время, я стала просить яснее пояснить мне, что за жалость вырывает его из моих объятий; тогда он, не переставая плакать, мне сказал:

«Неизбежная смерть, конец наших дней, из всех сыновей теперь одного меня оставила моему отцу, один я из братьев могу быть опорой вдового старца; не имея более надежды иметь детей, не видя меня долгие годы, теперь он призывает меня себе в утешенье. Многие месяцы я придумывал всякие отговорки, чтобы избежать разлуки с тобою, но теперь он не принимает больше никаких, постоянно заклиная меня приехать к нему моим детством, в лоне его нежно взращенном, его непрерывною ко мне любовью, моею, что должен я питать к нему, сыновним долгом и другими еще более важными доводами. Кроме того, он заставляет родственников и друзей побуждать меня к тому торжественными мольбами, говоря, что безутешною душа его покинет тело, если он меня не увидит. Увы! как сильны законы природы! Я не мог, не могу сделать, чтобы при всей моей любви к тебе у меня не нашлось места и этой жалости; итак, решив, с твоего согласия, поехать повидаться с отцом и пробыть там короткое время ему в утешенье, не знаю, как проживу без тебя, и лишь вспомню об этом, небеспричинно зальюсь слезами».

Тут он умолк.

Если с кем из слушательниц случались такие случаи в горячей любви, те поймут, какова была печаль души моей, безмерно пламенной, его любви уже вкусившей, если же нет, то не понять вам: так скудны все слова и все примеры. Скажу только, что при этих словах душа моя была готова покинуть тело и покинула бы, если бы я не почувствовала себя в объятиях возлюбленного; но долго от ужаса и горькой скорби я слова вымолвить сил не имела. Но чрез некоторое время, как бы привыкнув к доселе неведомой скорби, вернулись мои испуганные силы, глаза застывшие вновь получили слезный ток и язык способность говорить, — и так я обратилась к господину дней моих:

«Последняя надежда дум моих, пусть мои слова найдут силу, войдя в твою душу, изменить новое твое решенье, чтобы, если ты меня так любишь, как говоришь, не расстаться вам обоим с печальною жизнью раньше срока. Ты колеблешься между любовью и жалостью, но если верны прежние твои неоднократные уверения в любви, никакая жалость не должна превозмогать этого чувства и отрывать тебя от меня, пока я жива, и вот почему. Тебе очевидно, что, исполняя свое намерение, ты в большой опасности оставляешь мою жизнь, когда я едва день могу прожить не видя тебя; ты можешь быть уверен, что с тобою вместе покинет меня всякая радость. И этого было бы достаточно, но кто будет сомневаться, что всякая неожиданная печаль меня, вероятно или даже наверное, убьет? Сегодня ты должен был понять, каких усилий стоит молодым и нежным женщинам спокойно вынести такие несчастья. Ты, может быть, скажешь, что прежде, любя так сильно, я выносила большие; отчасти я согласна, но тогда были совсем другие причины, надежда и желанье делали мне легким то, что теперь будет непереносным. Когда желание меня томило выше меры, кто отрицал бы, что и ты, влюбленный как и я, испытываешь то же? Никто, конечно; когда ж ты будешь разлучен со мною, сознанья этого не будет. Кроме того, тогда тебя я знала только с виду, хотя и уважала, теперь же вижу и знаю на деле, что ты дороже мне, чем я могла воображать, и сделался настолько моим, насколько может возлюбленный своей быть даме. И вне сомненья, что горестнее нам терять то, что имеем, чем то, что лишь надеемся иметь, хотя бы надежда и готова была осуществиться. Итак, приняв все это во вниманье, я ясно вижу неизбежность моей смерти. Что ж, предпочтя жалость к старому отцу законной жалости ко мне, ты будешь причиной моей смерти? Ты не возлюбленным, а врагом окажешься, если так поступишь. Ты захочешь (и сможешь, так как я согласна) предпочесть недолгие уже годы отца сохранить, а не мои, кому разумно долгий век еще предположить? Увы, несправедлива будет эта жалость! И ты думаешь, Панфило, что кто-нибудь, связанный с тобою родством, кровью или дружбой, любит тебя, как я тебя люблю? Считаешь плохо, если так считаешь; по правде, никто тебя, как я, не любит. Если же я люблю тебя больше других, то больше заслуживаю и жалости, справедливо и достойно будет, если ты, сжалившись надо мною, всякую другую жалость, противоречащую этой, отбросишь, а отца оставишь одного на покое, как прежде долго жил он без тебя, так и теперь пускай живет иль умирает. Уж много лет, если я не ошибаюсь, он избегал смерти и зажился на свете; и если тягостно живет, как старики, то большею жалостью с твоей стороны будет оставить его умереть, чем своим присутствием поддерживать тягостную жизнь.

Но мне, которая без тебя не жида и не проживет без тебя, — мне надобно помочь; я еще так молода и ожидаю долгих и веселых лет с тобою вместе. Да, если бы твой приход помог отцу, как помогли Ясону Медеины снадобья[61], тогда, конечно, твой поступок был бы справедлив и я сама тебя послала бы, как бы это ни было мне тяжело, но знаешь сам, что это не так и не может быть так. Но вот ты оказываешься более жестоким, нежели я думала; если меня, которую ты полюбил и любишь по вольному выбору, ты так мало ценишь, что моей любви хочешь предпочесть напрасную жалость к старику, с которым ничего особенного нет, то пожалей хоть себя, если не его и не меня; ведь ты, пробывши час без меня, ни жив, ни мертв (если твое лицо и слова меня не обманывают), здесь же столь долгое время, которого потребует некстати пришедшая жалость, ты думаешь прожить, не видя меня? Боже мой! рассуди хорошенько: ведь ты можешь умереть от этого пути (если правда, как я слышала, что долгая скорбь убивает людей), а видно по твоим слезам, по биению твоего сердца, которое беспорядочно стучится в твоей стесненной груди, что этот путь будет очень тяжел для тебя; если же смерть тебя не постигнет, то жизни худшей, нежели смерть, не избежишь. Увы, как томится влюбленное мое сердце состраданием к себе самой и к тебе! И я прошу тебя, не будь так безрассуден, чтобы из жалости к кому бы то ни было подвергать себя самого большой опасности! Подумай, ведь кто себя не любит, ничего в мире не имеет. Разве твой отец, к которому ты нынче так жалостлив, дал тебя миру, раз ты сам можешь уйти из него? Без сомнения, если бы ему можно было открыть наше положение, он сам бы, будучи мудрым, посоветовал бы тебе остаться. И если бы рассудительность его к этому не побудила бы, побудила бы жалость; я думаю, что тебе самому это очевидно. Представь, что это решение, которое он посоветовал бы, зная дело, он уже сделал, — по его совету и оставь это путешествие, столь гибельное для нас обоих.

Дорогой господин мой, конечно, я привела достаточно убедительные доводы, чтобы послушаться их и остаться, принимая в соображение, куда ты едешь; положим, ты едешь на родину, для каждого естественно дорогую, но, судя по твоим словам, она тебе опостылела. Ведь, как ты сам говорил, твой город исполнен хвастливых речей и малодушных поступков, подчиняется не закону, а произволу людей, всегда раздираем внешними и междоусобными войнами, населен гордыми, скупыми и завистливыми людьми и полон бесчисленных забот[62]; все это отнюдь не подходит к состоянию твоей души. Город же, который ты собираешься покинуть[63], тебе представляется веселым, мирным, обильным, щедрым и подчинен одному королю[64]; если я тебя хоть немного знаю, тебе это должно было бы быть приятно; кроме же всех перечисленных вещей, тут нахожусь я, которой ты не найдешь в другом месте. Итак, брось мучительное намерение и, переменив план, позаботься о твоей и моей жизни, оставшись здесь, прошу тебя».

Мои слова увеличили его слезы, которые я пила, смешанные с поцелуями. Но он, после многих вздохов, так мне ответил:

«Сокровище души моей, я вижу, что ты безусловно права, и мне очевидны все опасности; чтобы ответить кратко, не как я хотел бы, а как заставляет меня нужда, скажу, что, мне кажется, ты должна позволить мне иметь возможность краткою скорбью расплатиться с давним и большим долгом. Ты должна быть уверена, что меня побуждает не только законная жалость к старому отцу, но еще больше жалость к нам самим, которая, если бы позволено было открыться и предположить, что твой совет оставить отца умирать одного, мог быть услышан кроме отца еще кем-нибудь, — меня бы оправдала: но так как эта жалость должна быть тайной и не обнаруживаться, я не вижу, как я могу поступить иначе без того, чтобы навлечь на себя жестокие упреки и бесчестье. Чтобы избегнуть этих упреков исполнением долга, я буду лишен счастья три или четыре месяца, по истечении которых, или даже раньше, я безусловно вернусь к тебе, к нашей обоюдной радости. А что то место, куда я еду, так неприятно (по сравнению с этим, где ты находишься), так это должно тебя радовать, убеждая, что не какая-нибудь другая причина меня увлекает отсюда и что в силу неблагоприятности места я вернусь оттуда сюда. Итак, позволь мне уехать, и как прежде всего ты заботилась о моей чести и пользе, так и теперь будь терпелива, чтобы я, зная, насколько тебе тяжел этот случай, был более уверен на будущее, что всегда моя честь тебе так же дорога, как моя жизнь».

Он сказал и замолчал, тогда я начала так говорить:

«Ясно вижу, что ты решил в непреклонной своей душе! Мне кажется, что ты почти совсем не думаешь, в жертву каких забот предаешь ты меня, уезжая; ни дня, ни ночи, ни часа не пробуду я без страха, всегда буду в трепете за твою жизнь, о которой молю бога, чтоб он продлил ее на счет моих дней, поскольку ты захочешь. Но зачем напрасно я буду все перечислять! Не столько песка в море, не столько в небе звезд, сколько опасностей и несчастий грозят смертным, и когда ты уедешь, без сомнения, все они будут представляться мне. Увы! Печальное житье! Мне стыдно сказать, что мне приходит в голову, но так как, по рассказам, это возможно, скажу все-таки. Если на родине, где, по слухам, есть много прекрасных женщин, очень способных любить и быть любимыми, ты встретишь кого-нибудь, кто тебе понравится, и меня для нее позабудешь, что за жизнь моя будет? Если ты меня так любишь, как говоришь, подумай, что бы ты сделал, когда бы я тебя променяла на другого? Этого никогда не будет, лучше руки на себя наложу, чем допустить это.

Перестанем говорить об этом и не будем искушать неба, чтоб не накликать, чего не желаем. Раз ты так твердо решил ехать, мне нужно подчиниться необходимости, так как мне все нравится, что тебе нравится. Однако, если возможно, исполни мое желание, отложи немного свой отъезд, чтобы за это время, постоянно думая и воображая разлуку, я приготовилась, как перенести жизнь без тебя. Это тебя не очень стеснит, тем более, что погода, которая все портится, со мною заодно. Разве ты не видишь, что все небо заволоклось тучами, того и гляди пойдет дождь, снег, подымется ветер и ударит гром[65]. И ты знаешь, что теперь от непрерывных ливней все ручьи разлились в широкие реки. Кто же сам себе враг, чтобы отправляться в путь по такой погоде? В данном случае, если ты не хочешь исполнить моего желания, так исполни свой долг. Подожди, когда дожди пройдут и установится погода, тогда лучше и безопаснее ты отправишься, а я, привыкши уже к печальным мыслям, более терпеливо буду ждать твоего возвращенья».

На это он мне проворно ответил:

«Дорогая моя, тягостные муки и разные заботы, в которых я тебя, наперекор желанью, оставляю, и которые, несомненно, уношу также с собою, смягчаются веселой надеждой на возвращенье; не надо думать о том, что и здесь, как в другом месте, может меня постигнуть (т. е. о смерти), ни о предстоящих случаях, которые могут как повредить, так и принести пользу. Где бы ни нашли человека гнев или милость божья, там и надлежит неизбежно испытывать благополучие и несчастье. Итак, предоставь все это покорно рукам божьим, который лучше нас знает, что нам нужно, и только моли его, чтобы все обратилось в благо. Любовь такою цепью приковала мое сердце к твоему владычеству, что едва ли, даже если б я захотел, когда-нибудь я полюблю другую женщину, кроме Фьямметты. В этом будь уверена, что скорее на земле засияют звезды, а небо, вспаханное быками, произрастит спелую пшеницу, чем Панфило полюбит другую женщину. Охотнее, чем ты просишь, я отсрочил бы свой отъезд, если бы считал это полезным для нас обоих, но чем дольше его откладывать, тем нам все; будет больнее. Если я уеду сейчас, я вернусь раньше того срока, что ты назначила для подготовления к разлуке, и вместо того чтобы тосковать, думая о предстоящем отъезде, ты будешь горевать в моем отсутствии. Что же касается дурной погоды, то как прошлые разы, прибегну я к спасительному средству, которое с помощью божьей будет действовать даже и на обратном пути. Итак, лучше решись с добрым сердцем сразу подвергнуться тому, что неизбежно, чем ждать в печали и трепете».

Мои слезы, приостановившиеся было во время моей речи, при этом ответе, совсем не таком, какого я ожидала, полились с удвоенною силою; положив отяжелевшую голову ему на грудь, я долго молчала, не зная, согласиться ли с ним или противоречить. Но увы! Кто бы на эти слова не ответил: «Делай как хочешь; возвращайся скорее!» — Никто, конечно; я так и ответила с большою грустью и со слезами, прибавив только, что будет большим чудом, если по возвращении он найдет меня в живых.

После этого разговора, утешая друг друга, мы отерли слезы и в эту ночь больше не плакали. По обыкновению до своего отъезда, который был через несколько дней, он часто виделся со мною, хотя не мог не заметить перемены в моих привычках и желаниях. Последнюю же ночь моего счастья мы провели не без слез в различных беседах, и хотя по времени года она была одной из самых длинных, мне показалась она кратчайшей. И день, враждебный любовникам, начал уже тушить звезды, когда, услышав приближенье утра, я крепко обняла друга, сказав:

«О нежный господин мой, кто тебя от меня отнимает? Какой бог с такою силою свой гнев направил на меня, что при моей жизни скажут: «Панфило нет там, где его Фьямметта!» Увы! Если б я знала, куда уходишь! Когда теперь доведется мне обнять тебя! Боюсь, что никогда».

Я не знаю, что говорила, сердцем чуя недоброе и горько плача, утешаемая им, его целовала. Крепко обнимаясь, мы медлили вставать, пока не под-, нял нас, торопя, утренний свет. Когда же он готовился поцеловать меня в последний раз, заговорила я со слезами:

«Вот ты уходишь, господин мой, и обещаешь скоро быть обратно; если тебе нетрудно, поклянись мне в этом (не думай, чтоб я не верила твоим словам), чтобы я могла черпать силы в надежде на будущую верность».

Тогда он, склонившись на мою шею, как бы в изнеможении, мешая свои слезы с моими, слабым голосом молвил:

«Госпожа, я клянусь тебе лучезарным Аполлоном, который теперь, быстро подымаясь против нашего желанья, побуждает к скорому отъезду и чьих лучей я жду как вожатых, и нерасторжимой любовью нашей, и жалостью, что разлучает нас, клянусь; не окончится четвертый месяц, как (с соизволенья неба) ты увидишь меня вернувшимся!»

Засим взял меня за руку правою рукою, обернулся к тому месту, где виделись священные изображения наших богов, и сказал:

«Святейшие боги, владыки неба и земли, будьте свидетелями этого обещания и клятвы, что я даю своей десницею; а ты, Амур, будь соучастником; а ты, прекраснейшая горница, что мне желанней, чем небеса богам, была ты тайною свидетельницей наших желаний, сохрани же и эти слова; если я по своей вине их не сдержу, пусть боги на меня разгневаются, как в старину Церера на Эрисихтона{40}, Диана на Актеона[66] и Юнона на Семелу»[67].

Сказав это, он обнял меня от всей души и стал прощаться прерывистым голосом. При этих словах, залившись горькими слезами, я не могла вымолнить ни слова, пока наконец, поборов себя, не произнесла печальными устами следующего:

«Пусть клятву, что мои уши слышали и что моя десница от твоей получила, так в небесах Юпитер запечатлеет, как Изида{41} мольбы Телетусы, а на земле пускай она вполне исполнится, как ты хочешь и как я желаю».

Провожая его до дверей своего дворца, хотела сказать «прости», — вдруг языка лишилась и свет в глазах померк. И как надломленная роза в открытом поле среди зеленых трав, почуя солнечные лучи, никнет, теряя цвет[68], так я, полуживая, упала на руки моей служанки[69] и долго пребывала так, пока вернейшая прислужница холодной влагой меня не возвратила к печальной жизни; думая, что он все еще у дверей, как бешеный бык, получив смертельный удар, в ярости прыжками подымается[70], так поднялась я ошеломленная, почти не видя, побежала, раскрыв объятья, и заключила в них свою служанку, думая, что это мой господин, и хриплым голосом, в конец рыданьями разбитым, сказала:

«Прощай, душа моя!»

Служанка промолчала, видя мою ошибку, я же очнувшись и увидев, что я обозналась, едва сдержалась, чтобы снова не лишиться чувств.

Уже совсем был белый день, когда, увидя себя в горнице без своего Панфило, обвела я глазами стены и, долго помолчав, спросила, будто сама не Зная, у служанки, что с ним сталось. Плача та отвечала:

«Уж много времени прошло, как он сюда принес вас на руках и днем был принужден, заливаясь слезами, расстаться с вами».

Я ей сказала:

«Значит, он уехал?»

«Да», — ответила служанка.

Тогда я спросила дальше:

«С каким же видом он уехал? С мрачным?»

«С печальным, — ответила она, — я никогда не видела никого грустнее».

«Что он делал, что говорил, когда уезжал?»

Она ответила:

«Вы как мертвая остались на моих руках, душа ваша блуждала неведомо где; когда он увидел вас в таком положении, нежно взял к себе на руки, ища рукою, не покинула ли вас боязливая душа, но услыша, что ваше сердце сильно бьется, заплакал и сотню раз призывал вас к последним поцелуям. Но видя вас недвижною как мрамор, принес вас сюда и, опасаясь худшего, со слезами целовал ваше лицо и говорил: «Высшие боги, если в моем отъезде есть какая-нибудь вина, пусть кара падет на меня, а не на невинную женщину; верните ее блуждающую душу, чтоб мы были утешены последним утешением увидеться перед разлукой и поцеловаться на прощанье». Но видя, что вы не приходите в чувство, растерявшись, не зная, что сделать, потихоньку полежил вас на постель, и как морские волны, гонимые ветром и дождем, те набегают, то отступают, так он отходил от вас, медлил на пороге[71], смотрел в окно на небо, неблагоприятное его пребыванию, потом снова возвращался к вам, снова звал вас, проливал слезы и целовал ваше лицо. И повторялось это несколько раз; наконец, видя, что дольше не может оставаться, обнял вас со словами: «Нежнейшая госпожа, единственная надежда печального сердца, которую я против воли оставляю лишенною чувства, пусть бог тебя укрепит и сохранит, чтобы счастливые еще мы свиделись, а не разделились горькой разлукой неутешные!» При этих словах он так горько плакал, что иногда я боялась, как бы его рыданий не услышал кто-нибудь из домашних или соседей. Но видя, что яркое утро не дает ему возможности оставаться дольше, заливаясь слезами, он простился и, будто изнемогая, запнулся о порог[72] и вышел из вашего дома. Выйдя на улицу, он будто совсем не мог идти, так оборачивался на каждом шагу, словно надеясь, что вы пришли в себя и я его верну». Тут она умолкла; я же, о женщины, можете представить в какой скорби об уехавшем любезном безутешно осталась плакать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

в которой описывается, что думала и делала эта госпожа до дня, когда ее возлюбленный обещал вернуться

В таком состоянии, как я описала, женщины, я осталась после отъезда моего Панфило и много дней в слезах горевала о его отсутствии, все время мысленно говоря: «О Панфило мой, как могло случиться, что ты меня покинул?» И вспоминая это имя, я несколько утешалась. Я обводила глазами, полными желанья, свою комнату, говоря себе: «Здесь Панфило мой сидел, там лежал, здесь обещал мне вернуться скоро, там я его поцеловала», — и всякий уголок был мил мне. Иногда я воображала, что он вернулся и придет ко мне, и как будто он в самом деле пришел, обращала взоры свои к двери; и одураченная собственной выдумкой, так страдала, будто в самом деле была обманута. Часто, чтобы не предаваться бесполезным мечтаньям, я хотела приняться за какое-нибудь дело, но под властью новой фантазии бросала его, и несчастное сердце непрерывно меня мучило необычным биением. Я вспоминала многое, что я хотела бы ему сказать и что сказала, его слова про себя повторяла, и так, равнодушная ко всему, многие дни провела я в печали.

Но когда острая боль первых минут после разлуки под влиянием времени несколько смягчилась, ко мне стали приходить более крепкие мысли и защищать себя правдоподобными доводами. Через несколько дней, находясь в своей комнате, я так рассуждала сама с собою: «Вот теперь твой милый уехал и едет, а ты, несчастная, не могла ни проститься с ним, ни ответить на поцелуи[73], данные твоему помертвелому лицу, ни видеть его отъезда: может быть, он помнит это и, если случится с ним какое-нибудь затруднительное положение, приняв твою молчаливость за дурное предзнаменование, может упрекнуть себя за тебя». Эта мысль меня сначала очень огорчила, но потом ее вытеснило другое соображение, а именно: «За это нечего упрекать, потому что, если он не глуп, то случай со мною скорей сочтет за счастливое предзнаменование, говоря: «Она не простилась, как прощаются с уезжающими надолго или навсегда, но молча, как бы считая меня около себя, она указала на кратковременность нашей разлуки». И так утешая сама себя, я предавалась новым и новым мыслям[74].

Иногда я начинала беспокоиться, что он запнулся о порог уходя, как рассказывала мне верная служанка, и приходило мне на память, что не по иному какому признаку была у Лаодамии уверенность, что не вернется Протесилай[75], и много раз я об этом плакала, думая, что это предвещает то, что случилось. Но не понимая еще, что грядущее мне готовит, я думала, что мысли эти, как пустые, нужно гнать прочь. Но они не уходили по моему желанию, а иногда уступали место другим, столь многочисленным и разнообразным, что даже количество их вспомнить я затруднилась бы.

И всякий раз, как я вспоминала, что он в дороге, мне приходили на ум стихи Овидия, прежде читанные, что труд и усталость у молодых прогоняют любовь из головы[76]. А зная, что это — немалая докука тем особенно, кто делает против воли и привык к покою, я опасалась, во-первых, как бы он меня не забыл, а потом, как бы не захворал или не случилось с ним чего-нибудь еще худшего от непривычного утомления и дурной погоды. Помню, что этим я больше всего была озабочена, хотя, принимая во внимание, как он плакал, что я видела собственными глазами, и что я не теряю верности от утомления, предполагала, что невозможно такому незначительному горю угасить столь сильную любовь, и надеялась, что его молодость и осторожность в опасных случаях оставят его в целости.

Так сама с собою сомневалась, вопрошала, отвечала и провела в этом столько дней, что не только считала его приехавшим на родину, но даже была извещена об этом его письмом. По многим причинам было приятно мне это письмо, открыто выражавшее весь его пыл и клятвенными обещаньями оживившее мои надежды на его возвращение.

С этих пор, оставивши прежние думы, внезапно предалась я новым мыслям, родившимся вместо тех. Иногда я размышляла: «Теперь Панфило, как единственный сын старого отца, который его много лет не видел, принимается с большим ликованьем, я не думаю, что он не вспоминает обо мне, но боюсь, что проклинает те месяцы, что он по разным причинам промедлил из-за любви ко мне, и, чествуемый то тем другом, то другим, может быть, порицает меня, которая только и умела, что любить, пока он был здесь; а сердце, преданное празднествам, готово забыть одно место и привязаться к другому. Увы, возможно ли, чтобы я его потеряла таким образом? Едва ли вероятно. Боже, не допусти, и как я принадлежала и принадлежу ему среди своих родственников и в своем городе, так и его сохрани моим на его родине среди своих». Увы, с какими слезами смешивались эти слова, но с еще большими были бы смешаны, если б я верила тому, что они как бы предвидели, так как те, что тогда я не доплакала, впоследствии вдвойне, но втуне пролила.

Помимо этих размышлений сама душа моя, вещунья грядущих зол, часто охваченная неведомым страхом, трепетала, и этот страх иногда выражался в таких соображениях: «Теперь Панфило на своей родине посещает великолепные храмы, которых там так много, торжественные богослужения и, без всякого сомнения, видит там множество женщин, они же (как я неоднократно слышала) не только славятся красотою, но и веселостью, прелестью и уменьем как никто завлекать в свои сети. А кто так бдительно себя устережет, чтобы при таком стеченьи обстоятельств, положим, против воли, насильно не был бы увлечен? Я сама влюбилась против воли, к тому же новое всегда приятно[77]. Поэтому легко может случиться, что он им, а те ему понравятся как новинка». О, как было тяжело мне представить это! Насилу могла я прогнать мысль о том, чего с ним не должно было случиться, так рассуждая: «Как же может Панфило, любящий тебя больше самого себя, полюбить кого-нибудь сердцем, которое занято тобою? Разве ты не знаешь, что здесь была одна, вполне достойная его, которая усиленно, не только взглядами, хотела проникнуть в его сердце и не могла? Едва ли вероятно, чтобы он так скоро, как ты говоришь, влюбился, даже не будучи твоим, которой он уже столько времени принадлежит, и предположив, что те женщины по красоте и искусству равняются богиням. К тому же неужели ты веришь, чтобы он для какой-нибудь другой нарушил клятвы, данные тебе? он этого никогда бы не сделал, и ты должна иметь доверие к его скромности. Ты рассудительно должна подумать, что не настолько он неразумен, чтобы не знать, что глупо бросать, что имеешь, чтобы приобретать то, чего не имеешь, если только не бросаешь ничтожнейшей вещи, чтобы приобресть очень значительную; итак, имей неложную надежду, что всего этого не может быть. Кроме того, если тебе говорили правду, то в его городе нет ни одной такой богатой и привлекательной женщины, как ты; к тому же, кого он найдет, которая так же сильно, как ты, его любила бы? Если он человек опытный, то знает, как трудно склонить женщину к новой любви; даже если они полюбят, что редко случается, то всегда показывают вид противоположный их желанию. Даже если б он тебя не любил, то, занятый своими делами, не нашел бы времени ухаживать за новыми женщинами; а потому не думай об этом, а считай установленным, что насколько ты любишь, настолько ты любима».

О, как ошибочно я рассуждала, софистику противополагая истине! Но всеми своими рассуждениями я не могла искоренить из сердца ревности, присоединившейся ко всем моим горестям. Но будто действительно придя к выводу, несколько облегченная, я добровольно удалялась от этих мыслей.

Дорогие госпожи, чтоб мне не тратить времени на перечисление каждой моей мысли, послушайте внимательней, что я сделала, хотя я продолжаю свой рассказ не для того, чтобы вы удивлялись моим поступкам, хотя бы они и были странны, ибо я действовала не по своему желанию, а по внушению любви. Редкое утро проходило без того, чтобы я, вставши, не поднималась на вышку дома и оттуда, вроде моряков, которые с корабельного марса смотрят, не мешает ли им близкий берег или скалы, не смотрела на весь небосвод, потом, остановив свой взор на востоке, наблюдала, сколько вставшее над горизонтом солнце протекло из нового дня; и чем более высоко поднявшимся я его видела, тем ближайшим считала срок возвращения Панфило. И много раз так созерцала его, почти не видя, в упоенье смотря его пройденный путь то по уменьшению моей тени, то по увеличению расстояния между землей и солнцем, и говорила про себя, что ленится оно в течении и больше дней представляет Козерогу, чем Раку их дается обыкновенно[78]; когда оно всходило на зенит, я упрекала, что слишком долго оно любуется землею, и даже когда оно стремительно клонилося к закату, мне казалось, что оно медлит. И когда оно, скрыв свет свой от земли, светить пускало звезды, я радовалась и, считая дни и этот наравне с другими протекшими, отмечала маленьким камешком, как древние, что знаменовали счастливые и несчастливые дни белыми и черными камнями. Вспоминаю, что часто я раньше времени отмечала, думая, что чем больше камешков будет в прошедших днях, тем скорее пройдет время, и хотя отлично наизусть знала число их, однако все пересчитывала то прошедших, то оставшихся дней отметки, будто надеясь, что первые будут увеличиваться, а вторые уменьшаться. Так желание меня переносило к концу срока.

Сделав эти тщетные работы, чаще всего возвращалась я в свою комнату, где больше любила оставаться одной, нежели в обществе. Чтобы бежать тягостных мыслей, когда я оставалась наедине, открывала я один сундук, из которого вынимала по очереди разные вещи, принадлежавшие Панфило, смотрела на них, будто на него самого, любовалась, едва сдерживая слезы, вздыхая и целуя, и спрашивала их, будто разумные существа: «Когда-то будет здесь господин ваш?» Тут, оставя их, я вынимала бесконечные письма его ко мне и, почти все перечитывая, будто беседуя с ним, немного утешалась; часто Звала служанку и разговаривала с нею о нем, спрашивая ее мнение, когда вернется Панфило или что она о нем думает и не слыхала ли чего. На что она, или чтоб угодить мне или действительно так думая, говорила утешительные речи; иногда так без скуки полдня и проходило.

Кроме этих утешений, жалостливые дамы, любила я еще посещать храмы или сидеть у дверей, хотя иногда разговоры и заставляли меня снова беспокоиться; часто находясь в этих местах, я видела молодых людей, с которыми я неоднократно видела Панфило; я всегда вглядывалась в них, будто ища среди них Панфило. Часто я ошибалась, но, несмотря на ошибки, мне было отрадно их видеть, ибо казалось (если их вид не лгал), что они сочувствуют моим страданиям и сами будто не так веселы, как обыкновенно, покинутые своим товарищем. Если бы соображенье не удерживало меня, так бы и спросила у них, не знают ли они чего о своем друге. Один раз судьба была ко мне благосклонна; не предполагая, что мне слышен их разговор, они как-то рассуждали о нем и говорили, что он скоро вернется. Напрасно я трудилась бы выразить, как это меня обрадовало. Таким-то и подобным образом проводила я дни, тяжкие для меня несмотря на свою краткость, ожидая ночи, не потому, чтобы я считала ее более легкой, но чтобы с ее наступлением скорей проходило время.

Но когда день, окончивши свои часы, сменялся ночью, новые заботы мною овладевали. С детства я боялась темноты, но любовь меня приучила быть храброй; и вот услышав, что в доме спят, одна взбиралась я не раз туда, откуда утром смотрела на солнечный восход, и как Арунс{42}; что среди белых мраморов Луканских гор[79] следил небесные светила и их ход, зная, что заботы не дадут мне уснуть, смотрела я на небо, и быстрый бег луны казался мне медлительным. Не раз вперив внимательные взоры в рогатую луну, я думала, что она стремится не к полноте, но все остреет с каждой ночью. И тем пламеннее было мое желание, чем скорее увидеть я хотела пройденными четыре фазы быстрым бегом[80]. О сколько раз подолгу любовалась я холодным светом, воображая, что, может быть, глаза Панфило в это время, как и мои, прикованы к луне. Теперь я не сомневаюсь, что я была безумна, и он не думал даже смотреть на луну, а преспокойно спал в постели. И помню, что, мучимая медлительностью луны, я, согласно древним суевериям, хотела музыкой помочь ей достигнуть полнолунья: когда же она достигала полноты, как бы довольная своим сияньем, казалось мне, что медлит она и не заботится опять к рогам вернуться, хотя в душе подчас я ее оправдывала, понимая, что ей милее оставаться с матерью, чем возвращаться в темные владенья супруга[81]. Но хорошо помню, что часто, привыкши обращаться к ней с молитвою, вдруг начинала ей угрожать, говоря:

«О Фебея[82], скупая наградительница полученных услуг! моими жаркими молитвами старалась я уменьшить твои мученья, тебе же все равно, что медленною ленью мои ты увеличиваешь, и вот, рогатая, когда опять за помощью ко мне придешь, я тоже буду лениться, как ты теперь. Разве ты не знаешь, что чем скорее и трижды себя покажешь рогатой и столько же раз круглой, тем скорее ко мне Панфило мой возвратится? Вернется он, тогда как хочешь бегай по своим кругам, быстро или медленно».

Конечно, то же безумье, что мне подсказывало эти молитвы, заставляло меня видеть то, будто она, испугавшись моих угроз, по моему желанью быстрей катилась, то, будто пренебрегая мною, тащилась медленнее, чем всегда. Это частое созерцанье сделало меня такой осведомленной в изменениях луны, что будь она видима вся или частью, или соединена с какой-нибудь звездою, — я определенно могла сказать, какая часть ночи прошла; также, если луна еще не взошла, могла я узнавать по Большой и Малой Медведице. Кто бы поверил, что любовь может научить астрологии, науке, свойственной тончайшему уму, а не обуреваемому страстью сердцу? Когда тучи и бури скрывали небо совершенно от глаз, я собирала в свою комнату служанок (если не была занята чем-нибудь другим), рассказывала сама и заставляла рассказывать разные истории, которые чем были неправдоподобнее, как имеют обычай рассказывать эти люди, тем более, казалось, были способны разогнать мою тоску и развеселить меня, так что я при всей своей меланхолии весело смеялась. Если по каким-нибудь законным причинам этого нельзя было, то я разыскивала в разных книгах жалостные истории и, приурочивая их к себе, чувствовала себя менее одинокой и проводила время не так томительно. И не знаю, что было мне отраднее: наблюдать, как идет время, или, будучи занятой другим занятием, увидеть, что оно уже прошло.

Но после того как долгое время занималась я такими и другими занятиями, почти против воли, отлично зная, что это будет тщетно, я шла спать или, вернее, лечь спать. И одна, лежа на кровати в тишине, почти все думая, что За день имела, я вспоминала, повторяя все доводы за и против, хотела думать о другом, но редко это удавалось; все-таки иногда, с усилием отделавшись от них, лежа на том месте, где мой Панфило лежал, и чувствуя будто его запах, была довольна, и про себя его звала; и словно бы он мог меня услышать, просила скорей вернуться[83].

Потом, воображая, что он вернулся, представляла его со мною, рассказывала, спрашивала, сама вместо него отвечая; случалось, что так на Этом и засыпала; и сон такой бывал часто мне приятней бдения, потому что, будучи продолжительным, как живое мне представлял, что наяву я лишь воображала. Иногда мне снилось, что он вернулся и я брожу с ним в прекраснейших садах, украшенных деревьями, цветами и разными плодами, брожу как прежде, без страха, рука в руку, и он рассказывает свои приключения, и раньше, чем он кончал говорить, я прерываю речь его поцелуем и говорю, как будто вижу наяву: «Как, в самом деле ты вернулся? Конечно, вот я тебя касаюсь!» — и снова его целую. Другой раз снилось мне, что я с ним на морском берегу в веселый праздник, и я сама себя убеждаю, говоря: «Да, я не сплю, я в самом деле его обнимала». Ах, как было горько, когда сон проходил! Я носила в себе те картины, что без труда во сне мне представлялись, и хотя была в печали, весь следующий день ходила, радуясь в надежде, что скоро ночь вернется и мне вернет во сне то, чего наяву я лишена. И хотя случалось, что сны мне были так приятны, но не дано мне было их видеть без горькой примеси, потому что бывали ночи, когда я видела его в рубище, всего в пятнах, бледного, дрожащего, как изгнанник, кричащего мне: «На помощь!» Иногда мне казалось, что мне говорят о его смерти, и я его видела перед собою мертвым или в другом печальном образе, и никогда сон не мог преобороть моей скорби. Внезапно проснувшись и видя, что это не более как пустой сон, я почти благодарила бога за это сновиденье; но продолжала оставаться смущенной, боясь, что сны мои изображают если не всю действительность, то часть ее. Всегда бывала этим расстроена, хотя слышала от других и сама знала, что все сны — призрачны и лживы; не имея от него сведений, я усердно старалась всеми путями их иметь.

Так проводила, ожидая, я дни и ночи. Когда приблизился срок назначенного возвращенья, я решила, что полезней будет веселиться, чтобы красота моя, несколько стертая скорбью, опять вернулась, и, подурневши, я бы не отвратила его от себя при его приезде. Сделать это было тем легче, что привыкши к страданьям, я их переносила с меньшею тягостью, а близкая надежда на обещанное возвращенье, наполняла меня все дни непривычною радостью. Прервав немного развлечения вследствие мрачного времени[84], с его переменой снова я к ним вернулась, как только замкнутая в тяжелую горечь душа начала предаваться увеселениям, как я снова сделалась прекрасною, как никогда. И как рыцарь к будущей битве готовит нужное ему вооружение, так я улучшала дорогие наряды и драгоценные уборы, чтобы быть блистательнее к его приезду, который я тщетно ждала в обманчивой надежде.

С моими поступками изменились и мои мысли. Больше не приходило мне на ум ни то, что я его с отъезда не видала, ни то, что он запнулся (дурная примета), ни труды, им подъятые, ни скорби, — и еще за восемь дней до назначенного срока я говорила:

«Панфило соскучился по мне в разлуке и видя, что приближается срок, готовится к обратному пути, и, может быть, оставя старого отца, уже находится в дороге». — Как сладко мне было так рассуждать! Как часто непроизвольно обращалась я к этим мыслям, думая, как лучше встретить его. Увы! сколько раз я говорила:

«Когда он вернется, я зацелую его так, что он не сможет сказать ни одного слова, чтобы я не прервала его поцелуем; сторицей выплачу ему те поцелуи, которыми он покрывал мое помертвелое лицо при отъезде».

Боялась только, что если первая встреча будет при посторонних, я не выдержу и брошусь его целовать. Но об этом позаботилось небо самым неприятным для меня образом. Кто бы ни входил в мою комнату, я думала всякий раз, что приходят возвестить мне приезд Панфило. Я прислушивалась ко всем разговорам, думая услышать весть о приезде Панфило. Непрестанно я вскакивала с места и бежала к окну под разными предлогами, на самом деле от неразумной мысли, что, может быть, Панфило уже вернулся и идет ко мне. И потом, видя свою ошибку; возвращалась почти в смущенье. Пользуясь тем, что он должен что-то привезти моему мужу, я часто узнавала и посылала узнавать, не приехал ли он и когда его ждут. Но никакого утешительного ответа я не получала, как будто он никогда и не должен был вернуться, что он и сделал.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

в которой госпожа рассказывает, что она думала и как проводила время после того, как срок прошел, а Панфило ее не возвращался

В таких для меня заботах, жалостливые дамы, не только наступил столь желанный и в тоске ожидаемый срок, но еще многие дни сверх него; и сама еще не зная, порицать ли его или нет, не потеряв окончательно надежды, я умерила радостные мысли, которым, может быть, излишне предавалась, новые мысли забродили у меня в голове, и укрепившись прежде всего в желании узнать причину, почему он просрочил, я стала придумывать оправдания, какие он сам лично, будучи здесь, мог бы привести. Иногда я говорила: «Фьямметта, зачем ты думаешь, что Панфило твой не возвращается но другой причине, чем простая невозможность? Часто непредвиденные случайности постигают людей, и для будущих поступков нельзя так точно определять срок[85]. Без сомнения, жалость к людям, с которыми мы находимся, сильнее сострадания к отсутствующим; я уверена, что он меня искренне любит и, побуждаемый любовью и жалостью к горькой моей жизни, хотел бы вернуться домой, но, может быть, старик отец слезами и просьбами убедил его остаться дольше, чем тот хотел; когда сможет, он приедет».

Эти оправдательные рассуждения часто побуждали меня к новым и более важным мыслям. Я думала так: «Кто знает, может быть у него желание приехать к сроку и видеть меня преодолело состраданье и он, пренебрегши всеми делами и сыновним долгом, отправился в путь и не дождавшись тихой погоды, доверился морякам, смелым из выгоды и лживым, сел на судно и в бурю погиб? Ведь совершенно таким образом Геро лишилась Леандра[86]. Кто может знать, не занесла ли его судьба на необитаемый остров, где, спасшись от утопления, он нашел голодную смерть или растерзан дикими зверями? Или просто забытый там, как Ахеменид{43}, ждет, кто его возьмет оттуда? Кто не знает, как море коварно? Может быть, он взят в плен пиратами или другими врагами и закован в цепи». Все эти вполне возможные случаи я себе представляла.

С другой стороны, и сухопутное путешествие мне представлялось не менее опасным и там много случайностей могли его задержать. Переходя мысленно к худшим возможностям и тем более находя его заслуживающим извинения, чем более важные причины его отсутствия я полагала, нередко думала я так:

«Теперь от более горячего солнца тает снег в горах, откуда стремятся неистовым и шумным потоком реки, которых немало ему придется переезжать; если он, желая переправиться, вступил в одну из них, упал, вместе с лошадью его закрутило, понесло и он утонул, то как он может приехать? А ведь не редкость такие случаи, что при переправах люди тонут. Избежав этой опасности, он мог попасть в разбойничью западню, обокраден ими и держится в плену, или заболел в дороге и приедет, когда выздоровеет».

Думая об этом, я обливалась холодным потом и так боялась, что часто молилась богу, чтоб это прекратилось, как будто перед моими глазами он подвергался всем этим опасностям. Помню, я часто плакала, будучи вполне уверена, что одно из воображаемых мною несчастий с ним случилось. Но потом говорила себе:

«Что рисуют мне жалкие мысли?! Боже, не допусти! пусть он не возвращается, живет там сколько хочет, только бы не случилось с ним тех несчастий, мысли о которых меня, конечно, вводят в заблуждение. Потому что, если, допустим, они и возможны, но невозможно, чтобы они оставались скрытыми, гораздо правдоподобней, что смерть такого юноши сделалась бы известна, особенно мне, которая, в беспокойстве, наводила непрерывные и очень ловкие о нем справки. Несомненно, что если б какое-нибудь из воображаемых мною несчастий было на самом деле, то молва, быстрейшая вестница бед, донесла бы сюда слух об этом; а случай, столь неблагоприятный для меня теперь, открыл бы широкую дорогу этим слухам, чтоб еще более меня опечалить. Скорей, я думаю, он к большому горю для себя (как и для меня, если он не приедет) задержан против воли и скоро вернется или в утешенье мне пришлет извинительное письмо о причинах своей задержки».

Конечно, я и эти мысли, столь сильно меня обуревавшие, довольно легко преодолевала, и все старалась удержать надежду, готовую улететь, когда срок возвращения был просрочен, больше значения придавая нашей взаимной любви, обетам, клятве и горьким его слезам; мне казалось, что измена не сможет побороть всего этого. Не в моей было власти, чтобы надежда, так удерживаемая, не уступила места оставленным было мыслям, которые, медленно и молча вытесняя ее понемногу из моего сердца, водворились на прежние места, приводя мне на память дурные предзнаменования и другие явления, и я заметила это уже тогда, когда почувствовала себя в их власти, надежда же почти совсем исчезла. Но более всего (в течение многих дней не слыша ничего о возвращении Панфило) я ревностью была томима. Она язвила меня против моей воли, она все оправдания, что ему я находила, как будто зная его вину, уничтожала, она опять забытые уже мысли на память мне приводила, говоря:

«О! как можешь быть ты так неразумна, чтобы не знать, что ни сыновняя любовь, ни важные дела, ни развлечения не могли бы удержать Панфило, если бы он тебя так любил, как говорит? Не знаешь разве ты, что любовь все побеждает? Конечно, он, позабывши тебя, влюбился в другую и эта новая любовь его там держит, как здесь держала любовь к тебе. Эти женщины, как ты уже сказала, всячески способны любить, он сам имеет к этому наклонность и весьма достоин любви любой из них, и они снова влюбят его для обоюдного счастья. Что же ты думаешь, что не у всех женщин глаза во лбу, как у тебя, и что они не знают, что ты знаешь? отлично знают. А ему, ты думаешь, ни одна из них не может понравиться? Конечно, полагаю, что если бы он мог тебя видеть, он бы не полюбил другой; но теперь он тебя не может видеть и сколько месяцев уж не видал. Должна ты знать, что ни одно мирское явление не вечно; как он в тебя влюбился и ты ему нравилась, так может ему понравиться другая и он, любовь к тебе забывши, ее полюбил. Новое всегда больше нравится, нежели виденное, и всегда человек сильнее желает того, чего не имеет, чем того, чем обладает, и нет ничего, чтобы от времени становилось милее. И кто не предпочтет любовь новой дамы в своей стране любви старинной на чужбине? Может быть, он тебя вовсе не так горячо любил, как показывал, а ничьи слезы не могут служить залогом такой любви, какую ты ему приписывала.

Ведь случается, что люди, побыв вместе всего несколько дней, уже мучатся и горько плачут, клянутся, обещают то, что наверное думают исполнить, потом случится что-нибудь новое, — и все клятвы вылетают вон из головы. Разве так редко, что молодые люди слезами, клятвами и обещаниями обманывают женщин? Они умеют это раньше, чем любить, непостоянство этому их учит: всякий из них предпочтет в один месяц переменить десять женщин, чем десять месяцев любить одну и ту же; они всегда ищут новые лица и характеры и хвастаются, что многих любят. На что надеешься? Зачем напрасно предаешься пустой доверчивости? Ты не в силах отвлечь его, перестань любить и покажи, что таким же способом, как ты была обманута, ты сама можешь обмануть».

Такие речи возбуждали во мне неистовый гнев, ужасным жаром воспламеняли душу и побуждали к бешеным поступкам. Но тотчас ярость сменялась горькими слезами (иногда очень продолжительными), из груд» вырывались тяжкие вздохи; чтоб успокоиться, гнала я вещие мысли и насильно надежду возвращала. И так долгое время провела, то надеясь, то отчаиваясь, то непрерывно стараясь узнать, что с ним случилось, что он не едет.

ГЛАВА ПЯТАЯ,

в которой Фьямметта рассказывает, как до нее дошли слухи, что Панфило женился, и как, отчаявшись в его возвращении, печально она проводила жизнь

До сей поры, жалостливые дамы, все слезы покажутся легкими, все мои вздохи приятными в сравнении с теми, что печальное перо мое, более ленивое к описанию, чем сердце к чувствованию, готовится изобразить вам. И правда, если предыдущие горести могли рассматриваться как злоключения молодой женщины более страстной, нежели несчастной, то последующие будут совсем другого рода. Итак, укрепитесь духом, чтобы вас, если вам рассказанные происшествия казались тягостными, не испугали мои обещания, что последующие будут еще тягостнее, и право, я побуждаю вас к этому печальному занятию не столько для того, чтобы разжалобить вас моею судьбою, сколько для того, чтобы вы, узнавши причину моих бед, остереглись так доверяться всякому юноше; и может быть, в одно и то же время себя я привлеку к повествованию, вас отвлеку советом и излечу, поведав, что со мной случилось.

Скажу вам, женщины, что больше месяца по истечении обещанного срока проведя в вышеописанных домыслах, однажды я услыхала новость о любимом юноше. С благоговейной душою отправилась я посетить святых монахинь и помолиться, чтобы господь или вернул мне Панфило, или, изгнав его из моей памяти, потерянную крепость мне возвратил; и случилось, что когда я скромно беседовала с сестрами, соединенными со мною узами родства и давнишней дружбы, пришел туда купец, который нам, что Улисс и Диомед Деидамии{44} и ее сестрам, стал показывать различные убранства, приличные таким женщинам.

По его выговору я узнала, что он земляк Панфило, что он и сам подтвердил, будучи спрошен одною из монахинь. Показав свой товар и продав кое-что из него, он весело стал болтать с сестрами; покуда он ждал платы, одна из них, молодая, красивая, благородного происхождения, та самая, что прежде узнавала, кто и откуда он, теперь спросила, не знал ли он когда-нибудь Панфило, своего земляка. О как такой вопрос совпал с моим желаньем!

Конечно, я была очень довольна и прислушалась к ответу. Купец проворно ответил:

«Да кто же лучше меня его знает?»

Девушка с притворным любопытством спросила:

«А что с ним теперь?»

«О, — ответил купец, — довольно с него и того, что отец, у которого он единственный сын, к себе его вызвал».

Девушка опять спросила:

«Как давно ты имел о нем последние новости?»

«Я думаю, еще нет и двух недель, как я с ним расстался», — ответил тот.

Женщина продолжала:

«А тогда как он поживал?»

Тот ей ответил:

«Отлично: в тот самый день, когда я уезжал, я видел, как в его дом входила с большою пышностью прекрасная госпожа, которая была, как я узнал, его молодою супругой».

Меж тем как купец это говорил (хотя я слушала с горьчайшею скорбью), я пристально смотрела на лицо вопрошающей, думая с удивлением, что ее побуждает узнавать такие близкие подробности о том, кого считала я едва Знакомым с другими женщинами. И я увидела, что лишь только до ее слуха достигло, что Панфило женился, как она, опустив глаза, покраснела, быстрая речь замерла на устах, и я заметила, что она едва удерживается от слез. Потрясенная словами купца и внезапно пронзенная еще новою скорбью, насилу я сдержалась, чтоб с ругательствами не упрекать ее за ее смущенье, ревнуя, зачем так явно выдает она свою любовь к Панфило, меж тем как я больше ее имела бы законных причин страдать от слышанного. Однако я сдержалась и тоскливым усилием, подобное которому вряд ли найдется, скрыла сердечное волненье, не изменившись в лице, скорей готовая заплакать, чем слушать дальше.

Но девушка, тоже скрывши скорбь, быть может, с таким же усилием, как и я, будто и не она это так смутилась, попросила подтверждения этой новости, но чем больше расспрашивала, тем более убеждалась в том, что так противоречило ее и моему желанью. Потом, простившись с купцом и смехом скрыв свою печаль, я провела там в веселой беседе гораздо больше времени, чем хотела.

Когда беседа прекратилась, мы разошлись, и я с душою, исполненною мучительного гнева, трепеща, как ливийский лев, что в западне охотников завидел, пошла к себе домой, то краснея, то бледнея, то замедляя шаг, то ускоряя его больше, чем позволяет женское достоинство. И как только я нашла возможным отдаться своим чувствам, войдя в свою горницу, принялась я горько плакать; а когда долгие слезы отчасти умерили мою печаль, так что дар слова мне вернулся, так слабым голосом я начала:

«Теперь, несчастная Фьямметта, ты знаешь, почему Панфило твой не возвращается; теперь ты знаешь, почему так медлит твой желанный; теперь нашла ты, чего искала! Чего же еще ищешь? Чего просишь? Довольно. Панфило уже не твой, отбрось желанье снова его иметь, покинь напрасную надежду, прекрати горячую любовь, оставь неразумные мысли, но лучше доверяйся предчувствиям вещей твоей души, — и научись распознавать обманы юношей. Вот ты пришла туда, куда приходят все слишком доверчивые люди».

При этих словах снова охватывал меня гнев и слезы еще сильней струились. И снова более твердые слова я начинала:

«Вы, боги, где вы? Куда взираете? Куда вы правите свой гнев? Зачем не падает он на того, кто насмеялся вашей власти? Юпитер клятвопреступник, что делают твои перуны? Куда теперь их мечешь? Кто нечестивее их заслужил? Как не поразишь негоднейшего юношу, чтобы другие впредь боялись нарушать клятву? О светлый Феб, где ныне твои стрелы, их меньше заслужил Пифон[87] пронзенный, чем тот, кто лживо призывал тебя в свидетели своих обманов? Лиши его света лучей твоих, нежалостливым будь к нему, как прежде был к несчастному Эдипу{45}. Вы, боги и богини, и ты, Амур, чья власть осмеяна лживым любовником, что не покажете теперь своей власти и праведного гнева? Зачем не обратите вы небо и землю против новобрачного, чтоб не служил он примером обманщика, презревшего вашу власть, и не оставался, чтоб еще дольше надругаться вам! Ведь много меньших проступков побуждали ваш гнев к менее справедливому отмщенью. Что ж медлите теперь? Достаточно жестокими к нему вы быть не можете в заслуженном наказаньи.

О я несчастная! Когда бы возможно было, чтоб вы, как я, почувствовали на себе последствия его обмана, чтоб загореться вам, как мне, желаньем наказать! О боги, пусть часть несчастий или даже все те, которых для него я опасалась, и обратятся на него! Пошлите ему какую угодно смерть, чтоб я в последний раз всю боль из-за него испытала, — и отомстите зараз ему и мне! Не допустите, чтоб я одна страдала за его грехи, а он, позорно насмеявшись над вами и надо мною, спокойно наслаждался с новою супругой, в то время как меч правосудия поражает безвинного!»

Потом не с гневом, но со слезами к Панфило обращаясь, так, помнится, я говорила:

«Панфило, теперь я знаю причину твоего отсутствия; теперь твои обманы мне открылись; теперь я вижу, какая жалость тебя удерживает. Теперь ты празднуешь свой брак, а я, словами твоими обманутая и обманувшаяся, томлюсь, рыдая, и смерть себе готовлю, она придет, проворная, твоей жестокостью влекомая, и прекратятся дни, которые я так желала бы продлить, — и ты будешь причиной этого. О негодный юноша, быстрый к моему горю. С каким сердцем женился ты? Ты думаешь и ее обмануть, как обманул меня? Какими глазами ты на нее смотрел? Теми, что обольстили меня, несчастную, слишком доверчивую? Какую клятву ты ей дал? Ту же, что и мне? Но как ты мог это делать? Разве ты не знаешь, что раз обещанная вещь не может быть обещана в другой раз? Какими богами клялся ты? Теми же, клятвы которым ты нарушил? Я не знаю, какое превратное желание тебя так ослепило, что ты, чувствуя себя моим, другой предался. Увы, чем заслужила я такое отношение? Куда от нас так быстро отлетел легкий Амур? Увы, как тягостно теснит печальная судьба несчастных! Теперь ты все: клятвы, что произнес и подтвердил десницей, богов, которыми ты поручился о возврате, но не вернулся, свои льстивые слова, что так часто дарил мне, слезы, которыми не только свое, но и мое лицо ты орошал, — все бросаешь по ветру и весело живешь с новой женою, надо мною издеваясь!?

Увы, кто мог подумать, что ложь таится в твоих словах и что твои слезы — искусственны? Не я, конечно, так как мне казалось, что твои слова и слезы искренни, я их за таковые и принимала. Может быть, ты скажешь, что слезы были искренни и клятвы даны от чистого сердца, тогда какое оправдание найдешь ты, что их не сохранил так же свято, как дал их? Ты скажешь, что прелесть новой женщины была причиной этого? Причина слаба и только явственно доказывает непостоянство. И кроме того, разве она меня удовлетворит? Конечно нет. Злой юноша! разве не видишь, как пламенно тебя любила и люблю помимо воли? Конечно, ты это знал, тем легче было тебе меня обманывать. Но ты, чтобы показаться тоньше, все искусство слова хотел пустить в ход. Ты не подумал, что честь не велика ввести в обман женщину, столь доверявшую тебе. Моя простота заслуживала бы большей верности, чем от тебя имела. Что говорить! я верила тебе самому так же, как богам, которыми ты клялся; теперь же молю их: пусть это будет славнейшим подвигом твоим, что ты обманул ту, что любила тебя больше самое себя[88].

Скажи, Панфило, сделала ли я что-нибудь, чтобы ты мне так хитро изменил? Против тебя ни в чем я не провинилась кроме того, что неразумно в тебя влюбилась и любила и верила тебе больше, чем нужно; но эта вина не заслуживает, особенно с твоей стороны, такого наказанья[89]. Действительно, я знаю за собою преступленье, которым навлекла я на себя небесный гнев; Это — принять тебя, негодного и безжалостного юношу, себе на постель и терпеть, чтоб ты лежал со мною рядом и касался меня[90], но, может быть, ты в этом был более меня виновен, как они сами видели; ты же сам, будто привыкший ранее к обманам, искусно нашел случай застать меня среди тихой ночи мирно спящей и, заключив в объятья почти насильно, победил стыдливость, я была почти еще всецело во власти сна. Что было делать мне, видя это? Кричать, — и этим криком навлечь на себя вечное бесчестье, а на тебя, которого любила я больше, чем самое себя, накликать смерть? Видит бог, я сопротивлялась насколько могла, но ты победил и овладел своей добычей. Увы, день, предшествовавший этой ночи, был последним, в который я могла бы умереть честной![91]

Какая скорбь теперь меня настигла! Ты, находясь с избранной девушкой, чтобы понравиться ей больше, будешь рассказывать про старые любви, меня несчастную во многом обвинишь, унизишь мою красоту и манеры[92], которыми прежде так восхищался; теперь же ее хвалить лишь будешь и то, что сделала тебе я от полноты любви и сожаленья, сочтешь за происшедшее от буйной похоти.

Но не забудь средь выдумок сказать о твоем невыдуманном обмане, упомяни, как ты меня несчастную в слезах оставил, о почестях и уважении к тебе, чтоб сделать очевидною всем слушающим твою неблагодарность. Не премини сказать, какие и сколько юношей добивались моей любви различным способом, как украшали цветами мои двери, дралися по ночам, днем оказывали храбрость и никогда не могли меня отвлечь от твоей обманчивой любви; а ты, едва завидев незнакомую тебе девушку, уж изменил мне. Когда она не так проста, как я, поостережется твоих поцелуев, твоих обманов, как я их остеречься не сумела; пускай она с тобой поступит, как с Атреем поступила его возлюбленная[93], как дочери Даная{46} со своими мужьями[94], как с Агамемноном Клитемнестра[95] или, по крайней мере, как я, подстрекаемая твоею злобой, поступила со своим мужем, не заслужившим такого оскорбления; чтоб привела тебя к такому состоянию, что у меня исторгло бы из глаз слезы, как ныне плачу над самой собою; и если боги имеют сострадание к несчастным, пусть это все скорей тебя постигнет!»

Кроме того, что подобные жалобные мысли меня преследовали не только Этот день, но возвращались часто и в последующие, кроме того, немалое волнение, высказанное вышеупомянутой девушкою, меня повергло в тягостные думы, и по обыкновению я так сама с собою рассуждала:

«Увы, чего жалеть мне, Панфило, что ты далеко и принадлежишь другой женщине, когда, будь ты здесь, ты все равно не был бы моим? Злой юноша, на сколько частей делится твоя любовь или может делиться? Можно предположить, что таких, как я и эта девушка (теперь ты к ним присоединил еще третью), было у тебя много, а я считала, что я у тебя одна; и вышло, что думая заботиться о своем счастьи, я заботилась о чужом. Кто может звать, если это возможно знать, не просила ли у неба кто-нибудь более меня достойная милости божией, чтобы за обиду за мои злые к ней поступки я получила эту тягостную скорбь, в которой пребываю? Но кто бы она ни была, если таковая есть, пусть простит мне, что согрешила я по неведению, и мое неведение мне будет оправданием, но ты как мог с таким искусством притворяться? с какою совестью ты это делал? какая нежная любовь тебя толкала к этому? Я слышала не раз, что возможно только одну любить в одно и то же время, но очевидно не для тебя такое правило, ты многих любил или делал вид, что любишь.

Что ж, со всеми или только с нею, что не сумела скрыть то, что тобой скрывается так хорошо, ты связан такой же клятвой, обещаниями, как и со мной? Если так, ты можешь быть спокоен, как бы не связанный ни с кем, ибо то, что дается безразлично всем, никому не дается. Как может случиться, чтоб тот, кто столько покорил сердец, свое сохранил свободным? Нарцисс{47}, любимый многими, ко всем суровый, влюбился наконец в свое отражение; Аталанта{48}, быстрейшая беглянка, ко всем влюбленным строга была, пока добровольно не поддавшись обману Гиппомена, не была побеждена[96]. Но зачем прибегать к древним примерам? Я сама, никем раньше не побеждаемая, была покорена тобою; ты меж многих не мог найти, кому бы сдаться? Не верю, убеждена, что и ты был взят; а если так, то почему со всею силой та не вернет тебя к себе? И если ты ко мне прийти не хочешь, так возвращайся к той, что не сумела скрыть вашу любовь. Если ты хочешь, чтобы меня преследовало несчастье (может быть, ты считаешь, что я заслуживаю этого), то не отмщай на других мои проступки, возвращайся хоть к ним, сохрани хоть клятву, данную, может быть, раньше, чем мне, и не оскорбляй из желания досадить мне стольких других, которых ты оставил здесь в надежде; что значит одна в сравнении со многими? Та принадлежит уже тебе, не может, при всем желаньи, не быть твоей, и так оставь ее надежною, и поспеши сюда, чтобы своим присутствием сохранить тех, которые могут сделаться и не твоими».

После таких слов, пространных и напрасных, так как они не доходили ни до слуха богов, ни до ушей неблагодарного юноши, иногда я вдруг переменяла намерение и говорила:

«Несчастная, зачем ты хочешь, чтобы Панфило сюда вернулся? Ты думаешь тебе легче будет вблизи переносить то, что, отдаленное, тебя так мучит? Своей погибели ты хочешь? Теперь ты сомневаешься, любит он тебя, или нет, когда же он вернется, ты сможешь убедиться, что он вернется не для тебя. Издали он держит тебя в сомнении насчет своей любви, вблизи же сделает уверенной, что он тебя не любит. И тем будь довольна, что не одна страдаешь, утешься, как все несчастные, что есть у тебя товарки по несчастью».

Трудно, о женщины, мне было бы передать, с каким пламенным гневом, горькими слезами, стеснением сердца я каждый день почти так размышляла, но как всякая тяжесть с течением времени смягчается, так и у меня, проведшей много дней таким образом, скорбь не могла уже усиливаться и начала понемногу стихать. И по мере того как она покидала мое сердце, туда возвращались горячая любовь и теплая надежда, и пребывая там вместо печали, они заставляли меня менять желанье и снова хотеть возвращения Панфило; и чем более преобладала надежда, тем сильнее становилось желание; как огонь от ветра усиливается в большое пламя, так любовь от противоречащих мыслей становилась сильнее, и я раскаивалась в своих думах.

Разбирая слова, что в гневе я говорила, как будто мог меня он слышать, я стыдилась и упрекала порыв, что в первые мгновенья закрывает от глаз истину; но чем сильнее я воспламенялась, тем холоднее делалась с течением времени и ясно видела, что дурно поступала; и вновь обретши должное состояние духа, так говорила:

«О неразумная, чего мятешься? зачем гневаешься без проверенной причины? Положим то, что сказал купец, — верно (а может быть, и нет), а именно, что он женился. — разве это так важно и неожиданно для тебя? Необходимо, чтобы в подобных случаях молодые люди слушались родителей. Если его отец пожелал этого, то как же мог он ослушаться? Ты должна знать, что не все, кто женятся или женаты, любят своих жен, как других женщин; необходимость иметь всегда жену парой производит быстрое разочарование, даже когда они сначала очень нравятся, а ты не знаешь, как она ему понравилась. Панфило, может быть, против желания женился на ней, любя еще тебя, и уже скучает с нею, а если она ему нравится, то скоро надоест. Конечно, ты не можешь его обвинять в клятвопреступничестве, потому что, вернись он в твою комнату, он бы исполнил свои обещания.

Помолись богу, чтобы любовь, которая сильнее клятв и обещаний, побудила его снова вернуться. Кроме того, почему ты по смущению той девушки заключаешь что-то о нем? Разве мало юношей, влюбленных в тебя бесплодно, которые бы смутились, узнав, что ты принадлежишь Панфило? Возможно, что и его любят многие, которым неприятно слышать то, что и тебя огорчило, хотя и по другим причинам!»

Таким образом сама себя опровергая, я возвращалась почти к прежним надеждам и там же, где кляла и хулила, молилась о противоположном.

Однако вернувшаяся ко мне таким образом надежда не имела силы развеселить меня, но я была вся в волнении и не знала, что делать. Прежние заботы исчезли: в порыве гнева я выбросила камешки, бывшие отметками дней, сожгла его письма и испортила много других вещей. Смотреть на небо мне больше не нравилось, так как прежде я была не уверена в его возвращении, теперь же твердо уверилась. Охота к рассказам прошла, да не было и времени в бессонные ночи, так как я проводила их то в плаче, то в думах, а когда случдлось мне засыпать, то я все видела сны, то веселые, то очень печальные. Праздники и церкви мне надоели, и я будто не зная, куда деваться, только изредка посещала их; мое лицо побледнело и наводило уныние на весь дом и давало повод к различным толкам; и так, сама не зная в ожидании чего, была я печальна и грустна.

Обуреваемая сомнительными мыслями, не знала я целые дни, радоваться ли мне, печалиться ли, но с наступлением ночи, удобнейшего времени для скорби, одна в своей комнате, сначала пролив слезы и предавшись размышлению, так я молилась Венере:

«О высшая небесная красота, милосерднейшая богиня, святейшая Венера, чей образ с начала моего горя пребывал в этих покоях, дай помощь мне в скорбях, молю тебя священною и несомненною любовью, что к Адонису ты питала, умерь мои горести; взгляни, как мучаюсь я из-за тебя; взгляни, сколь часто ужасный призрак смерти вставал уже передо мною; взгляни, заслужила ли моя незапятнанная верность того, что я переношу. Будучи молодой и ветреной, не знала я твоего оружия и подчинилась тебе, не говоря ни слова, по первому твоему желанию. Ты знаешь, сколько благ ты мне обещала, не отрицаю, что часть их я испытала; но если это горе, что ты мне даешь, считается За счастье, то пусть погибнет сейчас небо и земля и подчинятся, преобразовавшись, таким законам, по которым так выходило бы. Если же это — несчастье, как я его ощущаю, исполни, милая богиня, свое обещание, чтобы не могли сказать про божественные уста, что они, как человеческие, могут лгать.

Пошли своего сына с факелом и стрелами к моему Панфило, что от меня далече, и пусть (если, не видя меня, тот охладел или к другой воспламенился) опять воспламенит его, как я пылаю, чтобы ничто его там больше не держало и я, укрепившись, не умерла под тяжестью скорбей. Прекраснейшая богиня, пусть мои слова дойдут до твоего слуха; если не хочешь снова вложить огня в Панфило, вынь из моего сердца свои стрелы, чтоб я, как он, могла без тягостных печалей жить».

После таких молитв, неспособных, казалось бы, быть услышанными, однако какая-то надежда облегчала мое мученье и снова я начинала шептать:

«О Панфило, где ты теперь? что делаешь? Плачешь ли бессонною ночью, как я, или тебя обнимает девушка, о которой я, к несчастью, слышала? Или просто, нисколько не вспоминая обо мне, сладко спишь? Возможно ли, чтобы любовь двумя влюбленными по столь различным законам управляла, когда каждый так пламенно любит, как я, а может быть, и ты? Не знаю; но если так, какие темницы, какие цепи могли бы тебя удержать от возвращения ко мне? Что касается меня, я не знаю, что меня удержало бы, чтобы не прийти, к тебе, разве мой пол, который, несомненно, во многих местах мешал бы мне и заставлял стыдиться. Все дела, что ты там нашел, должны уже кончиться, твой отец насытился тобою, его-то я считаю (боги знают, что я всегда молюсь о его смерти) причиной твоей задержки, во всяком случае он отнял тебя от меня. Но, несомненно, мои молитвы о его смерти только продолжат его жизнь, настолько боги мне неблагосклонны и не внимают моим мольбам. О, победи их силы своей любовью, если она такова, какова была, и приезжай! Подумай, я все ночи лежу одна, тогда как ты мог бы быть со мною, если б здесь находился, как это делал прежде! Увы, сколько ночей в протекшую зиму я провела, длиннейших, без тебя, дрожа на громадной постели! Увы, вспомни, сколько различных радостей от разных вещей мы получали; если вспомнишь, никто тебя уж не отнимет от меня. Эта вера больше всего заставляет меня не верить новости о твоей женитьбе, да если бы это было и так, я не боюсь, зная, что это тебя, если и отнимет, то лишь на время. Итак, возвращайся! И если милые наслажденья не в силах вызвать тебя сюда, пусть вызовет желанье спасти от жалкой смерти ту, что любит тебя больше всего на свете. Если бы ты сейчас приехал, я думаю, меня бы не узнал, так изменили меня страданья; конечно, то, что слезы взяли, быстро вернется от радости тебя видеть и снова обращусь в прежнюю Фьямметту.

О, приди, приди, сердце зовет тебя! Не дай погибнуть моей юности, что готова к твоему наслаждению. Я не знаю, как обуздаю свою радость, когда ты вернешься, чтобы не всем она была очевидна; потому что я не без основания думаю, что наша любовь, так долго и усиленно скрываемая, никому не известна. Если бы ты был здесь, чтобы решить, нужно ли прибегать к одинаковым уловкам и при счастливых и при несчастных обстоятельствах. Если б ты уже приехал, то будь что будет, я на все сумею найти средство».

После чего, будто он мог слышать мои слова, я вскакивала и бежала к окну, обманчиво слыша то, чего не было слышно, а именно будто в мою дверь он постучал, как обыкновенно. Если бы мои ухаживатели знали это, сколько раз они меня могли бы обмануть; да и обманули бы, если б кто-нибудь из них был хитер притвориться Панфило. Открыв окно и посмотрев на дверь, я своими глазами убеждалась в ошибке, моя напрасная радость сменялась смятенностью, как корабль носится бурей, когда мачта с парусами, сломанная ветром, рухнула в море; и к обычным слезам вернувшись, печально плакала я, пытаясь успокоиться и нагнать сон на закрытые, еще влажные глаза, так говорила я:

«О сон, отраднейший покой для всех, истинный мир душам, кого как враг бежит всякая забота[97], приди ко мне и своим действием прогони на время беспокойство из моей груди. Что не приходишь ты, кто тело в тяжком горе укрепляешь и для новых трудов готовишь? Ты всем даешь покой, дай же его и мне, которая в нем так нуждается; покинь глаза тех веселых молодых, что теперь в объятьях любовников предаются Венериной борьбе, лети к моим, ведь я одна, покинутая, сломленная горем, вздыхаю. О укротитель горести, лучшая часть человеческой жизни[98], утешь меня и сохрани, покуда Панфило своей прелестной беседой не усладит мой слух, такой жадный к ее слушанью, о томный брат жестокой смерти{49}, мешающий правду с неправдою, слети к моим глазам! Ты усыпил сто Аргусовых глаз{50}, желавших бодрствовать, усыпи же два моих, желающих тебя! О гавань жизни, покой света, товарищ ночи, ты одинаково желанно приходишь к высоким королям и к смиренным рабам, сойди в мою скорбную грудь и восстанови несколько мои силы! Сладчайший сон, — человечество, страшащееся смерти, понуждает тебя приготовить его к долгой власти этой последней, — наполни меня своею силой и избави от болезненных волнений, бесполезно терзающих мою душу».

Случалось, что этот бог, более других жалостливый к моим мольбам, медлкл исполнить их, но после продолжительного времени, неохотно, лениво приходил и молча, незаметно для меня, прокрадывался в мою усталую голову, которая, так нуждаясь в нем, охотно давала себя окутать.

Хотя сон и приходил, покой не возвращался и думы слезные заменялись страшными сновидениями. Я думаю, ни одна фурия не оставалась в городе Дите[99], которая не появлялась передо мною неоднократно в различных устрашающих формах, грозя бедами, так что мой сон прерывался от их ужасающего вида, чему я бывала почти рада. Немного было ночей после злосчастного известия о его свадьбе, которые бы радовали во сне, как бывало, видениями моего Панфило, о чем немало печалилась я и печалюсь. О всем этом: о печали моей, слезах, конечно не о причине их, стало известно моему милому мужу; видя, как я побледнела, прежде цветущая, как мои блестящие глаза запали и обведены синеватыми кругами, — он не знал, чем себе все это объяснить; но видя, что я потеряла аппетит и сон, спросил однажды, с чего бы это. Я ему отвечала: «Это от желудка; он что-то не в порядке, вот я и похудела так безобразно». Он, искренне поверив моим словам, велел приготовить мне снадобья, которые я и употребляла для его успокоения, но не для пользы. Какие целебные средства для тела могут исцелить страстную душу? Думаю, что никакие: только изгнав страсть из души, можно ее уврачевать. Одно лекарство могло бы мне помочь, но оно было слишком далеко.

Обманутый муж, видя, что леченье безуспешно почти, хотел разными способами разогнать мою меланхолию, вернуть потерянную веселость, более нежный ко мне, чем я этого заслуживала, но напрасно прилагал усилия. Иногда он обращался ко мне с такими словами:

«Госпожа, как тебе известно, недалеко отсюда, у Фалернских гор между древними Кумами и Поццуоло[100], находятся очаровательные бухты на морском берегу[101], красивее и прелестнее которых по положению нет ничего в мире. Они окружены прекрасными горами, покрытыми разнообразными деревьями и виноградниками, в долинах в изобилии водятся звери для охоты, невдалеке широкая равнина, где можно охотиться на птиц; близко острова Питакузские и Низида[102], богатые кроликами, и гробница великого Мизена[103] {51}, откуда идет путь в Плутоново царство; там прорицалище Кумской сивиллы{52}, Авернское озеро, Театр[104] (обычное место древних состязаний), купальни и варварская гора[105], бесплодные усилия нечестивого Нерона[106]. Эти очень древние вещи представляют большой интерес для наших современников и служат немалой приманкой, чтобы совершить прогулку для их осмотра. Кроме всего этого там находятся купанья, целительные от различных недугов, а чрезвычайно мягкий климат, особенно в это время года, побуждает посетить эти места. Там веселое времяпрепровождение и изысканное общество; мне хочется, чтобы ты со мной туда поехала ввиду твоего желудка и, как мне кажется, меланхолии, овладевшей твоею душою; там ты найдешь облегчение от обеих болезней, так что наше путешествие, конечно, не будет бесполезным».

Слыша эти слова и опасаясь, как бы в наше отсутствие не вернулся мой дорогой возлюбленный, так что я могла бы его не увидеть, я долго медлила ответом, но потом, видя его желание и рассчитав, что, если тот приедет, я и оттуда узнаю об этом, отвечала, что готова исполнить его волю, и мы отправились.

О, насколько были противоположны моей скорби лекарства, которые предоставил мне мой супруг. Положим, там внимательно относятся к телесным недомоганьям, но если кто туда приехал в здравом разуме, то уедет без него, а не то что поправит расстроенный[107]; близость ли к морю, месту рождения Венеры, время ли года, когда там обыкновенно собираются, то есть весна, располагающая к таким чувствам, но неудивительно, как мне неоднократно казалось, что там даже самые порядочные женщины, несколько забыв женскую стыдливость, вели себя в некоторых отношениях значительно свободнее, по-моему, чем где бы то ни было[108]: не я одна так думаю, но почти все, даже привыкшие к местным нравам. Там большую часть дня проводят в праздности, а если занимаются, то рассуждениями о любви или одни женщины между собою, или с молодыми людьми; пища самая изысканная, благороднейшие старые вина, способные в каждом не только пробудить уснувшую Венеру, но умершую воскресить; а сколько свойств имеют различные купанья, про то знает кто их испытал; морской берег, прелестные сады, всегда всевозможные развлечения, новые игры, танцы, со всех сторон звучит музыка, молодые люди и дамы поют любовные песни. Попробуй кто в такой жизни противостоять Купидону, который, я думаю, с помощью всего этого в данном месте больше чем где бы то ни было распространяет свою власть.

И сюда-то, о жалостливые госпожи, мой супруг вздумал меня везти, чтобы исцелить от любовной лихорадки; как только мы туда приехали, не замедлил Амур на меня, как и на всех, простереть свою власть; и как не мог взять уже взятое сердце, то стал согревать его, и усталое от долгой разлуки с Панфидо, от слез и скорбей, оно вдруг разгорелось таким пламенем, каким, казалось, никогда еще не пылало. Не только выше перечисленные причины тут действовали, но, без сомнения, любовь мою и печаль усиливало воспоминание о тех разах, когда я бывала здесь с Панфило, которого теперь не видела. Не было ни горы, ни долины, где бы прежде я с ним и с другими не бывала, то расставляя сети и капканы зверям, то с собаками охотясь на них, вынимая их из сетей; не было ни островка, ни утеса, который бы мне не говорил: здесь я была с Панфило, там он мне то-то сказал, тут то-то делали. Также ни на что другое я не могла взглянуть без того, чтобы, no-первых, не вспомнить о нем, во-вторых, не пожелать увидеть его здесь или в другом месте или вернуть вчерашний день.

По желанию супруга, я начала принимать участие в различных увеселениях, Иногда, поднявшись до рассвета, мы садились на лошадей и то с собаками, то с соколами, то и с теми и с другими отправлялись в окрестности, богатые дичью, то тенистым лесом, то открытым полем; вид обильной дичи всех радовал, только меня несколько печалил. И видя прекрасный полет или замечательный бег, я шептала: «О Панфило, если бы ты был здесь, как прежде!» Увы, как часто, прежде без такой скуки принимая участие или любуясь, теперь при воспоминании, как бы побежденная скорбью, я все бросала. Сколько раз, помню, при этой мысли лук и стрелы падали у меня из рук. Ни одна из спутниц Дианы не могла искуснее меня управлять луком, расставлять сети и выпускать свору. И не раз, не два, а очень часто, охотясь с какой-нибудь подходящей птицей, я будто вне себя не выпускала ее, так что она сама уже слетала с моей руки, на что я, прежде весьма заботливая об этом, как бы не обращала внимания. Объездив все горы, долы и равнины, с обильной добычей я и мои спутники возвращались домой, где обыкновенно находили уже веселье и разные развлечения.

Иногда же, расположившись над морем у высоких скал, выбрав тенистое место, мы ставили на песок столы и большой компанией из дам и молодых людей там закусывали; вставши из-за столов, под музыку молодые люди затевали разные танцы, в которых и я иногда против воли принимала участие; но у меня не было особенного настроения, да и я была физически слишком слаба, чтобы танцевать долго, отчего я скоро уходила к разостланным коврам, где сидели некоторые из компании, говоря про себя: «Где-то теперь Панфило?» Иногда слушая музыку, нежные звуки которой входили в мою душу, полную мыслей о Панфило, я забывала праздник и тоску, потому что милые звуки будили заснувшие во мне любовные чувства и приводили на память счастливые дни, когда я в присутствии моего Панфило имела обыкновение играть не без искусства на разных инструментах; но не видя здесь Панфило, готова я бывала разрыдаться, если бы это не было непристойно. Такое же действие оказывали на меня и песни, которых там немало пелось; если какая-нибудь напоминала мне горе, я слушала ее со всем вниманием, чтоб выучить и потом при чужих людях иметь возможность вылить свою тоску более открытым способом, особенно ту часть горя, которая совпадала бы с содержанием песни.

Когда же танцы, много раз повторенные, утомляли молодых женщин, эти последние присаживались к нам, а молодые люди, толпясь около нас, образовывали как бы венок; и никогда я не могла этого видеть без того, чтобы не вспомнить, как я первый раз увидела Панфило, позади других стоявшего, и часто я поднимала на них глаза, будто снова надеясь увидеть меж ними Панфило. Смотря на них, я замечала, как некоторые пристально взирают на предмет своего желания, и будучи опытна в этом, наблюдала, кто любит, кто смеется, хвалила то того, то другого, часто думая, что мой здесь был бы краше всех, если б я поступала, как они, была бы свободна душою, как они свободны, только в шутку любя. Затем, осуждая себя за такие мысли, говорила: «Я более довольна (если можно быть довольной в несчастье), сохраняя верность». Снова обращая глаза свои и мысли к поведению влюбленных юношей, как бы почерпая некоторое утешение в тех, которых примечала более пламенно влюбленными, хвалила их про себя и, долго наблюдая, так молча начинала думать:

«Счастливы вы, не лишенные лицезренья любимых, как я этого лишена! Увы, как часто прежде я поступала, как и вы! Пусть больше продлится ваше благополучие, чтобы я одна могла являть миру образец несчастья. Но если любовь (делая меня недовольною моим возлюбленным) сократит мои дни, пусть будет мне вечной печальная слава Дидоны».

Подумав так, я молча снова принималась наблюдать различные поступки разных влюбленных. Скольких я видела, которые, все осмотрев и не найдя своей дамы, меланхолично удалялись ни во что почитая праздник; тогда в своей скорби для них я находила слабую улыбку, видя в них товарищей по несчастью и научившись узнавать страдания других по своим.

Так-то настраивали меня, дражайшие госпожи, изысканные купанья, утомительные охоты и развлечения на морском берегу; мой супруг и доктора, видя мою бледность, постоянные вздохи, сон и аппетит не возвращающимися, сочли мой недуг неисцелимым, и, почти отчаявшись в моей жизни, мы вернулись в оставленный город, где наступившее время праздников готовило мне причины новых мук. Случалось неоднократно, что меня приглашали на свадьбы родственники, друзья или соседи, часто муж меня принуждал идти на них, думая этим рассеять мою очевидную меланхолию. Нужно было опять вынимать оставленные уборы и причесывать волосы, бывало всеми сравниваемые с золотом, теперь же более походившие на пепел. И живо вспоминая, что они ему больше всего во мне нравились, новой печалью волновалось мое взволнованное сердце; иногда, помню, я так забывалась, что служанки, будто из сна меня вызывая, возвращали к покинутому занятию, подымая уроненный гребень. Желая по обычаю молодых женщин посмотреть в зеркало надетые уборы и видя в нем себя ужасною, но помня, какою я была, я думала, что в зеркале не я, а какая-нибудь адская фурия, озиралась я вокруг в сомнении. Но раз я бывала одета (соответственно состоянию моего духа), я шла с другими на веселые празднества, веселые, говорю, для других, потому что я знала, как человек, от которого нет ничего скрытного, что с отъездом Панфило все может доставлять мне только печаль.

Прибыв на место, предназначенное для свадьбы, хотя разные в разных местах происходили, я всегда была одна и та же, то есть с притворным весельем на лице и с печалью в сардце, так что, что бы ни случилось грустного или радостного, от всего моя тоска только увеличивалась.

Когда меня с почетом принимали, я озиралась пытливо, не для того чтобы видеть роскошные убранства, но обманывая самое себя, что, может быть, увижу я Панфило, как в первый раз увидела его в подобном же месте; не видя его, уверившись в том, в чем была и без того вполне уверена, как бы побежденная, садилась я с другими, отвергая знаки почтения, так как не видела того, ради кого они мне были дороги. Когда бракосочетание бывало свершено и гости вставали из-за пиршественного стола, и то под звуки пения, то под инструментальную музыку начинались разные танцы и весь свадебный покой звучал, — я, чтобы не показаться гордой, из любезности несколько раз приняв участие в танцах, снова садилась предаваться новым думам.

Мне приходило на память, как торжественно было подобное этому празднество в мою честь, когда я, свободная, в простоте, беспечально смотрела на свое прославленье; и сравнивая то время с теперешним, видя, как разнятся они друг от друга, я испытывала сильное желание расплакаться, если бы это не было здесь неуместным. Во мне пробегали быстрые мысли при виде веселящихся дам и кавалеров, что прежде в надобных случаях я искусно веселила Панфило, — и больше меня томило, что нет причины мне радоваться, чем само веселье. Поэтому, прислушиваясь к любовным разговорам, музыке и пению, вспоминая прошедшее, я вздыхала, с притворным удовольствием, ждала окончания праздника, недовольная и усталая, предоставленная самой себе. Но часто смотря на толпу дам и молодых людей, я замечала, что многие, если не все, смотрят на меня и тихонько между собою говорят про мою внешность; но большая часть их шепота доходила до моих ушей, то потому что я слышала, то потому что догадывалась. Одни говорили:

«Посмотри на эту молодую женщину! Прежде никто в нашем городе не превосходил ее красотою, а теперь какою она стала! Не находишь ли ты ее вид растерянным, какие бы ни были причины этого?»

Сказав это, смотрели на меня с сожалением, будто сострадая моему горю, и проходили, оставляя меня более обычного расстроенною. Другие спрашивали друг у друга: «Что? эта дама — нездорова?», и отвечали: «Кажется, что да; она сделалась такой худой и бледной; какая жалость; прежде она была красавицей». Некоторые, более точно зная мою болезнь, говорили:

«Бледность этой госпожи выдает ее влюбленность, какая болезнь сушит так, как пламенная любовь? Конечно, она влюблена и жесток тот, кто причиняет ей такую тоску, что так ее иссушила».

В таких случаях, признаюсь, я не могла удерживаться от вздохов, видя гораздо большее сострадание в других, нежели в том, кто естественно должен был бы его иметь; и смиренно про себя молилась за них богу. Мне помнится, что мое благородство имело такое значение для говоривших, что многие мена оправдывали такими словами:

«Не дай бог, чтобы так думали об этой госпоже; то есть, что любовь ее томит; она честна более других, ничего подобного за ней не замечалось, никогда в кругу влюбленных не было ничего слышно об ее любви; а страсть не скроешь так долго».

«Увы! — думала я про себя, — как они ошибаются, не считая меня влюбленною только потому, что, как дура, не выставляю ее напоказ, как делают другие!»

Часто приходили туда знатные, красивые и нарядные молодые люди, прежде всячески добивавшиеся моего взгляда, чтобы привлечь меня к их желанию. Посмотрев на меня немного и видя такой обезображенной, может быть, довольные, что я не отвечала им на любовь, удалялись со словами: «Пропала ее красота!»

Зачем я скрою от вас, женщины, то, что не только мне, но вообще никому неприятно слышать? Признаюсь, что, хотя Панфило, ради которого главным образом я дорожила своею красотой, здесь не было, однако не без укола в сердце я слышала, что она пропала. Еще мне случалось на таких праздниках сидеть в кругу женщин, ведущих любовные беседы; и жадно прислушиваясь к рассказам о любви других, легко я поняла, что не было столь пламенной, столь скрытной, столь горестной — как моя; а более счастливых и менее почетных — большое количество. Так, то слушая и наблюдая, что делалось, задумчивей я пребывала среди вольного времяпрепровождения.

Когда через некоторое время отдохнувши, сидевшие дамы поднимались, чтоб танцевать, иногда приглашая меня вместе с собою, они и молодые люди всей душою отдавались этому занятию, не имея в голове других мыслей, побуждаемые к танцам или пламенной Венерой, или желая показать свое искусство, а я почти одна оставалась сидеть, презрительно смотря на внешность и манеры дам. Случалось, конечно, что я их осуждала, желая страстно последовать их примеру, если бы это было возможно, если бы Панфило мой находился здесь, и всякий раз как он приходил мне на память, печаль моя умножалась; видит бог, он не заслуживал такой любви, какою я его любила и люблю.

Но долгое время со скукой смотря на танцы, от посторонних мыслей сделавшиеся мне ненавистными, будто чем обеспокоясь, я удалялась от общества и под каким-либо предлогом уходила в уединенные места, желая подавить свою печаль; и там, дав волю искренним слезам, вознаграждала свои глаза за суетное зрелище. Слезы текли с гневными словами, и, сознавая свою несчастную судьбу, так, помнится, я к ней обращалась:

«О Судьба{53}, враг страшный всех счастливых, несчастным единственная надежда! Ты пременяешь царства и видишь дела земные, возносишь и низводишь своей десницей, как тебя учит твой бесстыдный суд; всецело никому не хочешь ты принадлежать, то здесь возвеличишь, то там подавишь и после счастья новые заботы даешь душе, чтоб смертные, пребывая в постоянной нужде, как им кажется, всегда тебе молились и поклонялись слепому божеству. Незрячая, глухая, ты отвергаешь мольбы несчастных, со взысканными радуешься, смеясь и льстя, их крепко обнимаешь, пока они нежданным случаем не бывают тобою низвергнуты, тогда в несчастье познают, что ты отвернула от них свое лицо. В числе таких несчастных нахожусь и я, не знаю, что сделала я против тебя, чтоб побудить тебя так меня преследовать. О, кто доверяет великим подвигам и имеет высшую власть и господство, — взгляните на меня: из знатной женщины я сделалась ничтожнейшей рабою и хуже чем презренной и отверженною богом. Если здраво посмотреть, нет более поучительного примера твоей изменчивости, о судьба[109]! Ветреная судьба, ты приняла меня в мир, осыпала благами, если, как я думаю, благородное происхождение и богатства суть блага; кроме того, я возросла в них и никогда своей руки ты не отнимала. Всегда в избытке этими благами я обладала и, сообразно женской природе и сознанию их бренности, щедро ими пользовалась.

Но я влюбилась, еще не зная тебя подательницей людских страстей, не предполагая, что ты такую власть в любви имеешь; я полюбила юношу, которого не кто иной, как ты, послала мне тогда, когда в мыслях у меня не было влюбиться. Когда ты увидела, что неразрешимо сердце мне связала эта радость, ты, непостоянная, стремилась часто мне ее испортить, подстрекая пустыми обманами то наши души, то глаза выдать нашу любовь и тем ей повредить. Не раз по твоему желанию до моих ушей доходили бранные речи возлюбленного, а до его слуха мои такие же, ты думала этим возбудить ненависть: но в этом ты не достигла своей цели, так как, хоть ты и богиня, и руководишь внешними событиями, но душевные добродетели тебе не подвластны, наше чувство всегда здесь тебя побеждало. Но что за прибыль тебе сопротивляться? У тебя тысяча путей нанести вред своим врагам; и где ты не можешь сделать этого прямым путем, ты можешь этого достигнуть окольным. Не будучи в состоянии породить между нас ненависть, ты ухитрилась сделать равнозначущее ей и сверх того скорбь и горе.

Твои козни, отраженные нашею грудью, нашли себе другую дорогу, и равно враждебная ко мне и к нему, ты нашла случай разделить далеким расстоянием меня с моим милым. О, как я могла подумать, что с твоею помощью в местности, отдаленной от этой столькими горами, долинами, реками, морем, может возникнуть причина моих бедствий? Конечно, никак этого нельзя было подумать; но хотя это так, и разделенный со мною, не сомневаюсь, он меня любит, как я его, а я его люблю больше всего на свете. Но последствия неизменны, любим ли мы друг друга или ненавидим, и наше чувство ничего не значит перед твоим гоненьем. С ним вместе ты меня лишила всей радости, счастья и удовольствия, а также нарядов, праздников, убранства, веселого житья; оставила в замену печаль, жалобы и невыносимую тоску; но если б я его не любила, ты бы не в силах была сделать эту перемену.

Если я в детстве провинилась перед тобою, ты могла бы меня простить за молодостью лет, но если теперь ты хочешь мстить мне, зачем не касаешься только подвластных тебе областей? В чужой ты хлеб с своей косою забралась! Что общего у тебя с любовными делами? От тебя я получила высокие прекрасные дома, обширные поля, скот и сокровища, почему не на эти предметы ты распростерла гнев свой, предав их огню, потопу, мору, и хищенью? Все это откуда утешение ко мне прийти не может, ты мне оставила, как в басне Мидасу Вакхово благодеянье{54}, а унесла с собой того, что был мне всего дороже.

А прокляты да будут любовные стрелы, что стремятся Фебу отмстить{55}, а сами от тебя такое несправедливое поражение терпят. О, если бы тебя они поразили, как поразили меня, подумала бы ты, может быть, так обижать любовников. Но вот меня настигла ты и довела до того, что богатая, благородная, могущественная, я сделалась несчастнейшей в своей земле, — ты это ясно видишь. Все празднуют и веселятся, одна я плачу; не сегодня это началось, но так давно, что твой гнев должен был бы уже смягчиться. Но все тебе прощу, если ты, милостивая, как прежде разлучила меня с Панфило, теперь опять с ним соединишь; а если твой гнев еще продолжается, излей его на мое имущество. Жестокая, сжалься надо мною; смотри, я до того дошла, что стала притчей во языцех[110] там, где прежде славили мою красу. Начни быть жалостной ко мне, чтобы я, обрадованная, что могу тебя хвалить, нежными словами прославила твою божественность; если ты кротко исполнишь мою просьбу, я обещаю (боги свидетели), я сделаю в твою честь изображение, украшу его как только могу и пожертвую в какой тебе любо храм. И все увидят подпись, гласящую: Это Фьямметта из пучины бедствий судьбою вознесенная на верх блаженства».

Сколько еще я говорила, но долго и скучно было бы все рассказывать, но все слова быстро прерывались рыданьями; случалось, что женщины, услышав мои стенания, приходили и, подняв с утешениями, вели против воли снова к танцам.

Кто бы поверил, влюбленные госпожи, что в груди молодой женщины так сильно может укорениться печаль, которую ничто не только не может развеять, но наоборот, еще более все укрепляет? Разумеется, всем это покажется невероятным, кроме тех, кто по опыту знает, как это верно. Часто случалось в самую жару (какая стояла соответственно времени года) многие дамы и я, чтобы легче переносить зной, на легкой лодке со многими веслами, рассекали морские волны с пением и музыкой и искали далеких скал или пещер, где было прохладно от тени и ветра. Увы, телесный жар они легко мне облегчали, но жар души — нисколько и даже увеличивали, ибо, когда прекращался внешний зной, к которому, конечно, чувствительны нежные тела, тотчас открывался больший доступ любовным мыслям, которые, если хорошенько рассмотреть, без сомнения, служат не только для поддержания Венериного пламени, но и к его усилению.

Достигнув цели нашей прогулки и выбрав самые удобные места для наших желаний, мы видели компании дам и молодых людей здесь, там, так что все — малейшая скала, малейший уголок берега, защищенный тенью горы от солнечных лучей, — было наполнено нами. Какое большое удовольствие для душ, не пораженных печалью! Во многих местах виднелись разостланными белоснежные скатерти, так хорошо уставленные, что один вид их возбуждал аппетит у тех, кто его лишены, в других местах уже виднелись весело завтракающие компании, которые радостными криками приглашали проходивших мимо принять участие в их веселье.

Напировавшись, как и другие, потанцевав по обыкновению после обеда, мы снова садились на лодки, и катались, иногда встречая зрелище приятнейшее молодым взорам, а именно, прелестные девушки в одних тафтяных кофтах, босые, с голыми руками, отдирали раковины от твердых камней[111], при этом наклонялись, часто показывая полные груди, или рыбачили сетями, а то другим каким приспособлением. Что пользы пересказывать все тамошние развлечения? Все равно не передашь. Пусть представит себе сам их сообразительный человек, не будучи там, а если и будучи, то видя кругом только молодость и веселье. Там души делаются свободными и открытыми и едва могут отказывать в какой бы то ни было просьбе. Признаюсь, чтоб не расстраивать компанию, я там притворялась веселой, не забывая о своем горе; если кто испытал подобное положение, может засвидетельствовать, как тягостно это делать. И как могла бы я от души радоваться, вспоминая, что в подобных развлечениях видела я Панфило со мной ли, без меня ли, а теперь чувствовала его крайне далеким и не надеялась на его возврат? Даже если б у меня не было других забот, разве одной этой недостаточно было бы? И как я могла не думать об этом» Раз пламенное желание снова его увидеть до такой степени лишало меня рассуждения, что зная наверное, что его здесь нет, я думала, что может быть он здесь и, как будто это было несомненно, все смотрела, не увижу ли его где? Не было ни одной лодки (из тех, что шныряли туда и сюда, так что поверхность моря казалась небом, чистым и ясным, усеянным звездами), на которую я бы, обернувшись, пристально не смотрела. Ни одного звука инструментов (на которых, я знала, он умел играть) я не пропускала мимо ушей, без того, чтобы не прислушиваться, кто играет, не тот ли, воображая, может быть, кого искала я. Не пропускала ни одного места на берегу, ни одной скалы, ни пещеры, ни одной компании. Признаюсь, эта надежда, то пустая, то притворная, многие вздохи во мне порождала, когда же она улетала, они копились в моем мозгу, искали выхода и изливались потоком слез из скорбных глаз моих; так-то притворная радость в тоску непритворную обращалась.

Наш город, более обильный увеселениями, нежели другие итальянские города, не только развлекает своих граждан то свадьбами, то купаньями, то морскими берегами, но веселит их еще разнообразными играми; но блестящее всего представляются частые состязания в оружии. У нас старинный обычай, когда пройдет зимнее ненастье и весна снова заблистает цветами и свежей травой, побуждая юношеские сердца более чем всегда выказать свои желания, — сзывать по большим праздникам благородных дам в рыцарские ложи, куда они собираются, украшенные драгоценнейшими уборами. Не столь пышное и благородное зрелище было, когда снохи Приама[112] и другие фригийские женщины украшенные являлись перед свекром на праздник, нежели вид нашего города; когда они собираются в театр (каждая, украся себя насколько могла), несомненно, каждому приезжему человеку покажется при виде их высокомерных манер, замечательных нарядов, почти царских уборов, что это не современные женщины, но древние вернулись к жизни; ту по величию сочтет Семирамидой{56}, другую по убору Клеопатрой{57}, третью по прелести Еленой, другую, наконец, кто бы не принял за Дидону?

К чему сравненья? Вы сами по себе скорей богини, чем земные жены. И я, несчастная, когда Панфило еще не был потерян, часто слышала, как молодые люди меня сравнивали то с девой Поликсеной[113], то с Кипрейской Венерой{58}, причем одни утверждали, что я подобна богине, другие говорили, что непохожа я на смертную женщину. Там в таком многочисленном и благородном обществе не сидят долго, не молчат, не шепчутся, но меж тем как старые люди смотрят, милые юноши, взявши дам за нежные руки, танцуя, громкими голосами поют про свою любовь, и таким образом весело проводят жаркую часть дня; когда же солнце смягчит лучи, приходят почетные лица нашего Авзонийского королевства[114] в подобающих их положению одеждах; полюбовавшись некоторое время на красоту дам и на танцы, по данному приказу они удаляются почти со всеми молодыми людьми, господами и слугами и через короткий промежуток снова являются большим обществом совсем в другом наряде.

Где найти достаточно блестящее красноречие, достаточно богатый язык, чтобы точно описать благородство и разнообразие одежд? Не мог этого сделать ни греческий Гомер, ни латинский Вергилий, описавшие в стихах столько битв греческих, троянских и италийских! Попытаюсь отчасти рассказать, чтобы дать хоть слабое понятие тем, кто этого сам не видел, и кстати будет это описание; тогда скорее поймется вся глубина моей печали, равной которой не испытывали женщины ни прежде, ни теперь, когда узнают, что даже все великолепие подобных развлечений не смогло ее прервать. Возвращаясь к рассказу, скажу, что наши почетные лица выезжали на конях, быстрейших не только всех остальных животных, но даже ветра, который они обогнали бы в беге; молодость, красота, очевидно, достоинства их делала несказанно приятными на взгляд. Они были одеты в пурпур и в индийские ткани, пестро затканные вперемежку с золотом, жемчугом и драгоценными камнями; лошади же были в чепраках; белокурые кудри, локонами спадавшие на белоснежные плечи, сдерживались тонкими золотыми обручами или венками из свежей зелени; на левой руке легкий щит, в правой — копье, и при звуках многочисленных труб один близ другого, с большой свитой, в таком убранстве они начинали перед дамами свои игры, где главная заслуга заключалась в том, чтобы проскакать верхом не двигаясь телом, закрывшись щитом и опустив копье концом как можно ближе к земле.

Меня несчастную часто звали на эти праздничные игры; я не могла присутствовать без большой тоски, так как при этом виде всегда я вспоминала, что мой Панфило всегда заседал между почтенных пожилых людей, доступ куда, несмотря на его молодость, давали ему его достоинства. Иногда он рассуждал в кругу старших, будто Даниил со священниками о Сусанне[115] (а из них кто по власти походил на Сцеволу{59}, другой по важности на Катона Цензора, либо Утического{60}, кто по внешности на великого Помпея[116], другие, более могучие, на Сципиона Африканского{61} или на Цинцинната{62}), они, как и он, смотрели на бега, вспоминая свою юность, трепеща, ободряя то тоге, то другого, а Панфило подтверждал их слова, и я слышала, как говорили, что за его доблесть пожилые люди приняли его к себе.

Как отрадно мне было это слышать и за него и за наших граждан! Он имел обыкновение сравнивать наших знатных юношей, выказывавших царственные души, того с Партенопеем Аркадским{63}, выказавшим наибольшую доблесть в Фивской резне[117], куда тот послан был матерью еще в детстве, другого с приятным Асканием{64}, того с Вергилием, чему лучшим свидетельством были стихи, написанные юношей, кого с Деифобом{65}, четвертого за красоту с Ганимедом. Переходя к более пожилым, которые следовали за первыми, не менее приятные сравнения придумывал. Рыжебородого с белокурыми волосами, спадающими на белые плечи, он сравнивал с Гераклом{66}; украшенного тонким венком из зелени, одетого в узкий шелковый наряд, искусно вышитый, с плащом, с золотой пряжкой на правом плече, щитом покрывающего левый бок, несущего в правой руке легкое копье, подобающее игре, находил похожим на Гектора{67}; того, кто следовал за предыдущим в подобном же украшенном наряде, с лицом не менее пламенным, закинув край плаща на плечо, искусно правя лошадью левой рукою, сравнивал с новым Ахиллом{68}. Следующего, который играл копьем, закинув щит за спину, а на белокурых волосах имел тонкую золотую сетку, полученную может быть от своей дамы, он сравнивал с Протесилаем{69}; следующего с веселой шапочкой на голове, смуглого, с большой бородой и диким видом называл Пирром{70}; того, кто был кроток видом, очень белокур и расчесан, более других украшен, — он считал троянским Парисом, а может быть Менелаем{71}. Мне нет надобности продолжать свое перечисление; в длинном ряде он находил Агамемнона{72}, Аякса{73}, Улисса, Диомеда и всех достойных похвал героев греческих, фригийских[118] и латинских[119]. И эти уподобления[120] он делал не голословно, но доказательствами подтверждал свои положения, из качеств названных лиц выводя правильность сравнения, так что столь же приятно было слушать его рассуждения, как и любоваться на тех самых, о которых он говорил.

Веселые ряды, проехав раза три, чтоб показаться зрителям, начинали свое состязание; поднявшись на стременах, покрывшись щитами, опустив острия копий почти до земли, все одинаково, они неслись на конях быстрее ветра; крики зрителей, звуки труб и других инструментов побуждали их скакать все быстрее и энергичнее. И не раз они справедливо считались достойными похвалы в сердцах зрителей. Сколько я видела женщин в радости, у которых участвовали в состязании то муж, то возлюбленный, то близкий родственник! Даже посторонние веселились. Одна я печально взирала (хотя видела моего мужа и родственников), не видя Панфило и вспоминая, что он — далеко. Не удивительно ли, госпожи, что что бы я ни видела, все меня печалило и ничто не могло развеселить? При таком зрелище не почувствовали бы радости даже души, томящиеся в преисподней? Конечно, думаю, почувствовали бы. Они, заслушавшись Орфеевой{74} кифары, на время забывают муки[121], а я при звуках стольких инструментов, среди такого ликования не только позабыть, но слабое от скорби облегченье получить была не в силах.

И хоть иногда на подобных праздниках я скрывала под личиной свою печаль и удерживалась от вздохов, однако потом, ночью, одна оставшись, вознаграждала себя слезами, которые тем обильнее лила, чем больше днем скрывала вздохов; вспоминая о празднестве, видя их суетность, скорее вредную, нежели полезную, как я по опыту отлично видела, иногда ушедши домой по окончании праздника, я справедливо нападала на светские условности, так говоря:

«Как счастлив тот{75}, кто в уединенной вилле под открытым небом живет невинно[122]! Кто думает только о капканах для диких зверей, о силках для глупых птичек; печаль не может поразить его душу, а телесную усталость он врачует отдыхом на свежей траве, переходя то на берег быстрого ручья, то в тень тенистой рощи, где заливаются нежными песнями жалостные пташки, а ветки, трепетно колеблемые легким ветром, как будто слушают их пение. Если бы, судьба, мне суждена была подобная жизнь, мне, для которой твои желаемые всеми щедроты несут пагубное волнение! Увы, к чему мне высокие дворцы, богатые постели, многочисленная челядь, когда душа моя, исполненная тоски, летит в неведомую страну к Панфило и нет отдохновения усталым членам?

О, что милее, что насладительнее, как бродить с спокойной и свободной душою вдоль бегущих речек и под кустами спать сном легким, что безмятежно навевает струящиеся волны сладким журчаньем[123]? Такой сон, даруемый без спора бедным обитателям деревни, насколько желаннее сна горожан, которые, окруженные большими изысканными удобствами, то городскими заботами, то шумом беспокойным слуг бывают пробуждаемы. Если те ощущают голод, его удовлетворяют яблоки, сорванные в лесу, а молодая трава, сама собой растущая по небольшим холмам, в свою очередь представляет для них вкусную пищу[124]. Для утоления жажды как сладко пригоршней зачерпнуть речной или ключевой воды[125]! Несчастные заботы светских людей[126], для пропитания которых природа должна искать и приготовлять наиболее изысканные продукты! Мы думаем бесконечным множеством яств пользоваться для насыщения, не рассчитывая, что тайные свойства их служат скорее к разрушению, чем к сохранению нашего организма; делая для хитрых напитков золотые и драгоценные чаши, часто пьем холодный яд[127], а если не яд, то любовный напиток; и кто с излишней уверенностью этому предается, часто того постигает несчастная жизнь либо постыдная смерть. Часто же пьющие делаются хуже безумцев. Тому товарищами служат сатиры{76}, фавны, дриады, наяды и нимфы, тот не ведает, что такое Венера и ее сын двоевидный{77}, а если и знает, то полагает ее грубой и непривлекательной.

О, если бы была божья милость, чтобы и я никогда ее не знавала и встретила ее простою, находясь в простом обществе! Тогда далеко были бы от меня неизлечимые заботы, которыми томлюсь я, и душа моя, пребывая в святой неприкосновенности, небрегла бы светскими праздниками, что как ветер летящий, а созерцая их, не тосковала бы как теперь. Сельский житель не заботится ни о высоких башнях, ни о домах, ни о челяди, ни о нежных пажах, ни о блестящих одеждах, ни о быстрых конях, ни о тысяче других вещей, на что уходит лучшая часть жизни. Не преследуемый злыми людьми, он спокойно живет в уединении; не ища сомнительных отдохновений в высоких палатах, находит их на воздухе и свете, всю жизнь свою провожая под открытым небом. О, как нынче мало знают и избегают подобной жизни, меж тем как к ней-то, как наиболее драгоценной, и нужно бы стремиться. Я полагаю, что такова именно и была первоначальная жизнь, когда боги не покидали людей[128]. О, нет лучше жизни, более свободной, более невинной, нежели та, что вели первобытные люди и которую теперь ведут те, что, покинув города, живут в лесах! Как счастлив был бы мир, если бы Юпитер не низверг Сатурна и если бы золотой век еще царил непорочными законами! Тогда бы все мы жили, как в первом веке. Никто из следовавших первобытным уставам не был бы воспламенен слепым огнем болезненной любви, как то со мною сталось; никто из жителей горных склонов не подчинен ничьей власти, ни народу, что как ветер, ни неверной черни, ни губительной зависти[129], ни хрупкой милости Фортуны, которой слишком доверяясь, вот я теперь среди воды от жажды умираю. При скромной доле достигается глубокий покой, а при высокой немалых усилий стоит поддерживать существование. Кто стремится к высокому положению или желает стремиться, тот гоняется за призрачными почестями преходящих богатств; часто фальшивым людям нравятся громкие имена; но кто живет свободным от страха и надежды, тот не знает неправедных укусов черной зависти; кто обитает в уединенном месте, тот не знает ни ненависти, ни безнадежной любви, ни грехов городского населения, не сомневается, как искушенный человек, не хочет разносить ложных известий, чтобы уловить в их сети людей простодушных; другие же, хотя и стоят на высоте, всего боятся, даже ножа, что носят у собственного пояса[130].

Как хорошо ничему не противиться и, лежа на земле, безопасно собирать себе пищу! Редко, почти никогда, большие грехи посещают малые хижины. В том веке не было никакой заботы о золоте, никакие священные камни не разделяли одного поля от другого; смелые корабли не рассекали моря; каждый знал только свой берег, ни высокие частоколы, ни глубокие рвы, ни высокие стены не окружали тогдашних городов[131], не было изобретено ни смертоносного оружия, ни всаднических затей, ни стенобитных орудий; а если случалась небольшая распря, сражались голыми руками и обращали в оружие древесные суки и камни. Не было еще тонких и мягких кизиловых копий с железным наконечником, ни острых пик, мечи не опоясывали никого и косматые гребни не украшали блестящих шлемов[132]; но что лучше всего, не был рожден еще Купидон, так что целомудренные груди, впоследствии пронзенные пернатым летуном, могли пребывать в покое.

Ах, если б дано мне было жить в те времена, когда люди, довольствуясь немногим, знали лишь спасительную страсть! Если бы из всех тогдашних благ мне было уступлено одно — не знать печальной любви и стольких вздохов, как теперь я знаю, то и тогда сочла бы я себя более счастливой, нежели живя в наше время, исполненное таких наслаждений, очарований и прелестей. Увы, как нечестивая алчность, безмерный гнев, дух, пораженный несносным сладострастием, нарушают первоначальные договоры природы с людьми, столь святые, столь удобопереносимые! Явилась жажда господства, грех кровавый, и меньший сделался добычей большего; явился Сарданапал{78}, первый придавший Венере изысканные формы (хотя Семирамида ей придавала распущенные), а также Церере и Вакху; явился воинствующий Марс, нашедший тысячу искусных средств для убийства; вся земля была запятнана кровью и море покраснело. Тогда, несомненно, во все дома вошли тягчайшие грехи, и вскоре ни одно преступленье не осталось без примера; убит брат братом, сыном отец, отцом сын, муж убит по вине жены, нечестивые матери часто умерщвляют собственных детищ[133], не говорю о суровости мачех к пасынкам, что можно ежедневно наблюдать. И привели с собою богатство, скупость, гордость, роскошь и все другие грехи, — и с ними вместе вошла в мир водительница всех зол, искусница в грехах — разнузданная любовь, через которую многие многолюдные города пали{79}, пожарища дымятся и бесконечные кровавые ведутся войны. О, пусть будут обойдены молчанием другие, еще худшие ее действия и те, что сделали меня примером ее жестокости, столь сильно меня поразившей, что ни к чему другому я не могу направить мысли».

Так рассуждая, иногда я думала, что содеянное мною — тяжко перед господом; но страданья, невыносимо тяжелые для меня, облегчили несколько мою скорбь, так как главной виновницей была не я, почти невинная, то и кара, понесенная за другого (хотя, я думаю, никому не доставалось такой тяжелой), как не я единственная и не первая терпела, придавала мне силу ее переносить; и часто я молила небо положить конец моим мученьям либо смертью, либо возвращением Панфило.

Вот какое утешенье, как видите, судьба дала мне в горькой жизни; не думайте, что это утешенье прогоняло печаль, как всякое другое; нет, оно только иногда прекращало слезы, переставая оказывать мне свои благодеяния. Продолжая рассказ о своих муках, скажу, что, прежде бывши прекраснейшей меж своих горожанок, я не пропускала ни одной праздничной службы, которая считалась не пышною, если меня не бывало; продолжать этот обычай меня уговаривали мои служанки и, приготовляя, по старой привычке, мне наряды, случалось, говорили:

«Госпожа, оденься, настал престольный праздник, только тебя ждут для полного торжества».

Случалось, вспоминаю, что в бешенстве я к ним обращалась, как укушенный вепрь на свору собак, и отвечала резким и взволнованным голосом:

«Прочь вы, отребье! убрать эти тряпки! короткой юбки достаточно, чтоб прикрыть унылое тело[134], и если вам дорога моя милость, не заикаться мне о храмовых праздниках».

Часто я слышала, эти храмы посещались больше, чтобы посмотреть на меня, чем из благочестия, и, не видя меня, знатные люди уходили недовольными, говоря, что без меня праздник не в праздник. Но, несмотря на мои отказы, иногда приходилось мне посещать храмы в обществе моих подруг, но тогда я одевалась просто, в будничное платье, и там избегала почетных мест, а становилась в толпу женщин и на скромные места; там слушая то одну, то другую, со скрытою печалью, кое-как проводила время службы. Сколько раз я слышала совсем близко от себя:

«Что за чудо, как изменилась эта госпожа, редкое украшенье нашего города! Что за божественный дух на нее нашел! Где пышные одежды? Где гордая осанка? Куда девалась дивная ее красота?»

Если бы можно было, ответила бы я на это:

«Все это и драгоценнейшее еще унес Панфило с собою, уезжая».

Но, окруженная женщинами, я принуждена была с деланным лицом отвечать на их колкие расспросы; одна из них так ко мне обратилась:

«Фьямметта, и я, и другие дамы, мы крайне изумляемся, не зная, что тебя Заставило оставить драгоценные платья, дорогие уборы и прочие вещи, соответствующие твоей юности; такая молодая, как ты, не должна бы еще так одеваться; или ты думаешь, оставя их теперь, впоследствии опять к ним вернуться? Поступай сообразно возрасту. Почтенная одежда, что ты надела, от тебя не уйдет; ты видишь, мы и старше тебя, но искусно, нарядно и пышно одеты; и ты должна была бы так же делать».

Ей и другим, ожидавшим моего ответа, я отвечала смиренным голосом:

«Приходите ли вы в храм, госпожи мои, чтобы нравиться людям или господу богу? Если затем, чтобы угодить богу, ему достаточно души, украшенной добродетелями, а плоть хотя бы облечена была власяницею; а если сюда приходят, чтобы понравиться людям, то, так как большинство, ослепленное ложною видимостью, по внешности судит, я признаюсь, что необходимы те украшения, что носите вы и я носила прежде. Но я об этом не пекусь и даже, сожалея о прежней суетности, хочу ее загладить перед господом, делаясь презренной в ваших глазах».

Тут насильно выжатые слезы, как искренние, смочили мне печальное лицо, и про себя я начала шептать:

«Господь сердцеведец, не вмени мне в грех неверные речи, ибо, как видишь ты, не для того, чтобы обмануть, а чтобы скрыть свои мученья, я принуждена была их сказать, скорей поставь мне это в заслугу, что я твоим созданьям подаю не дурной пример, но хороший; мне очень трудно лгать, я с трудом это переношу, но я больше не в силах».

Сколько раз, госпожи мои, окружавшие меня женщины от этого обмана проливали слезы, говоря, что вот я из пустейшей сделалась святою! Часто я слышала такое мнение, что я так взыскана господом богом, что ни в одной моей просьбе не может быть отказано небом; и благочестивые люди меня посещали, как святую, не зная, какой печальный лик скрываю я и как мои желанья расходятся со словами. Обманчивый свет, насколько больше значат для тебя притворные лица, чем справедливые души, когда дела неизвестны! Я, грешница из грешниц, скорбящая о пагубной любви, считалась святою лишь потому, что скрываю скорбь свою почтенными словами; но, видит бог, если бы не было опасности, я тотчас бы открыла глаза обманутым и объявила бы настоящую причину своей печали, но это было невозможно.

После того как я ответила на первый вопрос, другая соседка, видя, что я перестала плакать, спросила:

«Фьямметта, куда девалась твоя прелестная красота? Где прекрасный цвет лица? Отчего ты так бледна? Почему твои глаза, прежде, что утренние звезды, теперь так впали и окаймлены синими кругами? Отчего золотистые косы, прежде мастерски уложенные, теперь едва заплетены небрежно? Скажи, ты так всех удивляешь».

На это ей я коротко ответила:

«Очевидно, что земная красота — хрупкий цветок, увядает со дня на день; кто ей доверится, увидит ее погибшей. Кто мне ее дал, вложивши тайное желанье отречься от нее, как взял ее, так может и вернуть, когда ему угодно».

После этих слов, не в силах будучи сдерживать слез, закрылась я покрывалом и горько заплакала; и так про себя я сетовала:

«О, красота, непрочный дар, скоро преходящий, скорей приходишь и уходишь, нежели весенние цветы и листья цветут под благостью Овна{80}, а летний зной настанет — и увянут; который же сберегся летом, того осень не пощадит. Так ты, о красота, часто в цветущих днях случайно погибнешь, а если юность пощадит тебя, то зрелый возраст уж не защитит! Ты, красота, текуча, как воды, что никогда не возвращаются к своим источникам, и не разумен тот, кто полагается на столь хрупкий дар[135]. Как я, несчастная, тебя любила, тобою дорожила, тебя холила! Теперь заслуженно тебя я проклинаю. Ты — первая причина моей гибели, ты завладела душою моего возлюбленного, а удержать его была не в силах или вернуть его назад, когда он уехал. Не было бы тебя, я бы не приглянулась Панфило; а не приглянулась бы я ему, он бы не старался мне понравиться; а не понравился бы он мне, как нравится теперь, я бы не мучилась. Итак, в тебе причина и корень всех моих бед. Блаженны те, что лишены тебя, хотя бы их упрекали в грубости! Они хранят святые законы целомудрия и могут жить без ран, свободными от власти Амура деспота; ты причиняешь нам непрерывное опустошение, заставляя нарушать то, что мы должны были бы блюсти как драгоценность. Блаженный Спурина{81}, достойный вечной славы, который, зная твои последствия, в цветущей юности своего собственною жестокою рукою от тебя избавился, выбрав лучше добродетелью привлечь к себе сердца мудрых, чем желанною красою покорять сладострастных дев. О, отчего я не поступила так же? Далеки были бы от меня печали, скорби, слезы и жизнь могла бы оставаться по-прежнему достойной похвалы.

Тут снова приступили ко мне женщины, упрекая за чрезмерные слезы: «Фьямметта, что с тобою? Или ты отчаиваешься в милосердии божьем? Ты думаешь, что он не простит твоих маленьких грехов без подобных рыданий? Так ты скорей добьешься смерти, чем прощенья. Встань, утри глаза, сейчас будет вознесенье даров верховному владыке Юпитеру нашими жрецами».

От их слов я удерживала слезы, поднимала голову, но не оборачивала ее как прежде, твердо зная, что моего Панфило здесь нет, не обращая внимания, смотрит ли на меня кто или нет и что обо мне думают соседи; но погрузив свой дух в мысли о том, кто для спасенья мира продал себя[136], молилась жалобно за моего Панфило и за его возвращение, так говоря:

«Ты, высший управитель неба, судья всего мира, положи предел моим тяжким мукам и прекрати мои горести[137]. Взгляни, ни дня не проведу я в некое; всегда конец одного бедствия служит для меня началом другого. Меня, которая бессознательно оскорбила тебя, украшаясь в юности более чем было нужно, и считала себя уже счастливой, не зная будущих бедствий, ты наказал, подчинив неразрушимой любви, и такое горе все наполняешь новыми заботами; наконец, разлученная с тем, кого люблю больше всего, я подвергаю свою жизнь бесконечным опасностям. О, если когда-нибудь внемлешь ты несчастным, склони свой дух, милостивый слух к моим мольбам и, невзирая на многие против тебя проступки, вспомни, кроткий, то немногое добро, что я когда-нибудь делала, и ради него услышь мои просьбы и молитвы; тебе это нетрудно, а мне будет большая радость. Я ничего не прошу, ничего не ищу, как только, чтобы мой Панфило ко мне вернулся. Я знаю, что перед тобою, справедливым судьею, эта молитва покажется неправедною!

Но и твоя праведность должна предпочесть меньшее зло большему. Ты, кому все открыто, знаешь, что никак не может выйти у меня из сердца милый возлюбленный и прошлое счастье, память об этом такую боль мне причиняет, что, если бы не надежда на тебя, не покидавшая меня, давно я наложила бы на себя руки.

Итак, если меньше зла обладать моим возлюбленным, как я им прежде обладала, чем погубить вместе с телом печальную душу, то верни его, отдай его мне! Пусть тебе дороже будут грешники живые, еще могущие познать, чем мертвые без надежды на искупление; пусть угоднее тебе будет потерять часть твоего создания, чем целиком! Если это невозможно исполнить, пошли последний конец всем скорбям раньше, чем я, понуждаемая горькой мукой, не решусь самовольно прийти к нему. Пусть летят к тебе мольбы мои, если же они не могут тронуть тебя, пусть тронут того из небожителей, кто на земле испытал, как я, любовный пламень; примите мои мольбы и за меня принесите их тому, кто от меня их не принимает, чтобы в радости могла я жить здесь на земле сначала, потом у вас и чтобы было ясно, что пристало грешникам грешнику прощать и помогать».

Засим я возложила на алтарь ладан душистый и жертвы, чтобы действительней были мои мольбы о спасении Панфило, и по окончании богослужения с другими женщинами направилась к своему печальному дому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ,

в которой госпожа Фьямметта повествует, как узнавши, что Панфило не женился, но полюбил другую даму, она пришла в отчаянье и хотела наложить на себя руки

Как вы могли понять из вышесказанного, жалостливые госпожи, моя жизнь находилась в любовном боренье или даже еще в худшем состоянии; если здраво рассудить, то в сравнении с тем, что мне предстояло вынести, это положение могло бы назваться даже счастливым. Я медлила и растягивала описание событий менее тягостных, боясь даже вспомнить, куда потом зашла я и где пребываю, я старалась отсрочить рассказ, зная, что при этом я впаду в ярость, и стыдясь неистовства; но теперь нельзя уже избегнуть этого; итак, я приступаю, не без страха, к продолжению истории. Но ты, святейшая жалость, живущая в нежной груди томных девиц, крепче, чем до сих пор, натяни повода, чтобы злоупотребляя и предаваясь тебе более чем нужно, они не поступали обратно моим планам и не расплакались моими слезами.

Уже второй раз солнце достигло той части неба{82}, где некогда обжегся его заносчивый сын[138], неудачно направив колесницу, с тех пор как Панфило от меня уехал; я несчастная от времени уже привыкла переносить свое горе, более кротко терпела и думала, что не могут бедствия так долго продолжаться, как продолжаются мои, когда судьба, недовольная моею гибелью, захотела мне показать, что еще горчайшая отрава ею для меня припасена. Случилось, что из Панфилова города вернулся в наш дом один из любимых слуг; все радовались его приезду, я же больше всех. Рассказывая, что он видел и свои приключения, счастливые и несчастные, он случайно упомянул и о Панфило; мне было приятно слышать, как он того хвалил, вспоминая о любезном приеме, — так что я едва удержалась, чтобы не расцеловать слугу и не расспросить его вволю о Панфило; однако я сдержалась и, подождав, когда он ответит на расспросы других, спросила в одиночку с веселым видом: «Что же Панфило делает, не думает возвращаться?» На что он мне ответил так:

«Госпожа моя, да зачем Панфило возвращаться? Самая красивая дама в его городе, где вообще очень много красивых женщин, его любит без ума, как я слышал, да и он ее наверное любит, он ведь никогда не был дураком».

При этих словах сердце у меня дрогнуло, как у Эноны{83}, когда она с Иды увидела, что ее возлюбленный везет гречанку на троянском корабле; однако я сдержалась и с притворным смехом продолжала:

«Конечно, ты прав; здесь по его вкусу не нашлось бы дамы; и раз он там себе нашел такую, умно поступает, что при ней там и живет. Но как же на это смотрит его молодая жена?»

На что он ответил:

«У него никакой жены и нет; а что болтали про свадьбу в доме, так это ого отец женился, а не он».

Услышав это, я из одного мученья попала в другое, большее и, обуреваемая гневом и скорбью, я слышала, как у меня забилось сердце, что крылья быстрой Прокны[139], когда они при лете быстром по белым бьют бокам; и боязливый дух во мне затрепетал, как море, когда ветер нагонит мелкую рябь, или как гибкий камыш, колеблемый легким ветром; почувствовала я, что силы покидают меня; потому я поспешила удалиться под приличным предлогом в свою горницу.

Итак, уединившись от всех, едва достигла я своего покоя, как из глаз моих полились слезы, будто переполненные ручьи по влажным долинам, я едва удерживалась от громких воплей, и на несчастное ложе, свидетеля нашей любви, как бы говоря Панфило: «Зачем ты изменил мне?», я бросилась или, вернее сказать, упала навзничь; рыданья прервали мои слова, язык и все члены лишились сил, и так лежала долго, так что меня можно было счесть мертвою, ничто не в состоянии было вернуть блуждающую жизнь в ее телесное обиталище.

Но после того как бедная душа немного укрепилась в тоскующем теле и силы вновь собрала, к моим глазам опять вернулось зрение; подняв голову, я увидела вокруг себя много женщин, которые хлопотали, плача, и всю меня поливали дорогими эликсирами; около себя я увидела разные предметы различного предназначения; я очень удивилась всему этому и, как дар слова ко мне вернулся, спросила окружавших о причине их горести; одна из них мне отвечала:

«Мы все это принесли, чтобы привести тебя в чувство». Тогда, глубоко вздохнув, устало я заговорила:

«Увы, из жалости вы поступили самым жестоким образом! Вы оказали мне плохую услугу, думая мне помочь; вы силой задержали душу, готовую покинуть это жалкое тело. Никто так страстно не стремился, как я, к тому, в чем вы мне отказали; уже покидая мир волнений, близка была я к цели, а вы помешали мне».

В ответ на мои слова женщины стали меня утешать разными способами, но вот ушла одна, другая и все удалились после того, как я приняла почти веселый вид; я осталась одна с моей старой кормилицей и со служанкой, посвященной в мою гибельную тайну; обе они старались исцелить мою истинную болезнь верными средствами, если она не была бы неизлечимою; но я, думая только о услышанном известии, вдруг воспылала гневом против той неизвестной мне женщины и тяжелую думу стала думать, и скорбь, что я не могла внутри утаить, так прорывалась из печальной груди неистовыми словами:

«Несправедливый юноша! Безжалостный! Ты хуже всех, Панфило: забыл меня и живешь с другою. Будь проклят день, когда тебя увидела впервые, и час, и мгновенье[140], когда ты мне понравился! Будь проклята богиня, что мне являлась и совратила против воли с истинного пути, когда противилась я любви к тебе! Нее верю я, что то была Венера, нет, в образе ее меня посетила адская фурия и наслала на меня безумие, как некогда на несчастного Атаманта{84}. Жестокий юноша, на горе себе тебя я одного избрала средь многих знатных, прекрасных и достойных! Где теперь твои мольбы, которые ты, плача, обращал ко мне, и жизнь и смерть твою отдавал в мои руки? Где те очи, что плакали, несчастный, где показываемая мне любовь? Где нежные слова? Где готовность на тяжкую печаль, что ты мне предлагал в услуги? Исчезло это все из памяти твоей? Или ты снова ими воспользовался, чтобы завлечь новую женщину?

А, будь проклята моя жалость, что даровала тебе жизнь с тем, чтобы ты радовал другую, меня же обрекал темной смерти! Теперь глаза, что плакали при мне, другой смеются и ветреное сердце к другой уж обращает сладкие речи. О, где, Панфило, те боги, клятву которым ты нарушил? Где обещанья верности? Где бесконечные слезы, которые я горестно впивала, считая жалостными их, в то время как они были исполнены притворства? Все это ты отнял у меня с собою вместе и передал другой.

Как было мне тяжело слышать[141], что ты законом Юноны[142] связал себя с другой женщиной, вступив с нею в брак! Но зная, что обязательства, данные тобою мне, имеют преимущество над теми, хотя и горевала, но легче переносила я эту обиду. Теперь же невыносимую терплю я муку, узнав, что теми же узами, что был со мною связан, соединился ты с другою! Теперь мне ясно, почему ты медлишь, а также, как я была простодушна, веря, что ты вернешься, как только будешь иметь возможность сделать это. Разве, Панфило, так много нужно хитрости, чтобы обмануть меня? Зачем великие клятвы ты мне давал, если задумал так обмануть меня? Зачем ты не уехал, не прощаясь я не обещая вернуться? Я, ты знаешь, крепко тебя любила, но не держала тебя в заточенье, так что ты мог уехать без слезных токов. Поступи ты так, конечно, я была бы в отчаянье, вдруг узнав твое коварство, но теперь смерть или забвенье прекратили бы уже мои мученья; но ты хотел, чтобы они продлились, питая их пустой надеждой; этого я не заслужила.

Как сладки были мне твои слезы, но теперь, как я узнала цену им, они горьки мне стали. Если тобою так же сильно правит любовь, как мною, то почему тебе мало было один раз быть пойманным, а захотелось второй раз попасться? Что говорю? Ты никогда не любил, а только забавлялся! Если бы ты любил, как я думала, ты был бы еще моим. Кому бы мог ты принадлежать, кто бы любил, как я? Кто б ни была ты, женщина, отнявшая его у меня, хотя ты враг мой, но, зная свое мученье, я поневоле сожалею о тебе; берегись его обманов, ведь, кто раз обманул, уже теряет совесть и не стыдится и впредь обманывать. Несправедливый юноша, сколько молитв и жертв к приносила богам, чтоб сохранить тебя, и вот ты отнят у меня и передан другой!

О боги, вы вняли моим мольбам, но в пользу другой женщины; мне скорбь на долю, другим же — счастье. Негодный, разве я тебе не нравилась или не подходила по благородству? Поистине, превосходила. Разве я тебе отказывала в деньгах или брала твои? Нет. Был ли другой юноша, кроме тебя, так мною любим на деле или по виду? Я в этом не призналась бы, если б измена не отвлекла тебя от истинной любви. Итак, какой проступок с моей стороны, какая причина, какая большая краса или сильнейшая любовь от меня тебя отняли и отдали другой? Ничто, свидетели мне боги, что против тебя я ничего не делала, кроме того, что безмерно любила. Суди сам, заслуживает ли эта вина измены.

О боги, мстители праведные преступлений, взываю о правой мести: не смерти я его ищу, хоть он моей желает, одного наказанья прошу ему: если ту женщину он любит, как я его, да возьмется она от него и дастся другому, как он от меня отнят, и пусть он тогда познает жизнь, какою я живу!»

Так корчась в беспорядочных судорогах, я каталась по постели.

Весь этот день прошел в подобных криках, но когда настала ночь, всегда тяжелейшая для печали (насколько мрак ее более соответствует грусти, чем дневной свет), случилось, что лежа рядом с супругом на кровати, я долго не спала и беспрепятственно в уме перебирала все прошлое, веселое и печальное, когда же вспомнила, что любовь Панфило для меня потеряна, печаль моя так усилилась, что я жалобно застонала, тщательно тая любовную причину Этих стонов. И я зарыдала так громко, что муж мой, уже давно спавший крепким сном, проснулся и, видя, что я заливаюсь слезами, обнял меня и спросил кротким и сострадательным голосом:

«Душа моя, что заставляет тебя среди ночи так рыдать? Отчего уже столько времени ты грустна и меланхолична? Если тебе что не нравится, откройся; разве я не исполняю, насколько могу, малейшее твое желание? Разве ты — не единственное мое благо и утешение? Разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше всего на свете? Очень многое может тебя убедить в этом. Итак, зачем плакать? Зачем томиться печалью? Или ты меня считаешь не нарой себе по возрасту и благородству? Или я в чем-нибудь виновен, что можно исправить? Скажи, поведай, открой свое желанье: я все исполню, что в моих силах. Мне омрачает жизнь, что ты так изменилась в лице, переменила привычки, скучаешь, но теперь это мне очевиднее, чем когда бы то ни было. Сначала я думал, что какой-нибудь телесный недуг сделал тебя бледною, но теперь мне ясно, что душевная тоска довела до такого состояния; почему прошу тебя, открой мне, что за причина всего этого».

Решивши с женской сообразительностью сказать неправду, в чем раньше вовсе не была я так искусна, я промолвила:

«Дражайший супруг мой, я ни в чем не нуждаюсь, чего бы ты мне мог достать, я знаю, что ты несравненно достойнее меня, единственная причина моей прошлой и теперешней грусти, это — смерть моего брата, о которой тебе известно. Как только о ней я вспомню, так и зальюсь слезами, и не столько о его смерти я плачу, ведь все мы должны умереть, сколько о том, как он умер; ты знаешь сам: несчастно и постыдно; после него все пошло так плохо, об этом тоже я горюю. Лишь закрою глаза или задремлю, как он является мне бледный, мертвенный, окровавленный и показывает на глубокие раны; и вот теперь, когда ты услышал мои рыданья, он снова мне приснился: в ужасном виде, утомленный, испуганный, задыхающийся, едва могущий произнести слово; но наконец с большими усилиями он мне сказал: «Сестра дорогая, сними с меня позор, что заставляет меня печально бродить меж прочих душ, склоняясь смущенной головой на землю». Хотя мне было утешительно его видеть, однако вид его и слова возбудили во мне такую жалость, что я вздрогнула и проснулась, и тотчас, дань состраданья, полились слезы, которые теперь ты утешаешь; клянусь богами, если б мне прилично было бы обращаться с оружием, я бы отомстила за брата и дала бы ему возможность вернуться с поднятым челом к теням, но это не в моей власти. Вот, дорогой супруг, не без причины я печалюсь».

Сколько сострадальных слов сказал мне мой муж, желая уврачевать рану, давно уже зажившую, и стараясь удержать меня от слез доводами настоящими, но которые оказывались фиктивными. Подумав, что я уже утешилась, он снова заснул, а я, думая о его доброте, еще с большею тоскою, молча плача, продолжала прерванные гореванья:

«Дикие пещеры, населенные свирепыми зверями! Преисподняя, вечная темница, уготованная для грешных душ! Какое-либо другое, еще более скрытое место изгнания, прими меня для заслуженного наказания! Верховный Юпитер, справедливо на меня разгневанный, скорей ударь и брось в меня свои перуны! Священная Юнона, чьи святейшие законы я преступно нарушила, отомсти мне; скалы Каспийские[143], раздерите мое печальное тело; птицы быстрые, звери лютые, терзайте меня[144]! Бешеные кони, разорвавшие невинного Ипполита{85}, меня, виновную, разорвите; сострадательный супруг, направь свой меч мне на грудь и пролей кровь, убей душу, так обманувшую тебя! Пусть не пробудится ко мне ни жалость, ни состраданье, ко мне, что супружескому ложу предпочла любовь чужого юноши. Преступная женщина, достойная еще и не таких наказаний, какой злой дух ослепил тебя, когда впервые ты увидела Панфило? Куда девала ты уважение к святому браку? Куда бежало целомудрие, украшение жен, когда ты мужа покинула для Панфило? Где же теперь жалость твоего возлюбленного к тебе? Где утешения, что можно было бы ждать от него в твоих несчастьях? В объятиях другой женщины он весело проводит быстролетное время и не заботится о тебе; и по заслугам так поступают с тобою и со всеми, кто сладострастье выше ставят законной любви. Твой муж, который должен был бы тебя оскорблять, утешает тебя, а тот, кто должен был бы утешать тебя, тебя оскорбляет.

Разве твой муж хуже Панфило? Конечно, нет. Разве по добродетели, по благородству, по всем своим достоинствам он не значительно выше Панфило? Кто же в этом сомневается? Итак, зачем же ты второго предпочла? Какая слепота, небрежность и несправедливость тобою водили при этом выборе? Увы, сама не знаю! Одно лишь, что предметы, которыми мы свободно владеем, будь они драгоценны, нами почитаются ничтожными; а те, что с трудом достаются, будь они ничтожнейшие, считаются драгоценными. Я ошиблась, недостаточно ценя достоинства моего мужа, и горько плачу о том, что, может быть, будучи в состоянии противиться искушению, я не сделала этого, и даже наверное могла бы я это сделать, обрати я внимание на то, что боги во сне и наяву мне являли ночью и утром перед моим паденьем.

Теперь-то, когда я от любви, как ни желаю, избавиться не могу, я понимаю, что за змея меня ужалила в левый бок и уползла, моей напившись крови, и также понимаю, что должен был знаменовать венок, упавший с моей головы; но поздно приходит истолкование знамений. Может быть, боги, решив излить свой гнев на меня, раскаялись, что послали мне знамение, но не имея возможности взять их обратно, сокрыли от меня их смысл, как Аполлон, что дал Кассандре{86} силу прорицания, но им никто не верил; так я, не без причины обремененная бедствиями, влачу свое существование».

Так, то жалуясь и ворочаясь с боку на бок, на постели почти всю ночь я провела, не засыпая; если слегка и забывалась, то сон был так чуток, что от малейшего шороха я просыпалась, и слабый-то он приходил ко мне с большим трудом; и так случалось не только в вышеупомянутую ночь, но и потом несколько раз, почти всегда; потому одинаковую бурю переживала моя душа и во сне и наяву. Днем не прекращались мои боренья, так как, выдумав в ту ночь причины для мужа моей печали, я приобрела как бы право горевать открыто. С наступлением утра верная кормилица, от которой ничего не было скрыто (тем более, что она первая не только по лицу узнала мою любовь, но даже предвидела и ее последствия), присутствуя при том, как я узнала о измене Панфило, заботясь и беспокоясь обо мне, как только мой муж ушел из комнаты, тотчас ко мне явилась; и видя меня еще лежащей полуживой от проведенной ночи, она различными словами пыталась смягчить мои мученья, обняла меня дрожащей рукою, гладила печальное лицо и говорила:

«Детка, как горьки мне твои мученья, а были бы еще горше, если бы я тебя не предупреждала; но ты, ведь, упрямая дурочка, не послушала моих советов, по-своему захотела делать, теперь сама видишь, что из этого вышло. Но пока жив человек, всегда он может, если только хочет, сойти с дурного пути и вернуться на добрый; мне было бы отрадно, если бы просветлели твои глаза, затемненные этим тираном несносным, и могли взглянуть правильно. Ты видишь, что сладость любви кратковременна, печаль же долговечна. Ты — молодая женщина, своевольная, нерассудительная, полюбила и, чего в любви достигнуть можно, достигла; но как любовная услада коротка, нельзя же требовать всегда того, что раз имел. Если, скажем, твой Панфило вернулся бы в твои объятья, наслажденья особенного не было бы.

Страстно желать можно только чего-нибудь нового, где неизвестно, что таится и таится ли что, такие желанья трудно переносить, но вещей известных нужно желать хладнокровнее, а ты же поступаешь наоборот, исполненная беспорядочных стремлений и готовая погибнуть. Осмотрительные люди, зайдя в опасные и трудные места, обыкновенно возвращаются назад, предпочитая отдохнуть от того пути, что сделали до данного места, и вернуться целыми, чем идти вперед и подвергать свою жизнь опасности. Последуй, если можешь, и ты такому примеру, успокойся, рассуди и умненько сама избегни опасностей и мук, в которые так глупо ты попала. Если посмотреть здраво, благосклонная к тебе судьба вовсе не закрыла и не загородила тебе правильной дороги, так что ты отлично можешь по своим же собственным следам вернуться туда, откуда пришла, и сделаться прежней Фьямметтой. Доброе имя твое цело и незапятнано в глазах людей; когда оно теряется, многие впадают и пучину бедствий. Не ходи дальше, чтобы не потерять того, что судьба тебе сохранила; ободрись и думай, что ты Панфило никогда и не видала или что твой муж — Панфило. Фантазия на все способна, а воображением можно управлять по своему усмотрению. Только таким путем ты можешь быть счастливою, и это ты должна желать, если только твои мученья так невыносимы, как ты доказываешь словами и поведеньем».

Такие и подобные речи неоднократно я выслушивала, ничего не отвечая, и, несмотря на свое волненье, я находила их справедливыми, но дух, плохо к тому расположенный, еще без пользы их принимал; случалось, однако, мечась от сильного гнева, несмотря на присутствие кормилицы, с жестокими слезами, я бешено кричала:

«Тисифона, адская фурия, Мегера, Алекто[145], казнительницы душ скорбящих, развейте ваши кудри, что наводят ужас! К новым ужасам воспламените гнев свирепой гидры! Летите в комнату той злодейки, пусть от ее соединения с похищенным любовником возникнут мерцающие огоньки и, окружив нежное ложе, будут дурными предзнаменованиями для негодных! Вы, обитатели мрачного чертога Дита{87}, о боги Стигийских царств бессмертных{88}, туда сбирайтесь и воплями устрашите неверных. Печальный сыч, плачь на несчастной крыше, а вы, Гарпии{89} предвещайте будущую гибель[146], адские тени, вечный Хаос, мрак непроглядный, обволоките прелюбодейные покои, чтоб неистовые глаза были лишены света! Пусть ваша ненависть, о мстители за преступления, войдет в их ветреные души и породит вражду меж ними!»

После этого, глубоко вздохнув, я продолжала хриплым голосом: «Злая женщина, хотя ты мне и неизвестна, теперь ты обладаешь тем, кого я так долго ждала, а я вдали от него томлюсь; ты собираешь плод моих мучений, а я свои мольбы вижу бесплодными, я возносила молитвы и фимиам богам, за того, кого ты у меня своровала, так что мои моленья пошли тебе на пользу; не знаю, как ты заменила меня в его сердце, но это — так; но тебе нечего радоваться этой перемене. И если ему, может быть, не захочется влюбиться в третий раз, то все-таки боги разрушат вашу любовь, как разлучили гречанку и Идейского судью[147], молодого Абидосца[148] с его печальной Геро и несчастных сыновей Эола[149], и против тебя будет суровый приговор, а тот будет оправдан. Злая негодница, ты по его лицу должна была бы видеть, что у него есть возлюбленная, а увидев это (а не могла не увидеть), как ты решилась завладеть чужим имуществом? конечно, как враг. И я тебя буду преследовать, как врага, как вора; пока живу, буду питаться надеждой на твою смерть; но смерть на тебя я накликаю не обыкновенную: пусть тебя вместо свинца или камня пращею бросят во врагов, пусть твое тело не предают ни огню, ни погребенью, но, на куски растерзанное, бросят в снедь голодным собакам; и пусть они, пожравши мясо, из-за костей грызутся и, растащив, украдкой их глодают, чтоб было ясно, что в жизни воровски ты наслаждалась. Ни дня, ни ночи, ни часа не пройдет, чтоб я тебя не проклинала, и этому конца не будет; скорей небесная медведица{90} погрязнет в океане иль остановятся хищные волны Сицилийской Харибды{91}, умолкнут Сциллы псы{92}, на Ионийском море всколосится пшеница, ночью будет свет, согласно примирятся огонь и влага, жизнь и смерть, ветер и море[150]! Покуда Ганг будет тепл, а Истр[151] холоден, на горах будут произрастать дубы, а в лугах зеленеть пастбища, я буду враждовать с тобою; смерть сама не прекратит моей ярости, преследуя тебя среди теней усопших, найду я средства, что и туда проникнут, чтобы мучить тебя, а если случится, что ты переживешь меня (какой бы смертью я ни умерла), куда бы дух несчастный ни попал, найдет он силу вырваться и, вселившись в тебя, сделать безумной, как девы, что приняли Аполлона[152], или, являясь страшным призраком тебе наяву и во сне ужасном, будут к тебе приходить по ночам; что бы ты ни делала, повсюду я буду перед тобою жаловаться на обиду, и нигде ты не найдешь себе покоя; покуда будешь жить, везде тебя преследовать будет ярость, умрешь же, — будет еще хуже от меня!

Увы, несчастной мне! К чему эти слова? Я угрожаю, а ты вредишь и, обладая моим возлюбленным, так же мало обращаешь внимания на мои угрозы, как верховные цари на угрозы простых людей. Зачем у меня нет Дедаловой хитрости{93} или Медеиной колесницы{94}; тогда я, окрылив свои ноги, или вдруг вознесенная на воздух, могла бы очутиться там, где ты скрываешь любовную добычу! Как бы я заговорила к лживому юноше и к тебе, воровка! Как упрекала бы за ваше преступленье! И после того как вы сознались бы со стыдом в своей вине, без удержу, без проволочки я приступила бы к моей мести; собственными руками вцепившись в твои волосы, рвала бы их, таская тебя туда и сюда, разорвала бы твое платье и насытила бы мой гнев в присутствии неверного любовника; но этого мне было бы недостаточно: острыми ногтями лицо, приглянувшееся лживым глазам, я расцарапала бы, навек оставив на нем следы своей мести, все тело истерзала бы жадными зубами и, оставив его на излечение тому, кто так прельщался им, с весельем вернулась бы в свое печальное жилище».

При этих словах глаза мои горели, зубы были стиснуты, кулаки сжаты, как будто мщенье отчасти было уже в моей власти; старая мамушка, чуть не со слезами, мне говорила:

«Дочка, хоть мучит тебя жестокий бог, умерь свою тоску; а если жалость к самой себе тебя к этому не побуждает, то пусть понудит честь твоя, потому что легко к старой вине новый позор может присоединиться; молчи по крайней мере, вдруг муж твой услышит, вдвойне он будет огорчен твоим проступком».

Вспомнив о супруге, о попранных законах верности, я еще сильнее заплакала и сказала кормилице:

«Верная подруга моих страданий, мужу моему горевать не о чем. Кто был причиной моего греха, тот сам его почистил; я получила и получаю награду по заслугам, супруг меня не мог бы больше наказать, чем наказывает любовник; только разве смерть (если она так мучительна, как говорят) мог прибавить муж к моим мученьям, — пускай придет и убьет меня! Она будет не тягостна мне, а приятна, потому что я желаю ее, а от его руки мне легче будет умереть, чем от своей собственной; если он меня не умертвит и смерть сама не придет, я найду средство лишить себя жизни, лишь в этом полагая конец моим мученьям. Ад, последнее наказание несчастных в самом пекле, не так ужасен, как мое страданье! Древние авторы приводили в пример самых ужасных мук Тития{95}, у которого ястреб клевал печень, снова выраставшую; не спорю, это немалая мука, но с моею не сравнится, потому что, если тому ястреба клевали печень, то мне постоянно разрывают сердце тысяча забот более жестоких, чем птичий клюв; говорят также, что Тантал{96} среди воды и плодов умирал от голода и жажды; конечно, и я среди всех мирских соблазнов, желая страстно своего возлюбленного и не имея его, терплю подобную же муку, даже большую, потому что тот имел некоторую надежду удовлетворить себя близкою водою и яблоками, я же, отчаявшись совершенно в том, от чего могла бы получить утешенье, любя все более того, кто добровольно удерживается чужою силой, я потеряла всякое терпенье. Муку несчастного Иксиона{97}, что вращает тяжелое колесо, я тоже не нахожу такою, чтобы равнялася с моею; борясь все время с яростным напором судьбы враждебной, я гораздо большую терплю муку. А если дочери Даная{98} вечно черпают воду дырявыми сосудами, в напрасных усилиях думая их наполнить, то я вечно лью слезы из печального сердца.

Зачем трудиться перечислять подробно все адские муки, раз во мне одной соединено больше мук, чем там рассеяно их разделенных? Но я свои страданья должна скрывать или по крайней мере причину их, те же могут выражать их криком и движениями; если бы я могла так же поступать, конечно, мои страданья оказались бы большими. Насколько сильнее печет огонь стесненный, нежели тот, что расстилается широким пламенем. Как тяжко не быть в состоянии ни звуком не выразить своей тоски и не открыть ее причины, а с веселым лицом держать ее у себя в сердце. Итак, не скорбью, но облегчением от скорби смерть мне была бы; приди, дорогой супруг, и вместе отмсти за себя и меня избавь от печали; пусть твой кинжал пронзит мне грудь, исторгнув вместе с потоком крови мою душу, любовь и муки, растерзай мое сердце, вместилище всего этого, обманщика, укрывателя своих же врагов, растерзай его, как оно того заслуживает за свои преступления!»

Когда старая мамушка увидела, что я замолчала и снова залилась слезами, так начала говорить мне таким голосом:

«Что говоришь ты, дорогая дочка? Пустые это слова, а смысл их еще того хуже; я много на своем веку видывала и знала о любовных историях многих дам, без сомненья хоть я себя не причисляю к вам, но тем не менее и я знавала любовную отраву, которая приходит к людям простым так же, как и к знатным, и к первым даже сильнее ввиду того, что трудовая жизнь дает им меньше путей к наслаждению, а у вторых, благодаря богатству, всегда открыта дорога к блаженству; но я никогда не слыхала, чтобы было так тягостно то, что ты считаешь непереносимым и мучительным. Хотя это печаль, и немалая, но не настолько велика, чтобы так терзаться и искать смерти, которую ты призываешь, конечно, больше в сердцах, чем сознательно. Отлично знаю, что гневная ярость — слепа и не заботится скрываться, не терпит никакой узды, не боится смерти, даже сама подставляется под смертельные удары острых шпаг[153]; если дать ей несколько остыть, то, без сомненья, тебе самой будет ясно, что безумствовала; потому, дочка, сдержись, не бушуй, а послушай, что я тебе скажу, какие доводы приведу.

Ты горько жалуешься (насколько я поняла из твоих слов), что тебя покинул молодой человек, жалуешься на нарушенное обещание, на любовь, на новую возлюбленную, и, по-твоему, равной твоей печали нет на свете. Конечно, если б ты была умною (как мне того хочется), из всего этого (послушавшись меня) ты извлекла бы себе врачеванье. Молодой человек, любимый тобою, разумеется, по любовным законам должен был бы тебе платить тем же; если он поступает иначе, делает худо, но ничто не может его принудить к этому. Всякий может пользоваться данной ему свободой, как ему угодно. Если ты его настолько сильно любишь, что тебе это невыносимо, он в этом не виноват и на него жаловаться нечего; ты сама главным образом виновата; Амур, хоть и могущественный властитель и силы его несравнимы, но он тебя никуда не тянет, ты могла выбросить из головы молодого человека; твое чувство и праздность мысли заставили тебя любить его; если бы ты сильно противостала, ничего бы не случилось, ты осталась бы свободной и могла бы смеяться над ним и над другими, как, по твоим словам, он над тобою смеется. А так, раз ты свою свободу подчинила ему, тебе нужно сообразоваться с его желаньями: хочет он находиться вдали от тебя, ты должна это безропотно принять; что он со слезами клялся тебе в верности и обещал вернуться, тут ничего удивительного нет, всегда любовники так поступали; это придворные обычаи твоего бога.

А что он не сдержал своего обещания, тут никто не рассудит, можно только сказать: «Он поступил нехорошо», и успокоиться, думая, что, может быть, судьба заставила его так поступить (если только она вмешивается в подобные дела), как она же заставила тебя ему отдаться; не он первый так делает, и не с гобою первой это случается. Ясон от Ипсипилы уехал с Лемноса{99} и прибыл в Фессалию к Медее{100}; Парис{101} от Эноны ушел из Идейского леса и пришел в Трою к Елене; Тесей{102} от Ариадны уехал с Крита, в Афинах же соединился с Федрой; но ни Ипсипила, ни Энона, ни Ариадна не наложили на себя рук, но позабыли неверных возлюбленных. Амур, как я тебе уже сказала, не большую обиду нанес и наносит тебе, чем ты сама желала; мы ежедневно видим, что он свои стрелы пускает без всякой осторожности; а должно было бы тебе быть ясно по тысяче примеров, что в том, что от него исходит, должны винить мы самих себя, а не его. Он — ребенок, прелестный, голый и слепой, летает и кружит и сам не знает где; просить у него жалости, утешенья, состраданья — только слова терять напрасно.

Та новая женщина, что овладела твоим возлюбленным, или которою он овладел и которой ты так страшно угрожаешь, может быть, не по своей вине его взяла; может быть, он на этом настаивал, ты же не могла устоять против его просьбы; может быть, и она такая же, как ты, податливая, не могла на них не разжалобиться. Ведь если он так искусно плачет, когда захочет, как ты говоришь, то, очевидно, слезы, соединенные с красотою, неотразимую имеют силу; положим, что эта дама его и завлекла словами и поступками, — так что же? Теперь все стремятся к собственной выгоде и преследуют ее как могут, не обращая внимания на других. И милая госпожа, может быть, не глупее тебя, видя его искусным воином Венеры, привлекла его к себе; кто поручится, что ты не могла бы сделать того же самого? Я не хвалю этого, но если ты не можешь не следовать Амуру и захочешь (если сможешь) от того свое сердце взять обратно, то многие юноши, более того еще достойные, охотно, по-моему, пойдут в твое подданство; и наслаждаясь с ними, ты так же о нем позабудешь, как он позабыл о тебе с новой возлюбленной[154].

Над этими клятвами и обетами Юпитер смеется, когда они нарушаются, и кто поступает по отношению к другому так, как тот поступил по отношению к нему, не грешен перед небом, а по мирским обычаям делает как и все. Теперь считается глупым хранить верность тому, кто ее нарушает, и высшею мудростью зовется изменою платить за измену. Ясоном покинутая, Медея взяла Эгея, и Ариадна, брошенная Тесеем, в супруги Вакха получила, — так плач их обратился в ликованье; итак, терпеливо сноси свою скорбь, а жаловаться тебе, кроме как на самое себя, не на кого; оставить печаль есть много способов, если захочешь, имея в виду, что многие подвергались и не таким еще испытаниям. Что скажешь ты о Деянире{103}, покинутой Гераклом для Иолы, о Филлиде{104}, брошенной Демофонтом, и о Пенелопе{105}, для Цирцеи Улиссом оставленной? Покрупнее твоих были их невзгоды, если у более замечательных мужей и жен и любовь бывает более пламенной, да выдержали же! Итак, не с одной и не с первой тобой все это случается, а если есть товарищи по несчастью, значит это не так уже непереносимо, как ты говоришь. Итак, развеселись, брось пустые заботы и остерегайся своего мужа, как бы все это не дошло до его ушей, потому что, хоть ты и говоришь, что он может наказать только смертью, но и самую смерть (ввиду того, что умирают только один раз в жизни) нужно выбирать получше. Подумай, если исполнится то, что без ума на себя ты накликаешь, каким бесчестием и вечным позором покроется твое имя. Нужно к мирским явлениям относиться как к преходящим и пользоваться ими как таковыми, никто не должен слишком доверяться счастью, ни отчаиваться в несчастье. Клото{106} их смешивает вместе, запрещает судьбе быть постоянной и меняет всякую случайность[155], ни к кому боги не бывают так милостивы, чтобы обязаться и впредь быть такими же; господь наши дела, начатые в грехе, ниспровергает, а судьба помогает сильным, робких же принижает[156]. Вот время доказать, есть ли в тебе какая-либо доблесть, хотя и всегда следует ее выказывать, но счастье часто ее скрывает. Надежда же имеет обычай скрываться в несчастье, так что, кто при всяком положении дел надеется, никогда не может прийти в отчаянье. Мы все — игрушки судьбы, — и верь мне, не так легко заботами изменить ее предначертания. Что бы мы, смертное племя, ни делали, ни предпринимали, все в большой мере зависит от неба; Лахесис при своей пряже руководится установленным законом и все ведет определенной дорогой, первый день твоей жизни назначает и последний, непозволительно направлять в другое русло раз установленное течение[157]. Многим вредит боязнь незыблемого порядка, другим — отсутствие этой боязни; пока судьбы своей трепещут, она уже пришла. Итак, отбрось печали, что ты сама себе избрала, живи весело, надеясь на бога; часто случается, что человек считает счастье далеким от себя, а оно неслышными шагами уже пришло к нему. Много кораблей, благополучно пройдя глубокие моря, разбиваются у входа в спокойные гавани[158], для других же, казалось бы, вся надежда потеряна, а они целыми и невредимыми входят в порт; я видела часто, как Юпитерова палящая молния поражала деревья, а через несколько дней опять они — кудрявы; иногда же и при тщательном уходе они засыхают неизвестно отчего. Судьба дает нам различные дороги; как дала тебе скорбный путь, так, если ты поддержишь жизнь надеждой, может даровать я путь радости».

Не раз говаривала мне мудрая мамушка такие речи, пытаясь разогнать мою печаль, но мало что принимала я из этих слов, большая часть которых разлеталась на воздух, а тоска с каждым днем все больше овладевала скорбящею душою, и часто, лежа на кровати, уткнув голову в руки, думала я тяжкие думы. Такие жестокие вещи скажу я, что можно бы не поверить, что о них даже может подумать женщина, если бы будущее не доказало нам этого. Удрученная небывалою скорбью, чувствуя себя без надежды покинутой своим возлюбленным, так говорила я сама с собою:

«Вот Панфило заставляет меня умереть, как умерла Сидонская Элисса{107} или даже еще хуже; он хочет, чтобы я, покинув этот мир, ушла в другой; и я, покорная ему, исполню его волю и расплачусь и за свою любовь, и за свой грех, и за измену мужу; и если на том свете души, освобожденные от телесной темницы, имеют некоторую свободу, немедленно я с ним соединюсь, и, чего плоть не смогла сделать, душа возможет. Вот я умру! И жестокость эту (чтоб избежать несносных мук) сама я над собою совершу, потому что ничья другая рука не будет так тверда, чтобы достойно надо мною свершить заслуженное наказанье. Без промедленья умерщвлю себя, хоть смерть нам неизвестна, но ожидаю ее более благостной, нежели плачевная жизнь».

И остановясь на таком решении, я стала выискивать, какой способ из тысячи выберу я, чтобы лишить себя жизни; прежде всего на мысли мне пришло холодное оружие, которым многие, а в том числе и вышеупомянутая Элисса покончили свою жизнь; потом я думала умереть, как Библида{108} и Амата{109}, но более чувствительная к моему доброму имени, нежели к себе самой, не столько боясь смерти, сколько опасаясь ее способа, я откинула оба предположения, потому что людям один мог бы показаться бесчестным, другой же слишком жестоким. Потом я вздумала поступить, как жители Сагунта{110} и Абидоса{111}, одни из страха перед Ганнибалом Карфагенским, другие перед Филиппом Македонским, когда со всем своим имуществом они сожгли себя; но рассудив, что при этом пострадает ни в чем не повинный мой муж, и этот план отбросила, как оба предыдущие. Вспомнились мне и ядовитые напитки{112}, что в старину причинили смерть Сократу[159], Софонисбе[160], Ганнибалу и многим другим героям; эта мысль пришлась мне по душе, но подумав, что много времени пройдет, покуда я буду искать отравы, и мое намерение может пройти, я стала искать другого способа; подумала было я удушиться коленками, как многие делали, но найдя этот способ смерти сомнительным и несколько затруднительным, перешла к другим; по таким же соображениям оставлены были мною и уголья Порции[161], в смерти Ино и Меликерта[162], а также и Эрисихтона[163] меня останавливала медлительность и кроме того болезненность последней. Больше всего, казалось мне, подходила смерть Пердика[164], бросившегося с высокой критской стены, эта смерть мне нравилась как несомненная и лишенная всякого бесчестья; я так размышляла:

«Брошусь с вышки своего дома, тело разобьется на сотню частей и отдаст через сотню кусков, окровавленную и разбитую душу печальным богам; никто не обвинит меня в неистовой жестокости к самой себе, но припишут это несчастному случаю и поплачут обо мне, кляня судьбу».

На этом я остановилась, думая, что если я и ожесточилась против самой себя, то возможную жалость все-таки сохраняю.

Решив, ждала я только удобного времени, как вдруг внезапный холод проник в мои кости, и, задрожав, я так сказала:

«Несчастная, что хочешь делать? Ты хочешь исчезнуть, побуждаемая гневом и тоскою? Разве, если бы ты была больна при смерти, ты не должна была бы употребить все усилия, чтобы остаться в живых и перед смертью хоть один раз еще увидеться с Панфило? Ты думаешь, что, умерев, ты сможешь его увидеть? Ты думаешь, что жалость ни к чему его не может подвигнуть по отношению к тебе? Что принесло Филиде{113} нетерпеливой запоздалое возвращение Демофонта? Цветущим деревом[165] она не чувствовала его прихода, который мог ее удержать, если бы не растение, а женщина его встретила. Живи, когда-нибудь он сюда вернется, пусть возвращается любящим ли, враждебным ли! Каким бы он ни вернулся, все равно ты его будешь любить, и, может быть, он заметит это и сжалится над тобою; ведь не от дуба, не от пещеры, не от скалы родился он, не тигровым и не другим каким звериным молоком вспоен[166], не стальное или алмазное у него сердце, чтоб он не знал ни жалости, ни состраданья; а если он не тронется, то, будучи живою, тогда скорее можешь наложить на себя руки. Ты год печально проживши без него, можешь потерпеть и другой, кто смерти ищет, она всегда к его услугам, тогда она быстрее и лучше будет, чем теперь, и ты уйдешь с надеждой, что, каким бы врагом он тебе ни был, прольет несколько слез о тебе. Итак, отложи слишком поспешно взятое решенье, кто спешит с решеньем, часто раскаивается, а в том, что ты замыслила сделать, раскаиваться невозможно, а если было бы и возможно, то бесполезно».

С душой, охваченной такими мыслями, я долгое время колебалась, но Мегера, подстрекнув меня острою болью, заставила склониться в пользу первого плана, и молча стала я думать о его исполнении; и я, изобразив на своем печальном лице ложное успокоение[167], так кротким голосом обратилась к молчавшей кормилице с тем, чтобы она ушла:

«Вот, милая матушка, твои правдивые слова на пользу проникли в мое сердце, но чтобы вышла совсем дурь из головы, оставь меня заснуть и помолчи немного».

Она, будто догадываясь о моих намерениях, похвалила, что я засну, и, чтобы исполнить приказание, отошла немного, но из комнаты совсем уйти ни за что не хотела. Я не хотела возбуждать подозрений, не протестовала против Этого, думая, что видя меня спокойною, она уйдет. Итак, лежа молча, желая обмануть своим видом, в последние часы, как я предполагала, своей жизни, не выдавая себя никакими внешними проявлениями, я стала так в печали размышлять:

«Несчастная Фьямметта, несчастнейшая из всех женщин, вот наступил сегодня твой последний день и, бросившись с высокого дворца, ты разобьешься; душа покинет тело, кончатся твои слезы, вздохи, печали и желанья, и ты с Панфило свободны будете от данных обещаний. Сегодня ты получишь от него заслуженные лобзанья; сегодня повлекут твое тело к позорной муке воинственные знамена Амура; сегодня душа твоя узрит Панфило; сегодня узнаешь ту, ради которой он тебя покинул; сегодня заставишь его силой сжалиться, сегодня начнешь отмщенье ненавистной сопернице. Но, боги, если есть в вас хоть капля жалости, услышьте последние мои молитвы: пусть смерть моя не будет позорною между людей; если я совершаю грех, вот уж готово ему и наказанье, потому что я умираю, не открывая причину своей смерти, что было бы мне немалым утешеньем, если б я была уверена, что не заслужу этим порицания. И дайте еще дорогому супругу вынести мою смерть, когда бы я, как должна, хранила любовь к нему, теперь не воссылала бы этих молитв, а радостно старалась бы сохранить свою жизнь. А я, как неблагодарная, как те, что худшего всегда себе ищут, вот какую награду себе готовлю! О Атропа[168], умоляю тебя для всех безошибочным твоим ударом, смиренно умоляю, сильней стреми твоею силой падающее тело и безболезненно пресеки мою жизнь от пытки Лахесис твоей; тебя же, Меркурий{114}, подземный восприемник, твоей любовью, что тебя палит, моею кровью, что жертвую тебе, — молю, чтоб кротко душу ты мою провел в места, ей уготовленные твоим судом, и чтоб не столь ужасные ты ей определил, что в сравнении с ними прошедшее страданье казалось бы легким».

При этих словах мне предстала Тисифона и неслышным шепотом, ликом своим ужасным устрашила сильнее, чем дни протекшие. Потом более явственною речью поведав мне, что раз свершенное не тяготит, смущенный дух мой новым пламенем подвигла к смерти. И видя, что старая кормилица все не уходит, и опасаясь, как бы от долгого ожидания не поколебалась моя решимость или какой-нибудь случай не помешал мне привести в исполнение мой замысел, я простерла свои руки на ложе, будто обнимая его, и со слезами проговорила:

«Постель моя, останься с богом, которого молю, чтобы для других он сделал тебя счастливее, чем для меня!»

Потом обвела я глазами горницу, которую не чаяла больше видеть, не взвидела от скорби света божьего и, охваченная каким-то трепетом, ощупью хотела подняться; но члены, пораженные страхом, мне не повиновались, и я трижды падала ничком; во мне поднялась страшная борьба между неукротимым духом и боязнью, что первый силою держала; наконец дух победил, холодный страх бежал, воспламенилась скорбь, — и силы ко мне вернулись. Уже смертельной бледностью покрытая, я поднялась порывисто; как мощный бык, получивший смертельный удар, бьется и мечется[169], так, перед глазами имея блуждающую Тисифону, я соскочила наземь с ложа, не сознавая своих движений, как опьяненная, за фуриею вслед я добежала до лестницы и устремилась на верхнюю часть дома; уже выскочив из печального покоя, рыдая, блуждающим взором обвела я весь дом и говорила прерывистым и хриплым голосом:

«Жилище, для меня несчастное, стой вечно и будь свидетелем моего падения перед возлюбленным, коль он вернется, а ты, супруг мой, утешься и впредь найди Фьямметту поумнее. Сестрицы милые, родители, подруги и товарки, служанки верные, пусть вас господь хранит».

Я, в ярости все это говоря, стремилась несчастным бегом, как вдруг старая кормилица, как человек от сна перешедший к возбуждению, оставя пряжу, при виде всего этого подняла свое дряхлое тело и, крича насколько было мочи, пустилась за мной вдогонку. Я даже не предполагала, что она может так кричать:

«Дочка, куда бежишь? Что за фурия тебя гонит? Так-то моими словами ты успокоилась? Постой, куда бежишь?»

Потом еще громче принялась вопить:

«Девушки, молодцы, бегите скорее, держите сумасшедшую!»

Ее крик не достигал цели, ее преследованье еще того меньше; у меня, казалось, выросли крылья, и я быстрее ветра к своей погибели стремилась; но непредвиденный случай, помеха добрым делам, как и злым, сделал так, что вот жива я; мои длиннейшие одежды, враги моего замысла, не будучи в состоянии воспрепятствовать моему бегу, не знаю как зацепились за какой-то сучок, покуда я бежала, и остановили меня, помешав мне привести в исполнение, что я задумала; потому что покуда я старалась их отцепить, меня догнала кормилица; помню, я к ней обернулась и закричала:

«Несчастная старуха, беги отсюда, если тебе дорога жизнь, ты думаешь мне помочь, но лишь оскорбляешь меня! Дай умереть мне теперь, когда я к Этому готова и стремлюсь; кто жаждущему умереть препятствует, тот сам его убивает[170]; ты делаешься моим убийцей, думая спасти меня от смерти и, как враг, пытаешься продлить мою погибель!»

Уста кричали, сердце пылало, а руки в спешке вместо того, чтобы распутать, только запутывали платье; я не поспела догадаться скинуть одежду, как подоспевшая с криком мамка, как могла, стала мешать мне в этом; конечно, она сделать ничего не могла бы, если бы не сбежавшиеся на ее крик со всех сторон слуги не удержали меня; я пыталась вырваться у них из рук, но, обессиленная, была отведена в ту же комнату, которую не надеялась больше увидеть. Сколько раз жалобно я им говорила:

«Подлые рабы, что за усердье? Кто вам позволил вашу госпожу немилостиво так хватать? Какой бес вас толкал? А ты, мамка, что на горе меня выкормила, зачем ты помешала мне? Теперь мне большей милостью был бы смертный приговор нежели пощада[171]; если ты меня любишь, оставь меня располагать собою по моему усмотрению, и если так жалостлива, употреби свою жалость на то, чтобы после меня спасти мое доброе имя, потому что ты напрасно стараешься помешать мне в том, что я задумала; что ж ты думаешь удалить от меня все острые оружия, концы которых готовы к моему желанию? И петли, и травы ядовитые, и пламя? Чего достигла ты своим вмешательством? Продлишь немного горестную жизнь и к смерти, которая теперь была бы не позорной, прибавишь, может быть, своей отсрочкою бесчестье, присмотром ты меня не убережешь, потому что смерть можно всегда и везде найти, даже в пище; оставь меня умереть прежде, чем, опечалясь еще более, я с новым бешенством ее не запросила».

Печально говоря эти слова, я своих рук не оставляла в покое, то ту, то другую служанку бешено схватывая, кому выдирала почти все волосы, кому в кровь царапала лицо ногтями, некоторым, помнится, все платье в клочья изодрала. Но ни старая кормилица, ни терзаемые служанки ничего мне в ответ не говорили, а плача исполняли свои печальные обязанности. Пыталась я их словами уговаривать, тоже ничего не действовало; тогда я с криком возопила: «Вы, неправедные, быстрые ко злу, руки, что украшали меня, делая желанной для того, кого сама люблю безумно, — пусть же после того как меня постигло злое следствие вашей работы, теперь ожесточаетесь на собственное тело, рвите его, терзайте его и исторгните с потоком крови жестокую, неукротимую душу. Вырвите сердце, пораженное слепым Амуром, и, раз вы лишены оружия, ногтями безжалостно растерзайте его, первоисточник ваших бедствий».

Напрасно криками сама себе я угрожала и приказывала послушным рукам, — быстрые служанки мне мешали, удерживая силою. Потом несносная кормилица печальным голосом сказала: «Дочка[172], молю тебя этою несчастною грудью, тебя вскормившею, послушай, что я скажу тебе. Я не буду тебя просить, чтоб ты не горевала или чтобы ты не гневалась, забыла все, скрывала, — нет, но лишь напомню то, что должно было бы быть для тебя жизнью и честью. Тебе, известной женщине немалой добродетели, не пристало поддаваться скорбям и уступать перед бедствиями; это не доблесть — искать смерти и страшиться жизни, как это делаешь ты; но высшая добродетель бороться с постигшими несчастьями и не бежать грядущих. Я не, знаю, почему люди, которые борются с судьбою и не дорожат земными благами, ищут смерти и страшатся жизни, и то, и другое суть поступки робких душ. Итак, если ты желаешь себя довести до крайних бедствий, тебе не следует искать смерти, которая все их упраздняет, беги этого неистовства, которым, думаю, в одно и то же время ты обретешь и потеряешь любовника. Ты думаешь, уничтожившись, достать его?»

Я ничего не отвечала, но ропот голосов уже распространялся по обширному дому и соседней улице; и как на вой одного волка все остальные сбегаются, так и к нам стекались все слуги, спрашивая, что случилось? Но я уже запретила рассказывать тем, кому было известно, так что от вопрошающих ужасный случай был скрыт ложью. Прибежал милый супруг, сестры, родственники, друзья; и все, введенные в обман нашею ложью, жалели меня, единственную виновницу; и все, пролив слезы, оплакивали мою жизнь, стараясь всячески меня утешить. Некоторые думали, что я сошла с ума, и смотрели на меня, как на безумную; другие же, более жалостливые, видя мою кротость и печаль, смеялись над предположениями первых и сожалели меня. Так я была много дней как бы ошеломленная, тайно охраняемая мудрою мамушкой; и многие меня тогда посещали.

Нет столь пламенного гнева, что с течением времени не остывал бы. После нескольких дней, проведенных в таком состоянии, я пришла в себя и ясно увидела справедливость кормилицыных слов; и стала горько оплакивать бывшее безумие. Но если моя ярость от времени уменьшилась и прекратилась, моя любовь не подверглась никакому измененью, я осталась при обычной меланхолии, и мне было тягостно знать, что я брошена для другой женщины, и часто советовалась об этом с преданной мамушкой, придумывая, как бы вернуть к себе возлюбленного; иногда мы решали жалостным письмом известить его о всем случившемся, то думали, что лучше будет с опытным посланцем устно сообщить ему о моих мучениях, и хотя кормилица была стара, а дорога длинна и тяжела, однако для меня она хотела сама предпринять это путешествие, но по ближайшем рассмотрении мы подумали, что письма, хотя бы и самые жалостные, не смогут отвлечь его от существующей новой любви; так что от них мы отказались и, так как мы ни одного не написали, то рассуждали о другом исходе; если послать туда кормилицу, то я отлично знала, что живою она туда не доберется, никому же другому я не могла довериться; и так, считая все эти мненья легкомысленными, я не видела никакого другого средства, как пойти самой к нему, но все рассуждения, как это сделать, которые приходили мне в голову, основательно опровергались моей кормилицею. То я думала одеться паломником и с какой-нибудь верной спутницей в таком виде достигнуть его страны; хотя это мне казалось исполнимым, однако я знала, что очень рискую при этом своею честью, так как странствующие паломники часто попадают по дороге в руки разбойников, кроме того я считала, что без супруга или без его позволенья я бы не могла отправиться, а разрешения бы он мне никогда не дал; поэтому от этой мысли я отказалась как от пустой и перешла к другой, довольно хитрой, которую я и привела бы в исполнение, не случись одного случая; но в будущем, если буду жива, не премину ее выполнить. Я сочинила, что во время моих бедствий и болезни я дала обет (в случае, если господь меня от них избавит), для выполнения которого я могла бы и могу насквозь проехать страну моего возлюбленного, при каковом проезде я найду причину, по которой бы мне желательно и даже должно было его увидеть и скрыть от него причину путешествия. Я сообщила это мужу, который охотно согласился на это и предложил свои услуги, но пришлось отложить эту поездку, а так как всякая отсрочка была мне тяжела и казалась пагубною, то я принуждена была искать других путей, из которых мне по душе пришелся только один, а именно обратиться к волхвованию Гекаты{115}, о чем я и вела частые переговоры с лицами, утверждавшими, что они знают, как это делается; одни утверждали, что я внезапно перенесусь к нему, другие обещали отвлечь его от всякой другой любви и вернуть ко мне, третьи уверяли, что ко мне вернется прежняя свобода; желая достигнуть одного из этих результатов, я находила у советчиц больше слов, чем дела, так что неоднократно была обманута в своих ожиданиях, и к лучшему, так как, отложив об этом попечение, я стала ждать, когда настанет время, что мой супруг найдет благоприятным для выполнения вымышленного обета.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ,

в которой госпожа Фьямметта рассказывает, как в то место, где она находилась, приехал другой Панфило, не ее, и когда ей сказали об этом, как она понапрасну обрадовалась, когда же увидела, что это не тот, к прежней своей печали воротилась

Мои печали продолжались, несмотря на ожидаемое путешествие, солнце в своем непрерывном движении сменяло день за днем, любовь и скорбь во мне не уменьшались, но дольше, чем того желала я, под властью своею меня держала напрасная надежда. Уж Феб своим лучом достиг тельца, похитившего Европу{116}, и дни, поборая ночи, из кратчайших сделались длинными, вернулся цветоносный Зефир{117} и усмирил свирепого Борея{118}, прогнал туманы с неба и с гор снега, просохли от дождей луга сырые, трава, цветы явились в новой красоте, деревья, белые зимою, зеленою листвой покрылись, везде настало время, когда весна с улыбкой сыпет свои дары, земля же будто звездами, цветами и травой пестреет, фиалками и розами, красою споря с восьмым небом{119}, во всех лугах видны нарциссы{120}, мать Вакха{121} признаки беременности уж подала, обременив больше обычного дружественный вяз, что и сам отяжелел, плащом покрывшись; Дриопы[173] и унылые Фаэтона сестры[174]{122} возрадовались тоже, покинув жалкие одежды седой зимы; со всех сторон послышался приятный голос веселых пташек, и Церера в поля открытые сошла с плодами[175]. К тому же мой властелин жестокий еще пламенней заставлял чувствовать в сердцах свои стрелы, а потому девицы и молодые люди, одетый каждый как мог лучше, изобретали, как бы понравиться тому, кого любишь.

Наш город увеселялся радостными праздниками, изобилуя ими больше, чем древний Рим, театры, полные пения и музыки, зазывали к своему веселью всех влюбленных. Молодые люди когда сражались на быстрых конях, когда боролись при звуках труб, когда показывали искусство управлять вспененными лошадьми. Охочие до таких зрелищ молодые женщины, увенчанные зеленою листвою, смотрели на своих возлюбленных то через двери, то из верхних окон, и каждая своего избранника ободряла, кто цветком, которая улыбкой, кто словами; лишь я одна будто богомолка держалась в стороне и безутешная сердилась на веселое время года, отчаявшись в надежде; ничто мне не нравилось, ничто не веселило, ничто не утешало, не прикасалась я ни к зелени, ни к цветам, не любовалась я на них радостным глазом; я стала завистлива к чужому веселью, я страстно желала, чтобы все женщины, как я, узнали немилость судьбы и любви. Как утешительно, помню, мне было слушать о любовных несчастьях, недавно случившихся.

Меж тем как боги держали меня в таком состоянии, обманщица судьба, которая иногда, чтобы причинить еще большие страдания несчастным, среди бедствий вдруг, будто изменившись, оборачивается к ним с веселым видом, чтобы они, доверившись ей, еще глубже после радости впали в пучину горя (они же, понадеявшись на нее, так низвергаются, как Икар{123} злосчастный, что с середины пути, слишком полагаясь на свои крылья, вознесшие его на высоту, рухнул в море, до сих пор хранящее его названье), судьба, видя, что я из таких же, не довольствуясь уже претерпенными мною бедствиями, но готовя новые, ложною радостью заглушила несколько муки, чтобы, разбежавшись, как делают африканские бараны, издали тем сильнее нанести удар, — итак тщетною веселостью она сменила мою горесть.

Однажды, когда уже четыре раза прошел срок, назначенный неверным любовником, в комнату, где я сидела и по обыкновению горевала, вошла старая кормилица более быстрой походкой, чем свойственна ее возрасту, вся в испарине; вошла и села, чтобы отдышаться, весело на меня глядя, несколько раз начинала говорить, но одышка все ей мешала; тогда я в удивленье сказала ей:

«Милая матушка, что ты так уморилась? Что тебе так поспешно нужно рассказать, что ты не дашь себе дух перевести? Дурные или хорошие известия? Что мне делать: бежать или умирать? Не знаю, почему-то твой вид скорее сулит мне надежду; но так долго меня преследовали неудачи, что я уж боюсь, как бы еще хуже чего не случилось. Ну скажи только, не томи, отчего у тебя такая прыть? Кто тебя гнал: веселый бог или адская фурия?»

Тогда старая, немного отдышавшись, прервала меня и еще веселее заговорила:

«Доченька сладкая, радуйся, нечего тебе бояться! выкинь печаль из сердца, по-прежнему будь весела: вернулся твой милый».

Эти слова, дойдя до моего сердца, обрадовали меня, глаза мои внезапно засияли, но привычная печаль, быстро прервав веселье, не доверять меня побуждала, и я сквозь слезы так промолвила:

«Кормилица дорогая, прошу тебя твоею старостью, костями, что на покой просятся, — не смейся надо мною несчастной, ведь мою печаль и ты должна бы разделять. Ведь прежде реки потекут к истокам и Веспер{124} приведет нам ясный день, скорей Феба{125} лучами брата осветит ночь[176], чем возвратится неверный возлюбленный. Всем известно, что веселится он теперь с другою женщиной, которую он любит больше меня. Где бы он ни был, он вернется к ней, не то что от нее сюда уехать».

Но она меня прервала:

«Клянусь спасением души, Фьямметта, нисколько не врет твоя мамка; прилично ли было бы в мои годы так шутить, да еще с тобою, которую люблю я больше всего на свете?»

«Как же, — сказала я, — ты это знаешь, откуда услыхала? Скажи скорей, чтоб я обрадовалась, если это похоже на правду».

И тогда я поднялась со своего места и, повеселев, подошла к старухе, которая так начала:

«Сегодня утром по домашним делам шла я не спеша вдоль морского берега и смотрела на суда, что были в бурном море, как вдруг какой-то молодой человек выскочил из лодки, но, не рассчитав расстояния, наскочил на меня; я обернулась было, чтобы обругать его хорошенько, но он сейчас же вежливо извинился. Посмотрев на него, я по платью и по лицу признала в нем Панфилова земляка и спросила: «Позволь тебя спросить, молодой человек, ты — дальний?» — «Да, госпожа», — отвечал он. — Тогда я говорю: «А позволь тебя спросить, откуда?» — А он мне: «Я из Этрурии, из славного города, там родился и там живу». Услышав, что он земляк с твоим Панфило, я спросила, не знает ли он его и как тот поживает; тот ответил, что знает, много про него рассказывал и прибавил, что тот собирался приехать вместе с ним, да немного задержался, но через несколько дней наверное приедет. Меж тем сошли на берег товарищи молодого человека с вещами, и он с ними ушел. Тогда я, бросив все дела, скорей, скорей — сюда, запыхалась, как ты видела, но радуюсь и прочь гоню твою печаль».

Тогда я обняла старуху, радостно в лоб ее поцеловала и все спрашивала, правду ли она мне рассказала, боясь, как бы она не сказала, что нет, да и поверить опасаясь; но после того, как она неоднократно клятвенно все мне подтвердила, пусть правда или ложь, я поверила ей, и голова у меня закружилась, и, радостная, так богов я благодарила:

«Юпитер верховный, небес правитель, о лучезарный Аполлон, всевидец, о благостная Венера, милостивая к своим рабам, о сын святой, носящий милые стрелы, — хвала вам! Бесспорно: кто в надежде на вас не ослабевает, тот не погибнет. Вот не за мои заслуги, но по благости вашей вы возвращаете моего Панфило, которого не прежде я увижу, чем принесу фимиам на ваши алтари, что прежде омывала я с горячими мольбами слезами горькими. Тебе же, милостивая к моей погибели судьба, в дар принесу я изображение обещанное, свидетельство твоих благодеяний. Со всем смирением и благоговением я молю вас: устраните всякое препятствие, что помешало бы Панфило возвратиться, пусть благополучно приедет здоровым и невредимым, каким был раньше!»

Окончив молитву, захлопала я в ладоши, радуясь, как сокол, с которого сняли шапочку, и так заговорила:

«О любящая грудь, теснимая так долго скорбью, брось заботы[177], вернется, вспомнив о нас, милый, как обещал. Прочь, скорбь и стыд времен печальных, пусть уходят судьбы туманы и всякое подобие ненастья, с веселым лицом смотрю я на настоящее счастье, и старая Фьямметта вся обновляется душою обновленной!»

Меж тем как в радости я про себя так говорила, заколебалось сердце и, не знаю откуда нашедшая, всю меня охватила слабость, что остановило готовность веселиться и прервало мои мечтанья. Увы, как присущ несчастным Этот недостаток, никогда не быть в состоянии верить счастью; хотя и обернется к ним благосклонно судьба, но радость у несчастных не увеличивается[178], и будто видят все во сне, так неохотно предаются радости; и в удивленье, так я начала сама с собою:

«Что помешало моей начавшейся радости? Разве Панфило мой не возвращается? Да, да, так что же побуждает меня к слезам? Нет никакой причины, чтобы печалиться, так что же удерживает меня украситься цветами и нарядиться[179]? Что это — я не знаю, но что-то меня удерживает».

И так, потерянная в сомнениях, не желая, я стала плакать, и в голосе моем зазвучали обычные жалобы; так грудь, привыкшая к долгим страданиям, все стремилась проливать слезы[180]. Моя душа, будто проводя будущее плачем, давала внешние предзнаменования того, что должно было случиться, через которые, я верно теперь знаю, что тогда сильнейшая буря грозила мореходцам, меж тем спокойным казалось безветренное море; но страстно желая преодолеть то, чего душа моя преодолевать не хотела, я сказала:

«Несчастная, что за предвестья выдумываешь ты? Поверь пришедшему счастью; ты опоздала с бесполезным страхом того, что предвещаешь».

Так рассудив, я снова предалась веселью и отгоняла, как могла, мрачные мысли; побуждаемая старой кормилицей, уверенной в возвращении моего милого, переменила я печальные одежды на веселые и стала заботиться о себе, чтобы не отвратить его, когда приедет, унылым видом. Бледное лицо начало принимать прежние краски, я несколько пополнела, слезы пропали, а с ними вместе и синие круги под глазами, глаза стали не такие впалые и приобрели прежний блеск, щеки, которые от слез несколько погрубели, по-прежнему стали нежны, мои волосы, хотя и не сделались вдруг, как прежде, золотистыми, были приведены в порядок, и дорогие, драгоценные платья, так долго лежавшие без употребления, опять были надеты мною. Что еще? Одним словом, я совершенно обновилась и возвратилась к прежней красоте, так что соседи, родственники, муж мой не могли надивиться и говорили: «Что за чудо, что уже прошла ее столь продолжительная меланхолия и печаль, которую прежде ни просьбами, ни утешеньями нельзя было прогнать? Это прямое чудо». Но несмотря на удивленье все были очень рады. Наш дом, долго остававшийся унылым во время моих переживаний, теперь повеселел вместе со мною; и как мое сердце изменилось, так и все вокруг, казалось, изменилось и стало радостным.

Дни, казавшиеся вообще мне длинными, теперь от надежды близкого возвращения Панфило, казалось, тянутся бесконечно; я их считала, как и прежде, и, вспоминая прошлые печали и думы, жестоко себя за них упрекала, говоря:

«Как плохо ты думала о своем милом, коварно осуждала его отсутствие и слепо верила, что он другой принадлежит, а не тебе! Проклятые сплетни! Боже мой, как могут люди так прямо в глаза врать? Конечно, я должна была со своей стороны не так безрассудно относиться ко всему этому, я должна была противопоставить клятву моего милого, его слезы, его любовь ко мне — словам людей, которые без всякого ручательства болтают, что им с первого взгляда показалось: доказательства налицо. Один увидел, что в доме Панфило свадьба (а других молодых людей он знал, что в доме нет), забыл, что и старики могут иметь непозволительную похоть, вообразил, что это женится Панфило, так и болтает, не думая, что говорит. Другой увидел, может быть, что Панфило раз или два посмотрел или пошутил с какой-то красивой женщиной, которая к тому же могла быть его родственницей, и естественно, что просто с ним обходилась, — и вообразил, что это его любовница; сам глупости врет и сам им верит. Если б я на все это здраво посмотрела, избежала бы стольких слез, вздохов, мучений!

Но разве влюбленные умеют поступать разумно? Наши мысли порывисты; любовники всему верят, потому что любовь — дело беспокойное и опасное. Они по привычке всегда ждут, что случай им повредит; а кто желает сильно, тот всегда думает, что все может препятствовать его желанию, а не помогать; но ко мне эти упреки не подходят, потому что я всегда молила богов, чтобы мои подозрения оказались ложными. Вот мои молитвы услышаны, но он всего еще не узнает, а если б и узнал, что мог сказать бы кроме как: «Да, пламенно она меня любила»? Ему должны быть дороги мои мученья, опасности пройденные, как наглядное доказательство моей верности, ведь и в причине его опоздания я сомневалась едва ли не для того, чтоб испытать, хватит ли у меня силы духа, не изменяясь, ждать его; вот храбро его ждала я.

Уже теперь, узнав, какими усилиями, трудами и слезами его я заслужила, не иначе как меня полюбит. Боже мой, когда же он придет и мы увидимся? Всевидец господи, сдержусь ли я, чтоб не расцеловать при всех, когда его увижу в первый раз? Не верится, чтобы сдержалась. Боже, когда смогу, обняв его, вернуть те поцелуи, какими он, уходя, покрывал безответно мое помертвелое лицо? То предзнаменование, что мне сулило не дать ему прощанья, оправдалось, но в этом боги ясно указали мне на будущее его возвращение. Боже, когда смогу поведать ему свою тоску и слезы и он расскажет мне, почему так медлил? Доживу ли? Едва верится. Пускай скорей наступит этот день, потому что теперь мне страшно смерти, которую я прежде не только призывала, но искала; пусть она, если мольбы доходят до ее слуха, удалится и даст мне провести молодые годы с моим Панфило в радости!»

Я беспокоилась, если хотя бы один день прошел без вести о прибытии Панфило; и часто посылала я кормилицу найти опять того юношу, что сообщил радостную новость, чтобы вернее подтвердил свое известие, она несколько раз делала это и каждый раз уверяла, что его приезд все близится. Я не только ожидала обещанного срока, но, предупреждая события, думала, что, может быть, он уже приехал, и беспрестанно на дню подбегала то к окнам, то к двери, смотря вдоль улицы, не видать ли его; кого бы я вдали ни завидела, все думала, что это, может быть, он, и с волнением ждала, покуда он не приближался настолько, что я могла убедиться в своей ошибке; немного смутясь этим, я ждала других прохожих; а если случалось, что меня звали домой или я уходила по другой какой причине, то на душе у меня будто собаки грызли, так меня мучило, и я говорила: «Может быть, он теперь идет или прошел, пока ты не смотрела, вернись». Я возвращалась и уходила, и снова возвращалась, так что почти полвремени проходило в том, что я переходила от окон к двери, и от двери к окнам. Несчастная, с часу на час так поджидая, сколько я намучилась из-за того, чему случиться не суждено было!

Когда настал день, в который он должен был приехать, как неоднократно предупреждала меня кормилица, я убралась подобно Алкмене{126}, услышавшей о прибытии ее Амфитриона, искусною рукою придала себе наибольшую красоту, насилу удержалась, чтобы не выйти на морской берег, чтобы скорей его увидеть, узнав, что прибыли галеры, на которых, как уверяла меня кормилица, он должен был приехать; но рассудив, что первое, что он сделает, это придет ко мне, я сдержала горячее желанье. Но он не пришел, как я воображала; я крайне этим была удивлена, и среди радости опять в уме возникли те сомненья, которые с трудом я победила веселыми мечтами. Тогда я снова послала старуху узнать, что с ним, приехал он или нет; она отправилась, как мне показалось, ленивее, чем всегда, и я проклинала ее медлительную старость, но чрез некоторое время она вернулась с печальным лицом и медленной походкой. Я чуть не умерла, увидев ее, и сейчас же мне в голову пришло, не умер ли в дороге, иль не приехал ли больным мой милый. Меняясь в лице, я бросилась навстречу ленивой старухе и сказала:

«Скорее говори: какие вести? мой милый жив?»

Она не прибавила шагу, ничего не ответила, но придя посидела немного, смотря мне в лицо. Я вся, как молодая листва, что ветер треплет, затрепетала и, еле сдерживая слезы, прижав руки к груди, сказала:

«Коль ты сейчас не скажешь, мне, что значит твой унылый вид, ни одна часть моих одежд не останется целой! Только несчастье может принуждать тебя к молчанию; не таи, открой, а то я худшее подумаю; Панфило мой жив?»

Побуждаемая моими словами, потупилась она и тихо молвила:

«Жив».

«Что ж, — продолжала я, — ты не говоришь, что с ним случилось? Что ты меня томишь? Он болен? Что его удержало, что, сойдя с галеры, он не пришел ко мне?»

Она сказала:

«Не знаю, здоров ли он и что с ним».

«Значит, — сказала я, — ты его не видала, или он, быть может, не приехал».

Тогда она сказала:

«Я его взаправду видела, и точно приехал, но не тот, кого мы ждали».

Тогда я ей:

«Почем ты знаешь, что приехал не тот, кого мы ждали? Видели ли ты его прежде и хорошо ли его теперь ты рассмотрела?»

Она в ответ:

«По правде, того я не видела раньше, насколько я знаю; но теперь привел меня к нему тот молодой человек, что первый мне объявил о его приезде, и сказал, что я о нем часто справлялась; он у меня спросил, о чем я узнавала, на что я ответила, что о его здоровье; а на мои вопросы, как поживает его старый отец, как его дела и почему он так долго был в отпуске, он отвечал, что отца своего он не знал, родившись после его смерти, что дела его слава богу идут хорошо, что здесь он никогда не бывал и долго пробыть не собирается. Я очень удивилась и, чтобы не быть обманутой, спросила его имя, которое он мне сказал совершенно просто; и лишь его я услыхала, как поняла, что тождество имен и ввело вас с тобою в обман».

Услышав это, не взвидела я света божьего, дух меня покинул, и силы осталось в теле лишь настолько, чтобы вскричать: «увы!» падая на ступеньки. Старуха заголосила и, созвавши других домашних, перенесла меня замертво в унылый мой покой, где положили на постель, холодною водою приводя в чувство, долгое время не зная, осталась ли в живых я, или нет; придя в себя, со слезами и вздохами опять спросила я у кормилицы, верно ли все, что она мне сказала.

Кроме того, вспомнив, насколько Панфило всегда был осторожен, подумала я, что, может быть, он скрывался от кормилицы, с которой прежде никогда не говорил, и попросила ее описать мне его наружность. Она сначала клятвенно подтвердила мне правдивость своего рассказа, потом по порядку описала мне рост, сложение, главным образом лицо и костюм его, каковое описание также подтвердило мне рассказ старухи; почему, покинув всякую надежду, вернулась к первым я стенаньям, поднявшись в бешенстве, скинула праздничные наряды, сложила уборы, причесанные волосы рукою растрепала и безутешно плакать принялась, кляня обманщицу судьбу и неверные мысли о ветреном любовнике. И вскоре впала я в прежнюю тоску и еще больше захотела умереть, чем прежде, и если я избежала смерти, так только надеясь на будущее путешествие, что меня удерживало в жизни с немалой силой.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

в которой госпожа Фьямметта, сравнивая свои бедствия с таковыми же многих женщин древности, доказывает, что ее были более тягостные, и окончательно заключает свои жалобы

И вот, о жалостливые мои госпожи, осталось мне вести жизнь, какую сами можете вы предположить по вышесказанному; и неблагодарный мой повелитель, чем больше видел, что от меня бежит надежда, тем больше ожесточаясь против меня, раздувал во мне пламя; с его усилением, увеличивались и мои муки; они же, никогда не имея возможности быть облегченными каким-нибудь целеньем, все обострялись и, обостренные, сильнее удручали унылый дух мой. Несомненно, что естественно развиваясь, они меня сами собой привели бы к смерти, некогда столь мною желанной; но крепкую надежду возложив (как я уже сказала) на будущее путешествие, во время которого предполагала я увидеться с виновником моих бедствий, я старалась не то чтобы бороться с ними, но их выдерживать; для этого мне представился один только способ, а именно сравнить мои страданья с прежде бывшими; причем я разбирала их с двух сторон: во-первых, что не я одна — несчастна, как в утешенье мне уже говаривала кормилица; во-вторых, что (по моему суждению) мои страданья значительно превосходят все другие; по-моему, я делалась очень горда, что никто из смертных не перенес таких жестоких мук, как я. Не будучи в состоянии избежать этой славы, как никто, в настоящее время так провожу я печальное время, как услышите.

Скажу, что обремененной скорбью, при воспоминаньях о чужих печалях, первою на ум приходит мне Инахова дочка{127}, которую себе я представляю красивою и томною девицею, счастливой от сознанья, что Юпитером она любима, что всякой женщине, несомненно, должно казаться высшим блаженством; потом воображая себе ее обращенною в телушку и отданною по настоянию Юноны под надзор Аргусу, сознаю, что она должна была испытывать невыразимое мученье; конечно, ее страданья были бы несравненно сильнее моих, если бы она не находилась под постоянным покровительством влюбленного бога. Ведь если б мой возлюбленный служил мне помощью в бедствиях или по крайней мере был к ним сострадателен, разве какое-нибудь страданье мне было тяжело? Кроме того, конец ее страданий сделал их, как протекшие, весьма легкими, ибо, по смерти Аргуса, хотя обремененная тяжелым телом, но без труда перенесенная в Египет и приведенная в прежний образ и данная в жены Озирису, она оказалась счастливейшей царицей. Конечно, если бы я могла надеяться хотя бы в старости увидеть моего Панфило, сказала бы, что мои страдания нельзя и сравнивать с бедствиями этой женщины; но один бог знает, случится ли это, как я себя обманывала ложной надеждой.

После этой мне представляется любовь злосчастной Библиды{128}, что все бросила и последовала за неподатливым Кавном, а вместе с нею преступная Мирра{129}, что, вкусивши позорного счастья, бежать хотела смерти от отцовской руки, но к более несчастному концу пришла; еще мне видится грустная Канака{130}, которой, по рождении преступно зачатого ребенка, ничего не оставалось делать> как умереть; и размышляя над их судьбою, я крайне бедственной ее находила, хотя любовь их была преступною. Но муки их кончались скоро, ибо Мирра с помощью богов тотчас обратилась в дерево, одного с нею названия, и не чувствовала своих мучений (хотя и точит слезы даже обращенная в другой вид), так что, как только явилась причина скорби, явилось и ее целенье. Также Библида (как некоторые говорят) немедленно покончила свои страданья петлей, хотя другие утверждают, что нимфы, сжалившись над ее бедствиями, обратили ее в ручей, одноименный с нею; и случилось это, как только она узнала, что в счастье ей Кавном отказано. Скажу только, что утверждая, что мои муки больше их, сошлюсь на то, что они были гораздо кратковременнее.

Вот долго страдали несчастные Пирам{131} и Тисба, которым я всем сердцем сострадаю, представляя я их себе молодыми, долго и горестно любившими, погибшими, ища соединить свои желанья. Как понятно горе юноши, когда он в молчанье ночи под тутовым деревом у светлого ручья нашел одежды своей Тисбы окровавленными, разодранными дикими зверями, ясные доказательства, что его возлюбленная растерзана! Конечно, он решил себя убить. Затем, обращаясь мыслями к Тисбе, представляю себе, как она увидела перед собою милого, окровавленного, — но еще сохраняющего остаток жизни, я вижу их слезы и знаю, как они горючи, я думаю горючее всех, исключая моих, потому что эта пара, как я уже сказала, свои бедствия прекратила, едва начавши. Блаженны души их, что в другом мире так же друг друга любили, как и в Этом! Какая мука может быть сравниваема с блаженством вечного соединения?!

Потом мне вспоминается настойчиво печаль покинутой Дидоны{132}, наиболее мне близкая. Я вижу, как она строит Карфаген, торжественно дает народу законы в храме Юноны, благостно принимает потерпевшего кораблекрушение Энея, влюбляется в него, себя и все свое царство отдает в распоряжение троянскому вождю, который, насладившись царской прелестью, и со дня на день все более в Дидоне раздувая любовный пламень, бросил ее и уехал. Как достойна жалости она мне видится, когда ее представляю себе смотрящей на море, покрытое кораблями бежавшего любовника! Но в конце концов, принимая в соображение ее смерть, она мне кажется скорее нетерпеливой, нежели скорбной; конечно, в первые минуты после отъезда Панфило я чувствовала печаль, ту же самую горечь, что и она, когда Эней уехал; если б боги тогда соизволили, чтобы после краткой скорби я тогда же себя умертвила! Тогда, по крайней мере, как и она, я избавилась бы от моих мучений, которые все усиливались беспрерывно.

Затем мне представляется Геро{133} из Сеста: вот вижу, сошла она с высокой башни на морской берег, где обыкновенно принимала она в свои объятья усталого Леандра, вот смотрит с горьким плачем на мертвого возлюбленного, вынесенного дельфином, лежащего голым на песке, вот своей одеждой с мертвого лица вытирает соленую влагу, орошая его слезами. Ах, как сожалею я ее! По правде, я сострадаю ей больше, чем какой-либо из прежде упомянутых женщин, настолько, что часто, забыв о своих горестях, оплакиваю я ее. И никакого утешения я для нее не нахожу, кроме одного из двух: или умереть, или погибшего забыть и, выбрав одно из двух, положить предел страданьям; ничто потерянное, чего вернуть надежды не имеем, не может долго нас томить. Но если бы со мною это случилось, чего не дай бог, я выбрала бы смерть; но Этого случиться не может, пока Панфило мой жив, чью жизнь да продлят боги, сколько он сам пожелает; поэтому, принимая во внимание постоянное движение земных событий, я думаю, что когда-нибудь вернется он ко мне таким, каким был прежде; но надежда эта, не осуществляясь, делает постоянно жизнь мою тягостной; и потому свою печаль я почитаю большей.

Вспоминается мне также не раз читанное во французских романах, если им можно доверять, что Тристан и Изотта[181] любили друг друга сильнее, чем кто бы то ни было, и, проведя юность то в счастье, то в несчастье, пришли, любя, к концу такому, что оба покинули земные радости с большим страданьем; это легко допустимо, если они думали, что в том мире они не могут наслаждаться, но если они думали иначе, тогда скорее радость, чем печаль, должна была бы принести им смерть, которую многие считают жестокой и тяжелой, но я полагаю иною. И как можно доказать тяжесть чего-нибудь, чего не испытал? никак, конечно. В руках Тристана была его смерть и смерть его возлюбленной, если при сжатии он бы почувствовал боль, ему стоило только разжать руку, и боль бы прекратилась. Кроме того, можно ли назвать тяжелым то, что бывает только раз в жизни и длится очень короткое время? конечно, нет. И радости и горести Тристана и Изотты вместе кончились, у меня же долгая и невыразимая печаль значительно превосходила мою радость.

К вышеупомянутым присоединю еще и несчастную Федру{134}, которая безрассудною яростью погубила того, кого больше всего любила; наверное мне неизвестно, что с ней случилось после этого проступка, но знаю наверное, что, выпади мне это на долю, я злою смертью искупила бы свой грех; а если она в живых осталась, как я уже сказала, то скоро его забыла, как забывают все, что умирает.

К ним присоединю печаль Лаодамии{135}, Дейфилы, Аргии{136}, Эвадны{137}, Деяниры{138} и многих других, которые нашли успокоенье в смерти или в неизбежном забвении. Конечно, можно обжечься об огонь, раскаленное железо, расплавленный металл, лишь прикоснувшись пальцем и тотчас отдернув руку, но это не может сравниться с тем, когда всем телом долгое время лежишь на огне. Так что все то, что я описала выше как несчастия стольких женщин, есть как бы подобие того, что я одиа претерпевала и претерпеваю.

Представлялись мне все вышесказанные любовные муки, а также не менее горестные слезы, что заставляют проливать внезапные нападения судьбы[182]; о если б сделалось счастливым поколение, обреченное на крайнее несчастье! И эти слезы — слезы Иокасты[183], Гекубы[184], Софонисбы[185], Корнелии[186] и Клеопатры. О сколько бедствий увидим мы, рассматривая злоключения Иокасты; скопившиеся все в ее жизни, они могли бы поколебать всякого сильного духом. Выданная в молодости замуж за Лая, царя фиванского, она свое перворожденное дитя должна была отослать зверям на съедение, чтобы избавить несчастного супруга от того, что неумолимый рок ему предназначил. Можно подумать, какова была скорбь ее, если мы вспомним, кого она отсылала. Удостоверившись в исполнении своего приказания и считая своего сына умершим, через несколько времени, после того как муж ее пал от руки ее ребенка, не признав сына, сделалась она его женою и родила ему четырех детей; и так вместе матерью и супругой стала отцеубийцей и узнала об этом тогда лишь, когда тот, лишенный зрения и царства, исповедал свою вину.

В каком состоянии была ее душа, уже преклонного возраста, ищущая более покоя, нежели страданий? Можно думать, что в прискорбнейшем; но судьба, этим не удовлетворившись, еще прибавила печали к ее бедствиям. Пришлось ей видеть, как было разделено по договору время царствования между двумя ее сыновьями, затем, как одного из братьев[187], не сохранившего условия, осадила большая часть Греции под предводительством семи царей, как наконец после многих битв и пожаров два ее сына друг друга убили и под другим господством изгнан ее сын-муж, как пали древние родные стены, возведенные под звуки Амфионовой кифары[188], и погибло ее царство, и, повесившись, двух дочерей она оставила на произвол позорной жизни. Что большего могли сделать, боги, люди и судьба против нее? Кажется, что ничего; во всем аду не сыщется такой муки; все степени страданья она прошла и преступленья. Мои страданья не могли бы сравниться с этими, если бы они не происходили от любви. Можно ли сомневаться, что, сознавая себя, свой дом и мужа заслуживающими божеского гнева, она свои несчастья принимала как должные? Нельзя, если считать ее смиренной. Если она была безумной, то едва сознавала свою гибель, не зная которой, не так и чувствовала; а кто считает заслуженным зло, которое он терпит, то переносит его без тягости или тяготясь не так сильно.

Я же никогда ничего не совершала, что возбудило бы против меня богов, всегда их чтила, всегда им жертвы приносила и не презирала их, как фиванцы. Может быть, скажут: «Как можешь ты утверждать, что никакого наказания не заслужила и ничего преступного не совершила? А разве ты не нарушила святых законов и не запятнала супружеского ложа?» Конечно, да. Но, по правде, только этим и грешна я и не заслуживаю подобной кары; нужно подумать, могла ли я в нежной юности противиться тому, чему не могут противостать сами боги и сильные мужчины? И в этом я — не единственная, не первая не последняя; почти все женщины так поступают, и законы, против которых я грешна, не могут не быть снисходительными ввиду такого множества. К тому же мой проступок держался в большой тайне, это обстоятельство должно значительно смягчить отмщенье. Кроме того, если бы боги заслуженно на меня и гневались, не нужно ли было бы такой же местью отомстить и виновнику моего греха? Я не знаю, кто побудил меня попрать священные законы: Амур или наружность Панфило? Кто бы там ни был, но оба они имели власть необычайно меня беспокоить; так что это случилось не по моей вине, притом было только новым горем, отличным от других по остроте, с которой оно мучит носителя, и которое, если разбирать его как грех, сами боги против своих законов и принятых обычаев совершают; они должны бы соизмерять наказание с проступком, потому что, если сравнить грех Иокасты и месть, постигшую ее, с моей виною и мукою, что я терплю, станет очевидным, что та недостаточно наказана, я же сверх меры.

Кто-нибудь придерется и скажет, что та была лишена царства, сыновей, мужа и наконец самой жизни, я же потеряла только; возлюбленного. Согласна; но судьба с этим возлюбленным отняла у меня все счастье; и то, что в глазах людей осталось мне как блага, есть совершенно противоположное, потому что супруг, богатство, родственники и все прочее только меня тяготят и противоречат моему желанию: если бы они были отняты от меня вместе с моим возлюбленным, тогда мне была бы полная свобода привести в исполнение мое намерение, что я и сделала бы; если же бы я его исполнить не могла, то тысячу способов смерти были бы к моим услугам, чтобы прекратить мои мученья. Итак, я справедливо считаю мои муки более тяжелыми, чем все вышеперечисленные.

Гекуба мне кажется весьма горестной, оставшаяся одною зреть жалкие обломки столь великого царства, столь удивительного города, гибель такого доблестного мужа, стольких сыновей и дочерей прекрасных, стольких невесток, внуков, богатства, власти, убийство стольких царей, уничтожение троянского народа, падение храмов, удаление богов; и видела и вспоминала Гектора, Троила, Деифоба и Полидора с другими, вспоминала, как они погибли у нее на глазах, как пролита была кровь ее супруга, недавно еще почитаемого и державшего в страхе всех, как Троя, богатая народом и высокими дворцами, разрушена и сожжена греческим огнем; и наконец с какою горечью приходило ей на память, как Пирр принес в жертву ее Поликсену?[189] С большою, разумеется. Но коротка была ее печаль; немолодой и слабый дух не выдержал всего этого и замутился, так что она в безумии стала лаять в полях[190].

Я же твердою и не замутненною памятью, к моему несчастью, все возвращаюсь к печали и все больше и больше нахожу причин жаловаться, а потому мою продолжительную скорбь, как она ни была легка, считаю я (как уже не раз говорила) более тягостной, нежели более сильную, но длящуюся короткое время.

Полной досадной горечи мне представляется и Софонисба, которую печаль вдовства и радость свадьбы, соединившись, делали одновременно горестной и веселой, что была пленницей и супругою, лишенной царского достоинства и снова им облегченною и наконец во время этих же коротких переживаний отраву выпила. Я вижу гордую Нумидийскую царицу, как вышла замуж (когда неудачно пошли ее родственников дела) она за Сифакса, как стала пленницею Массиниссы царя, лишена царства и снова получила его в неприятельском стане, назвав супругом Массиниссу. С каким презреньем должна была она смотреть на земное непостоянство и печально справлять новую свадьбу, не полагаясь слишком на летучую судьбу! Ее конец отважный доказывает это; потому что, не проведя еще дня одного после свадьбы, она думала удержаться у власти, не приняв в сердце нового супруга, как прежнего Сифакса, она смелою рукою взяла от раба, подосланного Массиниссою, сильный яд, бесстрашно выпила его с презрительными словами и вскоре умерла. Как печальна была бы ее жизнь, если б она продолжилась! Теперь же ее можно считать не столь бедственной, принимая во внимание, что смерть почти предупредила скорбь, мне же давала ее долгое время, дает помимо моей воли и будет давать, все усиливая.

После нее, исполненной такой печали, мне видится Корнелия, которую судьба так вознесла, которая сначала была супругой Красса[191], затем великого Помпея, что доблестью достиг владычества над Римом; потом она почти бежала (когда судьба переменилась) с мужем сначала из Рима, затем из Италии, преследуемые Цезарем. После многих несчастий оставленная им на Лесбосе, дождалась там его самого, потерпевшего поражение в Фессалии и потерявшего свои войска[192]. Но кроме того последовала за ним в Египет, уступленный самим Помпеем юному царю, и куда он отправился морем, ища восстановить свою власть покорением востока, — и там нашла в морских волнах лишь его обезглавленный опозоренный труп. Все эти бедствия вместе и каждое в отдельности должны были, без сомнения, сильно удручить ее душу; но мудрые советы Катона Утического и отсутствие надежды на возвращение к жизни Помпея в короткое время утешили ее скорбь; меж тем как я пребываю, тщетно надеясь и не будучи в состоянии прогнать эту надежду, без утешителя и советника, кроме старой кормилицы, поверенной моих бедствий, более преданной, нежели рассудительной (потому что, не раз желая исцелить мои муки, она их только усиливала).

Многим кажется, что бедствия Клеопатры, царицы Египетской, превосходят значительно все мои, потому что немала была ее горечь после совместного царствования с братом[193] быть вверженной в темницу, но она смягчалась надеждою на помощь; выйдя из темницы и сделавшись подругою Цезаря, затем покинутая им, она легко могла бы показаться достигшей высшей скорби, если бы не коротка была любовная тоска того или той, у которых желанье быстро переходит с одного предмета на другой, чему она частые давала доказательства. Если бы бог дал мне такое утешение! Не было и нет никого (кроме того, кто законно мог бы это сделать), кто имел бы право сказать, что ему, а не Панфило я принадлежала, живу и буду жить такою же; не думаю, чтобы любовь к кому-нибудь другому смогла вытеснить его из моей памяти. К тому же хотя она и горевала по отплытии Цезаря, но горе ее утешалось более сильной радостью иметь от него сына[194] и быть восстановленной в царском достоинстве. Такая радость смогла бы победить печали и не такой женщины, как она, которая, как я уже сказала, любила ненадолго.

Но, к усилению ее печали, она вышла замуж за Антония, возбудила его льстивыми ласками к междоусобной войне против ее брата, как бы надеясь этой победой достигнуть высоты римской империи; после же двойного проигрыша со смертью мужа и лишением надежды она представляется горестнейшею меж женщин. Действительно, даже если не считать смерти столь дорогого супруга, огромная печаль — одним сражением потерять высокую мечту всемирного господства, но она нашла скоро единственное леченье скорби, то есть смерть, хоть и жестокую, но не длительную; ведь в краткий час две змеи из груди могут высосать и кровь и жизнь. Сколько раз от горести, не меньшей, чем ее (пусть многим кажется, что по причинам меньшим), хотела я последовать ее примеру, но меня не допускали или удерживала боязнь позора!

Приходит мне на память величье Кира[195], кроваво Тамиридой умерщвленного, огонь и вода Креза[196], богатое царство Персея[197], великолепье Пирра[198], всемогущество Дария[199], жестокость Югурты[200], тиранство Дионисия[201], гордость Агамемнона и многое другое. Все были поражены бедствиями, подобными вышеописанным, или других оставили безутешными; всем им внезапные причины помогали, так что не могли они почувствовать всей тягости, не будучи в ней долгое время, как я была.

Меж тем как я в уме перебирала древние бедствия, как вы слыхали, ища трудов и слез, что были бы подобны моим, чтоб я, имея сотоварищей, не так печалилась, мне вспомнились горести Тиэста и Терея[202], что оба погребли в себе плачевно своих детей. И я не знаю, какая сила их удержала вскрыть свои внутренности острым мечом, чтобы открыть выход непокорным детям, ненавидящим место, куда они вошли, и опасаясь жестоких укусов, не имея иного места для других детей. Но они, как могли, в одно и то же время угасили и гнев, и печаль и гибелью почти утешились, сознавая, что без вины несчастными народ их сделал; со мной же этого не случилось. То, что боли мне давало, снискивало состраданье, а муки мои открыть я не смела; а если бы посмела, имела, как и другие, утешенье.

Приходят мне на ум слезы Ликурга[203] и его семейства при известии о смерти Архемора от змеи, и слезы Аталанты[204], матери Партенопея, павшего под Фивами; их чувства мне так близки и так понятны, что даже если б я испытала что-нибудь подобное, лучше оценить их не могла бы. Полны они невыразимой горести, но каждый с такою славой в вечность перешел, что этому почти можно было бы радоваться; семь царей почтили погребение Ликурга и учредили бесчисленные игры, а Аталанта прославлена жизнью и кончиною своего сына. Мои же слезы ничто не вознаградило; а если б это было, то я, считавшая себя несчастней всех на свете и бывшая, может быть, таковою, скорей могла бы утверждать противное.

Представляются также мне труды Улисса, смертельные опасности, чрезмерные события, претерпенные им не без печали; но мои я почитаю большими, и вот почему. Во-первых, и самое главное то, что он был мужчиною; следовательно, по природе более вынослив, чем нежная и молодая женщина, крепкий и смелый, привыкший к трудам и бедствиям, сроднившийся с ними, он за покой считал труды; мне же, нежной, среди изнеженности в комнате моей, привыкшей к усладам сладостной любви, малейшее страданье тяжело; он был гоним и в разные края носим Нептуном и от $ола терпел гоненье, а я мучусь неутомимым Амуром, владыкою и победителем Улиссовых мучителей; и если ему встречались смертельные опасности, он сам искал их (а кто может пенять, найдя то, чего искал?), я же, несчастная, охотно бы жила в покое, если б могла, и постаралась бы избегнуть того, к чему была принуждена. К тому же он не боялся смерти и полагался на свои силы; я же ее боюсь; и, вынуждаемая скорбью, часто стремилась к ней. Он ждал от своих трудов и опасностей вечной славы; я же от своих, если б они были открыты, могла бы получить только позор и нареканье. Так что его страдания моих не превосходят, но значительно превзойдены; тем более, что написано о нем гораздо больше, чем было на самом деле, мои же бедствия гораздо многочисленней, чем я могу рассказать.

После всех этих тяжкими мне кажутся вопросы Ипсипилы[205], Медеи, Эноны[206] и Ариадны[207], слезы и скорбь которых считаю очень похожими на мои; потому что каждая из них, обманутая своим возлюбленным, как я, проливала слезы, испускала вздохи и бесплодные страдания терпела; хотя, если они скорбели, как я, то слезы их окончились праведною местью, мои же не пришли еще к концу такому. Ипсипила, почитавшая Ясона, связанная с ним законными узами, увидев его отнятым Медеею, как я, конечно, имела основанье горевать; но провиденье, праведным на все взирающее оком (только не на мои страданья), вернула ей отчасти желанную радость, дав увидеть, как Медея, отнявшая у нее Ясона, сама покинута им для Креузы. Конечно, я не говорю, что мои страданья прекратились бы, случись подобный случай с той, что у меня похитила Панфило (если не я его отняла бы у нее), но скажу, что отчасти уменьшились бы. Медея также местью усладилась, хотя жестокою к самой себе явилась не менее, чем к неблагодарному любовнику, убив в его присутствии своих детей от него и спаливши царских гостей вместе с новой возлюбленной. Энона также, пробывши в горе долгое время, наконец увидела, что неверный и бесчестный любовник понес заслуженную кару за попранный закон и вся страна его попалена огнем; но я предпочту свои печали такому мщенью.

Ариадна, сделавшись супругою Вакха, увидела с неба, как обезумела от любви к пасынку та Федра, что прежде согласилась оставить ее на острове, чтобы самой принадлежать Тесею. Так что, все передумав, себя считаю я первой по несчастью.

Но если, госпожи, мои рассуждения вы почитаете пустыми и слепыми, как доводы ослепленной любовницы, считая слезы других большими, нежели мои, тогда последнее, единственное добавление я сделаю. Завистник всегда несчастнее того, кому завидует; из всех вышеприведенных я — наиболее несчастная, потому что я завидую их несчастьям, считая их меньшими, нежели мои.

Вот, госпожи, как сделала меня несчастной древняя обманщица судьба, к тому же, подобно лампе, которая перед тем, как погаснуть, вспыхивает большим огнем, так сделала и она; потому что, дав мне, по-видимому, некоторое облегчение, снова еще более несчастной меня сделала. И, отложив все другие сравнения, одним вам постараюсь объяснить новые скорби и утверждаю с тою серьезностью, с какою могут утверждать подобные мне несчастные, что теперь мои страдания настолько тяжелее, насколько возвратная лихорадка, при одинаковом приходе холода и жара, сильнее поражает больных, чем первая. Но так как усиление страданий, но не выражений, могла бы я вам дать еще, если я вас несколько растрогала, чтобы не надоесть длительностью рассказа, способного вызвать слезы, если кто-нибудь из вас их проливал или проливает, и чтобы не тратить времени, которое определено мне на плач, а не на повествования, — я решаюсь умолкнуть, уверяя, что рассказ мой по сравнению с тем, что я чувствую, есть как нарисованный огонь по сравнению с настоящим, который жжет, пылая. Молю бога, чтоб он ради ли ваших молитв, ради ли моих послал на это пламя воду моей ли смертью горестной, иль радостным Панфило возвращеньем.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ,

в которой госпожа Фьямметта обращает речь к своей книге: каким образом, куда и к кому идти ей и кого беречься; и заканчивает повесть

Маленькая моя книжечка, как будто извлеченная из гробницы твоей госпожи, вот ты пришла к концу, как я желала, быстрее, чем мои печали идут; влюбленным женщинам тебя я представляю такою, как ты есть, написанною моей рукою и часто орошенною моими слезами. Если тебя вести будет сострадание (как я надеюсь), они тебя охотно примут, и, если законы любви еще не изменились, не стыдись в такой скромной одежде явиться хотя бы к самой знатной из них, раз она тебе в приеме не отказывает. Тебе не нужно другой внешности, кроме той, что я тебе дать пожелала; ты должна быть довольна походить по виду на мое житье, что, будучи несчастнейшим, тебя облекло в плачевную одежду, как и меня. Итак, не заботься ни о каком украшении (как Это делают другие), ни о роскошной обертке, разноцветно украшенной, ни о гладком обрезе, ни о прелестных миниатюрах, ни о заставках: не подходит все это к тем жалобам, что заключаются в тебе; оставь широкие поля, разноцветные чернила, лощеную бумагу — счастливым книгам; тебе же пристало идти с растрепанными волосами, исполненной пятен туда, куда тебя я посылаю, и возбуждать рассказом о моих бедствиях святую жалость в тех, — что будут тебя читать[208]; если знаки ее заметишь на прекрасных лицах, вознагради за это, как можешь. Не так мы с тобой низвергнуты судьбою, чтобы не быть в состоянии дать того, что могут дать несчастные; пример для тех, кто счастлив, чтобы они обуздали свое благополучие, боясь сделаться нам подобными; поставь (как это ты можешь) им в пример меня, чтобы, если они и осторожны в любви, то сделались еще осторожнее в виду тайных обманов со стороны молодых людей, страшась подвергнуться нашим несчастиям.

Иди; не знаю, какой шаг тебе подходит: спешный или спокойный, не знаю, в какие места тебе прежде всего следует направляться; не знаю, как и где ты будешь принята: куда судьба тебя направит, туда и иди, твой путь едва ли может быть определен; все звезды покрыты тучами, да если б даже все они были видны, жестокая судьба лишила тебя возможности сообразить по ним свое спасение; итак, тебя я покидаю, как судно, без руля и без ветрил брошенное в море; и поступай различным способом сообразно различию места.

Если ты попадешь случайно в руки тех, что так счастливы в своей любви, что наши страдания высмеивают и принимают за безумные, там смиренно переноси их насмешки, которые лишь незначительная часть наших несчастий, а им напомни о превратности судьбы; она ведь может нас с ними поменять местами и смехом отплатить за смех. Если же тебе встретится, которая при чтении прослезится над нашими бедствиями и свои слезы присоединит к моим, той покажись печальной и жалостной и смиренно умоляй, чтобы она просила за меня того, кто, златокрылый, в одно мгновение обтекает свет, пусть он, слух преклонив к молитвам, может быть, более достойным, чем мои, страданья мне облегчит; а я, кто бы она ни была, возношу за нее свой голос, который дан несчастным и который доходчив до неба, чтоб никогда с нею не случались несчастия, подобные моим, чтобы всегда боги были милостивы и благосклонны к ней и чтоб ее любовь счастливо, по ее желанью, длилась долгие годы.

Но если, переходя с рук на руки среди толпы влюбленных дам, ты попадешь к нашему врагу, воровке счастья нашего, — беги, как из нечестивого места, и краем не показывайся на воровские глаза, чтобы вторично не доставить ей удовольствия чтением о моих несчастьях, виновницей которых была она; если же насильно тебя удержит и захочет прочитать, пусть мои беды исторгнут у нее не смех, но слезы, чтобы она засовестилась и вернула моего возлюбленного. Как будет счастлива такая жалость и как плодоносны твои труды.

Беги очей мужчин и, если попадешься им на глаза, скажи: «Неблагодарная порода, обманщики глупых женщин, вам не пристало видеть благочестивые вещи». Но если попадешься тому, кто корнем был моих бедствий, издали ему закричи: «Ты, что непреклонней дуба, беги отсюда, не прикасайся ко мне, насильник! Твоя измена родила все заключенное во мне. Но если хочешь, как рассудительный человек, меня прочесть, читай и, может быть, раскаешься в вине пред той, что ждет твоего возврата, чтобы простить тебя; но если этого желания ты не имеешь, неприлично смотреть на слезы, что льются из-за тебя, особенно если ты упорствуешь в прежнем желании их усугублять». Если же какая-нибудь дама удивится грубости твоего языка, скажи ей, что грубое такого же языка и требует, а украшенной речи лишь души ясные и времена спокойные ищут. Скорей удивительно, скажи, что хватило силы у духа и руки написать эту краткую беспорядочную повесть, принимая в соображение, что все время печальную душу должны были угнетать любовь и ревность.

Ты можешь совершенно засады не страшиться, никакая зависть тебя не укусит, лишь тому позволь это сделать, кого найдешь, в чем я сомневаюсь, несчастнее себя, который тебя считал блаженнее, чем он. Я даже не знаю, куда тебя можно поразить, так ты истерзана вся судьбою, более изранить тебя невозможно, ни ниспровергнуть еще ниже. Если бы даже судьбе все не хватало и она пожелала бы нас стереть с лица земли, то мы так закалились в бедствиях, что теми же плечами, которыми выдерживали и выдерживаем их доселе, меньшие выдержим легко; итак, пусть делает, что хочет.

Живи, ничто тебя не лишит жизни, служи через страданья госпожи своей примером вечным для всех счастливых и несчастных.

ФЬЕЗОЛАНСКИЕ НИМФЫ

I[209] Амур мне петь велит[210]. Пора настала. Он в сердце, как в дому, провел лета. Великолепье сердце мне связало, Блеск ослепил; я не нашел щита, Когда лучами душу пронизало Сиянье глаз. Владеет мною та[211], Что, ночь и день из слез и воздыханий Сплетя, томит — вина моих терзаний. II Амур меня ведет и побуждает В труде, что я отважился начать! Амур меня на подвиг укрепляет, И дар, и мощь — на всем его печать! Амур меня ведет и просвещает, Внушив мне долг — о нем повествовать! Амур меня подъял для воссозданья Старинного любовного преданья! III И вот — всю честь ему воздать я смею: Ведь водит он один пером живым, Что вручено мне донною моею Достойнейшей: никто с ней не сравним. Всех выше добродетелью своею, Красой и благородством неземным, В упрек она не слышала б ни слова, Когда б хоть миг была не столь сурова. IV Теперь молю у вас я обороны, Любовники счастливые! Мой враг — Завистник злоречивый, распаленный Да всякий, кто в любви и нищ, и наг. И вас, все в мире дорогие донны, Не с сердцем ледяным, от ваших благ Молю — молить одну: не будь надменной С тем, кто перед тобою — раб смиренный! V Давно когда-то Фьезоле[212] не знало Ни стен, ни частокола; весь народ, — А было там людей в те поры мало, — Ютился у излюбленных высот Окружных гор; и брошена лежала Внизу равнина — из-за терпких вод Болотных, непригодных человеку И разливавшихся в большую реку[213]. VI Царила вера ложная в то время В порочных, лживых, грубых, злых богов, И так взросло зловреднейшее семя, Что всякий мнил: их светлый лик таков На небе, как и здесь. Людское племя Им не жалело празднеств, и даров, И почестей. А всех превыше чтили Юпитера в его державной силе. VII Еще царила той порой богиня, Что названа Дианою. Она, Для многих жен заветная святыня, От девственниц особо почтена. И той — ее прямая благостыня, Что век свой целомудрию верна. И с торжеством таких она немало В свои леса и рощи принимала. VIII А многие бывали при рожденье Посвящены родителями ей — То по обету, то в благодаренье За милости и блага для детей. Диана всех брала в свое владенье Охотно: для нее всего милей Девичество хранить, бежать пред мужем: Пускай мы браку, суетные, служим. IX Итак, по всей земле высоко чтили Богиню-девственницу. Но к холмам Вернемся фьезоланским. Тут служили Ей ревностно. Во славу ей, а вам В услышанье перескажу я были О девственном содружестве. Все там Тогда прозваньем нимфы величались И с луком, и со стрелами являлись. X Из этих дев Дианой набиралось Число большое тут, в краю холмов, Хоть в их среде открыто оставалась Она лишь изредка: на ней трудов Лежала тьма: для всей земли старалась Дать от обид мужских она покров; Но ежели во Фьезоле бывала, Такой и вид, и облик принимала: XI Стройна и высока, равна красою Величью, взором и лицом она Лучилась столь лучистою звездою, Что верилось — в Эдеме создана, Вблизи слепила смертный взор собою, Сиянием лучей окружена, А кудри светлые — не словно злато: Их цвет к лицу шел более богато. XII Она обычно вольно распускала Над шеей незакрытой их разлив; Туника в легких складках ниспадала, Стан стройный покрывала, не сокрыв; Ткань тонкая вся белизной сияла Безукоризненной; на ней красив Был крепкий пояс; а поверх порою Пурпурный плащ — огнистою игрою. XIII Летами — двадцать пять — являлась дева, Как юной мощи полная пора. Во длани лук она держала слева, Колчан висел у правого бедра, Весь полный стрел, — разить в порыве гнева Не только зверя, — нет: разит, бодра, За нимф и за себя пылая местью, Мужей, кто б ни был — шаг ступи к бесчестью! XIV И Фьезоле такою посещала Диана — нимф любезных повидать, Им милости и блага расточала И часто их любила собирать У светлого ль ручья, иль где ширяла Лесная тень, — в те дни, когда сиять Дано все выше солнцу и согрето — Не в холоде, не в зное — медлит лето. XV Тут нимф она в беседах укрепляла Блюсти священный девственный обет. Подчас охоты, ловли обсуждала — Занятий их любимейший предмет — Меж тех холмов: они зверей немало Травили, их отыскивая след. К успехам впредь и ради упражненья Она давала девам наставленья. XVI Она была их мудрая опора, Как я сказал, в ловитвах и стрельбе. А уходя, всего того собора Наместницу Диана по себе Им оставляла — нимфу, властно, скоро Ее избрав. И в клятве и божбе Все обещали ей служить покорно Иль гибнуть от ее стрелы позорно. XVII Ей подчинялись с ревностью великой, Она как бы Дианою была. И каждая, одетая туникой (Льняная, тонкотканна и бела), — Гроза смертельная всей твари дикой, У каждой лук — на смелые дела. Хоть леопард ей попадется пестрый, — Без промаха сражен стрелою острой. XVIII[214] Тогда земля цвела красою мая, Цветами яркими светился луг, И соловьи, блаженство изливая, У светлых вод влюбленность пели вслух. И юноши, в огне любви пылая, Отвагой, радостной питали дух, Когда во Фьезоле пришла Диана Держать совет средь воинского стана. XIX Среди цветов и трав земного лона, У светлого ручья, что чуть шумит И медленно влечет волну у склона Чечер-горы[215], с той стороны, где вид На солнце в полдень, в выси небосклона Лицом к лицу слепительный открыт, — Ручья, что ныне все зовут Аквелли[216], С Дианой нимфы всей толпой сидели. XX Итак, толпа блестящая шумела На светлом берегу у ручейка. Одна из нимф нежданно, быстро, смело Воспрянула, пряма, стройна, легка, И в рог певучий громко зазвенела, Чтоб смолкли все. И рог молчит. Рука Рог опустила. Все сидят. Молчанье. Все смотрят на Диану в ожиданье. XXI Она сказала, как обыкновенно, Что каждая должна себя блюсти, Чтоб муж не подошел к ней дерзновенно. «А лишь случись мужчину здесь найти, Извергну, как врага, его мгновенно, — Посмей он к вам с обманом подойти Или с насильем. Та ж, кто обольстится, — Та жизни от руки моей лишится». XXII А между тем, сокрытый в чаще темной, Где этот грозный заседал совет, Безусый юноша, румяный, скромный, — Да было ль Африко хоть двадцать лет? — С кудрями светлыми, с улыбкой томной, Весь — словно лилия иль роза, нет — Как яблочко (здесь, недалеко с детства С родителями жил он без соседства), — XXIII Вдруг юноша, сокрытый, очутился Вблизи Дианы. Шаг еще ступил, — И говор нимф, что звонко разносился, И вид живой его остановил. Тогда в пещеру тихо он сокрылся, И слушал, и дыханье затаил. Невидимый блистательным собором, В него впился он напряженным взором. XXIV Глядит: Диана, властная, сурова В делах и в мыслях, выше всех стоит[217], И говорит, и запылать готова, И гневно луком, стрелами грозит; А нимфы робки, не проронят слова, Страшит их и чарует грозный вид Ее чела, — безмолвны, бездыханны, Потрясены угрозами Дианы. XXV И видит: по велению богини, Встает одна из нимф, легка, быстра (А избрана по той она причине, Что всех достойнее). «Пришла пора, — Глас прозвучал, — вас покидаю ныне. Сидите. Слушайте. Стоит сестра Пред вами, Альфинея. Почитайте Ее теперь как бы меня. Прощайте». XXVI Стоял и слушал Африко, дивуясь. И приковала взор его одна. И через миг, лицом ее любуясь, Почуял: сердце ранено до дна. Уже вздыхал и чувствовал, волнуясь, Огонь любви. Так жарко зажжена Желания вся нега: любоваться Лишь ей одной, одной — не оторваться. XXVII Он говорил себе: «О, кто б со мною Равнялся в счастье, — только бы ее, Вот эту девушку — назвать женою?! Мне сердце шепчет вещее мое: Никто б не жил блаженней под луною. Когда б не гнев богини — о, свое Свершил бы я, — ее бы взял я силой, И у меня никто б не отнял милой». XXVIII Так чаща свежая еще таила Любовника влюбленного, — воздев Чело, Диана видит, что светило Дневное в небе никнет, потускнев, Лишенное лучистости и пыла, — И вот она и лик веселый дев Идут на холм, поют, непринужденны, Прекраснейшие песни и канцоны. XXIX И Африко, очей не отрывая, Глядит и слушает. Встают, и вот Его любимую зовет другая: «Пойдем же, Мензола!» Она встает — И так легка, подружек нагоняя! Рассыпался прекрасных нимф народ По хижинкам укромным понемногу, Диану проводивши в путь-дорогу. XXX Пятнадцать[218] было нимфе лет едва ли, Златились кудри длинные у ней, Ее одежды белизной сияли, Прекрасен был лучистый взгляд очей. Кто в них глядел, не ведал тот печали; Вид ангела, движенья — нет стройней, Рука стрелой играет заостренной. Но где теперь покинутый влюбленный? XXXI Он одинок, задумчивый, унылый, Безмерному страданью обречен. Оставленный прекрасноликой милой, Без сил прервать мелькнувший страстный сон, — «Увы мне! О, с какою мучит силой Минувший миг блаженный! — молвит он. — Подумать только: где и как найду я Теперь ее, в отчаянье тоскуя? XXXII Не знаю той, что вдруг меня сразила, Хоть слышал: Мензола — так имя ей. Покинув, осмеяла, изъязвила, Меня не видев, о любви моей Не ведая. О, знай: мне все не мило, И груз любви — что миг, то тяжелей! Ах, Мензола прекрасная, мне больно! Твой Африко покинут, хоть невольно!» XXXIII Потом он сел, где милая сидела, Где только что он любовался ей, Прелестною; все глубже пламенела Огнем кипящим грудь, все горячей, И наземь повергаясь то и дело, Он длил игру Амуровых затей, Лобзал траву, шепча: «О, ты блаженна: Тебя касалась та, что совершенна». XXXIV И говорил: «Увы мне! — воздыхая. — Судьбина зла. Сегодня же вела И соблазняла — о, совсем иная! Счастливого — злосчастью обрекла, — И девушка-дитя, сама не зная, На жалкий путь страдальца повлекла. Мне нет вождя, хранителя, — все втуне. Одной любви я верен — и Фортуне. XXXV Хоть знала бы она, как пламенею Любовью к ней, иль видела б меня! Нет, страстью бы испугана моею Она была, — и всякого кляня, Кто, полюбя, владеть хотел бы ею, Она бежала б этого огня, Смятенная: она ведь ненавидит Всех нас, мужчин, какого ни увидит. XXXVI Что делать мне? Все кончено. Ужели Открыться ей? Себя же погубить. Молчать — нет сил, молчать всего тяжеле: Огонь в груди все будет злей томить. Так, умереть. Жалеть о жизни мне ли? Пусть этой муки оборвется нить: Ведь не погаснет этот пламень жгучий, — Смерть все равно предстанет неминучей». XXXVII Таких речей излил тогда немало Влюбленный юноша. Но видит он — Заря погасла, ночь уже настала И вызвездил давно уж небосклон, — И как душа помедлить ни желала На месте милом, молвил как сквозь сон, Себя одолевая: «Так, злосчастный, Пускай хоть встречу день, мой день ненастный». XXXVIII Он все же встал, побрел, едва шагая[219], Исполнен дум, долиною речной В родной приют, печально понимая: «Оттуда шел один, придет — иной». Вот перед ним и хижина родная. Так безотчетно он пришел домой: Идти долиной было далеко ли? Ну, с четверть мили, уж никак не боле. XXXIX В свою каморку он тихонько входит, Где спал один, вздыхает, еле жив, Там ощупью постель свою находит И падает, словца не проронив Родителям, и ночь без сна проводит, И только света ждет, нетерпелив, И мечется на ложе, изнывая, Все Мензолу со стоном призывая. XL Не думайте, что люди воздвигали Чертогов и домов блестящий строй, Как ныне там. Хочу, чтобы вы знали, — Избушке были рады той порой, Стен даже известью не укрепляли; Бревно да камень грубый и простой — И все; а кто доволен был, суровый, Мазанкой земляной и тростниковой. XLI Домка в четыре было все селенье У низких и пологих берегов, Вершины высились лишь в отдаленье, Здесь было низких несколько холмов. Вернусь туда, где горькое мученье Нес Африко, все полон тех же снов О Мензоле; но нимфа не являлась, Хотя других и много повстречалось. XLII[220] Амур, с его обычною повадкой, Хотел огонь страдания раздуть, Вдруг юноше как будто отдых краткий Давал, чтоб вновь пылала жарче грудь. И цепью все тягчайшею украдкой Его сковать старался как-нибудь, Умея разжигать своею властью Огонь страданья вместе с нежной страстью. XLIII И ночью раз имел во сне влюбленный Видение: в слепительных лучах Жена явилась ярко озаренной, И мальчик обнаженный на руках[221], С колчаном, с луком; вмиг, разгоряченный, Достал стрелу и целит впопыхах. Жена сказала: «Погоди, сынишка, И торопиться надо без излишка». XLIV И к Африко она оборотилась И говорит: «Скажи, что за напасть? Что за печаль? И в мыслях помутилось Из-за чего? Иль выпало на часть Перепугаться Мензолы? Явилась — Что ж не возьмешь над сердцем девы власть, Но, словно трус, от грусти и печали Поник? Лови любовь в ее начале! XLV Вставай скорей! Ищи ее ты в долах, Ищи в горах — ее ты уследишь, Веселую среди подруг веселых, В лесах дремучих милую узришь. Хоть на бегу и нет меж них тяжелых, Уверен будь — ее ты победишь. Дианы ж нечего тебе страшиться: Издалека не скоро возвратится. XLVI Тебе я помощь обещаю, зная: Противиться никто не в силах ей; Вот этот сын мой, выстрелить желая Из лука, делал волею моей. Я ведаю — и власть моя такая, Чтобы помочь наукою своей. Все — и Юпитер с многими богами Против нее бессильны были сами». XLVII Потом рекла: «Мой сын, скорей за дело! Уверь его в могуществе своем Пылающем — и лед взломи всецело В его груди и в сердце ледяном. Ну, делай, сын мой, как тебе велела, Как можешь ты». И вот — в пылу таком Лук мощно натянул Амур руками, Что, выстрелив, сошелся он концами[222]. XLVIII Пощады! Поздно. Глубоко вонзилась В грудь Африко стрела — он ощутил — Прошла насквозь, и сердце раздвоилось, Так что, проснувшись, грудь рукой схватил, Как будто в ней стрела остановилась. Глубок и узок ход кровавый был. Глядит: ведь с мальчиком жена взирает, Как, ею пораженный, он страдает. XLIX Но нет ее. Она из глаз пропала, И оборвался ею данный сон, А раненое сердце все стучало, И боль жила. И тотчас вспомнил он Любимую, какою покидала Она ручей. И в сердце обновлен Прелестный образ, неизменно милый, — И в сердце он остался с чудной силой. L И молвил он: «Жена, я полагаю, Венера с сыном. Их увидел я. И если речь богини понимаю, Мне обещала, что вся боль моя, Какою я от Мензолы страдаю, Вскипит и в ней. Так. Лишь бы нимф семья Была подальше, — я решаюсь: ею — Любовью ли иль силой — овладею». LI Так в нем опять желанье запылало, Наполнив грудь. Он Мензолу решил Разыскивать во что бы то ни стало, Пока найдет. И день уж наступил Свершенья помыслов. Так жадно ждало Живое сердце! Одинокий пыл Не в силах умерять, к желанной цели Он из дому спешит — к ручью Аквелли. LII Вновь повздыхал, здесь посидев немного; «Отсюда, — молвил, — раненному в грудь Стрелой любви, мне был назначен строго И слез, и воздыханий новый путь». Сказав, пошел, и от ручья дорога Вела его на холм[223]. Боясь вздохнуть, Глядел и слушал, силясь в напряженье Почуять каждой нимфы приближенье. LIII Так, подымаясь, он пустился в горы, К единой цели устремлен, легок, Подняв чело и напрягая взоры, Чтоб ясно видеть каждый уголок, А ноги наготове, быстры, скоры, — Мгновенно бег ли нужен, иль прыжок. Листок ли чуть на ветке шелохнется, — Уж он бежит: не нимфа ль попадется? LIV Но, шутками такими утомленный, Какою-то обманною игрой, Все нимф не видя, юноша влюбленный Пред новою высокою горой Подумал вдруг: «Куда, ошеломленный, Карабкаться я буду, сам не свой? Ведь это третья?[224] Нет, иной дорогой Теперь пойду, вот этою, отлогой». LV И, повернув на Фьезоле, унылый, Долиною задумчиво бредет, Все в поисках своей дикарки милой, Виновницы печалей и забот. Нет полумили, — движим чудной силой, В укромном месте, между двух высот, В долинке малой — вдруг услышал пенье. И видит нимф — желанное виденье! LVI К долинке той приблизившись немного, Вот ангельский он голос уловил И два других. Он замер. Длани строго Сложил крестом; колена преклонил, Склонясь смиренно; тихо молит бога — Юпитера: «О, если б ты хранил Тут Мензолу — и, благ, меня подвигнул, Чтобы с другими я ее настигнул!» LVII Тот, кто, поймать кузнечика желая, — Как длинен, редок, легок шаг! — идет Без шороха. Походка вся такая Была у Африко меж тех высот, Где шел он, пенью нежному внимая Из той долинки. И, пройдя вперед, Вот он увидел жадными глазами — Дубок колеблет легкими ветвями. LVIII Сокрытый, смотрит и подходит к цели: Отсюда шел напев — и не затих; Три милых нимфы вместе песню пели; Одна стояла, возле две других, В канавку ножки опустив, сидели — Как нежны, белы были ножки их! — Они, поникнув, ножки тихо мыли, И пели, и на птичек походили. LIX Та, что стояла, ветви соплетала И тем венцом украсила чело, Кудрями светлыми под ним сияла, — Уж солнце их ласкало, а не жгло. Потом подруг венками увенчала Густыми, пышными; легко, светло Кос несплетенных пряди разметались И с ветками зелеными сплетались. LX И в мыслях Африко одно звучало: «Ведь Мензолы меж ними нет моей». И к ним его все ближе привлекало, И разгоралась боль еще больней. «Венера, — молвил, — ты мне обещала, Но все не вижу милости твоей. Что делать мне? Себя я им открою, Спрошу, как свидеться мне с их сестрою». LXI И юноша, открыться им решая, Выходит к нимфам и, ступив вперед, Смиренно, робко, голос понижая, Умильную такую речь ведет: «Диана, ваша госпожа благая, Вас твердыми и стойкими блюдет, О нимфы милые! Но не бегите, Вас умоляю, мне хоть миг внемлите. LXII Ищу одну из вашего я строю, Что Мензолой, я слышал, названа И будет узнана из вас любою. Уж месяц — мне не встретилась она, — Ищу, плененный гордою красою, — Она бежит, суровости полна. И вот молю — хоть легкий след девицы Мне укажите, милые сестрицы». LXIII Вдруг — как без пастуха бегут барашки От волка перепуганной толпой, Туда, сюда — и мечутся, бедняжки, Блея во весь дрожащий голос свой; И лисьи как почуявши замашки, Затрепыхав, летят скорей домой И бьются куры, и кудахчут дико, Пока в курятнике замрут без крика, — LXIV Так нимфы милые бегут в тревоге, Его увидя, «Ах!» и «Ох!» кричат, Для бега обнажив высоко ноги Прелестные, поднявши свой наряд, Не отвечают, яростны и строги, Хватают луки и спешат, спешат Пологим берегом к горе, к пещере, Как дикие затравленные звери. LXV А Африко кричит им: «Подождите! Постойте! Дайте слово произнесть! Я зла не мыслю делать вам, поймите, Не посягну на вашу жизнь и честь! Я пошутил! Напрасно вы бежите! Мне надобна веселость, а не месть: Ведь вы себе во мне найдете друга, А вот бежите сразу с перепуга». LXVI Но что твое отчаянье, моленье! Они бегут проворно, что есть сил, — И ты остался вновь в уединенье, Какого бы ответа ни просил. Их не преследуй: всякое стремленье Их ярый бег равно б опередил: Летят на ветер все твои приманки, Уже не остановятся беглянки. LXVII Мгновенно нимфы были так далеко, Что он уж их из виду потерял. Остановился бедный одиноко, А сам душой терзался и страдал По девам диким странно и жестоко. «Теперь — увы! — что делать? — повторял. — Мне ни одной из них не видеть боле, И ждать могу от них лишь худшей доли. LXVIII Что все мои приманки и моленья, Что и молчанье, хоть молчал бы я! Того не взять и силой, без сомненья, Что просто мне сказали б, не тая. Когда б хоть выведать предподоженья, Где мне искать, где Мензола моя! Когда б я знал, куда она сокрылась! Брожу, как будто солнце вдруг затмилось». LXIX Все поиски его так развлекали — И к Мензоле стремленье, все сильней, И нимфы, что в долинке распевали Под тенью свежих веявших ветвей, И бег за ними — как они бежали! — О, лишь узнать о Мензоле своей, — Что не приметил он: уж вечер близок, И солнца лик уж не горяч и низок. LXX И вот, раздумчивый и огорченный, Досадуя, что рано ночь идет, Походкой медленной и утомленной Он стал сходить с пещеристых высот. Здесь поздно оставаться, искушенный, Боялся он: в лесу густом вот-вот Зашевелится к ночи гад ползучий: Укус его тебя отравит жгучий. LXXI Так повернул он на дорогу к дому. Весь день он крошки хлеба не видал, И ждать его пришлось отцу седому, Что в грусти и тревоге размышлял: Уж не попался ль зверю он какому, А тот его, пожалуй, растерзал, — Кто знает? И тоскует он о сыне, А вот его все нету и в помине. LXXII Еще страшил его и гнев богини, Что мог его всечасно поразить: Всегда враждебная к их роду, ныне Его Диана может и убить. Или, по жалости и благостыне, Хоть в дерево иль камень обратить. И, останавливаясь, ждал тревожно: Не то, так это — все теперь возможно. LXXIII[225] А солнце уж достигнуло заката И скрылось, и последний свет исчез, И вышли звезды, и луна богато Сияла в чистом воздухе небес; Не слышно соловья, и, мглой объята, Иная птица оглашает лес, Неведомая времени дневному. В ту пору Африко подходит к дому. LXXIV Вошел — и сына с радостью встречает Великою заждавшийся отец: Ни зверь, ничто ему не угрожает, И невредим вернулся молодец. И мать спешит и с плачем обнимает, Жалеет: «Цветик нежный! Наконец! Где пропадал ты, мой сыночек милый? Я вся измучилась в тоске унылой». LXXV Так и отец расспрашивал не строго, — Да где ж он был, да целый день не ел? — А тот, собою овладев немного, Оправдываться начал, как умел. В любви была надежная подмога: Ведь истинно влюбленных благ удел. — Он душу, утончая, научает, — И юноша, лукавя, отвечает: LXXVI «Со мной, отец мой, случай был чудесный. Я лань увидел там, среди холмов. Она предстала мне такой прелестной, Что я глазам не верил, и готов Сказать: то сон, — руками ль бог небесный Своими создал стройную? Шагов Ее нет легче: как журавль! Вся — нега. И белизна ее белее снега[226]. LXXVII Увлекся я, бежал за ней далеко Из леса в лес, поймать ее решил. Но так она карабкалась высоко В горах, что я уж выбился из сил. Остановился, огорчен глубоко; Ее сыскать я в сердце положил, Настигнуть, поздно ль, рано ль — обещался. Раз десять так домой я возвращался. LXXVIII Сказать по правде, встал я нынче рано, Увидел, как погода хороша, И вспомнил лань, и стало так желанно Ее поймать, лежала к ней душа. Пошел я по тропинке. Даже странно: И оглянуться не успел, спеша, — Кругом холмы, а солнце уж высоко, На полдень поднялось, печет жестоко, — LXXIX Как слышу — лист дубков зашевелился. Тихонько я приблизился чуть-чуть, Сейчас же за камнями притаился, Смотрю и слушаю: боюсь дохнуть. Гляжу — три лани; даже подивился — Пасутся дружно так; ну как-нибудь Да изловлю одну. И, еле слышный, Пошел я к ним с пучочком травки пышной. LXXX Да как меня увидели — в минутку Уж на горе. Не ждали! Впопыхах, И на себя рассержен не на шутку, Я вижу, что остался в дураках, — Да что ж играть на старую погудку? Не уступлю! И с тем, что нес в руках, Бежать за ними во весь дух пустился — И только уж впотьмах остановился. LXXXI Теперь, отец, ты знаешь о препоне К возврату моему, уверен будь». Отец, который звался Джирафоне, Конечно, понял россказней всю суть; В таких делах годами умудренный, Он тотчас без сомнений мог смекнуть, Что эти лани, всех венец желаний, Уж верно нимфы, а совсем не лани. LXXXII Но чтоб не показать, что догадался, Да и не сделать сына вдруг лжецом, И чтоб желаний пыл не разгорался И не томил, да и остыл потом, И сам собой, быть может, миновался, — Все это вместе думая тайком, Старик отец немного слицемерил И так сказал, — как будто сказке верил: LXXXIII «Ты мне, сынок, желанных всех желанней, — Молю тебя — ах, берегись ты тут Всех этих виденных тобою ланей; Пускай своим дурным путем идут: Они ведь все посвящены Диане, Поверь ты мне, — и, встретясь, изведут: Затем и по горам у нас тут бродят, И воду пить к источникам приходят. LXXXIV Диана большей частью ходит с ними, А знай, ее ведь смертоносен лук. И если б за охотами твоими Тебя застала, из своих же рук Убила б насмерть — было так с другими Уже не раз, кого не взлюбит вдруг, — А искони к семье ведь нашей старой Она враждой пылает самой ярой. LXXXV Увы, сынок, я плачу, вспоминая О том, как умер бедный мой отец, Как извела его Диана злая, Терзала и убила наконец. Сыночек, о грехе его простая Вот повесть — зрит Юпитер в глубь сердец! А звался дед, как знаешь ты, Муньоне; Его отец, как я же, Джирафоне. LXXXVI Рассказ мой был бы длинен при желанье Все злоключенья деда описать. Но нам сейчас важней их окончанье. Он шел в горах дичины пострелять, Как все охотники. В его скитанье Тревог немало было. Только глядь — Пред ним река, текущая в долине, Та, что по нем зовут Муньоне ныне. LXXXVII А возле, у прекрасного потока, Вдруг нимфа[227], одинешенька-одна, Увидела его, уж недалеко, Вскочила девочка, бледна-бледна, «Беда!» — лепечет, — и уже высоко Бежит по круче, ужаса полна. Ее он молит, полн любовным бредом, И через миг бежит за нею следом. LXXXVIII Отец несчастный, ты ведь устремлялся, Того не зная, к смерти лишь своей, Ее сетей, бедняк, ты не боялся, Судьбой захвачен злобною своей! Желали боги, чтоб, когда он гнался За нимфою все тверже и быстрей, Его Диана в птицу превратила, Или в скалу, иль в дерево внедрила. LXXXIX Она реки чуть-чуть не добежала, Как платьица изящное тканье Запуталось в ногах; она теряла Дыханье в беге, страх сломил ее. Увы, Муньоне радость обуяла, Он вмиг настиг сокровище свое, Схватил, держал, обняв ее руками, К девичьему лицу прильнув устами. XC Тут силой взял он, тут насилье было, И нимфа тут была осквернена, Бессильна отвратить, что так постыло. О жалкий мальчик! О, как ты бедна, Несчастная! Вас бездна разделила, Раскаянья безумного полна! Сама Диана с дальнего пригорка Двоих обнявшихся открыла зорко. XCI Она гремит: «Несчастные! Идете Вы тотчас вместе, грешники, в Аид! Последний час вы на земле живете, Не видеть вам, как летний день сгорит; А ваши имена передаете Навеки водам, видевшим ваш стыд!» И грозно на любовников взглянула — И тетиву тугую натянула. XCII С последним словом и стрела пронзила В тот самый миг, мгновенная, двоих. Сынок, во мне лишь правда говорила! Хотели б боги лжи от слов моих, Так до сих пор тоской бы грудь не ныла! Случилось, что убит один из них: Стрела, пронзив два сердца, их связала. Так кончилась любовь их без начала. XCIII Кровь бедного отца струи речные Все красноватым светом налила — И потекли, как будто кровяные, И боль его всем явной пребыла. Хранят здесь тело глубины родные, Чего душа не знает ни одна, Как и всего того, что дальше было; Одна река лишь имя сохранила[228]. XCIV Сказал я, что Диана съединила И кровь, и тело нимфы молодой С другим и вместе с ним же превратила В источник чудный, что, журча, с рекой Вблизи сливался, — так чтоб явно было: Гнев беспощадно яростный такой Мгновенно надо всяким разразится, Кто оскорбить хоть раз ее решится. XCV И с тысячью, я знаю, так же было, Что ныне птицы, горные ручьи, Иль что она в деревья превратила Преступников в любовном забытьи. И в старину еще она убила Двух кровных братьев — нашей же семьи. Так берегись, храним небесной силой, Ее руки, сыночек ты мой милый!» XCVI[229] Так Джирафоне старенький, рыдая, Окончил свой рассказ и замолчал. Стоял и слушал сын, не прерывая, Подробности со тщаньем замечал. Собою несколько овладевая И поборов смущенье, отвечал, От своего не склонный отступаться: «Ну, этого мне нечего бояться! XCVII Теперь не трону их, избави боже, Случится разве, встречу как-нибудь. Я так устал, ты утомился тоже; Пойдем, отец, нам надо отдохнуть. Чтоб засветло прийти, я лез из кожи, И был нелегок этот горный путь. Домой добрался — и устал сверх силы. Итак, пока прервем беседу, милый». XCVIII Спать улеглись; но день не занимался, — Проснулся Африко, вскочил тишком, Опять туда — к холмам своим пробрался, Где был все время сердцем и умом. Он шел и беспрестанно озирался, Не видно ль Мензолы — искал кругом. И помогла Амурова наука: Он от нее стоит — на выстрел лука. XCIX Не он, она увидела сначала — И полем тотчас в ужасе спешит. Тут он услышал, как она кричала, Взглянул — она взывает и бежит, И мысль его как светом осияла: «Ведь это — Мензола!» Он вслед летит, Ее зовет и молит, именуя: «Постой, постой, тебя ведь так люблю я![230] C О девушка прекрасная! Мгновенье! Ведь без тебя не мил мне белый свет. Давно терплю я от тебя мученье, Мне день и ночь покоя больше нет. Не смерть несу тебе, мое стремленье Тебе вослед, — не предвещает бед. Амур один меня к тебе кидает, Зло иль вражда тебе не угрожает. CI Тебя не так преследовать хочу я, Как коршун куропаточку когтит Или как волк, свирепо торжествуя, За бедною овечкою спешит, — Но любящей душой тебя милуя, Что красоту твою всех выше чтит. В тебе моя надежда и желанье, И было бы моим твое страданье. CII Коль подождешь меня, клянусь богами, О Мензола прекрасная, тебе, Что я желаю брака между нами И счастие любви найду себе, Все мыслимое здесь под небесами, Тебе врученной вверившись судьбе. Ты, ты меня ведешь, мной обладаешь, Ты жизнью всей моей повелеваешь. CIII И вот — зачем, жестокая, желаешь Причиной быть погибели моей? Неблагодарностью ли отвечаешь Любви моей, которой нет сильней? Иль за любовь мою мне смерти чаешь — И будь она наградой мне твоей? А не любил бы я? Ты как бы мстила? Жесточе б ведь со мной не поступила! CIV Коль убежишь, ты будешь беспощадней Медведицы, где медвежата с ней, И горше желчи; жестче, безотрадней Холодных, твердых мраморных камней. Коль подождешь — и меду ты усладней, И винных лоз нежнее и хмельней, И солнца миловидней красотою Умильной, кроткой, ласково-простою.[231] CV Но вижу — тщетны все мои моленья. Словам моим не внемлешь и молчишь. Ко мне, рабу, не хочешь снисхожденья И даже глаз назад не обратишь; Но, как стрела, исполнена стремленья, В дремучие леса свои спешишь, На скалы ты взбираешься в тревоге — Пусть камни, терны уязвляют ноги. CVI Но раз ты убегаешь, непреклонна, Любимая, как это вижу я, И в этом — весь ответ мольбе влюбленной, И дальше — хуже ненависть твоя, — Да уравняются все горы, склоны, — О том к Юпитеру мольба моя, — Да будет вся равнина с далью всею Ровней и ниже под ногой твоею. CVII Вас призываю, боги, что живете В тенистых этих долах и лесах, — Коль вам любезность ведома, — к заботе О милых, нежных, маленьких ногах Вот этой нимфы, — вы не преминете Все камни, терны, сучья на путях Прелестных ножек превратить в лужочки И в тоненькие травки и цветочки. CVIII А я отныне следом за тобою Уж не пойду; куда идешь — иди; С моим несчастием, с моей тоскою Останусь без исхода впереди. Мне ждать недолго вечного покоя: Исходит сердце кровью тут, в груди. Все ты: ведь твой огонь его терзает, Жизнь с каждою минутой исчезает». CIX А нимфа не бежала, а летела. Высоко полы платья подняла, Чтобы предаться бегу уж всецело, Их за пояс заткнула как могла, — Так что сверх поножей открыто, смело Вся стройная нога видна была И, как освобожденные из плена, Пленительные белые колена. CX С копьем в деснице вон она мелькнула, Вдаль отбежать успев крутым путем, И, обернувшись, гневная, взглянула, В испуге вспыхнув пурпурным огнем — И крепкою рукой в него метнула, Чтоб насмерть Африко сразить копьем. И уж сразила б, если б не случилось, Что прежде в крепкий дуб оно вонзилось. CXI Копье, взрезая воздух, засвистело — Она, на миг отдавшись забытью, В лицо его впилась: ведь он всецело, Казалось, ощутил себя в раю, — Ни удержать, ни скрыть уж не сумела Раскаянье и жалость всю свою, Кричит в безумье: «Берегись, несчастный! От смерти как спасу тебя ужасной?» CXII В четырехгранной этой стали сила Такая напряженная была, Что мощный дуб насквозь она пронзила, Как будто льдину слабую прожгла. А толст был дуб: обхвата б не хватило Мужского, чтоб сойтись вокруг ствола. Расселся он; почти что погрузилось В него все древко — и остановилось. CXIII А Мензолу тут радость осияла, Что невредим был юноша: связал Уже Амур ей сердце, вынул жало Жестокости и злую мысль изъял. Хоть ждать его и миг не пожелала, — О, ни за что! — Иль чтоб возможен стал С ним разговор — о, нет! — Но просто рада: Его сетей бояться уж не надо. CXIV И снова нимфа дальше побежала, Что было сил: ведь он за ней спешил, И все она по-прежнему внимала, Как следом он и плакал, и молил; Пещер и скал немало миновала, И позади уж он далеко был, Когда она, взобравшись на вершину, Не мнила, что спаслась и вполовину. CXV Но вниз она с стремительностью вящей Спешит с горы по склону. Как стена Стоял здесь лес, сплетен дремучей чащей Непроницаемой. И не слышна, Лесною вольной птицей настоящей, Бесшумно затаилась тут она; Маститый дуб шатром пышно-зеленым Здесь нимфу осенил, над ней склоненным. CXVI[232] Поговорим об Африко. Мгновенье, Как нимфа бросила в него копье, Смутился он. Но слышит в изумленье Он крики: «Берегись!» — и вид ее, Весь — состраданье, и к нему движенье, И пламень глаз явили ясно, чье Кто сердце вдруг сразил. И с новой силой, И с новой жаждой он бежит за милой. CXVII Как головня погаснуть уж готова И тлеет только искоркой одной, Но вздоха ветра, мощно излитого, Достаточно — и с силою иной, Сильнейшей во сто крат[233], пылает снова, — Так Африко, почуяв новый зной, Лишь возглас жалостный над ним раздался, Все пламенней, все жарче разгорался. CXVIII Он закричал: «Юпитер, видно, хочет, Раз хочешь ты, чтоб пал здесь мертвым я; Твою надежду тотчас он упрочит Всей силою стального острия, Что сердце мне пронзит и кровь источит, Пройдя всю грудь насквозь. Вина — твоя. А мне — восторг: покончить с жизнью сею В горении любви — рукой твоею!» CXIX[234] Едва лишь Африко закончил слово, Как на вершину Мензола взошла, И ясно он ее увидел снова; Она сошла, — ее сокрыла мгла, И тотчас он почуял много злого: Меж них долина длинная легла, — И крепко не на шутку он боялся, Чтоб след ее совсем не затерялся. CXX И он с трудом вершины достигает И тщетно взорами ее следит. И как охотник часто поступает, Чуть птица снимется и улетит И из виду ее он потеряет: Лицо поднявши, ротозей глядит; Бежит туда-сюда, стоит на месте, И, как в беспамятстве, все это вместе, — CXXI Так Африко ее с своей вершины, Подняв высоко голову, следит. Лоб трет себе руками без причины, Свою фортуну злостную хулит За все ее бесчисленные вины. И к лесу он дремучему спешит, И вновь назад; бормочет: «Что за чудо! Нет, вон туда пошла она отсюда». CXXII И тотчас он туда бегом пускался — Уж где бы ни было ее сыскать, — И снова, не увидев, возвращался, С отчаяньем в душе бежал опять И, отбежав немного, вновь решался Идти иным путем. Но угадать Никак не мог, все недоумевая, — Что делать, где искать еще, — не зная. CXXIII И он твердил себе: «Она, пожалуй, Вот тут, в лесу пространном и глухом! И если так, то без приметы малой Мне не сыскать ее, блуждая в нем; И больше месяца бродя, усталый, Всей чащи я не обыщу кругом. И ни следа! Ведь если бы вступила Тут в лес она, хоть след бы проложила. CXXIV Хотя бы весть мне сердце провещало, Куда пошла она! Не счесть путей, А ведь из них один она избрала. И дальше устремляясь так за ней, Пойду ли ощупью куда попало — И не туда приду всего верней, А дара уж теперь не потеряю Печального, которым обладаю. CXXV Не знаю я, идти или остаться И ждать, не выйдет ли сюда сама; И верховой здесь мог бы затеряться, — Такая глушь в лесу, такая тьма, Что и его бы следу не сыскаться. А ежели послушаться ума, — Далеко быть мне на полмили надо, Чтоб ею брошена была засада». CXXVI И он взглянул на солнце. Час десятый[235] Уж близок был. И он себе сказал: «Что тешиться надеждою богатой? Надежды нет, которой я дышал; Здесь тратить время — тщетной было б тратой». И в памяти рассказ отца вставал О двух любовниках — что накануне Он слышал, — как погибли вместе втуне. CXXVII А тут же и Амурово шептанье: «Что мне Диана? Не боюсь ее. Раз увенчать бы страстное желанье, — Век было б сердце счастливо мое. И кончится пускай существованье, — Я бога восхвалю за бытие. Но за нее крушился б я душою: Из-за меня ей смерть была бы злою». CXXVIII Одно другим сменяя рассужденья, Здесь Африко немало пребывал, Не в силах разрешить свои сомненья, — Амур его, лелея, обольщал. И наконец-то, ради сожаленья К отцу, что крепко дома тосковал, Идти домой решил он поневоле И в путь пустился, полн великой боли. CXXIX Так возвращался Африко, тоскуя, И, что ни шаг, оглядывался он, Стоял и слушал, мысль одну милуя: «Не Мензола ль? — вздыхая. — Истомлен, Что за глупец, что за тоску несу я Бессменную, всего теперь лишен! Ты здесь осталась, Мензола», — взывая, Метанья длил он без конца и края. CXXX Но речь о том, как он один метался При каждом легком шелесте листка Взад и вперед, и снова возвращался, И снова шел, была б не коротка. Каким страданьем в сердце он терзался, Поймет ведь каждый, — какова тоска Пути возвратного! Сказать короче, Домой с тоски едва дошел он к ночи. CXXXI Вот наконец в своей каморке малой, Родителями не замечен, он На узкую постель упал усталый И чует — уж у сердца Купидон, Стрелой его сразивший многожалой, — И жадно жаждет он его полон, В тоске простившись с радостью земною, Вдруг сокрушить хоть смертною ценою. CXXXII И Африко, простертый на постели, Вздыхая тяжело, лежит ничком. Уколы шпор любовных так горели, И трижды он вскричал в жару таком: «Увы! Увы!» — что вопли долетели До слуха матери. Вскочив, бегом Она наружу в садик устремилась, Расслышала его и возвратилась. CXXXIII И сына милого воскликновенья Узнавши, в комнатку к нему спешит; Сама вся не своя от изумленья, Вдруг видит — он, простерт, ничком лежит. И обняла, и шепчет утешенья, А голос обрывается, дрожит: «Скажи, сыночек, что тебе так больно? Чем душенька твоя так недовольна? CXXXIV Скажи скорей, сыночек ты мой милый, Где у тебя болит, любимый мой? Дай полечу. Я рада всею силой Тебе помочь. Ведь снимет как рукой. Да повернись, мой голубь сизокрылый, Мне молви хоть словечко, мой родной! Своей я грудью ведь тебя вскормила, Под сердцем девять месяцев носила». CXXXV Услышал Африко — к нему прокралась Мать нежная — и рассердился он: Как бы о чем она не догадалась! Но он в любви лукавству научен, — И отговорка в мыслях уж слагалась; Подняв лицо, — заплакан, истомлен, — Он молвил: «Матушка, я торопился С утра домой, упал и весь разбился. CXXXVI Я поднялся, но с болью небывалой В боку, — и вот едва добрел домой, Настолько ослабелый и усталый, Что уж едва владел самим собой, Бессилен, словно снег на солнце талый, И лег в постель, чтоб дать себе покой, И, кажется, теперь полегче стало, Потише боль, что так меня терзала. CXXXVII И если любишь ты меня немного, Скорей отсюда, матушка, уйди. Не огорчайся этим, ради бога: Мне говорить — такая боль в груди! Иначе не пройдет моя тревога, — Послушайся, больному угоди, Ступай к себе, мне говорить не надо: Ведь это для меня опасней яда». CXXXVIII Он замолчал и, тяжело вздыхая, Склонился на подушку головой. Такие речи слыша, мать седая Задумалась, пошла, сама с собой Безмолвно и любовно рассуждая: «Должно быть, как он слышит голос свой, Так болью звук в груди и отдается, — И словно бы она на части рвется». CXXXIX И вышла из каморки, где в томленье Метался сын и горестно стонал. Почувствовав свое уединенье, Он от любви еще сильней страдал, И, груди непривычное, мученье Все возрастало, пламень сожигал Все яростней; взывал он: «Почему же Любовь, что миг, терзает больше, хуже?! CXL Я чувствую, что весь внутри сгораю Любовным пламенем: я слышу — грудь И сердце жжет он с краю и до краю; Себе помочь не властный как-нибудь, Беспомощный, бессильный, замираю. И лишь одна могла б в меня вдохнуть, Чуть пожелай, — мир и забвенье боли И сделать все со мной, что ей по воле. CXLI И ты одна мила, как ангел нежный, Красою светлокудрою своей, С умильной речью, легкой и небрежной, Всех белых роз улыбчивей, свежей, Всех ясных звезд в лазури безмятежной Блистательней, — ты мне всего милей, Одну тебя, желанная, желаю И ночь, и день всечасно призываю! CXLII Лишь ты одна всю боль моих страданий Могла бы благодатно исцелить! Лишь ты одна всей властью нежных дланей Ведешь моей безвластной жизни нить! Лишь ты одна от смертных воздыханий Мой жалкий век вольна освободить! Лишь ты одна захочешь — обладаешь Мной — как ты можешь, как ты пожелаешь!» CXLIII И говорил: «Жесточе невозможно, Чем ты, томить безжалостной тоской; И дикую — страшит тебя тревожно Тобою восхищенный взор людской! Вся жизнь моя, что для тебя ничтожна, Во мрак темницы ввержена тобой, И нет в тебе — увы! — тем мукам веры, Что ты не видишь, а дала без меры!» CXLIV Потом, стеня, к Венере обратился: «Священная богиня, победить Властна ты всех на свете, кто бы тщился От ран твоих себя оборонить, И от тебя никто не защитился; А ныне, мнится, не сильна сломить Ты слабой девушки — и перед нею Бессильна всею силою своею. CXLV Ты мощь свою всю ныне потеряла Против нее, и тонкий ум притих, С каким всегда разил сердец немало Твой сын Амур — высоких и простых. Пред сердцем ледяным вдруг все пропало Презревшим обаянье сил твоих; Обыкшие вершить твое отмщенье Лук, стрелы острые — в пренебреженье. CXLVI Ее, быть может, без труда ты мнила Вдруг захватить, как и меня взяла, Чтоб в грудь ее твоя проникла сила, В грудь изо льда — как и в мою вошла. Она же стрелы просто притупила, Что на нее ты мудро навела; А я, глупец, от них не защитился — И в вечную темницу погрузился. CXLVII Мне никогда уж не освободиться; Мир, отдых и покой — не для меня: Но мукой новой буду я томиться Всечасно от любовного огня. И в этой думе с телом разлучится Душа моя, рыдая и стеня, К погибели своей. И черной тенью С тенями будет. Вот конец мученью. CXLVIII Тебя молю, о Смерть! идешь, врачуя Мне горькое земное бытие; По доброй воле жить уж не хочу я; Рази же сердце бедное мое! А не сразишь, так сам сражу, тоскуя. Как чтил бы я пришествие твое! Так поспешай — и сброшу я оковы, — Мне тяжкие мучительно суровы». CXLIX Тут он умолк и залился слезами И вспомнил, как прекрасное копье В него метнула нимфа, как словами Прорвалось сострадание ее И ужас, что воздушными струями Неотвратимо мчится острие. И в тех словах почуял он хоть малость Надежды на узывчивую жалость. CL Так плача и томительно вздыхая, Влюбленный юноша один лежал, Жить жаждая и к смерти вдруг взывая, Надеялся и в ужасе дрожал. Бог сна, из врат великих низлетая, Сном благостным страдальца обаял. Усталостью последней истомленный, Все позабыл забывшийся влюбленный. CLI[236] А мать умелая уж насбирала Целебных трав немало — для того, Чтоб сыну сделать ванну: полагала, Что боль в боку измучила его. Доверчивая, ведь она не знала Причин томленья сына своего. Пока весь ход ее работы длился, Домой и Джирафоне воротился. CLII И тотчас же спросил: что сын бесценный? Вернулся ли сегодня он домой? А донна, что звалася Алименой[237], Ответив «да», свой перепуг ночной Поведала; без боли неизменной Не молвит слова сын; ему покой Необходим; она к нему не входит. «Прошу, нейди и ты, — так речь заводит. — CLIII Я ванну приготовила, что боли Помочь должна. Пускай он отдохнет, Как долго будет то ему по воле, И ванну ту целебную возьмет. И уж страдать не будет, верно, боле: Где б ни болело у него, — пройдет. Оставь, пусть спит. Он говорить не может: Сильнее боль в боку его тревожит». CLIV Когда жена все это рассказала, Его схватила за сердце тоска. Любовь отцовская не устояла, Чтоб тотчас же не повидать сынка. В каморку, где постель его стояла, Невольно потянуло старика. И видит — спит. Его он закрывает И прочь оттуда тотчас поспешает. CLV И он сказал старушке: «Дорогая Жена, сынок, сдается мне, уснул, Лежит в постели, тихо отдыхая, И разбудить его я не дерзнул: Грешно, и шутка вышла бы плохая, Когда б теперь я сон его спугнул». «Конечно, — отвечала Алимена, — И не тревожь: ведь сила сна бесценна». CLVI Когда уж долго юношу, лаская, Опутывал сетями легкий сон, И воля грудь наполнила былая, Вздохнув глубоко, пробудился он, А возле — никого. И, вновь вздыхая, Своей печали прежней возвращен, Он пред собою мыслью неостывшей Все видит нежный взгляд, его сразивший. CLVII Но чтоб себя не выдать вдруг позорно И обмануть отцовское чутье, Вскочил и приоделся он проворно. Скрыв муку страсти, одолел ее. Красивое, спокойное притворно, Отер он полотном лицо свое И взор, еще слезами орошенный, — И вышел вон, хоть несколько смущенный. CLVIII И Джирафоне тотчас же встречает И спрашивает сына своего, Что было с ним и как он поживает. И, все еще любуясь на него, О том же Алимена вопрошает. А он в ответ: «Да, право, ничего. Я выспался — и не томит нимало, Прошла вся боль, что так меня терзала». CLIX Но все ж отец решил приготовленье Горячей ванны для него, — и вот Ее берет он только в уверенье, Что боль иная сердце не гнетет. О Джирафоне, что твое леченье! Любовное страданье не пройдет, И разве тут твоя поможет ванна, Когда глубоко в сердце скрыта рана! CLX Довольно же. И после омовенья Изрядно грустно день проводит он. Два, три, четыре дня — одни мученья. Минутного он отдыха лишен, Все позабыв былые упоенья, В задумчивости мрачной погружен. Но мысль о той его не покидает, По ком и дни, и ночи он страдает. CLXI Отец, и мать, и все дела на свете, Все — все равно, ничем не занят ум, И мысли нет ни об одном предмете, Вся жизнь кругом — какой-то праздный шум. Но лишь одна бессменно на примете У скованных, порабощенных дум, В одну лишь верит, лишь одной боится, — И ею создана его темница. CLXII Когда бы в страстном, пламенном горенье, — Не зная где, — он мог ее сыскать, Весь исстрадавшись, принял он решенье Того предела уж не покидать. И лишь в одном он ведал утешенье, — Чтоб без помехи плакать и вздыхать И тихо вспоминать о том, что было, Что с милою его соединило. CLXIII И Африко столь горю предавался, Что с каждым часом более страдал. Он обессилен был, он задыхался, — Без отдыха недуг его терзал. Он жизни против воли подчинялся: Цепями так Амур его сжигал, Что он почти от пищи отказался, День ото дня слабел и истощался. CLXIV Уже с лица красивого сокрылся Румянец юный, дальше — все бледней И все худей бедняга становился, Стал острым взгляд ввалившихся очей. И так он от печали изменился, Что юношу еще недавних дней Едва напоминал теперь влюбленный, Безжалостным пыланьем опаленный. CLXV Отец не мог бы выразить словами, Как мучился душою за него. И часто ободрял его речами Такими: «Сын мой, молви, отчего Страдаешь ты? Клянусь тебе богами, — Узнав причину горя твоего, Все сделаю, хоть из последней силы, Чтоб дать тебе, чего ты хочешь, милый. CLXVI Коль силою нельзя предмет томлений Твоих достать иль разумом людским, Подумаем: есть способ, без сомнений, Мысль отогнать, которой ты томим, Чтоб больше ты не знал таких мучений И был, как прежде, цел и невредим. Не дать тебе совета — быть не может, Сыночек мой, — иль век мой даром прожит?» CLXVII И матушка частенько вопрошала, Чем он, любимый, столько угнетен, Что жизнь его такою горькой стала, И так уныл, и так расстроен он. «Сыночек, — говорит, — мне в душу пала Твоя тоска, и сердце рвется вон С отчаянья: не видеть не могу же, Что с каждым днем тебе все хуже, хуже». CLXVIII Им Африко в ответ — не что иное, Как только, что худого ничего; Не знает, дескать, сам, что с ним такое. А то — чтобы оставили его В покое: голова иль что другое Побаливает — только и всего. И от того не раз его лечили, Да все болезнь не ту в нем находили. CLXIX[238] И в этой жизни тяжкой изнывая, Однажды Африко печальный пас Свои стада и, взоры подымая Рассеянно, бродил за часом час, Все о своей любезной размышляя, Из-за которой таял он и гас. И вот увидел он источник ясный, Светившийся светлей звезды прекрасной. CLXX Деревьями густыми окруженный, Местами сенью веток затемнен Он был. Полюбовался им влюбленный, Сел у корней; склонился грустно он, Раздумьем о злосчастье сокрушенный, К какому был любовью приведен. В воде себя узнав, он поразился, Как мрачен вид его, как изменился. CLXXI И вот, к себе исполнен состраданья, Сраженный переменою своей, Не в силах он удерживать рыданья, Все горше плачет он, все горячей И день злосчастный первого свиданья Уже проклясть готов душою всей. «Ах, — молвит, — за какие прегрешенья Влачу я жизнь, не зная утешенья!» CLXXII И, опираясь на руку щекою, А на колено локоть положив, Он говорил и слезы лил рекою: «О злая жизнь моя, пока я жив! Так этою отягчена тоскою, Пускай растает, словно снег в разлив. А я, как хворост на огне, сгораю, И нет спасенья мне, нет мукам — краю. CLXXIII Уйти от страсти к девушке жестокой, Пленившей сердце мне, я не силен, — Чтоб не желать ее с тоской глубокой Всего превыше. Вижу — заключен В столь крепкие оковы, одинокий, Что день и ночь пылать я обречен В огне недвижно: выйти нет надежды, Коль смерть не поспешит закрыть мне вежды». CLXXIV Потом, любуясь, он глядел на стадо: Резвилися коровки и бычки, Он видел — целовались; всем отрада Была в любви, не ведавшей тоски. Он слушал птиц; полны живого склада, Звучали их любовные стишки, И весело пичужка за пичужкой, Влюбленные, порхали друг за дружкой. CLXXV Любуясь, Африко грустил без меры: «Счастливые созданья, вы верней, Вы более меня друзья Венеры, И как вы радостней в любви своей, В усладах тех, каким не знал я веры! И как должны хвалить вы горячей Амура за любовь, за упоенье, Что вам дано сполна — и в разделенье! CLXXVI Вы стройно песни радости поете, Порхаете, беспечны и легки, А плачу я, — в страданьях и заботе И день, и ночь, изнывший от тоски, Исход я вижу в смертной лишь дремоте, Свободы жду от гробовой доски, Отрады, хоть малейшей, ждать не смею От завладевшей волею моею». CLXXVII И тут вздохнув глубоко и умильно, Расплакался так горько мальчик мой И слезы полились так изобильно, Что щеки, грудь — казалися рекой, Струями слез омоченные сильно, — Так злостной был охвачен он тоской. И к светлому склонившись отраженью, Беседовал он с собственною тенью. CLXXVIII И с нею потуживши над собою, Слезами переполнивши поток, Сменяя долго мысль одну другою, Он несколько сдержать рыданья мог При мысли, поманившей дух к покою, Открывшей в сердце тихий уголок, Напомнившей о сладком упованье: Венера ведь дала обетованье. CLXXIX Но видя — не приходит исполненье, А между тем он до того дошел, Что чувствует уж смерти приближенье, — Сказал: «Венера бед моих и зол Ведь и не помнит; зреть ли ей томленье, Которым смертный рок меня борол?» Почтить богиню жертвоприношеньем Решает он — как напоминовеньем. CLXXX Он на ноги встает, идет он живо Туда, где неба не закрыт простор, Умелою рукою взял огниво, Разводит видный, блещущий костер. И целую поленницу, красиво Срубив ее, над пламенем простер. Потом овечку, что глазам отрада — Тучна была, — он быстро взял из стада. CLXXXI И, взяв ее, к огню подвел; сначала Между колен своих установил; Потом, как дело знающий немало, Ее он прямо в горло поразил И кровью, что по капле истекала, Он окропил огонь; и разделил Овечку на две части, и руками Поспешными их возложил на пламя. CLXXXII Одну за Меизолу он возлагает, Другую — за себя, чтобы узнать, Не чудо ли сейчас же воссияет; Во благо, в зло ль — ее лишь увидать, — Всю на него надежду возлагает. Он уповает, должен уповать! И на колени он к земле склонился, В таких словах к Венере обратился: CLXXXIII[239] «Богиня, что над небом и землею Всех выше властью мощною своей, Краса-Венера, — сын Амур с тобою Сражает души и сердца людей, — Бегу к тебе с сердечною мольбою, О, не отвергни же мольбы моей, Благослови — и счастье мне содеешь Ты, что сердцами всех живых владеешь! CLXXXIV О, знаешь ты, с готовностью какою Стрелу Амура принял в сердце я В день, как узрел Диану пред собою С толпою нимф изящной у ручья, Тогда же; как страданьем и тоскою Отозвалась в груди стрела твоя По девушке стыдливой, столь прекрасной, Что лик ее в душе остался страстной. CLXXXV А после — что я вынес за терзанья, Приятые покорно за нее, Что за томленья, что за воздыханья, — Нх видит ясно веденье твое! И как Фортуна все мои желанья Презрела, отравив мне бытие, — Свидетели леса: объятый ими, Я их наполнил воплями моими. CLXXXVI Еще — лицо мое изобличает Вполне, что сталось с жизнию моей, Как безысходно в пламени сгорает, Как скоро смерть конец положит ей; От всех твоих обид она спасает, Коль с помощью не поспешишь своей. И если не пошлешь целенья боли, От смерти жду конца моей неволи. CLXXXVII Ты полагала первое начало Моим терзаниям, когда, с сынком Родным явясь в виденье, мне сказала, Чтоб смело к цели шел своим путем, И молвив так, — ты знаешь, — обещала Невдолге увенчать любовь концом Благим. Потом я, раненый, покинут На ложе мукам, что досель не минут. CLXXXVIII И вот — твоим я словом обнадежен, Всю душу предал ей — любви моей: Мне твой завет — я верил — непреложен. И раз ее нашел, увиден ей, Но вмиг ее сомненьем уничтожен: Дика, жестока, ринулась быстрей Стрелы прочь от меня — стрелы летучей, Из лука пущенной рукой могучей. CLXXXIX Я не нашел молений и прельщений, Чтоб хоть взглянула бы издалека; Ничто ей, видно, не было презренней, Чем жизнь моя. Как пес борзой, легка, Поняв, что из последних напряжений Бегу за нею, — вдруг, дерзка, дика, Вмиг обернулась, на меня взглянула И крепкою рукой копье метнула. CXC Тогда — богиня, видишь ты, — разящий Удар бы этот мне смертелен был, Когда бы ствол, передо мной стоящий, Собой удара не остановил. И скрылась в горы. Я в тревоге вящей Покинут, одурачен и уныл. Ее не видел больше. Все ищу я, С тех пор один стеная и тоскуя. CXCI Тебе, богиня, всеми я мольбами Молю, доступными сынам земли: Поникнуть милосердными очами На жизнь страдальную благоволи И сына милого с его стрелами Скорее в сердце Мензолы пошли, Чтоб и она страдала и горела Любовным пламенем, как я, всецело. CXCII А если нет на то благоволенья, Молю, когда достигнет жизнь моя Предела, пусть замедлятся мгновенья Последние земного бытия: Да видит смерть мою, ее томленья Возлюбленная милая моя; Хоть не была б ей смерть моя утехой, Как жизнь теперь стоит одной помехой». CXCIII[240] Речь Африко едва остановилась, Как он увидел, на костер дивясь: Малейшая в нем головня светилась, Овца в огне внезапно поднялась — И часть одна с другой соединилась — И ожила, и, не воспламенясь, С блеяньем громким прямо постояла, И загорелась, и в огонь упала. CXCIV Так чудо разогнало все сомненья, И Африко не мог не зарыдать; Венера, — понял он, — его моленья Благоволила ласково принять, Что возносил он, полн благоговенья. Он стал ей благодарность воссылать, Увидя в чуде том знаменованье, Что кончиться должно его страданье. CXCV И так как уж почти что закатился Лик солнечный, чуть видный над землей, Все стадо он собрать поторопился И тотчас же погнал его домой. Он даже весь в лице переменился, Повеселел. Пришел под кров родной — Тут и отец, и мать его встречают, И лица их от радости сияют. CXCVI Когда же небо звезды осияли И ночь пришла, тогда они втроем Поужинали вместе, поболтали О всяких новостях, о том, о сем; К тому душа и сердце не лежали У Африко: скучал он их житьем. И вот пошел он спать уединенный, Надеждой, новой думой увлеченный. CXCVII Но прежде чем хоть бы на миг забылся Иль вспомнил бы, что есть на свете сон, Раз тысячу, скажу, поворотился В своей постели с боку на бок он. И ясно, что всем сердцем он стремился Лишь к ней, которой был так истомлен. Но все же хоть в надежде укреплялся, Меж да и нет невольно колебался. CXCVIII Все ж наконец под утро сон усталый Влюбленному неслышно взор сковал. Спал на спине он тихо, как бывало. Венерин образ тут ему предстал, А на руках — Амур, младенец малый, И луком, и стрелами угрожал. Тогда богиня — так ему приснилось, — Ему такою речью провещилась: CXCIX «Я принимаю жертвоприношенье И речь, какою ты меня молил, И в полное за них вознагражденье Получишь все, чего себе просил. И будь отныне в крепком убежденье: Отказа в помощи всех наших сил Тебе не будет: я и сын с тобою; Совет мой чти; ко благу все устрою. CC Добудь себе наряд обыкновенный Для девушек, совсем как их шитье, Широкий, длинный до ног непременно. Достав себе лук, стрелы и копье, Иди простою нимфою смиренной На поиски — и ты найдешь ее. Тебя за нимфу примут, выйдет дело, Ты только с ними будь открыто, смело. CCI И как увидишь Мензолу, беседой С ней о вещах священных начинай, Божественных, — приятно проповедуй, А между тем себя не забывай. Тому, что знаешь сам, на деле следуй, И только, сын мой, сердцу помогай — Оно научит всем речам учтивым И для нее приятным и красивым. CCII И только лишь денек твой прояснится, Увидишь — и тогда откройся ей. Она, как птичка, лесом устремится От соколиных яростных когтей. Но сделай — пусть не так тебя боится: Ведь побежит, так побежит быстрей, Чем схватишь ты ее; не сомневайся; Слукавив, своего уж добивайся. CCIII Насилия но бойся: так поранит Ее мой сын, что из твоих когтей Уж не уйдет; получишь все, что манит, И в полноте, по воле ты своей. Пусть мой совет тебе законом станет — И совершишь, и овладеешь ей». Рекла — исчезла. День уж загорелся. И Африко вскочил и вмиг оделся. CCIV И понял он видение Венеры Глубоко — и возрадовался он, И этот план пленил его без меры. Тут пламень в сердце так был разожжен, Что весь пылал он, полон крепкой веры: Ведь уж теперь возьмет ее в полон. Обдумывать он начал предприятье; Все дело в том: как раздобыть бы платье? CCV И вспомнил, поразмыслив, что хранится У матери красивейший наряд, — Она в него лишь изредка рядится, — И молвил он себе: «Вот был бы клад, Когда б его добыть!» Лишь отлучится Мать из дому — и будет он богат. В потайном месте так он платье спрячет, Что после взять — уж ничего не значит. CCVI И тут судьба явилась благосклонной И доброю к нему. Едва погас И бледный лик луны в лазури сонной, И звездный свет, и дня был близок час, Как Джирафоне встал и, побужденный Работой спешной, вышел вон как раз, Нимало не замедля. Вся забота, Пошла вослед старушка за ворота. CCVII Тут не был Африко ленив на дело. Увидевши, что в доме — никого, Туда, где платье, поспешил он смело И скоро без труда сыскал его. Едва задумал, как уж все поспело. Никем не зрим, скрывая торжество, Добычу из дому он снес далеко, В чужое место, и укрыл до срока. CCVIII Потом, когда домой он торопился, Для дела все казалось под рукой. А потому он в тот же день стремился За Мензолой; но, как вошел домой, Взял лук он, что за выделку ценился, Со стрелами колчан красивый свой И всякими вещами запасался. Так день прошел, другой уж начинался. CCIX[241] Уж Феба кони быстрые примчали Сменить зарю на блещущий восток; Уже вершины желтые сияли, И отблеск розовый на запад лег; Местами долы лишь в тени лежали, — Как Африко вскочил и со всех ног С колчаном, с луком из дому помчался. «Я на охоту», — матери сказался. CCX Пошел к вчерашнему он месту, вынул Поспешно платье матери своей; И там с себя свои одежды скинул, В него переоделся поскорей; Подпоясаться стеблем не преминул, Чтоб двигаться свободней и ловчей. Ему Венера, верно, помогала В убранстве: так оно ему пристало! CCXI А спутанные волосы спадали Не слишком величавою волной, Но нитью золотой вдруг отливали И, русые, пленяли красотой. Но хоть еще недавние печали На бледном лике след являли свой, Однако оттого-то поневоле Он женственным еще казался боле. CCXII Преображенный с ловкостью такою, Он с правой стороны колчан надел, Взял в руки лук с легчайшею стрелою И на себя немного поглядел. Себе он показался не собою: Он не мужчиной — женщиной смотрел. Со стороны на эту бы картину Кто глянул — не признал бы за мужчину. CCXIII Затем свои одежды положил он Туда, откуда женские достал, И путь ко фьезоланским устремил он Горам, но шагу уж не прибавлял, И там зверей немало застрелил он, А уж потом себя и не скрывал. Но лишь на высшую вершину вышел Из трех, — оттуда сильный шум услышал. CCXIV И Африко взглянул, откуда крики, — Нимф несколько увидел; впереди Бегут — стреляют; слышен вопль великий: «Стой, стой на месте! Зверя подожди!» Стоит, глядит — кабан несется дикий, В нем стрелы, как щетина, позади, И со спины кровь красная стекает. Лук Африко всей силой напрягает — CCXV И прямо в грудь он кабана стрелою Разит, — и сердце та прошла насквозь, Вся толща кожи не спасла собою; Ступил он шаг — и сил уж не нашлось, Он пал, сраженный насмерть раной злою. Венере и Амуру привелось Так пожелать, чтоб Мензола глядела, Как было с кабаном лихое дело. CCXVI И нимф толпа сейчас туда сбежалась, Все думали, что Африко — своя. И Мензола со всеми оказалась; Беседой занялась своя семья. Тогда она им рассказать старалась: «Его паденье видела ведь я. Удара в жизнь я краше не видала, Чем вот она, явившись, показала». CCXVII Как сердце Африко в груди взыграло До глубины — с такою похвалой Из уст ее! И тут же горько стало: Молчать, когда она — перед тобой; Но уж одно-то твердо сердце знало: Удар любви отдался в ней самой. Хоть ничего не знай, тут ясно было: Мгновенье роковое наступило. CCXVIII Но, верно, страх сильней всего иного Перед оружьем дев — его сдержал. А поосвоившись, за словом слово, В беседу нимф и он уже вступал. О всем событии судил толково, О кабане, что мертвый тут лежал, И как его нашли, и как стреляли, И как в него вдогонку попадали. CCXIX Сказала Мензола: «Будь тут Диана, Что за подарок поднесли б мы ей!» Услышать было Африко желанно, Что далеко Диана: тем вольней. Но, побеседовав еще пространно О чудном звере, меж иных затей, Вот, цель устроив, занялись стрельбою И состязались в ней между собою. CCXX И все еще ловчились тут немало — То лук звенит, то прожужжит копье. Вот Мензола копье рукою сжала, — Всех ближе в цель попало острие. Тому дивится Африко немало; Взял тотчас лук — и где копье ее, В то место и его стрела вонзилась И к цели ближе всех с ним очутилась. CCXXI Как мастерит Амур, когда захочет Кого-нибудь в другого вдруг влюбить, В тот день свой разум тонкий тоньше точит; Чтобы к концу событье торопить, Не словом — делом он его упрочит. Так и в тот день сумел он совершить, Что Африко и Мензола сумели Вдвоем стрелой попасть всех ближе к цели. CCXXII И вот уж Мензоле все больше мило, Что хвалят постоянно их двоих, И вот уже душою полюбила, И каждый миг сближает слаще их. И сладко Африко, и взоров сила Вольна, — с нее не сводит он своих. Она что скажет — он уж подтверждает, Она ему все тем же отвечает. CCXXIII Но вот они стрельбой поутомились И начали скучать своей игрой. Тогда оттуда прочь они пустились И тут же недалеко всей толпой Пришли к пещере, там остановились. Одна из нимф огонь несла с собой. И печь они кабанье мясо стали С другой дичиною, что настреляли. CCXXIV[242] Уж солнце треть дороги совершило В своем течении, когда привал Всех нимф собрал. И тень их осенила: Огромный лавр ее на них бросал. Жаркое на широком камне было Положено. Приправы заменял Хлеб из каштанов, как тогда водилось: Зерна еще для хлеба не родилось. CCXXV А пили воду с медом отварную И с травами — то было их вино — Из деревянных чаш и вкруговую; В средине жбан — из дерева равно. И круг широкий нимф толпу живую Сомкнул у камня. Было суждено, Чтоб Африко и Мензола друг с другом Сидели рядом, сомкнутые кругом. CCXXVI Пришел конец живому угощенью, Из-за стола тут нимфы поднялись И по горе, предавшись нежно пенью, — Где две, где три, четыре — разбрелись Туда, сюда, смотря по настроенью. Влюбленные и тут не разошлись: С тремя другими нимфами отлогой С холма пошли ко Фьезоле дорогой. CCXXVII Как мы сказали, Мензолу пленило Все в Африко глубоко: торжество В стрельбе искусной, пламенная сила Сближения и речь — нежней всего, Как жизнь, она его уже любила, Без нагляденья глядя на него. Но никому и в мысль не западало, Чтоб их любовь запретная сжигала. CCXXVIII Она чистосердечно полагала, Что это нимфа из соседних гор. Мужчину не напоминал нимало Ни бледный лик его, ни томный взор. Узнай лишь то она, чего не знала, Любезной не была б, как до сих пор И как с другими, — предала б отмщеныо, Бесчестью, истязанью, поношенью. CCXXIX Не нужно говорить — уж говорилось, — Как Африко был в Мензолу влюблен. Но шел он с ней, в груди его таилось Такое пламя, был он так зажжен, Что таял, словно воск, а сердце билось. Он в созерцанье милой углублен; Прикосновенье, слово — все учтиво, И замирает в нем душа стыдливо. CCXXX Он говорил себе: «Но что со мною? Что мне сказать себе? Что предпринять? Мое желанье только ей открою, — Страшусь ее, обидев, потерять: Любовь сменится ненавистью злою, И все начнут меня, как зверя, гнать. А не решусь я нынче ей открыться, — Такому случаю не воротиться. CCXXXI Когда б ушли дорогою своею Вот эти нимфы и остался б я В уединенье с Мензолой моею, Мне было б легче, больше не тая, Сказать, кто я, открыться перед нею, И, вздумай побежать, — уж власть моя Схватить ее умело, чтоб покинуть Меня уж не могла, или отринуть. CCXXXII Но нынче уж они, я полагаю, Ни на минуту не покинут нас; И если медлить, ввек не наверстаю Всех тех удач, что мне даны сейчас. Нет, сделать все, что в силах, — так решаю; Замедлить — потеряю все зараз». Ее схватить он весь уже рванулся, Но удержался, милой не коснулся. CCXXXIII «О, научи, о, помоги, Венера, О, дай сейчас мне благостный совет! О, чувствую — исполнилася мера, Я должен взять ее, исхода нет». Мешаются сомнение и вера, И чудится погибель; мысли — бред. Меж да и нет он стал метаться думой[243], И жег больней огонь любви угрюмый. CCXXXIV Они спустились низко по склоненью Холма, и дол совсем уж близок был, Что делит две горы, — тут к утоленыо Желаний Африко Амур спешил: Решил не медлить, и его томленью Лишь этот день он сроком положил. Так вместе шли они, — и их вниманье Вдруг привлекло в долине вод плесканье. CCXXXV Лишь несколько минут им было ходу, И подошли — и видят в озерке Двух обнаженных нимф, вошедших в воду. Гора против горы невдалеке. И в воду тоже входят, тем в угоду, Подолы приподнявши налегке. Беседуют, сбираются купаться: «Что сделаем? Давайте раздеваться!» CCXXXVI Кругом жара сильнейшая стояла В то время дня; и их влекла тогда Прохладою, светлела и сияла Прозрачная, чистейшая вода, — И думали: за чем же дело стало? Ведь никакого не грозит вреда. За нимфой нимфа тут разоблачилась, А Мензола к любимцу обратилась, CCXXXVII Сказав ему: «Подруга дорогая, Купаться будешь ли ты с кем из нас?» И молвил тот, спокойно отвечая: «Подруги, не отстану я от вас, Сладка мне воля ваша, не иная». А про себя сказал он тот же час: «Коль все разденутся, так я решаю: Желанья своего уж не скрываю». CCXXXVIII Решил — пускай сперва разоблачатся Все нимфы: он — чрез несколько минут, Так, чтобы невозможно было взяться Против него им за оружье. Тут, Нарочно медля, стал он раздеваться, Чтоб кончить, как уж в воду все войдут И по лесу бежать им стыдно будет, А Мензолу остаться он принудит. CCXXXIX Он от одежд едва освободился, В воде уж нимфы были всей толпой. Тут обнаженный к ним он устремился, К ним обративши свой перед нагой. Все отшатнулись. Визгом разразился Отчаянный, дрожащий вопль и вой. И начали кричать: «Увы! Увы! Вот это кто. Теперь прозрели вы». CCXL Голодный волк на стадо так стремится И, на толпу овец нагнавши страх, Одну хватает, с ней далеко мчится, Оставивши всех прочих в дураках; Блея, бежит все стадо, суетится, Хоть шкуры-то спасая второпях. Так Африко, вбегая быстро в воду, Схватил одну — любви своей в угоду. CCXLI Другие в страхе — суета такая! — Вон из воды — к одеждам все спешат И впопыхах, себя лишь прикрывая, Скорей, едва одевшись, наугад, Одна другой совсем не замечая, Бегут и не оглянутся назад — Все врассыпную, кто куда, и в спехе Оставили на месте все доспехи. CCXLII А Африко в объятьях, торжествуя, Сжал Мензолу, рыдавшую без сил, В воде — и, девичье лицо целуя, Слова такие милой говорил: «Ты — жизнь, ты — нега, — коль тебя возьму я, Не отвращайся: мне тебя вручил, Душа души моей, обет Венеры, Не плачь хоть для богини, ради веры!» CCXLIII Но Мензола речей его не слышит, И борется всей силою своей, И крепкий стан туда-сюда колышет, Чтоб из объятий вырваться скорей Того, кто на нее обидой дышит; По лику — слезы градом из очей. Но он ее держал рукой железной — И оборона стала бесполезной. CCXLIV В той их борьбе задумчиво дремавший До той поры — отважно вдруг восстал И, гордо гребень пышный свой поднявши, У входа в исступленье застучал. Бил головой, все дальше проникавшей, Так что вовнутрь вошел, не отдыхал, Ломился с превеликим воплем, воем И словно бы с кровопролитным боем. CCXLV Мессер Мадзоне взял Монтефикалли[244] И в замок победителем вступил, — И вот его с восторгом тут встречали, Кто гнал сейчас из всех последних сил. Но после столь решительных баталий Он буйну голову к земле склонил, От жалости глубокой прослезился, Из замка кротким агнцем удалился. CCXLVI Как видит Мензола, что против воли Похищено девичество ее, Рыдая, к Африко в душевной боли Оборотилась: «Совершил свое И, дуру, обманул меня; хоть доле Не медля выйдем: злое бытие Сейчас прерву руками я своими; Жить не хочу с страданьями такими». CCXLVII Услышал Африко слова печали, И на берег он вышел вместе с ней; Ее страданья лютые терзали, И тяжко он скорбел в душе своей. Его желания торжествовали Отчасти, но вспылал еще сильней Огонь в груди, сторицей распаленный Пред ней, такой несчастной и смущенной. CCXLVIII Одеться только лишь они успели, Схватила быстро Мензола копье, Ни слова не сказав — к последней цели, В грудь крепкое направив острие. Увидев мысль ужасную на деле, К ней Африко метнулся и ее Схватил под мышки, в лес далеко с силой Копье забросил и промолвил милой: CCXLIX «Увы, любовь моя, что ты хотела, Что за безумье совершить с собой? О злая мысль — на этакое дело Свирепое подвигнуть разум твой! О, мне, глупцу, какого ждать удела, Лишась тебя со всей твоей красой? Минуты бы не прожил я в разлуке И на себя сам наложил бы руки!» CCL Сердечной мукой Мензола такою Томилась, что у Африко в руках Упала, обмерла: а он с тоскою Уж видит смерть на меркнущих чертах. Обняв ее, он слезы льет рекою. Холодный душу сотрясает страх За жизнь ее; и ношу дорогую Он сокрывает в сень ветвей густую. CCLI Так вместе с ней поникнув под ветвями, Он левою рукой ее держал, А правою покрытые слезами Ланиты ей тихонько вытирал С суровыми и грустными речами: «О смерть, вот все, чего твой взор искал! Ты счастья моего меня лишила, А вместе с ним и мне — одна могила». CCLII Потом, лик помертвевший лобызая, «Любовь моя! — взывал он. — Для чего Злой этот день, судьбина эта злая Нас разлучила!» Взора своего С лица любимого все не спуская, Все говорил — и клял он торжество Своих желаний, что минутно было И Мензолу так страшно оскорбило. CCLIII Но, скорбь излив над помертвелым ликом, Что, бледный, не казался больше жив, Его не раз в мучении великом Слезами и лобзаньями покрыв, Не в силах жить в терзании толиком, Решил убить себя. Вот уж порыв Его с земли для смерти подымает, — Как он услышал: Мензола вздыхает. CCLIV Дух Мензолы по воздуху носился, Час не один в блуждании провел, И в тело наконец он воротился, В свои вместилища опять вошел, — Она пришла в себя, и вздох излился, И стон из уст, и горестный глагол: «Увы, увы, о если б умерла я!» — Она рыдала, не переставая. CCLV Когда увидел Африко живою Вдруг Мензолу, что, мнилось, уж мертва, — Воскрес сердечной радостью одною, Заговорил утешные слова: «О роза ароматом и красою, Я за тебя страдаю, ты — права; Но лишь не бойся и не ужасайся, Моей защите крепкой доверяйся. CCLVI Ты мне всех благ дороже и желанней — И ты теперь в объятиях моих. Нет сердцу моему больней страданий И безутешней — мук и зол твоих. И горе мне, я мнил — предел терзаний! — Что держит смерть тебя в цепях своих. Моя рука меня разить готова, Как слышу вздох твой и живое слово». CCLVII «Злосчастная, о, как я истомилась! — Она сказала, взоры подняла. — Зачем я, глупая, на свет родилась, Зачем жива? — и слезы все лила. — Зачем сама в тот день не задушилась, В день первой встречи? Или б умерла, Как облеклась в Дианины покровы: Кабан бы растерзал меня суровый!» CCLVIII[245] Ей молвил он: «Ах, не томись душою. Смотрю — и сердце падает в груди: Какою ты поражена тоскою, Не видя утешенья впереди, Считая жизнь свою такою злою. Но от меня тревог себе не жди: Сильней себя — тебя люблю; со мною Ты будь навек желанною, одною. CCLIX А чтобы ты свободно доверяла Такой любви, как я сказал сейчас, Все расскажу я с самого начала: Тому четыре месяца как раз, Охотился, не думая нимало, Я тут один; иду, не торопясь, Вдруг из лесочка — голоса людские; Я подошел взглянуть, кто там такие. CCLX У вод я вижу светлую поляну И нимф сидящих, вижу между них Всех выше я владычицу Диану, И вас она, служительниц своих, Сурово учит, как прилично сану; Тут встретил взгляд мой взор очей твоих И всю красу твою; любви стрелою Тут поражен я был перед тобою». CCLXI Потом он рассказал ей, как сокрылся, Стоял и долго на нее глядел, И как по ней желанием томился И ею глаз насытить не умел, И милым этим ликом как пленился (Так говоря, лобзать его хотел), И как, когда уж нимфы разбредались, «Пойдем же, Мензола!» — слова сказались. CCLXII Поведал слезы ей и воздыханья, Обильно сеянные для нее, И все свои томленья и терзанья, И как дала Венера за житье Послушливое — в сонном обаянье Надежды слово крепкое свое, И сколько раз найти ее пытался, И обо всем ей рассказать старался. CCLXIII Потом — как раз ее в уединенье Он повстречал — и бросилась бежать — И лепетал он робкое моленье — Н как жестоко было не внимать. И о копье, что в страшное мгновенье Вонзилось в дуб — а то б не миновать! О крике «Берегись!», о том, как скрылась И больше не сказалась, не явилась. CCLXIV Потом о приношении Венере, О том, какой дала она ответ, Как быстро он, вполне предавшись вере, Преобразился и, переодет, Явился с нимфой схожим в полной мере И бросился — сыскать единый след, — Что нынче тут судьба ему судила. «Ты знаешь, как и я, что дальше было. CCLXV Я рассказал терзание сплошное, Что за тебя душой переносил. И потому, свершив насилье злое, Я делал лишь под властью мощных сил: Перед тобой мне чуждо все дурное. Но лишь Амур, что так меня томил Тобой, — всему виновник и причина. Прости его! Безумие — безвинно». CCLXVI Все Мензола отлично понимала, Что о любви своей он говорил — И как она впервой его объяла, И вещи, что Амур ему внушил, — Тут в ней самой уж сердце запылало, И вздох ее глубокий затомил. Стрела Амура нимфе в грудь вонзилась, А мнила — тут предательство свершилось! CCLXVII Сказала: «Ах, я твердо вспоминаю — На днях один мне все вослед бежал; То был ли ты, другой ли, я не знаю, Что так меня жестоко оскорблял. И чтоб ему отмстить — я утверждаю! — Я обернулась, гнев меня терзал, В него копье метнула я всей силой, Но вижу — все за мной бежит постылый. CCLXVIII И помню я — когда б иначе было! — Гляжу, копье летит его сражать, Меня с чего-то жалость охватила, Кричу я: «Берегись!» — и прочь бежать. А дуб копье, я вижу, обнажило И все в него вошло по рукоять. В лесу ближайшем скрылась я, горюя. Ты ль это был? Тебя не узнаю я. CCLXIX Я больше в жизни дня не вспоминаю, С тех пор Диане как посвящена, Чтоб видеть мужа. Если б (тщетно, знаю!) Богами не была мне суждена С тобою встреча! Нет, я ожидаю — Дианою я буду изгнана С отступницами: мной мое изжито: Нещадной ею буду я убита. CCLXX И будешь ты, о юноша, — причина Позорной казни, гибели моей. И хоть виновен ты, а я невинна, Жить будешь правым до исхода дней. В свидетели зовет моя кручина Диану, и деревья, и зверей, Что всею силою я защищалась И лишь насилием тебе досталась. CCLXXI Я, чистая, невинная, тобою Обманута и низко предана. Но жизнь свою прервав своей рукою, Наверное от этого пятна Освобожусь. И с жизнию земною Я, глупая, расстанусь лишь, верна, Уж ты, довольный, жить как прежде станешь А бедную меня и не вспомянешь». CCLXXII[246] Обняв ее, в порывистом рыданье Промолвил Африко: «Безумец я, Но я ль тебя покину на страданье Одну, любовь нежнейшая моя? Нет, за любовь ты дай мне обещанье: Исчезнет мысль несчастная твоя, Иль раньше на меня наложишь руки, Чтоб мига мне не жить с тобой в разлуке. CCLXXIII Немыслимо отныне разлученье С тобою, милая». И целовал Уста и лик — небесное виденье, И слезы глаз прелестных вытирал, И молвил: «В самом деле порожденье Ты райское», — и кудри ей ласкал, И, встав, сказал: «Кудрей столь золотистых Не видано — и столь прекрасно чистых. CCLXXIV Год, месяц, день и час благословенны[247], То время, место, где сотворено Все: этот лик, столь дивно совершенный, И тело, мудрой стройности полно. Когда же кто искал во всей вселенной И в небесах высоких, — все равно, — Где сонм богов святой, — и там не снится Красы такой, чтобы с твоей сравниться. CCLXXV Ты ясный светоч всех благих деяний, Как и живой источник красоты! Исполненная чистых обаяний, Единственное средоточье ты Всех доблестей, души высоких знаний, — И путь мне указуешь с высоты! Ты сладостна, нежна, бела — не все ли Достоинства красой тебя одели?! CCLXXVI Так как же не желать — какою силой — Вкусить столь совершенной красоты, Как томная, в задумчивости милой, Ты, Мензола, — вне всех сравнений, — ты? Зла и намек бежит тебя, постылый, Не мучь меня, избавь от тяготы. Свершенное не может не свершиться, — Так можно ль мне с тобою разлучиться? CCLXXVIT И сделай же, мольбе моей внимая, Как мудрая, возьми из всех частей Ты лучшую — и да исчезнет злая, Испуганной душой воспрянь скорей И обними меня, о дорогая, Как я тебя, душа души моей, Целуй меня сладчайшими устами. Лишь пожелай, услады будут с нами». CCLXXVIII[248] Амура мощь без устали вязала Сердечко Мензолы клубком речей Любезного, и тихо отлетала Ее печаль; и ясно было ей, Что уж не быть иному. И пылала Она любовью к Африко сильней — Все той, какою нимфу в нем любила, — И слов его теперь пленяла сила. CCLXXIX Чуть удовлетворить его хотела И шею левой обвила рукой. Но целовать его еще не смела: Сама ему в поспешности такой Еще боялась ввериться всецело. «О глупая, — промолвила. — Какой Я дам ответ, коль рано или поздно Диана, все проведав, спросит грозно? CCLXXX Я ни с какою нимфой не посмею, Как прежде, искупаться в ручейке И, связана судьбиною моею, От каждой буду ныне вдалеке. Пойдут и обвинят меня пред нею, Узнавши, почему я в злой тоске. Жить одинокой я отныне буду, О том, чего искала, позабуду. CGLXXXI Убив себя, я знаю, прегрешенья Мне не избыть нимало, все равно; И ведь не соверши ты преступленья, То не было б и мной совершено. И будь обратного я убежденья, Мне б и до завтра не было дано Дожить: я за столь грешное деянье Достойное несла бы воздаянье. CCLXXXII Но так твои благие утешенья Преобразили вдруг всю мысль мою, Связали клятвенные уверенья, Что всю решимость гордую свою Забыла я. Но что до рассужденья, Чтобы пробыть со мной, — не утаю: Нет, ни за что! Тебя уйти принужу. Тут — грех на грех — и выйдет все наружу. CCLXXXIII Да ведь тебя, конечно бы, узнали Все нимфы, видевшиеся с тобой В тот день, — и прямо бы уж растерзали, Убили бы, узнав, кто ты такой. Поверили б они тебе едва ли, Что не знаком из них ты ни одной; А я сказала б каждой встречной смело, Что в нашей схватке я, мол, одолела. CCLXXXIV Тем более, что всякого общенья Уж буду избегать по мере сил. И, юноша, не отвергай моленья: Ты невозвратного меня лишил, — Оставь меня. Нести мои томленья Дай мне одной. Мне свет не будет мил, Но буду жить — и душу успокою. О, сделай так, молю тебя с тоскою!» CCLXXXV Конечно, понял Африко прекрасно Из этих слов, что уж своим огнем Амур пылать ее заставил властно, Но легкий стыд лишь ставит на своем. И, видя все, как на ладони, ясно, Сказал себе: «Отсюда не уйдем, Пока с тобой еще не потолкую, И запоешь ты песенку другую». CCLXXXVI Потом он молвил ей среди лобзаний: «О сладостные, милые уста! О лик прекрасный, всех моих желаний Единая цветущая мечта! Ты — женщина, одна из всех созданий, Что в жизни мне, как божество, свята! Я, глядя на тебя, воскрес душою: Взяв лучшее, ты небрежешь тщетою! CCLXXXVII Но в силах ли, любя настолько страстно, Перенести разлуку я с тобой? Один — я умираю повсечасно, С тобой — взнесен блаженною судьбой Превыше всех желаний полновластно! Но ведает Амур, какой тоской Томится жизнь моя и дни, и ночи, Когда не светят ей вот эти очи! CCLXXXVIII Но, скажем — пусть я мог бы удалиться, Как ты велишь, — тогда снести ли мне, Что думой одинокою томиться Осуждена ты по моей вине? И нашей встрече уж не возвратиться! Так жизнь моя, несчастная вполне, Таким страданьем миг наполнит каждый, Что будет смерть моей единой жаждой. CCLXXXIX Но, раз не хочешь ты, чтоб я с тобою Остался тут, пойти бы ты могла Здесь недалеко в домик мой со мною. И с матерью б моей ты там жила, И назвала б она тебя родною, Как милую бы дочку, берегла, И так же бы отец. Избушка наша С невесткой полная была бы чаша». CCXC[249] «Нет, ни за что так делать не должна я, — Сказала Мензола. — Идти с тобой В твой дом! Нет, грех мой тяжко искупая Смиренной, покаянною мольбой, Крушиться буду, грешница такая. И прежде смерть моя придет за мной, Чем к людям покажусь на свет я божий, Венок утратив светлый и пригожий. CCXCI Не с тем пошла Диане вслед я смело, Чтобы вернуться в мир любой ценой. Когда б за прялкой я сидеть хотела У матери иль мужнею женой, Далеко[250] увело б такое дело С пути, что мне открыл отец родной, Меня любивший крепко. Покрывало Дианино пять лет меня спасало. CCXCII И вот молю — напрасно ли моленье? — Из-за любви, о коей ты твердил, Что подняла тебя на преступленье, Чтоб ты сейчас один домой спешил. Клянусь тебе богиней, чье веленье, Чей выстрел, говоришь, тебя сразил: Твоя любовь мне будет жизни жаждой, Тебя любить я буду мыслью каждой». CCXCIII «Не будь во мне, — тот отвечал, — сомненья, Что твой обет исполнится точь-в-точь, Что мне отдашь ты сердца все биенья, — Я подозренья отогнал бы прочь. Но горше все обиды, огорченья, — И я боюсь: ничем уж не помочь; Раз ты в лесу, одна — так уж навечно И я один. Мне страшно бесконечно». CCXCIV[251] Она в ответ: «Сюда к тебе являться Я буду очень часто, чтобы нам Беседовать вдвоем, вблизи видаться Благоприлично — хоть по целым дням, И верь мне, слова буду я держаться И ждать тебя, — придешь ли только сам? Ведь ты уже связал меня, признаюсь, Я влюблена. Я, кажется, влюбляюсь». CCXCV От радости душою встрепенулся Вмиг Африко, такую слыша речь: Всех мыслей строй в ней сразу повернулся, Амур успел в ней как пожар зажечь. Черт ангельских лобзаньем он коснулся, Ее в объятья поспешил привлечь, Сказал: «Послушай моего ты слова И будь одна остаться здесь готова. CCXCVI Я жду, склонись, о роза молодая, Перед разлукой к милости одной. Ты знаешь, как, одну тебя желая, Искусно изощрял я разум свой, Чтоб овладеть тобой, звезда златая, Теперь велишь расстаться мне с тобой. И вот молю: по своему влеченью Со мной на миг предайся упоенью. CCXCVII Довольней я и прочь тогда пущусь, Раз воля такова теперь твоя. О разреши, тебя я вновь коснусь — Да насладимся вместе — ты и я. А завтра я сюда к тебе вернусь — Увидеть вновь тебя, любовь моя: В тебе одной ведь все мои услады. Позволь — и жизнь исполнится отрады». CCXCVIII[252] «Чего еще ты от несчастной хочешь, — Сказала Мензола, — и о какой Усладе с обездоленной хлопочешь? Ты счастлив был. Молю, дай мне покой, Уйди — и тем ты лишь себя упрочишь. А я останусь ждать тебя с тоской. Смотри, уж поздно, скоро солнце канет И кто-нибудь нас тут вдвоем застанет». — CCXCIX[253] «Ты знаешь хорошо, какой явилась До сей поры с тобой услада мне, И что меж нас обоих совершилось, И сколько было горечи на дне, — Так разве полным счастьем сердце билось? Теперь спокойны оба мы вполне — Нам будут неотравленной отрады И пыл полней, и сладостней услады». — CCC[254] «Ах, не желай мне, юноша прекрасный, Чтоб худшее за злом вершила зло. Ведь если б ты нашел меня согласной, Мое страданье только б возросло — Лишь разразись Дианы гнев ужасный. Отчаянье мне душу облегло. Молю, как дара, — уходи. Моя Печаль не будет меньше, чем твоя». — CCCI[255] «Душа моя, не горше сокрушенье, Чем от всего, что нами свершено, Получишь ты. Ведь это преступленье Осталось для Дианы так темно, Как и для всех. И ты ни на мгновенье Не пострадаешь. Нам сейчас дано Все сделать втайне. Кто же нас обидит? Ведь если кто, так бог один увидит. CCCII И твердо знай: уйдя в глухие дали, Не одаренный ласково тобой, Умру я скоро от большой печали. О сжалься хоть немного надо мной!» И раз и два уста ее лобзали, Шепча: «Целуй же, цветик вешний мой! Доверься мне; будь радостной и ясной, Не дай мне умереть с любви несчастной!» CCCIII Со множеством прельщений и молений Пред Мензолой тут Африко поник — Раз во сто больше наших исчислений; Так жадно целовал уста и лик, Что много раз, и все самозабвенней, Пронзительный ему ответил крик. Ей подбородок, шею, грудь лобзая, Он мнил — фиалка дышит полевая. CCCIV[256] Какая башня твердо возвышалась Тут на земле, чтобы, потрясена Напорами такими, не шаталась И, гордая, не пала бы она? Кто б, сердцем женщина, тверда осталась, Его броней стальной защищена, Лобзаньям и прельщеньям недоступна, Что сдвинули б и горы совокупно? CCCV Но сердце Мензолы стальным ли было, Колеблясь и борясь из крайних сил? Амура восторжествовала сила, Он взял ее, связал — и победил. Сначала нежный вкус в ней оскорбила Обида некая; но милый — мил; Потом помнилось, что влилось в мученье Желанье нежное и наслажденье. CCCVI И так была душой проста девица, Что не ждала иного ничего Возможного: ей негде просветиться, Как человеческое естество Рождается и человек творится: Слыхала вскользь — не более того; Не знала, что двоих соединенье Таит живого третьего рожденье. CCCVII Целуя, молвила: «Мой друг бесценный, Какой-то властной нежною судьбой Влекусь тебе предаться непременно И не искать защиты никакой Против тебя. Сдаюсь тебе — и пленной Нет сил уж никаких перед тобой Противиться Амуру: истиранил Меня тобой — глубоко в сердце ранил. CCCVIII И я исполню все твои желанья, Все, что захочешь, сделаешь со мной: Утратила я силы для восстанья Перед Амуром и твоей мольбой; Но лишь молю — яви же состраданье, — Потом иди скорей к себе домой: Боюсь, что все же буду здесь открыта Подругами моими — и убита». CCCIX Дух Африко тут радость охватила При виде, как в душе приятно ей; Ее целуя, сколько силы было, Он меру знал в одной душе своей. Природа их на хитрость убедила — Одежды снять как можно поскорей. Казалось, у двоих одно лишь тело: Природа им обоим так велела. CCCX Друг друга целовали и кусали, Уста в уста, и крепко обнялись. «Душа моя!» — друг дружке лепетали. Воды! Воды! Пожар! Остановись! Мололи жернова[257] — не уставали, И оба распростерлись, улеглись. «Остановись! Увы, увы, увы! Дай умереть! На помощь, боги, вы!» CCCXI Вода поспела, пламя погасили, Замолкли жернова, — пора пришла. С Юпитером так боги пособили, Что Мензола от мужа зачала Младенца-мальчика; что в полной силе И доблести он рос — вершить дела; Все в свой черед — так о повествованье Мы доброе дадим воспоминанье. CCCXII[258] Так целый день почти что миновался, Край только солнца, видный, пламенел, Когда усладой каждый надышался, Все совершив, обрел, чего хотел; Тут Африко уйти уже собрался, Как сам решил, но все душой болел; И, Мензолу руками обнимая, Он говорил, влюбленный лик лобзая: CCCXIII «Будь проклята, о ночь, с своею тьмою, Завистница восторга нас двоих! Ведь я так рано принужден тобою Покинуть благородную! Каких Я ждал блаженств — и их лишен судьбою!» И много длительных речей иных В страдании глубоком изливалось: Разлука горше смерти показалась. CCCXIV[259] Стояла Мензола, мила, стыдлива, Потупившись, как будто бы грешна, Хотя уж не была она так живо, Как в первый раз, тоской удручена. Разнеженная, хоть чужда порыва, Была уже счастливее она. Обмана все-таки ей страшно было Невольно — и она заговорила: CCCXV «Что можешь сделать ты еще — не знаю; Не уходить — предлог теперь какой? Любовь моя, тебя я умоляю, — Ты утолен со всею полнотой — Ты должен удалиться, полагаю, Не медля ни минуты здесь со мной. Ведь только если ты уйдешь, любимый, Я здесь могу остаться невредимой. CCCXVI И лишь листок, я слышу, шевельнется, Мне чудятся шаги подруг моих. Так пусть тебе в разлуке не взгрустнется: Ведь от напастей я спасусь лихих. Хоть пред разлукой больно сердце бьется. Готова я, и страх во мне затих, А ночь близка, а нам идти далеко Обоим, чтобы дома быть до срока. CCCXVII Но, юноша, скажи свое мне имя, И пусть оно останется со мной: Мне груз любви тяготами своими С ним будет легче, нежели одной». «Моя душа, — ответил он, — какими Жить силами смогу, простясь с тобой?» И назвал ей себя — и целовались Они без счета, нежно миловались. CCCXVIII Влюбленные, готовые расстаться, Уже прощались столько, столько раз Н не могли никак нацеловаться, — Глав тысячу б я вел о том рассказ. Но это всем знакомо, может статься, Кто наслаждался так хотя бы раз, Кто знает, сколько несказанной муки В усладе, что обречена разлуке. CCCXIX Несчетных поцелуев не умели Они унять. Пойдут, скрепив сердца, Но шаг — и вновь назад, к желанной цели — Лобзать румянец милого лица. «Моя душа! Прощай! Зачем? Ужели?» — Друг другу лепетали без конца, Вздыхая, и расстаться не решались, Сходились вновь, и шли, и возвращались. CCCXX Но видя, что уж невозможно дале Отсрочить расставание никак, В объятья руки жадные сплетали, Друг друга, страстные, сжимая так, Что их бы силою не разорвали: Любовь не отступала ни на шаг. И долго так стояло изваянье — Любовники влюбленные в слиянье. CCCXXI Но наконец они разъединились, Пожала руку милая рука, На миг друг в друга пристально воззрились, Пришли в себя, опомнились слегка. И вот они, печальные, простились, Хоть и была разлука так тяжка. «Будь, Мензола, хранима вышней силой!» — «С тобою здесь, мой Африко, мой милый!» CCCXXII[260] Путь Африко к долине направляет, А в горы Мензола с копьем в руке, Задумчиво — и глубоко вздыхает О сбывшемся несчастии в тоске. И взор его ее сопровождает, Любуясь ей, еще невдалеке. Что шаг, то Африко оборотится, На ненаглядную не наглядится. CCCXXIII Шла Мензола, все время озираясь, Любуясь на любимого сверх сил, К сразившему ей сердце обращаясь, Что, как никто, желанен ей и мил. Движеньями и знаками прощаясь, Так дружку друг далеко проводил, Пока они не выбрались из леса И дали разделила их завеса. CCCXXIV Наш Африко в то место устремился, Где утром он свою одежду скрыл; Пришел — не отдыхал, заторопился, Себя в мужское платье обрядил. Потом домой веселый воротился И там наряд он женский положил Скорей на место, чтобы не явились Отец и мать да платья не хватились. CCCXXV И хоть и пребывали Алимена И Джирафоне в грусти не шутя, Все на дорогу глядючи бессменно: Не возвращается ль домой дитя? — Но, как увидели: идет, — мгновенно Утешились, покой свой обретя, — И начались расспросы: где скитался? Что долго так домой не возвращался? CCCXXVI Чтобы сокрыть любовное томленье, Оправдывался Африко и лгал: Хоть улеглось в груди смолы кипенье, Он глубже, чем когда-нибудь, пылал.. С горошинку казалось измышленье, И говорить он сам с собою стал: «Когда же день придет на смену ночи, И я вернусь лобзать уста и очи?» CCCXXVII Так все в душе безмолвно вспоминая В подробностях, что совершилось днем, И этим душу много услаждая, Все, что ни делали они вдвоем, Он повторял в уме. Но тьма ночная Уж спать велит; он прочь — чуть не бегом, Хоть глаз сомкнуть и ни на миг не в силах, Всю ночь во власти тех же мыслей милых. CCCXXVIII[261] Вернемся к Мензоле, что из долины Одна в задумчивости шла, порой Себя считая все же в зле невинной, Все каялась, она и, лоб рукой Сжимая, думала: «Такой судьбиной Я сражена, и мой позор — такой, Что, смерть, приди ко мне, тебя молю я, А то сама убью себя, горюя». CCCXXIX Так горную вершину миновала, Спустилась вниз по склону, там как раз, Где солнце при восходе отражало Свой первый луч и где последний гас. И тут, как полагаю я, лежала Ее пещера, так — сказать на глаз — На выстрел лука, а внизу катился Веселый ручеек, журчал, резвился. CCCXXX И подошла она к своей пещере, С глубокой думою в нее вошла. Предстали вновь страданья и потери. «О горе мне! — она произнесла. — Зачем, прекрасная, по крайней мере Я у ручья в тот день не умерла Перед Дианой или в день злосчастный, Как мне явился юноша прекрасный! CCCXXXI Не знаю, глупая, как появиться Опять к Диане мне? С каким лицом? Как повернуться? И на что решиться? Я вся горю и страхом, и стыдом, И все во мне как будто леденится, Дыханье в горле сдавлено клубком И от печали и от жуткой боли, Томящей сердце, сжатое в неволе. CCCXXXII Приди, о смерть, к несчастной обделенной, Приди же к этой грешнице мирской, Приди ты к ней, в несчастный час рожденной! Не медли ты! Чем, если не тобой, Счастлива буду с честью оскверненной Девической? Сердечный голос мой Твердит, что если не придешь ты скоро, К тебе приду навстречу — от позора. CCCXXXIII Увы, подружки, думаете вы ли, Что я из круга вашего ушла? Увы, подружки, что меня любили Так искренно, покуда я цвела Невинностью, — теперь бы вы убили, Как зверя дикого, исчадье зла, Что чистоту навек свою сгубило И наши все законы преступило! CCCXXXIV Именовать вольны меня с тобою, О Каллисто[262], что, как и я, была Когда-то нимфой, после ж злой судьбою В тебя впилась Дианина стрела. Зевс обманул тебя, и ты живою Медведя вид свирепый приняла, В лесах блуждая, от охот бежала И уж не говорила, а рычала. CCCXXXV Дианина подруга, нимфа Чалла! Муньоне надругался над тобой, Диана ж поносить не перестала, Пронзивши с юношей одной стрелой! И стала ты ручьем, и зажурчала Волна Муньоне под твоей волной. В ваш круг отныне быть и мне приятой! Мое бесславье — этот день проклятый! CCCXXXVI И то мне чудится — Диана тело Мне расплеснула быстрою рекой, То — шкурой зверя спину мне одела, То перья птицы стан покрыли мой, То — дерево — листвой я зашумела И потеряла прежний вид людской. Копье носить я недостойна боле И нимфою охотиться на воле. CCCXXXVII Отец мой, мать моя! Вы, сестры, братья! Когда, меня Диане посвятив, Священные вы мне надели платья, Раздался, помню, твердый ваш призыв, Чтобы клялась Диану почитать я И всех, кто с ней. И, в горы проводив, Оставили — не с тем, чтоб я грешила, Но чтобы девство навсегда хранила. CCCXXXVIII Не мыслите, что верность я попрала Святой Диане, что глухой тоской Душа полна; не знаете нимало, Какая боль сменила мне покой. А знали бы — как жалость бы бежала Родных сердец! И с ревностью какой Меня бы вы, отступницу, убили — И дело бы благое совершили!» CCCXXXIX Так сильны были муки и рыданья Несчастной Мензолы, так тяжек был Жестокий вопль безмерного страданья, Что нет в стихах моих потребных сил Их выразить и дать именованья Хоть сотой доле их. Тот вопль, уныл, Растрогал бы деревья или камни, — Такая сила в слове не дана мне. CCCXL И в сетованьях этих и в рыданье Вся ночь прошла. Но только воспарил Великолепный день в красе, в сиянье — Глаза ее в слезах отяжелил И, во всю ночь бессонное, сознанье С дыханием ее остановил, — Она уснула, слезы все роняя, От тяжкого страданья отдыхая. CCCXLI[263] А Африко, огнем любви пылая Как никогда, покоя не обрел; И, лишь увидел — ночь уходит, тая, — Почти бессонный, поднялся. Пошел Он в гору[264], прямо к месту поспешая, Где накануне с Мензолой провел Сладчайший день и радости, и страсти, Что был потом тяжеле злой напасти. CCCXLII Тут Мензолу застанет он, конечно; Но, не застав, сказал себе: «Ну, вот Ведь слишком рано». Начал ждать беспечно, Чтобы его она, когда придет, Застала здесь. Мнил, что не бесконечно То ожиданье. На венки сберет Цветов он пестрых. Вот он тихо бродит, Большие, малые цветы находит. CCCXLIII Один сплетя, себе он надевает На кудри русые. Затем другой Плесть из цветов роскошных начинает, Меж ними ветви с ловкостью большой Дерев пахучих, нежных заплетает, Промолвив: «Этим же своей рукой Ей обовью головку золотую Когда придет, а после поцелую». CCCXLIV Так Мензолы своей все дожидался Напрасно он: она еще спала; Цветы сбирая, мальчик развлекался — И скука ожиданья не гнела, Он взором к лесу часто устремлялся — Туда-сюда: вот-вот, она пришла; Глядит и внемлет; лист зашевелится На кустике — уж Мензола помнится. CCCXXLV Но больше трех часов так миновало, А Мензолы все было не видать. Он столько ждал, что солнце уж пылало Так яростно, что тяжело дышать От жару было, и его нимало Цветы, венки не стали развлекать, Он тосковал, он ужасов боялся И взорами испуганно метался. CCCXLVI И начал он, «увы» в душе взывая: «Что может это значить? Нет ее!» И, мысли странные перебирая, Искал унять смятение свое. Случайностей родилась в мыслях стая? — Обильно ими всякое житье, — И, жаждая любой такой причины, В уме он строил всякие картины. CCCXLVII Час близился к вечерням. Подступила Мгла сумрака, и день уж угасал, А Мензола — так и не приходила. Терзался Африко и горевал, Растерянный; на сердце смутно было, Когда, решившись уходить, сказал Печально он: «Быть может, повстречались Подружки по дороге, привязались — CCCXLVIII Да, может быть, ее и удержали, И, значит, мне б ее напрасно ждать. И вижу — звезды ночи замерцали, А путь еще далекий мне держать. И в этой чаще странной пусть печали И ожидания смешны, — опять Сюда вернусь я завтра же с рассветом». И он пошел на холм в решенье этом. CCCXLIX[265] Проснулась Мензола часу в девятом, Исполнена страданий и скорбей. В ее уме, сомненьями объятом, Вставала мысль, одна другой страшней. Она металась, как в кругу заклятом, И просто мысль не приходила ей О данном накануне обещанье Вновь к Африко вернуться на свиданье. CCCL Но так раскаянье и сожаленье Владели ей, что помогли решить: По договору — утра приближенье Встречать вдвоем — и вовсе не ходить; Но всей душой, во всем — в любом движенье Свой грех великий постараться скрыть, Так что, когда Диана вновь вернется, В ней подозренье и не шевельнется. CCCLI Но все ж не мог из памяти сердечной Исчезнуть Африко; к нему она Что миг — то льнет, любови бесконечной И тайного желания полна. Но так владел ей страх Дианы вечный, Что, мыслью робкой порабощена, Туда уже не смела и прокрасться, Где Африко иль где он мог попасться. CCCLII Так день прошел, еще, опять и снова, Прошла неделя, месяц миновал, Как Африко не видел дорогого Лица любимой. Жил он и страдал. И все влекло его — не знал иного, — Все к лесу, где он Мензолу лобзал, И все ее разыскивал, блуждая И чудеса о ней воображая. CCCLIII Но не являлась облегчить томленья. Так что Фортуна сжалилась над ним, Скупая до сих пор на наслажденья[266], — Увидев, как он бледен, как томим, Страдальцу оказала снисхожденье: Ведь отдых и ему необходим, А бродит он, беседуя с собою, Не ведая мгновения покою. CCCLIV И вот, когда второй уж месяц длился, Как, Мензолы не видеть осужден, Он большим бы страданием томился, Да был уж до предела доведен, — Казалось, будто в зверя обратился Всем видом, голосом, молчаньем он, И голова кудрявая тускнела, И все молчал, как будто онемелый, — CCCLV И пас однажды, как обычно, стадо В давно знакомом месте под горой, И в мысль ему вошло тогда, что надо Пойти туда, где давнею порой Ему клялася Мензола-отрада К нему вернуться. Кинулся стрелой, Большое стадо бросив без охраны, С одним копьем, один к своей желанной. CCCLVI И, подошедши к водам в той долине, Где Мензолой своею овладел, Глядел вокруг и, стоя посредине, «О Мензола, — сказать себе посмел, — Не верю, — ты ль рушительница ныне Обета, что мне клятвой прозвенел Священною, — сюда ко мне вернуться? Ведь богу, мне ль — придется обмануться. CCCLVII Напомню ли, как тут мы обнимались, Слились в одно сплетенье жадных рук; Клялась вернуться; и очей касались Уста — и лгал напрасной клятвы звук, И тут — не навсегда ль мы расставались? Меж нами даль горчайшей из разлук. Напомню ли, какие уверенья Ты расточала, чуждая сомненья?» CCCLVIII Перескажу ль все стоны, воздыханья, Что Африко, рыдая, издавал? И, бередя несносные терзанья, За мигом миг, вращаясь, восставал, — Малейшие любви воспоминанья, И добрые и злые. Он страдал Час от часу несносней и тяжеле — И кончить положил он в самом деле. CCCLIX И он остановился над водою, Копье в руке блестящее зажал И острие уставил пред собою, А древко в землю. — «Злой Амур! — сказал. — К какой судьбе я приведен тобою! Вот умираю, грозный час настал! И все же пусть мой миг последний минет, Когда надежда вовсе дух покинет. CCCLX О мой отец, о мать, спаси вас, боже! Я ухожу в Аид, в угрюмый край. А ты, река, зовись со мною схоже И мой конец страдальный означай, Какого нет мучительней и строже! И взгляду всех живых напоминай Волной, моею кровью обагренной, Что пал я здесь, любовью пораженный». CCCLXI Промолвив так и к Мензоле взывая, Он сталью грудь насквозь себе пронзил, И сердце та мучительно пронзая, Его сразила, юноша почил. И мертвого взяла волна речная, И дух от тела вольно воспарил, А воды, что долиною катились, Густою кровью ярко обагрились. CCCLXII[267] Та речка — так, как и теперь, — делилась Пониже на два разные русла. Тем, что поуже, там волна катилась, Где хижина покойного была, — Волна кровавая. И вот случилось, Был Джирафоне тут, как потекла Вода, что кровь. Сжал сердце ток бегущий Предчувствием большой беды грядущей[268]. CCCLXIII И вот пошел туда, не молвив слова, Где было стадо, как он думать мог. Нет Африко, — напрягши силы снова, Он по реке со всех пустился ног Искать, откуда начался сурово Зловеще обагренный кровью ток, И отчего, и кто тому причина, — И подошел, и вот увидел сына. CCCLXIV Взглянул — лежит он в речке бездыханный, Грудь юную насквозь прошло копье, — Чуть не упав, старик в тоске нежданной Вдруг понял горе горькое свое. Взял за руку его и с несказанной Печалью молвил: «Чье тут дело? Чье? Сыночек мой! Кто эту рану злую Нанес тебе и отнял жизнь живую?» CCCLXV Труп вынес из воды отец несчастный И положил, рыдая, на траву, И проклинал он этот день ужасный: «Сын ненаглядный, как переживу? Как мать узнает: сгинул сокол ясный, Его не видеть больше наяву?.. Что делать нам, убогим, в горькой доле? Одни мы одинешеньки — доколе…» CCCLXVI И вбитое копье из сердца вынул, И на железо он глядел с тоской. «Сынок мой, кто со злобой ярой ринул Его в тебя, с свирепостью такой, Что красный день мой уж навеки минул? — Он говорил, рыдая. — Где покой? Уж, верно, тут Дианы злое жало. Ей, ненасытной, нашей крови мало». CCCLXVII Но вот, оглядывая неустанно Копье со всех сторон, он в нем узнал То, что при сыне было постоянно. Тут, света уж невзвидев, зарыдал: «О, что же тут за дикий случай странный? Сынок мой глупый, бедный! — он сказал. — К нему пришел ты сам ли злой судьбою, Расчелся ль кто твоим копьем с тобою?» CCCLXVIII Потом, поплакав долго и уныло, Он сына поднял на плечи себе И с тем копьем, что было так постыло, Отнес его домой, к родной избе. И матери поведал все, как было, Все время плача, о лихой судьбе, И, показав копье, того не минул, Как сам его из груди сына вынул. CCCLXIX А плакала ли мать тут безутешно, Об этом никому не нужно слов, И не пересказать бы мне, конечно, И вопль, и плач, и поздний тщетный зов, И как она, страдая в тьме кромешной, Кляла Фортуну и самих богов, Лицом — к лицу сыночка прижималась И в муках, и рыданьях надрывалась. CCCLXX Но наконец, как чтить умерших строгий Повелевал обычай той порой, Так тело, после скорби слезной, многой, Рождавшей плач, и жесткий вопль, и вой, Сожгли, рыдая с мукой и тревогой, С великой, безутешною тоской, Как те, что в этой жизни благо знали Единственное — и его теряли. CCCLXXI А после пепел стынущий собрали Костей сыновних и к реке пошли, Где воды все багряные бежали И кровью сына милого цвели. У берега там землю раскопали И пепел в ней глубоко погребли, Чтоб имя там его не погасало, Но реку навсегда знаменовало. CCCLXXII С тех пор, как ныне, реку люди стали Прозваньем Африко именовать:[269] И там в тоске и горе пребывали Отец-страдалец, мученица мать. Так Африко окончил жизнь в печали. О милом память — речке сохранять. Оставим их и возвратимся снова Мы к Мензоле, о ней продолжу слово. CCCLXXIII[270] А Мензола тем временем страдала И грустно и раздумчиво жила. Но все ж, поняв, что облегчить нимало Всего, что совершилось, не могла, — В несчастиях терпенье обретала И, как бывало, снова начала, Хоть изредка, с подругами встречаться И, хоть и против воли, оживляться. CCCLXXIV И повстречать не раз ей приходилось Тех нимф, что были с ней, когда она Досталась Африко. Все, что случилось, И все другие знали уж сполна, — Не о грехе, конечно: говорилось О том, как честь успешно спасена. И Мензола, умея лицемерить, Заставила в свое спасенье верить. CCCLXXV И с каждым днем спокойней становилась И тверже Мензола, убеждена, Что к ней все уваженье сохранилось Ее подруг, считавших, что она, Как и они же, чести не лишилась, И лжи ее поверивших сполна, Так что казалось ей, что и Диана Уж ни греха не вскроет, ни обмана. CCCLXXVI Не значит это, что она изгнала Из сердца Африко иль чтоб могла Забыть услады прежние, — нимало; Иль чтоб его тихонько не звала, Когда не страшно, или не вздыхала По нем частенько, ласково-мила; Влюбленную, любовь ее страшила, — Она огонь глубоко в сердце скрыла. CCCLXXVII И, как всегда, бродить уже решилась С подружками она, с копьем в руке, Охотясь. Вот в том месте очутилась, Где Африко сдалась. И вдалеке Любуясь, завздыхала, умилилась, Чуть слышно молвя в сладостной тоске: «Мой Африко, всей радостью земною Ты здесь упился, овладевши мною! CCCLXXVIII Теперь уж я не знаю, что с тобою, Но, думаю, тоскуешь обо мне Глубоко. Только не моей виною: Страх не дает мне мыслить об огне». Так говоря, желала всей душою, Чтоб Африко доволен был вполне, Теперь уверенная уж заране, Что все здесь тайна — нимфам и Диане. CCCLXXIX[271] Так Мензола любила и не смела Любить — и подневольною жила, Лицом прекраснейшим чуть побледнела, Затем, что в лоне тихо зацвела Плодом любви и им отяжелела. Три месяца в неведенье была, Что быть ей матерью, в великой боли Родивши сына — и не минуть доли. CCCLXXX Природа между тем свой ход свершала, И на четвертом месяце, слышна, Жизнь существа быть ясной начинала, Которое в себе несла она. Всем этим озабочена немало, Дивилась Мензола, изумлена, Что стан и бедра явно пополнели, И так окрепли и отяжелели. CCCLXXXI И Мензола, не ведая, в чем дело, Была тут очень всем удивлена, — Ведь никогда ни сына не имела, Ни дочери; и думала она; «Иль это к худу, что теряет тело Всечасно стройность? Верно, я больна, И с каждым днем я становлюсь тяжеле, — Упасть бы хоть безвольно, в самом деле!» CCCLXXXII Близ Мензолы, — по берегу с полмили, — В то время нимфа некая жила (Ее жилье чащобы затаили), — Во врачеванье сведущей слыла Превыше всех и знала в полной силе Премудрости науки — без числа. И ей уж больше сотни лет считалось, И нимфа Синедеккья называлась. CCCLXXXIII К ней Мензола-простушка побежала И молвила: «О мать, мне твой совет Необходим». И тотчас рассказала, Что чувствует и как боится бед. Та головой поникшей покачала, Смущенная, и молвила в ответ: «Ты, дочь моя, с мужчиной согрешила, И не могу, чтоб это тайной было». CCCLXXXIV Тут Мензола всем ликом покраснела, Такие речи слыша, со стыда; И, видя, что не скрыть такого дела, Потупилась, робея; и, горда, Обидеться хотела — не посмела, Увидела, что не минет беда В глазах у той, что все уже узнала, И молча, и не глядя — зарыдала. CCCLXXXV И Синедеккья тотчас убедилась Из этих слез и чистого стыда, Что не по доброй воле все случилось, Что тут не преступленье, а беда. И бедная насильно подчинилась. Она смягчилась несколько тогда И, чтобы деву ободрить немного, Заговорила медленно и строго: CCCLXXXVI «Тут прегрешенье, дочь моя, такое, Что не мечтай надолго скрыть его. И так как сделала ты зло большое, Не должно, чтоб гордыни торжество Тебе сказало: это все — пустое; Ведь вправду ты погибла оттого. Попробуем помочь; скажи мне: кто же Похитил чистый цвет твой, всех дороже?» CCCLXXXVII Но Мензола словца не проронила, А со стыда поникла головой, В колени Синедеккьи лик сокрыла, Услышавши один вопрос такой. И вместо глаз лишь два потока было, Наполненных обильною водой, И непрерывно так она рыдала, Безмолвная, и все не отвечала. CCCLXXXVIII Но в речи Синедеккьи вдруг открылось Ей все — и сквозь рыдания и стон Отрывисто, чуть слышно повинилась: Как юношей обман произведен, Как дело началось и как случилось, Как ею овладел насильем он. А после все отчаянней рыдала В огне стыда и к смерти все взывала. CCCLXXXIX Старуха нимфа, слыша, как все было, Какую тонкую сплетая сеть, Ее в обман вовлек юнец постылый, Несчастной не могла не пожалеть. И вот ее немного пожурила За промах, чтоб ей вновь не потерпеть От легковерья, чтоб уж не грешила, Вновь обмануть себя не допустила. CCCXC И столько ободрить ее сумела, Что перестала Мензола рыдать; Ей обещала дочерью всецело Ее считать, во всем ей помогать; Предупредить заране захотела И стала ей такую речь держать: «Послушай, дочка, речь мою толково, Вникай во все от слова и до слова. CCCXCI Со дня, как ты впервые согрешила, Как полных девять месяцев пройдет, Родишь дитя. И чтобы легче было, Взывай к Люцине[272] в первый же черед, Моли ее, тебе поможет сила Богини милосерднейшей. И вот, Когда дитя родится, мы рассудим И дальше все ко благу делать будем. CCCXCII Об этом же не думай ничего ты, Мне предоставь. Уж в сердце я своем Обдумала подробно все заботы Вслед за рожденьем, знаю обо всем. А ты смотри, чтоб не было охоты Отсюда выходить, чтоб о твоем Грехе никак, нигде бы не узнали И злейшей не нажить тебе печали. CCCXCIII Нет, оставайся ты одна в пещере, Широкие одежды заведи, Без пояса, и так по крайней мере Свои грехи от взоров огради. И в тихости, спокойствии и вере Дни кроткие разумно проведи, И часто приходи ко мне: тебя Учить я буду, как блюсти себя». CCCXCIV Такие речи ободреньем были Для девушки. «О мать, — она в ответ, — Меня к надежной пристани стремили Мой грех, мое безумье — море бед, И вижу ясно я и в полной силе, Что в вашей помощи — добро и свет, — И ей и вам я предаюсь сердечно, Другой опоры лишена навечно». — CCCXCV «Теперь ступай. Что раз я обещала, — Сказала Синедеккья, — то за мной. И ни о чем не думай ты нимало, Таи лишь крепко грех невольный свой». А та слезами щеки орошала, «Исполню», — молвила, пошла домой, Пришла тропой кратчайшей, как и прежде, Немного укрепленная в надежде. CCCXCVI И там жила задумчиво, страдала И не ходила, как всегда, кругом И лишь с собой в уме воображала Все Африко с сияющим лицом, И так как в теле полном возрастала Все время, постоянно, с каждым днем, Одежды все без пояса носила И к Синедеккье часто заходила. CCCXCVII И сердце начало расти так властно За неродившееся существо Любовью к Африко, такою страстной, Что больше не желала б ничего, Как быть лишь неразлучно с ним всечасно В тот страшный день — паденья своего. По нем она все время сокрушалась, Его звала, слезами обливалась. CCCXCVIII И в думе той не раз она ходила На место, где была осквернена, Там Африко застать все время мнила, Пойти домой хотела с ним она. Но не решалась — как-то стыдно было — Явиться одинешенька-одна К его избе; и все же приближалась Туда не раз — и снова возвращалась. CCCXCIX Но тщетно разыскать его хотела: Не знала, что отчаялся он в ней, А телом так она уж пополнела, Настолько стал младенец тяжелей, Что для хожденья силы не имела. И вот — все у пещеры у своей, Уж не ища нигде, она стояла: Вот-вот он подойдет — все ожидала. CD И так-то к ней судьба благоволила: В то место, где она когда-то свой Грех приняла, туда не заходило Все это время нимфы ни одной, — А их тогда вокруг немало было; Как удивила б их она собой — С лицом худым от горя и заботы, Забывшая недавние охоты! CDI Меж тем — что совершала зачастую — Во Фьезоле Диана прибыла, — И радость по горам тогда живую Весть о ее возврате разлила, Встречали нимфы гостью дорогую, Толпа их собиралась, весела, На праздник прибывало много люду Из ближних мест и дальних отовсюду. CDII Узнала все и Мензола без слова, Явиться не хотела перед ней, Чтобы не быть ей принятой сурово, И думала: «Пойду — беды своей Не скрою, я на это не готова, И мука будет мне — всех мук больней». И Синедеккья также отзывалась, Чтобы не шла, а у себя скрывалась. CDIII[273] Как раз в один из этих дней случилось: В своей пещере Мензола была, — Великой болью в теле затомилась. Родов богиню громко призвала — И тут младенцем — сыном — разрешилась. Его с земли Люцина подняла На шею к ней — рекла: «Еще свершилось Великое событье», — и сокрылась. CDIV Как ни безмерно то страданье было, Что испытала Мензола, — впервой Ее такая доля затомила, — Взглянула только: родился такой Прекрасный мальчик, что всю боль забыла. Рубашечку старательной рукой Ему надела, грудью напитала И в этот день без счету целовала. CDV Ребенок был так мил красою чистой, Так бел, что любоваться б без конца, — С кудрявенькой головкой золотистой; И так во всем напоминал отца: Его ресницы, взгляд его лучистый И самый очерк нежного лица, — Весь в Африко! За сходство то живое Для Мензолы он был милее вдвое. CDVI И нежностью такой к нему горела, Глаз не могла, любуясь, оторвать. Нести же к Синедеккье не хотела, Чтоб от себя его не отдалять; Казалось ей, как на него смотрела, Что видит Африко. И с ним играть Пыталась и ловить его уловки, И гладила рукою по головке. CDVII[274] О Мензоле Диана вопрошала Не раз ее подружек. Где она? Ответ ближайших был, что не бывала Давно в горах у них, что не видна Нигде как будто, где всегда гуляла. Иные говорили, что больна Она, должно быть, оттого с другими К ней не пришла подругами своими. CDVIII И раз ее найти расположилась Диана — нимфа ей была мила — И в обществе трех нимф туда пустилась, Где бедная приют себе нашла. К пещере тотчас же она явилась И впереди других туда вошла Уверенно; но нет ее. И стали Подруги звать ее, втроем кричали. CDIX Она ж неподалеку тут, в долине, С ребеночком своим пришла к реке, В тепле играя, радуясь о сыне; Вдруг слышит, голоса невдалеке Зовут, так громко, ясно, по-латыни. Дивясь, глядит — Диана налегке И с ней подруги. Сверху поспешают, Но все еще ее не замечают. CDX Так Мензолу тогда ошеломило Явление Дианы, что молчком, Вся, вся со страху трепеща, укрыла Дитя в кусту терновника густом, Оставив одного; что силы было, Взялась — куда глаза глядят, бегом, Тайком, тайком вниз бережком пустилась, Леском, леском неслышно устремилась. CDXI Но скрыться не могла, как ни бежала: Дианин взор беглянку настигал, И тут она младенца услыхала, Он плакал и пронзительно кричал[275]; Тогда Диана ей вослед сказала, И громкий голос грозно грохотал: «Напрасно, Мензола, уйти хлопочешь! Ведь захочу — ручья не перескочишь. CDXII Вот выстрелю. От стрел моих не скрыться, Хоть, грешница-простушка, ты смела!» Но Мензоле уж не остановиться — По склону все бежала, как могла, — Вот у ручья, вот переплыть стремится Его скорей. Диана тут рекла Такое слово — и реке велела, Чтоб Мензолу та выпускать не смела. CDXIII Несчастная уж в воду погрузилась, Вдруг чувствует, что ноги не идут — И вот, как то Диане рассудилось, Водою Мензола и стала тут[276]. И навсегда с рекой соединилось То имя — и по ней кругом зовут Везде ту реку Мензолой поныне[277]. Я рассказал вам, по какой причине. CDXIV[278] Узрели нимфы, бывшие с Дианой, Как обернулась Мензола водой И вниз теперь течет рекой пространной, — С былой любовью к деве молодой Воззвали, плача о сестре названной: «О, что за грех владел твоей судьбой, Что, бедная, несчастная подруга, Бежишь водой, волна с волной, средь луга?» CDXV Диана им в ответ: чтоб не рыдали, Что казнь дана сурово по заслуге; Что сами грех ее они видали, Им мальчик плачем выдал грех подруги. Потом велела, чтоб ребенка взяли Из колкого терновника на луге. Тут нимфы поспешили куст раздвинуть, Взять на руки дитя, оттуда вынуть. CDXVI И нимфы от младенца в восхищенье, Наперерыв прелестного ласкать И утешать взялись в одном решенье — Его в горах с собою удержать. Но испросить робели позволенье. Диана же его не медля взять И к Синедеккье отнести велела И, с ними в путь пойдя, взялась за дело. CDXVII Пришедши к Синедеккье, объяснила, Как этого ребеночка нашла, Где Мензола в кусточке положила И грех сокрыть хотела — не смогла. «Она уйти через долину мнила, Да после уж не долго прожила: Ее река насильно удержала. Сама водой по нашей воле стала». CDXVIII И слезы при Дианином вещанье Старуха-нимфа с жалостью лила, Вся — к Мензоле несчастной состраданье, Она младенца на руки взяла И молвила Диане: «О сиянье, О солнце наше! Я одна была Известна о грехе; мне повинилась И мне она всецело подчинилась». CDXIX Потом Диане все порассказала, Как Мензола была осквернена: И где, и как не доброй волей пала, А юношей обманута она. «Богиня, верою клянусь, — вещала, — Ведь я всегда была тебе верна, Когда б не я, она б себя убила. Поверь мне: только я не допустила. CDXX Но раз ее ты превратила в воду, Молю, по крайней мере, отпусти Со мною мальчика. Дай мне свободу Его в долины дальние снести К живущему там исстари народу, К мужам и женам: вспомню я пути. Отдам его, они его полюбят И лучше нас взрастят и приголубят». CDXXI Диана, услыхав такое слово, Как Мензола осквернена была, В жестокости, раскаяться готова К любимице, что ей мила была, Но, чтобы все деяния такого Боялись, недоверья вид взяла, Сказавши Синедеккье, что устроен Младенец будет так, как он достоин. CDXXII И, уходя со всей своею свитой, Младенца Синедеккье отдала. А та, когда уж гостьи именитой Не видно было, прямо с ним пошла На холм, с холма — в край, для нее открытый, Где Мензола дитя приобрела: Весь берег тут она отлично знала — В горах недаром долго проживала. CDXXIII Уже она от Мензолы слыхала, Как звался тот, кто деву соблазнил. А после от нее и то узнала, В какую сторону он уходил. Итак, все это взвесив, полагала Уверенно, что этот мальчик жил Вот тут, в долине, где очам явилась Избушка, что внизу одна дымилась. CDXXIV Туда спустилась не без утомленья. Вдруг видит Алимену пред собой. И говорит: «Большие приключенья Свели меня, почтенная, с тобой, И нам необходимы объясненья. Так выслушай, прошу, рассказ ты мой О злом несчастии, что приключилось, Как это существо на свет явилось». CDXXV И тут же все, как было, рассказала, — Как юноша, что Африко звался, Взял силой нимфу. Точно описала: Что, где, когда — и как, уже нося, Та долго ничего не понимала, Как после чудный мальчик родился, И как потом Диана обратила Ее в волну, и где все это было, CDXXVI И как дитя Диана усмотрела Меж терния, и как оставить ей Его при нимфах после захотела. Но тут, во время этих всех речей, Младенцу Алимена поглядела В лицо — и говорит: «Ах, ах, ей-ей, Он вылитый мой Африко!» Хватает Ребенка на руки и обнимает. CDXXVII И от великой радости рыдает, Любуется на внука; не его, — Нет, Африко живого обнимает, Вновь обретая сына своего, И с нежностью великой лобызает, И говорит: «Сынок мой, до чего Мне тяжко слышать, как погиб несчастный Бесценный твой отец — мой сын прекрасный?» CDXXVIII И старой нимфе изливаться стала, Рассказывать про сына своего, — Как мука долгая его терзала И злая смерть постигнула его. Чуть Синедеккья это услыхала, Жаль Африко ей стало до того, Что вместе с ней расплакалась. А вскоре Пришел и Джирафоне мыкать горе. CDXXIX Как он услышал, что случилось, тоже От радости и горя слезы лил И любовался, как дитя пригоже, — Казалось, Африко пред ними был — Живой — и прежнего еще дороже. В ответ на ласки мальчик, тихо мил, Увидя, что к нему старик нагнулся, Ему с любовью кровной улыбнулся. CDXXX Такая радость в них торжествовала Великая, что если б сердца их К двоим влюбленным жалость не смягчала, То в самом деле никогда таких Счастливцев на земле и не бывало. Но, убедясь, что в них друзей своих Сыскала, — Синедеккья все ж проститься Спешила, чтобы в горы воротиться. CDXXXI Тут Джирафоне, а вослед за другом И Алимена также воздает Благодаренье всем ее услугам Несчетно — уваженье и почет. Но Синедеккья, ласково супругам Откланявшись, не медля в путь идет, К своим горам обратно поспешая И старикам младенца оставляя. CDXXXII В горах повсюду весть распространилась Немедленно, узнали все кругом, Как Мензола водою обратилась, И многие печалились о том. Но вскорости Диана удалилась Отсюда, чтоб вершить в краю другом Дела свои, как то обычно было, А прежде нимф беседой укрепила. CDXXXIII Оставшись, нимфы ближних поселений Ту реку стали Мензолою звать. Вернемся к Джирафоне, к Алимене, Что молоком от стад своих питать Старались внука не без затруднений И стали Прунео именовать — По тернию[279], в котором он сыскался, — Как он с тех пор всегда именовался. CDXXXIV И рос он, — так красив, так было тонко Его лицо, что если б создала Природа кистью этого ребенка, Стройней бы, краше сделать не могла. И пылкий сделался, ловчее львенка, И сила в нем безмерная была, И на отца он походил так чудно, Что даже отличить бы было трудно. CDXXXV И дед его оберегать старался, И бабка — будь то ночью или днем. Как Африко, отец его, скончался, Не раз ему поведали о том, Чтоб мальчик навсегда уже боялся Идти его погибельным путем, — И о судьбе, что мать его терпела. Так восемнадцать лет ему приспело. CDXXXVI[280] Тогда Атлант в Европе появился, В той местности, с народом без числа, Что по Тоскане после расселился, — Подробно те описаны дела[281]. И Аполлон с искусствами дивился, Как местность фьезоланская цвела Привольнейшей, с холмами и долиной, Во всей Европе, горной и равнинной. CDXXXVII Атлант воздвигнуть здесь распорядился Град Фьезоле, как он его назвал. Народ помалу весь переженился На нимфах, что внизу еще застал; А кто из них оружием пробился, Тот навсегда те холмы покидал. Так нимф тогда, как на охоте, гнали, А, полоненных, в жены забирали. CDXXXVIII Всех жителей окрестных той порою Атлант в свой новый город пригласил, И Джирафоне с первой вестью тою Туда весьма охотно поспешил, Жену привел и Прунео с собою, Что был любезен, и красив, и мил, И доблестен, — к Атланту он явился, С почтением синьору поклонился. CDXXXIX Атлант в особенном благоволенье Приветил старца, обласкал его, Такое молвил доброе реченье, Взяв за руку, как друга своего: «О мудрый старец, коль переселенье Решил, — послушай слова моего: Когда здесь жить ты заблагорассудишь, Мне набольшим советником ты будешь. CDXL И поселишься в крепости со мною, А вместе этот сын прекрасный твой». Тут речью отвечал старик такою: «Тебе, Атлант, совет посильный мой Всегда готов, коль волею благою Прикажешь ты. Но дивно мне: с тобой Есть мудрые мудрей меня, — ты знаешь, А все ж меня доверьем облекаешь». — CDXLI «Ты прав, немало опытного люду, — Атлант ответил, — прибыло со мной; Но вижу: здесь ты исстари повсюду Бывал, надежен опыт местный твой; Что хорошо, что плохо, знать я буду, По всем местам путеводим тобой, И будешь ты многополезен словом На этой почве нам, пришельцам новым». CDXLII Ответил тот почти что сквозь рыданья: «Увы, Атлант, ты прав глубоко в том, Что древен я. И злые испытанья Свидетельствуют о житье моем. Тому немного лет, как для страданья С женою здесь остался я вдвоем, И лишь потом нам отдан внук прекрасный, Его отцом был наш сынок несчастный». CDXLIII Потом ему поведал все, что было Меж Африко и Мензолой его, А после — что Диана поразила Муньоне насмерть, — как и отчего Погиб несчастный. Слово пояснило Окрестность поселения всего: О каждой речке рассказал он были, Откуда те прозванья получили. CDXLIV Потом к Атланту он оборотился, Сказав: «На все, что повелишь, готов». Атлант благодарил, потом дивился На Прунео, — и, полн благих даров, Его душе тот сразу полюбился. И, подозвав его, без дальних слов — «Прими, — он рек, — мое благоволенье И за столом моим неси служенье». CDXLV[282] Так Джирафоне оказался скоро Советником Атланта, не прося, А Прунео удачливо и споро За дело службы с толком принялся, Став подлинно утехою для взора. И, сверх того, его природа вся Была столь пылкой, сильной, что тускнели Соперники пред ним во всяком деле. CDXLVI В охоте всякой мастер нарочитый, Он лучше всех преследовал зверей; И в прыганье, и в беге знаменитый, На состязаньях был он всех ловчей; Диану бы со всей блестящей свитой Он, лучник, одолел стрельбой своей. Приятной снисходительностью нрава Он был так мил, что не расскажешь, право. CDXLVII Атлант за ум, за жизнь достойных правил Любовью возлюбил его такой, Что сенешалом[283] с торжеством поставил Над всем народом и своей землей И как правителя его прославил. И вел народ он с ласкою такой, Что все его душевно полюбили, — За все воздать умел он в должной силе. CDXLVIII Как двадцать лет ему уж миновалось, Атлант ему невесту сговорил, — Тирония девица называлась, Отец ее барон презнатный был, И с ним она пока не расставалась. Атлант ему всю область подарил, Что Мензола с Муньоне омывали, — Его как бы приданым наделяли. CDXLIX Повыше церкви, что теперь в Майано[284], Себе хоромы Прунео сложил, — Округа открывалась тут пространно, — И дом обзаведением снабдил; И весь тот край, радея постоянно, Из дикости к порядку обратил, От всей души судьбу родного края С великою любовью устрояя. CDL Тут большей частью жил он, дни за днями В довольстве и веселье провождал И, говорят, гуляя меж ручьями, Отца и мать нередко навещал, С их душами беседовал словами И их ответ отчетливый слыхал, И вздохи их печали, и живые Повествованья про дела былые. CDLI И долго, одолев судьбы уроки, Жил Джирафоне. Но пришла чреда, Исполнились должайшей жизни сроки, И он расстался с миром навсегда, Вручивши Алимене вздох глубокий. Когда сочлись и для нее года, Ее в прекрасном месте положили Близ Джирафоне, и в одной могиле. CDLII В пространных землях Прунео остался С Тиронией. И десять принесла Она сынов, и всякий красовался Обычаем, делами без числа; Когда же каждый браком сочетался И численность их рода возросла, — Во Фьезоле гражданствуя богато, Над всем соседством жили таровато. CDLIII Скончался Прунео, с слезами боли Он всей округой был похоронен. Осталось сыну каждому по доле, Какой один Атлантом взыскан он, — В благоустройстве и на вольной воле. Был каждый в равной мере наделен, И завсегда они все родом целым Владели тем обширнейшим уделом. CDLIV Но Фьезоле узнало разрушенье, И римлянами все разгромлено;[285] Отхлынуло тут к Риму населенье, И только племя Африко одно Все собралось в разбитом укрепленье, Что Прунео построено давно. Все, как могли, получше разместились, Построили дома и в них укрылись. CDLV И Фьезоле уже не обновлялось[286], Когда Флоренцию построил Рим,[287] И населенье знатное осталось В плену, не возвратясь к домам своим. Оно по большей части разбредалось И расселялось по местам чужим, Как племя завоеванное, жило И помощи ни в ком не находило. CDLVI Но понемногу гнев угомонился, С теченьем времени и мир настал. Народ, опять свободный, воротился И римлянам о зле не поминал, И в мощную Флоренцию вселился Род Африко, пришел меж них и стал, Радушно принят в местном населенье, В почете жить, в любви и уваженье. CDLVII А чтобы не было и подозренья, — Весь род же был когда-то оскорблен, — И чтобы дать живые побужденья Любить страну, где стал любимым он, Расточены все были уверенья, Роднились с ними там со всех сторон, Их как сограждан глубоко любили И всячески, как было должно, чтили. CDLVIII Так рос народ, богатство и убранство, Флоренция мужала и росла, Царил покой и быта постоянство. Но, — эта грань из многих книг светла, — Уже туда явилось христианство, Когда орда Тотилы все смела, До основанья крепости сломила, Жгла, рушила, народы полонила[288]. CDLIX Потом свирепый повелел Тотила Во Фьезоле всю крепость обновить И кликнул клич, чтобы туда, как было, Кто хочет — вновь перебирался жить, Где Фьезоле прикрытие сулило, За коим безопасным можно быть, И клялся вечной потрясать войною Враждебный мир со всей его страною[289]. CDLX На это, полный гордого презренья, Род Африко вернуться не желал, Но перешел опять в свои именья, На прежний холм, где древле пребывал, Где каждый уж имел свои строенья, — Воздвигли укрепленья здесь и вал Защиты ради, коль дойдет до спора, От фьеэоланцев и от их напора. CDLXI И долго это пребыванье длилось. Но добрый Карл Великий[290] поспешил Италии на помощь, обновилась И ожила страна, он защитил То обновленье. И соединилось Потомство Африко, и собран был Совет родов, что здесь в округе жили Как беглецы. И тут постановили: CDLXII С посольством в Рим к ногам отца святого И короля великого должна Явиться весть — отчетливое слово: Их дочь повержена, разорена, Лежит в пыли, нет гражданам покрова, Насильственно покинута она, Жилищ и дел не возвести из праха И не избыть от фьезоланцев страха. CDLXIII Но это все подробно в должном месте Описано[291], — я кратко передам. Флоренция пред папой в этой вести Предстала — сострадательным очам. Великий Карл, с победой в поле чести, Не медля к нашим подошел местам, Флоренцию воссоздал он из пыли[292], Она ж потом к его служила силе. CDLXIV И вот с другими вместе возвратились Потомки Африко здесь обитать И постепенно всюду расселились, Так обо всех мне и не рассказать. Но мужи именитые явились Из них повсюду, — их мне не назвать, Как и других, что были вслед за ними, Незнаемы собратьями своими. CDLXV[293] Так пусть и остается это дело, — Желанной пристани достигнул я, Куда морями дальними летела, Влюбленностью пылая, мысль моя. Мое перо покою захотело, Свершил я волю, сердца не тая, Одной, кого ослушаться не смею, Кого зову владычицей моею. CDLXVI Итак, труда венчая окончанье, Тому его хочу я принести, Кто дал мне мощь, и вспомоществованье, И слог, и ум — стихи мои вести? — Амуру, — лишь ему я в послушанье Хочу пребыть, как был, в своем пути, Благодарить посильным приношеньем, Но предварить особым извиненьем: CDLXVII Амур-владыка, царственный от века, Кому с его величьем мощных сил Всегда послушно сердце человека, Против кого никто не властен был, — Хоть низкому тяжка твоя опека, Покамест и его ты не сломил, Раз пожелав — и тем полней ты властен Над духом, что высокому причастен, — CDLXVIII Ты тот, кто волен, если пожелаешь, Великое к свершению привесть! Ты тот, кто мир иль бой ниспосылаешь Своим рабам, — венец ли или месть! Ты тот, кто их сердца преображаешь, Чтобы порой навек к отцу вознесть! Ты тот, кто в оправданье, в осужденье Даруешь мощь или уничиженье! CDLXIX Я — из числа рабов твоих раб верный, И мне сложить поручено тобой Повествованье это, и в безмерной Покорности, как донною одной Мне внушено, свершил нелицемерно Я это дело, вдохновлен тобой, Как разум мой возмог в смиренной части, Мне данной от твоей высокой власти. CDLXX Но я молю, как должно в этом деле И правильно, мне милость оказать, — Чтоб эту книгу никогда не смели Невежды те негодные читать, Что и не захотят, как не хотели, Тебя в твоем могуществе познать. Уверен я, что в честь твою писанье Всегда в них встретит только порицанье. CDLXXI Оставь ее воспитанным душою, Кому ты знак на лица положил, И кротким ангельски перед тобою, Где ты в сердцах царишь во славе сил: Для них не будет быль твоя дурною, Но хвал достойным все, что ты явил. Прими же их, владыка. Пред тобою, О нежный, дай мне вечно быть слугою. — CDLXXII[294] «Добро пожаловать, слуга послушный, Приверженнейший изо всех людей, Ты, что вложил весь пыл свой прямодушный В свершенье этой книжечки моей. В ней то, чего желал я; и радушно Ее я принимаю; место ей Даю среди других повествований, Среди моих великих всех деяний. CDLXXIII И слышал я, и дам я совершенье Всему, чего ты у меня просил. Уберегу я книгу от прочтенья Того, кто никогда мне не служил; Я не боюсь: их суете — презренье, Им не умалить мне присущих сил; Но имя пусть мое в молчанье строгом Блюдут они. Ты ж оставайся с богом».

ДОПОЛНЕНИЯ

ПРИМЕЧАНИЯ БОККАЧЧО К «ФЬЯММЕТТЕ»

Ты кажешься мне юной Прозерпиной, Когда расстаться близился черед Церере — с ней, ей — с вешнею долиной[296]. Vortitur ad Solem mutataque servat amorem[300]. Sic lacrimis consumpta suis Phoebeia Biblis Vertitur in fontem, qui nunc quoque vallibus illis Nomen habet dominae nigraque sub ilice manat[307]. Ite truces animae funestaque Tartara leto Polluite, et cunctas Erebi consumite poenas! Vosque malis hominum, Stygiae, iam parcite, divae: Omnibus in terris scelus hoc omnisque sub aevo Viderit una dies, monstrumque infame futuris Excidat, et soli memorent haec proelia reges[316]. Credule, quid frustra simulacra fugacia captas? Quod petis est nusquam: quod amas, avertere, perdes.[319] Pro thalamis celebrant silvas; aliisque timendi Dente premunt domito Cybeleia frena leones.[321] Somne, quies rerum, placidissime, Somne, deorum, Pax animi, quem cura fugit, qui corpora duris Fessa ministeriis mulces reparasque labori! Somnia, quae veras aequent imitamine formas...[322] Misenum Aeoliden, quo non praestantior alter Aere ciere viros Martemque accendere cantu.[324]

Эней, прибыв в Италию, просил совета у силиллы, как ему спуститься в ад к отцу своему Анхизу. Много труда, указывает Вергилий в шестой книге[325], стоило ей помочь Энею.

...nam iam mihi saecula septem Acta vides; superest, numeros ut pulveris aequem Ter centum messes, ter centum musta videre.[326] Quicumque regno fidit et magna potens Dominatur aula nec leves metuit deos Animumque rebus credulum laetis dedit Me videat et te Troia...[327] Creber harundinibus tremulis ibi surgere lucus Coepit, et ut primum pleno maturuit anno Prodidit agricolam: leni nam motus ab austro Obruta verba refert, dominique coarguit aures.[329] О Аполлон, последний труд свершая, Да буду я твоих исполнен сил, Как ты велишь, любимый лавр вверяя... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ее настолько редко рвут, отец, Чтоб кесаря почтить или поэта, К стыду и по вине людских сердец.[330]

Эту же тему затрагивает Овидий, говоря:

Arbor eris certe — dixit — mea. Semper habebunt Te coma, te citharae, te nostrae, laure, pharetrae; Tu ducibus Latiis aderis, cum laeta triumphum Vox canet et visent longas Capitolia pompas.[331] Deiphebe armipotens genus alto a sanguine Teucri,[339] Troes, et Hectorea primus fataliter hasta, Protesilae, cadis...[340] At non ille, satum quo te mentiris, Achilles Ialis in hoste fuit Priamo; sed iura fidemque Supplicis erubuit, corpusque exsangue sepulchro Reddidit Hectoreum, meque in mea regna remisit.[341] Ille etiam Thracum populis fuit auctor, amorem In teneros transferre mares, citraque iuventam Aetatis breve ver et primes carpere flores.[342] О fortunatos nimium, sua si bona norint Agricoles! quibus ipsa procul discordibus armis Fundit humo facilem victum iustissima tellus.[343]

Лукан следующим образом показывает нам, что человек по своей натуре может довольствоваться малым и избегать излишних рассуждений вроде мыслей о смерти, как о том же свидетельствует и автор нашей книги; Лукан же пишет об этом так:

...О prodiga rerum Luxuries, numquam parvo contenta paratis Et quaesitorum terra pelagoque ciborum Ambitiosa fames et lautae gloria mensae Discite, quam parvo licaet producere vitam Et quantum natura petat. Non erigit aegros Nobilis ignoto diffusus consule Bacchus: Non auro murrhaque bibunt, sed gurgite puro Vita redit...[344] Sine Cerere et Bacho friget Venus.[347] Est locus in geminos ubi bracchia concavat arcus Scorpius et cauda flexisque utrimque lacertis.[350] Annuit oranti Neptunus et abstulit illis Quod mortale fuit, maiestatemque verendam Inposuit, nomenque simul faciemque novavit: Leucotheeque deum cum matre Palaemona dixit.[352] Hipolitus — dixit — nunc idem Virbius esto.[354] Ibitis Italiam portusque intrare licebit; Sed non ante datam cingetis moenibus urbem Quam vos dira fames nostraeque iniuria caedis Ambesas subigat mails absumere mensas.[355] Scylla latus dextrum, laevum inrequieta Charibdis.[356] Scylla venit: mediaque tenus descenderat alvo Cum sua foedari latrantibus inguina monstris Aspicit; ac primo non credens corporis illas Esse sui partes, refugitque abigitque pavetque Ora proterva canum: sed quos fugit, attrahit una...[357] Sed postquam Colchis arsit nova nupta venenis Flagrantemque domum regis mare vidit utrimque, Sanguine natorum perfunditur inpius ensis, Ultaque se male mater lasonis effugit arma. Hinc Titaniacis ablata draconibus intrat Palladias arces...[358] Viscera preabebat Tityos lanianda novemque lugeribus distentus erat...[359] ...tibi, Tantale, nullae Deprenduntur aquae, quaeque imminet, effugit arbor.[360] Volvitur Ixion et se sequiturque fugitque.[361] Molirique suis letum patruelibus ausae Adsiduae repetant, quas perdant, Belides undas.[362] Excipit hanc Aegeus, facto damnandus in uno, Nec satis hospitium est: thalami quoque foedere iungit.[366] Pleionesque nepos ego sum, qui iussa per auras Verba patris porto; pater est mihi lupiter ipse.[377]

Меркурий влюбился в юную дочь одного кентавра по имени Эрса, которая была самой красивой девушкой в свое время. Эрса имела обыкновение спать между своими сестрами Пандросой и Аглаврой, и Меркурий, не зная, как добиться любви Эрсы, открылся Аглавре, и та обещала ему помочь, чтобы он спал с Эрсой. Но из зависти к сестре Аглавра обманула Меркурия, и разгневанный бог превратил ее в камень. И потому говорит Овидий:

Nec conata loqui est nec, si conata fuisset. Vocis habebat iter: saxum iam colla tenebat Oraque duruerant, signumque exsangue sedebat Nec lapis albus erat; sua mens infecerat illam[378]

По приказанию Юпитера Меркурий также принимал души умерших и отводил им в аду места согласно тому, какое наказание им было предписано. Вот почему Фьямметта просит Меркурия принять ее душу и отвести туда, где мука не столь тяжкая.

Nox, — ait — arcanis fidissima quaeque diurnis Aurea cum luna succeditis ignibus astra, Tuque triceps Hecate, quae coeptis conscia nostris Adiutrixque venis cantusque artisque magorum, Quaeque magos, Tellus, pollentibus instruis herbis.[379] Tabuerant cerae: nudos guatit ille lacertos Remigioque carens non ullas percipit auras, Oraque caerulea patrium clamantia nomen Excipiuntur aqua, quae nomen traxit ab illo.[381] Flet tamen, et tepidae manant ex arbore guttae. Est honor e lacrimis, stillataque robore murra Nomen erile tenet nullique tacebitur aevo.[384] At tu quae ramis arbor miserabile corpus Nunc tegis unius, mox es tectura diorum Signa tene caedis pullosque et luctibus aptos Semper babe fetus, gemini monimenta cruoris.[385] Nec mora, letiferam conatur scindere vestem, Qua trahitur, trahit ille cutem, foedumque relatu, Aut haeret membris frustra temptata revelli, Aut laceros artus et grandia detegit ossa.[390]

ПОСВЯЩЕНИЕ ПОЭМЫ «ТЕЗЕИДА» ФЬЯММЕТТЕ

Хотя память моя, воскрешая былое счастье, нестерпимее делает горе[391], в коем сейчас пребываю, и великая скорбь вновь причину свою являет, все же не столь постыло мне, о жестокая, постоянно терзать усталый разум мечтою о вашей прелести совершенной. В ту пору, что я был молод[392] умом и годами, она победила мою решимость не поддаваться любовной власти. И сколь бы часто ваш образ не представал душе моей, всецело поглощенной этим созерцанием, я вижу его исполненным скорее небесного, а не земного очарования; и то, что госпожа моя именно такова, какой я ее почитаю, — ее благодеяния тысячекратно доказывают, ибо, когда я, пытаясь обмануть свою боль, мыслию к ней устремляюсь, какая-то сокровенная сладость нисходит на истерзанное сердце и повседневную горечь забыть помогает, рождая во мне чувство самое смиренное, которое мне говорит: «Вот та Фьямметта, от света дивных очей которой наша душа возгорелась и поступки которой во многом нашей трепетной страсти угодили». О, какое великое облегчение я испытываю, когда, умом воспарясь, вижу начало моей любви; я не ценил ту пору, а теперь знаю — она была счастливой. И уж верно, коль не с таким бы усердием злая Фортуна меня опекала, которая каждую секунду, и не один раз, а тысячу, мне доселе неизведанную боль причиняет, я нашел бы, думаю, прибежище в созерцании, каковое чуть ли не пределов блаженства мне достичь позволяет. Ведь и время немалое с той поры прошло[393], а я его все за день один принимаю; даже слепой узрит, насколько я к Любви, которой все мои воздыхания ведомы, душой прилепился. И страсть моя, что вам из угодной противною несправедливо показалась, меня не отпускает. Ни обстоятельства плачевные, ни в вас перемена не могли и не смогут погасить в душе пламя, которое благодаря вашей прелести вспыхнуло, напротив, оно все жарче пылает, юношеской надеждой питаясь: по сей день, как и раньше, я покорный слуга ее. И вправду, сколь уж премного удачлив был я прежде, столь ныне несчастлив, и, вам наскучить страшась, одним утешаюсь: того вы у меня отнять не можете, чтобы я душой к вам не тянулся и не любил вас, пусть вы и взаимности меня лишили и любовь моя у вас больше досаду, чем приязнь вызывает. И коль скоро сверх всего злой удел отвергнутого мне выпал, знаю, что лишь покорностью беду свою одолею и награды дождусь желанной. Бог весть, чему быть суждено, но что бы со мной ни приключилось, смирение меня не покинет и верность вам хранить никогда не устану. А дабы сочинение мое стало наилучшим словам свидетельством, — помнится мне, как в те дни счастливые, но недолгие, вы благосклонное ухо и взор к разным историям[394], в большинстве своем любовным, иной раз обращали, воспламеняясь огнем, что меня сжигает; возможно, вы так поступали, дабы унылая праздность еще большей скуки не породила, — я, ревностному слуге уподобляясь, который не только повелений своего господина ожидает, но спешит упредить их, услаждая его вещами приятными, вспомнил одну старинную и многим незнакомую историю[395]; ее как сам сюжет, то есть любовь, украшает, так и герои, о коих она повествует, благородные молодые люди царской крови[396], и в стихах и на латыни народной[397] с намерением вам угодить и совершенную красоту вашу, что на многие стиха и ранее меня вдохновляла, прославить, с той же готовностью, каковая и прежде мне отпускалась, вас порадовать желая, ее изложил. А то, что историю эту я для вас сочинил, две вещи среди прочих доказывают. Первая в том заключается, что имя одного из двух любовников и их юной возлюбленной определенный смысл в себе таит, напоминая с очевидностью мои вам, а ваши мне слова и деяния отчасти, и если вы в заблуждение меня не вводили, все признать могли бы: а кого из двух юношей я в виду имею, того вам не открою, ибо знаю, что сами уразумеете[398]. Если вдруг что-либо преувеличенным сочтете, я так вам отвечу: мое желание скрыть от людей то, что им про нас знать негоже, и рассказ свой продолжить причины свои имею: а сверх всего вам знать надлежит, что лишь тот плуг землю взрыхлит, который многими приспособлениями снабжен. Посему и вам распознать удастся, какова сначала моя жизнь была и во что превратилась, когда вы меня благосклонности своей лишили. А вторая в том состоит, что, избрав эту историю, фабулу ее и манеру для рассказа туманную, — иной от малого ума и невдомек будет, о чем речь идет, — я на ваше понимание и осведомленность в вещах выше изложенных, что столь выгодно вас от толпы других женщин отличает, положился, почему и свободным счел себя все это в свое удовольствие написать. А дабы сочинение мое, порядком длинное[399], не вызвало у вас неприязни еще до чтения, я всей душой желая склонить к нему ваше внимание, если вам выше сказанное уже не наскучило, в двух словах излагаю здесь содержание моего труда. И потому говорю, что мне надлежит рассказать о двух молодых благородных фиванцах — Арчите и Палемоне, как они, полюбив Эмилию, амазонку, из-за нее в бой вступили; после пролога поэтического я полагаю показать, и откуда эта женщина родом и как она в Афинах оказалась, кто эти молодые люди были и как они в тот же город одновременно проследовали; посему и к этой истории две посылки исходные беру. И сразу после пролога указанного эпоху описываю, в которую все последующие события произошли, битву, что Тесей против Ипполиты[400], царицы амазонок, затеял, повод к ней и его победу изображаю; и далее повествую, как Тесей, взяв Ипполиту в супруги, привел ее с триумфом в Афины, а с ней и сестру ее Эмилию; здесь же, чтобы ясно было, откуда и как оба любовника прибыли, другая битва, Тесеем с фиванцами затеянная, его победа счастливая и причины, ей предшествующие, изображаются; и, как явствует, оба юноши, захваченные в бою Тесеем, в Афинах оказались. Как они там в плену у Тесея пребывали, как и в какое время в Эмилию влюбились, прочитав далее, узнаете; от этого перехожу к тому, что Арчите по просьбе Перитоя[401] свободу даровали, и он на Эгину[402] паломничал, жил там и вернулся в Афины неузнанным и у Тесея остался; затем описываю, что с Палемоном приключилось, как узнал он, что Арчита в Афинах под чужим именем скрывается, и как сам он, благодаря ловкости родственника своего Панфило из плена вышел, и как Палемон с Арчитой в роще сразились; тут же показываю, как сражение это первой Эмилия увидела, а потом и Тесей, и оба юноши лицо свое открыли и после примирения с Тесеем в Афины вернулись; разъясняю потом, как их судьба сложилась, какое в будущем сражение между многими государями разгорелось, что за жертвы Палемон, Арчита и Эмилия принесли, какая потом между молодыми людьми битва произошла и кто победителем вышел; а после всего этого о несчастье Арчиты, его славе, освобождении Палемона, замужестве Эмилии и смерти Арчиты подробно рассказывается; затем перехожу к тому, с какими почестями Тесей и другие греческие государи его похоронили и дивный храм воздвигли, в котором останки его погребли. И, наконец, как Эмилию за Палемона выдали, какая свадьба была и чем раздел между царями завершился. Если обо всем этом вместе и о каждом событии в отдельности, о благородная дама, вы своим ясным умом рассудите, сможете все понять, о чем выше говорилось, а посему, о привязанности моей догадавшись, сможете гордость свою отринуть, а отринув ее, сможете беду мою в счастье желанное обратить. Но даже если вам повествование мое наскучит и гордыня ваша не снизойдет до моего смирения, одно почту за высшую награду: сколь ни мало я вашему благородному вниманию предлагаю, принимая мою ничтожную книжонку, вы великую честь мне, малому мира сего, оказываете. И мысль о том, что вы это делаете, горести мои иной раз облегчит, когда подумаю, что ваши нежные ручки, о ласках которых и мечтать не смею, одной из моих вещей иной раз касаются. Я неустанно бы вам молился, дабы не оставила меня та милость, что вами была когда-то пожалована; но потому как я в отказе вашем не без основания сомневаюсь, то не хочу, чтобы той молитве единственной, с которой перед вами колени склоняю в надежде на милосердие ваше, другие не повредили и совсем бы меня не обездолили, посему умолкаю и в завершение молю то, что вас мне с первого взгляда даровало[403], коль сохранила любовь прежнюю силу, пусть зажжет в вас потухшее пламя и вернет мне вас той, которую, уж не знаю, какая к тому была причина, злая фортуна отняла у меня.

СОНЕТЫ

XLV

«О чем роняешь слезы без числа, сознайся, раб коварный, не скрывая, зачем меня с Амуром проклиная, ты хочешь видеть в нас причину зла? Какую, где, когда я навела стрелу, чтобы сразить тебя? Когда я и где к тебе взывала, умоляя отдать мне сердце? Я ль его взяла? Ты сам меня молил, ты знаешь это, Амура заклинал тебе помочь. И я жестока? Этого навета не заслужила я». Вот так точь в точь, сдается, молвит про себя Фьямметта, и я не в силах муки превозмочь.

XCVII

Ее ланиты — розы, кудри — злато, и огненный над ними ореол, что в облачко внезапно перешел, сверкавшее, как не сверкает злато. И, словно жемчуг, что оправлен в злато, казалось, ангел в облачко вошел и крылья белоснежные развел, покрыт сапфирами, одетый в злато. И за мою Фьямметту был я рад, затем что, как нетрудно догадаться, была мадонна к богу на пути, а я остался, мукою объят, здесь, весь в слезах, чтобы конца дождаться и в край блаженных душ за ней взойти.

CII

Теперь, о Данте, как надеюсь я, ты рядом с Беатриче. А давно ли всходил на небо из земной юдоли, о чем поведал в песнях, не тая? Когда, забыв обманы бытия, любовь не обрекают той же доле, ты мог бы мне помочь по доброй воле, и в этом — просьба скромная моя. Я знаю, что моей Фьямметте милой оттуда, с неба третьего[404], видна тоска, с которой сладить не умею, и если сладость Леты не лишила меня любимой, пусть возьмет она туда меня, где буду рядом с нею.

CXXVI

Пребудешь ты[405] отныне в царстве том, куда стремится жаждущая света душа, что заслужила чести этой покуда обреталась в мире злом; ты нынче там, где, жаждою влеком Лауру видеть, что тобой воспета, не раз бывал, и где теперь Фьямметта, любовь моя, — лицом к лицу с Творцом. К Сеннуччо[406], к Чино[407] присоединился и к Данте ты, и пред тобой тогда сокрытое от нас предстало зримо. Когда тебе я другом доводился здесь, на земле, возьми меня туда, где любоваться мог бы я любимой.

ПРИЛОЖЕНИЯ

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Необходимо предпослать переводу несколько замечаний относительно формальных особенностей поэмы Боккаччо и способов их передачи.

Традиционная октава у нашего поэта непринужденна и легка, но вместе с тем внутренне полновесна и крепко сформирована. В соответствии с общим художественным стилем эпохи «Фьезоланские нимфы» — стройное и законченное целое. Такова и октава этой поэмы-идиллии, то строгая и чеканная, то свободная и текучая, то как бы небрежная, словно импровизация или песня. Эта прихотливая манера сказывается большим разнообразием в самой выделке стиха и слога, в самом выборе языка.

Внутренняя форма октавы разнообразна, но определенно означена. Расположение материала внутри восьмистишия планомерно. Это сказывается на внешней стройности. Характерна, с одной стороны, замкнутость, цельность, законченность октавы: из 173 октав только 14 не в полном смысле могут быть названы «самозаключенными», — уступка периодизации и лирическому или ораторскому кадансу. С другой стороны, эта «самозаключенность» всегда характерно дается относительной отчетливостью заключительного двустишия, опорной точкой октавы. Эта отчетливость сохраняется и в случаях членения на двустишия, при известном их параллелизме. Соответственно итальянской традиции, рифмовка октавы сплошь женская. Традиция эта обусловлена решительным преобладанием в итальянском языке ударения на предпоследнем слоге. В условиях русского языка сплошная женская рифма на протяжении большого произведения классического склада повела бы к изысканности и не дала бы той свободной текучести, какою, при всей своей пластике, отличается октава итальянского эпоса. Вот почему русская классическая традиция — иная, и мы не решились отступить от нее, передавая, однако, мягкое впечатление итальянской октавы тем, что конечный стих одной и начало следующей сталкиваются у нас на женской рифме, которая тем самым и количественно преобладает. В свою очередь, крайне изысканное по-итальянски введение мужской рифмы в заключительное двустишие октавы, четырежды допущенное Боккаччо (окт. 239, 300, 310, 393), сохраняет для русского слуха свой эффект исключительности и резкости, сталкиваясь с мужским окончанием предшествующего стиха. И не менее выступает сплошная мужская рифма в шестистишии — единственный случай (окт. 297).

Далее, расположение цезур вполне свободно, так же как и, в отношении цельности стиха, кадансирование фразы. Последнего мы старались придерживаться, за исключением некоторых случаев периодизации: она иногда охватывает и не одну октаву, и вообще по-русски труднее мирится с той легкой текучестью, которая у Боккаччо, и в намерениях нашего перевода, на первом плане. Свободный язык Боккаччо на синтаксисе сказывается иногда, как отмечено, характерными неровностями — в перебоях конструкции (например, окт. 263, 456), или в известной живой разговорности; на выборе слов — то архаизмом, то простонародностью, то почти прозаизмом обыденной речи (почему, например, мы переводим bene — отлично, окт. 266), иногда в оттенке форм (почему мы позволяем себе, например, формы: «услыхала» вместо классического «услышала», окт. 411; или «видала» без значения многократности, окт. 415). Далее — отдельные частности. Плеоназм порой оправдывается эмоциональной одушевленностью (окт. 396), как и случаи повторения слов (окт. 221, 410) или оборотов вроде: priego preghiate (переведено: «молю молить», окт. 4); Luceva piu ch'una lucente stella («Лучилась столь лучистою звездою», окт. 11). Изредка непередаваемая игра слов: как соединение Aquelli (ручей) и, в следующем стихе: Intorno a quella (окт. 19), или, тоже едва ли передаваемая, сложная звуковая игра рифмы конечной и внутренней с различными ударяемыми гласными и тождественными заударными звуками: arti — averti, piacerti — lasciarti (окт. 296).

Мы указали уже роль мужских рифм. Что касается других сторон рифмовки, то очень часто мы видим приемы весьма упрощенные и рядом иногда — чрезвычайно сложные. (Заметим, что в том и другом надо учитывать вкус и слух эпохи.) Обычна хотя бы, например, сплошная рифмовка трех одинаковых глагольных форм и между ними трех одинаковых падежных форм прилагательных или существительных. Иногда рифмуют слова, происходящие от одного корня, изредка даже одно и то же слово, разнящееся только приставкой, типа: «прийти» и «уйти» (что передавать по-русски мы избегали), а в двух случаях даже прямо вместо рифмы — повторение слова, заканчивавшего один из соответственных стихов шестистишия (чего мы не передаем). Что до звуковой стороны, то попадаются рифмы не только бедные, но даже неполные и неточные (мы в переводе их избегаем).

Все это у Боккаччо имеет характер пленительной легкой небрежности, заранее допущенной, не всегда случайной и безотчетной, а наоборот, зачастую явно уместной и в общем — художественно целесообразной. Наряду с нею — та изощренная чеканка, примеры которой в инструментовке мы указывали. В частности, из приемов сложного рифмования интересны внутренние рифмы (как, например, в ст. 4 окт. 219), особенно же — удвоенная рифма, как in quanto pianto — «с какой тоской» (окт. 287, ст. 6). Иногда с рифмой связывается сложнейшая звуковая игра внутри стиха (как в непередаваемой окт. 301). Мы не будем особо говорить о внутренних ассонансах, так же как и о других деталях, более или менее элементарных — аллитерациях и т. п. Прибавим только, что, стараясь вообще передавать боккаччевскую технику, мы иногда один прием передаем другим соответственно условиям русской стихотворной речи. Соответственно замыслу этой «прелестной идиллии, античной и вместе с тем отдающей реализмом итальянской деревни», рассказанной «в октавах небрежных как проза, с простодушными обращениями к читателю, с возвращением назад и кое-где наивными оборотами народной песни и ее лирическими повторениями» (Веселовский), — прост и вместе прихотлив ее язык со всеми его переходами от эпического «высокого слога» до «простонародности» и «просторечия», от примитивного песенного склада до изощренной смелости реалистической новеллы.

В заключение этого беглого обзора литературных приемов скажем, что при передаче некоторых оборотов слога и языка поэмы мы пытались учиться у образцового переводчика «Декамерона» А. Н. Веселовского.

При переводе мы следуем тексту издания:

«Das «Ninfale Fiesolano» Giovanni Boccaccios». Kritischer Text von Berthold Wiese. Heidelberg. 1913; в серии «Sammlung romanischer Elementar — und Handbucher». Herausgegeben von W. Meyer-Lubke. V. Reihe, 3.

В старых изданиях поэма разделяется на VII частей, которые обнимают октавы (по принятому здесь счету): I = 1-72; II = 73-149; III = 150208; IV = 209-265; V = 266-327; VI = 328-400; VII = 401-473. Ср. «Opere volgari di Giovanni Boccaccio corrette sui testi a penna». Edizione prima, vol. XVII. Firenze. Per Ig. Moutier MD CCCXXXIV. Pp. 3-164. Тут принято распространенное заглавие: «Ninfale Fiesolano ossia l'innamoramento di Affrico e Mensola».

Ю. Верховский

А.А. Смирнов. ДЖОВАННИ БОККАЧЧО

1

Наряду с Петраркой, другим величайшим деятелем раннего итальянского Возрождения был Джованни Боккаччо (Giovanni Boccaccio, 1313-1375). Петрарка и Боккаччо были больше чем современники: их объединяла принадлежность к почти одинаковой общественной и культурной среде, общность филологических увлечений и художественных интересов, многочисленные аналогии в их биографии и творчестве, а во вторую половину жизни — глубокая дружба, сопровождавшаяся очень сильным влиянием Петрарки на Боккаччо, который любил и чтил основателя итальянского гуманизма как учителя и старшего брата.

В то же время это глубоко различные между собой натуры. Петрарка — суровый борец, отвергающий средневековые нормы, пролагающий новые пути человеческой мысли, неспокойный и неудовлетворенный, раздираемый противоречиями, вечно борющийся с окружающими и с самим собой, нередко изнемогающий в этой борьбе, но принципиально не признающий компромиссов. Боккаччо несравненно более мягок и податлив на внешние влияния. Более импульсивный и непосредственный, а в художественном отношении более разносторонний, он не был по своему характеру мыслителем. Переживая все те же противоречия, что и Петрарка, Боккаччо менее остро их чувствует или даже вовсе не сознает. Поэтому, в то время как в сознании Петрарки противоречия сталкиваются с огромной трагической силой, у Боккаччо они мирно уживаются. Можно сказать, что в основном Петрарка — стоик, а Боккаччо — Эпикуреец, хотя трагические переживания ему отнюдь не чужды. Отсюда иной раз невыдержанность, стилистическая пестрота его произведений, в которых совмещаются самые разнородные, почти непримиримые черты — элементы античности, влияния Данте, реалистически переданное живое чувство, остатки средневековой поэтики, — лишь постепенно объединяющиеся, но так, до самого конца и не пришедшие к полному синтезу. Отсюда же, с другой стороны, легкость и непринужденность творчества, та несколько беспечная восприимчивость к новым культурным веяниям и впечатлениям шире, глубже, чем раньше, раскрывающейся жизни, которые помогли Боккаччо пойти гораздо дальше, чем Петрарке, на пути создания новых, ренессансных поэтических жанров и стиля. Вместе с тем Боккаччо, лишенный огромного философского кругозора Петрарки и того морального авторитета, который еще при жизни доставил ему общеевропейскую славу, является в большей степени национальным итальянским писателем, выразившим с гораздо большей силой и полнотой народные корни первого, демократического периода итальянского Ренессанса.

Подобно Данте и Петрарке, Боккаччо был флорентийцем. Отец его был видный флорентийский купец, родом из Чертальдо, местечка неподалеку от Флоренции. Отправившись по торговым делам в Париж, он вступил там в любовную связь с одной француженкой знатного рода. Плодом этой связи был Джованни Боккаччо, рано утративший мать и еще в младенчестве, отвезенный к отцу во Флоренцию. Отец Боккаччо хотел сделать из него коммерсанта, но мальчик испытывал глубокое отвращение к этой профессии; внешне подчиняясь отцу, он отдавал все свое свободное время чтению латинских и итальянских авторов. После того как отец женился, отношения его с сыном окончательно испортились, и юноша был рад, когда в возрасте четырнадцати лет он был отослан отцом в Неаполь для того, чтобы там закончить обучение торговому делу.

Неаполь в то время был крупнейшим культурным центром. Король Роберт Анжуйский, покровитель Петрарки, человек широко образованный, привлекал к своему двору портов и ученых. Вскоре и Боккаччо получил туда доступ. Библиотекарь короля, Паоло Перуджино, посвятил его в изучение классической древности, у генуэзца Андалоне дель Негро он усвоил элементы астрономии. Дело мало изменилось, когда отец Боккаччо позволил ему, наконец, бросить ненавистную коммерцию и заменить ее изучением канонического права. Боккаччо внешне снова выразил покорность, но вскоре забросил право ради древних авторов, особенно ради своего любимого Овидия. Но еще больше, чем занятия наукой и искусствами, Боккаччо привлекал к двору Роберта веселый кружок аристократической молодежи, в который он был охотно принят благодаря своим изящным манерам и поэтическому таланту. Он ухаживает за молодыми красавицами, сочиняет в их честь стихи. Но предметом его самого серьезного увлечения явилась Мария д'Аквино, незаконная дочь короля Роберта и жена одного из видных придворных. Боккаччо встретил ее в церкви Сан-Лоренцо в страстную субботу 1336 г. и сразу же пылко в нее влюбился. Мария некоторое время сопротивлялась, затем ответила полной взаимностью. Но блаженство Боккаччо было непродолжительно: ветреная красавица стала ему изменять, а затем совершенно его покинула. Боккаччо упреками и мольбами долго пытался вернуть ее любовь, до тех пор, пока призванный отцом, дела которого к этому времени сильно расстроились и который к тому же потерял жену и всех законных детей, не был вынужден в 1340 г. уехать во Флоренцию.

Годы, проведенные в Неаполе (1327-1340), были счастливейшим временем в жизни Боккаччо и вместе с тем периодом интенсивного поэтического творчества, когда он сформировался как писатель. Почти все произведения, написанные им в эту пору, связаны так или иначе с его любовью к Марии, которую он обычно называет Фьямметтой (итальян. fiammetta — «огонек»). Одни из них он пишет, исполняя ее желание, в других изображает различные фазы их любви. Несмотря, однако, на то, что любовь к Марии — Фьямметте захватила все существо Боккаччо и наложила сильнейший отпечаток на его творчество, история этой любви, если сравнить ее с отношением Данте к Беатриче и Петрарки к Лауре, означает огромный, типичный для Ренессанса, шаг вперед на пути к реалистическому осмыслению сердечного чувства и порождаемого им поэтического образа. Для Данте Беатриче — полуабстракция, абсолют, «ангельская донна», заполонившая его душу и определившая направление всего его творчества. Лаура — уже вполне земная женщина, к которой Петрарка испытывает вожделение. Она не поглощает всей его жизни и творчества, в которых есть огромные области, никак не связанные с Лаурой. Но все же она для него — высшее совершенство, возможное на земле, идеальная спутница его жизни, вдохновившая его на все лучшее, что он создал и совершил. Напротив, Фьямметта — лишь эпизод, хотя и очень значительный, окрасивший некоторый период жизни и творчества Боккаччо, но затем сменившийся другими впечатлениями и литературными задачами.

Жизнь Боккаччо за десятилетие с 1340 г. по 1350 г. нам мало известна. У отца, который вскоре женился снова, он не засиделся. Мы встречаем упоминания о пребывании Боккаччо после 1345 г. в Равенне и в Форли, где он, по-видимому, служил в качестве секретаря или приближенного лица у местных князей. В 1348 г. Боккаччо побывал в Неаполе, но там тем временем обстановка сильно изменилась. Король Роберт умер в 1343 г., и ему наследовала его внучка, королева Джованна. Вскоре при дворе разыгрались кровавые события — убийство мужа королевы, венгерского принца Андрея, а также мужа ее сестры. Прежней радости жизни в Неаполе Боккаччо уже не нашел. Вскоре пришло известие о смерти отца, и Боккаччо в 1349 г. поспешил возвратиться во Флоренцию, где прочно обосновался уже до самой смерти.

Разрыв с Фьямметтой не причинил Боккаччо душевного опустошения. Мы знаем, что в 40-х годах у него были другие сердечные увлечения; в частности, известно, что от разных любовных связей у него было несколько незаконных детей. Точно так же и поэтическое творчество Боккаччо не потерпело ущерба. В первое пятилетие он создает ряд шедевров на итальянском языке (в частности, «Фьямметту» и «Фьезоланские нимфы»), а после 1345 г. усиленно занимается творчеством на латинском языке (главным образом, эклоги).

Имущества, оставшегося после отца, оказалось недостаточно для спокойного и безбедного существования. Однако, не считая короткого времени, когда, в 1351 г., он выполнял обязанности члена управления городского казначейства, Боккаччо, больше всего дорожа своей независимостью, уклоняется от занятия какой-либо постоянной должности. Тщетно в 1353 г. его старый покровитель, великий канцлер неаполитанского королевства Никколо Аччайуоли приглашает его перебраться в Неаполь. Боккаччо пишет в ответ его приближенному, неаполитанскому гуманисту Дзаноби да Страда: «Оставаясь бедным, как сейчас, я принадлежу себе; став богатым и заняв высокое положение, я должен буду жить ради других. Здесь, среди своих книг, я испытываю больше счастья, чем все князья, увенчанные коронами».

Некоторым подспорьем для Боккаччо являлось выполнение дипломатических поручений, которые ему давала от времени до времени флорентийская синьория. Эти почетные поручения Боккаччо принимал очень охотно, так как теперь он стал интересоваться политикой и с течением времени проникся благодарностью и любовью к своему родному городу, где он жил, окруженный почетом и признанием. В обращении флорентийцев к Боккаччо сказалось характерное для Возрождения уважение к образованности, признание силы художественно организованной, ораторской речи. К тому же и по своим личным качествам Боккаччо, всегда глубоко тактичный и сдержанный, известный своим бескорыстием и беспристрастностью, как нельзя лучше подходил для такого рода миссий. Таким-то образом в 1350 г. он ездил послом от флорентийской синьории в Романью; в 1351 г. — к королеве Джованне для переговоров о покупке Флоренцией городка Прато и в том же году — к Людовику Баварскому, маркграфу Бранденбургскому; в 1353 г. — в Равенну; в 1354 г. — в Авиньон, с заездом в Геную, и т. д.

В этот период произошло важное событие в жизни Боккаччо, оказавшее огромное влияние на всю его дальнейшую литературную деятельность. В 1350 г. состоялась первая личная встреча его с Петраркой, который побывал проездом во Флоренции. Боккаччо, уже давно питавший к великому поэту и гуманисту заочное восхищение, был счастлив оказать ему гостеприимство в своем доме, и с этих пор ведет начало глубокая душевная близость между ними. До самого конца жизни Петрарки Боккаччо проявлял к нему самую преданную дружбу и поклонение, поддерживал с ним деятельную переписку, советуясь по поводу всех своих личных дел и литературных или научных вопросов, подчиняясь во всем его авторитету, — и Петрарка, насколько это позволяла его более холодная и замкнутая натура, платил Боккаччо взаимностью. Вскоре после отъезда Петрарки, Боккаччо, воодушевленный этим свиданием, начинает хлопотать о привлечении Петрарки на постоянное жительство во Флоренцию. По его настоянию, синьория предлагает Петрарке занять любую кафедру в только основанном флорентийском studio (публичном университете), выражая готовность возвратить ему имущество отца, некогда конфискованное. С этими предложениями Боккаччо едет в следующем, 1351 г., к Петрарке в Падую для переговоров. Петрарка, однако, дал уклончивый ответ, и вскоре затем оскорбленная таким пренебрежением синьория отменила декрет о возвращении ему отцовского имущества. Впоследствии Боккаччо не раз предпринимал поездки, чтобы повидаться со своим знаменитым другом, который всегда оказывал на него огромное моральное влияние.

Другим событием в личной жизни Боккаччо этого времени явилось одно любовное приключение, окончившееся для него неудачно. Красивая вдова, которою увлекся Боккаччо в 1354 г., когда ему было уже за сорок лет, отвергла его с пренебрежением. При этом, будучи знатного происхождения, она посмеялась над его «худородностью». Больно уязвленный этим поэт отомстил ей произведением, которое он расширил до степени сатиры против женщин вообще. Так возник, в том же году, его «Корбаччо».

Влияние Петрарки и тяжелые переживания, связанные с упомянутым эпизодом, который показал Боккаччо, что его молодость окончилась, еще более укрепили в нем наметившуюся уже в середине 40-х годов ориентацию на более «серьезные», латинские труды и отход от художественного творчества на итальянском языке. После «Декамерона», законченного около 1353 года, но начатого, без сомнения, значительно раньше, и последовавшего за ним «Корбаччо», в течение остальных двадцати лет своей жизни Боккаччо ничего больше не пишет на родном языке, за единственным исключением — биографии Данте. Ученый гуманист и национальный поэт уживались в Петрарке, не без внутренней борьбы между собою, на протяжении всей его сознательной жизни. У Боккаччо первое из этих начал внезапно вспыхивает с огромной силой и вытесняет второе. Боккаччо с увлечением пишет или заканчивает начатые им раньше латинские трактаты, посвященные классической древности.

Вскоре ему представился случай расширить свое изучение античности в новом направлении. Познакомившись в 1359 г. с одним калабрийским греком Леонтием Пилатом, человеком довольно невежественным, но оказавшимся счастливым обладателем нескольких редких в ту пору в Италии рукописей древнегреческих произведений, Боккаччо увлек его с собой во Флоренцию, выхлопотал ему у синьории кафедру греческого языка и поселил его в собственном доме, приняв на себя целиком его содержание. Вслед за тем, выписав из Греции на свои средства рукописи «Илиады» и «Одиссеи», Боккаччо передал их Пилату, который читал и комментировал их в своих лекциях, а затем перевел на латинский язык. Этот первый в Европе латинский перевод поэм Гомера был, несомненно, литературно проредактирован самим Боккаччо. Впрочем, многому научиться у калабрийца Боккаччо не удалось по той причине, что познания самого учителя были довольно смутны. Прожив в доме Боккаччо три года, Леонтий Пилат отправился в Венецию к Петрарке, который пытался столь же безуспешно изучить с его помощью греческий язык, а затем предпринял поездку в Грецию и на обратном пути в Италию был убит ударом молнии.

За первым душевным переворотом, толкнувшим Боккаччо к научным занятиям, последовал второй, еще более острый моральный кризис. К концу 50-х годов Боккаччо начал прихварывать. Он преждевременно стареет, его угнетает чувство одиночества, преследуют мрачные мысли. В 1362 г. к нему явился монах Джоаккино Чани из Сьены, объявивший себя посланцем блаженного Пьетро Петрони, незадолго перед тем умершего в Сьене. От имени последнего Чани должен был передать духовное предостережение ряду лиц, и в первую очередь Боккаччо: смерть близка к нему, и ему надлежит немедленно подумать о покаянии. Уже не раз среди своих нравственных сомнений Боккаччо, по натуре своей менее всего склонный к религии, но в то же время простодушный и не способный, подобно Петрарке, быть твердым мыслителем, прибегал к католическому учению. Есть даже предположение, — хотя этого никак нельзя считать доказанным, — что в один из таких моментов душевного упадка он принял монашеский сан. Естественно поэтому, что речь таинственного посланца должна была произвести на него гнетущее впечатление. Он уже хотел распродать свою библиотеку и сжечь все свои итальянские сочинения. В эту тяжелую минуту жизни Боккаччо большую моральную поддержку оказал ему Петрарка, который, будучи немедленно извещен им о происшествии, своими письмами поддержал в нем душевную бодрость, увещевая не придавать значения речам «ложных пророков».

Здесь снова обнаруживается глубокое различие между характерами Петрарки и Боккаччо. В душе Петрарки все время происходила борьба между светлым, гуманистическим началом его мышления и приглушенной верой средневекового человека, жившего в нем, и это противоречие осталось до конца в нем неразрешенным. Напротив, у Боккаччо религиозность, никогда не исчезая вполне, долгое время остается отодвинутой в глубину, пока затем вдруг не вспыхивает снова с катастрофической силой, нарушая душевное равновесие и затемняя сознание.

Боккаччо все же удалось победить в себе мрачное настроение, но внутреннее беспокойство и чувство неудовлетворенности уже не покидало его до конца жизни. У него возникли какие-то нелады с флорентийскими властями, острое недовольство окружающим, и в конце 1362 года он принял предложение Аччайуоли переехать в Неаполь. Однако прием, оказанный там Боккаччо, принес ему горькое разочарование. Великий сенешал проявил верх небрежности по отношению к пятидесятилетнему поэту, который испытывал недостаток в самом необходимом. Раздраженный лишениями к оскорбленный в своем чувстве дружбы, Боккаччо весной 1363 г. покинул Неаполь, но не для того, чтобы вернуться во Флоренцию, а чтобы принять гостеприимство Петрарки, который уже давно звал его к себе в Венецию, предлагая обеспеченное существование до конца жизни. Но, видимо, Боккаччо тяготила в его годы зависимость даже от такого друга, каким был для него Петрарка. Пробыв в Венеции лишь три месяца, он уехал домой, чтобы поселиться не во Флоренции, а на родине отца, в Чертальдо, где у него был маленький домик н где он провел затем безвыездно почти три года.

Здесь он переживал, после своих неудачных поездок, длительный приступ жестокой мизантропии, нашедшей выражение в письме его к Пино деи Росси. Это так называемое «Утешительное послание» («Epistola consolatoria», 1364 г.) имело целью выразить сочувствие старому другу, подвергшемуся изгнанию в результате одного из очередных столкновений городских партий. Но так как изгнание состоялось еще в 1360 г., то ясно, что оно явилось лишь поводом для Боккаччо под видом запоздалого «утешения» дать исход своим собственным мыслям и чувствам этих лет. В самом деле, послание это — целый моральный трактат. Характерно, однако, что, несмотря на нередкую в нем католическую фразеологию, оно проникнуто духом морали отнюдь не христианской, а чисто языческой, стоической. Несмотря на тяжелое состояние духа, Боккаччо в тиши Чертальдо деятельно работал над завершением своих латинских трактатов.

В 1365 г. Боккаччо вернулся во Флоренцию и, видимо, примирившись с синьорией, возобновил свою «посольскую службу». Еще в том же году он едет к папе в Авиньон по одному очень ответственному делу; в 1367 г. — в Равенну, в Венецию и в Рим; в 1368 г. — снова в Венецию. Затем эти разъезды прекращаются, и последние пять лет своей жизни Боккаччо проводит частью во Флоренции, частью в Чертальдо, куда он уезжает на этот раз не из-за недовольства флорентийскими властями, а единственно лишь в поисках тишины и спокойствия. Боккаччо явно угасал. Однако перед смертью ему суждено было еще раз послужить национальной поэзии и вновь почтить память своего великого учителя Данте. Осенью 1373 г. синьория постановила открыть курс публичных лекций о «Божественной Комедии» и пригласила для выполнения этой обязанности Боккаччо, назначив за это значительное вознаграждение. Боккаччо с жаром принялся за это дорогое ему дело, но уже через несколько месяцев тяжело заболел. Уехав осенью 1374 г. в Чертальдо, он через год умер там.

Жизнь Боккаччо и его творчество распадаются на три периода: неаполитанский период, отклики которого еще чувствуются в течение первых лет после возвращения во Флоренцию, период высшей зрелости, когда Боккаччо пишет главные свои шедевры (прибл. 1343-1353), и последняя треть жизни, характеризующаяся уходом в научные занятия и душевным кризисом. На протяжении этих трех периодов можно отчетливо проследить развитие личности и поэтического сознания Боккаччо и вместе с тем — смену различных, противоречивых тенденций, которые в скрытом виде все время сосуществовали, в его душе, как они сосуществовали в общественном сознании эпохи.

2

В Неаполе впервые пробудилось поэтическое дарование Боккаччо, и здесь же оно нашло исключительно благоприятные условия для своего развития. Кипучая народная жизнь большого торгового города, расположенного на скрещении средиземноморских культурных путей, чарующие пейзажи Неаполя и его окрестностей, в частности Поццуольского залива, излюбленного местным аристократическим обществом, кружок придворной молодежи, где царили изящество и вместе с тем простота манер, смех и веселье, любовные увлечения, песни, стихи, забавные рассказы, — все это действовало на чувство и воображение юного Боккаччо, развивавшегося свободно, без сурового отцовского надзора, в обстановке, приятной для его ума и сердца. Все, что было написано Боккаччо в неаполитанские годы, несмотря на нередкие у него грустные нотки и даже остро драматические мотивы, окрашено ощущением приволья и ласки жизни.

Сердечные переживания и смутные еще идейные замыслы отлагались поэтически в формы, подсказанные разнообразными литературными образцами — средневековыми романами, римскими элегиками, народной итальянской песнью, устными бродячими повестями любви и приключений. Лишь постепенно, по мере того как углубляется жизненный опыт Боккаччо, расширяется кругозор и созревает его мастерство, все это приходит к синтезу, в котором проступает большой индивидуальный стиль. На первых же порах это — искания, порою рабская зависимость от образцов и неспособность преодолеть противоречия мысли и ее художественного выражения, наивности, не лишенные прелести благодаря той непосредственности, которая характеризует все творчество Боккаччо. Однако, уже эти юношеские произведения его содержат отдельные черты и мотивы, заставляющие предчувствовать будущего мастера «Фьямметты» и «Декамерона».

Самое раннее произведение Боккаччо — небольшая поэма в терцинах (форма, которую Боккаччо заимствовал у Данте и затем неоднократно еще применял) «Охота Дианы» («La caccia di Diana»). В этой поэме, почти бессюжетной и выдержанной в овидиевских тонах, Боккаччо устраивает смотр знакомым ему молодым неаполитанским дамам под видом служительниц Дианы и участниц ее охоты. То, что Мария-Фьямметта здесь отсутствует, доказывает, что поэма была написана еще до встречи Боккаччо с нею.

Следующие произведения Боккаччо в той или иной степени уже связаны с Марией д'Аквино. По ее прямому желанию он предпринял, вероятно еще в 1336 г., под названием «Филоколо» («Filocolo») пространный прозаический пересказ средневекового французского романа в стихах «Флуар и Бланшефлер», известного ему по итальянскому переводу в октавах («Флорио и Бьянчифьоре»). В источнике Боккаччо Флорио — сын «языческого» (сарацинского) царя, страстно влюбившийся в христианскую пленницу Бьянчифьоре. Его родители, не сочувствуя этой любви, продают девушку заезжим купцам. Безутешный Флорио отправляется на поиски ее и после многих приключений и опасностей счастливо с ней соединяется. К этому времени отец его умирает, и Флорио, сделавшись царем, принимает религию своей возлюбленной и крестит свой народ.

Боккаччо дал своему герою с того момента, как тот отправляется разыскивать возлюбленную, имя Филоколо, неправильно образованное им из двух греческих слов: «друг, любящий» и «тяжкий труд, страдание». Таким образом, имя героя должно было означать, по его замыслу, «страдающий вследствие любви». Очень возможно, что Боккаччо тем охотнее взялся за обработку старинной повести, что это позволило ему в идеальных очертаниях любви Флорио и Бьянчифьоре изобразить свои собственные отношения с Фьямметтой, свою мечту о прочном соединении с любимой.

Сохранив, в общем, сюжетную схему своего источника, Боккаччо перенес действие в первые века христианства: его юные любовники — язычники, которые после своего брака становятся христианами. Гораздо существеннее мелких сюжетных отступлений стилистическая манера его романа. Он чрезвычайно растянул изложение, введя множество описаний, диалогов, добавочных эпизодов, и превратил простую, бесхитростную историю любви в торжественное, громоздкое, риторически изукрашенное повествование. Очень тяжеловесны постоянные античные реминисценции и, в частности, мифологические образы. Бог именуется у него «всевышним Юпитером»; первый человек — не Адамом, а Прометеем; соблазняет его не Сатана, а Плутон. В действие постоянно вмешиваются Венера, Амур, Марс и другие боги. Флорио восхваляет свою возлюбленную в таких выражениях: «Сияние твоего лица превосходит свет Аполлона, и красота Венеры не сравнится с твоею. Сладость твоих речей могла бы добиться большего, чем то, чего добилась кифара фракийского певца или фиванца Амфиона. Поэтому великий римский император, властитель мира, с радостью назвал бы тебя своей спутницей, и больше того — я думаю, что если бы было возможно, чтобы Юнона умерла, для Юпитера не нашлось бы другой женщины, более достойной, чтобы стать его супругой».

Эта риторика, а также мифология, внешне противоречащая христианскому финалу романа, имеют свое объяснение. Боккаччо пришлось трудиться над созданием итальянской художественной прозы, до него представленной лишь опытами Данте (прозаические части «Новой жизни» и «Пир»). Единственным источником и образцом могла для него послужить лишь сложная, ораторски разработанная речь древнеримских прозаиков — этих первоначальных учителей всей новоевропейской стилистики. Вполне естественно, что юный Боккаччо, выступая в этой области новатором, пересаживал довольно многое на итальянскую почву, недостаточно освоив, не «переварив» заимствованные классические элементы. И впоследствии, даже в мастерской прозе «Декамерона», у него нередко ощущается тяжеловесность цицероновского периода, странно контрастирующего с легкой текучестью образов и внутренней живостью повествования.

Что касается употребления мифологии в «христианском» сюжете (черта, также общая множеству писателей Ренессанса, и не только итальянского), то на этот счет у Боккаччо имелась определенная доктрина, связанная с учением Данте о нескольких смыслах поэзии и подробно изложенная впоследствии самим Боккаччо в одном из его латинских трактатов («О генеалогии богов»). По его мнению, древние первоначально верили в единого бога, а политеизм возник позже благодаря философам и поэтам. Эти последние создавали мифы, аллегорически изображавшие взаимоотношения между богом с одной стороны и людьми и природой — с другой. Задача поэзии заключается в том, чтобы изображать истину под покровом прекрасного вымысла, каковым в первую очередь являются языческие мифы. Таким образом, у Боккаччо бог называется Юпитером, а первый человек Прометеем в силу обязательного закона эстетики, без какого-либо морального соблазна или ущерба для католической ортодоксии. Эта условно-поэтическая функция мифологической образности и сюжетики встречается еще во второй половине XVI в. у таких правоверно христианских поэтов, как Торквато Тассо или Камоэнс. Но, конечно, как и в отношении классической стилистики, следует признать, что в этом раннем произведении Боккаччо им еще не достигнута та легкость и естественность использования мифологической образности, которые придали бы ей подлинную поэтическую жизненность. От «Филоколо» до «Фьезоланских нимф» в этом отношении — огромная дистанция.

Несмотря на все сказанное, в «Филоколо» есть подлинно прекрасные и волнующие места. Одно из лучших — эпизод «Любовных вопросов», в котором автор допускает смелый анахронизм. Среди своих скитаний в поисках Бьянчифьоре, Филоколо попадает в Неаполь. Здесь он находит в одном саду избранное общество из молодых дам и кавалеров, в которое его охотно принимают. Председательнице («королеве») этого кружка, Фьямметте, рядом с которой находится ее возлюбленный Калеоне (в его лице Боккаччо изобразил самого себя), все присутствующие задают хитрые вопросы, относящиеся к «философии любви», например: «есть ли любовь благо или зло?», «кого лучше любить — девушку, вдову или замужнюю даму?», «больше ли надо жалеть полюбившего без взаимности, или же добившегося взаимности, но терзаемого ревностью?» и т. д. На все эти вопросы Фьямметта дает остроумные, хорошо обоснованные ответы. Пейзаж, внешность молодых людей, их манеры и содержание бесед зарисованы с натуры, будучи живым изображением аристократического общества, собиравшегося в Байях на морских купаньях близ Неаполя, где любила бывать Мария д'Аквино. Не является выдумкой Боккаччо и сама картина игры в любовный диспут. При анжуйском дворе в Неаполе, где еще были сильны старые французские и провансальские рыцарские веяния, могли быть памятны и тенцоны (стихотворные прения двух поэтов на какие-нибудь отвлеченные темы) трубадуров XII-XIII вв., и латинская книга шампанца Андрея Капеллана конца XII в. «О любви», в которой описывались «судилища любви», где знатные дамы разрешали сложные казусы любви, взятые будто бы из действительной жизни. Но весь этот средневековый, куртуазно-рыцарский материал здесь овеян духом новой ренессансной культуры, проникнут психологической правдивостью и своеобразно эстетизировав.

Боккаччо успел написать в Неаполе лишь первую половину «Филоколо»: его отвлекли другие задачи и нахлынувшие волнения; лишь по возвращении во Флоренцию он закончил свой первый роман.

Следующее крупное произведение Боккаччо — поэма «Филострато» («Filostrato») — было написано в 1337 г. или 1338 г. Поводом для его возникновения послужило временное охлаждение к поэту или даже измена его возлюбленной. Сюжет поэмы восходит к одному эпизоду из «Романа о Трое» французского трувера второй половины XII в. Бенуа де Сент-Мора, получившего известность в Италии главным образом благодаря латинской обработке его Гвидо делле Колонне. Перелагая в стихи апокрифические хроники о Троянской войне Диктиса и Дарета, Бенуа присочинил от себя эпизод любви троянского царевича Троила к пленной гречанке Брисеиде, получивший затем чрезвычайную популярность в средневековой и ренессансной литературе. Бенуа рассказывает, что счастливая любовь Троила и Брисеиды продолжалась недолго. Троянцы были вынуждены вернуть прекрасную пленницу ее отцу. Перед разлукой любящие поклялись друг другу в вечной верности, но едва ветреная Брисеида оказалась в греческом лагере, как она забыла прежнюю любовь и ответила взаимностью на чувство своего нового поклонника Диомеда. Безутешный Троил ищет смерти в бою и вскоре падает от руки Ахилла.

Эту повесть трагической любви Боккаччо использовал для выражения своих собственных душевных переживаний, Его поэма — жалоба забытого или отвергнутого любовника, горький упрек прекрасной изменнице. В соответствии с этим он дает своему герою выразительное прозвище, снова составляя его из античных элементов. На этот раз это имя — гибридное, составленное из греческого filos и латинского stratos — «распростертый, поверженный». Filostrato должно значить: «сраженный любовью».

В «Филострато» Боккаччо допустил более значительные отступления от своего источника, чем в «Филоколо». Зная, что в «Илиаде» имя Брисеиды носит совсем другой персонаж (возлюбленная Ахилла), он назвал свою героиню Гризеидой. Но гораздо существеннее некоторых внешних отклонений внутреннее расширение всей истории и радикальная стилистическая перестройка ее. Углубляя психологический анализ, лишь едва намеченный у Бенуа, прослеживая все перипетии отношений между любящими и все изгибы их чувств, Боккаччо создает мнимоэпическую поэму, по существу являющуюся наброском психологического романа. Бенуа, а вслед за ним и Гвидо делле Колонне, начинают свой рассказ сразу с вынужденной разлуки любящих, чтобы затем перейти к трагическому финалу. Боккаччо предпосылает этому длинное описание возникновения любви между ними, робкой нерешительности Троила, бесстыдного посредничества кузена Гризеиды — Пандара, лукавой тактики Гризеиды и, наконец, блаженства любящих. Благодаря этому, вместе со всем дальнейшим поэма распадается, как диптих, на две половины, причем драматичность второй оттеняется веселой игривостью и идилличностью первой. Сверх того, это дало поэту возможность обрисовать всесторонне, с целым рядом оттенков характеры главных персонажей, в особенности Гризеиды — хитрой, чувственной, коварной, легкомысленной и вместе с тем пленительной. Хорошо показаны сердечность, прямодушие, истинная доблесть и вместе с тем страстность Троила. Целиком создан Боккаччо образ Пандара, имя которого стало после этого нарицательным в значении «сводник». С большой наблюдательностью и тонкостью сделаны сцены пробуждающейся любви, первых сомнений и мук ревности. Даже в обрисовку второстепенных персонажей Боккаччо внес много правдивых подробностей. Замечательна, например, та проницательность, с которою Диомед в момент разлуки Гризеиды с провожающим ее до греческого лагеря Троилом разгадал характер отношений между ними, что и легло в основу разработанного им плана обольщения Гризеиды. Для реалистических тенденций Боккаччо в этой поэме-романе характерно полное отсутствие вмешательства богов в судьбу любящих, все чувства и действия которых превосходно мотивированы, вытекая с неизбежностью из их характеров.

«Филострато» написан октавами — размером, которым до тех пор пользовались только площадные певцы в Италии. Именно Боккаччо принадлежит Заслуга введения в «школьную» итальянскую поэзию этой стихотворной формы. Правда, в «Филострато» октава звучит у Боккаччо иногда еще немного тяжеловесно, но впоследствии он придал ей ту гибкость и мелодичность, которые сделали ее излюбленным размером итальянских мастеров повествовательной поэзии XV-XVI вв.

Октавами написана и следующая поэма Боккаччо, «Тезеида»(«La Teseida»), возникшая к самому концу его пребывания в Неаполе, вероятно в 1339 г., когда Фьямметта уже окончательно его покинула. Это попытка растрогать бывшую возлюбленную и, быть может, вернуть ее чувство рассказом о покорной и самоотверженной любви, приводящей любящего к смерти. Но в то же время это и нечто другое. Поэт, достигший уже гораздо большей зрелости, наряду с интимными сердечными признаниями ставит себе и другую, объективную задачу — создать на своем родном языке подлинную эпопею. В заключительных строках «Тезеиды» Боккаччо с гордостью отмечает, что он «первый заставил музу заговорить на живом итальянском языке». Материал дала ему снова античность, но на этот раз он уже не следует какому-нибудь одному образцу, а свободно компилирует, пользуясь разнообразными материалами древней истории и мифологии.

Поэма задумана как описание подвигов Тесея — его войны с амазонками, закончившейся браком Тесея с их царицей Ипполитой, участием в фиванской войне за наследство несчастного Эдипа и т. п. Обстановка и костюмерия взяты отчасти из «Фиваиды» римского поэта Стация (I в. н. э.), отчасти из ее обработки — анонимной французской поэмы второй половины XII в. «Роман о Фивах». В соответствии с этим последним, как и вообще всей поэтической практикой средневековья, древнегреческие герои изображены здесь в обличий средневековых рыцарей: они сражаются на турнирах, галантно ухаживают за дамами, именуются баронами, герцогами и т. п. Наряду с античной мифологией в поэме встречается представление о христианском аде. В стилистическом отношении, кроме поэмы Стация, очень заметно влияние «Энеиды» Вергилия. Соответственно широкому эпическому заданию, поэма содержит целый ряд обширных монологов и пространных, риторически изукрашенных описаний празднеств, сражений, военных игр, похорон путем сожжения праха героев и т. п. Снова, как и в «Филоколо», боги сходят с Олимпа в человеческом обличий, чтобы принять участие в изображаемых событиях.

Вся эта псевдоисторическая и мифологическая бутафория служит, однако, лишь фоном или введением для центрального эпизода поэмы, составляющего основное ее содержание. Это — любовная история, свободно измышленная Боккаччо или составленная им из различных новеллистических элементов. Двое благородных фиванских юношей, Палемон и Арчита, связанные узами верной дружбы, после разрушения Фив живут в качестве пленников в Афинах. Здесь они видят прекрасную Эмилию, сестру Ипполиты, и оба страстно в нее влюбляются. Арчита, освобожденный Тесеем из тюрьмы, но изгнанный, томится ревностью. Он тайком возвращается и вступает в поединок со своим другом-соперником, но их застает Тесей, который велит прекратить бой. Узнав, в чем дело, он великодушно прощает их, но приказывает возобновить поединок в другой назначенный день, в торжественной обстановке, в афинском театре, с участием поручителей, согласно рыцарскому этикету, и при большом стечении зрителей. В этой встрече побеждает Арчита, но вследствие вмешательства Венеры, покровительствующей его сопернику, он падает с лошади и смертельно ранит себя. Умирая, он великодушно завещает Эмилию Палемону. По мнению многих критиков, весьма правдоподобному, под видом Эмилии Боккаччо изобразил Марию д'Аквино, под видом Арчиты — самого себя, а под видом Палемона — своего счастливого соперника, вытеснившего его из сердца Марии.

Несмотря на некоторые изящные описания и трогательные моменты, эта поэма в отношении психологического реализма, по сравнению с «Филострато», все же означает шаг назад. Ее притязательная эпическая рамка и чувствительный центральный эпизод находятся между собой в стилистическом противоречии, ослабляя друг друга и образуя дисгармоническое целое.

К неаполитанскому периоду принадлежит также наибольшая часть лирики Боккаччо. Он писал канцоны, сонеты, мадригалы, баллаты, преимущественно любовного содержания. В самых ранних из них он воспевал неизвестных нам неаполитанских дам. Две из них, Пампинея и Абротония, впоследствии появляются снова в «Декамероне» в качестве рассказчиц историй, но вскоре Фьямметта становится единственным объектом его любовных стихов. В основном Боккаччо — последователь школы «сладостного нового стиля» и, в частности, Данте; однако его поэзия носит гораздо менее философский характер, она более конкретна и реальна. Платоническая мечтательность решительно уступает в ней место непосредственному переживанию.

Следуя поэтической традиции, идущей от Данте и частью от Петрарки, Боккаччо в своих стихах идеализирует Фьямметту. По поводу ее красоты он говорит: «Когда она смеется, небо кажется отверстым и весь мир улыбается. Природа соединила в ней и золотые кудри, и смеющиеся глаза, блестящие и нежные...» Он прибавляет: «Если я страстно вздыхаю по ней, да не осудят меня те, кто ведает, что награда моих страданий — надежда». Боккаччо подчеркивает чувственную прелесть своей возлюбленной. Он то рисует в своем воображении, как она «сидит под тенью дерев, плетя из своих золотых волос сети, куда попадут все, взглянувшие на нее», то как она «катается на лодке и поет; у нее чарующий голос, дельфины следуют за нею, как за поющим Арионом». Образы — столь же сладостные, как у Петрарки, но не меланхолические, а смеющиеся. Фьямметта добродетельна, она спутница Дианы, но она не дала обета девственности и уже учится молиться Венере. Поэт молит ее о любви, долго и тщетно. Он начинает грозить ей: она состарится, на лице ее появятся морщины, и тогда он скажет: «Мадонна, Амур вас более не любит, и вам остается только оплакивать свою былую неподатливость». Наконец, ее сердце смягчается, и поэт испытывает блаженство. Но за первыми моментами счастья следуют новые муки: боязнь доносчиков, страдания ревности.

Боккаччо первый в европейской поэзии выразил как в своей лирике, так и в юношеских романах и поэмах не только всю тонкость и силу любовного чувства, но и ту сладость, которая в нем таится, доставляемое им упоение чувств даже в том случае, когда к наслаждениям примешиваются неизбежные в любви мучения.

С большой силой в стихах Боккаччо сказалось влияние народной поэзии. Особенно это заметно в лучших образцах его лирики — в десяти балладах, вставленных в «Декамерон», где по большей части воспеваются радости простой и чистой любви или страдания любящих, которым что-нибудь мешает соединиться. Уже в пожилые годы, прочитав сонеты Петрарки, Боккаччо разочаровался в своих лирических стихотворениях и сжег их. Все же, часть их сохранилась в списках, которые успели до этого распространиться среди его друзей. Это обстоятельство, делающее невозможной датировку большинства стихотворений и спорным авторство очень многих из них, весьма затрудняет их изучение, в результате чего значение лирики Боккаччо для общего развития итальянской поэзии сейчас еще далеко не выяснено.

Возможно, что Боккаччо начал в Неаполе еще несколько поэм или романов, законченных им затем уже во Флоренции, подобно тому как это случилось с его «Филоколо». Во всяком случае, в течение первых двух или трех лет после своего отъезда из Неаполя Боккаччо еще полон неаполитанских впечатлений, воспоминаний, поэтических замыслов и образов, увезенных им оттуда. Поэтому следующие две поэмы его, написанные или законченные в 1341-1342 гг., непосредственно примыкают к его предшествующему творчеству и все еще содержат в себе отклики любви к Фьямметте.

Однако в них есть нечто и новое. Пережитые любовные страдания закалили Боккаччо. Его юность окончилась, и он чувствует себя более зрелым и вместе с тем более ответственным перед собой и окружающими. Не меняя сущности своего творчества, он стремится придать ему более глубокое содержание или, по крайней мере, более серьезное и внушительное облачение. Данте, его великий предшественник и учитель, пережив кризис сердечного чувства в том же возрасте, что и Боккаччо, обратился к изучению наук и философии. Этот великий пример стоит перед глазами и обязывает — особенно здесь, во Флоренции, где так жива дантовская традиция. Боккаччо еще не уходит с головой в ученые занятия, — для этого он еще не «созрел», — но он стремится сейчас придать своему творчеству философский, морально-назидательный характер. Образцом служит ему опять-таки Данте, следуя которому Боккаччо пытается писать морально-аллегорические поэмы. Но живое чувство Боккаччо всегда опережало его мысль, отдававшую обильную дань старым, средневековым традициям. Аллегорическая поэзия не дается Боккаччо. Его аллегоризм при столкновении с непосредственным чувством, составляющим основу творчества Боккаччо, отпадает как чуждая оболочка, за которой открывается истинный Боккаччо — жизнерадостный, чувственный реалист, влюбленный в жизнь и в природу.

Первая из флорентийских поэм Боккаччо, «Амето» («Ameto»), написана смесью прозы и стихов, причем стихи имеют форму терцин, в подражание поэме Данте. В этом произведении Боккаччо возродил на итальянском языке форму и тон латинской буколики, тем самым положив основание столь впоследствии развившейся итальянской пасторальной поэзии. Следуя античным образцам, Боккаччо широко вводит в свою повесть изображение сельских празднеств в честь богов, споры пастухов о любви, о том, как следует ухаживать за стадами и т. п. Наряду с Вергилием и другими римскими поэтами, образцом для Боккаччо могли послужить также символические латинские эклоги Данте, написанные им в конце жизни. Новым в «Амето» является внесение в эту традиционную форму новых, современных автору мыслей и чувств.

Амето (от греч. admetos — «необузданный»), грубый и простодушный юноша, находящий радость только в охоте, однажды Б лесу, около ручья, застиг собравшихся нимф и, услышав пение одной низ них, Лии, влюбился в нее. С этих пор он следует за нею неотступно. Любовь оказывает на него просветляющее, облагораживающее действие; он становится нежным, сдержанным, способным к высоким чувствам. Он присутствует на другом собрании семи нимф, которые рассказывают разные поучительные истории, и жадно внимает им. По окончании рассказов появляется сноп сверхъестественного света, из которого звучит сладостный голос: «Я свет небес, единый и троякий, начало и конец всего...» Это — «небесная Венера». Лия погружает Амето в реку, после чего, очищенный, он способен вынести вид богини; он познает теперь истину, которая скрывалась ранее под оболочкой лжи, он из полуживотного стал человеком.

В основе замысла этой повести лежит старая трубадурская, перешедшая в Италию и там своеобразно преломившаяся в болонской школе доктрина о возвышающей человека силе любви, скрестившаяся с образами, шедшими из античности — из «Циклопа» Овидия, где показано перерождение дикого циклопа Полифема под влиянием любви к нереиде Галатее. Но все это здесь спиритуализировано, перенесено в плоскость католического мировоззрения. Как мы уже видели, Боккаччо считал мифы поэтическим способом выражения священных истин. Аллегории «Амето» прозрачны: Венера есть любовь, понимаемая в христианском смысле, погружение Амето в реку — таинство крещения, семь нимф — воплощение семи основных добродетелей, соответственно тем богиням, которым каждая из них служит (Паллада — мудрость, Помона — воздержание, Кибела — вера и т. п.). В частности, Лия, служащая Весте, знаменует надежду. Прямым источником этой концепции послужил эпизод из «Чистилища» Данте (XXXI, 103-114), где четыре добродетели, танцующие вокруг колесницы Беатриче, берут за руки Данте, очищенного водами Леты, и приводят его к возлюбленной, возглашая: «Мы — нимфы здесь, на небе же мы — звезды».

Но все это морально-богословское здание распадается, когда мы узнаем, что под видом семи нимф Боккаччо в то же время портретно изобразил знакомых ему флорентийских и неаполитанских дам, причем каждой из них он дал бессменно состоящего при ней возлюбленного; в числе других фигурирует также и Фьямметта, имеющая спутником Калеоне, т. е. (согласно «Филоколо») самого Боккаччо. В конце концов реалист Боккаччо вырывается из уз навязанной им себе богословско-аллегорической концепции и обретает свою обычную красочность, живость и непосредственность в тех местах повести, где проступают элементы простой и живой действительности: юмор, с которым изображаются первые неуклюжие попытки Амето объясниться в любви Лии, превосходное изображение пейзажа, портреты очаровательных молодых женщин на лоне природы, тонко переданная прелесть земной любви.

Нелепое по своей конструкции, полное кричащих противоречий, произведение это содержит целый ряд положительных, способных к дальнейшему развитию поэтических элементов, благодаря которым оно заняло важное место в истории итальянской поэзии Ренессанса. «Амето» — узел, в котором скрестилось старое и новое, самые разнообразные течения эпохи, наследие средневековья и зачатки новой художественной мысли.

Еще отчетливее проявились те же тенденции во второй поэме, состоящей из 50 коротеньких песен в терцинах и написанной также не позже 1342 г.«Любовное видение» («L'Amorosa visione»). Ее замысел и самая форма (схема «видения») — целиком дантовские. Но чем ближе — будь то в общем замысле, будь то в мелких деталях — Боккаччо следует тому, кого он назвал «господином всякого знания», тем отчетливее выступает коренная разница в их поэтике и жизнеощущении, вплоть до того, что моментами кажется, будто Боккаччо пародирует «Божественную Комедию». На самом деле, однако, его намерения очень серьезны. Боккаччо, почти достигшего тридцатилетнего возраста, т. е. близкого к тому, что считалось серединой жизни, начинает тревожить проблема самоопределения, выбора между аскетической добродетелью и земной радостью, осмысления и оправдания своего жизненного пути. В эту пору, когда нравственные сомнения еще не достигли в нем той болезненной остроты, как это случилось впоследствии, он с легкостью находит компромисс, дающий ему простое и удобное самооправдание.

Рамка поэмы почти буквально заимствована у Данте. Поэту снится, что он затерялся среди пустыни. Величественная женщина выводит его к роскошному замку, имеющему два входа: один — узкий, с крутым подъемом, другой — широкий, привлекающий к себе удобством и красотой. Первый ведет к «вечному душевному миру», и туда путеводительница пытается направить поэта. Но он решительно устремляется ко второму, приводящему к радости и красоте жизни, отговариваясь тем, что все узнать — никогда не может повредить, а для того, чтобы пройти узкими вратами, — у него еще много времени впереди. Следует описание ряда покоев, украшенных картинами, изображающими всю сладость жизни, отраду, доставляемую знаниями, искусствами и нежными чувствами. Тут и великие мудрецы древности, и прославленные поэты, и аллегорическая фигура богатства, восседающая на золотом троне около горы из золота и серебра, от которой каждый старается отодрать ногтями хоть маленький кусочек, — причем и поэт признается, что хотел бы раздобыть частицу ее, так как золото — вещь хотя и суетная, но все же необходимая в жизни. Следует изображение «Триумфа Амура» — длинный ряд легенд любви из античной мифологии, пространно рассказанных Боккаччо, и занимающих целых пятнадцать песен, затем — «Триумфа Фортуны» с ее колесом, вид которого наводит автора на грустные мысли и заставляет вспомнить об узких вратах. Но тут ему предстает сонм прекрасных молодых женщин, его современниц, и среди них он видит свою возлюбленную, Фьямметту. Видя его радость, путеводительница, до тех пор смущавшаяся его поведением, восклицает: «Если бы ты раньше назвал мне ее, мы бы уже давно пришли к ней!» И она соединяет его союзом вечной любви. В свою очередь, и Фьямметта велит поэту во всем повиноваться своей путеводительнище, кроме разве того случая, если она запретят ему любить ее, Фьямметту. После этого обе женщины уславливаются, что они вместе проведут Боккаччо через узкие врата в обитель «душевного мира», но он заявляет, что ему необходимо перед трудным восхождением немного отдохнуть, и, оставив путеводительницу, отправляется с Фьямметтой прогуляться по чудному саду. В этом месте автор пробуждается. К нему, уже наяву, снова является добрая путеводительница и обещает, что он найдет свою Фьямметту, если только согласится войти в узкие врата. Поэт обещает сделать это, и тут поэма внезапно кончается.

В этом произведении намерения Боккаччо и реальный художественный Эффект, им достигнутый, расходятся еще более резко, чем в «Амето». По его Замыслу поэма должна была указать путь к освобождению от земной суеты и к достижению вечного блаженства. На самом же деле Боккаччо показал необыкновенно красноречиво всю прелесть земной красоты, славы, величия, а главное — чувственной любви. Его путеводительница оттесняется в поэме Фьямметтой, образ которой поэту никак не удается превратить в аллегорию. Поэма обрывается там, где должна была бы начаться основная, собственно моральная часть ее. Как метко замечает Гаспари, «дантевское видение кончается там, где поэт достигает лицезрения триединого бога; Боккаччо пробуждается, когда он думает, что он держит в объятиях свою мадонну»[408]. Рай земной любви фактически заменяет рай небесный.

Этой двойственностью поэмы объясняются как ее слабые стороны, так и достоинства. Сложный замысел ее, стремление Боккаччо быть педантически назидательным вызывает нагромождение аллегорий, вычурность формы, крайне тяжелый стиль. Утомительная вязь терцин отягощается еще гигантским, проходящим через всю поэму акростихом: начальные буквы всех терцин образуют три сонета, из которых два обращены к Марии-Фьяммете, а третий — к читателю. Однако под этой вычурной оболочкой ощущается живая непосредственность и нежность чувства. Целый ряд сцен и образов, особенно любовных, полны большого очарования. Поэма полна сладостных образов, светлых воздушных фигур. Высокая оценка ее таким строгим судьей, как Петрарка, явствует из того, что в его «Триумфах» можно обнаружить заметное влияние «Любовного видения».

Боккаччо не мог все же не почувствовать всей искусственности своих попыток подражать Данте. Главное же, этот аллегорический стиль, не свойственный его мироощущению, уводил его в сторону от тех художественных задач, которые были намечены уже в самых ранних его произведениях и которые в конце концов он блистательно разрешил: это, с одной стороны — создание психологического романа, по существу реалистического, а с другой стороны — изображение жизни в ее наиболее ярких и характерных проявлениях, элементы чего можно также найти в неаполитанских произведениях Боккаччо. Вот почему после «Любовного видения» Боккаччо оставил этот вычурный стиль и вернулся к своей прежней реалистической манере. На этом пути его окончательно созревший талант создал около середины 40-х годов два истинных шедевра.

3

Время залечило душевную рану Боккаччо, но приобретенный им сердечный опыт не пропал даром. То, что для юного Боккаччо являлось страстным личным переживанием, для вполне созревшего художника оказалось материалом освобожденного от узкого субъективизма творчества. Так возникла написанная в прозе «Элегия мадонны Фьямметты» («Elegia di Madonna Fiammetta», около 1343 г.), в которой Боккаччо в последний раз изобразил свою бывшую возлюбленную, но переменив роли: в этом романе не она ему изменила, а он ей, и теперь бедная Фьямметта, сердце которой разбито, рассказывает трогательную и печальную повесть своей любви в поучение и предостережение другим женщинам.

Конечно, нельзя объяснять такую метаморфозу, как это делали некоторые старые критики, желанием Боккаччо «отомстить» изменнице и найти утешение в поэтических мечтах. Это невозможно уже потому, что весь рассказ имеет своей целью вызвать в читателе сочувствие именно к Фьямметте, а не к ее коварному возлюбленному. Скорее, можно здесь видеть стремление до конца развеять былые чары, отрешиться от острого субъективизма переживаний, чтобы получить возможность подойти шире к добытому личным опытом и с большей художественной свободой осветить объективно-человеческую сторону изображаемого конфликта чувств. Это позволило Боккаччо дать глубокий анализ сердечных переживаний покинутой женщины, который развернулся в замечательный, первый в европейской литературе психологический роман.

Реализм изображения любовных переживаний делает в «Фьямметте» огромный шаг вперед и по сравнению с признаниями и формулировками, заключающимися в «Канцоньере» Петрарки.

План «Фьямметты», без сомнения, был подсказан Боккаччо «Героидами» Овидия, откуда им почерпнут также ряд мелких деталей. В основном мы имеем и здесь и там скорбную женскую исповедь неудовлетворенной или обманутой любви. Но и в данном случае Боккаччо применил тот же самый прием, что в «Филострато»: любовной драме он предпослал картину былого счастья любви. Благодаря этому получил до конца развернутый круг сердечных переживаний, полный внешнего и, главное, внутреннего движения. Далее, литературную схему, найденную у Овидия, Боккаччо наполнил материалом не только своего душевного опыта, но и своих наблюдений, поскольку психологическое действие романа помещено в определенную обстановку, тонко зарисованную Боккаччо и образующую гармонически сливающийся с этим действием фон. При этом именно то, что Боккаччо вложил в эту рамку изображение вполне современного ему общества и вполне современных чувств, позволило ему создать реалистический роман в новоевропейском смысле.

Рассказ Фьямметты, при всей его стилистической изукрашенности и обилии античных исторических и мифологических реминисценций, замечателен мягкой задушевностью, размеренностью, плавностью переходов, той обшей гармонией, которая позволяет назвать это произведение «поэмой в прозе».

Фьямметта родилась весной, в цвету природы, от богатых и знатных родителей. Наставница хорошо ее воспитала, с годами пришла красота, похвалы приучили ее гордиться. Многие ухаживали за ней безуспешно. Наконец, она нашла подходящего человека. Она — его блаженство, он исполняет каждое ее желание. Как счастлива была бы она, если бы любовь эта продолжилась! Но судьба, завистливая к благам, ею же дарованным, направила Фьямметту на путь бедствий. Ей снится сон: в ясный, чудный день она гуляет по лугу, сплетая венки и распевая песни. Прилегла она на траве, и вдруг змея ужалила ее в левую грудь. Ей и больно, и в то же время она прижимает к груди змею, лаская. Но та скользнула и исчезла в траве. Фьямметта проснулась от луча солнца, проникшего в скважину, и улыбнулась своему вещему сну, не поняв его значения. Она оделась и пошла в церковь, так как было воскресенье. Там все любуются ею, словно вошла Венера или Минерва. Вдруг взор ее падает на молодого человека: он стоит, прислонившись к колонне, красивый, изящный, с курчавыми волосами, с нежным пушком на щеках. Он смотрит на нее умоляющими глазами, и она уже любуется им тайком. Она читает в его взоре: «Ты мое блаженство». — «А ты мое», — отвечает ее сердце. Кровь приливает к ее лицу, ей жарко, она вздыхает; ей хочется только одного — понравиться ему. А он — видно, опытный в этих делах — все смотрит с мольбой. Сколько обмана таит его взор! Но Фьямметта верит ему и думает: «Вот тот, кого я избрала моим первым и последним, единственным властелином!»

Она узнала его имя: Панфило, что значит «всецело любящий». И в церкви, и дома, и на берегу моря все ее мысли — только о нем. Она потеряла самоуверенность, забыла гордость, утратила сон и аппетит. Ее нянька обо всем догадывается и пытается склонить ее к благоразумию. Но Фьямметта объявляет, что не в силах противостоять власти Амура: либо смерть, либо счастье любви с избранником сердца! Все решает видение Венеры, которая велит ей покориться. Фьямметта склоняет колени и говорит Венере: «Да будет — воля твоя! Прости мне мое сопротивление». Венера дохнула на нее, и от этого желание Фьямметты еще жарче разгорелось.

Фьямметта вводит Панфило в круг знакомых своего мужа. В обществе, среди общей беседы, они ведут свой особый разговор иносказаниями, «будто о древних греках». Перед тем, как рассказать о решительном тайном свидании, Фьямметта просит снисхождения и сострадания у своих слушательниц. «А ты, честная стыдливость, поздно мною познанная, удались, не карай робких женщин, пусть они узнают о том, к чему, любя, стремятся сами». Наступили дни блаженства, но вскоре за ними пришло горе. Однажды сквозь сон Фьямметта слышит, как Панфило плачет возле нее. На ее расспросы, прерывая слова вздохами, он сообщает, что отец вызывает его в родной город. Фьямметта молит его остаться, но Панфило должен ехать; он обещает вернуться через некоторое время. При последнем свидании Фьямметта потеряла сознание. Панфило на руках отнес возлюбленную на ее ложе и долго плакал, моля богов пощадить ее.

Фьямметта осталась одна. Ее одолевают черные думы, которые ничто не в силах рассеять. Наконец, приходит письмо от Панфило, который обещает скоро вернуться. Фьямметту это не утешает. Ее томят муки ревности: ведь во Флоренции столько красавиц. «Впрочем, кого он найдет, кто бы его любил так, как я?» Часто она на вышке дома следит, скоро ли зайдет солнце, отмечает белыми и черными камешками прошедшие и еще оставшиеся дни, перебирает вещи Панфило, перечитывает его письма, беседует ночью с луной; она слушает сказки служанок, читает повести любви, засыпая, грезит о милом. Приближается назначенный срок. Фьямметта обновляет свои наряды, пытается освежить свою красоту. Кто бы ни вошел, чей бы ни послышался голос, все ей кажется, что это Панфило или весть о нем. Раз сто на дню выглядывает она в окно. Вспомнив, что Панфило обещал что-то привезти ее мужу, Фьямметта решает спросить его, скоро ли вернется Панфило, но муж ничего об этом не знает. Срок давно уж прошел. Распространяется слух о женитьбе Панфило. Фьямметта потрясена. Она представляет себе, как Панфило будет рассказывать молодой жене о победе над ней. Ее терзают обида, отчаяние, злоба. Наконец, она заболевает. Муж обеспокоен, врачи бессильны помочь ей. Фьямметта нехотя наряжается, нехотя выходит на люди. Начнет причесываться — задумается, и гребень падает из рук. Все напоминает ей о Панфило. Выйдет ли на берег моря — ей вспоминается, как они там вместе гуляли, слушает ли музыку — звуки будят в ней любовные чувства. Фьямметта проклинает светскую жизнь, мечтает о простоте сельского существования, о невинности золотого века. Прошел год, и Фьямметта начинает привыкать к своему горю. Но вдруг она узнает, что женился только отец Панфило, а сам он завел возлюбленную. Это еще тяжелее для нее, так как это — самая несомненная измена. Настала весна, но для Фьямметты теперь это — пора печали. В довершение — злая насмешка судьбы: приходит известие, что приехал Панфило; но оказывается, что это его земляк и тезка. Фьямметта подробно перечисляет любовные невзгоды знаменитых женщин древности, стараясь доказать, что ее участь — горше всех. Она кончает рассказ напутствием своей книжке: «Маленькая моя книжечка, как будто извлеченная из гробницы твоей госпожи, ...влюбленным женщинам тебя я представляю такою, как ты есть, написанную моей рукою и часто орошенную моими слезами... Служи через страдания госпожи своей примером вечным для всех счастливых и несчастных».

Повесть Боккаччо полна литературных воспоминаний. Явление Венеры, которая, распахнув хитон, показывает Фьямметте на своей груди изображение Панфило, напоминает очень сходное видение в «Новой Жизни». Описание пути любви, проникающей через глаза в сердце (когда Фьямметта впервые видит в храме Панфило), воспроизводит старую доктрину трубадуров. Кормилица Фьямметты очень похожа на кормилицу Федры. Описание признаков влюбленности взято из Овидия, точно так же как заключительное обращение к книге парафразирует начало его «Печальных песен» («Tristia»). Вообще, откликов из Овидия очень много. Но это не механические заимствования, а выбор подходящего материала, умело осваиваемого, из литературных источников, которые не открывали чего-либо по существу нового, а лишь помогали художественно оформить самобытное чувство.

Это, однако, не касается чисто стилистических моментов, в которых проявляется чрезмерная зависимость от классиков. Сюда относятся — ораторская замедленность рассказа, сложность синтаксиса, большое количество вставных рассуждений, а главное — нагромождение исторических или мифологических образов и сравнений, иногда столь обильных (например, там, где Фьямметта сопоставляет свою судьбу с судьбою героинь древности), что возникает впечатление, будто рассказчица хочет щегольнуть своей ученостью. Здесь сказывается та же борьба за стиль, начатая в «Филоколо» и не окончившаяся еще в «Декамероне», старание освоить античную стилистику в целях создания современной подлинно художественной прозы на живом, национальном языке. При склонности гуманистов, и в том числе Боккаччо, превращать подражание древним в самоцель, частичные неудачи на этом пути были неизбежны.

Но во всем том, что касается обрисовки и анализа чувств, литературные и ученые реминисценции — лишь подспорье. В основном здесь Боккаччо самостоятелен, так же как он самостоятелен в живом и правдивом изображении обстановки душевной драмы — нравов и сцен неаполитанской жизни, празднеств, поездок, танцев на берегу моря, пленительного южного пейзажа. Превосходны также очень объективно очерченные фигуры второстепенных персонажей повести, в первую очередь — мужа Фьямметты и ее кормилицы, В целом, роман производит впечатление большой самобытности и гармонии.

«Фьямметта» — прощание Боккаччо с прошлым, с былой любовью, с феодальным Неаполем, где протекла его молодость, и решительный отход от рыцарской романтики, проникавшей до сих пор его творчество. Отныне Боккаччо — гражданин трезвой и деловой Флоренции, с которой он все более срастается, республиканец, начинающий интересоваться общественно-политическими вопросами и проявлять внимание к практической жизни и порождаемым ею общественным типам. В творчестве это соответствует дальнейшему углублению реализма, без отказа, однако, от поэтической стихии, культа изящной формы и использования принципов классической эстетики. Все это нашло столь же полное выражение, как и в «Фьямметте», во втором большом произведении этого периода, поэме в октавах «Фьезоланские нимфы», написанной около 1345 г. Начальные и заключительные строфы этой поэмы говорят о том, что она вдохновлена любовью, всецело владеющей сердцем поэта. Но предмет его чувства, — быть может, уже не Фьямметта, а какая-то другая флорентийская дама, имя и судьба которой остались нам неизвестны.

В основу сюжета Боккаччо положил миф, услышанный или вычитанный им где-то, а, быть может, свободно им измышленный по образцу «Метаморфоз» Овидия и приуроченный к Фьезоле, живописному городку поблизости от Флоренции. Именно — поэма должна объяснить происхождение названий двух ручьев, сбегающих с холма Фьезоле и затем сливающихся вместе.

В незапамятные времена, когда еще не существовало города Фьезоле и люди жили в первобытной простоте, не зная даже употребления хлеба и вина, на холме Фьезоле обитали нимфы, подчиненные Диане и принесшие обет девственности. Юный пастух Африко однажды подглядел собрание нимф и страстно влюбился в одну из них, Мензолу. Но суровая нимфа отвергает мольбы юноши, мечтающего сделать ее своей женой, и даже едва не поражает его копьем. Безутешному Африко является Венера и дает ему совет — переодеться женщиной и вмешаться в толпу нимф, что даст ему возможность достигнуть цели. Африко следует этому совету и, воспользовавшись моментом, силою овладевает Мензолой. Та сначала негодует и плачет, но затем в ее сердце пробуждается любовь, и она уже добровольно осыпает Африко ласками. Расставаясь, она обещает ему часто приходить на свиданье. Вслед за тем, однако, ее охватывает страх перед Дианой, и она скрывается от Африко. Тот ее тщетно разыскивает, тоскует и, наконец, в отчаянии лишает себя жизни собственным копьем на берегу потока, окрасив воды своей кровью.

Мензола, ничего не зная об этом, продолжает прятаться в своей пещере. Почувствовав себя беременной, она озабочена лишь одним — как бы сберечь своего будущего ребенка от гнева Дианы. Однако, когда у нее рождается прелестный мальчик, она оказывается не в силах отдать его старой нимфе, желающей помочь ей, и оставляет ребенка при себе. В конце концов Диана обнаруживает ее проступок и превращает убегающую от нее Мензолу в реку. После этого старая нимфа относит мальчика, названного Прунео, к родителям Африко, которые с любовью его воспитывают. Через некоторое время в страну приходит Атлант с множеством народа и насаждает цивилизацию. Он основывает город Фьезоле, а нимф выдает замуж за своих подданных. Прунео он сделал своим пажем, а затем сенешалом, приискал ему жену знатного рода и подарил обширные владения. У Прунео было десять сыновей, потомки которых стали гражданами Фьезоле, а затем переселились в основанную римлянами Флоренцию. Род Африко процвел, и из него в других местностях пошли именитые люди.

«Фьезоланские нимфы» — самое поэтическое из всех произведений Боккаччо и, вместе с тем, такое, в котором реалистическое и народное начало его творчества выразилось с огромной силой. Особенно ясно это становится, если сравнить «Фьезоланских нимф» с первым опытом Боккаччо в области пасторального жанра, «Амето». Здесь нимфы — уже не разряженные и жеманные светские красавицы или пышные, замысловатые аллегории более ранней поэмы, а простодушные и здоровые сельские девушки, истинные дочери природы. Диана более похожа на настоятельницу женского монастыря, деловито хозяйничающую и оберегающую от соблазнов своих питомиц, чем на величавую античную богиню. Даже Венера дана в упрощенном и очеловеченном виде, особенно когда она является Африко в необычном с точки зрения античной мифологии виде — с «младенцем» Амуром на руках, словно привычная для народной фантазии Мадонна. Таковы же чувства главных персонажей — необычайно простые и искренние, лишенные какой бы то ни было приподнятости или сентиментальности. Душевные движения подмечены и описаны с неменьшей правдивостью, чем в «Фьямметте». Превосходно обрисована борьба, происходящая в душе Мензолы, сначала между чувством горькой обиды по отношению к насильнику и зарождающейся нежности к нему, затем между любовью и страхом. Впервые в новой европейской литературе Боккаччо изобразил материнское чувство, всецело овладевающее душой молодой женщины. Точно так же тонко и правдиво нарисованы семейные сцены в доме Африко, трогательные заботы о нем родителей — когда мать, приняв любовный недуг юноши за обыкновенную болезнь, хочет приготовить ему ванну из целебных трав, а отец, разгадав в чем дело, прикрывает Африко одеялом и советует жене не тревожить его. Так же с большой теплотой изображено, как старики принимают в свой дом внука и нежно заботятся о нем.

Условность классической эклоги с ее мифологическим аппаратом преодолена здесь Боккаччо. Это сказывается и в стиле поэмы, свободном от всяких риторических прикрас. В языке «Фьезоланских нимф» мы встречаем целый ряд выражений и оборотов народной речи. Еще существеннее обращение здесь Боккаччо к формам и духу народной поэзии. Когда отец Африко спрашивает о причине долгой отлучки, юноша отвечает уклончиво и иносказательно, прибегая к символике народной любовной поэзии: несколько дней назад он видел в горах лань, да такую красивую, что наверно господь сотворил ее собственными руками, — походка у нее легкая, цветом она так приглянулась ему, что он погнался за нею, но поймать ее так ему и не удалось. Strambotti Hrispetti звучат на каждом шагу в поэме, особенно в монологах и диалогах. Следует добавить, что октава в этой поэме несравненно более подвижная и музыкальная, чем в «Филострато» и «Тезеиде», сохраняет при Этом всю простоту и непринужденность этого размера в народной поэзии. И в стиле и в метрике «Фьезоланских нимф» наблюдается соединение тонкой отделки и очаровательной небрежности.

Все это делает «Фьезоланских нимф» идиллической поэмой совсем нового типа. Тогда как в «Амето» пасторальная обстановка служит лишь внешней рамкой действия, здесь она сообщает поэме ее существенный, внутренний тон. Там — замысловатая история вычурных чувств на условном фоне природы, здесь — непосредственная, бесконечно естественная жизнь сердца в интимном слиянии с природой, в самой природе. Поэма полна любви к родной земле и душевной ясности.

Основное в «Фьезоланских нимфах» — утверждение естественных чувств и протест против аскетического идеала, который объявляется не только непосильным, но и гибельным для человека. Более того, следование здоровым инстинктам является, согласно Боккаччо, необходимым условием полноценной, связанной с культурным творчеством жизни. Эта мысль отчетливо выступает в финале повести, в эпизоде с Атлантом, который хотя и выглядит случайным привеском к поэме, на самом деле необходим для раскрытия ее основной мысли. Как в «Тезеиде» ее псевдоисторическое обрамление (деяния греческих героев, «дела Марса») создает общий тон, акцентирующий идеалистически-рыцарский характер чувств главных персонажей, так в «Фьезоланских нимфах» такое же обрамление (рассказ об Атланте и о дальнейших судьбах Фьезоле и Флоренции) подчеркивает ориентацию поэмы на идеалы иного рода — на простые и мирные человеческие чувства. Первое связано с атмосферой феодально-монархического Неаполя и рыцарской романтики, ассоциировавшейся с ним в сознании Боккаччо, второе — с атмосферой демократической, республиканской Флоренции и родившимся у Боккаччо в ее обстановке влечением к реализму и идиллической простоте жизни.

При этом коренное различие между обоими обрамлениями заключается в том, что изображение военных деяний в «Тезеиде» бесперспективно и лишь фиксирует некий универсальный и неизменный уклад общества, как это свойственно средневековому мышлению, между тем как финал «Фьезоланских нимф» содержит первые проблески идеи исторического развития, приоткрывающейся сознанию людей Ренессанса. Этот зачаточный «историзм» поэмы связан с другим моментом первостепенной важности. Во всех неаполитанских произведениях Боккаччо личные чувства и личная жизненная авантюра были началом и концом, которые покрывали и заслоняли все остальное. В «Фьезоланских нимфах» эта субъективность чувства преодолевается.[409]

4

Главным произведением Боккаччо, на котором прежде всего основана его мировая слава, является «Декамерон», написанный приблизительно в 1353-1354 гг. В замечательной книге, ставшей значительнейшим событием в развитии итальянской художественной прозы, Боккаччо выказывает себя великим гуманистом, наносящим сокрушительный удар религиозно-аскетическому мировоззрению и дающим необычайно полное, яркое и разностороннее отражение современной итальянской действительности. Ренессансный реализм, подготовленный уже в юношеских произведениях Боккаччо, получает ярчайшее выражение в «Декамероне», который часто противопоставляли «Божественной Комедии» Данте, как подлинно «человеческую комедию», знаменующую начало новой эры в западноевропейской литературе.

Опираясь на традиции средневековых рассказчиков, Боккаччо взял у своих предшественников все заключенные в них плодотворные элементы: анекдотическую фабулу, трезвый бытовой элемент, жизненную непосредственность, прославление находчивости и остроумия, непочтительное отношение к попам и монахам. К этим унаследованным элементам он добавил интерес к жизни, последовательную реалистическую установку, богатство психологического содержания и сознательный артистизм формы, воспитанный внимательным изучением античных авторов. В силу такого подхода к новелле она стала полноправным литературным жанром, легшим в основу всей повествовательной литературы нового времени. Свежесть и новизна этого жанра, его глубокие народные корни, отчетливо ощутимые даже под лоском изящного литературного стиля Боккаччо, сделали его наилучше приспособленным к выражению передовых гуманистических воззрений.

В своей книге Боккаччо впервые ввел новый композиционный мотив — рассказывание ради рассказывания. До «Декамерона» этот прием был применен им в «Филоколо» (13 любовных вопросов) и в «Амето» (любовные рассказы семи нимф). При таком построении рассказчики отдельных новелл являются участниками основной, обрамляющей новеллы.

Обрамляющей новеллой «Декамерона» является описание флорентийской чумы 1348 г. Мрачный, трагический колорит этого описания эффектно контрастирует с веселым, жизнерадостным настроением всего сборника. Таким образом, новеллы «Декамерона» рассказываются в обстановке «пира во время чумы». Академик А. Н. Веселовский замечает по этому поводу: «Боккаччо схватил живую психологически верную черту — страсть к жизни у порога смерти». Рассказчики «Декамерона» забывают о чуме, они беспечно проходят мимо ужасов смерти. В этом ярко проявляется жизнерадостность Ренессанса. Боккаччо изображает рассказчиков и рассказчиц «Декамерона» культурными, образованными и остроумными молодыми людьми. Трое юношей носят имена Дионео, Филострато и Панфило, под которыми Боккаччо выводил себя в своих произведениях. Чувственно веселый Дионео, чувствительный, меланхоличный Филострато и серьезный, рассудительный Панфило — показатели настроений самого Боккаччо в разные периоды его молодости. Характер каждого из юношей отражается в рассказываемых им новеллах. То же относится и к девушкам, среди которых фигурирует и Фьямметта. Это придает большое разнообразие сборнику, но в то же время вносит в него структурную четкость.

У предшественников Боккаччо новелла имела определенную практическую, морализующую установку. Боккаччо сохраняет этот традиционный мотив. Рассказчики «Декамерона» сопровождают свои новеллы моральными сентенциями, вытекающими из их рассказа. Так, 8-я новелла X дня должна показать силу истинной дружбы, 5-я новелла I дня должна иллюстрировать значение быстрого и удачного ответа и т. д. Однако обычно у Боккаччо мораль вытекает из новеллы не логически, а психологически и часто является только поводом и приемом.

Поразительное богатство идей, сюжетов, образов, ситуаций, присущее «Декамерону», находит отражение также в его стиле, во всей той сумме средств и приемов, которая говорит о важном этапе в развитии именно художественной итальянской прозы. Новеллы Боккаччо отличаются на редкость богатым и красочным языком. Боккаччо создал в них стиль итальянской прозы, которая до него была бессвязна, наивна, необработанна. Он первый подверг ее литературной отделке, ориентируясь на опыт античных авторов. Стремление приблизить итальянскую прозу по ее построению к латинской привело Боккаччо к некоторой монотонности речи, контрастирующей с живостью и актуальностью ее содержания. Однако эта гуманистическая манера, наметившаяся еще во «Фьямметте», в «Декамероне» пока не застыла, как у его подражателей. Когда сюжет захватывал Боккаччо, он переходил на разговорный флорентийский язык, которым владел в совершенстве. Таким живым народным языком говорят у Боккаччо в первую очередь комические персонажи. Тогда диалог становится быстрым, динамичным и усеивается меткими народными словечками, поговорками, каламбурами; последние вводятся чаще всего для маскировки эротических ситуаций. Большинство эротических новелл Боккаччо построено на таких каламбурах.

Такому жанровому, бытовому элементу противостоит в стиле «Декамерона» своеобразная романтическая струя. Мы находим такую романтику уже в обрамляющей новелле, построенной на остром контрасте жизни и смерти. Романтичны также трагические новеллы с присущим им прославлением сильных страстей, побеждающих смерть. Наконец, романтичны новеллы, повествующие о путешествиях по дальним странам и опасным морям, о тех приключениях странствующих купцов-мореплавателей, которые позволили Энгельсу говорить об эпохе Возрождения как о «времени странствующего рыцарства и буржуазии».

Боккаччо весьма искусно сочетает обе отмеченные стилистические тенденции — бытовизм и романтику, комизм обыденной жизни и трагизм сильных страстей. Разрабатывая традиционные сюжеты, он обогащает их множеством личных наблюдений и впечатлений, углубляет идеи и чувства своих персонажей, стремится передать впечатления живой жизни, схватить в каждом предмете или образе наиболее характерные, живые черты. В этом, главным образом, и заключается его реализм, выражающий типичное для Ренессанса любование жизнью, «открытие мира и человека». Этот реализм проявляется и в описаниях природы и внешней обстановки действия, и в живых портретах действующих лиц, и в психологических мотивировках действий персонажей.

Боккаччо создал в своем «Декамероне» классический тип итальянской новеллы, получивший дальнейшее развитие у его многочисленных последователей в самой Италии и в других странах. Новеллистическая литература Италии оказала влияние на развитие и новоевропейской драмы. Она являлась сокровищницей сюжетов, из которой черпали драматурги всех европейских стран в XVI-XVII вв. Очень многим обязан итальянской новелле Шекспир.

5

Вскоре после завершения «Декамерона» Боккаччо испытал рецидив аскетических настроений, с которыми он вел столь решительную борьбу в «Декамероне». Он написал аллегорическую поэму в дантовском стиле (в прозе) — «Корбаччо, или Лабиринт любви» (1354-1355), представляющую язвительный, злой памфлет на женщин. Книга эта имеет биографическую основу: в бытность во Флоренции Боккаччо ухаживал за одной вдовой, которая выказывала ему притворное расположение, за глаза же насмехалась над ним, разглашая его письма к ней. Узнав об этом, разгневанный Боккаччо решил написать памфлет на женщин, сравнив их с злым вороном, каркающим направо и налево (отсюда и название поэмы: «Gorbaccio» — скверный, злой ворон, «воронище»).

В начале «Корбаччо» поэт говорит, что жестокость флорентийской вдовушки чуть не привела его к самоубийству. Затем он успокоился, заснул и увидел во сне, будто, гуляя, он заблудился в страшном лабиринте гор, окружен дикими зверями и «ждет смерти. Вся эта обстановка очень напоминает ту, которую мы находим в начале «Божественной Комедии». Но в поэме Данте лес является символом земной жизни с ее невзгодами и горестями, от которых поэта спасает небесная любовь Беатриче, между тем как у Боккаччо лес символизирует любовь, от которой поэта освобождает здравый человеческий рассудок. Таким образом, любовь трактуется у Данте и Боккаччо совершенно по-разному. Естественно потому, что и выход из исходной ситуации в обеих поэмах совершенно различный: место Вергилия занимает в поэме Боккаччо «величественный старец», который оказывается покойным мужем кокетливой вдовушки, претерпевающим мучения в чистилище за «непристойную терпимость», с которой он выносил поведение жены. Сейчас, после своей смерти, он уже не ревнует жену, а наоборот — глубоко сочувствует всякому, кто имел несчастье связаться с ней. Бог послал его к поэту, чтобы раскрыть ему глаза на женский пол и возбудить отвращение к нему. Выполняя это поручение, старец разражается против женщин страстными Филиппинами, напоминающими отчасти трактаты средневековых моралистов, отчасти знаменитую VI сатиру Ювенала.

Главное отличие «Корбаччо» от указанных произведений антифеминистической литературы заключается в том, что Боккаччо конкретизирует здесь свои нападки, вставляя их в бытовую рамку и уснащая живыми современными черточками. Боккаччо мастерски показывает в «Корбаччо» и женщину, прихорашивающуюся перед зеркалом и пускающую в ход всевозможные косметические средства, — и женщину-болтунью, которая знает все, от звезд небесных до нового пояса соседки, и сплетничает со служанкой, прачкой, булочницей, — и женщину в церкви, которая держит в руках четки и делает вид, что молится, на самом же деле переглядывается с мужчинами и перешептывается с соседками. В конце концов наставления мужа приводят к желательному результату: поэт начинает смеяться и излечивается от своего любовного недуга. Выведя его из любовного лабиринта, муж вдовушки возводит его на гору, и поэт, посмотрев вниз, ясно осознает, из какого ада он спасся благодаря наставлениям своего руководителя.

Критика отмечала грубость красок и карикатурность образов, показанных в «Корбаччо». Эта резкость обусловлена особенностями памфлетного жанра, к которому относится «Корбаччо». В то же время в «Корбаччо» есть ряд перекличек с «Декамероном», в котором немало места отведено рассказу о женских ухватках, хитростях и притворствах. Но в «Декамероне» весь материал не преследует цели очернить женщин вообще, тогда как в «Корбаччо» Боккаччо ставит себе именно такую цель. Он возвращается здесь к старому взгляду на женщину как на существо низшего порядка, полагая, что возвышенные натуры встречаются среди женщин только в качестве исключения. Соответственно такому изменению взглядов на женщину изменяются также взгляды Боккаччо на любовь: «после признания любви как законного, самодовлеющего принципа жизни, — поворот к старому нравственному критерию и взгляду на любовь как на неразумное вожделение» (Веселовский).

Идеологические противоречия, присущие Боккаччо как человеку переходной эпохи и ощутимые даже в «Декамероне», в «Корбаччо» значительно обостряются и приводят к явной ревизии принципов гуманистической морали. В старости Боккаччо испытывает прилив религиозно-аскетических настроений и восстает против безумия языческих помыслов, наполняющих его прежние произведения. Начало этого перелома датируется 1362 г., когда Боккаччо решил последовать увещаниям Джоаккино Чани, продать свои книги и прекратить литературно-научные занятия. Правда, Петрарка уговорил его не делать этого, и Боккаччо продолжал работать над своими научными трудами; но от «Декамерона» он решительно отрекался, объявляя его книгой опасной и непристойной, в особенности в руках порядочной женщины.

Последние годы своей жизни Боккаччо посвятил изучению и комментированию Данте, который всегда оставался его любимым поэтом. В 1373 г. флорентийская коммуна поручила ему истолковывать «Божественную Комедию» в публичных лекциях. Заняв, таким образом, первую дантовскую кафедру в Италии, Боккаччо составил весьма обстоятельный комментарий к поэме Данте, а также начал писать первую биографию великого поэта («Жизнь Данте»), которую смерть помешала ему закончить. Несмотря на свое благоговение перед Данте, Боккаччо не сумел правильно понять личность этого великого поэта-гражданина, потому что был человеком совершенно другой эпохи и склада.

Итак, Боккаччо испытал в старости такой же поворот в сторону старой культуры, как и Петрарка. Но этот поворот был не в силах ослабить грандиозное воздействие его «Декамерона». Боккаччо вошел в историю именно как автор этой великой книги, навсегда оставшейся одним из драгоценнейших памятников человеческой мысли и творчества, освобождающихся от гнета феодально-церковного мировоззрения.

А.Д. Михайлов. К ТВОРЧЕСКОЙ ИСТОРИИ «ФЬЯММЕТТЫ» И «ФЬЕЗОЛАНСКИХ НИМФ»

1

Боккаччо завершил «Элегию мадонны Фьямметты» — таково полное название книги[410] — в 1343 г., сразу же следом за «Любовным видением» и непосредственно перед созданием «Фьезоланских нимф». Прошедшие с той поры шесть веков не сохранили нам ни подготовительных набросков автора, ни беловой авторской рукописи книги. Как известно, автографов Боккаччо сохранилось немного; отметим, быть может, самый значительный из всех — рукопись поэмы «Тезеида», датированную 1340-1350 гг.[411] Поэтому применительно к «Фьямметте» речь должна идти лишь об источниках книги и о ее бытовании — первоначально в рукописной, а затем в печатной традиции.

Нет нужды подробно говорить об автобиографической основе «Фьямметты» — об этом уже писали, в том числе и сравнительно недавно[412]. Так как документальных материалов о жизни Боккаччо сохранилось относительно мало, то обычно историю его жизни конструируют по его же книгам. В этом смысле «Элегия мадонны Фьямметты» дает особенно много: неаполитанский период жизни писателя, его увлечение Марией д'Аквино — все это, несомненно, отразилось в повести. Но вряд ли можно все воспринимать буквально: мы не знаем, как развивались отношения Джованни и Марии, так же не ясна и причина их разрыва, внезапного и окончательного[413]. Интересно здесь отметить другое: свои переживания неожиданно покинутого возлюбленного Боккаччо переадресовывает их виновнице, создав как бы обратную, перевернутую ситуацию. Личная любовная драма позволила Боккаччо столь правдиво передать переживания его героини, выходя за рамки прямого подражания античным образцам, хотя этих подражаний и немало в книге. Небезынтересно в этом отношении сопоставить с повестью коротенькое посвящение Фьямметте другого произведения писателя — его поэмы «Тезеида», созданной несколькими годами ранее. И по теме, и по стилю, даже по ритму это посвящение очень напоминает прозу «Фьямметты», особенно ее пролога и заключительной главы. Но здесь уже сам Боккаччо упрекает, жалуется, молит и надеется.

Образ Фьямметты проходит через все творчество Боккаччо — она одна из героинь «Филоколо» и «Амето», едва ли не главная рассказчица «Декамерона»[414], основная, если не единственная, вдохновительница его «Канцоньере»[415]. Но это не та доверчивая, неопытная и непосредственная в своем чувстве возлюбленная, образ которой так мастерски обрисован в «Элегии».

Марию д'Аквино Боккаччо никогда не забывал, но с созданием «Элегии мадонны Фьямметты» для него она превращается в литературный персонаж, что, между прочим, несомненно помогло поэту залечить свою любовную рану. Известное замечание А. Н. Веселовского («Фьямметта — литературное переживание психологического момента, который перестал тревожить сердце, но продолжает занимать воображение»[416]) правильно лишь отчасти, — в исповеди Фьямметты еще очень много неподдельной боли самого Боккаччо. Лишь позже — в «Нимфах» и «Декамероне» — эта боль стихает.

У книги Боккаччо немало литературных источников. Очень заманчиво сопоставить «Элегию мадонны Фьямметты» с «Новой жизнью» Данте, что и было в свое время сделано[417], однако сопоставление это мало что могло объяснить в генезисе боккаччиевой повести. В. Крешини[418] указал на более вероятный источник — на «Героиды» Овидия. Эта вполне обоснованная точка зрения (которую затем никто и не опровергал) подтверждается, между прочим, таким, казалось бы, незначительным фактом: одна из сохранившихся рукописей повести находится в том же кодексе Лауренцианы (cod. Pluteo XLII, 8), который содержит прозаический итальянский перевод овидиевых «Посланий». Кодекс этот помечен 1422 г. Нам кажется, что это не случайно: в сознании современников и ближайших потомков Боккаччо эти две книги — «Героиды» и «Фьямметта» — воспринимались как родственные друг другу.

Тот же В. Крешини[419] обратил внимание на близость диалогов Фьямметты и кормилицы из повести Боккаччо и Федры и кормилицы из «Федры» Сенеки. Эти наблюдения были затем значительно углублены М. Серафини[420], нашедшим в тексте книги параллели другим трагедиям современника Нерона.

Но литературные связи «Фьямметты» далеко выходят за пределы подражаний творениям Овидия и Сенеки[421]; в этой книге писатель выступает во всеоружии своей классической образованности, еще более подчеркнутой в авторских примечаниях к повести. Эти примечания, опубликованные лишь в 1939 г. В. Перниконе[422], находятся на полях одного из самых ранних списков «Фьямметты» (конец XIV в.). Принадлежность этих примечаний автору книги является до сих пор предметом ожесточенного спора (авторство Боккаччо решительно и упорно отвергает А. Э. Квальо[423]). Очевидно, вопрос этот нельзя считать решенным окончательно. Но В. Перниконе провел атрибуцию весьма убедительно: он сопоставил примечания к «Фьямметте» с аналогичными примечаниями, содержащимися в авторской рукописи поэмы «Тезеида»[424]. Ряд из них совпадает почти дословно[425], другие же, комментирующие одних и тех же мифологических или исторических персонажей, значительно отличаются друг от друга. Не совсем понятно, почему комментатор (он же переписчик?) конца XIV столетия одни примечания попросту списал из автографа «Тезеиды», другие же составил сам; в то же время вполне ясно, зачем Боккаччо, комментируя спустя несколько лет свое произведение, повторяет свои примечания, кажущиеся ему наиболее удачными, другие же перерабатывает, причем переработка эта чаще всего ведет к сокращению примечания, к некоторому «высушиванию» его. Да, напряженная, взволнованная, построенная на смене сложных периодов проза «Фьямметты» отличается от примечаний к ней, но, думается, именно таким и был замысел автора.

Рукописная история «Элегии мадонны Фьямметты» сложна и запутанна. Первую попытку классификации многочисленных списков повести Боккаччо сделал В. Перниконе при своем издании книги[426]. Следующую сводку сохранившихся рукописей дали почти одновременно В. Бранка[427] и А. Э. Квальо[428]. Последний, путем сопоставления всех существующих списков по методу «общих ошибок», составил их генеалогическую схему. Она довольно сложна. Положенный в ее основу механистический метод, справедливо оспоренный в нашей науке[429], привел к ряду несуразностей, когда, например, более ранний список оказывается на более отдаленной ветви схемы, чем список более поздний. На основании этого анализа Квальо во многих местах оспорил текст Перниконе, но предложенные им эмендации не приняты еще в новейших изданиях книги.

Обилие сохранившихся списков «Элегии» — а это говорит о ее чрезвычайной популярности (лишь списков «Декамерона» сохранилось больше), — серьезно запутало и осложнило печатную традицию «Фьямметты».

Впервые книга была издана в 1472 г. в Падуе с латинским титульным листом (Iohannis Bochacii Viri eloquentissimi ad Flamettam Panphyli amatricem libellus materno sermone aeditus) и с латинскими же подзаголовками перед многочисленными параграфами, на которые был разбит текст повести. В XV в. вышло еще четыре издания книги, в том числе венецианское 1481 г. с интересным послесловием некоего Иеронимо Скфарцафико, который попытался объяснить замысел Боккаччо и рассказать о причинах и условиях написания «Элегии». В 1497 г. книга была переведена на испанский язык (в 1532 г. вышел французский перевод, а в 1587 г. — английский).

В XVI в. книга переиздается около 40 раз. Из всех этих многочисленных перепечаток следует остановиться только на двух: на флорентийском издании 1517 г. и венецианском — 1524 г. Первое было напечатано Филиппо ди Джунта и открывалось посланием Бернардо ди Джунта к Козимо Ручеллаи. Автор послания подчеркнул прежде всего назидательный характер повести Боккаччо. Для него «Фьямметта» — это пример того, как опасно предаваться любовной страсти. Вместе с тем он отметил в книге хороший итальянский язык, занимательный сюжет, вообще считал ее полезным и приятным чтением.

Издание Джунти не повторяло предыдущих, а было подготовлено по рукописям, причем Филиппе и Бернардо ди Джунти весьма тщательно готовили текст, сверяя несколько бывших в их руках манускриптов. Это издание было несколько раз повторено в течение века, но, к сожалению, не оно стало основным для двух последующих столетий.

Наиболее популярным стало издание, осуществленное в 1524 г. в Венеции местным издателем Гаэтано Тиццоне. Об этом предприимчивом человеке с весьма своеобразными приемами публикации текстов существует уже специальная литература[430]. Свое издание «Фьямметты» мессер Тиццоне предварил восторженным посвящением Доротее ди Гонзага, в котором он обещал «исправить Фьямметту» и сокрушался, что это трудное и хлопотное дело. Он указывал, что повесть побывала в руках многочисленных переписчиков и издателей и все-таки осталась грубой и неотесанной. Он же стремился сделать ее доступной «мужчинам и дамам, каково бы ни было их общественное положение». Прежде всего Тиццоне превратил девять глав «Элегии» в семь «книг», приблизительно одинаковых по объему. Положив в основу своего издания «джунтину» 1517 г., а также, очевидно, воспользовавшись какими-то рукописями и изданием конца XV в. (так называемое «издание без даты»), Тиццоне «исправлял» текст, так как попросту не везде разобрался в сложном синтаксисе Боккаччо. Некоторые места повести ему показались довольно темными, и он их переработал на свой вкус. Вообще, весь текст книги пестрит всевозможными интерполяциями, поновлениями и пропусками. Делалось все это, конечно, с добрыми намерениями, очень тщательно и с большой затратой труда. Тиццоне был человеком опытным и проницательным, и ему удалось верно подметить несколько ошибок предыдущего издания и исправить их. Но в целом издание его искажало текст Боккаччо в значительно большей степени, чем флорентийское издание 1517 г.

Все многочисленные издания XVI в.[431] — и довольно редкие двух последующих веков[432] — либо повторяли текст Тиццоне, либо контаминировали его с текстом Джунти. То же можно сказать и об изданиях начала XIX в. Лишь в 1829 г. Игнацио Мутье в очередном томе своего собрания сочинений Боккаччо (Opere volgari) вернул текст повести к его первоначальному виду, обратившись к изучению ряда списков «Элегии». В тексте Мутье было, однако, немало ошибок, объяснявшихся как общим невысоким уровнем текстологической науки того времени, так и недостаточно критическим отношением к предыдущим изданиям. Тем не менее издание Мутье в течение целого столетия оставалось наиболее достоверным по тексту (популярное, не раз повторенное издание П. Фанфани 1859 г. возвращало текст «Фьямметты» к контаминациям Джунти — Тиццоне).

В 1939 г. появилось уже не раз упоминавшееся издание В. Перниконе, основанное на вдумчивом и тщательном сопоставлении 34 манускриптов, в нем впервые опубликованы авторские примечания к повести. Текст Перниконе лег в основу большинства последующих переизданий, в том числе и хорошо комментированного издания 1952 г.[433] Ф. Аджено, следующий издатель «Фьямметты» (1954), в своем обстоятельном обзоре текущей «боккаччианы»[434] указал на ряд просчетов Перниконе и предложил несколько новых чтений. Наконец, в 1957 г. появилась обширная статья А. Э. Квальо, о которой мы уже говорили выше. Квальо предложил более 250 поправок к тексту издания Перниконе, однако большинство его рекомендаций не введено еще в научный, а главное, издательский обиход. Издание Винченцо Перниконе остается той базой, на которой основываются все новые перепечатки «Элегии».

На русском языке книга Боккаччо была издана лишь однажды — в связи с отмечавшимся 600-летием со дня рождения писателя в 1913 г. «Фьямметта» была напечатана известным петербургским издателем М. Г. Корнфельдом в переводе поэта, прозаика и драматурга Михаила Алексеевича Кузмина (1875-1936). Отметим лишь, что перевод этот создан в пору особенно сильных стилизаторских увлечений Кузмина («Куранты любви», 1911; «Осенние озера», 1912; «Третья книга рассказов», 1913; «Плавающие — путешествующие», 1915 и мн. др.); в дальнейшем (например, в своих переводах из Мериме) Кузмин отказался от нарочитого стилизаторства и манерности.

Перевод Кузмина сделан, очевидно, по одному из популярных итальянских изданий XIX в, весьма недостоверных по тексту. При подготовке настоящей книги перевод был сверен с изданием В. Перниконе и в него были внесены некоторые поправки: вставлено несколько фраз и отдельных слов, отсутствовавших в итальянских изданиях XIX века, одна фраза снята (это указано в комментариях), упорядочено написание собственных имен, изменено деление на абзацы, а также устранен ряд мелких неточностей.

2

Большинство исследователей сходятся на 1346 г. как на крайней дате завершения работы над «Фьезоланскими нимфами». Поэма была не только написана, но и задумана во Флоренции. На это указывает как чисто «флорентийская» тематика произведения Боккаччо, так и изменение отношения к Фьямметте-Марии: намек на любовное увлечение поэта, содержащийся в первой октаве, носит характер простой условности. В. Крешини считал, что поэма написана позже всех юношеских вещей, непосредственно перед «Декамероном»[435]. Как справедливо заметил А. Н. Веселовский, «Фьезоланские нимфы» знаменуют «выход из периода страстности к свободе художественного творчества»[436]. Определить время начала работы над поэмой значительно труднее. Очевидно, следует указать на 1343 г., как на наиболее вероятную дату возникновения замысла и появления первых набросков «Фьезоланских нимф».

Не приходится удивляться, что не раз делались попытки отыскать в поэме автобиографическую основу. Так, Э. Каррара[437] высказал предположение, что весь эпизод с обесчещенной нимфой — это отражение личного любовного приключения Боккаччо: якобы молодой поэт силой заставил нарушить обет девственности монахиню одного из окрестных монастырей. Однако гипотеза эта не встретила поддержки в научном мире; ей решительно возражали (например, А. Оветт[438]).

Литературные же источники изучены весьма детально. Первым на обширные заимствования из Овидия указал Кертинг[439]; глубокий анализ поэмы и ее источников дал Б. Цумбини[440], его значительно дополнил Ф. Маджини[441], обнаруживший и чисто итальянские источники «Фьезоланских нимф». Боккаччо заимствовал у своих предшественников не сюжет поэмы. Правда, иногда полагают, что поэт пересказывает какую-то не дошедшую до нас античную или же более позднюю средневековую легенду, но большинство исследователей считает историю любви пастуха Африко и нимфы Мензолы плодом вымысла самого Боккаччо. Отдельные же мотивы, сюжетные ходы и образы найдены Боккаччо у древнеримских поэтов, прежде всего у Овидия, усердным читателем которых Боккаччо стал уже в молодые годы.

Из «Метаморфоз» и «Героид» Боккаччо черпает очень широко. Трагический исход любовной связи Африко с Мензолой заставляет вспомнить рассказанную Овидием историю Пирама и Тисбы (между прочим, в своем первоначальном виде — т. е. до обработки его Овидием — миф этот был перенесением в область человеческих отношений рассказа о двух протекающих рядом речках; Боккаччо мог, конечно, об этом знать).

Сопоставления с Овидием можно продолжить. Африко подглядывает за нимфами, как Актеон («Мет.», III, 155 сл.), Мензола рождает сына Прунео подобно тому, как нимфа Каллисто рождает от Зевса сына Аркада («Мет.», II, 409 сл.) и т. д. Мотив превращения героя в речку или ручей, собственно, центральный мотив поэмы, ибо вся она как бы служит рассказом о происхождении названий ряда местных источников, повторяется у Овидия многократно: достаточно вспомнить Киану («Мет.», V, 425 сл.), Аретусу («Мет.», V, 572 сл.), Библиду («Мет.», IX, 447 сл.), Эгерию («Мет.», XV, 487 сл.), Ациса («Мет.», XIII, 747 сл.) и др.[442]

Что касается мотива переодевания юноши в женскую одежду, чтобы овладеть возлюбленной, то он встречается в сборнике «О любовных страданиях» древнегреческого поэта и грамматиста I в. до н. э. Парфения, а также у Павсания (II в. н. э.) в его «Описании Эллады» (кн. VIII, гл. 20), где рассказывается о том, как юноша Левкипп переоделся девушкой, чтобы сблизиться с нимфой Дафной, поклонницей Дианы. Правда, Боккаччо мог знать книги Парфения и Павсания лишь в чьем-нибудь пересказе или переводе, но другое произведение, разрабатывающее аналогичный мотив, он знал хорошо. Это «Ахиллеада» Стация, в первой книге которой рассказывается, как юный Ахилл, переодевшись женщиной, жил среди дочерей царя острова Скирос Ликомеда (на этот источник Боккаччо указал Ф. Маджини[443]). Эпизод наказания провинившейся нимфы встречается в романе древнегреческого писателя II в. н. э. Ахилла Татия Александрийского «Левкиппа и Клитофонт», но знакомство с ним Боккаччо может быть взято под сомнение.

У Стация же в его «Сильвах», а также в «Буколиках» Вергилия Боккаччо нашел тот тонкий колорит деревни, то точное и поэтичное изображение сельской жизни, которыми отмечена его поэма. Значительно меньше заимствований из вергилиевой «Энеиды», из нее Боккаччо взял лишь отдельные выражения и эпитеты.

Есть в книге и отзвуки чтения Данте. Весь конец поэмы, излагающий полулегендарную историю Флоренции и Фьезоле, Боккаччо заимствовал у своего земляка флорентийского хрониста Джованни Виллани (1275-1348), у которого, как писал Ф. Маджини, «мы находим то же, что рассказывается и во «Фьезоланских нимфах», причем часто в тех же самых выражениях»[444].

Уже первые исследователи творчества Боккаччо указывали на близость «Фьезоланских нимф» к фольклору, на чисто народное звучание октав поэмы. Д. Кардуччи писал по этому поводу: «Его октава подобна девушке тосканской деревни, которая ведет рассказ то обдуманно, то беззаботно, то свободно, то сдержанно; она порой изящно обольщает нас, бросая своим слушателям остроты и улыбки»[445]. Аналогично высказывался и А. Н. Веселовский[446]. Однако эти утверждения, ставшие уже общим местом, до самого последнего времени не шли дальше лишь чисто импрессионистических впечатлений. Недавняя превосходная работа Армандо Бальдуино[447] действительно доказала народность языка и стиля поэмы, обнаружила заимствования из народных песен, подтвердила освобождение Боккаччо от известной риторичности и искусственности, свойственных его некоторым ранним произведениям.

В эпоху Возрождения «Фьезоланские нимфы» пользовались очень большой популярностью[448]. Об этом свидетельствует изрядное количество дошедших до нас списков поэмы (авторской рукописи «Фьезоланских нимф» нет)[449]. Так, к XIV в. относятся две рукописи, к XV в. — 40. XVI и следующие века почти не оставили нам новых списков (правда, в библиотеке Ровиго хранится список XVIII в., явно сделанный по печатному тексту). Это объясняется, конечно, распространением книгопечатания, но также и снижением интереса к поэме Боккаччо. Последнее подтверждается и анализом изданий «Фьезоланских нимф». Впервые поэма была напечатана в 1477 г. в Венеции местными типографами Бруно Валлой и Томмазео из Александрии. Следом за этой публикацией до конца века было выпущено — преимущественно во Флоренции и Венеции — еще 10 изданий книги. На первую половину XVI в. приходится лишь шесть изданий, а на вторую — уже только два (1563 и 1568)[450]. В XVII в. «Фьезоланские нимфы» не издавались ни разу и лишь раз — в XVIII в. (1778), да и то за пределами Италии (в Париже, но с указанием на Лондон).

Все эти издания делались без какого-либо учета рукописной традиции и без филологической критики текста. Не приходится удивляться, что текст этих изданий изобилует ошибками и произвольными поновлениями. Часто ошибки одного издания переходили в следующее. Как правило, печатники-флорентийцы брали за основу текст предыдущего флорентийского издания, венецианцы — венецианского. Так сложились две издательские традиции, впрочем принципиально друг от друга не отличающиеся. Первые издатели поэмы произвольно делили ее текст на несколько «песен» или «книг» (чаще всего на семь), как это сделал сам Боккаччо для «Тезеиды» и «Филострато», двух других своих поэм, написанных октавами. Однако это деление не подтверждается анализом дошедших до нас рукописей.

Первым критическим изданием поэмы следует считать публикацию ее в 1832 г. в очередном томе собрания итальянских произведений Боккаччо (так называемое издание Мутье). Основанное на изданиях XV в. и на ряде рукописей, оно служило основой для всех перепечаток поэмы на протяжении XIX столетия. В начале нашего века немецкий ученый Б. Визе сначала выступил с программной статьей о тексте поэмы[451], а затем осуществил и критическое издание «Фьезоланских нимф»[452], избрав в качестве основного источника рукопись XV в. Флорентийской Национальной библиотеки (Palatino, 359) и приведя варианты еще по 9 из 36 доступных ему рукописей. Альдо Массера в рецензии на это издание[453] указал на просчеты Б. Визе, главным образом касающиеся орфографии, пунктуации и метрики. Сам А. Массера, не претендуя на установление канонического текста, в своем издании книги Боккаччо[454] перепечатал текст Б. Визе, внеся в него необходимые исправления.

Винченцо Перниконе, следующий издатель «Фьезоланских нимф»[455], критически пересмотрев издания Визе и Массеры, поставил перед собой задачу установить дефинитивный текст поэмы. Он считал, что даже обнаружение новых списков не сможет отменить его текстологических решений[456].

Наличие большого числа сохранившихся рукописей ставит перед текстологами немалые трудности. Прежде всего встает задача классификации этих рукописей и выяснения их генеалогии. Помимо палеографических данных (т. е. бумаги, чернил, почерка и т. п.), для этого используется широко распространенный на Западе критерий «общих ошибок». Так, Б. Визе в основу своей классификации положил отсутствие строфы 264 и обратную последовательность строф 331 и 332. В. Перниконе классифицировал рукописи по варианту стиха 5 строфы XI и по наличию в тексте поэмы перед некоторыми строфами прозаических подзаголовков. Эти подзаголовки встречаются во многих рукописях (в том числе и таких авторитетных, как манускрипты Флорентийской Национальной библиотеки — Magliabechiano 11, II, 66 — и библиотеки Риккардианы — Riccardiano 1083), в тех же случаях, когда этих подзаголовков нет, их места обозначены пробелами, т. е. изготовлявшие ту или иную рукопись писцы знали о их существовании. Так как точно такие же подзаголовки есть в «Филострато» и — главное — в авторской рукописи «Тезеиды», у В. Перниконе не вызывала сомнений принадлежность этих подзаголовков перу Боккаччо.

Все последующие издания «Фьезоланских нимф» повторяют текст Перниконе (иногда Массеры, мало чем от него отличающийся), внося в него лишь незначительные исправления. Так поступил и Пьер Джорджо Риччи в своем прекрасно комментированном издании поэмы Боккаччо[457].

На русский язык «Фьезоланские нимфы» переведены известным поэтом и переводчиком Юрием Никандровичем Верховским (1878-1956). Первое издание перевода вышло в 1934 г. с предисловием А. К. Дживелегова (изд. «Academia»). Затем перевод был дважды переиздан (в 1948 и 1955 гг.) в книге Ю. Верховского «Поэты Возрождения».

КОММЕНТАРИИ

При составлении комментариев нами были использованы следующие издания «Фьямметты» и «Фьезоланских нимф»:

1) Giovanni Boccaccio. L'Elegia di madonna Fiammetta, con le chiose inedite. A cura di Vincenzo Pernicone. Bari, Laterza, 1939.

2) Giovanni Boccaccio. Decameron, Filocolo, Ameto, Fiammetta. A cura di Enrico Bianchi, Carlo Salinari, Natalino Sapegno. Milano — Napoli, Ricciardi, 1952.

3) Giovanni Boccaccio. Elegia di madonna Fiammetta. A cura di Pia Piccoli Addoli. Milano, Rizzoli, 1962.

4) Das «Ninfale Fiesolano» Giovanni Boccaccio s. Kritischer Text von Berthold Wiese. Heidelberg, 1913.

5) Giovanni Boccaccio. Il Ninfale Fiesolano. Introduzione e note di Aldo Francesco Massera. Torino, 1926.

6) Giovanni Boccaccio. Il Filostrato e il Ninfale Fiesolano. A cura di Vincenzo Pernicone. Bari, Laterza, 1937.

7) Giovanni Boccaccio. Opere in versi. Corbaccio. Trattatello in laude di Dante. Prose latine. Epistole. A cura di Pier Giorgio Ricci. Milano — Napoli, Ricciardi, 1965.

Часто упоминаемые или широко использованные Боккаччо произведения других авторов цитируются в комментариях (помимо особо оговоренных случаев) в следующих переводах: Овидий. «Метаморфозы», «Любовные элегии», «Печальные элегии»С. Шервинского, «Героиды» — Ф. Зелинского; Вергилий. «Георгики» — С. Шервинского, «Энеида» — В. Брюсова (книги I-VII) и С. Соловьева (книги VIII-XII); Сенека. «Медея», «Федра», «Тиэст», «Эдип» — С. Соловьева; Данте. «Божественная комедия» — М. Лозинского.