Стихотворения

СТИХОТВОРЕНИЯ (1817)[1]

СТИХОТВОРЕНИЯ

ПОСВЯЩЕНИЕ. ЛИ ХЕНТУ, ЭСКВАЙРУ[2]

Краса и слава не вернутся к нам: Не видеть больше утренней порою, Как вьется пред смеющейся зарею, Венком сплетаясь, легкий фимиам; 5 Не встретить нимф, спешащих по лугам Нежноголосой праздничной толпою Колосьями, цветами и листвою Украсить Флоры ранний майский храм. Но есть еще высокие мгновенья — 10 И благодарен буду я судьбе За то, что в дни, когда под тихой сенью Не ищут Пана на лесной тропе, Бесхитростные эти приношенья Отраду могут подарить тебе. (Сергей Сухарев)

«Я ВЫШЕЛ НА ПРИГОРОК — И ЗАСТЫЛ...»[3]

Зеленые края — приют поэтов...

Повесть о Римини[4]
Я вышел на пригорок — и застыл: Прохладный воздух неподвижен был, И на цветах, что взоры потупляют И стебли так стыдливо изгибают 5 От нежного дыханья ветерка, — Переливались, трепеща слегка, Алмазы прослезившейся денницы; И облаков белели вереницы, Как снежное руно овечьих стад, 10 Что на лугах небесных сладко спят. Порой лишь проносился шелест краткий, Как будто сам покой вздыхал украдкой, Но тени легких веток и листвы Не шевелились средь густой травы. 15 Я поглядел вокруг, и вид отрадный Наполнил и насытил взор мой жадный: Дорога темной свежей полосой Змеилась и терялась за чертой, И сочные кустарники на склонах 20 Скрывали русла ручейков студеных. Так ясно видел я, так широко! Меркурием, несущимся легко, Я ощутил себя... И окрыленный Весной цветущей — розовой, зеленой, 25 Я начал собирать ее подарки В букет душистый, пышный, нежный, яркий. О майские цветы в жужжанье пчел! Вы красите и сад, и лес, и дол; Люблю, чтобы ракита золотая 30 Вас осеняла, и трава густая Студила, и темнел бы мох под ней, Фиалками пронизан до корней. Мне нужен и орешник в колкой плети Шиповника, и легкие соцветья 35 На жимолости, пьющей ветерок; И непременно — молодой росток, Какие тянутся близ древних буков, Из кряжистых корней, как стайка внуков. И пусть родник, что бьет из-под корней, 40 Журчит о прелести своих детей, Лазурных колокольчиков; несчастный, Он слезы льет об их красе напрасной: Они умрут по прихоти людской, Оборваны младенческой рукой. 45 Но где же ваши жаркие зрачки, Златые ноготки? С лучистых век стряхните влажный сон: Великий Аполлон Сам повелел в честь вашего рожденья 50 Под звуки арф устроить песнопенья! Когда же вновь он поцелует вас, Отрада сердца моего и глаз, — Поведайте ему, что в вашем блеске Мне чудятся его сиянья всплески. 55 Вот дикого горошка стебельки На цыпочки привстали: их цветки, Как розовые бабочки, крылаты, Но тоненькие пальцы крепко сжаты. Постой чуть-чуть на гнущихся мостках 60 Над ручейком, в прибрежных тростниках, — Какая голубиная истома В природе, движущейся невесомо! Как тихо вдоль излучины течет Здесь ручеек: ни звука не шепнет 65 Ветвям склоненным! Как неторопливо Плывут травинки через тень от ивы! Успеешь два сонета прочитать, Пока вода их вынесет опять На быстрину, где свежее теченье 70 Бормочет камушкам нравоученья. Там, извиваясь, пескари стоят Навстречу струям, и блаженство длят В лучах горячих, смешанных с прохладой, И не насытившись своей усладой, 75 Брюшком в песок ложатся отдохнуть На чистом дне; лишь руку протянуть — Исчезнут вмиг, но стоит отвернуться — Тотчас же осмелеют и вернутся. Малютки-волны забегают в зной 80 Под бережок, где в зелени резной Они остынут и, в прохладе нежась, Подарят зелени питье и свежесть: Таков обычай истинных друзей — Питать друг друга щедростью своей. 85 Порой щеглы посыплются гурьбою С ветвей, нависших низко над водою, Попьют чуть-чуть, встряхнутся, щебетнут, Пригладят перышки — и вдруг порхнут, Как дети, прочь — и зарябит, мелькая, 90 Окраска крыльев черно-золотая. Ах, если средь подобной красоты Внезапный звук прервет мои мечты, Пусть это будет милый шелест платья Над легкой одуванчиковой ратью, 95 Разбитой в пух, — и легкий ритм шагов Среди упругих стеблей и цветов. Каким она румянцем вспыхнет нежным, Застигнута в раздумье безмятежном! Как улыбнется, не подняв очей, 100 Когда я помогу через ручей Ей перейти... О нежное касанье Ее руки, и легкое дыханье, И из-под русых прядей быстрый взгляд, Когда она оглянется назад! 105 Что далее? Вечернее свеченье Росистых примул, — здесь отдохновенье Найдет надолго взгляд; забыться сном Сознанье бы могло, когда б кругом Бутоны на глазах не раскрывались 110 И мотыльки вкруг них не увивались; Когда б не серебристая кайма Над облачком; и вот луна сама, Сияя, в небосвод вплывает синий... О ты, поэтов светлая богиня, 115 Всех нежных душ отрада и краса! Ты в серебре купаешь небеса, Сливаешься с хрустальными ручьями, С росой в листве, с таинственными снами, Хранишь затворников и мудрецов, 120 Мечтателей бродячих и певцов. Хвала твоей улыбке благосклонной, Что к вымыслам склоняет ум бессонный; Вбирая твой благословенный свет, Философ мыслит и творит поэт. 125 За строгим рядом строчек стихотворных Нам видятся изгибы сосен горных; Неспешное круженье плавных фраз Боярышником обступает нас; Когда же вслед за сказкою летящей 130 Мы мчим, вдыхая аромат пьянящий, Цветущий лавр и розы лепестки Прохладою касаются щеки; Жасмин сплетается над головою С шиповником и щедрою лозою 135 Хмельного винограда; а у ног Хрустальным голосом звенит поток. И все забыв, над миром мы взмываем И по кудрявым облакам ступаем. Вот так певец безвестный воспарял, 140 Что нам судьбу Психеи описал И страсть Амура: первые касанья Их губ и щек, и вздохи, и лобзанья, Объятий жар, и сладость пылких нег, И под устами трепет влажных век; 145 Запретной лампы свет — исчезновенье — И гром и мрак — разлуку — злоключенья, — И как они блаженство обрели И Зевсу благодарность вознесли. Так пел и тот, кто, зелени завесу 150 Раздвинув, приоткрыл нам тайны леса, Где заросли чуть слышно шелестят, Скрывая быстрых фавнов и дриад, Танцующих на солнечных полянах В гирляндах и венках благоуханных. 155 Испуг Сиринги он поведал нам, От Пана убегавшей по лесам; О нимфа бедная! О безутешный Влюбленный бог! К нему лишь ропот нежный Донесся из прибрежных тростников: 160 Щемящий стон — или манящий зов. И древний бард, чьему воображенью Предстал Нарцисс, к воде в изнеможенье Приникший, — так когда-то брел и он, И вышел на прелестную как сон, 165 Укромную поляну, где сияло Лесное озерцо и отражало Лазурь небес в своей чистейшей глади И диких веток спутанные пряди. И тут он увидал простой цветок: 170 Неярок и печально одинок, Он над водою замер без движенья «И к своему тянулся отраженью, Не слыша ветра, из последних сил Тянулся, и томился, и любил. И бард стоял на этом месте чудном, Когда виденьем странным и подспудным Перед его очами пронеслись Бедняжка Эхо и младой Нарцисс. Но где, но на каком краю вселенной 180 Блуждал создатель песни вдохновенной, Той вечно юной, как чистейший ключ, Как светлый лунный луч, Что страннику в ночи дарит виденья Чудесные — и неземное пенье 185 Доносит от цветочных пышных гнезд И шелковистого сиянья звезд? О, далеко! за гранями земного Нашел поэт чарующее слово, И в тех волшебных далях встретил он 190 Тебя, божественный Эндимион! Он, верно, был влюблен, тот бард старинный, И он стоял над миртовой долиной На склоне Латма; ветер, легкокрыл, От алтаря Дианы доносил 195 Торжественные гимны в честь богини, Вступающей в чертог свой звездно-синий. Был ясен лик ее, как детский взгляд, И жертвенного дыма аромат Ей сладок был, — но над судьбой жестокой, 200 Над этой красотою одинокой Поэт златоголосый зарыдал И Цинтии возлюбленного дал. Царица неба! светлая царица! Как ни единый светоч не сравнится 205 С тобой, так нет предания светлей, Чем эта повесть о любви твоей. Какой язык, медовый и прозрачный, Сказать бы смог об этой ночи брачной? Сам Феб в тот вечер придержал коней 210 И осветил улыбкою своей Твой томный взор, и робость, и желанье, И тайного блаженства ожиданье. Погожий вечер свежестью дышал, В мужей он бодрость юную вливал, 215 И каждый шел, как воин под знамена, Как гордый Аполлон к подножью трона; А жены пылкой, трепетной красой Сравнились бы с Венерою самой. Прохладного зефира дуновенье, 220 Входя в дома, дарило исцеленье Больным; кто был горячкой истомлен, Впал наконец в глубокий, крепкий сон, — И вскоре пробудился: лихорадка, Боль, жажда, — все исчезло без остатка, 225 И взгляд веселый обращен к друзьям; А те, не веря собственным глазам, Воскресшего целуют и ласкают, И тормошат, и к сердцу прижимают. А юноши и девы в этот час 230 Друг с друга не сводили ярких глаз И так стояли молча, без движенья, В тревожном и блаженном изумленье, Пока стихи не пролилися вдруг. Никто не умер от бесплодных мук, 235 Но рокот строк, в тот миг произнесенных, Как шелковая нить, связал влюбленных. О Цинтия! Смолкает робкий стих Здесь, на пороге радостей твоих. Поэт ли был рожден в ту ночь? Не знаю... Парить в мечтах я дальше не дерзаю. (Марина Бородицкая)

ВСТУПЛЕНИЕ В ПОЭМУ[5]

О рыцарях я должен рассказать! С плюмажей белопенных ли начать? Мне видятся волшебные извивы Пера, изысканны и горделивы: 5 Молочную волну склоняет вниз И трепетно колеблет легкий бриз. Жезл Арчимаго[6] властью чудодейной Не мог бы сотворить изгиб лилейный Слепяще белоснежного пера... 10 Сравню ли с ним я наши кивера? О рыцарях я должен рассказать! Вот в битву устремляется опять Отважное копье. С высокой башни Взирает дева, как герой бесстрашный 15 Разит ее обидчика: она, Восторженного трепета полна, Защитника приветствует с отрадой, В плащ кутаясь от утренней прохлады. Когда ж усталый рыцарь крепко спит, 20 Его копье вода отобразит Под ясенем, средь неприметных гнезд: Их в гущине листвы свивает дрозд. Но буду ли рассказывать о том, Как мрачный воин яростным копьем, 25 Насупив брови, грозно потрясает, Как древко в гневе бешено сжимает? Иль, войнам предпочтя суровый мир, Влеком он зовом чести на турнир, Где, зрителей искусством покоряя, 30 Метнет копье рука его стальная? Нет, нет! Минуло все... И как дерзну Я тронуть лютни слабую струну, Чье эхо слышу меж камней замшелых И в темных залах замков опустелых? 35 Сумею ль пир прославить — и вина Бутыли, осушенные до дна? А на стене — доспехов мирный сон Под сенью шелком вышитых знамен; И славное копье, и шлем с забралом, 40 И щит со шпорою на поле алом? Красавицы походкою неслышной Кругом обходят зал, убранством пышный, Иль стайками, беседуя, толпятся: Так в небесах созвездия роятся. 45 Но не о них я должен рассказать! Вот смелый конь — он рыцарю под стать, И гордый всадник хваткою могучей Обуздывает нрав его кипучий. О Спенсер! На возвышенном челе 50 Лишь лавр напоминает о земле; Приветлив взгляд и взмах бровей свободен Как ясный Феб, твой облик благороден. Твоим огнем душа озарена И трепетом возвышенным полна. 55 Великий бард! Мне дерзости хватило Призвать твой дух, чтоб благость осенила Мою стезю. Пусть, милостивый, он, Внезапностью смущен, Не возревнует, что другой поэт 60 Пройдет тропой, где лучезарный след Либертас[7] твой возлюбленный оставил. Я вымолю, чтоб он меня представил Смиренным в дерзновеньях новичком И преданным тебе учеником. 65 Услышь его! Надеждой окрыленный, Я буду жить мечтой, что скоро склоны Зеленые увижу я холмов И цитадели в зарослях цветов. (Светлана Шик.)

КАЛИДОР[8]

ФРАГМЕНТ По озеру веселый Калидор[9] Скользит в челне. Пирует юный взор, Впивая прелесть мирного заката; Заря, как будто негою объята, 5 Счастливый мир покинуть не спешит И запоздалый свет вокруг струит. Он смотрит ввысь, в лазурный свод прохладный, Душой взволнованной вбирая жадно Весь ясный окоем... пока, устав, 10 Не погрузится взглядом в зелень трав На взгорьях и дерев, к воде склоненных В изысканных поклонах. Вот снова быстрый взгляд его летит За ласточкой: с восторгом он следит 15 Ее полет причудливый и резкий И черных крыл коротенькие всплески, Где к озеру она прильнула вдруг, И по воде за кругом легкий круг... Челн острогрудый мягко рассекает 20 Волну и с тихим плеском проникает В толпу кувшинок: листья их крупны, Соцветья снежной, влажной белизны, Как чаши, к небесам обращены И до краев полны росою чистой. 25 Их защищает островок тенистый Средь озера. Здесь юноше открыт На всю округу несравненный вид. Любой, кто наделен душой и зреньем, Взирал бы с трепетом и восхищеньем, 30 Как всходит лес по склонам синих гор К седым вершинам. Юный Калидор Приветствует знакомые картины. А по краям темнеющей долины Закатный свет играет золотой 35 На каждой кроне, пышной и густой. Там кружат сойки, вспархивая с веток На крылышках затейливых расцветок. Средь леса башня ветхая стоит И, гордая, о прошлом не скорбит; 40 Ее густые ели заслоняют, Что жесткие плоды с ветвей роняют. Невдалеке, увитая плющом, Виднеется часовенка с крестом; Там чистит перышки в оконной нише 45 Сребристый голубь, что взмывает выше Пурпурных туч... А здесь от смуглых ив Тень зыбкая пересекла залив. Кой-где в укромном сумраке полянки Покажется бубенчик наперстянки, 50 Созвездье незабудок над водой Ручья — и ствол березы молодой Изящно-стройный... Долго сей красою Наш рыцарь любовался: уж росою Кропилися цветы, когда вокруг 55 Серебряной трубы разнесся звук. О радость! В замке страж со стен высоких Узрел в долине всадников далеких На белых скакунах: тот звук сулит С друзьями встречу! Калидор спешит 60 Челн оттолкнуть и мчит к желанной цели, Не слыша первой соловьиной трели, Не замечая спящих лебедей, Стремясь увидеть дорогих гостей. Вот лодка обогнула мыс зеленый — 65 Скорей, чем облетел бы шмель-сластена Два спелых персика, — и замерла У лестницы гранитной, что вела К угрюмым стенам замка. С нетерпеньем Взлетает юный рыцарь по ступеням, 70 Толкает створы тяжкие дверей, Бежит меж залов, сводов, галерей — Скорей, скорей! Стук, топот, звон — о, сколько звуков милых! Волшебной пляской фей лазурнокрылых 75 Не так был очарован Калидор, Как этой музыкой! В мощеный двор Он выбежал: два скакуна ретивых И две лошадки стройных и игривых Свой славный груз легко несут вперед, 80 Под грозной аркой поднятых ворот. С каким смятением благоговейным, Пылая, он припал к рукам лилейным Прекрасных дам! Как обмерла душа, Когда, спустить их наземь не спеша, 85 Он нежные ступни сжимал руками... С приветными словами К нему склонялись всадницы с седла, И то ль у них на локонах была Роса — иль это влагу умиленья 90 Щекою ощутил он... В упоенье Он прелесть вешнюю благословлял, Что бережно в руках держал. Нежнее пуха, облака свежее Рука лежала у него на шее 95 Подобьем белоснежного вьюнка — Прекрасная, округлая рука; И к ней прильнув счастливою щекою, Он замер, полон негой неземною... Но добрый старый рыцарь Клеримон 100 Окликнул юношу. Очнулся он — И сладостную ношу осторожно Спустил на землю. Быстро и тревожно Струилась кровь по жилам жарких рук, Но радость новую в нем вызвал звук 105 Родного голоса. Ко лбу с почтеньем Прижал он длань, что гибнущим спасенье Дарила и на славные дела Его юнцом безвестным подняла. Меж тем среди пажей, лаская гриву 110 Могучего коня, стоял красивый Изящный рыцарь: статен и высок, Плюмажем пышным он сшибить бы мог С верхушки гроздь рябины горьковатой Или задеть Гермеса шлем крылатый. 115 Его искусно скованные латы Так плавно, гибко тело облегли — Нигде на свете их бы не сочли Стальной бронею, панцирем суровым: Казалось, что сияющим покровом 120 Одетый, лучезарный серафим, Сойдя с небес, предстал очам земным. «Вот рыцарь Гондибер!» — младому другу Сэр Клеримон сказал. Стопой упругой Блестящий воин к юноше шагнул 125 И, улыбаясь, руку протянул В ответ на взгляд, горевший восхищеньем, И жаждой подвигов, и нетерпеньем. А Калидор, уже вводя гостей Под своды замка, не сводил очей 130 С откинутого грозного забрала Над гордым лбом, со стали, что сверкала И вспыхивала, холодно-ярка, При свете ламп, свисавших с потолка. И вот в уютном зале все расселись, 135 И гостьи милые уж нагляделись На розовые звездочки вьюна, Что густо обвился вокруг окна; Сэр Гондибер блестящие доспехи Сменил на легкий плащ — и без помехи 140 Блаженствует; его почтенный друг С улыбкой ласковой глядит вокруг; А юноша историй жаждет славных О подвигах, победах, о неравных Боях с нечистой силой и о том, 145 Как рыцарским избавлена мечом Красавица от гибели ужасной... При этом Калидор приник так страстно К рукам прелестных дев, и взор младой Такой горел отвагою мужской, 150 Что в изумленье те переглянулись — И разом лучезарно улыбнулись. Прохладный ветерок в окне вздыхал И пламя свечки тихо колыхал; В ночи сливались филомелы пенье, 155 Медвяных лип душистое цветенье, И странный клич трубы, и тишина, И в ясном небе полная луна, И мирный разговор людей счастливых, Как хор созвучный духов хлопотливых, 160 Что на закате освещают путь Звезде вечерней... Безмятежен будь Их сон!.. (Марина Бородицкая)

К НЕКИМ МОЛОДЫМ ЛЕДИ[10]

Пусть я не сопутствую вам и не знаю Диковинных троп, куда след ваш проник, Не слышу, как речи звучат, восславляя Им дружески внемлющей Цинтии лик. 5 Но сердцем отзывчивым с вами брожу я Над кручей, низвергшей хрустальный поток, Смотрю, как он хлещет, как буйствуют струи, Как свеж под их брызгами дикий цветок. 9 Что ж медлить в пути, не пройдя половины? Что сталось? Вам снятся блаженные сны? О нет, — вы услышали плач соловьиный, Взывающий к сильфам при блеске луны. 13 А утром, едва лишь цветы оросились, Вам взморье предстало, к прогулке маня, И словно я вижу, как вы наклонились И бережно подняли дар для меня. 17 Когда б херувим на серебряных крыльях Камею принес, украшавшую рай, И сквозь его смех — торжества и всесилья — Мне весть подала сладкогласная Тай,[11] 21 Не дал бы тот миг мне полнее блаженства, О милые нимфы, чем ваш талисман, — Из раковин донных само совершенство К прекрасным ногам положил океан. 25 Воистину светел восторг обладанья (Счастливец, к кому снизойти он готов!) — Не быть обойденным толикой вниманья Высоких, изящных и чистых умов. (Людмила Петричук.)

НА ПОЛУЧЕНИЕ ДИКОВИННОЙ МОРСКОЙ РАКОВИНЫ И РУКОПИСИ СТИХОВ ОТ ВЫШЕУПОМЯНУТЫХ ЛЕДИ[12]

Не твой ли алмаз из Голконды[13] слывет Блестящим, как льдинка с высокой вершины, Как перья колибри, когда он вспорхнет В лучах, преломленных сквозь брызги стремнины? 5 Не твой ли тот кубок, отлитый на славу, Тот кубок для темных, искрящихся вин, Где, в золоте явлен, Армиду лукаву Лобзает Ринальдо,[14] гроза сарацин? 9 Не твой ли горячий скакун густогривый? Не твой ли тот меч, что врагов не щадит? Не твой ли тот рог, чьи так мощны призывы? Тебе ль Бритомартис[15] вручила свой щит? 13 Фиалки и розы на шарфе твоем Кто вышил по шелку, о юный воитель? Склонялась ли дама твоя над шитьем? Куда ты спешишь? Не в ее ли обитель? 17 О доблестный рыцарь, светла твоя младость, Ты взыскан Фортуной и славой покрыт. Послушай же песню про светлую радость, Что властью поэзии счастье дарит. 21 Вот свиток, где списана почерком тонким Лучистая песня про цепь и венок. Дано этим строкам — и светлым, и звонким — Мой дух исцелять от недуга тревог. 25 Сей купол изваян в обители фей, И здесь предавался тоске и смятенью, Покинут Титанией милой своей, Король Оберон[16] под причудливой сенью. 29 И лютни его безыскусный напев В ночи соловьев зачаровывал хоры, И духи внимали ему, онемев, И слезы блестели в очах у Авроры. 33 Навек сохранит этот маленький свод Щемящих и нежных мелодий томленье. В нем лютня вздыхает и тихо поет, Бессмертно вовек заунывное пенье. 37 И если я счастья и неги алкаю, То, сладостным запахом роз упоен, Я песню про цепь и венок повторяю И сходит на душу пленительный сон. 41 Прощай, храбрый Эрик![17] Светла твоя младость, Ты взыскан Фортуной и славой покрыт. Мне тоже ниспослана светлая радость: Мне чудо поэзии счастье дарит. (Елена Дунаевская)

К *** («ЕСЛИ Б ТЫ ВО ВРЕМЯ ОНО...»)[18]

Если б ты во время оно Родилась — о, как влюбленно Славила б тебя молва! Но опишут ли слова 5 Нежный облик твой чудесный, Ослепительно-небесный? Над лучистыми глазами Брови тонкими чертами, Словно молнии, легли: 10 Чернотой они б могли Спорить с ворона крылами Над равнинными снегами. Темных локонов извивы, Словно лозы, прихотливы, 15 Вяжут пышные узлы; И за каждым клубом мглы, Будто тайны откровенье — Перлов дивное явленье. Пряди мягкою волной 20 Ниспадают смоляной, На концах змеясь упрямо, Точно кольца фимиама Ясным днем. А сладкозвучный Голос, с лаской неразлучный! 25 А точеность легких ног! Дерзкий взор едва бы смог Проскользнуть к ступням желанным Под покровом тонкотканным, Где случается влюбленным 30 Подстеречь их купидонам. Но порой они видны В блеске утренней волны, Подражая белизной Двум кувшинкам над водой. 35 Если б ты в те дни блистала, Ты б десятой Музой стала. Тайну всем узнать пора: Талия — твоя сестра. Пусть отныне в этом мире 40 Будет Грации четыре! Кем бы ты была тогда, В баснословные года Дивных рыцарских деяний? Серебристой легкой ткани 45 Прихотливые узоры Не скрывали бы от взора Белизну груди твоей, Если б — нет судьбины злей! — Панцирь не покрыл бы тайной 50 Красоты необычайной. Косы шлем сокрыл: средь туч Так гнездится солнца луч. Твой плюмаж молочно-пенный — Как над вазой драгоценной 55 Лилий хрупких лепестки, Белоснежны и легки. Вот слуга твой горделиво Белой встряхивает гривой, Величаво выступая, 60 Сбруей огненной блистая. Вижу я: в седле ты снова, К бранным подвигам готова; Срубит твой могучий меч Голову дракона с плеч — 65 И конец коварным чарам! Но волшебников недаром Ты щадишь: смертельный яд И твои глаза таят. (Светлана Шик)

К НАДЕЖДЕ[19]

Когда пред одиноким очагом Мне сердце омрачает размышленье, «Глаза души»[20] не грезят дивным сном И жизни пустошь не сулит цветенья, — Надежда! Сладостный бальзам пролей, Лучащимся крылом меня овей! 7 Когда блуждаю в чаще, где луна Не льет сквозь мглу ветвей отрадный свет, И Горесть, Вдохновению страшна, Пугает Радость, хмурясь ей вослед, — С лучом луны мрак леса освети И Радость от Унынья защити! 13 Отчаянием — отпрыском своим — Грозит ли сердцу Разочарованье, Повиснув черной тучею над ним И жертву обрекая на закланье, — Явись, Надежда светлая, и прочь Гони его, как утро гонит ночь! 19 Когда со страхом жду я от судьбы О тех, кто дорог, горестных вестей, К тебе я возношу свои мольбы: Зловещий призрак блеском глаз рассей — Сиянием небесным осени, Своим крылом спасительным взмахни! 25 Не даст благословенья отчий дом, Иль в сердце девы не найду ответа, — Дай веру, что в безмолвии ночном Вотще не растворится вздох сонета. Надежда! Сладостный бальзам пролей, Лучащимся крылом меня овей! 31 Да не увижу, как в дали времен Померкнет честь отчизны дорогой; Да озарит свобода Альбион — Не отсвет слабый, не фантом пустой! Взор ослепляя неземным челом, Спасительным укрой меня крылом! 37 Пусть Вольность, зажигавшая сердца, Великая в неброском облаченье, Пред недостойным пурпуром дворца Главою не поникнет в униженье. Надежда ясная, покинь эфир И светом радужным наполни мир! 43 Как та звезда, что над скопленьем туч Возносится с победным торжеством, На лик небес пролив слепящий луч, Так ты, Надежда, в сумраке ночном На сердце сладостный бальзам пролей, Лучащимся крылом меня овей! (Светлана Шик.)

ПОДРАЖАНИЕ СПЕНСЕРУ[21]

Вот, на востоке свой покинув храм, Денница вышла на простор зеленый, Ступая по разбуженным холмам, Венчая склоны огненной короной, Осеребрив поток незамутненный, Что меж цветов бежал по тропке мшистой, Ручьями вниз свергаясь в окруженный Густою рощей водоем тенистый, Где отражался небосвод бездонно чистый. 10 Там зимородок пестрой красотой Соперничал над зыбкостью лазурной С играющими рыбами, порой Бросавшими из глуби блик пурпурный; Там в зеркало поверхности безбурной Засматривался лебедь горделиво; Сверкая белоснежностью скульптурной, Встревожив черной лапкой гладь залива, Плыл с феей, льнущею к нему сластолюбиво. 19 О, как мне рассказать об островке, Укрытом в тишине озерной дали? Дидону я утешил бы в тоске И Лира[22] спас от горестной печали: Вовек поэта взор не чаровали Места уединенней и прелестней — Как изумруд в серебряном овале Вод ясных, островок сиял чудесный, Смеясь, как в пелене прозрачной блеск небесный. 28 И омывала мягкая волна Ветвей поникших тесное сплетенье — И, нежности завистливой полна, Журча, взбегала к буйному цветенью Роскошных роз, стремясь в ревнивом рвенье Похитить алых лепестков узоры И выбросить на берег украшенье Заманчивей, отраднее для взора Гирлянды праздничной в убранстве юной Флоры. (Сергей Сухарев)

«О ЖЕНЩИНА! КОГДА ТЕБЯ ПУСТОЙ...»[23]

О женщина! когда тебя пустой, Капризной, лживой случай мне являет — Без доброты, что взоры потупляет, Раскаиваясь с кротостью святой 5 В страданьях, причиненных красотой, В тех ранах, что сама же исцеляет, — То и тогда в восторге замирает, Мой дух, пленен и восхищен тобой. Но если взором нежным, благосклонным 10 Встречаешь ты, — каким огнем палим! — О Небеса! — пойти на бой с драконом — Стать Калидором храбрым — иль самим Георгием — Леандром непреклонным[24] Чтоб только быть возлюбленным твоим! 15 Глаза темно-фиалкового цвета, И руки в ямочках, и белизна Груди, и шелковых волос волна, — Кто скажет мне, как созерцать все это И не ослепнуть от такого света? 20 Краса всегда повелевать вольна, — Пусть даже скромностью обделена И добродетелями не одета. Но все же быстролетна эта страсть: Я пообедал — и свободен снова; 25 Но если прелести лица совпасть Случится с прелестью ума живого, — Мой слух распахнут, как акулья пасть, Чтоб милых уст не упустить ни слова. Ах, что за чудо это существо! 30 Кто, на него взирая, не добреет? Она — ягненочек, который блеет, Прося мужской защиты. Божество Да покарает немощью того, Кто погубить неопытность посмеет, 35 Кто в низости своей не пожалеет Сердечка нежного. Трудней всего Не думать и не тосковать о милой; Цветок ли попадется мне такой, Какой она, смущаясь, теребила, 40 Иль снова засвистит певец лесной, — И счастья миг воскреснет с прежней силой, И мир дрожит за влажной пеленой. (Григорий Кружков)

ПОСЛАНИЯ

ДЖОРДЖУ ФЕЛТОНУ МЭТЬЮ[25]

Поэзия дарует наслажденье: Вдвойне прекрасней братство в песнопенье.[26] О Мэтью! Кто бы указать сумел Судьбу отрадней, радостней удел, 5 Чем тот, что выпал бардам столь известным? Они своим могуществом совместным Венком почтили Мельпомены храм: И льет на сердце пылкое бальзам Мысль о таком содружестве свободном, 10 Возвышенном, прекрасном, благородном. Пристрастный друг! Напрасно за тобой Стремлюсь в края поэзии благой, Напрасно вторить я б хотел певучим, Несущимся над гладью вод созвучьям 15 В Венеции, когда закат блестит И гондольер в его лучах скользит. Увы! Иных забот суровый ряд Меня зовет забыть лидийский лад,[27] Держа мои стремления в оковах, 20 И часто я страшусь: увижу ль снова На горизонте Феба первый луч И лик Авроры розовой меж туч, Услышу ль плеск в ручье наяды юной И эльфа легкий шорох ночью лунной? 25 Подсмотрим ли опять с тобой вдвоем, Как сыплется с травы роса дождем, Когда под утро с празднеств тайных фея Спешит, незрима смертным, по аллее, Где яркая полночная луна 30 Воздушной свитою окружена? Но если б мог я с Музой боязливой Забыть мгновений бег нетерпеливый — Во мраке улиц, средь тревог и зла Дарить восторг она б не снизошла. 35 Мне явит дева взор свой благосклонный Там, только там — в тиши уединенной, Где, полон романтических причуд, Поэт себе отыскивал приют; Где сень дубов — друидов[28] храм забвенный — 40 Хранит цветов весенних блеск мгновенный, Где над потоком клонят купы ив Ветвей своих сребристый перелив, Где кассии поникшие бутоны С побегами сплелись в глуши зеленой, 45 Где из заглохшей чащи соловьи Разносят трели звонкие свои; Где меж подпор святилища лесного, Под тенью густолиственного крова Таящимся фиалкам нет числа, 50 Где с наперстянкой борется пчела. Угрюмая руина там извечно Напоминает: радость быстротечна. Но тщетно все! О Мэтью, помоги Услышать Музы легкие шаги, 55 Проникнуться высоким вдохновеньем: Вдвоем мы предадимся размышленьям — Как Чаттертона[29] в запредельный мир Призвал, увенчан лаврами, Шекспир; Как мудрецы к бессмертной славе вящей 60 Оставили в столетьях след слепящий. Нам стойкость Мильтона внушит почтенье;[30] Мы вспомним тех, кто претерпел гоненья, Жестокость равнодушья, боль презренья — 65 И муки превозмог, стремясь упорно На крыльях гения. Затем, бесспорно, С тобой мы всем по праву воздадим, Кто за свободу пал, непримирим: Швейцарец Телль,[31] наш Альфред благородный[32] И тот, чье имя в памяти народной — 70 Бесстрашный Уоллес:[33] вместе с Бернсом он Оплакан будет нами и почтен. Без этих, Фелтон, воодушевлений Не примет Муза от меня молений; К тебе она всегда благоволит — 75 И сумерки сияньем озарит. Ведь ты когда-то был цветком на лоне Прозрачного источника на склоне, Откуда льются струи песен: раз Диана юная в рассветный час 80 Там появилась — и, рукой богини Тебя сорвав, по голубой пучине Навстречу Фебу отпустила в дар, И Аполлон горящею как жар Облек тебя златою чешуею. 85 Ты умолчал — чему дивлюсь, не скрою, — Что стал ты гордым лебедем потом, И отразил кристальный водоем, Как в зеркале, вдруг облик мне знакомый. К чудесным превращениям влекомый, 90 Ни разу не рассказывал ты мне О том, что скрыто в ясной глубине, О том, что видел ты в волне прибрежной, Сцеловывая корм с руки наяды нежной. (Сергей Сухарев)

МОЕМУ БРАТУ ДЖОРДЖУ[34]

В унынии провел я много дней: Душа была в смятенье — и над ней Сгущалась мгла. Дано ли мне судьбою (Так думал я) под высью голубою 5 Созвучьям гармоническим внимать? Я острый взор не уставал вперять Во мрак небес, где сполохов блистанье; Там я читал судьбы предначертанья: Да, лиру не вручит мне Аполлон — 10 Пусть на закате рдеет небосклон И в дальних облаках, едва приметный, Волшебных струн мерцает ряд заветный; Гуденье пчел среди лесных дерев Не обращу в пастушеский напев; 15 У девы не займу очарованья, И сердце жаром древнего преданья, Увы, не возгорится никогда, И не восславлю прежние года! Но кто о лаврах грезит, тот порою 20 Возносится над горестной землею: Божественным наитьем озарен, Поэзию повсюду видит он. Ведь сказано, мой Джордж: когда поэтов (Либертасу[35] сам Спенсер молвил это) 25 Охватывает сладостный экстаз, Им чудеса являются тотчас, И скачут кони в небе горделиво, И рыцари турнир ведут шутливый. Мгновенный блеск распахнутых ворот 30 Непосвященный сполохом зовет; Когда рожок привратника играет И чуткий слух Поэта наполняет, Немедленно Поэта зоркий взгляд Узрит, как всадники сквозь свет летят 35 На пиршество, окончив подвиг ратный. Он созерцает в зале необъятной Прекрасных дам у мраморных колонн — И думает: то серафима сон. Без счета кубки, до краев налиты, 40 Прочерчивают вкруг столов орбиты — И капли влаги с кромки золотой Срываются падучею звездой. О кущах благодатных в отдаленье И смутное составить представленье 45 Не в силах смертный: сочини поэт О тех цветах восторженный сонет — Склоненный восхищенно перед ними, Рассорился б он с розами земными. Все, что открыто взорам вдохновенным, 50 Подобно водометам белопенным, Когда потоки серебристых струй Друг другу дарят чистый поцелуй И падают стремительно с вершины, Играя, как веселые дельфины. 55 Такие чудеса провидит тот, В ком гений поэтический живет. Блуждает ли он вечером приятным, Лицо подставив бризам благодатным, — Пучина необъятная до дна 60 В алмазах трепетных ему видна. Царица ль ночи в кружеве волнистом Прозрачных туч взойдет на небе мглистом, Надев монашенки святой убор, — Вослед он устремляет пылкий взор. 65 О, сколько тайн его подвластно зренью, Волшебному подобных сновиденью: Случись мне вдруг свидетелем их стать, О многом мог бы я порассказать! Ждут барда в жизни многие отрады, 70 Но драгоценней в будущем награды. Глаза его тускнеют; отягчен Предсмертной мукой, тихо шепчет он: «Из праха я взойду к небесным кущам, Но дух мой обратит к векам грядущим 75 Возвышенную речь — и патриот, Заслышав клич мой, в руки меч возьмет. В сенате гром стихов моих разящих Властителей пробудит, мирно спящих. Раздумиям в моем стихотворенье 80 Живую действенность нравоученья Придаст мудрец — и, вдохновленный мною, Витийством возгорится пред толпою. А ранним майским утром поселянки, Устав от игр беспечных, на полянке 85 Усядутся белеющим кружком В траве зеленой. Девушка с венком — Их королева — сядет посредине: Сплелись цвета пурпурный, желтый, синий; Лилея рядом с розою прекрасной — 90 Эмблема страсти, пылкой и несчастной. Фиалки, к ней прильнувшие на грудь, Тревог еще не знавшую ничуть, Покойно дремлют за корсажем. Вот, В корзинке спрятанный, она берет 95 Изящный томик: радости подруг Конца и края нет — теснее круг, Объятья, вскрики, смех и восклицанья... Мной сложенные в юности сказанья Они услышат вновь — и с нежных век 100 Сорвутся перлы, устремляя бег К невинным ямочкам... Моим стихом Младенца убаюкают — и сном, Прижавшись к матери, заснет он мирным. Прости, юдоль земная! Я к эфирным 105 Просторам уношусь неизмеримым, Ширяясь крыльями над миром зримым. Восторга преисполнен мой полет: Мой стих у дев сочувствие найдет И юношей воспламенит!» Мой брат, 110 Мой друг! Я б стал счастливее стократ И обществу полезней, без сомненья, Когда б сломил тщеславные стремленья. Но стоит мысли светлой появиться, Воспрянет дух и сердце оживится 115 Куда сильней, чем если бы бесценный Отрыл я клад, дотоле сокровенный. Мне радостно, коль ты мои сонеты Прочтешь — пускай они достойны Леты. Бродили эти мысли в голове 120 Не столь давно: я, лежа на траве, Любимому занятью предавался — Строчил тебе; щек легкий бриз касался. Да и сейчас я на утес пустынный, Вознесшийся над шумною пучиной, 125 Взобрался — и среди цветов прилег. Страницу эту вдоль и поперек, Легко колеблясь, исчертили тени От стебельков. Я вижу в отдаленье, Как средь овса алеют там и сям 130 Головки сорных маков — сразу нам Они на ум приводят пурпур алый Мундиров, вред чинящий нам немалый. А океана голубой покров Вздымается — то зелен, то лилов. 135 Вот парусник над серебристым валом; Вот чайка вольная, крылом усталым Круг описав, садится на волну — То взмоет ввысь, то вновь пойдет ко дну. Смотрю на запад в огненном сиянье. 140 Зачем? С тобой проститься... На прощанье, Мой милый Джордж (не сетуй на разлуку), Тебе я шлю привет — дай, брат, мне руку! (Сергей Сухарев)

ЧАРЛЬЗУ КАУДЕНУ КЛАРКУ[36]

Ты видел ли порой, как лебедь важный, Задумавшись, скользит по зыби влажной? То шею гибкую склонив к волне, Свой образ созерцает в глубине, 5 То горделиво крылья распускает, Наяд пленяя, белизной блистает; То озера расплескивает гладь, Алмазы брызг пытаясь подобрать, Чтобы в подарок отнести подруге 10 И вместе любоваться на досуге. Но тех сокровищ удержать нельзя, Они летят, сверкая и скользя, И исчезают в радужном струенье, Как в вечности — текучие мгновенья. 15 Вот так и я лишь время трачу зря, Под флагом рифмы выходя в моря; Без мачты и руля — напропалую В разбитой лодке медленно дрейфую; Порой увижу за бортом алмаз, 20 Черпну, — а он лишь вспыхнул и погас. Вот почему я не писал ни строчки Тебе, мой друг; причина проволочки В том, что мой ум был погружен во тьму И вряд ли угодил бы твоему 25 Классическому вкусу. Упоенный Игристою струею Геликона Моих дешевых вин не станет пить. И для чего в пустыню уводить Того, кто на роскошном бреге Байи, 30 Страницы Тассо пылкого листая, Внимал волшебным, звонким голосам, Летящим по Армидиным лесам; Того, кто возле Мэллы[37] тихоструйной Ласкал несмелых дев рукою буйной, 35 Бельфебу видел в заводи речной, И Уну нежную — в тиши лесной, И Арчимаго,[38] сгорбившего плечи Над книгой мудрости сверхчеловечьей; Кто исходил все области мечты, 40 Изведал все оттенки красоты — От зыбких снов Титании прелестной До стройных числ Урании небесной; Кто, дружески гуляя, толковал С Либертасом опальным — и внимал 45 Его рассказам в благородном тоне О лавровых венках и Аполлоне, О рыцарях, суровых как утес, О дамах, полных кротости и слез, — О многом, мне неведомом доселе. 50 Так думал я; и дни мои летели Или ползли — но я не смел начать Тебе свирелью грубой докучать, И не посмел бы, — если б не тобою Я был ведом начальною тропою 55 Гармонии; ты первый мне открыл Все тайники стиха: свободу, пыл, Изящество, и сладость, и протяжность, И пафос, и торжественную важность; Взлет и паренье спенсеровых строф, 60 Как птиц над гребнями морских валов; Торжественные Мильтона напевы, Мятежность Сатаны и нежность Евы. Кто, как не ты, сонеты мне читал И вдохновенно голос возвышал, 65 Когда до высочайшего аккорда Доходит стих — и умирает гордо? Кто слух мой громкой одою потряс, Которая под грузом, как Атлас, Лишь крепнет? Кто сдружил меня с упрямой 70 Задирою — разящей эпиграммой? И королевским увенчал венцом Поэму, что Сатурновым кольцом Объемлет все? Ты поднял покрывало, Что лик прекрасной Клио затеняло, 75 И патриота долг мне показал: Меч Альфреда, и Кассия[39] кинжал, И выстрел Телля, что сразил тирана. Кем стал бы я, когда бы непрестанно Не ощущал всей доброты твоей? 80 К чему тогда забавы юных дней, Лишенные всего, чем только ныне Я дорожу? Об этой благостыне Могу ль неблагодарно я забыть И дани дружеской не заплатить? 85 Нет, трижды нет! — И если эти строки, По-твоему, не слишком кривобоки, Как весело я покачусь в траву! Ведь я давно надеждою живу, Что в некий день моих фантазий чтенье 90 Ты не сочтешь за времяпровожденье Никчемное; пусть не сейчас — потом; Но как отрадно помечтать о том! Глаза мои в разлуке не забыли Над светлой Темзой лондонские шпили; 95 О! вновь увидеть, как через луга, Пересекая реки и лога, Бегут косые утренние тени, Поеживаться от прикосновений Играющих на воле ветерков; 100 Иль слушать шорох золотых хлебов, Когда в ночи скользящими шагами Проходит Цинтия за облаками С улыбкой — в свой сияющий чертог. Я прежде и подозревать не мог, 105 Что в мире есть такие наслажденья, — Пока не знал тревог стихосложенья. Но самый воздух мне шептал вослед: «Пиши! Прекрасней дела в мире нет.» И я писал — не слишком обольщаясь 110 Написанным; но, пылом разгораясь, Решил: пока перо скребет само, Возьму и наскребу тебе письмо. Казалось мне, что если я сумею Вложить все то, что сердцем разумею, 115 Ничто с каракуль этих не сотрет Моей души невидимый налет. Но долгие недели миновали С тех пор, когда меня одушевляли Аккорды Арна[40], Генделя порыв 120 И Моцарта божественный мотив; А ты тогда сидел за клавесином, То менуэтом трогая старинным, То песней Мура[41] поражая вдруг, Любое чувство воплощая в звук. 125 Потом мы шли в поля, и на просторе Там душу отводили в разговоре, Который и тогда не умолкал, Когда нас вечер с книгой заставал, И после ужина, когда я брался 130 За шляпу, — и когда совсем прощался На полдороге к городу, а ты Пускался вспять, и лишь из темноты Шаги — все глуше — по траве шуршали... Но еще долго, долго мне звучали 135 Твои слова; и я молил тогда: «Да минет стороной его беда, Да сгинет зло, не причинив дурного! С ним все на свете празднично и ново: Труд и забава, дело и досуг... 140 Я словно вновь сейчас с тобою, друг; Так дай мне снова руку на прощанье; Будь счастлив, милый Чарли, — до свиданья. (Григорий Кружков)

СОНЕТЫ

МОЕМУ БРАТУ ДЖОРДЖУ[42]

Как много за день видел я чудес! Прогнало солнце поцелуем слезы С ресниц рассвета, прогремели грозы, И высился в закатном блеске лес. 5 И моря в необъятности небес Пещеры, скалы, радости, угрозы О вековечном насылали грезы, Колебля край таинственных завес. Вот и сейчас взгляд робкий с вышины 10 Сквозь шелк бросая, Цинтия таится, Как будто средь полночной тишины Она блаженства брачного стыдится... Но без тебя, без дружеских бесед Мне в этих чудесах отрады нет. (Сергей Сухарев)

К *** («КОГДА БЫ СТАЛ Я ЮНОШЕЙ ПРЕКРАСНЫМ...»)[43]

Когда бы стал я юношей прекрасным, Тогда бы вздохами пленить я мог Твой нежный слух — и в сердце уголок Завоевал бы обожаньем страстным. 5 Но не сразить мечом, мне неподвластным, Соперника: доспехи мне невпрок; Счастливым пастухом у милых ног Не трепетать мне перед взором ясным. Но все ж ты пламенно любима мною — 10 И к розам Гиблы,[44] что таят вино Росы пьянящей, шлешь мои мечтанья: В полночный час под бледною луною Из них гирлянду мне сплести дано Таинственною силой заклинанья. (Сергей Сухарев)

СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ В ДЕНЬ ВЫХОДА МИСТЕРА ЛИ ХЕНТА ИЗ ТЮРЕМНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ[45]

Что из того, коль — честен, прям и смел — Наш добрый Хент в темницу заточен? Душой бессмертной там свободен он, Взмывая птицей в солнечный предел. 5 Нет, баловень величья! Не хотел Он ждать, пока ключей раздастся звон: В тюрьме он был простором окружен... С тем счастьем твой сравнится ли удел? И, в странствиях измерив даль и близь, 10 Со Спенсером он собирал цветы, И с Мильтоном он уносился ввысь И вдохновенные стремил мечты К своим владеньям. Ты же устрашись: В толпе льстецов чем будешь славен ты? (Сергей Сухарев)

«КАК МНОГО СЛАВНЫХ БАРДОВ ЗОЛОТЯТ...»[46]

Как много славных бардов золотят Пространства времени! Мне их творенья И пищей были для воображенья, И вечным, чистым кладезем отрад; 5 И часто этих важных теней ряд Проходит предо мной в час вдохновенья, Но в мысли ни разброда, ни смятенья Они не вносят — только мир и лад. Так звуки вечера в себя вбирают 10 И пенье птиц, и плеск, и шум лесной, И благовеста гул над головой, И чей-то оклик, что вдали витает... И это все — не дикий разнобой, А стройную гармонию рождает. (Григорий Кружков)

ДРУГУ, ПРИСЛАВШЕМУ МНЕ РОЗЫ[47]

Бродил я утром по лугам счастливым; Когда вспорхнувший жаворонок рад Рассыпать вдруг росинок мириад, Мерцающих дрожащим переливом; 5 Когда свой щит с узором прихотливым Подъемлет рыцарь, — мой приметил взгляд Куст диких роз, что волшебство таят, Как жезл Титании в рывке ревнивом. Я упоен душистой красотой 10 Бутонов — им на свете нет сравненья, И душу мне подарок щедрый твой Наполнил, Уэллс, восторгом утешенья: Мне прошептал хор лепестков живой О дружбе истинной и счастье примиренья. (Сергей Сухарев)

К ДЖ. А. У.[48]

С улыбкой нимфы голову склонив, Взгляд искоса бросаешь незаметный. В какой всего милей ты миг заветный? Когда речей затейливый извив 5 Твоих так сладок? Иль влечет призыв Безмолвной мысли, для других запретной? Иль когда в поле, встретив луч рассветный, Щадишь цветы, хоть шаг твой тороплив? Иль слушаешь, уста приоткрывая? 10 Задумчива, печальна, весела, Ты — разная, и нравишься — любая: Такой тебя природа создала. Пред Аполлоном Грация какая Подруг очарованьем превзошла?! (Сергей Сухарев)

К ОДИНОЧЕСТВУ[49]

Пусть буду я один, совсем один, Но только не в угрюмой тесноте Стен городских, а там — среди вершин, Откуда в первозданной чистоте 5 Видны кристальность рек и блеск долин; Пусть мне приютом будут тропы те, Где лишь олень, прыжком качнув жасмин, Вспугнет шмеля, гудящего в кусте. Быть одному — вот радость без предела, 10 Но голос твой еще дороже мне: И нет счастливей на земле удела, Чем встретить милый взгляд наедине, Чем слышать, как согласно и несмело Два близких сердца бьются в тишине. (Сергей Сухарев)

МОИМ БРАТЬЯМ[50]

Пылает оживленно наш очаг, Потрескивают угольки уютно, И чудится сквозь этот шорох смутный Богов домашних осторожный шаг. 5 Пока я рифмы не найду никак, Мечтой по свету странствуя беспутно, Листаете вы книгу поминутно, Душевных тягот разгоняя мрак. Мы празднуем твой день рожденья, Том, 10 В спокойствии и братском единенье! Да протекут все наши дни в таком Покое тихом, как одно мгновенье! И, призваны Всевышним, обретем Мы вечный мир в ином предназначенье. (Сергей Сухарев)

«ЗОЛ И ПОРЫВИСТ, ШЕПЧЕТСЯ ШАЛЬНОЙ...»[51]

Зол и порывист, шепчется шальной Осенний ветер в облетевшей чаще, С небес созвездья льют свой свет дрожащий, А я в пути — и путь неблизок мой. 5 Еще нескоро я приду домой, Но нипочем мне холод леденящий, Тревожный сумрак, всюду сторожащий, И шорох листьев в тишине ночной. Я переполнен дружеским теплом: 10 У очага, пылающего ярко, Был Мильтон с нами, горестным стихом Оплакавший погубленного Паркой,[52] И осененный лавровым венком Певец Лауры, пламенный Петрарка.[53] (Сергей Сухарев)

СОНЕТ («ТОМУ, КТО В ГОРОДЕ БЫЛ ЗАТОЧЕН...»)[54]

Тому, кто в городе был заточен, Такая радость — видеть над собою Открытый лик небес и на покое Дышать молитвой, тихой, точно сон. 5 И счастлив тот, кто, сладко утомлен, Найдет в траве убежище от зноя И перечтет прекрасное, простое Преданье о любви былых времен. И, возвращаясь к своему крыльцу, 10 Услышав соловья в уснувшей чаще, Следя за тучкой, по небу скользящей, Он погрустит, что к скорому концу Подходит день, чтобы слезой блестящей У ангела скатиться по лицу. (Самуил Маршак)

СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ ГОМЕРА В ПЕРЕВОДЕ ЧАПМЕНА[55]

Бродя среди наречий и племен В сиянье золотом прекрасных сфер, В тиши зеленых рощ, глухих пещер, Где бардами прославлен Аполлон, 5 Я слышал о стране былых времен, Где непреклонно властвовал Гомер, Но лишь теперь во мне звучит размер, Которым смелый Чапмен вдохновлен. Я звездочет, который видит лик 10 Неведомой планеты чудных стран; А может быть, Кортес[56] в тот вечный миг, Когда, исканьем славы обуян, С безмолвной свитой он взошел на пик И вдруг увидел Тихий океан. (Игнатий Ивановский)

ПРИ РАССТАВАНИИ С ДРУЗЬЯМИ РАННИМ УТРОМ[57]

На ложе из цветов вручите мне Перо златое, чистую страницу, Белее нежной ангельской десницы, Что к струнам арфы льнет в голубизне. 5 Пусть предо мной, как в праздничной стране, Толпа сопровождает колесницу Дев радостных, одетых в багряницу, Стремящих взоры к ясной вышине. Пусть музыкой наполнится мой слух, 10 А если звуки стихнут, замирая, Пускай стихов раздастся дивный глас. К таким высотам вознесен мой дух, Такие чудеса провидит рая, Что тягостно быть одному сейчас. (Сергей Сухарев)

К ХЕЙДОНУ[58]

Любовь к добру, возвышенность души И ревностное славы почитанье Живут в сердцах людей простого званья И в шуме улиц, и в лесной тиши. 5 У мнимого неведенья, в глуши Самоотверженность найдет признанье И заклеймит бесстыдное стяжанье. Награбившее нищие гроши. Великой цели предан непреклонно, 10 Обрушит гений справедливый гнев На выпады корысти оскорбленной И стадо алчное загонит в хлев, Хвалой соотчичей превознесенный, Гоненья злобной Клеветы презрев. (Сергей Сухарев)

К НЕМУ ЖЕ[59]

Великие живут и среди нас: Один, с природой слитый воедино, Озерный край с вершины Хелвеллина[60] Вбирает сердцем, не смыкая глаз; 5 Другой — с улыбкою ведет рассказ, В цепях хранил он стойкость гражданина; И третий — тот, чьей кистью исполина Как будто движет Рафаэля глас. Век новый в настоящее шагнул, 10 И многие вослед за ним пришли Вложить иное сердце в мирозданье И пульс иной. Уже могучий гул Донесся внятно с торжища вдали... Народы! Вслушайтесь, тая дыханье. (Сергей Сухарев)

КУЗНЕЧИК И СВЕРЧОК[61]

Вовеки не замрет, не прекратится Поэзия земли. Когда в листве, От зноя ослабев, умолкнут птицы, Мы слышим голос в скошенной траве 5 Кузнечика. Спешит он насладиться Своим участьем в летнем торжестве, То зазвенит, то снова притаится И помолчит минуту или две. Поэзия земли не знает смерти. 10 Пришла зима. В полях метет метель, Но вы покою мертвому не верьте. Трещит сверчок, забившись где-то в щель, И в ласковом тепле нагретых печек Нам кажется: в траве звенит кузнечик. (Самуил Маршак)

К КОСТЮШКО[62]

Костюшко! Меж прославленных имен, Как дум высоких нива золотая, Блестит твое, гармониями рая. Хоралом сфер земной тревожа сон. 5 И там, из туч прорвавшись в небосклон, Где имена бессмертные, блистая, Чаруют слух, как музыка святая, Где каждому воздвигнут звездный трон, Оно пророчит, что настанет час — 10 И добрый дух повеет над землей, — Тогда с мужами древности, с Альфредом Туда, туда, где правит Бог живой, Всемирным гимном призовешь ты нас — К Великому, чей лик еще неведом. (Вильгельм Левик)

«БЛАГОСЛОВЕННА АНГЛИЯ! ВОВЕК...»[63]

Благословенна Англия! Вовек Другой земли для счастья нам не надо; О чем еще мечтать, дыша прохладой Ее лесов, ее небыстрых рек? 5 Но иногда мне мыслится побег К долинам италийским; и громады Суровых Альп мои объемлют взгляды, И их слепит вершин алмазный снег. Благословенна Англия! Нежны 10 Ее простые дочери, безмолвны Их ласки, а глаза, как день, ясны... Но иногда я грежу о других — Чей глубже взгляд — и слышу пенье их, И нас несут полуденные волны... (Григорий Кружков)

СОН И ПОЭЗИЯ[64]

На ложе я лежал — сон не смежал

Мне вежды. Но зачем же я не мог

Вкусить свой отдых в отведенный срок —

Не ведаю. Болезнь не одолела

Мой дух; недуг мое не мучил тело.

Чосер[65]
Что благостнее ветра в летний зной? Что услаждает больше, чем покой, Который нам несет пчелы жужжанье И лепестков призывное дрожанье? 5 Что сладостней полян, где расцвели Букеты роз от глаз людских вдали? Целебнее, чем тишина в долинах, И сокровеннее гнезд соловьиных? Что безмятежней, трепетней, нежней, 10 Чем взор Корделии? В чем суть ясней? Сон, только сон! Ты веки нам смежаешь И нежной колыбельной усыпляешь, Качаешь, мягко нам подушки взбив, Венок из маков и плакучих ив. 15 Красавицам мнешь кудри золотые. Всю ночь секреты слушаешь чужие, А поутру твой гений жизнь вернет В те взоры, что приветствуют восход. Но что Поэзии непостижимей? 20 Ты горных рек свежей, неудержимей, Прекрасней лебединого крыла И царственней, чем мощный взлет орла! К чему сравненья той, что несравненна? В ней слава, лучезарна и нетленна, 25 И мысль о ней так трепетно-свята, Что отступают тлен и суета. То дальним громом среди гор грохочет, А то в подземной глубине клокочет, То сладким шепотом замрет вдали, 30 Как тайны нераскрытые земли, Чьи вздохи внятны в гулком отдаленье. Мы к небу устремляем взор в моленье: Там жаждем видеть лучезарный свет Иль слышать приглушенный гимн побед. 35 Венок из лавров ветры там качают, — Он только в смертный час нас увенчает. Но радуйся: из сердца рвется вдруг Небесно-чистый вдохновенный звук, Творца всего земного достигает 40 И в шепоте горячем замирает. Кто видел солнце светлое хоть раз И тяжесть туч, кто в лучезарный час Перед творцом изведал очищенье, Тот знает высшее души горенье, 45 И слух его не стану я опять Рассказом о прозренье утомлять. Поэзия! Я страстный твой ревнитель, Хотя пока совсем безвестный житель Твоих небес. Что ж, на верху горы 50 Колени преклонить до той поры, Пока в величьи славном и в сияньи Не стану чутким эхом мирозданья? Поэзия! Пером тебе служить Хочу, хотя еще не вправе жить 55 На небесах твоих. Молю я ныне: Дай причаститься мне твоей святыне, Пьянящим духом на меня дохни, В блаженстве дай свои закончить дни. Мой юный дух пусть за лучами солнца 60 К жилищу Аполлона ввысь несется И станет юной жертвой. Хмель густой Цветущих лавров мне навеет рой Видений, чтоб тенистый уголок Стать вечной книгою моею мог; 65 Я списывал бы целые страницы О листьях и цветах, о взлете птицы Порывистом, об играх нимф лесных, О ручейках, о девах молодых. Стихи такие сладостные — чудо, 70 Они звучат, наверное, оттуда, С небес. В моем камине над огнем Порхают тени. Вот уже кругом Великолепный дол открылся взгляду, Я там брожу, как по аллеям сада, 75 В тени блаженной, и когда найдет Мой взор в долине сей волшебный грот Иль холм, чью зелень нежные цветы Прикрыли тонким слоем пестроты, — Все запишу — и охвачу я глазом, 80 Все, что вберет мой человечий разум. И стану я могучим, как титан, Которому весь мир владеньем дан: Вдруг пара крыльев прорастет могучих — И понесет к бессмертию сквозь тучи. 85 Стой! Поразмысли! Жизнь — лишь день; он. Лишь капелька росы — обречена На гибель скорую, когда, катясь, С вершины дерева сорвется в грязь. Индеец спит, пока его пирогу 90 Заносит к смертоносному порогу. Зачем такой печальный слышен стон? Жизнь — розы нераскрывшийся бутон, История, что мы не дочитали, Предчувствие приподнятой вуали; 95 Лишь голубь в ясном небе летним днем, Мальчишка, что катается верхом На ветке вяза. Мне бы лет двенадцать, Чтоб мог в твоих я тайнах разобраться, Поэзия! Я в этот краткий срок 100 Души стремленья выполнить бы смог. Тогда сумею посетить те страны, Что вижу вдалеке, и из фонтана Попробую прозрачного питья. Сначала в царство Флоры с Паном я 105 Скользну. Прилягу отдохнуть в траву, Румяных яблок на обед нарву, Найду в тенистых рощах нимф игривых. Похищу поцелуи с губ пугливых, Коснусь я рук — и белых плеч потом — 110 Почувствую укус... Но мы поймем Друг друга в этом благодатном месте И сказку жизни прочитаем вместе. Научит нимфа голубя, чтоб он Крылом тихонько овевал мой сон, 115 Другая, грациозно приседая, Подол зеленый чуть приподнимая, Вдруг в танце закружит — то тут, то там, Деревьям улыбаясь и цветам. А третья за собой меня поманит 120 Сквозь ветки миндаля — и зелень станет Для нас блаженным сказочным ковром, А мы, как две жемчужины, вдвоем В одной ракушке... Неужели нужно Покинуть этот мирный край жемчужный? 125 Да! Должен я спешить: зовет труба Туда, где бури, страсти и борьба Людских сердец. Я вижу колесницу Над скалами, где бирюза искрится, Белеет пена в гривах скакунов, 130 Возница ждет среди крутых ветров. По краю тучи скакуны несутся, Гремят колеса, гривы буйно вьются; Вот ближе звонкий перестук копыт, И колесница вниз с холма скользит, 135 Стволы качает ветер, в них резвится, С деревьями беседует возница, И странным откликом звучат в горах Восторг и стон, благоговенье, страх. Чу! Полнится неясными тенями 140 Пространство сумрачное меж дубами, Под музыку несется кто-то вскачь, — Я слышу голоса, и смех и плач. Кто сжал в гримасе рот, а кто руками Закрыл лицо; у тех во взоре пламя; 145 А те, улыбкой освещая взор, Спешат зловещей тьме наперекор. Те озираются, а эти вверх глядят, — Их тысячи — все движутся не в лад. Вот дева мчится — щеки рдеют в краске, 150 Смешались локоны в их буйной пляске. Всех слушает таинственный возница, Все пристальнее вглядываясь в лица. Как ветер гривы скакунам колышет![66] Ах, знать бы мне, что сей возница пишет! 155 Теней — и колесницы — след исчез В неясном свете сумрачных небес. Реальность кажется реальней вдвое, Как мутная река, она с собою В ничто уносит душу. Но опять 160 Видение я стану воскрешать: Таинственная эта колесница Торжественно по свету мчится, мчится... Неужто нет в нас ныне прежних сил, Чтоб выше дух фантазии парил? 165 Где скакуны, что понесут нас смело По облакам, свое свершая дело? Нет больше тайн? Изучены эфир И нераскрытой почки нежный мир? Юпитера суровое веленье — 170 И нежное зеленое цветенье Лугов альпийских? Был алтарь святой На этом острове. И песне той, Что здесь царила, гармоничной, плавной, С тех пор на свете не бывало равной. 175 Планете уподобясь, мощный звук По пустоте свершал за кругом круг. Искусство муз во времена былые Ценилось выше: кудри золотые Расчесывали музы круглый год 180 И пели, заслужив за то почет. Что ж, это все забыто? В самом деле? Невежество и варварство хотели, Чтоб Аполлон мучительно краснел За жалкий царства своего удел. 185 Кто оседлал картонную лошадку, Тот полон был уверенности сладкой: Под ним — Пегас. О, дерзостный обман! Ревут ветра, взметнулся океан, — Но вы глухие. Бездна голубая 190 Раскрыла грудь свою. Роса, сверкая, В ночи скопилась — и в рассветный час Она разбудит утро — но не вас. Бесчувственные к истинной природе, Вы слепы, вы подвластны только моде, 195 Ваш сломан компас, заржавел секстант И сгинул заблудившийся талант. Притом вы, дерзкие, других учили Прокладывать стихов негодных мили. Бездарностей несметное число 200 Спокойно превратили в ремесло Поэзию. И даже Аполлона Подвергли поношенью исступленно, — И сами не заметили того; Лишь в узкой мерке мнилось торжество, 205 Виднелось меж девизов устарелых Лишь имя Буало.[67] Но вы, кто смело Парит в сиянье голубого дня И чье величье радует меня, Почтеньем робким душу наполняя, — 210 Здесь начертать святые имена я Не смею. Разве Темзы скорбь и муть Приносят радость вам когда-нибудь? Неужто вы над Эйвоном[68] в печали Не собирались, слез не проливали? 215 Сказали ль вы последнее «прости» Краям, где лаврам больше не расти? Или остались с духом одиноким, Кто, юность краткую воспев, с жестоким Столкнулся миром и угас? Но нет, 220 Не надо думать мне о веке бед! Наш век — светлее: свежими цветами Вы нас теперь благословили сами. Аккорды в хрустале озерных вод — Их в черном клюве лебедь нам несет. 225 А из густых лугов светло и гордо Летят в долину звучные аккорды И плавно растекаются по ней. Свирель поет отчетливей, звучней, — Вы счастливы и лучезарны стали...[69] 230 Все это так; но вот затрепетали В тех сладких песнях странные грома: С величием смешалась Мощь сама. Но ведь, сказать по правде, эти темы — Дубинки, а поэты-Полифемы 235 Тревожат ими море. Вечный свет — Поэзия, ей иссяканья нет. Тихонько мощь в ней дремлет, и могли бы Ее бровей изящные изгибы Очаровать. Ее не грозен вид — 240 Она лишь мановением царит. Хоть родилась от муз, но эта сила — Лишь падший ангел; вмиг бы своротила Деревья с корнем; саван, черти, тьма Ту силу радуют, ее сама 245 Изнанка жизни, тернии питают; О силе помня, часто забывают Поэзии живительный итог: Дать утешенье и ввести в чертог Высокой мысли. Я ликую все же: 250 Ведь семя горькое дать может тоже Прекрасный гордый мирт. И в нем найдут Лесные пташки благостный приют, И крылья их захлопают над сенью, Наполнят воздух щебет их и пенье! 255 От терниев густых очистим ствол, Чтобы оленей выводок нашел С цветами дикими ковер из дерна, Когда отсюда мы уйдем покорно. Пускай ничто не будет здесь грозней, 260 Чем вздох влюбленного в тени ветвей, Взволнованней, чем безмятежный взгляд Над книгой, чьи страницы шелестят, И трепетней, чем склоны травяные Холмов. О вы, надежды золотые! 265 Там, где царят покои и тишина, Воображенью будет не до сна. Среди поэтов только тот король, Кто горестных сердец утишит боль. Дожить бы до поры блаженной этой! 270 Не скажут ли, что на венец поэта Я тщетно мечу; что в бесславный миг Лицо мне лучше спрятать от других? Склонись, мальчишка жалкий и плаксивый, Пока не грянул гром велеречивый! 275 Нет! Если спрячусь — только в угол тот, Где свет Поэзии сильней блеснет. А если я умру, тогда... Ну, что же: Под сенью тополей меня положат, И надо мною зашумит трава, 280 И начертают добрые слова... Но прочь печаль! Ведь тот еще не знает Отчаянья, кто мудро притязает Достигнуть высшей цели бытия И жаждет этого. Пусть даже я 285 Наследства мудрого совсем не стою, Не властен над ветров шальной игрою, Пусть мне не сделать темный дух людей Открытее, прекрасней и светлей, — Но где-то на окраине земли 290 Свет мудрости мерцает мне вдали, Поэзии секреты открывая. Моя свобода там, я это знаю. Мне так же цель поэзии ясна, Как то, что чередой идут весна 295 И лето, осень сменится зимою; Как то, что шпиль церковный надо мною Сквозь облака пронзает синеву. Нет, я ничтожным трусом прослыву, Коль дрогнет малодушно хоть ресница 300 И скрою то, что ясно, как денница. Пусть я шальным безумцем поскачу Над пропастью, пусть жаркому лучу Дам растопить дедаловские крылья И рухну вниз — в Икаровом бессилье. 305 Но разум успокоиться велит. Вдали в тумане океан блестит; Усыпан островками, бесконечен... Как труд мой долог, безнадежен, вечен! Ужель измерить эту ширь дерзну, 310 Смиренно отреченье не шепну И не скажу: нет, невозможно это! Нет, невозможно! Робких мыслей светом Я стану жить. И странный опыт мой Пусть завершится кроткой тишиной. 315 Пусть не могу сейчас прогнать тревогу, Я в сердце дружеском найду подмогу! Ведь братством, честью, дружеством щедра Тропа людская к торжеству добра. Биенье сердца, породив сонеты, 320 Их направляет в голову поэта. Родятся рифмы в звонкой тишине И празднично ликуют в вышине, Как бы посланье из грядущей дали, Как книга, что с уютной полки сняли, 325 Чтоб завтра вместе радоваться ей И наслаждаться светом прежних дней. Едва пером вожу: мелодий стаи, По комнате, как голуби порхая, Напоминают о восторге дня, 330 Когда впервые тронули меня. Мелодии все крепнут — и вот-вот Отправятся в пленительный полет И образов пробудят вереницу: Вакх выпрыгнет из легкой колесницы, 335 На Ариадну взор он устремит, Ему ответит жар ее ланит. Так звучные слова я вспоминаю, Когда альбом рисунков раскрываю И сквозь прозрачность невесомых строк 340 Струится мирных образов поток: Вот лебедь в камышах густых таится, А вот вспорхнула из кустов синица. Вот бабочка. Раскинула крыла, Приникла к розе — и насквозь прожгла 340 Ее земная радость. Снова, снова Я извлекаю множество такого Из памяти — но не забыть бы мне О маками увитом тихом сне. Он рифмы мне подсказывает споро 350 И властен шумно-дружеские хоры Блаженной тишиною заменить. Я об ушедшем дне могу грустить, О радостях его, в своей постели. То был поэта дом[70] — ключи звенели 355 От храма радости. Из темноты Чуть виделись знакомые черты Поэтов прошлого. Мертвы и зыбки Их мраморно-холодные улыбки. Как счастлив тот, кто будущим векам 360 Свою вверяет славу. Были там Сатиры, фавны — резвыми прыжками Сквозь листья устремились за плодами Созревшими. Вот храм передо мной, Вот по траве беспечною гурьбой 365 Проходят нимфы — и рукою белой Одна из них уже почти задела Луч солнца. А на полотне другом Склонились сестры — и глядят вдвоем На робкие движения ребенка. 370 Вот нимфы вместе слушают, как звонко Пастушья дудка на лугу поет. Вот нимфа покрывало подает, Чтоб вытерлась купальщица-Диана, И кончик покрывала непрестанно 375 Трепещет и соседствует с водой: Так океанский пенистый прибой Бросает белизну свою на скалы, Чтобы она вдоль брега трепетала, А после, пенной влагой поиграв, 380 Ее развеет по ковру из трав. Покорно Сафо[71] голову склонила, Полуулыбка на устах застыла, В чертах ее покой: давно сошла Печать угрюмых дум с ее чела. 385 Вот рядом мраморный Альфред Великий С сочувствием и жалостью на лике К терзаньям мира. Вот Костюшко — он Страданьем благородным изможден. А вот Петрарка в рощице зеленой, 390 Явленьем Лауры вновь потрясенный. Счастливцы! Мощных крыльев гордый взлет Им виден. Лик Поэзии сверкнет Меж ними — и пред ней такие дали, Куда проникнуть я смогу едва ли. 395 Но мысль о них меня лишала сна, И мысль о них, и лишь она одна, Во мне питала вспыхнувшее пламя... Рассвет своими ранними лучами Коснулся глаз, врасплох застав меня, — 400 Я встал навстречу разгоранью дня. Я за ночь отдохнул, стал разум светел. Готов приняться я за строки эти, И, как они ни выйдут, я — творец, Они мне сыновья, я им — отец. (Галина Усова)

«ЛАМИЯ», «ИЗАБЕЛЛА», «КАНУН СВЯТОЙ АГНЕСЫ» И ДРУГИЕ СТИХИ[72]

ЛАМИЯ[73]

Часть I

В те дни, когда крылатых фей отряды Еще не возмутили мир Эллады, Не распугали нимф в глуши зеленой; Когда державный скипетр Оберона, 5 Чье одеянье бриллиант скреплял, Из рощ дриад и фавнов не изгнал,[74] В те дни, любовью новой увлеченный, Гермес покинул трон свой золоченый, Скользнул с Олимпа в голубой простор 10 И, обманув Зевеса грозный взор, Спасительными тучами сокрытый, Унесся к берегам священным Крита. Пред нимфой, обитавшей там в лесах, Все козлоногие склонялись в прах; 15 У ног ее, вдали от волн, тритоны Жемчужины роняли истомленно. По тайным тропам, близ ее ручья, Где плещется прохладная струя, Столь щедрые являлись приношенья, 20 Что равных нет в ларце воображенья. «О, что за мир любви подвластен ей!» — Гермес воскликнул; тотчас до ушей От пят крылатых жар проник небесный; Лилейных раковин извив чудесный 25 Зарделся розой в завитках златых, Спадавших прядями до плеч его нагих. К лесам и долам островного края, Цветы дыханьем страсти овевая, Он устремился — у истоков рек 30 Найти возлюбленной невидимый ночлег. Но нет ее нигде! Под тенью бука Остановился он, охвачен мукой, Ревнуя деву и к лесным богам, И к яворам, и к вековым дубам. 35 Донесся до него из темной чащи Печальный голос, жалостью томящей Отзывчивое сердце поразив: «О если б, саркофаг витой разбив, Вновь во плоти, прекрасной и свободной, 40 Могла восстать я к радости природной И к распре огненной уст и сердец! О горе мне!» Растерянный вконец, Гермес бесшумно бросился, стопами Едва касаясь стебельков с цветами: 45 Свиваясь в кольца яркие, змея Пред ним трепещет, муки не тая. Казалось: узел Гордиев пятнистый Переливался радугой огнистой, Пестрел как зебра, как павлин сверкал — 50 Лазурью, чернью, пурпуром играл. Сто лун серебряных на теле гибком То растворялись вдруг в мерцанье зыбком, То вспыхивали искрами, сплетясь В причудливо изменчивую вязь. 55 Была она сильфидою злосчастной, Возлюбленною демона прекрасной Иль демоном самим? Над головой Змеиною сиял созвездий рой Убором Ариадны, но в печали 60 Ряд перлов дивных женские уста скрывали. Глаза? Что оставалось делать им? — Лишь плакать, плакать, горестно немым: Так Персефона плачет по полям родным. Отверзся зев змеи — но речи, словно 65 Сквозь мед, звучали сладостью любовной, В то время, как Гермес парил над ней, Как сокол над добычею своей. «Гермес прекрасный, юный, легкокрылый! Ты мне привиделся во тьме унылой: 70 На троне олимпийском, средь богов, В веселии торжественных пиров, Задумчиво сидел ты, не внимая Напевам Муз, когда струна златая Дрожала нежно: горестью томим, 75 Пред Аполлоном был ты нем и недвижим. Во сне моем спешил ты на свиданье: Подобен утру, в алом одеянье Стрелою Феба тучи пронизав, На критский берег ты летел стремглав. 80 Ты встретил деву, вестник благородный?» Гермес — над Летой светоч путеводный — Змею тотчас же пылко вопросил: «Посланница благая вышних сил! Венец, извитый с дивным совершенством! 85 Владей, каким возжаждется, блаженством, Скажи мне только, где она таит Свое дыханье!» — «Клятва пусть скрепит Посул, произнесенный Майи сыном!» «Я кадуцеем поклянусь змеиным, — 90 Вскричал Гермес, — тиарою твоей!» Легко его слова летели меж ветвей. Чудесная змея проговорила: «О нежный бог, твоя любовь бродила, Вольна как вето, по долам и лесам, 95 Невидима завистливым очам. Незримо странствуя по тропам мшистым, Она в потоке плещется сребристом; С дерев, склоненных у прозрачных вод, Невидимой рукой срывает плод. 100 Волшебный дар мой — красоте защита: Моими чарами она укрыта От похоти Силена, от лихих Забав сатиров в зарослях глухих. Истерзанная страхами богиня 105 Скиталась бесприютно, но отныне, Магической росой умащена, От домогательств жадных спасена. Среди дубрав — повсюду, где угодно — Ей дышится отрадно и свободно. 110 Исполни свой обет, Гермес, — и ты Узришь ее желанные черты!» Бог, страстью очарован, уверенья Возобновил — и жаркие моленья Ласкали слух змеи, как горние хваленья. 115 Она главу Цирцеи подняла, Зардевшись пламенем, произнесла: «Я женщиной была — позволь мне снова Вкусить восторги бытия земного. Я юношу коринфского люблю: 120 О, дай мне женщиной предстать пред ним, молю! Дыханием я твой овею лик — И нимфу ты увидишь в тот же миг». Гермес приблизился, сложив крыла; Змея его дыханьем обожгла — 125 И нимфа им предстала, словно день, светла. То явь была — иль сон правдивей яви? Бессмертен сон богов — ив долгой славе Текут их дни, блаженны и ясны. Гермес одно мгновенье с вышины 130 Взирал на нимфу, красотой сраженный; Ступил неслышно на покров зеленый — К змее, без чувств застывшей, обернулся, Жезлом извитым головы коснулся. Потом, исполнен нежности немой, 135 Приблизился он к нимфе молодой. Ущербную луну напоминая, Пред ним она потупилась, рыдая; Склонилась, как свернувшийся бутон В тот час, когда темнеет небосклон; 140 Но бог ее ладони сжал любовно: Раскрылись робкие ресницы, словно Цветы, когда, приветствуя восход, Они жужжащим пчелам дарят мед. Исчезли боги в чаще вековечной: 145 Блаженство лишь для смертных быстротечно. Змея меж тем меняться начала: Кровь быстрыми толчками потекла По жилам; пена, с жарких губ срываясь, Прожгла траву; от муки задыхаясь, 150 Она взирала немо — и в глазах Сухих, забывших о благих слезах, Метались искрами страдание и страх. Изогнутое тело запылало Окраской огненной, зловеще-алой; 155 Орнамент прихотливый скрылся вдруг — Так лава затопляет пестрый луг; Исчез узор серебряно-латунный; Померкли звезды и затмились луны; Погас наряд диковинно-цветной 160 И пепельной застлался пеленой; Совлекся медленно покров лучистый: Сапфиры, изумруды, аметисты Растаяли, тускнея, и одна Осталась боль — уродлива, бледна. 165 Мерцала диадема еле зримо — И вот, во тьме дубрав неразличима, Слилась с туманом; слабый ветерок Развеял возглас: нежен и далек, «О Ликий, Ликий!» — над пустой равниной 170 Пронесся он и смолк за дальнею вершиной. Куда исчезла Ламия? Она, Вновь во плоти прекрасной рождена, На полпути к Коринфу, где полого Ведет с кенхрейских берегов дорога 175 К холмам крутым, свергающим ручьи — Святые пиэрийские ключи — У кряжа горного (грядой отвесной Он тянется, туманной и безлесной) Вплоть до Клеонии, на самый юг. 180 Там опустилась Ламия на луг — И, слыша в роще быстрое порханье, Среди нарциссов затаив дыханье, Склонилась над прудом — узнать скорей, Пришло ли избавленье от скорбей. 185 О Ликий, счастлив ты: с ней не сравнится Никто из дев, что, опустив ресницы И платье расправляя, меж цветов Садятся слушать песни пастухов. Невинные уста — но сердце знало 190 Любви науку с самого начала. Едва явилась — острый ум отторг От горя неразлучный с ним восторг, Установил их вздорные пределы, Взаимопревращения умело 195 В обманчивом хаосе отыскал, Частицы разнородные связал, — Как если б Купидона обученье Она прошла, но в девственном томленье Покоясь в праздности, не знала вожделенья. 200 В свой час узнаете, зачем она В задумчивости здесь стоит одна, Но надобно поведать вам сначала, О чем она плененная мечтала, Куда рвалась из пут змеиных[75] прочь, 205 Где в грезах пребывала день и ночь: То ей Элизий представал туманный; То как спускается к богине океана Сонм нереид по волнам утром рано; То Вакх, что под смолистою сосной 210 Неспешно осушает кубок свой; Сады Плутона, сонная прохлада — И вдалеке встает Гефеста колоннада. То в города неслась ее мечта — И там, где шум пиров и суета, 215 Среди видений бытия земного, Коринфянина Ликия младого Увидела. Упряжкою своей, Как юный Зевс, он правил. Перед ней Затмился свет — и сердце страсть пронзила... 220 В Коринф вернуться должен Ликий милый Дорогой этой в сумеречный час, Чуть мотыльки начнут неслышный пляс. С востока ветер дул, и у причала Галеру медленно волна качала, 225 О камни тихо шаркал медный нос. В эгинском храме юноша вознес Моленья Зевсу — там, где за порталом Курится жертвенник под тяжким покрывалом. Его обетам громовержец внял; 230 Путь одинокий юноша избрал, Отстав от спутников, чьи речи стали Ему несносны; по холмам вначале Шагал бездумно Ликий — но когда Затеплилась вечерняя звезда, 235 В мечтаньях ввысь унесся он, где тени Вкушают мир Платоновых селений. Приблизился он к Ламии — и вот, Рассеян, мимо, кажется, пройдет: Сандалии шуршат по тропке мшистой. 240 Незрима Ламия в долине мглистой; Следит за ним: прошел, укрыт плащом, Окутан тайной. Нежным голоском Вослед ему она заговорила: «Оборотись, прекрасное светило! 245 Ужель одну оставишь ты меня? Взгляни же, сострадание храня». Он поглядел — о нет, не изумленно, А как взглянуть бы мог Орфей влюбленно На Эвридику: мнилось, этих слов 250 Давным-давно впивал он сладкий зов. Он красоту ее самозабвенно До дна испил, но в чаше сокровенной Не убывало; в страхе, что сейчас Она исчезнет, скроется из глаз, 255 Он волю дал восторженному слову (И стало ясно ей — он не порвет оковы): «Тебя оставить? Нет, богиня, нет! Забыть ли глаз твоих небесный свет? Из жалости не покидай: едва ли 260 Смогу я жить, отвергнутый, в печали. Коль ты наяда — каждый ручеек Тебе послушен будет, хоть далек; Коль ты дриада — утренней порою Напьются сами заросли росою; 265 А если ты одною из Плеяд Сошла на землю, гармоничный лад Поддержат сестры, в вышине сверкая. В твоем привете музыка такая Мне слышится, что тотчас без нее 270 Навек мое прервется бытие. Молю, не покидай!» — «В земной юдоли Мне стопы тернии пронзят до боли. В твоей ли власти заменить мне дом, Тоску умерить сладкую о нем? 275 Как мне бродить с тобою по долинам — Безрадостным, холодным и пустынным, Как мне забыть бессмертия удел? Ученостью ты, Ликий, овладел И должен знать, что духи сфер блаженных 280 Не в силах жить, дышать в оковах бренных. О бедный юноша, ты не вкушал Нектара, светом горним не дышал! Есть у тебя дворцы, где анфилада Покоев дарит утешенье взгляду 285 И прихотям моим бесчисленным отраду? Нет-нет, прощай!» Простерла руки ввысь, Еще мгновенье — с ней бы унеслись Любви необоримой упованья, Но он поник без чувств от горького терзанья. 290 Жестокая, все так же холодна (Хотя бы тень раскаянья видна Была в глазах, сверкнувших пылом страсти), Устами, вновь рожденными для счастья, В его уста жизнь новую влила — 295 Ту, что искусно сетью оплела. Из одного забвения в иное Он пробужден — и слышит неземное Звучанье голоса, в блаженстве и покое Дарующего ласковый привет; 300 И звезды слушали, лия дрожащий свет. Потом, в волнении сжимая руки — Как те, кто после длительной разлуки Наговориться, встретившись, спешат — Она, чтоб вытравить сомнений яд, 305 Дрожащим шепотом его молила Сомненья отогнать, затем что в жилах У ней струится трепетная кровь, А сердце безграничная любовь, Точь-в-точь как у него, переполняет. 310 Дивилась, что в лицо ее не знает: Коринфянам ее богатый дом, Довольства полный, хорошо знаком. Ей золото блага земли дарило, И одиночество не тяготило, 315 Но вот случайно увидала: он У храма Афродиты, меж колонн, Среди корзин, гирлянд и свежесжатых Цветов и трав (курились ароматы: Был празднества Адониса канун) 320 Задумчиво стоял, красив и юн... С тех пор в тоске о нем сменилось много лун. И Ликий от смертельного забвенья Очнулся, снова полон изумленья; Внимая сладостным ее речам, 325 Он женщину, себе не веря сам, Зрел пред собою — и мечтой влюбленной Летел к восторгам, страстью окрыленный. Вольно безумцам в рифмах воспевать Фей иль богинь пленительную стать: 330 Озер ли, водопадов ли жилица Своими прелестями не сравнится С тем существом прекрасным, что ведет От Пирры иль Адама древний род. Так Ламия разумно рассудила: 335 Страх вреден для восторженного пыла; С себя убор богини совлекла — И женщиной, застенчиво мила, Вновь сердце Ликия завоевала Тем, что, сразив, спасенье обещала. 340 Красноречиво Ликий отвечал И со словами вздохи обручал. На город указав, спросил в тревоге, Страшится ли она ночной дороги. Но путь неблизкий, пройденный вдвоем, 345 Ее нетерпеливым волшебством До нескольких шагов укоротился: Влюбленный Ликий вовсе не дивился Тому, как оказались у ворот, Как незаметно миновали вход. 350 Как в забытьи бессвязный лепет сонный, Как смутный рокот бури отдаленной, В дворцах и храмах, освящавших блуд,[76] По переулкам, где толпился люд, Во всем Коринфе гул стоял невнятный. 355 Сандалии прохожих в час закатный О камень шаркали; меж галерей Мелькали вспышки праздничных огней, Отбрасывая пляшущие тени На стены, на широкие ступени: 360 Тревожно тьма металась по углам, Гнездилась средь колонн у входа в шумный храм. Закрыв лицо, он руку сжал любимой, Когда прошел величественно мимо С горящим взором старец, облачен 365 В философа поношенный хитон. В широкий плащ закутавшись плотнее, Поспешно прочь стремится Ликий с нею; Дрожь Ламию охватывает вдруг: «Любимая, откуда твой испуг? 370 Твоя ладонь росой покрылась влажной». «Нет больше сил... Кто этот старец важный? Не вспомнить мне никак его черты. О Ликий, почему укрылся ты От взгляда острого в тоске безмерной?» 375 «То Аполлоний — мой наставник верный. Он муж ученый, но в мой сладкий сон, Как злобных бредней дух, сейчас ворвался он». Меж тем крыльцо пред Ликием предстало С колоннами у пышного портала; 380 Сияние светильника текло На темный мрамор — гладкий как стекло — И в нем звездой мерцало отраженной; Переплетались вязью утонченной Прожилки в камне дивной чистоты: 385 Воистину богиня красоты Могла ступать по ровным плитам пола. С волшебною мелодией Эола Дверь отворилась в царственный покой, Сокрывший их от суеты мирской. 390 Уединенье слуги разделяли — Немые персы; их подчас видали В базарном гвалте, но никто не мог Проведать, где хозяев их порог. Но, истины во славу, стих летящий 395 Расскажет о печали предстоящей, Хоть многие желали бы сердца Покинуть любящих в неведенье конца.

Часть II

Любовь и черствый хлеб средь нищих стен — Прости, Амур! — есть пепел, прах и тлен. Подчас любовь — и в золото одета — Мучительней поста анахорета. 5 Сказания из призрачной страны Непосвященным чужды и темны. Поведай Ликий о себе хоть слово — Нахмурилась бы нравственность сурово, Но столь недолгим был восторга час, 10 Что не послышался шипящей злобы глас. Сам Купидон от ревности мгновенной К блаженству пары этой совершенной Над створом двери, что в покой вела, Парил, раскрыв шумящие крыла, 15 И полночи вокруг рассеивалась мгла. Но вот пришла беда: перед закатом — За пологом, прозрачно розоватым, — (Подвешенный на нити золотой, Колеблем ветром, он вплывал в покой 20 Меж мраморных колоннок, открывая Голубизну эфира), созерцая Друг друга сквозь ресницы в полусне, На ложе, как на троне, в тишине Любовники покоились счастливо. 25 Но тут донесся вдруг нетерпеливо, Веселый щебет ласточек смутив, Сторожевой трубы пронзительный призыв. Очнулся Ликий: звук не повторился, Но мыслей рой тревожный оживился. 30 Впервые он пурпуровый чертог, Где обитал пленительный порок, Душой обеспокоенной покинул, Стремясь в тот шумный мир, что сам отринул. У Ламии приметливой тотчас 35 Невольно слезы полились из глаз. Она державой радостей владела, Но Ликия блаженство оскудело: Уйдя в раздумье, отдалился он... Над страстью чудился ей погребальный звон. 40 «О чем ты плачешь, дивное творенье?» «О чем твое, скажи мне, размышленье? Оставил ты меня — и тяжело Легла забота на твое чело. В твоей груди мне места нет отныне». 45 Воскликнул он: «В твоих зрачках, богиня, Себя я созерцаю как в раю; Мечтаю страстно, чтоб любовь свою Воспламенить рубиновым гореньем. Каким твое мне сердце ухищреньем 50 В ловушку заманить и взять в полон — Таить, как аромат таит бутон? До дна испить блаженство поцелуя? Узнать ты хочешь, что в душе храню я? От любопытных восхищенных глаз 55 Никто не в силах редкий скрыть алмаз, Пред замершей толпой не возгордиться! Хочу я изумленьем насладиться Взволнованных коринфян. Пусть скорей, Встречаемы приветствием друзей 60 И недругов досадою открытой, На улице, гирляндами увитой, Мы в колесницу брачную взойдем Перед Гимена шумным торжеством». Но Ламия упала на колени: 65 Не сдерживая жалобных молений, Ломала руки, горем сражена. Переменить намеренье она Возлюбленного пылко заклинала. Задет он был и удивлен немало, 70 Но кроткую строптивицу склонить К согласию желал — и, может быть, Невольно властью упивался новой Терзать и речью бичевать суровой. Разгневанный ее упорством, он 75 Стал так прекрасен, точно Аполлон В тот миг, когда, Пифона поражая, Вонзилась в пасть змеи стрела златая. Змеи? О нет! Змея ли перед ним? Безропотно со жребием своим 80 Она смирилась, юноше покорна, Во власть любви отдавшись непритворно. Он прошептал в полночной тишине: «Открой же имя сладостное мне! Не спрашивал о нем я, почитая 85 Тебя богиней. Гостья неземная, Как среди смертных ты наречена? Заздравный кубок алого вина Поднимут ли друзья твои высоко, Родные соберутся ль издалека?» 90 «Нет у меня на свете никого, Кто б мог придти на это торжество. Безвестна я в Коринфе многолюдном. Отец и мать навеки беспробудным Почили сном. Их пыльный склеп забыт, 95 Над урнами лампада не горит: Одна осталась я в роду злосчастном. Из-за тебя в порыве сладострастном Презрела я завещанный обряд. Зови гостей, но если нежный взгляд 100 Имеет власть, как прежде, над тобою — Пусть Аполлоний с праздничной толпою Не переступит свадебный порог». Смутился Ликий, но никак не мог Добиться объясненья слов столь странных, — 105 И вдруг умолк в объятьях сна нежданных. Обычай был: пред брачным торжеством Невеста покидала отчий дом В час предзакатный, под фатою скрыта. Вслед колеснице радостная свита 110 Бросала с песнопеньями цветы... Но, Ламия, как одинока ты! Без Ликия (отправился он вскоре На пир сзывать родню), в безмерном горе, Отчаявшись безумца убедить 115 Любовь от глаз завистливых таить, Она решилась с ревностною страстью Придать великолепие несчастью. Откуда к ней явилось столько слуг И кто они — не знал никто вокруг. 120 Под шум незримых крыл зажегся ярким Сияньем зал. Неслась к высоким аркам Томительная музыка — она, Казалось, держит в воздухе одна, Стеная от мучительной тревоги, 125 Воздвигнутые волшебством чертоги. Панель из кедра отражала строй Высоких пальм: они над головой Вершинами сплелись, и в пышных кронах Зажглись светильники среди ветвей зеленых. 130 Роскошный пир под лиственным шатром Благоуханья источал. Весь дом Она прошла — тиха, бледна, бесстрастна, В наряде дивном царственно-прекрасна. Невидимым прислужникам своим 135 Велит изображением резным Ветвей из мрамора и яшмы темной Украсить каждый уголок укромный. Довольная убранством, в свой покой Она взошла, наедине с тоской 140 Укрылась в тишине уединенья — И там со страхом стала ждать вторженья Гостей зловещих, буйным кутежом Готовых возмутить затворнический дом. Вот час настал для толков суесловных. 145 Злосчастный Ликий! Тайну нег любовных, Счастливого безмолвия удел — Зачем, глупец тщеславный, ты презрел? Явилось стадо: шумною гурьбою Теснясь у входа, с завистью тупою 150 Глазели гости на роскошный дом, Вознесшийся мгновенным волшебством. На улице, с младенчества известной Всем обитателям застройкой тесной, Возник дворец диковинно-чудесный. 155 Недоуменно внутрь они спешат; Но средь вошедших некто острый взгляд В убранство дивное вперил сурово, Ступил на мрамор, не сказав ни слова, Угрюм и строг — то Аполлоний был. 160 Холодную усмешку он таил, Как будто мгла запутанного дела Пред мыслью зоркой таяла, яснела. У входа Ликий встретился ему... «Являться не пристало никому 165 На пир счастливый гостем нежеланным, И все-таки присутствием незваным Смущу веселье юношей и дев — И ты простишь мне!» Ликий, покраснев, Склонил чело: философа брюзгливость 170 Рассеяла горячая учтивость. Вступают вместе в пиршественный зал. Благоуханий полон, он сиял Торжественно зажженными огнями. В панелях ярко отражалось пламя 175 Светильников; затейливо вились Курений струйки, устремляясь ввысь С треножников священных, что, подъяты Над мягкими коврами, ароматы Распространяли: ровно пятьдесят 180 Курильниц с миррой выстроилось в ряд. Вдоль стен зеркальных к потолку взлетая, Дымки сплетались и двоились, тая. Овальные столы вознесены На львиных лапах и окружены 185 Удобным ложем; радостно мерцало Вино, внесенное из тьмы подвала; Блестели чаши, грузно-тяжелы. От яств ломились пышные столы, Щедрей даров Церериного рога — 190 И каждый освящен изображеньем бога. Рабы, гостей в прихожей обступив, Им волосы маслами умастив, Отерли члены губкой благовонной — И, облачившись в белые хитоны, 195 Все двинулись для пиршества возлечь На шелк, ведя придирчивую речь Вполголоса, никак не понимая, Откуда вдруг взялась обитель неземная. 200 Чуть слышно музыка плыла вокруг, И разносился мелодичный звук Напевной речи эллинской, сначала Негромкой, но как только развязала Язык струя блаженная, гостям Ударив в голову, поднялся гам; 205 Сильнее загремели инструменты — И вот диковинные позументы Завес тяжелых, весь просторный зал, Что роскошью невиданной сиял, И Ламия в прекрасном облаченье 210 Уже не повергают в изумленье. Спасительное, райское вино! Блаженством оделяешь ты одно. В зенит вознесся Вакх, воспламеняя Огнем глаза и щеки. Дверь резная 215 Раскрылась — и невольники внесли От Флоры пышный дар — наряд земли: Цветов охапки из лесной долины Переполняли яркие корзины, Сплетенные из прутьев золотых — 220 Пирующим венки для прихотей любых. Какой венок для Ламии? Какой — Для Ликия? Каким мудрец седой Увенчан будет? Папоротник с ивой Пусть отеняют взор ее тоскливый; 225 Пусть лозы Вакха юноша возьмет — Он в них забвенье страхов обретет; Над лысым лбом философа колючий Чертополох пускай с крапивой жгучей Чинят раздоры. От прикосновенья 230 Холодной философии — виденья Волшебные не распадутся ль в прах? Дивились радуге на небесах Когда-то все, а ныне — что нам в ней, Разложенной на тысячу частей? 235 Подрезал разум ангела крыла, Над тайнами линейка верх взяла, Не стало гномов в копи заповедной — И тенью Ламия растаяла бесследной.[77] Вот, сидя с ней в возглавии стола, 240 Счастливый Ликий от ее чела Глаз не отводит, но, оцепененье Любви стряхнув, он через стол в смущеньи Украдкой посмотрел: там хмурый лик К ним обратил морщинистый старик. 245 Хотел он кубок, полный до краев, Поднять за мудреца, но столь суров Был взгляд учителя неблагосклонный, На юную невесту устремленный, Что, трепеща, поникла та без сил. 250 В тревоге Ликий за руку схватил Свою невесту. Холодом могилы Ему на миг оледенило жилы, Потом жестокий жар вонзился в грудь... «О Ламия, ответь же что-нибудь! 255 Испугана ты — чем? Тебе знаком он?» Забыв про все, не слыша гвалт и гомон, В глаза он впился, смотрит: как чужая, Глядит она, глядит не узнавая, По-прежнему недвижна и бледна — 260 Как будто колдовством поражена. Вскричал он: «Ламия!» В ответ — молчанье. Заслышав крик неистовый, собранье Притихло; смолк величественный лад. Еще звучала лютня невпопад, 265 Но мирт в венках увял — и постепенно Безмолвье воцарилось. Запах тлена По зале пробежал — и все вокруг Смертельную тоску почувствовали вдруг. Он снова: «Ламия!» в порыве диком — 270 Отозвалось лишь эхо слабым вскриком. «Сгинь, мерзкий сон!» — он возопил в слезах. Вгляделся вновь: не бьется на висках Лазурной нитью жилка; краски нежной На коже щек не видно белоснежной; 275 Запали глубоко глаза в глазницы; Застыли, как у мертвой, острые ресницы. «Прочь, ты — жестокосердый! Прочь, палач! Скрой лживые глаза, скорее спрячь! Иль кара справедливая богов, 280 Невидимо вступающих под кров, Пронзит тебя внезапной слепотой, Оставит в корчах совести больной, — За то, что ты, бесчестный и презренный, Гордыней нечестивой, дерзновенной 285 Могущество благое попирал, Обманом изощренным оскорблял. Коринфяне! Взгляните на злодея: Под веками, безумьем адским рдея, Взор демона горит... И нет укрытья 290 Любви моей... Коринфяне, взгляните!» «Глупец!» — с презрением софист изрек Охрипшим голосом — и, словно рок Свершился неизбежный, с жалким стоном Пал Ликий перед призраком склоненным. 295 «Глупец! — вновь Аполлоний произнес, Глаз не спуская с Ламии. — От гроз И бедствий жизни я тебя спасал Затем ли, чтоб змеи ты жертвой стал?» При слове том у Ламии несчастной 300 Дух захватило: беспощадно-властный Разил ее, как пикой, острый взор. Рукою слабой смертный приговор Молила не произносить — напрасно! Софист суровый с ясностью ужасной 305 «Змея!» воскликнул громко... В этот миг Послышался сердца пронзивший крик — И Ламия исчезла... Упоенье Ушло от Ликия, и в то ж мгновенье Угасла жизнь... Друзьями окружен, 310 Простерт на ложе без движенья он: И обернули тело в свадебный хитон. (Сергей Сухарев)

ИЗАБЕЛЛА, ИЛИ ГОРШОК С БАЗИЛИКОМ[78]

Повесть из Боккаччо I Вассал любви[79] — Лоренцо молодой, Прекрасна, простодушна Изабелла! Возможно ль, чтоб под кровлею одной Любовь сердцами их не овладела; Возможно ль, чтоб за трапезой дневной Их взгляды не встречались то и дело; Чтобы они средь ночи, в тишине, Друг другу не пригрезились во сне! II 9 Любовь их становилась все нежнее, С зарею каждой — глубже и нежней. Он мысленно не расстается с нею Ни в доме, ни в саду, ни средь полей; Ей звуки голоса его милее, Чем шелест ручейка в тени ветвей. «Лоренцо!» — шепчет дева, как признанье, И путает узоры вышиванья. III 17 Еще не видя, знал он, чья рука Беззвучно на щеколду опустилась; Он зорче был, чем сокол, в облака Взмывающий: лишь к небу обратилось Ее лицо — в окно издалека Он профиль различит; она молилась, Идя ко сну, — а он уж был готов Ждать звука утренних ее шагов. IV 25 Весь май тянулось это наважденье, Июнь совсем извел румянец щек; «Нет, завтра умолять о снисхожденье Я буду у ее прекрасных ног!» — «Лоренцо, слово вымолви спасенья, Чтоб день меня живой застать бы мог!» Так по ночам в подушку плакал каждый, А день томил их горечью и жаждой, V 33 Когда болезнь на розы щек ее Повеяла, и Изабелла стала Бледна, как мать над впавшим в забытье Больным младенцем, — «Как она устала!» Тогда подумал он. — «Прервать мое Молчание уже давно пристало: Скажу «люблю» (хоть ни за что на свете Сказать нельзя!) — и выпью слезы эти!» VI 41 Подумал так — и сердце оробело И в ребрах заметалось. Он всю ночь Его молил, чтобы оно посмело Признанье сделать. Но решимость прочь Толчками крови гнало. То хмелело, Гордясь невестой, сердце, то, точь-в-точь Как у ребенка, робким становилось: То нежностью, то буйством плоть томилась. VII 49 Он встретил бы без сна рассветный час, Любови полн, терзаем немотою, Когда бы Изабеллы быстрый глаз Обвенчан не был с каждою чертою Его лица: оно не в первый раз Покрылось бледностию восковою! «Лоренцо!..» Тут сорвался голосок, Но взгляд ее все досказать помог. VIII 57 «Ах, правда ли, — все то, что я лелею В душе, клонящейся к небытию, Ты разгадала? Да, не одолею Смущенья, руку оскорбить твою Непрошенным пожатьем не посмею, Но верь мне, верь: я что ни день встаю С одним желанием, с одной мечтою — Склониться в исповеди пред тобою». IX 65 «Любовь моя! Меня от холодов Уводишь ты в страну, где вечно лето, Где я созревшее тепло цветов Отведаю с тобой!» Признанье это Их губы, осмелевшие от слов, Зарифмовало. Нежностью согрето, Их счастье так блаженно расцвело, Как сад, впитав июньское тепло. Х 73 Простясь, они как по небу ступали: Зефир разъединил макушки роз, Чтобы друг к другу, встретившись, припали Еще тесней; его восторг вознес На холм, откуда открывались дали, Где пряталось светило в кущах лоз, А дева в спальне песенку твердила О тех, кого стрела любви сразила. XI 81 Вдвоем они, едва пора ночная Со звезд покров откинет голубой, Вдвоем они, когда пора ночная Со звезд покров откинет голубой; Вела в беседку тропка потайная: Душистый свод и гиацинтов строй... Ах, лучше бы навек все так осталось, Чтоб их бедой молва не упивалась! XII 89 Они несчастны были? Нет, едва ли! Влюбленным наша не нужна печаль, — Унылые стихи о них слагали, Их после смерти было нам так жаль, А должно, чтобы золотом писали Их радостей и горестей скрижаль (Но не о том, как средь морских зыбей Был к стонам Ариадны глух Тезей). XIII 97 Кто любит, тот уже вознагражден, Единый взгляд всю горечь убивает. Пусть тень Дидоны сдерживает стон, Пусть Изабелла слезы проливает, Пусть благовоньями не умащен Лоренцо бедный... Право же, бывает, Что из цветов сладчайший — ядовит: Для побирушки-пчелки смерть таит. XIV 105 Два брата с Изабеллой вместе жили, Купцы потомственные — и для них Кто в шахтах слеп, где факелы чадили, Кто в приисках томился золотых По грудь в воде, кто сох в фабричной пыли, И даже тех, кто мог назвать своих Могучих предков, быстро усмиряло Кнута окровавляющее жало. XV 113 Для них индус нырял, отринув страх, К прожорливым акулам, разрывая Дыханьем легкие; для них во льдах Тюлень, от острых копий издыхая, Скулил и лаял. Изнывал в трудах Рабочий люд, — а их рука лихая Вращала страшной дыбы рукоять, Чтоб у бедняг последний грош отнять. XVI 121 Что гордость в них питало? Что пространны Владенья их, а нищих тесен кров? Что гордость в них питало? Что фонтаны Приметнее, чем слезы бедняков? Что гордость в них питало? Что сохранны Дукаты в банке, а напев стихов Гомеровых забыт? Я вновь устало Спрошу — так что же гордость в них питало? XVII 129 А жили скрытно, в спеси, — нет, скорей В трусливой жадности, как за забором От нищих укрывается еврей; Два коршуна, кружащие над бором Мачт корабельных; мулы со своей Поклажей: золотом и старым вздором; Плуты, что держат простаков в когтях И ловко лгут на многих языках.[80] XVIII 137 Как от гроссбухов этих Изабелле Не утаиться было? Как их взор Приметил, что не так прилежен в деле Лоренцо стал? Пускай сразит их мор, Мрак ослепит! Зачем они глядели Поверх своих счетов? Но зорок вор! За хитрым честные пускай следят, Как чуткий заяц, что глядит назад. XIX 145 Прославленный Боккаччо! У тебя Прощенья я прошу; у белых лилий Твоих, что вянут, по тебе скорбя; У струн, что среди миртов говорили; У роз, которые, Луну любя, Душистым вздохом душу упоили — За стихотворный слог моей поэмы: Не годен он для столь печальной темы. XX 153 Прости меня — и дале речью чинной Повествованье поведу смелей. Безумен я, решившись слог старинный Украсить рифмами новейших дней. Но начат труд — спешу к тебе с повинной; Хорош он или плох — тебе видней: Но в честь твою пишу английским метром — Напев твой северным подхвачен ветром. XXI 161 Так братья, догадавшись по всему, Что к их сестре Лоренцо полон страсти И что она не холодна к нему, Поведали друг другу о напасти, От злобы задыхаясь, — потому, Что Изабелла с ним находит счастье, А для нее им нужен муж иной: С оливковыми рощами, с казной. XXII 169 Кусая губы, хмурясь, точно тучи, И день и ночь рядили без конца О том, как безопаснее и лучше С дороги навсегда убрать юнца. Что Милосердье перед злобой жгучей, Как кислотой, им выжегшей сердца! Убить Лоренцо — так они решили, А труп зарыть потом в лесной могиле. XXIII 177 Стоял Лоренцо, опершись рукой О балюстраду. Солнце чуть всходило. К нему приблизясь росною тропой, Они сказали: «Мы хотели было Не нарушать твой утренний покой, Но нас благоразумье торопило: Лоренцо, поскорей седлай коня, Пока не пробудилось пекло дня. XXIV 185 Нам к Апеннинам непременно надо Успеть, пока жара не начала Перебирать на листьях винограда Росинок четки». — Не предвидя зла, Учтиво выслушав тот полный яда Змеиный шип, он взялся за дела И приготовил для поездки в горы Охотничью одежду, пояс, шпоры. XXV 193 Пересекая двор наискосок, Все медлил он, надеждою влекомый: Ее шажков легчайший шепоток Услышать бы — или напев знакомый... Вдруг до него, как легкий мотылек, Смех долетел сквозь узкие проемы Оконные. Взглянул наверх — она Стоит, улыбкою озарена. XXVI 201 «Любимая, — сказал он, — что за мука Уехать, не увидевшись с утра! На три часа каких-нибудь разлука, А тяжко так... И все же мне пора! Но то, что отнял день, войдя без стука, Нам возвратит полночная пора. Я ненадолго, слышишь, Изабелла?» Она ему кивнула и запела. XXVII 209 Вдоль стен Флоренции во весь опор С убийцами их жертва проскакала — Туда, где Арно рвался на простор, Из камышей устроив опахало, Где лещ теченью шел наперекор; Вода и бледность братьев отражала, И пыл Лоренцо. За рекою — лес. Убийство скрыл глухой его навес. XXVIII 217 Лоренцо там зарыт, мечом пронзенный, Его любовь с ним вместе сражена. Но тягостно душе, освобожденной Насильственно, и мается она... С мечей и рук смыв кровь водой студеной Как гончие, чья пасть обагрена, — Домой убийцы мчат, как в упоенье: На этот раз их прибыль — преступленье. XXIX 225 Сестре сказали братья, будто вдруг Они его на корабле послали В далекий край, затем что среди слуг Честнее человека не сыскали. Надежду прокляни! Замкнулся круг, В одеждах вдовьих девичьи печали! Ни нынче он, ни завтра не придет, Ни через день, ни даже через год. XXX 233 Ах, как бедняжка до ночи томилась И плакала о радости былой! В урочный час к ней не любовь явилась — Воспоминаний сладострастный рой; И вдруг лицо Лоренцо наклонилось, — Так ей почудилось — и пред собой Она точеные простерла руки, Но обняла лишь пустоту разлуки. XXXI 241 Недолго Эгоизм — Любви собрат Терзал ее, и часа золотого Ждал девичий нетерпеливый взгляд Недолго... ибо в грудь ее сурово Вошел иных забот высокий лад, И вслед Любви из-под родного крова Отправились в неведомую даль Ее тревога и ее печаль. XXXII 249 Издалека пришло зимы дыханье И Запад, позолоту потеряв, Спешил, поблекший, песню увяданья Пропеть средь рощ и в логовах дубрав, Все обнажить и, осмелев заране, Из северных пещер свой гневный нрав На волю выпустить. А Изабелла Потухшим взором в пустоту глядела XXXIII 257 И становилась с каждым днем бледней. Уста девичьи братьев вопрошали: — «Какой тюрьмой пленен он столько дней?» Чтобы ее утешить, братья лгали. Как адским дымом злобою своей И ненавистью палачи дышали. Из ночи в ночь преследовал их сон: Труп Изабеллы, в саван облачен. XXXIV 265 Она в неведенье бы опочила, Но нечто вдруг — как едкое питье, Больных спасающее от могилы На несколько дыханий, как копье, Индейцу возвращающее силы И на костре, будя в нем бытие Тем, что терзает новой болью жилы, — Ее настигло. Вот что это было: XXXV 273 Средь ночи к ней видение пришло: Лоренцо плакал у ее постели. Лесной могилой юное чело Запятнано, и губы помертвели. От глаз к ушам два желобка прожгло Слезами в глиняной коросте; еле Звучал металл голосовой струны, И кудри были блеска лишены. XXXVI 281 Как странно было призраку сначала Окостеневший напрягать язык, Чтоб речь его по-прежнему звучала, Понятная живым. Друид-старик По струнам ненатянутым устало Скользнет — и арфа оживет на миг... В том голосе был отзвук неземного, Как на кладбище ветра вой ночного. XXXVII 289 Хотя безумен взор его очей, Росой блестела в них любовь такая, Что охраняла магией своей Бедняжку, страхов к ней не допуская. А сам меж тем из ткани прошлых дней Он нить тянул: глухая тьма лесная... Спесь, жадность... топкий травянистый лог... Нож в спину — даже вскрикнуть он не мог. XXXVIII 297 «Тяжелый камень на ноги мне лег, Кизила куст поник над головою, Вокруг растут орех, каштан и дрок, Усыпана могила их листвою. Я слышу за рекой пастуший рог; Там я повергнут раной ножевою: Приди на холмик вересковый мой, — И станет мне тепло в земле сырой. XXXIX 305 Увы, теперь я только тень, я вне Людских жилищ — я не вернусь в них боле, Жизнь только звуками доступна мне: Вот полдень — пчелы пролетают в поле... Молюсь один в могильной глубине, Звон колокольный узнаю по боли, Которой он пронзает мой покой; А ты среди живых, в толпе людской.[81] XL 313 Все чувствую, что есть, и все, что было, Но духам не дано сойти с ума. Земное счастье не унесть в могилу, И все ж побеждена тобою тьма: Мой бледный серафим, мое светило, Моя жена, не знаешь ты сама, Как бледность эта греет, как сияет И суть мою любовью наполняет!» XLI 321 Дух простонал: — «Прощай!», потупил взор, Исчез, взвихрив полночной тьмы частицы: Так, если устремить усталый взор В подушку смятую, когда не спится И в голову нам лезет всякий вздор, Мрак вдруг вскипает, пенится, искрится... Спать Изабелла больше не могла: Пред ней все та же огненная мгла. XLII 329 «Я думала, судьба людьми играет, Давая долю блага или зла, — Кто рано, а кто поздно умирает... В неведенье о жизни я жила! Мне призрак милый правду открывает: Тут братние кровавые дела! Приду к тебе и поцелую в очи, С тобою, мертвым, буду дни и ночи». XLIII 337 Она решила: — «Пересилю страх, Всех обману, тайком уйти сумею, Найду в лесу его бесценный прах И песней колыбельной отогрею». Чуть рассвело — она уж на ногах И будит няньку старую, чтоб с нею Идти к могиле, где томится он — Ведь ей недаром снился вещий сон. XLIV 345 Вдоль берега, где мрак еще струится, Две тени пробираются тайком. Сжимает крепко нож в руке девица. Старуха шепчет ей: «Каким огнем Ты вся горишь? И что должно случиться, Чтоб улыбнулась ты, дитя?» — «Идем!» И вот нашли его земное ложе: Вот камень, вот кизил — да, все похоже! XLV 353 Кладбищ старинных кто не посещал? Кто мысленно не рыл, кроту подобно, Песок и дерн, чтоб черепа оскал, Скелет и саван разглядеть подробно, И собственную душу не вселял В тех, кого смерть так исказила злобно! Все это рай в сравненье с той тоской, Что хлынула ей на сердце рекой. XLVI 361 В могилу взор вперив, она хотела Постичь злодейской мысли тайный ход. Ей виделось распластанное тело Так ясно, как на дне кристальных вод. К земле прильнула мыслью Изабелла Как лилия корнями к долу льнет; Затем, схвативши нож, могилу стала Раскапывать, как будто клад искала. XLVII 369 И вот — его перчатка. Как цветет Сквозь грязь узор, что был любовью вышит! Она ее на грудь себе кладет, И грудь, оледенев, почти не дышит... Дитя бы здесь, вкушая млечный мед, Должно покоиться... Она не слышит, Не видит ничего: спешит копать, Лишь иногда со лба отбросит прядь. XLVIII 377 Старуха от нее не отходила И за ее безжалостным трудом С прискорбием и горестью следила; Сама руками тощими потом Взялась за дело — велика ли сила? Но вот соприкоснулися с ядром Могилы: пальцы ощутили тело; Ни стона с губ несчастной не слетело. XLIX 385 Ах, для чего глядеть в могильный зев И пир червей описывать пространно? Мне б менестреля сладостный напев Иль нежный слог старинного Романа! Мы, в подлинную повесть посмотрев, Прочтем о том, что здесь звучит так странно, И повесть эта музыкой своей Виденье смерти сделает светлей. L 393 Не голову Горгоны меч Персея, — Ту голову отрезал нож тупой, Которая, и в смерти цепенея, Сияла, как при жизни красотой. Любовь бессмертна. Мертвый лоб, бледнея, Целует Изабелла, всей душой Поняв: Любовь не исчерпать до дна, Всевластна, даже мертвая, она. LI 401 Она домой внесла ее тайком И каждую расправила ресницу Вкруг усыпальниц глаз, и липкий ком Его волос расчесывала, литься Своим слезам позволив, будто льдом Вод родниковых дав ему умыться. Так над главой любимого она Все плакала, вздыхала дотемна. LII 409 Потом атласом бережно покрыла, Пропитанным сладчайшею росой Цветов Востока; новая могила Теперь обретена. — В горшок простой Цветочный положив, припорошила Она свое сокровище землей И посадила базилик на ней, И орошала влагою очей. LIII 417 Она забыла солнце и луну, Она забыла синеву над садом, Она забыла теплую весну, Забыла осень с темным виноградом, Не ведала, когда идут ко сну, Зарю не удостаивала взглядом, Сидела у окна, обняв цветок, Который до корней от слез намок. LIV 425 От этих слез бесплотных все плотнее И зеленее был он; как он пах — Всех базиликов тоньше и нежнее! Его питал от глаз сокрытый прах Прекрасной головы; о, как над нею И из нее, людскую боль и страх Вобрав, преобразив в побег душистый, Цвел базилик, цвел кустик густолистый. LV 433 О ты, Печаль, помедли здесь пока! О Музыка, пусть будет грусть безбрежна! О Эхо, Эхо, вздох издалека, С летейских берегов, домчи прилежно! О души скорби! Головы слегка Приподнимите, улыбнувшись нежно, — И пусть по мрамору могильных плит Сквозь мрак дерев ваш бледный свет скользит. LVI 441 Страданье пусть стенания удвоит, — Ты, Мельпомена, нам помочь должна: Пусть лира лад трагический усвоит, Пусть тайная заговорит струна, Пусть глухо и печально ветру вторит: Уж девушка на смерть обречена, Как пальма, надсеченная жестоко Ради глотка живительного сока. LVII 449 Не приближай, Зима, ее конца, Пусть увяданье пальмы дольше длится! Но братья — два Бааловых жреца — Приметили, как ливень слез струится С ее смертельно бледного лица; Ей от родни шпионящей не скрыться; Не молкнут пересуды: — «Право, грех Красу такую прятать ото всех». LVIII 457 И не было предела удивленью, Что так она лелеет свой цветок, — А он разросся, как по мановенью Волшебному; и братьям невдомек, Как этакий пустяк в одно мгновенье Ее от юных помыслов отвлек — Не только от забав, но и от скуки Все длящейся томительной разлуки. LIX 465 Решили братья к тайне ключ найти — Пусть только Изабелла отлучится. Но деву голод не томил почти, А в церковь лишь зайдя, она, как птица, Домой летела, чтобы взаперти На базилик волной волос пролиться И вкруг него любовно хлопотать, Как вкруг птенца в гнезде хлопочет мать. LX 473 И все же братья, улучив мгновенье, Цветок украли и среди корней Увидели — вот им вознагражденье! — Лицо Лоренцо. Пусть с теченьем дней Его избороздила зелень тленья — Они его узнали, и скорей Прочь из родной Флоренции в изгнанье — На них угрюмо рдело злодеянье! LXI 481 Печаль, смирись и взоры опусти; О Музыка, дохни на нас забвеньем; В другое время, Эхо, прилети Нас леденить летейским дуновеньем! И ты, дух скорби, своего «Прости!» Не пой, хотя ей, сломленной мученьем, Зачем бесцельно бремя дней влачить? Цветок похищен — не для чего жить. LXII 489 Поверх вещей, лишенных смысла, мимо Она глядела, плача о цветке. Глухой смешок звучал невыносимо В ее осиротевшем голоске, Когда она, увидев пилигрима, Взывала: «Ты, живущий вдалеке! Не знаешь ли, кто так жесток душою, Что базилик мой разлучил со мною?» LXIII 497 И вот зачахла, умерла она С навек застывшей на устах мольбою. Флоренция была поражена Ее любовью и ее судьбою, Что в грустной песне запечатлена. Пускай века проходят чередою, Но все поют: «Кто так жесток душой, Что базилик мой разлучил со мной?» (Галина Гампер)

КАНУН СВЯТОЙ АГНЕСЫ[82]

I Канун святой Агнесы... Холод злой! Иззябший заяц прячется, хромая; Взъерошил перья филин под ветлой, И овцы сбились в кучу, засыпая. Монашьи четки медлят, застывая, Не повинуясь ноющим рукам. Дыханье мерзнет, в полумраке тая, Как будто из кадила фимиам Пред Девою Святой восходит к небесам. II 10 Но преисполненный долготерпеньем, Колена преклонив, монах босой, Постами изнуренный, со смиреньем, Молясь, поник над каменной плитой. Потом встает: с мигающей свечой, Скорбя душою, он проходит мимо Надгробий рыцарей, с немой мольбой К груди прижавших руки недвижимо — О, в ледяной броне им стужа нестерпима! III 19 Чуть за порог ступил — ив тот же миг Донесся отзвук радостного пира, И золотой мелодии язык До слез растрогал сгорбленного сиро, Обетом отрешенного от мира. Урочный пробил час: ему пора Заступничества ангельского клира Близ очага, погасшего вчера, За грешников молить до самого утра. IV 28 Но смолкнул зов прелюдии утешной: Издалека, сквозь хлопанье дверей, Распахнутых толпою слуг поспешно, Пронзили слух рулады трубачей. Готовые приветствовать гостей, Сияют залы праздничным нарядом, И ангелы — подпоры галерей — Сложив крыла крест-накрест, кротким взглядом Стремятся к небесам, застыв недвижным рядом. V 37 Вдруг шум и блеск — плюмажи, веера, Стремительного празднества круженье: Так в юный ум минувшая пора Вселяет роем дивные виденья Былых торжеств. Но дева в отдаленье, Мечтаньями тревожными полна, День зимний этот провела в волненье — Святой Агнесе сердцем предана, Ждет покровительства небесного она. VI 46 Твердили ей в кругу матрон почтенном: Девицам в эту полночь, мол, дано Узнать восторг в виденье сокровенном, Влюбленных речи слышать суждено, Но надобно запомнить им одно: Без ужина отправиться в постели — И чтоб по сторонам или в окно Они смотреть украдкою не смели, А у небес благих просили, что хотели. VII 55 Причудливыми грезами полна, Томительно вздыхает Маделина. Не внемлет стону музыки она, Взор опустив божественно-невинный. Проносится с шуршаньем томным длинный За шлейфом шлейф, но кавалерам тем, Что перед ней раскланивались чинно, Не раз, не два пришлось уйти ни с чем: Ей тошен бал, она чужда всему и всем. VIII 64 Под гром литавр ступая отрешенно, Потом танцует два часа подряд. Скользит по сутолоке оживленной Ее пустой и безучастный взгляд. Вокруг смеются, обольщают, мстят, Влюбляются, тотчас забыв об этом. Она среди веселья и отрад Равно чужда насмешкам и приветам, Ждет, что блаженный час наступит пред рассветом. IX 73 Теперь она исчезнет — решено! Но тут как раз гавот раздался снова... В тени портала между тем давно Укрылся юный Порфиро, готовый За Маделину жизнь отдать без слова. Верхом он по болотам прискакал — И вот теперь заступника святого Молил помочь войти незримо в зал: Он обнял бы ее — в слезах к ногам припал! Х 82 И Порфиро шагнул с отвагой дерзкой Под ненавистный кров, где гибель ждет Где жертвой станет шайки богомерзкой, Где штурмом меч безжалостный возьмет Пылающую грудь — любви оплот, Где псы готовы кровожадной пастью, Науськанные на враждебный род, То сердце растерзать, что рдеет страстью. Но есть и там душа, готовая к участью. XI 91 О небо, вот она! Почтенных лет, Блюстительница строгого порядка, Приблизилась, ворча на белый свет. Держа в руке клюку, походкой шаткой. Вот Порфиро позвал ее украдкой: Заслышав в тишине его шаги, Бормочет и трясет седою прядкой: «Беги отсюда, Порфиро, беги! Не медли же, скорей — здесь все твои враги! XII 100 Там Гильдебранд, не знающий пощады, В бреду, в горячке, с пеной на губах, Уродливей греха и злее ада, Такие слал тебе проклятья — страх! Беги! Лорд Морис, старый вертопрах, Опять грозился...» — «Помолчи, болтунья! Присядь-ка лучше — и не впопыхах Скажи...» — «Нет-нет, душа моя — вещунья: Не увидать тебе другого полнолунья. XIII 109 Скорей сюда!» За нею он идет Извилистыми гулкими ходами, Плюмажем задевая низкий свод, Весь затканный паучьими сетями, И слышит шепот: «Милость божья с нами!» Убог и тесен старческий приют. «Во имя тех сестер святых, что в храме У алтаря двух агнцев остригут, Скажи, Анджела, мне — что, Маделина тут?» XIV 118 «Канун Агнесы — да, но лиходеи Людскую кровь прольют и в день святой: Когда б тебе повиновались феи, И нес ты воду в сите ведьмы злой — А так войти сюда... Господь с тобой! Я вся дрожу... Красавице утеха Нашлась моей — гадать в тиши ночной: Пошли ей небо в ворожбе успеха! Тут впору слезы лить, а я давлюсь от смеха». XV 127 И улыбается беззубым ртом, Освещена бесстрастною луною, Согнувшись над холодным очагом. А Порфиро растерян, как порою Проказник перед бабушкой с клюкою. Но счастлив он узнать, что предана Легендам древним чистою душою, Любимая в тиши ночной, одна, Сейчас во власти чар пленительного сна. XVI 136 Подобно розе царственно-пурпурной, Расцветшей вдруг, явился дерзкий план — И алой страстью запылало бурно Истерзанное сердце, злой тиран... Ему старуха: «О злодей! Смутьян! Прочь! И не вздумай: нет к тебе доверья, Замыслил ты бессовестный обман. Так молод и так полон лицемерья — Нет, от таких, как ты, запру покрепче дверь я!» XVII 145 «Анджела, милая! Творцом клянусь, Да не найдет душа моя спасенья! Я Маделины нежной не коснусь, Ничем не потревожу сновиденья, Не брошу взгляд в порыве вожделенья. Молю в слезах! А нет, не тратя слов, Не стану здесь таиться ни мгновенья И криком громким созову врагов: Пусть стаей кинутся — я встретить смерть готов». XVIII 154 «О господи! Убогое созданье, Старуху — как не стыдно так пугать? Вот-вот мои окончатся страданья, Вот-вот ответ придется небу дать, А ведь тебя в молитвах поминать Не забывала ввек я, право слово». И Порфиро, готовый зарыдать, Исполнился раскаянья благого. Излив свой правый гнев, она смягчилась снова. XIX 163 Тайком она ему укажет путь В покои Маделины, где влюбленный За полог скроется, боясь дохнуть — Невидим там пребудет, упоенный Невинной красотой во власти сонной: Невеста будет там наречена, Где в полночь фей ступают легионы: Такая ночь, как эта ночь, одна С тех пор, как Мерлин долг свой заплатил сполна.[83] XX 172 «Да будет так, твоей покорна воле! Дитя мое, пора — поторопись: В глазах темно, дохнуть невмочь от боли Ну точно иглы в голову впились. Скорей бы лечь... Смотри, не оступись Там, где у лютни пяльцы с вышиваньем. Я отлучусь, а ты пока молись: Бог даст моим исполниться желаньям — Я вас благословлю у церкви пред венчаньем». XXI 181 В каморке за решетчатым окном, Считая бесконечные мгновенья, Ждет Порфиро, сжигаемый огнем: Надеждами сменяются сомненья; И наконец дождался возвращенья Кормилицы. Сбиваясь и спеша, Ему старуха шепчет наставленья. Остерегает, добрая душа — И в путь пускается, от страха чуть дыша. XXII 190 Вот, проплутав но тьме, средь мрачной жути, Вослед за проводницею хромой. Теперь один в девическом приюте Вдруг очутился трепетный герой. Тем временем на лестнице крутой Анджела с Маделиною столкнулась: Та отвела старушку на покой, Прощаясь, ласково руки коснулась... О Порфиро, смотри, смотри — она вернулась! XXIII 199 Вмиг сквозняком задунута свеча, Исчез дымок, в прозрачном блеске тая. Впорхнула, запыхавшись, трепеща, И медлит, от волненья замирая. Но сердце, немотой изнемогая, Ей ранит грудь и бьется все сильней: Так на исходе сладостного мая. Напрягшись, безъязыкий соловей Не в силах больше петь — и пикнет меж ветвей. XXIV 208 Узорною увенчанное аркой. Причудливой резьбой окружено, Залитое луной полночно-ярком, Бессчетными огнями зажжено. Трехстворчатое высится окно, И стекла, махаона многоцветней. Пылают, как пурпурное вино; На гербовом щите еще приметней Кровь королей: горит враждой тысячелетней. XXV 217 Морозный свет струится сквозь витраж И теплый блик бросает багрянистый На вырезной шнурованный корсаж, На крестика александрит искристый. Цвет алой розы в нимб вплетен лучистый — Мерцающий неясно ореол; В сиянье красоты небесно-чистой Не ангел ли, покинув вышний дол, Колена преклонить из рая снизошел. XXVI 226 Дышать не в силах Порфиро от счастья: Молитвой жаркой дух свой укрепив, Браслет нагретый с тонкого запястья Сняла, душистый распустила лиф. Шурша, сползает шелковый извив Скользнувшего по телу облаченья: Русалкою, когда ее прилив По пояс скрыл, заветного явленья Агнесы ждет она, боясь спугнуть виденья. XXVII 235 Потом, в гнезде прохладном затаясь, Она тревожным устремилась взором Перед собой, мечтами уносясь В края далекой радости... Но скоро. Тоску дневную отогнав с укором, Теплом румяных маков напоен, Как требник мавров золотым затвором, Сомкнул ей веки благодатный сон: Так ночью роза вновь сжимается в бутон. XXVIII 244 Пред опустевшим брошенным нарядом В углу укромном Порфиро застыл, Не отрываясь восхищенным взглядом, Взволнованной души смиряя пыл. Затем бесшумно на ковер ступил, В тиши заслышав ровное дыханье — И, бережно шагнув, благословил Ее груди дремотной колыханье... Как сон глубок и тих в чуть призрачном сиянье! XXIX 253 Но издали донесся шум и крик, Внезапно возмутив покой уютный, И бойко в уши Порфиро проник Лихой рожок, заливисто-беспутный. Рассыпал барабан свой треск минутный — И, пререкаясь с праздничной трубой, Невнятной речью, сдержанной и смутной, Ответил глухо горестный гобой, И тотчас смолкло все за звякнувшей скобой. XXX 262 Но долго-долго длился безмятежный, Лазурновекий и беззвучный сон... На скатерти он ставит белоснежной Все яства экзотических сторон: Сиропы сдабривает киннамон, Соседствуют миндаль и персик рдяный, Прозрачное желе, айва, лимон, Густой шербет и сладостная манна — Из Самарканда, из кедрового Ливана. XXXI 271 Пылающей рукою громоздит Он щедрые дары чужого края: В корзинах ярких роскошь их блестит, Прохладный аромат распространяя. Спит Маделина, ни о чем не зная. «Теперь очнись, о нежный серафим! Я — твой паломник, ты — моя святая. Скорей открой глаза — иль сном глухим Забудусь близ тебя, отчаяньем томим». XXXII 280 Сон девы затенен завесой пышной, Свисающей с лепного потолка. Над Маделиной Порфиро неслышно Склоняется — и робкая рука К подушке прикасается слегка. Но полночь властно чувства чаровала — И, словно скованная льдом река, Во сне оцепенев, она молчала, А лунный свет играл на кромке покрывала. XXXIII 289 Взял лютню он — и песня полилась, Полна печали и надежды страстной: «La belle dame sans mercy»[84] она звалась, Ее отчизной был Прованс прекрасный. Но Маделина в дреме безучастной — Недвижна словно статуя — и вдруг Глаза открыла. В их лазури ясной, Как туча налетевшая, испуг... Он, смолкнув, ниц упал — лишь сердца слышен стук. XXXIV 298 Но широко раскрытыми глазами Блуждая в царстве сладостного сна, Наполнив их туманными слезами, На Порфиро глядит, глядит она. Не узнает его, потрясена Случившейся нежданно переменой. Внезапная страшна ей тишина: Недвижен он, обняв ее колена; И сердце полнится тревогою смятенной. XXXV 307 «Ах, Порфиро! Мгновение назад Твой дивный голос, клятвенно-влюбленный, С напевами сливался в стройный лад; Сиял твой взгляд, восторгом озаренный — И вдруг ты побледнел, тоской сраженный, И, лютню уронив, поник, скорбя... Молю: стань прежним, песней окрыленной Утишь тревогу, успокой, любя: Знай, нету на земле мне места без тебя». XXXVI 316 И Порфиро воспрянул упоенно: Как тонет метеор в пучине вод, Звездой слепящей канув с небосклона, Как с розой заодно фиалка льет На утренней заре дыханья мед, Так с Маделиной Порфиро... Все смолкло, И только ветер в окна яро бьет Колючим снегом, сотрясая стекла. Померкла ночь: луна в прорывах туч поблекла. XXXVII 325 «Темно: буянит ветер ледяной. Нет, то не сон: в твоем тону я взоре». «Темно: разбушевался ветер злой. Увы, не сон — о горе мне, о горе! Теперь меня покинешь ты в позоре. Жестокий! кто привел тебя сюда? Обманута тобой, погибну вскоре, Как горлица, лишенная гнезда. Но все прощаю — и прощаюсь навсегда!» XXXVIII 334 «О нежная невеста — Маделина, Мечтательница милая моя! Нет для меня другого властелина, Твоим вассалом верным буду я — И, преданность священную тая, Твоим щитом багряным буду ныне. Доверься мне: заброшенный в края Мне чуждые, я мнил себя в пустыне — И вдруг, как пилигрим, приблизился к святыне. XXXIX 343 Бушует вьюги безобразный бред, Но нам она должна быть добрым знаком. О поспеши: пока не встал рассвет, По просекам и мшистым буеракам Умчимся вдаль, окутанные мраком. Поторопись, любимая: сейчас Упившимся злокозненным гулякам За пиршеством разбойным не до нас. Вон там, за пустошью, мы скроемся с их глаз!» XL 352 И Маделина с Порфиро поспешно Сбегают вниз, вдоль леденящих стен. Им чудятся драконы в тьме кромешной — И копья, и мечи, и страшный плен. Но замок будто вымер... Гобелен, С картинами охоты соколиной, Качался на ветру. Взвевая тлен, Гулял сквозняк по галерее длинной, Волнами пробегал ковер, как хвост змеиный. XLI 361 И к выходу в глубокой тишине Две незаметно проскользнули тени. Храпит привратник, привалясь к стене, Бутыль пустую уронив в колени. Дымит трескучий факел. В сонной лени Пес поднял голову, и мирный взгляд Их проводил. На стертые ступени Упав, засовы тяжкие гремят: В распахнутую дверь ворвался снежный ад. XLII 370 Они исчезли в белой мгле метели Давным-давно — и след давно простыл. Барон всю ночь ворочался в постели; Гостей подпивших буйный пляс томил Чертей и ведьм — ив черноту могил Тащили их во сне к червям голодным. Анджелу тяжкий паралич разбил; С раскаяньем, на небе неугодным, Почил монах, склонясь над очагом холодным. (Сергей Сухарев)

ОДА СОЛОВЬЮ[85]

Как больно сердцу: песнь твоя гнетет Все чувства, точно я цикуту пью, И зелье дрему тяжкую несет, Меня склоняя к смерти забытью — Не завистью к тебе терзаюсь я, А горько счастлив счастью твоему, Когда, крылатый дух, ты далеко, В лесу, у звонкого ручья, Где листья шевелят ночную тьму, Поешь о лете звонко и легко. 11 О, мне бы сок лозы, что свеж и пьян От вековой прохлады подземелья, — В нем слышен привкус Флоры, и полян, И плясок загорелого веселья! О, мне бы кубок, льющий теплый юг, Зардевшуюся влагу Иппокрены С мигающею пеной у краев! О, губы с пурпуром вокруг! Отпить, чтобы наш мир оставить тленный, С тобой истаять в полутьме лесов. 21 С тобой растаять, унестись, забыть Все, что неведомо в тиши лесной: Усталость, жар, заботу, — то, чем жить Должны мы здесь, где тщетен стон пустой, Где немощь чахлая подстерегает нас, Где привиденьем юность умирает, Где те, кто мыслят, — те бежать не смеют Отчаянья свинцовых глаз, Где только день один Любовь пленяет, А завтра очи Красоты тускнеют. 31 К тебе, к тебе! Но пусть меня умчит Не Вакх на леопардах: на простор Поэзия на крыльях воспарит, Рассудку робкому наперекор... Вот я с тобой! Как эта ночь нежна! Там где-то властвует луна; привет Несут ей звезды дальние толпой — Но здесь она нам не видна, Лишь ветерок колышет полусвет Сквозь мглу ветвей над мшистою тропой. 41 Не видно, что льет легкий аромат — Ковер цветов от взоров тьмой сокрыт — В душистой тьме узнаешь наугад, Чем эта ночь весенняя дарит Луга и лес: здесь диких роз полно, Там бледная фиалка в листьях спит, Там пышная черемуха бела, И в чашах росное вино Шиповник идиллический таит, Чтоб вечером жужжала в них пчела. 51 Внимаю все смутней. Не раз желал Я тихой смерти поступь полюбить, Ее, бывало, ласково я звал В ночи мое дыханье растворить. Как царственно бы умереть сейчас, Без боли стать в полночный час ничем, Пока мне льется там в лесной дали Напева искренний рассказ — И ничего бы не слыхать затем, Под песнь твою стать перстню земли. 61 Бессмертным ты был создан, соловей! Ты не подвластен алчным поколеньям: Ты мне поешь — но царь минувших дней И раб его смущен был тем же пеньем; И та же песня донеслась в тот час, Когда с печалью в сердце Руфь[86] стояла Одна, в слезах, среди чужих хлебов, — И та же песнь не раз Таинственные окна растворяла В забытый мир над кружевом валов. 71 Забытый! Словно похоронный звон, То слово от тебя зовет назад: Не так воображения силен Обман волшебный, как о нем твердят. Прощай, прощай! Твой сердцу грустный гимн Уходит вдаль над лугом за ручей, На склон холма, и вот — похоронен В глуши лесных долин. Исчезла музыка — и был ли соловей? Я слышал звуки — или то был сон? (Игорь Дьяконов)

ОДА ГРЕЧЕСКОЙ ВАЗЕ[87]

Нетронутой невестой тишины, Питомица медлительных столетий, — Векам несешь ты свежесть старины Пленительней, чем могут строчки эти. Какие боги на тебе живут? Аркадии ли житель, иль Темпеи Твой молчаливый воплощает сказ? А эти девы от кого бегут? В чем юношей стремительных затея? Что за тимпаны и шальной экстаз? 11 Нам сладостен услышанный напев, Но слаще тот, что недоступен слуху, Играйте ж, флейты, тленное презрев, Свои мелодии играйте духу: О не тужи, любовник молодой, Что замер ты у счастья на пороге, Тебе ее вовек не целовать, Но ей не скрыться прочь с твоей дороги, Она не разлучится с красотой И вечно будешь ты ее желать. 21 Счастливые деревья! Вешний лист Не будет вам недолгою обновой; И счастлив ты, безудержный флейтист, Играющий напев все время новый; Счастливая, счастливая любовь: Все тот же жаркий, вечно юный миг — Не скованный земною близкой целью, Не можешь знать ты сумрачную бровь, Горящий лоб и высохший язык, А в сердце горький перегар похмелья. 31 Какое шествие возглавил жрец? К какому алтарю для приношенья Идет мычащий к небесам телец С атласной, зеленью увитой шеей? Чей праздник, о приморский городок, Где жизнь шумна, но мирно в цитадели, Увлек сегодня с улиц твой народ? И, улицы, навек вы опустели, И кто причину рассказать бы мог, Вовек ее поведать не придет. 41 Недвижный мрамор, где в узор сплелись И люд иной, и культ иного бога, Ты упраздняешь нашу мысль, как мысль О вечности, холодная эклога! Когда других страданий полоса Придет терзать другие поколенья, Ты род людской не бросишь утешать, Неся ему высокое ученье: «Краса — где правда, правда — где краса!» — Вот знанье все и все, что надо знать.[88] (Иван Лихачев)

ОДА ПСИХЕЕ[89]

К незвучным этим снизойдя стихам, Прости, богиня, если я не скрою И ветру ненадежному предам Воспоминанье, сердцу дорогое. 5 Ужель я грезил? или наяву Узнал я взор Психеи пробужденной? Без цели я бродил в глуши зеленой, Как вдруг, застыв, увидел сквозь листву Два существа прекрасных: за сплетенной 10 Завесой стеблей, трав и лепестков Они лежали вместе, и бессонный Родник на сто ладов Баюкал их певучими струями. Душистыми, притихшими глазами 15 Цветы глядели, нежно их обняв; Они покоились в объятьях трав, Переплетясь руками и крылами. Дыханья их живая теплота В одно тепло сливалась, хоть уста 20 Рукою мягкой развела дремота, Чтоб снова поцелуями без счета Они, с румяным расставаясь сном, Готовы были одарять друг друга. Крылатый этот мальчик мне знаком. 25 Но кто его счастливая подруга? В семье бессмертных младшая она, Но чудотворней, чем сама Природа, Прекраснее, чем Солнце и Луна, И Веспер, жук лучистый небосвода; 30 Прекрасней всех — хоть храма нет у ней, Ни алтаря с цветами; Ни гимнов, под навесами ветвей Звучащих вечерами; Ни флейты, ни кифары, ни дымков 35 От смол благоуханных; Ни рощи, ни святыни, ни жрецов, От заклинаний пьяных. О Светлая! давно умолкли оды Античные — и звуки пылких лир, 40 Что, как святыню, воспевали мир: И воздух, и огонь, и твердь, и воды. Но и теперь, хоть это все ушло, Вдали восторгов, ныне заповедных, Я вижу, как меж олимпийцев бледных 45 Искрится это легкое крыло. Так разреши мне быть твоим жрецом, От заклинаний пьяным; Кифарой, флейтой, вьющимся дымком — Дымком благоуханным; 50 Святилищем, и рощей, и певцом, И вещим истуканом. Да, я пророком сделаюсь твоим И возведу уединенный храм В лесу своей души, чтоб мысли-сосны, 55 Со сладкой болью прорастая там, Тянулись ввысь, густы и мироносны. С уступа на уступ, за стволом ствол, Скалистые они покроют гряды, И там, под говор птиц, ручьев и пчел, 68 Уснут в траве пугливые дриады. И в этом средоточье, в тишине Невиданными, дивными цветами, Гирляндами и светлыми звездами, Всем, что едва ли виделось во сне 65 Фантазии — шальному садоводу, Я храм украшу; и тебе в угоду Всех радостей оставлю там ключи, Чтоб никогда ты не глядела хмуро, — И яркий факел, и окно в ночи, 70 Раскрытое для мальчика Амура! (Григорий Кружков)

МЕЧТА[90]

Отпусти Мечту в полет, Радость дома не живет; Как снежинки, наслажденья Тают от прикосновенья, 5 Лопаются — посмотри, — Как под ливнем пузыри! Пусть Мечта твоя летает, Где желает, как желает, Лишь на пользу не глядит — 10 Польза радости вредит; Так порой в листве росистой Плод приметишь золотистый: Как он сочен, свеж и ал! Надкуси — и вкус пропал. 15 Что же делать? Лето минет; Осень взгляд прощальный кинет; Ты останешься один. Дров сухих подбрось в камин! Пусть тебе мерцают в очи 20 Искры — духи зимней ночи. Тишина — среди снегов, Не слыхать ничьих шагов, Только пахарь с башмаков Снег налипший отряхает, Да луна меж туч мелькает. 25 В этот час пошли Мечту С порученьем в темноту: Чтоб она тебе достала Все, чем год земля блистала; Пусть вернет тебе скорей 30 Благодать июньских дней, И притом апреля почки И весенние цветочки, Зрелой осени покой, — И таинственной рукой 35 Пусть, как редкостные вина, Их смешает воедино; Кубок осуши глотком! — И услышишь — майский гром, И шуршащий спелый колос, 40 И далекой жатвы голос; Чу! как будто в небе звон... Жаворонок? Точно, он! Там грачи к гнезду родному Тащат ветки и солому; 45 Гомон птиц и шум ручьев Слух наполнят до краев. Ты увидеть сможешь рядом Маргаритку — с виноградом, Поздних лилий холодок — 50 И подснежника росток, Гиацинт сапфирный в чаще, Рядом с лопухом стоящий; И на всех листках вокруг — Ливня майского жемчуг. 55 Ты приметишь мышь-полевку, Пережившую зимовку; Вялую от сна змею. Сбросившую чешую; В лозняке, спугнувши птичек, 60 Пару крапчатых яичек; Перепелку, что крыла Над птенцами развела; Пчел, роящихся нестройно, Раздраженно, беспокойно; 65 Желудей созревших град, Ветер, осень, листопад... Пусть Мечта живет свободно, Странствуя, где ей угодно, Лишь на пользу не глядит — 70 Польза радости вредит. Разве не поблекнут розы Под унылым взглядом прозы? Разве будут губы дев Вечно свежими, созрев? 75 Разве есть глаза такие — Пусть небесно-голубые, — Чтобы свет их не погас, Став обыденным для нас? Как снежинки, наслажденья 80 Тают от прикосновенья. Лишь в Мечте бы ты сыскал Милую — свой идеал: Кроткую, как дочь Цереры, — Прежде, чем в свои пещеры 85 Царь теней ее стащил И к угрюмству приучил; Белую, как стан иль ножка Гебы, коли вдруг застежка Золотая отпадет, 90 И к ногам ее спадет Легкая, как сон, туника; И вздохнет Зевес-владыка, В кубке омочив уста... О крылатая Мечта!.. 95 Разорви ж скорее эти Здравого рассудка сети; Отпусти Мечту в полет, Радость дома не живет. (Григорий Кружков)

ОДА[91]

Написано на чистой странице перед трагикомедией Бомонта и Флетчера «Прекрасная трактирщица». Барды Радости и Страсти! Вам дано такое счастье: В мире жизнью жить двойной — И небесной и земной! 5 Там, вверху, в едином хоре С вами — солнце, звезды, зори; Шум небесных родников; Гул раскатистых громов; Там, под кровлею дубравной, 10 Где пасутся только фавны, Вы вдыхаете густой Элисейских трав настой; Там гигантские над вами Колокольчики — шатрами; 15 Маргаритки — все подряд — Источают аромат Роз, а розам для сравненья Нет на всей земле растенья! Там не просто соловьи 20 Свищут песенки свои, Но поют высокой темы Философские поэмы, Сказки, полные чудес, Тайны вечные небес. 25 Вы — на небесах и все же На земле живете тоже; Ваши души, словно свет, Нам указывают след К тем высотам, в те селенья, 30 Где ни скуки, ни томленья; Смертным говорят они, Как летучи наши дни; Как блаженство к горю близко; Как заводит злоба низко; 35 Про величье — и про стыд; Что на пользу, что вредит... Барды Радости и Страсти! Вам дано такое счастье: В мире жизнью жить двойной — 40 И небесной и земной! (Григорий Кружков)

СТРОКИ О ТРАКТИРЕ «ДЕВА МОРЯ»[92]

Души бардов, ныне сущих В горних долах, в райских кущах! Разве этот лучший мир Лучше, чем у нас трактир 5 «Дева Моря», где по-царски Угостят тебя Канарским, Где оленина всегда Слаще райского плода? Наслаждались этим чудом 10 Марианна с Робин Гудом, Как, бывало, в оны дни Пировали здесь они! Слышал я, что было дело: С крыши вывеска слетела, 15 Поднялась на небосвод, И под нею звездочет Вдруг увидел вас, веселых, За столом и в ореолах, Осушающих до дна 20 Бочку доброго вина, Возносящих к небу чаши В честь Созвездья Девы Нашей! Души бардов, ныне сущих В горних долах, в райских кущах! 25 Разве этот лучший мир Лучше, чем у нас трактир? (Александр Жовтис)

РОБИН ГУД[93]

О, тех дней простыл и след, Каждый час их стар и сед, Ссохся, сгорбился, поник, Втоптан в землю каждый миг. 5 Север воет, север жжет, Листья наголо стрижет — Под былым шатром лесным Бушевало много зим, Где когда-то жил народ 10 Без налогов и забот. Тихо, тихо, тишина, Тетивы молчит струна — И ни друга, ни дружка, И ни рога, ни рожка, 15 Ни полночной кутерьмы, Лишь притихшие холмы. Не разносит больше эхо Разухабистого смеха, Шуток крепче кулака 20 Из лесного тайника. Если солнце в вышине (Или ночью при луне) — Обыщите каждый куст: Наш веселый Шервуд пуст. 25 На июньский сочный луг Робин Гуд не выйдет в круг, И не будет Джон-буян Колотить в порожний жбан, По дороге подхватив 30 Старой песенки мотив, Лишь бы только как-нибудь Скоротать зеленый путь И в таверне «Весельчак» Выпить эля на пятак. 35 Уж не сыщешь днем с огнем Тех подтянутых ремнем Шалопаев и повес, Что скрывал Шервудский лес. Лес исчез и люд пропал — 40 Если б Робин вдруг восстал И его подружка тоже С земляного встала ложа — Сжал бы Робин кулаки, Спятил Робин бы с тоски: 45 Здесь он жил в лесной тени, А теперь считал бы пни: Все дубы пошли на верфь, Их на море гложет червь. Мэриан рыдала б громко: 50 Диких пчел здесь было столько, Неужель теперь за мед Деньги платит здесь народ? Слава гордой голове! Слава звонкой тетиве 55 И охотничьему рогу! Слава элю, слава грогу! Слава полному стакану И зеленому кафтану! Слава Джону-старине — 60 Вспомним Джона на коне! Трижды славен Робин Гуд! Пусть над ним дубы растут. Слава милой Мэриан! Славься, весь Шервудский клан! 65 Слава каждому стрелку! Друг, подхватывай строку И припев мой подтяни, Сидя где-нибудь в тени. (Галина Гампер)

ОСЕНЬ[94]

Пора туманов, зрелости полей, Ты с поздним солнцем шепчешься тайком, Как наши лозы сделать тяжелей На скатах кровли, крытой тростником, Как переполнить сладостью плоды, Чтобы они, созрев, сгибали ствол, Распарить тыкву в ширину гряды, Заставить вновь и вновь цвести сады, Где носятся рои бессчетных пчел, — Пускай им кажется, что целый год Продлится лето, не иссякнет мед! 12 Твой склад — в амбаре, в житнице, в дупле. Бродя на воле, можно увидать Тебя сидящей в риге на земле, И веялка твою взвевает прядь. Или в полях ты убираешь рожь И, опьянев от маков, чуть вздремнешь, Щадя цветы последней полосы, Или снопы на голове несешь По шаткому бревну через поток. Иль выжимаешь яблок терпкий сок За каплей каплю долгие часы... 23 Где песни вешних дней? Ах, где они? Другие песни славят твой приход. Когда зажжет полосками огни Над опустевшим жнивьем небосвод, Ты слышишь: роем комары звенят За ивами — там, где речная мель, И ветер вдаль несет их скорбный хор. То донесутся голоса ягнят, Так выросших за несколько недель, Малиновки задумчивая трель И ласточек прощальный разговор! (Самуил Маршак)

ОДА МЕЛАНХОЛИИ[95]

I Нет, нет, не жаждай Леты, и корней, Точащих яд, не выжимай на вина, И белладонне к бледности твоей Не дай прильнуть лозою Прозерпины. 5 Из ягод тисса четок не нижи, И пусть ни хрущ, ни бабочка ночная Твоей Психеи места не займет, Ни филин — собеседника души! 10 Лишь тень на тень наложишь, сам не зная, И жар тоски в душе твоей замрет. II Коль Меланхолию почуешь ты, Нахлынувшую с неба черной тучей, Что напояет блеклые цветы И лес скрывает в пелене летучей, — 15 Насыть печаль, на розу посмотрев, На то, как соль в морском песке искрится, На пышные округлые пионы; А если в милой вспыхнет славный гнев, — Сожми ей руки, дай ей всласть беситься 20 И взор ее впивай непревзойденный. III С Красой — но тленною — она живет; С Веселостью — прижавшей на прощанье Персты к устам; и с Радостью, чей мед Едва пригубишь — и найдешь страданье. 25 Да, Меланхолии алтарь стоит Во храме, Наслажденью посвященном; Он зрим тому, кто раздавить сумеет Плод Радости на небе утонченном: Ее печали власть душа вкусит 30 И перейдет навек в ее трофеи. (Иван Лихачев)

ГИПЕРИОН[96]

ФРАГМЕНТ

Книга первая

В угрюмой тьме затерянной долины, Вдали от влажной свежести зари, И полдня жгучего, и одинокой Звезды вечерней, — в мрачной тишине 5 Сидел Сатурн, как тишина, безмолвный, Недвижный, как недвижная скала. Над ним леса, чернея, громоздились, Подобно тучам. Воздух так застыл, Что в нем дыханья б даже не хватило 10 Пушинку унести; и мертвый лист, Упав, не шевелился; и беззвучно Поток струился под налегшей тенью Низвергнутого божества; Наяда, Таившаяся в темных тростниках, 15 К губам холодный палец прижимала. Вдоль полосы песчаной протянулись Глубокие, неровные следы К стопам Сатурна. На холодном дерне Покоилась тяжелая рука 20 Титана — равнодушная, немая, Безвластная. Не открывая глаз, Он словно к матери своей Земле Клонился, ожидая утешенья. Казалось, чтобы пробудить его, 25 Нет силы соразмерной. Но пришла Та, что коснулась родственной рукою Его широких плеч, склонясь пред ним В почтительности скорбной и глубокой. Она была богиней на заре 30 Рожденья мира; даже Амазонка Предстала б карлицею рядом с ней; Она могла бы гордого Ахилла, За волосы схватив, пригнуть к земле Иль Иксиона колесо — мизинцем 35 Остановить. Ее прекрасный лик Был больше, чем у Сфинкса из Мемфиса, Которому дивились мудрецы, — Но как не походил на мертвый мрамор, Как он светился красотой Печали, 40 Печали, что превыше Красоты! Она прислушивалась к тишине С тревогой — словно тучи первых бедствий Растратили уже свои грома И новые отряды тьмы зловещей 45 От горизонта двигались... Прижав Одну ладонь к груди, как будто ей, Богине, что-то причиняло боль В том месте, где у смертных бьется сердце, Другой рукою тронув за плечо 50 Сатурна и к виску его приблизив Полураскрытые уста, она Заговорила звучным, как орган, Певучим голосом... Вот слабый отзвук Тех слов (О, как ничтожна наша речь 55 В сравненье с древним языком богов!): «Сатурн, очнись!.. Но для чего зову Тебя очнуться, свергнутый владыка! Могу ль утешить чем-нибудь? Ничем. Увы, ты небом предан, и земля 60 Тебя, бессильного, не признает Монархом; океан вечношумящий Отпал от скиптра твоего; и мир Лишился первозданного величья. Твой гром, под власть чужую перейдя, 65 Грохочет, необузданный, в эфире Доселе ясном; молния твоя Беснуется в неопытных руках, Бичуя все вокруг и опаляя. Мучительные, злые времена! 70 Мгновенья, бесконечные, как годы! Так беспощадно давит эта боль, Что не передохнуть и не забыться. Так спи, Сатурн, без пробужденья спи! Жестоко нарушать твою дремоту, 75 Она блаженней яви. Спи, Сатурн! — Пока у ног твоих я плачу горько». Как в летнюю магическую ночь Под пристальным сиянием созвездий Беззвучно грезит усыпленный лес, 80 И вдруг проходит одинокий шорох, Как в море одинокая волна, — И снова тишина, — так отзвучали Ее слова. В слезах она застыла, К земле припав своим широким лбом 85 И словно шелковистое руно Рассыпав волосы у ног Сатурна. Так минул месяц, совершив в ночи Свои серебряные превращенья, И целый месяц оставались оба 90 Недвижны, словно изваянья в нише: Оцепенелый бог, к земле склоненный, И скорбная сестра, — пока Сатурн Не поднял от земли померкший взор И, оглянувшись, не увидел гибель 95 Своей державы, весь угрюмый мрак Долины той — и возле ног своих Коленопреклоненную богиню. И вот он начал говорить, с усильем Ворочая застывшим языком, 100 И мелкою осиновою дрожью Дрожала борода его: «О Тейя, Супруга светлого Гипериона! Дай мне взглянуть в твое лицо, чтоб в нем Прочесть свою судьбу; скажи, сестра, 105 Ужель ты узнаешь Сатурна в этом Бессильном образе? ужель ты слышишь Сатурна голос? или этот лоб, Изрезанный морщинами невзгод, Лишенный драгоценной диадемы, — 110 Чело Сатурна? Кто исхитил силу Из рук моих? Как вызрел этот бунт, Когда, казалось, я железной хваткой Держал Судьбу в могучем кулаке? Но так случилось. Я разбит, раздавлен 115 И потерял божественное право Влияния на ход светил ночных, Увещевания ветров и волн, Благословения людских посевов — Всего, в чем может Высшее Начало 120 Излить свою любовь. Я сам себя Не обретаю в собственной груди; Не только трон — я суть свою утратил И впал в ничтожество. Взгляни, о Тейя! Открой свои бессмертные глаза 125 И взглядом обведи простор вселенной: Пространства мглы — и сгустки ярких звезд, Края, где дышит жизнь, — и царства хлада, Круги огня — и адское жерло. Вглядись, о Тейя, может быть, увидишь 130 Крылатую какую-нибудь тень Иль буйно мчащуюся колесницу, Спешащую отвоевать обратно Утраченные небеса; пора! Сатурн обязан снова стать царем, 135 Блистательной победой увенчаться! Мятежников я свергну — и услышу, Как трубы золотые возвестят О торжестве, как праздничные гимны С сияющих прольются облаков, 140 Призывы к миру и великодушью, И переливчатые звуки лир... И много небывалой красоты Тогда родится в мир — на удивленье 145 Всем детям неба. Я отдам приказ! О Тейя, Тейя! Что с Сатурном стало?» Одушевленный, он уже стоял, Сжимая длани; пот с чела струился; Его седая грива разметалась, Пресекся голос. Он уже не слышал 150 Стенаний Тейи; лишь глаза сверкнули, И с уст сорвались грозные слова: «Что ж! разве разучился я творить? Не в силах новый мир создать, разрушив И уничтожив этот? Дайте новый 155 Мне Хаос, дайте!» Этот грозный крик Достиг Олимпа и повергнул в дрожь Бунтовщиков. Рыдающая Тейя Воспряла и с надеждою в глазах Заговорила страстно-торопливо: 160 «О, это — речь Сатурна! Так скорее Идем к собратьям нашим, чтоб вселить В них мужество. Я поведу тебя». И, умоляюще взглянув на бога, Она пошла вперед, за нею вслед — 165 Сатурн; пред ними расступалась чаща, Как облака пред горными орлами, Взлетающими над своим гнездом. Повсюду в этот час царила скорбь, Стоял такой великий плач и ропот, 170 Что смертным языком не передать. В укрытьях тайных или в заточенье Титаны в ярости судьбу клянут, К Сатурну, своему вождю, взывают. Во всем роду их древнем лишь один 175 Еще хранит и силу и величье: Один блистающий Гиперион, На огненной орбите восседая, Еще вдыхает благовонный дым, Курящийся на алтарях земных 180 Для бога Солнца, — но и он в тревоге. Зловещих предзнаменований ряд Его смущает — не собачий вой, Не уханье совы, не темный призрак Полуночи, не трепетанье свеч, 185 Не эти все людские суеверья — Но признаки иные поселяют В Гиперионе страх. Его дворец — От треугольных башен золотых И обелисков бронзовых у входа 190 До всех бессчетных стен и галерей, Лучистых куполов, колонн и арок — Кроваво-красным светится огнем, И занавеси облаков рассветных Пылают багряницей; то внезапно 195 Затмятся окна исполинской тенью Орлиных крыл, то ржаньем скакунов Покои огласятся. В кольцах дыма, Которые восходят к небесам С холмов священных, ощущает бог 200 Не аромат, но ядовитый привкус Горелого металла. Оттого-то, До гавани вечерней доведя Усталое светило и укрывшись На сонном западе, дабы вкусить 205 Блаженный отдых на высоком ложе И мелодическое забытье, Не может он отдаться безмятежно Дремоте, но угрюмо переходит Шагами грузными из зала в зал, 210 Пока его крылатые любимцы По дальним нишам и углам дворца Прислушиваются, теснясь в испуге, Как беженцы за городской стеной, Когда землетрясенье разрушает 215 Их бастионы, храмы и дома. Как раз теперь, когда Сатурн, очнувшись От ледяного сна, за Тейей вслед Ступал сквозь дебри сумрачного бора, Гиперион, потемкам оставляя 220 Владеть землей, спустился на порог Заката. Двери солнечных чертогов Бесшумно отворились, — только трубы Торжественных Зефиров прозвучали Чуть слышным, мелодичным дуновеньем, — 225 И вот, как роза в пурпурном цвету, Во всем благоуханье и прохладе, Великолепный, пышный этот вход Раскрылся, как бутон, пред богом солнца. Гиперион вошел. Он весь пылал 330 Негодованьем; огненные ризы За ним струились с ревом и гуденьем, Как при лесном пожаре, — устрашая Крылатых Ор. Пылая, он прошел Под сводами из радуг и лучей, 235 По анфиладам светозарных залов И по алмазным лестницам аркад Сияющих, — пока не очутился Под главным куполом. Остановясь И более не сдерживая гнева, 240 Он топнул в бешенстве, — и весь дворец От основанья до высоких башен Сотрясся, и тогда, перекрывая Протяжный гром могучего удара, Воскликнул так: «О сны ночей и дней! 245 О тени зла! О барельефы боли! О страшные фантомы хладной тьмы! О призраки болот и черных дебрей! Зачем я вас увидел и познал? Зачем смутил бессмертный разум свой 250 Чудовищами небывалых страхов? Сатурн утратил власть; ужель настал И мой черед? Ужели должен я Утратить гавань мирного покоя, Край моей славы, колыбель отрад, 255 Обитель утешающего света, Хрустальный сад колонн и куполов И всю мою лучистую державу? Она уже померкла без меня; Великолепье, красота и стройность 260 Исчезли. Всюду — колод, смерть и мрак. Они проникли даже и сюда, В мое гнездо, исчадья темноты, Чтоб мой покой отнять, затмить мой блеск, Похитить власть! — О нет, клянусь Землей 265 И складками ее одежд соленых! Мне стоит мощной дланью погрозить — И затрепещет громовержец юный, Мятежный Зевс, и я верну назад Трон и корону — старому Сатурну!» 270 Он смолк; поток других угроз, готовых Извергнуться, застрял в гортани. Ибо, Как в переполненном театре шум Лишь возрастает от призывов: «Тише!» — Так после этих слов Гипериона 275 Фантомы вкруг него зашевелились Озлобленней. Подул сквозняк. От плит Зеркальных, на которых он стоял, Поднялся пар, как от болотной топи. И судорога страшная прошла 280 По мускулам гиганта, — как змея, Обвившаяся медленно вкруг тела От ног до шеи. На пределе сил Он вырвался из давящих колец И поспешил к восточному порталу, 285 Где шесть часов росистых пред зарей Провел, дыханьем жарким согревая Порог Восхода, очищая землю От мрачных испарений — и дождем Их низвергая в струи океана. 290 Горящий шар светила, на котором Он совершал с востока на закат Свой путь по небу, был закутан в ворох Туч соболиных, но не вовсе скрыт Глухою темнотой, — а прорывался 295 Светящимися линиями дуг, Зигзагов и лучей по всей широкой Окружности эклиптики — старинным Священным алфавитом мудрецов И звездочетов, живших на земле 300 Впоследствии и овладевших им Трудами вековых пытливых бдений: Те знаки сохранились и теперь На мраморе расколотом, на черных Обломках камня, — но забыта суть 305 И смысл утрачен... Этот шар огня Стал расправлять при появленье бога Сияющие крылья. Из потемок Являлись, друг за другом восходя, Их перья серебристые — и вот 310 Простерлись, озаряя поднебесье. Лишь самый диск светила пребывал В затменье, ожидая приказанья Гипериона. Но напрасно он Повелевал, чтоб вспыхнул новый день. 315 Не подчинялись больше божеству Природные стихии. И рассвет Застыл в начальных знаменьях своих. Серебряные крылья напряглись, Как паруса, готовые нести 320 Светило дня; раскрылись широко Ворота сумрачных ночных пространств. И, угнетенный новою бедой, Склонился некогда неукротимый Титан — и по гряде унылых туч, 325 По кромке дня и ночи он простерся В свеченье бледном, в горести немой. Склонясь над ним, глядели небеса Сочувствующими очами звезд, И вдруг донесся из ночных глубин 330 Проникновенный и негромкий шепот: «О самый светлый из моих детей, Сын Неба и Земли, потомок тайн, Непостижимых даже мощным силам, Тебя зачавшим, — отчего и как 335 Находит это тихое блаженство И сладость содроганий, я не знаю. Но все, что рождено от этих таинств, — Все образы, все видимые формы — Лишь символы, лишь проявленья скрытой, 340 Прекрасной жизни, всюду разлитой В божественной вселенной. Ты возник От них, о светлое дитя! От них — Твои титаны-братья и богини. Жестока ваша новая вражда; 345 Сын на отца поднялся. Видел я, Как первенец мой сброшен был с престола; Ко мне он руки простирал, ко мне Взывал сквозь гром. А я лишь побледнел И тучами укрыл лицо от горя. 350 Ужель и ты падешь, как он? Мне страшно, Что стали непохожи на бессмертных Мои сыны. Вы были рождены Богами, и богами оставались И в торжестве, и в горести — царями 355 Стихий, владыками своих страстей. А ныне я вас вижу в страхе, в гневе, Объятыми сомненьем и надеждой, Подобно смертным людям на земле. Вот горький признак слабости, смятенья 360 И гибели. О сын мой, ты ведь бог! Ты полон сил стремительных, ты можешь Ударам Рока противопоставить И мужество, и волю. Я — лишь голос, Живу, как волны и ветра живут, 365 Могу не больше, чем ветра и волны. Но ты борись! Ты можешь упредить Событья и схватить стрелу за жало, Пока не прозвенела тетива. Спеши на землю, чтоб помочь Сатурну! 370 А уж за солнцем и за сменой суток Я пригляжу пока». Ошеломленный, Восстав и широко раскрыв глаза, Внимал Гиперион словам, идущим С мерцающих высот. Умолкнул голос, 375 А он все вглядывался в небеса, В спокойное сияние созвездий; Потом подался медленно вперед Могучей грудью, как ловец жемчужин Над глубиной, — и с края облаков 380 Бесшумно ринулся в пучину ночи.

Книга вторая

В то самое мгновение, когда Гиперион скользнул в шуршащий воздух, Сатурн с сестрой достигли скорбных мест, Где братья побежденные томились. 5 То было логово, куда не смел Проникнуть свет кощунственным лучом, Чтоб в их слезах блеснуть; где не могли Они расслышать собственных стенаний За слитным гулом струй и водопадов, 10 Ревущих в темноте. Нагроможденье Камней рогатых и лобастых скал, Как бы едва очнувшихся от сна, Чудовищной и фантастичной крышей Вздымалось над угрюмым их гнездом. 15 Не троны, а большие валуны, Кремнистые и сланцевые глыбы Служили им седалищами. Многих Недоставало здесь: они скитались, Рассеянные по земле. В цепях 20 Страдали Кей, Тифон и Бриарей, Порфирион, Долор и Гий сторукий, И множество других непримиримых, Из опасенья ввергнутых в затвор, В тот душный мрак, где их тела в оковах 25 Так были сжаты, сдавлены, распяты, Как жилы серебра в породе горной, И только судорожно содрогались Огромные сердца, гоня вперед Круговорот бурлящей, рдяной крови. 30 Раскинувшись кто вдоль, кто поперек, Они лежали, мало походя На образы живых, — как средь болот Окружье древних идолов друидских В дождливый, стылый вечер ноября, 35 Когда под небом — их алтарным сводом — Кромешная густеет темнота. Молчали побежденные, ни словом Отчаянных не выдавая мук. Один из них был Крий; ребро скалы, 40 Отколотой железной булавою, Напоминало, как ярился он Пред тем, как обессилеть и свалиться. Другой был Иапет, сжимавший горло Придушенной змеи; ее язык 45 Из глотки вывалился, и развились Цветные кольца: смерть ее настигла За то, что не посмела эта тварь Слюною ядовитой брызнуть в Зевса. Котт, распростертый подбородком вверх, 50 С раскрытым ртом, затылком на холодном Кремнистом камне, как от дикой боли, Вращал зрачками. Дальше, рядом с ним Лежала Азия, огромным Кафом Зачатая; никто из сыновей 55 Не стоил при рожденье столько боли Земле, как эта дочь. В ее лице Задумчивость, а не печаль сквозила; Она свое провидела величье В грядущем: пальмы, храмы и дворцы 60 Близ Окса иль у вод священных Ганга; И как Надежда на железный якорь, Так опиралася она на бивень Громаднейшего из своих слонов. За ней, на жестком выступе гранитном 65 Простерся мрачной тенью Энкелад; Он, прежде незлобивый и смиренный, Как вол, пасущийся среди цветов, Был ныне полон ярости тигриной И львиной злобы; в мстительных мечтах 70 Уже он горы громоздил на горы, Лелея мысль о той второй войне, Что вскоре разразилась, самых робких Заставив спрятаться в зверей и птиц. Атлант лежал ничком; с ним рядом Форкий, 75 Отец Горгон. За ними — Океан И Тефия, в коленах у которой Растрепанная плакала Климена. Посередине всех Фемида жалась К ногам царицы Опс, почти во мраке 80 Неразличимой, как вершины сосен, Когда их с тучами смешает ночь; И многие иные, чьих имен Не назову. Ведь если крылья Музы Простерты для полета, что ей медлить? 85 Ей нужно петь, как сумрачный Сатурн Со спутницей, скользя и оступаясь, Взобрался к этой пропасти скорбей Еще из худших бездн. Из-за уступа Сначала головы богов явились, 90 И вот уже ступили две фигуры На ровное подножье. Трепеща, Воздела Тейя руки к мрачным сводам Пещеры — и внезапно взор ее Упал на лик Сатурна. В нем читалась 95 Ужасная борьба: страх, жажда мести, Надежда, сожаленье, боль и гнев, Но главное — тоска и безнадежность. Вотще он их стремился одолеть, Судьба уже отметила его 100 Елеем смертных — ядом отреченья; И сникла Тейя, пропустив вперед Вождя — к его поверженному войску. Как смертного скорбящая душа Терзается сильней, вступая в дом, 105 Который омрачило то же горе, Так и Сатурн, войдя в печальный круг, Почувствовал растерянность и слабость. Но Энкелада мужественный взор, С надеждой устремленный на него, 110 Придал Сатурну сил, и он воскликнул: «Я здесь, титаны!» Услыхав вождя, Кто застонал, кто попытался встать, Кто возопил — и все пред ним склонились С благоговением. Царица Опс, 115 Откинув траурное покрывало, Явила бледный изможденный лик И черные запавшие глаза: Как гул проходит между горных сосен В ответ на дуновение Зимы, 120 Так прокатился шум среди бессмертных, Когда Сатурн им подал знак, что хочет Словами полновесными облечь, Исполненными музыки и мощи, Смятение свое и бурю чувств. 125 Но сосен шум сменяется затишьем, А здесь, едва нестройный ропот смолк, Глас божества возрос, как гром органа, Когда стихают хора голоса, Серебряное эхо оставляя 130 В звенящем воздухе. Так начал он: «Ни в собственной груди, где я веду Сам над собой дознание и суд, Не отыскал я ваших бед причину, Ни в тех легендах первобытных дней, 135 Которые Уран звездоочитый Нашел на отмели начальной мглы, Когда ее прибой бурлящий схлынул, — В той книге, что служила мне всегда Подставкою для ног — увы, неверной! — 140 Ни в символах ее, ни в чудесах Стихий — земли, огня, воды и ветра — В их поединках, в яростной борьбе Одной из них с двумя, с тремя другими, Как при грозе, когда идет сраженье 145 Огня и воздуха, а струи ливня, Хлеща, стремятся их прибить к земле, В соитье четверном рождая серу, — Ни в этих схватках, в таинствах стихий, Которые мне до глубин открыты, 150 Я не нашел причины ваших бед; Напрасно вчитывался в дивный свиток Природы, — я не мог сыскать разгадки, Как вы, перворожденные из всех Богов, что осязаемы и зримы, 155 Слабейшим поддались. Но это так! Вы сломлены, унижены, разбиты. Что мне теперь сказать вам, о титаны? «Восстаньте!»? — вы молчите. «Пресмыкайтесь!»? — Вы стонете. Что я могу сказать? 160 О небеса! О мой отец незримый! Что я могу? Поведайте мне, братья! Мой слух взыскует вашего совета. О ты, глубокомудрый Океан! Я вижу на твоем челе суровом 165 Печать раздумья. Помоги же нам!» Сатурн умолк, а вещий бог морей — Хотя не ученик Афинских рощ, Но сумрака подводного философ, — Встал, разметав невлажные власы, 170 И молвил дивно-звучным языком, Мерно-шумящим голосом прибоя: «О вы, кто дышит только жаждой мести, Кто корчится, лелея боль свою, Замкните слух: мой голос не раздует 175 Кузнечными мехами вашу ярость. Но вы, кто хочет правду услыхать, Внимайте мне: я докажу, что ныне Смириться поневоле вы должны, И в правде обретете утешенье. 180 Вы сломлены законом мировым, А не громами и не силой Зевса. Ты в суть вещей проник, Сатурн великий, До атома; и все же ты — монарх И, ослепленный гордым превосходством, 185 Ты упустил из виду этот путь, Которым я прошел к извечной правде. Во-первых, как царили до тебя, Так будут царствовать и за тобой: Ты — не начало, не конец вселенной. 190 Праматерь Ночь и Хаос породили Свет — первый плод самокипящих сил, Тех медленных брожений, что подспудно Происходили в мире. Плод созрел, Явился Свет, и Свет зачал от Ночи, 195 Своей родительницы, весь огромный Круг мировых вещей. В тот самый час Возникли Небо и Земля; от них Произошел наш исполинский род, Который сразу получил в наследство 200 Прекрасные и новые края. Стерпите ж правду, если даже в ней Есть боль. О неразумные! — принять И стойко выдержать нагую правду — Вот верх могущества. Я говорю: 205 Как Небо и Земля светлей и краше, Чем Ночь и Хаос, что царили встарь, Как мы Земли и Неба превосходней И соразмерностью прекрасных форм, И волей, и поступками, и дружбой, 210 И жизнью, что в нас выражена чище, Так нас теснит иное совершенство, Оно сильней своею красотой И нас должно затмить, как мы когда-то Затмили славой Ночь. Его триумф — 215 Сродни победе нашей над начальным Господством Хаоса. Ответьте мне, Враждует ли питательная почва С зеленым лесом, выросшим на ней, Оспаривает ли его главенство? 220 А дерево завидует ли птице, Умеющей порхать и щебетать И всюду находить себе отраду? Мы — этот светлый лес, и наши ветви Взлелеяли не мелкокрылых птах — 225 Орлов могучих, златооперенных, Которые нас выше красотой И потому должны царить по праву. Таков закон Природы: красота Дарует власть. По этому закону 230 И победители познают скорбь, Когда придет другое поколенье. Видали ль вы, как юный бог морей, Преемник мой, по голубой пучине Средь брызг и пены в колеснице мчит, 235 Крылатыми конями запряженной? Я видел это, — и в его глазах Такая красота мне просверкала, Что я сказал печальное «прощай» Своей державе, я простился с властью 240 И к вам пришел сюда, чтоб разделить Груз ваших бед — и утешенье дать: Да будет истина вам утешеньем». Смущенные ли мудрой правотою, Иль из презрения к его словам, 245 Но все хранили тишину, когда Смолк рокот Океана. Лишь Климена, Пренебрегаемая до сих пор, Заговорила вдруг — не возражая, А только кротко изливая грусть, 250 Тишайшая среди неукротимых: «Отец, я здесь неискушенней всех, Я знаю только, что исчезла радость И скорбь-змея свила себе гнездо В сердцах у нас, боюсь, уже навеки. 255 Я бы не стала предрекать беду, Когда б сама могла ее смирить, Но здесь нужна могущественней сила. Позвольте же поведать мне о том, Что так заставило меня рыдать 260 И отняло последние надежды. Стояла я на берегу морском; Бриз, веявший от леса, доносил Благоуханье листьев и цветов, Такой исполненное чудной неги, 265 Такой отрады, что в тоске моей Мне захотелось эту тишь нарушить, Смутить самодовлеющий покой Печальной песнею о наших бедах. Я села, раковину подняла 270 С песка — и тихо в губы ей подула, Чтобы извлечь мелодию; но вдруг, Покуда я пыталась разбудить Глухое эхо в сводах перламутра, — С косы напротив, с острова морского 275 Донесся столь чарующий напев, Что сразу захватил мое вниманье. Я раковину бросила, и волны Наполнили ее, как уши мне Наполнила отрада золотая; 280 Погибельные, колдовские звуки Каскадом ниспадали друг за другом — Стремительно, как цепь жемчужин с нити, А вслед иные ноты воспаряли, Подобно горлицам с ветвей оливы, 285 И реяли над головой моей, Изнемогавшей от отрады дивной И скорбной муки. Победила скорбь, И я безумные заткнула уши, Но сквозь дрожащую преграду пальцев 290 Прорвался нежный и певучий голос, С восторгом восклицавший: «Аполлон! О юный Аполлон золотокудрый!» В смятенье я бежала, а за мной Летело и звенело это имя!.. 295 Отец мой! братья! если бы вы знали, Как было больно мне! Когда б ты слышал, Сатурн, как я рыдала, — ты б не стал Меня корить за дерзость этой речи». Как боязливый ручеек, петляя 300 По гальке побережья, медлит впасть В безбрежность волн, так этот робкий голос Струился вдаль, — но устья он достиг, Когда был, словно морем, поглощен Взбешенным, гневным басом Энкелада. 305 Он говорил, на локоть опершись, Но не вставая, словно от избытка Презрения, — и тяжкие слова Гремели, как удары волн о рифы. «Кого должны мы слушать — слишком мудрых 310 Иль слишком глупых, братья-великаны? Обрушьте на меня хоть все грома Бунтовщиков с Олимпа, взгромоздите Всю землю с небесами мне на плечи — Страшнее я не испытал бы мук, 315 Чем ныне, слыша этот детский лепет. Шумите же, кричите и бушуйте, Вопите громче, сонные титаны! Неужто вы проглотите обиды И униженья от юнцов снесете? 320 Неужто ты забыл, Владыка вод, Как ты ошпарен был в своей стихии? Что — наконец в тебе проснулся гнев? О радость! значит, ты не безнадежен! О, радость! наконец-то сотни глаз 325 Сверкнули жаждой мести!» — Он поднялся Во весь огромный рост и продолжал: «Теперь вы — пламя, так пылайте жарче, Пройдитесь очистительным огнем По небесам, калеными стрелами 330 Спалите дом тщедушного врага, За облака занесшегося Зевса! Пусть он пожнет содеянное зло! Я презираю мудрость Океана; И все же не одна потеря царств 335 Меня гнетет: дни мира улетели, Те безмятежные, благие дни, Когда все существа в эфире светлом Внимали нам с раскрытыми глазами И наши лбы не ведали морщин, 340 А губы — горьких стонов, и Победа — Крылатое, неверное созданье — Была еще не рождена на свет. Но вспомните: Гиперион могучий, Наш самый светлый брат, еще царит... 345 Он здесь! Взгляните — вот его сиянье!» Все взоры были скрещены в тот миг На Энкеладе, и пока звучали Его слова под сводами ущелья, Внезапный отблеск озарил черты 350 Сурового гиганта, что сумел Вдохнуть в богов свой гнев. И тот же отблеск Коснулся остальных, но ярче всех — Сатурна, чьи белеющие пряди Светились, словно вспененные волны 355 Под сумрачным бушпритом корабля, Когда вплывает он в ночную бухту. И вдруг из бледно-серебристой мглы Слепящий, яркий блеск, подобно утру, Возник и залил все уступы скал, 360 Весь этот горестный приют забвенья, И кручи, и расщелины земли, Глухие пропасти и водопады Ревущие — и весь пещерный мир, Одетый прежде в мантию теней, 365 Явил в его чудовищном обличье. То был Гиперион. В венце лучей Стоял он, с высоты гранитной глядя На бездну скорби, что при свете дня Самой себе казалась ненавистной. 370 Сверкали золотом его власы В курчавых нумидийских завитках, И вся фигура в ореоле блеска Являла царственный и страшный вид, Как на закате Мемнона колосс 375 Для пришлеца с туманного Востока. И, словно арфа Мемнона, стенанья Он испускал, ладонью сжав ладонь, И так стоял недвижно. Эта скорбь Владыки солнца тягостным уныньем 380 Отозвалась в поверженных богах, И многие свои прикрыли лица, Чтоб не смотреть. Лишь пылкий Энкелад Свой взор горящий устремил на братьев, И, повинуясь этому сигналу, 385 Поднялся Иапет и мощный Крий, И Форкий, великан морской, — и стали С ним рядом, вчетвером, плечом к плечу. «Сатурн!» — раздался их призыв, и сверху Гиперион ответил громким криком: 390 «Сатурн!» Но старый вождь сидел угрюмо С Кибелой рядом, и в лице богини Не отразилось радости, когда Из сотен глоток грянул клич: «Сатурн!»

Книга третья

Вот так между покорностью и буйством Метались побежденные титаны. Теперь оставь их, Муза! Не по силам Тебе воспеть такие бури бедствий. 5 Твоим губам скорей печаль пристала И меланхолия уединенья. Оставь их, Муза! Ибо скоро встретишь Ты множество божеств первоначальных, Скитающихся в мире без приюта. 10 Но с трепетом коснись дельфийской арфы, И пусть повеет ветерком небесным Мелодия дорийской нежной лютни; Ведь эта песнь твоя — Отцу всех песен! Все розовое сделай ярко-алым, 15 Пускай румянец розы вспыхнет ярче, Пусть облака восхода и заката Плывут руном роскошным над холмами, Пусть красное вино вскипит в бокале Ключом студеным, пусть на дне морском 20 Ракушек розовеющие губы В кармин окрасятся, пусть щеки девы Зардеют жарко, как от поцелуя. Возрадуйтесь, тенистые Киклады И главный остров их, священный Делос! 25 Возрадуйтесь, зеленые оливы, И тополя, и пальмы на лужайках, И ветер, что поет на побережье, И гнущийся орешник темноствольный: Об Аполлоне будет эта песня! 30 Где был он в час, когда в приют скорбей Спустились мы за солнечным титаном? Он спящими оставил пред зарею Мать и свою ровесницу-сестру И в полумраке утреннем спустился 35 К ручью, чтоб там бродить под сенью ив, По щиколотку в лилиях росистых. Смолк соловей, и начал песню дрозд, И несколько последних звезд дрожали В лазури. Не было ни уголка 40 На острове — ни грота, ни пещеры — Куда не достигал бы ропот волн, Лишь густотою леса приглушенный. Он слушал, и мерцала пелена Перед глазами, и стекали слезы 45 По золотому луку. Так стоял, Когда из чащи выступила вдруг Богиня с грозно-величавым ликом. Она глядела, как бы испытуя, На юношу, и он, спеша постичь 50 Загадку взора этого, воскликнул: «Как ты прошла по зыбкой глади моря? Или незримая в незримых ризах Доселе ты блуждала в этих долах? Мне кажется, я слышал шелест платья 55 По опали сухой, когда один Мечтал я в глубине прохладной чащи, Мне чудилось волненье и шуршанье В густой нехоженой траве, я видел, Как поднимали головы цветы 60 Вослед таинственным шагам. Богиня! Я узнаю и твой бессмертный лик, И взор бесстрастный, — или это только Приснилось мне...» «Да, — прозвучал ответ, — Тебе приснилась я и, пробудясь, 65 Нашел ты рядом золотую лиру, Коснулся певчих струн, — и целый мир С неведомою болью и отрадой Внимал рожденью музыки чудесной. Не странно ль, что, владея этим даром, 70 Ты плачешь? В чем причина этой грусти? Меня печалит каждая слеза, Пролитая тобой. Открой мне душу; Ведь я на этом острове пустынном Была твоим хранителем и стражем — 75 От детских лет, от первого цветка, Который сорвала рука младенца, До дня, когда ты сам сумел согнуть Свой лук меткоразящий. Все поведай Той древней силе, что пренебрегла 80 Своим престолом и своим покоем Ради тебя и новой красоты, Родившейся на свет». С мольбой в глазах, Внезапно засиявших, Аполлон Проговорил, из горла изливая 85 Певучие созвучья: «Мнемозина! Тебя узнал я, сам не знаю как. Зачем, всеведущая, ты пытаешь Меня вопросами? Зачем я должен Стараться выразить то, что сама 90 Ты можешь мне открыть? Тяжелый мрак Неведенья мне застилает зренье. Мне непонятна собственная грусть; Я мучусь, думаю — и, обессилев, В стенаньях опускаюсь на траву, 95 Как потерявший крылья. О, зачем Мне эта тяжесть, если вольный воздух Податливо струится под моей Стопой стремительной? Зачем, зачем С такою злостью дерн я попираю? 100 Богиня милостивая, ответь: Один ли этот остров есть на свете? А звезды для чего? А солнце — солнце? А кроткое сияние луны? А тысячи созвездий? Укажи 105 Мне путь к какой-нибудь звезде прекрасной, И я взлечу туда с моею лирой И серебристые ее лучи Заставлю трепетать от наслажденья! Я слышал гром из туч. Какая сила, 110 Чья длань властительная производит Шум этот и смятение стихий, Которым я внимаю — без боязни, Но в горестном неведенье? Скажи, Печальная богиня, — заклинаю 115 Тебя твоей рыдающею лирой: Зачем в бреду и самоисступленье Брожу я в этих рощах? — Ты молчишь. Молчишь! — но я уже читаю сам Урок чудесный на лице безмолвном 120 И чувствую, как в бога превращает Меня громада знаний! Имена, Деянья, подвиги, седые мифы, Триумфы, муки, голоса вождей, И жизнь, и гибель — это все потоком 125 Вливается в огромные пустоты Сознанья и меня обожествляет, Как будто я испил вина блаженных И приобщен к бессмертью!» Задохнувшись, Он смолк, не в силах взора оторвать 130 От Мнемозины, и мерцали чудно Воспламененные глаза, — как вдруг Все тело охватило страшной дрожью, И залил лихорадочный румянец Божественную бледность, — как бывает 135 Пред смертью — иль, верней, как у того, Кто вырвался из лап холодной смерти И в жгучей муке, сходной с умираньем, Жизнь обретает вновь. Такая боль Терзала Аполлона. Даже кудри — 140 Его златые кудри трепетали Вокруг сведенной шеи. Мнемозина Воздела руки, словно прорицая... И вскрикнул Аполлон — и вдруг он весь Небесно... (Григорий Кружков)

ДОПОЛНЕНИЯ

ИЗ ПОЭМЫ «ЭНДИМИОН»[97]

«ПРЕКРАСНОЕ ПЛЕНЯЕТ НАВСЕГДА...»[98]

Прекрасное пленяет навсегда. К нему не остываешь. Никогда Не впасть ему в ничтожество. Все снова Нас будет влечь к испытанному крову 5 С готовым ложем и здоровым сном. И мы затем цветы в гирлянды вьем, Чтоб привязаться больше к чернозему Наперекор томленью и надлому Высоких душ, унынью вопреки 10 И дикости, загнавшей в тупики Исканья наши. Да, назло пороку, Луч красоты в одно мгновенье ока Сгоняет с сердца тучи. Таковы Луна и солнце, шелесты листвы, 15 Гурты овечьи, таковы нарциссы В густой траве, где под прикрытьем мыса Ручьи защиты ищут от жары, И точно так рассыпаны дары Лесной гвоздики на лесной поляне. 20 И таковы великие преданья О славных мертвых[99] первых дней земли, Что мы детьми слыхали иль прочли. (Борис Пастернак.)

[ГИМН ПАНУ][100]

...И божество восславил стройный хор: «О ты, чей кров могучий сень простер Над шорохами с зыбкой полумглой, Где, незаметные в глуши лесной, 5 Цветы в безмолвье тихо умирают; В орешниках следишь, как убирают Гамадриады тяжкие власы, Иль у болот проводишь ты часы, Унылой песне тростника внимая, — 10 Там, где, от влаги буйно расцветая, Разросся трубчатый болиголов, — И вспоминаешь, как среди кустов Прекрасная Сиринга убегала, Как сердце в горести затрепетало, 15 Скорбя о ней, о нимфе светлоликой — Внемли, о Пан великий! О ты, чей слух средь миртовых ветвей Ласкают пени диких голубей, Когда бредешь ты лугом предзакатным, 20 Соседящим с пространством необъятным Твоих замшелых пущ; кому свой плод Смоковницы цветок прибережет Уже теперь; кому готовят пчелы Душистый мед; кому подарят долы 25 Нежноцветущие бобы и маки; Клубники свежесть, спеющей во мраке, И в коконах узоры мотыльков, Песнь коноплянки про своих птенцов — Тебе отраду скорую сулят. 30 Во имя ветров горных, что шумят Меж сосен — о, приблизься хоть на миг, Божественный лесник! О ты, к кому спешат на первый зов Сатиры с фавнами — в глуши дубров 35 Спугнуть в траве заснувшего зайчонка; Иль скачут по уступам, чтоб ягненка От хищника пернатого спасти; Иль козопасов, сбившихся с пути, На верную дорогу чудодейно 40 Направить; иль, у волн благоговейно Ступая, для тебя насобирать Затейливых ракушек, чтоб швырять Ты мог бы их тайком в наяд пугливых; Иль, состязаясь в играх прихотливых, 45 Друг в друга метко запускать орехом; Мы заклинаем вездесущим эхом, Живущим и в долине, и над кручей, — Услышь нас, царь могучий! Ты, слушающий ножниц громкий стук, 50 Когда в закуте жмутся в тесный круг Остриженные овцы; ты, столь часто Трубящий в рог, когда кабан клыкастый Приходит всходы нежные топтать; Вовек не устающий овевать 55 Колосья, отводя от них напасти; Послушные твоей чудесной власти, Исходят ночью из земных пустот Причудливые звуки, средь болот И вересков безлюдных замирая; 60 Ты ужасаешь, двери отворяя К неисчислимым тайнам... О великий Дриопы сын! Услышь же наши клики! К тебе мы обращаемся с мольбой, Увенчаны листвой. 65 Пребудь обителью, где полнят ум Рои зовущих к горним высям дум, Земли слежавшейся живым броженьем, Магическим ее преображеньем; Ты — морем отраженный небосклон, 70 В стихиях буйных сущий испокон, Неведомый!.. Мы, пред тобой смиренно Склоняя оробевшие колена, Возносим свой ликующий пеан И заклинаем, о великий Пан: 75 Услышь, услышь тебе хвалу поющих В Ликейских кущах!». (Светлана Шик)

[ПЕСНЯ ИНДИЙСКОЙ ДЕВУШКИ][101]

О Печаль, Печаль! И тебе не жаль Отнимать у губ нежность краски алой, Чтоб покрыть багрянцем Розу, словно румянцем? И не твоя ли рука маргаритки срывала? 7 О Печаль, Печаль! И тебе не жаль Угасить сверкающий взор соколиный, Чтоб зажечь огни светлячков — Иль чтоб ночью безлунной у берегов Серебрился солью вал морской пучины? 13 О Печаль, Печаль! И тебе не жаль Похищать напев у девы несчастной, Чтобы по вечерам Внимать соловьям Над росистою рощей в дымке неясной? 19 О Печаль, Печаль! И тебе не жаль Гнать беспечность с веселого празднества мая? Не примнут башмачки Ноготков лепестки, — (Пусть не будет их счастью ни меры, ни края) Не потопчут цветы, Что вспоила ты, Даже если плясать будут, не уставая. 28 Прощай же, Печаль! Устремляюсь я вдаль — Навсегда разлучаюсь с тобою. Но Печаль — она Мне навеки верна И любит меня всей душою. Как буду одна я Без нее — я не знаю: Она любит меня всей душою. . . . . . . . . . . . . . . . 37 О странник милый! Нет больше силы За счастьем скитаться по свету. Мне оно не даровано: Волшбой околдована, Утрачу я юность и свежесть расцвета. 43 О приди, Печаль! Услада Печаль! Как младенца, тебя на груди я взлелею. Я хотела слукавить И тебя оставить, Но люблю все сильнее, сильнее. 49 О, некому, некому, Больше некому Мне, одинокой, дать утешенье. Ты нежна и добра, Ты мне — мать и сестра, Ты мне брат и любимый под лиственной сенью! (Сергей Сухарев)

СТИХИ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ КИТСОМ В СБОРНИКИ

К МИРУ[102]

Мир! Отгони раздор от наших нив, Не дай войне опять в наш дом вселиться! Тройное королевство осенив, Верни улыбку на живые лица. 5 Я рад тебе! Я рад соединиться С товарищами — с теми, кто вдали. Не порть нам радость! Дай надежде сбыться, И нимфе гор[103] сочувственно внемли. Как нам — покой, Европе ниспошли 10 Свободу! Пусть увидят короли, Что стали прошлым цепи тирании, Что Вольностью ты стал для всей земли, И есть Закон — и он согнет их выи. Так, ужас прекратив, ты счастье дашь впервые. (Вильгельм Левик)

«НАПОЛНИ ЧАШУ ДО КРАЕВ...»[104]

Что за диковинная красота! Отныне я изгоняю из воображения всех женщин.

Терентий[105]
Наполни чашу до краев — Я душу потопить готов, И колдовского зелья влей — Забыть о женщинах скорей! 5 Не надо мне благой струи, Дарующей мечты любви: Из Леты жажду я глотка, Чтоб унялась в груди тоска. Хочу скорей забыть о той, 10 Что ослепила красотой. Пусть милый образ навсегда Во тьме исчезнет без следа! Увы! Везде со мной она — Стройна, прекрасна и нежна, 15 Везде со мной лучистый взгляд — Обитель всех земных отрад. Но счастье мне не суждено: Вокруг уныло и темно, И по классическим строфам 20 Невмоготу скользить глазам. Услышь она сердечный стук, Избавь улыбкою от мук — Блаженство я бы испытал, Я «радость грусти»[106] бы познал. 25 Тосканец в северной стране Об Арно[107] помнит и во сне: Вот так и ты со мной живи, Сияя светочем любви! (Сергей Сухарев)

БАЙРОНУ[108]

Как сладостен напев печальный твой! Участьем нежным сердце наполняя, То Жалость, к лютне голову склоняя, Коснулась струн дрожащею рукой, 5 И, подхватив неотзвеневший строй, Отозвалась гармония иная — Твоя, чей блеск сияет, разгоняя Мрак горести слепящей красотой. Так облако, затмившее луну, 10 По краю озаряется свеченьем; Так прячет черный мрамор белизну Прожилок с их причудливым сплетеньем. Пой песню, лебедь — пой всегда одну, Пленяющую скорбным утешеньем. (Сергей Сухарев)

«КАК ГОЛУБЬ ИЗ РЕДЕЮЩЕГО МРАКА...»[109]

Как голубь из редеющего мрака Взмывает ввысь, приветствуя восход, Стремя к заре восторженный полет, Так взмыл твой дух над сиротливой ракой — 5 К мирам любви, превыше зодиака, Где славу и сияющий почет Сонм ангелов на праведников льет По милости Божественного Знака. Там в единении с бессмертным хором 10 Восторженной хвалой ты чтишь Творца — Иль к звездам устремляешься дозором По слову Всемогущего Отца. Удел твой видя просветленным взором, Зачем нам скорбью омрачать сердца? (Сергей Сухарев)

ЧАТТЕРТОНУ[110]

О Чаттертон! Удел печален твой: Сын горести, несчастьями вскормленный, Как скоро взор твой, гением зажженный, Застлала смерть суровой пеленой; 5 Как скоро голос, пламенно живой, Умолк, в прощальной песне растворенный: Сменила ночь рассвет, едва рожденный, Увял цветок, застигнутый зимой. Но нет! Отныне от земного плена 10 Тревог и тягот ты освобожден; Причастный звездам, гимн твой вдохновенно С гармонией небес соединен; Оплаканный, ты памятью священной От низкого гоненья огражден. (Сергей Сухарев)

СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ 29 МАЯ, В ГОДОВЩИНУ РЕСТАВРАЦИИ КАРЛА II, ПОД ЗВОН КОЛОКОЛОВ[111]

Британцы, неужели успокоим Мы совесть этим колокольным боем? Мне слух терзает он. Для патриотов он всего постыдней: То звон по Вейну, Расселу и Сидни,[112] То похоронный звон. (Владимир Васильев)

«О, КАК ЛЮБЛЮ Я В ЯСНЫЙ ЛЕТНИЙ ЧАС...»[113]

О, как люблю я в ясный летний час, Когда заката золото струится И облаков сребристых вереница Обласкана зефирами — хоть раз 5 Уйти от тягот, что терзают нас, На миг от неотступных дум забыться И с просветленною душой укрыться В заглохшей чаще, радующей глаз. Там подвиги былого вспомнить вновь, 10 Могилу Сидни,[114] Мильтона гоненья, Величием волнующие кровь, Взмыть окрыленной рифмой на простор — И сладостные слезы вдохновенья Наполнят мне завороженный взор. (Сергей Сухарев)

«МНЕ БЫ ЖЕНЩИН, МНЕ БЫ КРУЖКУ...»[115]

Мне бы женщин, мне бы кружку, Табачка бы мне понюшку! Им готов служить всегда — Хоть до Страшного Суда. Для меня желанней рая Эта Троица святая. (Светлана Шик)

НАПИСАНО ИЗ ОТВРАЩЕНИЯ К ВУЛЬГАРНОМУ СУЕВЕРИЮ[116]

Печальный звон колоколов церковных К мольбам иным, к иным скорбям зовет, Суля наплыв неслыханных забот И проповедей мерзость празднословных. 5 Наш дух во власти колдовских тенет. Он от бесед высоких, от любовных Утех, лидийских песен, безгреховных Отрад у камелька нас оторвет. Пробрал бы душу этот звон постылый 10 Ознобом, как могилы смрадный хлад, Но, как хиреющей светильни чад, Как вздох последний, сгинет звук унылый, А имена Бессмертных с новой силой В садах благоуханных зазвучат. (Вера Потапова)

«РАВНИНЫ НАШИ ЗАСТИЛАЛА МГЛА...»[117]

Равнины наши застилала мгла, Но с юга в край ненастья затяжного, Сгоняя пятна хмурого покрова С больных небес дыханием тепла, 5 Явился май — и вот весна вошла В свои права и торжествует снова, Налетом свежим ветерка шального Смахнув с ресниц следы былого зла. Спокойного раздумья слышен зов: 10 О груди Сафо и о детском пенье, О солнце, золотящем сон снопов, Налившихся в беззвучности осенней, О шорохе песка в стекле часов, О долгом — и последнем — вдохновенье. (Сергей Сухарев)

СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ НА ПОСЛЕДНЕЙ СТРАНИЦЕ ПОЭМЫ ЧОСЕРА «ЦВЕТОК И ЛИСТ»[118]

Раскрыть поэму — будто в лес войти: Там строки, словно ветви, так сплелись, Что тропке дальше некуда вести. Тогда в избытке чувств остановись, 5 Прислушайся и трепетно вглядись: Росой прохладной ты умыт в пути И коноплянку мог бы вмиг найти По трели, удаляющейся ввысь. Такую власть поэт вложил в творенье, 10 Что я, о славе бредящий мирской, Готов смотреть на небо день-деньской, Найти в траве покой и утешенье — Как те, чей горький плач в густой тени Услышали малиновки одни. (Сергей Сухарев)

НА ПОЛУЧЕНИЕ ЛАВРОВОГО ВЕНКА ОТ ЛИ ХЕНТА[119]

Минуты мчатся, но прозренья нет: Досель мой разум неземная сила В дельфийский лабиринт не погрузила, Бессмертной мысли мне не брезжит свет. 5 За щедрость чем воздать тебе, поэт? Она две ветки хрупкие скрепила И мне венок торжественный вручила, Но в тягость мне мечты моей предмет. Летят минуты. Где же упоенье 10 Высоких грез? Увы, я их лишен. Гляжу на вечное ниспроверженье Венцов земных, Тюрбанов и Корон, И в странные пускаюсь размышленья О всех, кто славою превознесен. (Елена Дунаевская)

ДАМАМ, КОТОРЫЕ ВИДЕЛИ МЕНЯ УВЕНЧАННЫМ[120]

Венок лавровый! Что во всей вселенной С тобой сравнится, о счастливый круг? Луны ли нимб — иль пенье трех подруг В гармонии девически блаженной? 5 Иль трепет моря, нежный и мгновенный, Что зимородок нагоняет вдруг? Иль розан утренний, росист и туг? Но все сравнения несовершенны. Сравню ль с тобой серебряный поток 10 Апрельских слез, иль майские луга, Иль бабочек июньских появленье? О нет, всего пленительней — венок; Но, глаз прекрасных преданный слуга, Он вам приносит дань благоговенья. (Елена Дунаевская)

ОДА АПОЛЛОНУ[121]

Бог золотого лука И золотой кифары, И золотого света, — О, колесничий ярый, 5 Чья колесница, Тьму разгоняя, мчится, Как же избегнул кары Я, нацепивший сдуру лавровый твой венок, Славы твоей эмблему, 10 Дивную диадему — Или червю такому ты не отмщаешь, бог?! О, Аполлон Дельфийский! Зевс потрясал громами, Спутник его крылатый, 15 Перья свирепо вздыбив, Щерился, но раскаты, Словно под спудом, Глохли, сменяясь гудом: Ну почему ж меня ты 20 Спас от расплаты лютой, ну для чего же ты Нежные тронул струны И усмирил перуны; Этакой-то личинке — таинство доброты?! О, Аполлон Дельфийский! 25 Близилась ночь. Плеяды Были уже в дозоре; И по соседству с ними Шумно трудилось море, Эхо тревожа; 30 Чуден был мир, — и кто же, Кто же себе на горе Лавры себе присвоил, а уж решил, что — власть, И ухмылялся мерзко, И похвалялся дерзко, 35 И вот теперь возжаждал ниц пред тобою пасть?! О, Аполлон Дельфийский! (Дмитрий Шнеерсон)

ПРИ ОСМОТРЕ ОБЛОМКОВ ПАРФЕНОНА, ПРИВЕЗЕННЫХ ЭЛГИНОМ[122]

Изнемогла душа моя... Тяжел Груз бренности, как вязкая дремота; Богам под стать те выступы, те своды, А мне гласят: ты к смерти подошел, — 5 Так гибнет, в небо вперившись, орел. Одну отраду мне дала природа: Лить слезы, что не будит для полета Меня пастух рассветных туч, Эол. Восторг ума бессильного — причиной 10 Тому, что сердце мучает разлад. Томит тоска от красоты старинной, В которой все: Эллады гордый клад, И варварство веков, и над пучиной Блеск утра — и величия закат. (Марина Новикова)

БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ[123]

вкупе с сонетом, написанным при осмотре обломков Парфенона, привезенных Элгином Прости мне, Хейдон: о великом ясно Заговорить мне недостанет сил; Прости — орлиных не расправить крыл, Не отыскать желаемое страстно. 5 Но будь мое стремленье не напрасно — С вершины той, где ключ Кастальский бил, Раскат могучий я бы подхватил Стихом бестрепетным, гремящим властно. Знай: был бы он тебе с благоговеньем, 10 Тебе по праву пылко посвящен: Когда толпа с тупым недоуменьем На дар небес взирала — озарен Звезды Востока трепетным свеченьем, Ты первым к ней ступил — свой принести поклон. (Сергей Сухарев)

НА ПОЭМУ ЛИ ХЕНТА «ПОВЕСТЬ О РИМИНИ»[124]

Кто радуется утренним лучам, Когда к подушке клонит полудрема, Пусть на заре отправится из дома С поэмой этой к луговым ручьям. 5 Кто долго созерцает по ночам Блеск Веспера в мерцанье окоема, Пусть шепчет еле слышно стих знакомый Диане, что ступает по холмам. Кто предан этим радостям души, 10 Но склонен к мыслям о земном уделе, Найдет себе приют в лесной глуши, Где прыгают малиновки, где ели Роняют шишки твердые в тиши, Где ссохшиеся листья облетели. (Сергей Сухарев)

МОРЕ[125]

Шепча про вечность, спит оно у шхер, И вдруг, расколыхавшись, входит в гроты, И топит их без жалости и счета, И что-то шепчет, выйдя из пещер. 5 А то, бывает, тише не в пример, Оберегает ракушки дремоту На берегу, куда ее с излету Последний шквал занес во весь карьер. Сюда, трудом ослабившие зренье! 10 Обширность моря даст глазам покой. И вы, о жертвы жизни городской, Оглохшие от мелкой дребедени, Задумайтесь под мерный шум морской, Пока сирен не различите пенья! (Борис Пастернак)

СТРОКИ («НЕСЛЫШИМЫЙ, НЕЗРИМЫЙ...»)[126]

Неслышимый, незримый, Склонился я к любимой Проститься с серебристой истомой сонных рук. О, их прикосновенье — И счастье, и мученье: Сначала душу ранит, потом целит недуг. 7 О веки — чудный глянец, И влажных губ румянец, И тени звуков сладких вкруг них витают вновь; Объят я тишиною, Но их слова со мною: «Ни меры, ни пределов не ведает любовь». 13 Наставницы столь нежной Я ученик прилежный; Для шалостей сладчайших был этот день рожден И я, не промедляя, Вкушу утехи рая, Хоть залился румянцем рассветный небосклон. (Елена Дунаевская)

«ЖДУ ТЕБЯ, ЛЮБОВЬ...»[127]

Жду тебя, любовь, Под зеленой сенью... Жду тебя, любовь! Слава — наслажденью! 5 Жду, где вешний луг Нам расстелит травы! Жду тебя, мой друг! Наслажденью — слава! 9 Жду, где первоцвет Жмется к изголовью... Жду тебя, мой свет, Будь моей Любовью! 13 Я постиг, постиг! — Миг бесценный страсти — Только краткий миг, Дуновенье счастья. 17 Но еще оно Не промчалось мимо. Но еще дано Жить и быть любимым. 21 В мире есть любовь! Жду ее, влюбленный! Умереть готов, Счастьем упоенный! (Александр Жовтис)

К * * * («НЕ ПЕЧАЛЬСЯ, НЕ БЕДА...»)[128]

Не печалься, не беда: Туча сгинет вскоре. Лишь вздохни — и навсегда Позабудь о горе. 5 Отчего грустят глаза, Губы замолчали? Ведь одна твоя слеза Смоет все печали. 9 Так поплачь о горе том: Я слезинки эти Сосчитаю, чтоб потом Радостью стереть их. 13 А от слез твой взгляд живой Ручейка яснее, И певучий шепот твой Музыки нежнее. 17 Пусть же смерти нашей час Подойдет печальный — На губах умрет у нас Поцелуй прощальный. (Александр Смолянский)

СТАНСЫ («ДЕКАБРЬСКОЙ ЗЛОЙ ПОРОЮ...»)[129]

I Декабрьской злой порою, В бездумном полусне, Ветла, застыв нагою, Не помнит о весне. Пусть свищет вьюга злая И ветви гнет, ломая: Им в середине мая Цвести, цвести опять. II 9 Декабрьской злой порою, Морозный слыша треск, Под коркой ледяною Ручей забыл свой блеск. В немом оцепененье, В бесчувственном забвенье О звонком летнем пенье Легко не вспоминать. III 17 Ах, если б так случиться С влюбленными могло! Но как слезам не литься Над тем, что все прошло? Что время расставаться, Что больше не встречаться, Что нечем утешаться — И рифм не подыскать. (Сергей Сухарев)

АПОЛЛОН К ГРАЦИЯМ[130]

Аполлон: Кто со мной из сестер Устремится в простор? 3 Бьют копытами кони на пороге рассвета. Кто со мной из сестер Устремится в простор 6 По полям золотым изобильного Лета? Грации (все вместе): Я с тобой, я с тобой! О позволь, Аполлон, мне с тобой улететь — И с тобою, с тобой 10 Мир чудесный узреть. Будем вместе с тобой — Дивной лиры тугая струна зазвенит. Будем вместе с тобой — 14 И наполнится пением чистый зенит. (Сергей Сухарев)

КОТУ ГОСПОЖИ РЕЙНОЛДС[131]

Что, котик? Знать, клонится на закат Звезда твоя? А сколько душ мышиных Сгубил ты? Сколько совершил бесчинных Из кухни краж? — Зрачков зеленых взгляд 5 Не потупляй, но расскажи мне, брат, О юных днях своих, грехах и винах: О драках, о расколотых кувшинах, Как ты рыбачил, как таскал цыплят. Гляди бодрей! Чего там не бывало! 10 Пускай дышать от астмы тяжело, Пусть колотушек много перепало, Но шерсть твоя мягка, всему назло, Как прежде на ограде, где мерцало Под лунным светом битое стекло. (Григорий Кружков)

ПЕРЕД ТЕМ КАК ПЕРЕЧИТАТЬ «КОРОЛЯ ЛИРА»[132]

О Лютня, что покой на сердце льет! Умолкни, скройся, дивная Сирена! Холодный Ветер вырвался из плена, Рванул листы, захлопнул переплет. 5 Теперь — прощай! Опять меня зовет Боренье Рока с Перстью вдохновенной; Дай мне сгореть, дай мне вкусить смиренно Сей горько-сладостный Шекспиров плод. О Вождь поэтов! И гонцы небес, 10 Вы, тучи вещие над Альбионом! Когда пройду я этот грозный Лес, Не дайте мне блуждать в мечтанье сонном; Пускай, когда душа моя сгорит, Воспряну Фениксом и улечу в зенит! (Григорий Кружков)

«КОГДА БОЮСЬ, ЧТО СКОРО СУЖДЕНО...»[133]

Когда боюсь, что скоро суждено Исчезнуть мне, что близок этот миг, И мыслей полновесное зерно Не ссыплю в закрома бессчетных книг; 5 Когда я вижу в звездной вышине Высоких тайных символов поток И думаю, что не случится мне Запечатлеть их в мой недолгий срок; Когда я знаю: жажду неземной 10 Любви волшебной вновь не утолю, И мимолетный дивный образ твой Мне больше не узреть, — тогда стою, Задумавшись, один на всей земле, И тают слава и любовь во мгле. (Лидия Уманская)

«О НЕ КРАСНЕЙ ТАК, О НЕ КРАСНЕЙ!..»[134]

О не красней так, о не красней! Иль тебя искушенной сочту я. Если ты улыбнешься — и румянцем зальешься, Не поверю в невинность святую. 5 Есть краска стыда для «нет, никогда!» И есть для «скажите на милость», Есть для помышленья и есть для сомненья — И для «как же это случилось?» 9 О не вздыхай так, о не вздыхай, Вспоминая о Еве румяной! Ты губами впивалась в нежную злость И кусала ее неустанно. 13 Давай же опять станем яблоки рвать — И весне от нас не умчаться! Наступил как раз тот блаженный час, Чтобы вволю нацеловаться. 17 Вздыхают «о да!», вздыхают «о нет!» — И вздыхают, роняя слезинки... Но не лучше ли нам райский плод пополам Разрезать до сердцевинки? (Сергей Сухарев)

ЛЕДИ, ВСТРЕЧЕННОЙ НА ПРОГУЛКЕ В ВОКСХОЛЛЕ[135]

Пять долгих лет прибрежные пески Напрасно гладит времени волна; Пять лет перчаткой, стянутой с руки, Моя мечта, как сетью, пленена. 5 И вот с тех пор, взглянув на небосвод, Я вижу глаз твоих мелькнувший свет; И всякий раз в саду мне роза шлет, Кивая молча, тихий твой привет; И каждый чуть раскрывшийся цветок 10 Мне лепестками шепчет о любви, С которой разлучиться я не мог Все эти годы. Радости мои Печалью затмевает образ твой — И память счастье путает с бедой. (Сергей Сухарев)

НИЛУ[136]

Вождь крокодилов, сторож пирамид, Он лоно лунных гор покинул рано! Исполнен ум пустынного дурмана, Но помним: плодородье он сулит. 5 Он многих поколений след хранит, Вскормив их, от Каира до Декана. Но не таил ли он века обмана Для тех, кто верил, что он плодовит? О нет, пусть эти выдумки навеки 10 Растают! Для невежества обман — Все чуждое. Зеленые побеги Росой ты щедро поишь. Осиян Восходом солнца ты, как наши реки, Вливаясь безмятежно в океан. (Всеволод Багно)

СПЕНСЕРУ[137]

Твой, Спенсер, почитатель страстный, тьму Чащоб твоих хранящий, как лесничий, Призвал, в угоду слуху твоему, Стиху английскому придать величье. 5 Но, сказочник-поэт! Нельзя, нет сил У обитателя земли холодной Взмыть Фебом в золотом пыланье крыл С зарею утра к радости свободной. Нельзя уйти от тяжкого труда 10 И духа твоего познать паренье: Цветок питает вешняя вода Пред тем, как настает пора цветенья. Со мною летом будь: к тебе строку Я обращу, на радость леснику. (Сергей Сухарев)

ОТВЕТ НА СОНЕТ, ЗАКАНЧИВАЮЩИЙСЯ СТРОКАМИ ДЖ. Г. РЕЙНОЛДСА:[138]

«...Дороже темный цвет

В глазах, чем слабый отблеск гиацинта»

Голубизна! Ты — жизнь небес: простор Для Цинтии, дворец бескрайний Феба, Для Веспера со свитою шатер, Хранительница туч, пестрящих небо. 5 Голубизна! Ты — жизнь всесветных вод: Ни океан, кипя взъяренной пеной, Ни реки, сокрушающие лед, Не затемняют сути неизменной. Голубизна! Ты родственна лесам, 10 С нежнейшей зеленью обручена ты: Синеет незабудка, а вон там — Фиалка притаилась... Как сильна ты, Чуть проглянув! Но власть твоя стократ Сильней, когда тобой сияет взгляд! (Сергей Сухарев)

ЧТО СКАЗАЛ ДРОЗД[139]

Ты, чье лицо жгла зимней ночи стужа, Кто различал во мгле на небосклоне Верхушки вязов между звезд замерзших — Ты в мае урожай сберешь богатый. 5 Ты, чьи глаза по темной книге ночи Пытливо и без устали читали За строчкой строчку в ожиданье Феба — Ты в мае встретишь свой рассвет счастливый. Забудь о знанье! Трель моя проста, 10 Но о весне она разносит вести. Забудь о знанье! Трель моя проста, Но ей внимает вечер. Нет, не может Быть праздным тот, кого печалит праздность, И тот не спит, кто думает, что спит. (Сергей Сухарев)

НАБРОСКИ ДЛЯ ОПЕРЫ[140]

I

Будь я причтенным к божествам Олимпа, Всевышнюю я утвердил бы волю: Когда влюбленный устремится следом За красотою, вдалеке сокрытой, 5 Пусть с каждым мигом облик совершенный Становится нежнее и прекрасней; От диких ягод, сорванных поспешно, Пусть зреет поцелуй на древе страсти И соком сладким напояет плод, 10 Чтоб на устах паломника истаять. (Сергей Сухарев)

II[141]

ПЕСЕНКА МАРГАРИТКИ

Велик у солнца глаз — Я зорче во сто раз. Не подглядеть луне Того, что видно мне. 5 Опять весна, весна! Я радости полна: В густой траве таюсь, К красавицам тянусь. 9 Я подмечаю то, Чего не смел никто — И колокольцев звон Баюкает мой сон. (Сергей Сухарев)

III

ПЕСНЯ ДУРОСТИ

Гудит на свадьбе контрабас, А Дурости — ура! Пускаются девицы в пляс, А Дурости — ура! 5 Горшок со сливками — вверх дном, А Дурости — ура! Белье промокло под дождем, А Дурости — ура! В бочонке прохудилось дно, 10 А Дурости — ура! Кричит на козлах Китти: — Нно! А Дурости — ура! Пусть пережарен поросенок, А Дурости — ура! 15 Пусть ломтик сыра слишком тонок, А Дурости — ура! Сэр Чих беседует с юристом, А Дурости — ура! Мисс Кусь в обнимку с трубочистом, 20 А Дурости — ура! (Сергей Сухарев)

IV[142]

О, как истерзан я тревогой мрачной! Быть может, зубы у нее — не жемчуг, А голос не похож на соловьиный; Ресницы же (сомненье сердце гложет) 5 Едва ль длиннее усиков осиных; Нет ни единой ямочки на щечках — Одни веснушки... Боже, если нянька До времени дитя ходить учила — Дианы ноги сделались кривыми, 10 И покосилась царственная шея! (Сергей Сухарев)

V[143]

ПЕСНЯ ПАЖА

Нежданный гость, сойдя с коня, Ни слова не сказал: Он только руку госпоже Тайком поцеловал. 5 Нежданный гость, вступая в дом, Ни слова не сказал: Он прямо в губы госпожу Тайком поцеловал. 9 В цветник, что господин взрастил, За госпожой вослед Нежданный гость вошел тайком, Тайком ушел чуть свет. 13 Служанке он, вскочив в седло, Кольцо украдкой дал — И, наклонившись, горячо Ее поцеловал. (Сергей Сухарев)

VI[144]

Уснула! Спи, о спи, мой перл бесценный! И дай склониться пред тобой с молитвой, И дай призвать небес благословенье Неслышное на твой покой счастливый, 5 Дай прошептать о верности безмерной, О преданном, внезапном обожанье — Сокровище мое, любовь моя! (Сергей Сухарев)

«ЧЕТЫРЕ РАЗНЫХ ВРЕМЕНИ В ГОДУ...»[145]

Четыре разных времени в году. Четыре их и у тебя, душа. Весной мы пьем беспечно, на ходу Прекрасное из полного ковша. 5 Смакуя летом этот вешний мед, Душа летает, крылья распустив. А осенью от бурь и непогод Она в укромный прячется залив. Теперь она довольствуется тем, 10 Что сквозь туман глядит на ход вещей. Пусть жизнь идет неслышная совсем, Как у порога льющийся ручей. Потом — зима. Безлика и мертва. Что делать! Жизнь людская такова. (Самуил Маршак)

СТРОКИ ИЗ ПИСЬМА[146]

Здесь незаметно бегут вечера. Налево гора, Направо гора, Река и речной песок. 5 Можно сесть И со сливками съесть Теплого хлеба кусок. Один ручей И другой ручей 10 Вращают колеса храбро. В ручье лосось, Чем пришлось, Откармливает жабры. Здесь дикий бор 15 И великий простор Для охоты, пастьбы и порубки; И у всех дорог Золотистый дрок Цепляется за юбки. 20 Бор высок, В бору голосок Нежно зовет кого-то; А в поздний час Веселье и пляс 25 На ровном лужке у болота. Куда ни взгляни, Кусты да плетни, Дроздам недурная квартира. Осиный дом — 30 В обрыве крутом, Чтоб не было слишком сыро. Ах и ах! Маргаритки во рвах! Примул раскрылись кубки! 35 Тронешь бутон, И навстречу он Протягивает губки. Я даром отдам Всех лондонских дам 40 И критиков-сморчков, Чтобы здесь на лугу Валяться в стогу И вспугивать пестрых сверчков. (Игнатий Ивановский)

ДЕВОНШИРСКОЙ ДЕВУШКЕ[147]

Погоди, недотрога! Куда ты спешишь С хутора по тропинке? Девонширская фея, расскажи мне скорее, Что лежит у тебя в корзинке? 5 Мне по нраву твой мед и твои цветы, И творог твой сердцу дорог; Но, по чести признаться, втихомолку обняться Много слаще, чем мед или творог. 9 Люблю я долины твои и луга И это мычащее стадо, Но из вереска — Боже! — я устроил бы ложе, Ничего мне другого не надо! 13 Мы корзинку укроем густою травой, Шаль на ветви ивы накинем: Лишь анютины глазки подглядят наши ласки На зеленой мягкой перине. (Михаил Яснов)

«ЧЕРЕЗ ХОЛМЫ, ЧЕРЕЗ РУЧЕЙ...»[148]

Через холмы, через ручей, Лугом — на ярмарку в Долиш: Отведать коврижек и калачей И так поглазеть — всего лишь! 5 Шалунье Бетти я предложил (Трепал ее юбки ветер): «Я буду твой Джек, а ты — моя Джил», — И села со мною Бетти. 9 «Кто-то идет! Кто-то идет!..» «Ах, Бетти, это лишь ветер!» И без лишних слов, без дальних забот На спинку упала Бетти. 13 «Ах, погоди! Ах, погляди!..» «Прикуси язычок, малышка!» И смолкла она, внезапно хмельна, Свеженькая, как пышка. 17 Ну как по пути не потерять С нею часок короткий? Как на лугу цветов не примять Ради такой красотки? (Григорий Кружков)

К ДЖ. Р.[149]

О, будь неделя веком — и тогда На сотни лет год растянуться б мог; Разлук, свиданий шла бы череда, Румянец встречи не сходил со щек. 5 За миг мы вечность прожили б с тобой, В одном биенье наши слив сердца: Безмерным стал бы краткий путь дневной, Чтоб наше счастье длилось без конца. О, мчаться в среду к Индским берегам, 10 В четверг Левант[150] роскошный навестить! Исчезло б время: удалось бы нам В мгновении все радости вместить. Как исполняются мечты, мой друг, Вчера — вдвоем с тобой — узнал я вдруг. (Сергей Сухарев)

ГОМЕРУ[151]

Стою вдали, в невежестве пустынном, И слышу про тебя, про остров Делос, Как мальчуган, которому к дельфинам В коралловые рощи захотелось. 5 И ты был слеп... Но ты-то был богатый: Зевес тебе раздвинул звездный купол, Нептун воздвиг волнистые палаты, И Пан дуплистой пчельней убаюкал. Есть вечный свет у черных побережий, 10 У полночи — зачавшееся утро, У пропасти — росток травинки свежей, У слепоты — прозренье мысли мудрой. И ты был зряч: твой богоравный взгляд Постигнул землю, небеса и ад. (Марина Новикова)

ОДА МАЙЕ[152]

ФРАГМЕНТ О мать Гермеса юная, о Майя! Восславить ли тебя Размерами, каким внимала Байя? Иль, простоту любя, 5 Ты флейте улыбнешься сицилийской?[153] Иль склонишь слух к отчизне эолийской[154] Певцов, на мягком дерне смолкших там, Где стих великий отдан был немногим? Даруй ту силу и моим строфам — 10 И пусть они, торжественны и строги, В весенней тишине, Средь приношений раннего цветенья, Умолкнут в вышине, Нехитрого вкусив благодаренья. (Сергей Сухарев)

«ЛАСКОВ ПРИВЕТ МИЛЫХ ГЛАЗ...»[155]

Ласков привет милых глаз, И голоса ласков привет. Забыты в счастливый час Прощанья минувших лет. 5 К щеке прижата щека, И трепетна встреча рук На земле — той, что так далека И которой неведом плуг. (Сергей Сухарев)

НА ПОСЕЩЕНИЕ МОГИЛЫ БЕРНСА[156]

Кладбище, крыши, солнечный заход, Деревья и холмы вокруг — все мнится Безжизненно-прекрасным, будто снится Мне давний сон... И снова свет плывет 5 Июня бледного; растоплен лед Знобливых зим в сиянии зарницы; Сквозь твердь-сапфир луч звездный чуть струится; Все — красота холодная. Лишь тот И счастлив, кто, как Минос-судия, 10 Познал суть Красоты, свободной вечно От спеси и фантазии больной, Ее мертвящих. Бернс! О, как сердечно Я чту тебя! О тень! Свой лик сокрой: Несправедлив к твоей отчизне я! (Юрий Голубец)

МЭГ МЕРРИЛИЗ[157]

Старуха Мэг, цыганка, Жила, не зная бед: Постелью вереск ей служил, А домом — целый свет. 5 Она могла среди болот Легко найти места, Где слаще яблока была Смородина с куста. 9 Она пила в рассветный час Вино росы с ветвей; Она читала вместо книг Надгробья у церквей. 13 Холмы ей были братьями, Сестрой родной — сосна. В кругу такой большой семьи Жила она одна. 17 Пусть было нечего поесть С утра или в обед, Зато в час ужина над ней Струился лунный свет. 21 Зато венки из таволги Умела делать Мэг И в можжевельниках густых Готовила ночлег. 25 И руки смуглые ее В сплетеньях темных жил Плели цыновки из травы Для тех, кто в селах жил. 29 Казалась Мэг царицею, А был на ней надет Из одеяла красный плащ, Соломенный берет. 33 Да будет мир ее душе — Ее давно уж нет! (Александр Жовтис)

ПЕСНЯ О СЕБЕ САМОМ[158]

Жил мальчик озорной. Бродить ему хотелось. Вздохнув, он шел домой, А дома не сиделось. 5 Взял книгу он, Полную Строчек И точек, Взял пару 10 Сорочек. Не взял он колпак: Спать можно И так. В мешок — 15 Гребешок, И носки в порядке, Без дырки на пятке. Мешок он надел И вокруг поглядел, 20 На север, На север Побрел наугад, На север Побрел наугад. 25 Мальчишка озорной Ничем не занимался. Поэзией одной Все время баловался. Перо очинил 30 Вот такое! И банку чернил Прижимая Рукою, И еле дыша, 35 Помчался, Спеша К ручьям И холмам, И столбам 40 Придорожным, Канавам, Могилам, Чертям Всевозможным. 45 К перу он прирос И только в мороз Теплей укрывался: Подагры боялся. А летом зато 50 Писал без пальто, Писал — удивлялся, Что все не хотят На север, На север 55 Брести наугад, На север Брести наугад. Мальчишка озорной Был вольных мыслей полон, 60 И в бочке дождевой Однажды рыб развел он, Хотя Не шутя Ворчала 65 Сначала Прислуга, Что с круга Он съедет И бредит. 70 А он по пути Мечтал найти Поскорей Пискарей, Невеличку 75 Плотвичку, Колюшку, Колюшки Подружку И прочих рыб 80 Не крупнее Пальчика Годовалого Мальчика, Он был 85 Не из тех, Кто под шум и смех Жадно считает Рыбу, Рыбу, 90 Жадно считает Рыбу. Мальчишка озорной Шатался как придется Шотландской стороной, 95 Смотрел, как там живется. Увидел, что стебель Растет из зерна, Что длина Не короче, 100 Громче Поют, Что и тут Те же вишни, Нет лишнего 105 Хлеба, И небо Похоже, И тоже Из дерева 110 Двери — Как в Англии! И тогда он застыл, Изумленный, На месте застыл, 115 Изумленный! (Игнатий Ивановский)

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ В ШОТЛАНДИИ, В ДОМИКЕ РОБЕРТА БЕРНСА[159]

Прожившему так мало бренных лет, Мне довелось на час занять собою Часть комнаты, где славы ждал поэт, Не знавший, чем расплатится с судьбою. 5 Ячменный сок волнует кровь мою. Кружится голова моя от хмеля. Я счастлив, что с великой тенью пью, Ошеломлен, своей достигнув цели. И все же, как подарок, мне дано 10 Твой дом измерить мерными шагами И вдруг увидеть, приоткрыв окно, Твой милый мир с холмами и лугами. Ах, улыбнись! Ведь это же и есть Земная слава и земная честь! (Самуил Маршак)

СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ В СЕВЕРНОЙ ШОТЛАНДИИ ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ ДЕРЕВНИ БЕРНСА[160]

Как сладко полем проходить, где веет тишиной, Где слава одержала верх в бою за край родной, Иль — вересковой пустошью, где был друидов стан, А нынче мох седой шуршит и царствует бурьян. 5 Все знаменитые места бессчетно тешат нас, О них сказанья повторять мы можем сотни раз, Но сладостней отрады нет, неведомой дотоль, Чем иссушающая рот божественная боль, Когда по торфу и песку волочится ходок 10 И по кремням прибрежных скал бредет, не чуя ног, Бредет к лачуге иль дворцу, дабы воздать поклон Тому, кто вживе был велик и славой умерщвлен. Багульник, трепеща, вознес лучистые цветы, И солнце песенке юлы внимает с высоты, 15 Ручьи лобзают стрелолист у плоских берегов, Но медленных, тоскливых вод невнятен слабый зов. Закат за черным гребнем гор потоки крови льет, Ключи сочатся из пещер, из темных недр болот, Как бы дремля, парят орлы средь синевы пустой, 20 Лесные голуби кружат над гробовой плитой, Но вечным сном заснул поэт, и вещий взор ослеп, — Так пилигрим усталый спал, найдя в пустыне склеп. Порой, — душа еще дитя, что мудрости полно, Но сердце барда мир забыл, вотще стучит оно. 25 О, если б снова мог прожить безумец полдень свой И до заката опочить, но все пропеть с лихвой! Он в трепет бы привел того, чей дух всегда в пути, Кто колыбель певца сумел на севере найти. Но краток срок, недолог взлет за грань тщеты земной, 30 Из жизни горькой и благой, в надзвездный мир иной; Недолог взлет и краток срок, — там больше быть нельзя: Не то забудется твоя скудельная стезя. Как страшно образ потерять, запомненный в былом, Утратить брата ясный взгляд, бровей сестры излом! 35 Вперед, сквозь ветер! И вбирай палящий колорит; Он жарче и мощней того, что на холстах горит! Виденья прошлого живят былую смоль кудрей, Седины скудные ярят и гонят кровь быстрей. Нет, нет! Не властен этот страх! И, натянув канат, 40 Ты счастлив, чуя, как рывком тебя влечет назад. Блажной, на водопад воззрев, ты в следующий миг Заметы памяти своей уже почти постиг; Ты их читаешь в царстве гор, пристроясь на углу Замшелой мраморной плиты, венчающей скалу. 45 Хоть прочен якорь, но всегда паломник в путь готов, Он мудрость в силах сохранить, бредя в стране хребтов, И зыбку гения сыскать средь голых, черных гор, И не сомкнуть глаза души, не замутить свой взор. (Аркадий Штейнберг)

НА ВЕРШИНЕ БЕН НЕВИС[161]

О Муза, преподай мне свой урок Здесь, на вершине, затканной туманом! Взгляну ли вниз — там в пропастях залег, Клубясь, туман. Таким же смутным, странным 5 Нам ад рисуется. Взгляну ли ввысь — И там седой туман. О небе знаем Ничуть не больше мы. И гложет мысль, Когда вовнутрь мы взоры обращаем, Что и себя нам видеть не дано... 10 И вот, ничтожный, я достиг вершины, Но что глазам предстало? Лишь одно: Что я стою здесь, а кругом — теснины. Кругом густой туман. Туман и тьма И здесь, и в царстве мысли и ума. (Лидия Уманская)

«ЗДРАВСТВУЙ, РАДОСТЬ, ЗДРАВСТВУЙ, ГРУСТЬ...»[162]

Здравствуй, радость, здравствуй, грусть, Дудка Пана, ряска Леты, Нынче пусть, и завтра пусть, Я люблю и то, и это: 5 Хмурый взгляд в погожий день, Смех — под ливнем разливанным; Все мне любо: свет и тень, Драма вместе с балаганом! Яркий луг над тленьем скрытным, 10 Смех над чудом беззащитным, Вздох над площадным шутом, Гроб — и колокольный гром, Отрок с черепом в руке, Бриг разбитый на песке, 15 Волчьи ягоды с малиной, В красных розах шип змеиный, Клеопатра в царском платье С черным аспидом в объятье, Хороводы на полянах 20 Бледных муз и муз румяных, Сумасшедший и здоровый, Резвый Мом и Крон суровый, Смех и вздох, и смех опять, О, как сладко горевать! 25 Так входите, лиц не пряча, Музы пения и плача, Одарите вдохновеньем, Чтоб и мне забыться пеньем, Утолить по доброй воле 30 Жажду радости и боли. Так сплетайтесь общей кроной, Темный тис и мирт зеленый, Кровом будьте надо мной, А могильный холм — скамьей. (Олег Чухонцев)

ПЕСНЯ («ДУХ ВСЕСИЛЬНЫЙ — ТЫ ЦАРИШЬ!..»)[163]

Дух всесильный — ты царишь! Дух всесильный — ты скорбишь! Дух всесильный — ты пылаешь! Дух всесильный — ты страдаешь! 5 О дух! Я почил В тени твоих крыл, Поник головою всклокоченной. О дух! Как звездой, Я грежу одной 10 Твоею туманною вотчиной. Дух всесильный, звонкий смех! Дух всесильный, пьяный грех! Дух всесильный, ты танцуешь! Благородный, ты ликуешь! 15 О дух! Через край Веселье! Давай Локтями подталкивать Мома! О дух! Не робеть, Вакхически рдеть 20 Сумеем на пиршестве Кома! (Всеволод Багно)

«ГДЕ ЖЕ ОН И С КЕМ — ПОЭТ?..»[164]

Где же он и с кем — поэт? Музы, дайте мне ответ! — Мы везде его найдем: Он с людьми, во всем им равен; 5 С нищим он и с королем, С тем, кто низок, с тем, кто славен; Обезьяна ли, Платон — Их обоих он приемлет; Видит все и знает он — 10 И орлу, и галке внемлет; Ночью рык зловещий льва Или тигра вой ужасный — Все звучит ему так ясно, Как знакомые слова 15 Языка родного...[165] (Александр Жовтис)

СОВРЕМЕННАЯ ЛЮБОВЬ[166]

Любовь! Игрушка лени золотой! Кумир, такой божественно-прекрасный, Что юность, в упоенье расточая Ей сотни тысяч ласковых имен, 5 Сама себя божественною мнит И праздная безумствует все лето, Гребенку барышни признав тиарой, Стрелой Амура — биллиардный кий. Тогда живет Антоний в Брунсвик-сквере,[167] 10 И Клеопатра — в номере седьмом. Но если страсть воспламеняла мир, Бросала в прах цариц и полководцев, Глупцы! — так вашу мелкую страстишку Сравню я только с сорною травой. 15 Восстановите тот тяжелый жемчуг,[168] Что растворен царицею Египта, И хоть на вас касторовые шляпы — Я вам скажу: вы можете любить! (Вильгельм Левик)

ПЕСНЯ («ТИШЕ, МИЛАЯ, ТИШЕ!..»)[169]

Тише, милая, тише! на цыпочках шаг! Дом уснул, — но тише, не надо так смело! Хоть подшила ты ватой плешивцу колпак, Вдруг услышит?.. О сладостная Изабелла! Хоть походка твоя, как у феи, легка, Танцующей на пузырьках ручейка, Тише, милая, тише! ступай осторожно! Спит ревнивец, но чутко он спит и тревожно. 9 Смолкли шорохи, воздух застыл недвижим, Отрешилась ночь от летейской заботы, Майский жук монотонным гуденьем своим Погрузил ее в озеро смутной дремоты; И луна скрылась в облако, словно за дверь, Из скромности — или поняв, что теперь Нам не нужно огня, кроме глаз твоих ярких — О моя Изабелла! — и губ твоих жарких. 17 Скинь щеколду! ах нет! — осторожнее с ней! Нас везде опасности подстерегают. Хорошо! а теперь — дай мне губы скорей! Пусть храпит старый дурень и звезды мигают. Спящей розе приснится любовь, и она На заре проснется, нектара полна; Дикий голубь, воркуя, к подруге прижмется... Ах, как больно в груди поцелуй отдается! (Григорий Кружков)

КАНУН СВЯТОГО МАРКА[170]

Воскресным день случился тот: К вечерней службе шел народ, И звон был праздничным вдвойне. Обязан город был весне 5 Своею влажной чистотой, Закатный отблеск ледяной Был в окнах слабо отражен, Напоминал о свежих он Долинах, зелени живых 10 Оград колючих, о сырых, В густой осоке, берегах, О маргаритках на холмах. И звон был праздничным вдвойне: По той и этой стороне 15 Безмолвной улицы народ Стекался к церкви от забот, От очагов своих родных, Степенен, набожен и тих. Вдоль галерей, забитых сплошь, 20 Струилось шарканье подошв И крался шепот прихожан. Гремел под сводами орган. И служба началась потом, А Берта все листала том: 25 Волшебный, как он был помят, Зачитан, как прилежный взгляд Пленял тисненьем золотым! Она с утра, склонясь над ним, Была захвачена толпой 30 Крылатых ангелов, судьбой Несчастных, скорченных в огне, Святыми в горней вышине, Ей Иоанн и Аарон Волшебный навевали сон, 35 Ей лев крылатый явлен был,[171] Ковчег завета,[172] что таил Немало тайн — и среди них Мышей, представьте, золотых.[173] На площадь Минстерскую взгляд 40 Скосив, она увидеть сад Могла епископский в окне, Там вязы, к каменной стене Прижавшись, пышною листвой Превосходили лес любой, — 45 Так зелень их роскошных крон Защищена со всех сторон От ветра резкого была. Вот Берта с книгой подошла К окну — и лбом к стеклу припав, 50 Прочесть еще одну из глав Успеть хотела — не смогла: Вечерняя сгустилась мгла. Пришлось поднять от книги взгляд, Но строк пред ним теснился ряд, 55 И краска черная плыла, И шея больно затекла. Был тишиной поддержан мрак, Порой неверный чей-то шаг Был слышен — поздний пешеход 60 Брел мимо Минстерских ворот. И галки, к вечеру кричать Устав, убрались ночевать, На колокольнях гнезда свив, И колокольный перелив, 65 Церковный сонный перезвон Не нарушал их чуткий сон. Мрак был поддержан тишиной В окне и в комнате простой, Где Берта, с лампы сдунув пыль, 70 От уголька зажгла фитиль И книгу к лампе поднесла, Сосредоточенно-светла. А тень ее ложилась вбок, На кресло, балку, потолок, 75 Стола захватывая край, На клетку — жил в ней попугай — На разрисованный экран, Где средь чудес из дальних стран: Сиамской стайки голубей, 80 Безногих райских птиц,[174] мышей Из Лимы — был прелестней всех Ангорской кошки мягкий мех. Читала, тень ее меж тем Накрыла комнату, со всем, 85 Что было в ней, и вид был дик, Как если б в черном дама пик Явилась за ее спиной Вздымать наряд угрюмый свой. Во что же вчитывалась так? 90 Святого Марка каждый шаг, Его скитанья, звон цепей На нем — внушали жалость ей. Над текстом звездочка порой Взгляд отсылала к стиховой 95 Внизу страницы стае строк, Казалось, мельче быть не мог Узор тончайших букв — из них Чудесный складывался стих: «Тому, кто в полночь на порог 100 Церковный встанет, видит бог, Дано узреть толпу теней, Печальней нет ее, мертвей; Из деревень и городов, Из хижин ветхих, из дворцов 105 К святому месту, как на суд, Чредой унылой потекут; Итак, во тьме кромешной он Увидит тех, кто обречен, Сойдутся призраки толпой 110 Во тьме полуночной слепой, Стекутся те со всех сторон, Кто смертью будет заклеймен, Кто неизбежно в этот год, В один из дней его, умрет... 115 Еще о снах, что видят те, Кто спит в могильной черноте, Хотя их принято считать Слепыми, савану под стать; О том, что может стать святым 120 Дитя, коль мать, брюхата им, Благоговейно крест святой В тиши целует день-деньской; Еще о Том, кем спасены Мы будем все; без сатаны 125 Не обойтись; о, много есть Тайн — все не смеем произнесть; Еще жестока и скупа Святой Цецилии судьба, Но ярче всех и днесь и впредь 130 Святого Марка жизнь и смерть».[175] И с состраданьем молодым К его мучениям святым Она прочла об урне той, Что средь Венеции златой 135 Вознесена...[176] (Александр Кушнер)

«ЧЕМУ СМЕЯЛСЯ Я СЕЙЧАС ВО СНЕ?..»[177]

Чему смеялся я сейчас во сне? Ни знаменьем небес, ни адской речью Никто в тиши не отозвался мне... Тогда спросил я сердце человечье: 5 Ты, бьющееся, мой вопрос услышь, — Чему смеялся я? В ответ — ни звука. Тьма, тьма кругом. И бесконечна мука. Молчат и бог и ад. И ты молчишь. Чему смеялся я? Познал ли ночью 10 Своей короткой жизни благодать? Но я давно готов ее отдать. Пусть яркий флаг изорван будет в клочья. Сильны любовь и слава смертных дней, И красота сильна. Но смерть сильней. (Самуил Маршак)

ПЕСЕНКА ЭЛЬФА[178]

Вытри слезы! Час придет — И снова роза расцветет. Вытри слезы! Прочь тоска! Бутоны спят в корнях цветка. 5 А я пою! Тебе пою! Недаром я узнал в раю, Как душу облегчить свою! Так прочь тоска! Глянь на небо! В высоту! 10 Глянь на дерево в цвету! Здесь я, вспорхнувши над сучком, Звеню серебряным звонком. Тебе пою! И радость шлю! И всех скорбящих исцелю! 15 Прощай! Прощай! Не унывай! Лечу в лазурный дальний край... Прощай! Прощай! (Александр Жовтис)

««ОБИТЕЛЬ СКОРБИ» (АВТОР — МИСТЕР СКОТТ)...»[179]

«Обитель Скорби» (автор — мистер Скотт) И проповедь в приюте Магдалины,[180] И спор высокоумный у вершины Крутой горы, где друг теперь живет; 5 И хмель от пива, и обширный свод Нарядных рифм, и тут же автор чинный, И Хейдоновой будущей картины[181] Величье, и вершина шляпных мод, — О как в партере маешься за нею! — 10 И Кольриджа[182] басок, и чахлый след Слезинки на бульварной ахинее — Весь этот несусветный винегрет На что уж дрянь, но Вордсворта сонет О Дувре — Дувр! — пожалуй, подряннее! (Дмитрий Шнеерсон)

СОН. ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ ОТРЫВКА ИЗ ДАНТЕ О ПАОЛО И ФРАНЧЕСКЕ[183]

Как устремился к высям окрыленно Гермес, едва был Аргус усыплен, Так, волшебством свирели вдохновленный, Мой дух сковал, сломил и взял в полон 5 Стоокое чудовище вселенной — И ринулся не к холоду небес, Не к Иде целомудренно-надменной, Не к Темпе, где печалился Зевес, — Нет, но туда, к второму кругу ада, 10 Где горестных любовников томит Жестокий дождь и бьет лавина града, И увлекает вихрь. О скорбный вид Бескровных милых губ, о лик прекрасный: Со мною он везде в круженье тьмы злосчастной! (Сергей Сухарев)

LA BELLE DAME SANS MERCI[184]

Баллада О рыцарь, что тебя томит? О чем твои печали? Завял на озере камыш, И птицы замолчали. 5 О рыцарь, что тебя томит? Ты изнемог от боли. У белки житница полна, И сжато поле. 9 Лицо увлажнено росой, Измучено и бледно, И на щеках румянец роз Отцвел бесследно. 13 Я встретил девушку в лугах — Прекрасней феи мая. Взвевалась легким ветерком Прядь золотая. 17 Я ей венок душистый сплел: Потупившись, вздохнула И с нежным стоном на меня Она взглянула. 21 Я посадил ее в седло: Ко мне склонясь несмело, Она весь день в пути со мной Мне песни пела. 25 И корни трав, и дикий мед Она мне отыскала — На чуждом, странном языке «Люблю» сказала. 29 Она вошла со мною в грот, Рыдая и тоскуя, И я безумные глаза Закрыл, целуя. 33 И убаюкан — горе мне! — Я был на тихом лоне, И сон последний снился мне На диком склоне. 37 Предстала бледная как смерть Мне воинская сила, Крича: — La Belle Dame sans Merci Тебя пленила! 41 Грозились высохшие рты, Бессильные ладони... И я очнулся поутру На диком склоне. 45 И вот скитаюсь я один Без сил, в немой печали. Завял на озере камыш, И птицы замолчали. (Сергей Сухарев)

К СНУ[185]

О ты, хранитель тишины ночной, Не пальцев ли твоих прикосновенье Дает глазам, укрытым темнотой, Успокоенье боли и забвенье? 5 О Сон, не дли молитвенный обряд, Закрой глаза мои или во мраке Дождись, когда дремоту расточат Рассыпанные в изголовье маки, Тогда спаси меня, иль отсвет дня 10 Все заблужденья явит, все сомненья; Спаси меня от Совести, тишком Скребущейся, как крот в норе горбатой, Неслышно щелкни смазанным замком И ларь души умолкшей запечатай. (Олег Чухонцев)

СОНЕТ О СОНЕТЕ[186]

Уж если суждено словам брести В оковах тесных — в рифмах наших дней, И должен век свой коротать в плену Сонет певучий, — как бы нам сплести 5 Сандалии потоньше, понежней Поэзии — для ног ее босых? Проверим лиру, каждую струну, Подумаем, что можем мы спасти Прилежным слухом, зоркостью очей. 10 Как царь Мидас ревниво в старину Хранил свой клад, беречь мы будем стих. Прочь мертвый лист из лавровых венков! Пока в неволе музы, мы для них Гирлянды роз сплетем взамен оков. (Самуил Маршак)

СЛАВА. I («ДИКАРКА-СЛАВА ИЗБЕГАЕТ ТЕХ...»)[187]

Дикарка-слава избегает тех, Кто следует за ней толпой послушной. Имеет мальчик у нее успех Или повеса, к славе равнодушный. 5 Гордячка к тем влюбленным холодней, Кто без нее счастливым быть не хочет. Ей кажется: кто говорит о ней Иль ждет ее, — тот честь ее порочит! Она — цыганка.[188] Нильская волна 10 Ее лица видала отраженье. Поэт влюбленный! Заплати сполна Презреньем за ее пренебреженье. Ты с ней простись учтиво — и рабой Она пойдет, быть может, за тобой! (Самуил Маршак)

СЛАВА. II («БЕЗУМЕЦ ТОТ, КТО ДНИ СВОИ ДО ТРИЗНЫ...»)[189]

Пирог-то один — либо съел, либо цел.

Безумец тот, кто дни свои до тризны Не в силах мирным глазом обвести, Кто яростно марает в книге жизни Безвестности прекрасные листы; 5 Торопится ли роза надломиться, А слива пух свой девственный измять? А в озере наяда-баловница Смутить волненьем водяную гладь? Ничуть: алеет роза у калитки, 10 К ней пчелы льнут и ластятся ветра, И спеет слива в дымчатой накидке, И озеро незыблемей сапфира; Зачем же славу вымогать у мира За благодать и веры, и добра? (Марина Новикова)

«ДВА БУКЕТА ПРИЛИЧНЫХ...»[190]

Два букета приличных И три сорных травки, Два-три носа античных И две-три бородавки. 5 Два-три знатока И два-три дуралея, Два-три кошелька И одна гинея. Два-три раза чуть-чуть 10 В две-три стукнуть калитки, Две минуты вздремнуть Две-три попытки. Два-три рыжих кота И два серых мышонка, 15 Два щенка без хвоста И два-три котенка. Две селедки соленых, Две-три звездочки в небе, Два-три франта влюбленных 20 И две миссис — тсс! — Эбби.[191] Две-три милых усмешки, Два-три вздоха примерно, Две-три мили в спешке И две-три таверны. 25 Два гвоздя, очень длинных, Для двух шляпок изящнейших, Два яйца голубиных Для сонетов приятнейших. (Сергей Сухарев)

ОДА ПРАЗДНОСТИ[192]

Они не трудятся, не прядут.

I Однажды утром предо мной прошли Три тени, низко головы склоня, В сандалиях и ризах до земли; Скользнув, они покинули меня, 5 Как будто вазы плавный поворот Увел изображение от глаз; И вновь, пока их вспомнить я хотел, Возникли, завершая оборот; Но смутны, бледны силуэты ваз 10 Тому, кто Фидия[193] творенья зрел. II О Тени, я старался угадать: Кто вас такою тайною облек? Не совестно ль — все время ускользать, Разгадки не оставив мне в залог? 15 Блаженной летней лени облака Шли надо мной; я таял, словно воск, В безвольной растворяясь теплоте; Печаль — без яда, радость — без венка Остались; для чего дразнить мой мозг, 20 Стремящийся к одной лишь пустоте? III Они возникли вновь — и, лишь на миг Явив мне лица, скрылись. День оглох. Вдогонку им я прянул, как тростник, Взмолясь о крыльях — я узнал всех трех. 25 Вожатой шла прекрасная Любовь; Вслед — Честолюбье, жадное похвал, Измучено бессоницей ночной; А третьей — Дева, для кого всю кровь Я отдал бы, кого и клял и звал, — 30 Поэзия, мой демон роковой. IV Они исчезли — я хотел лететь! Вздор! За любовью? где ж ее искать? За Честолюбьем жалким? — в эту сеть Другим предоставляю попадать; 35 Нет — за Поэзией! Хоть в ней отрад Мне не нашлось — таких, как сонный час Полудня, иль вечерней лени мед; Зато не знал я с ней пустых досад, Не замечал ни смены лунных фаз, 40 Ни пошлости назойливых забот! V Они возникли вновь... к чему? Увы! Мой сон окутан был туманом грез, Восторгом птичьим, шелестом травы, Игрой лучей, благоуханьем роз. 45 Таило утро влагу меж ресниц; Все замерло, предчувствуя грозу; Раскрытый с треском ставень придавил Зеленую курчавую лозу... О Тени! Я не пал пред вами ниц 50 И покаянных слез не уронил. VI Прощайте, Призраки! Мне недосуг С подушкой трав затылок разлучить; Я не желаю есть из ваших рук, Ягненком в балаганном действе быть![194] 55 Сокройтесь с глаз моих, чтобы опять Вернуться масками на вазу снов; Прощайте! — для ночей моих и дней Видений бледных мне не занимать; Прочь, Духи, прочь из памяти моей — 60 В край миражей, в обитель облаков! (Григорий Кружков)

ИЗ ПОЭМЫ «ПАДЕНИЕ ГИПЕРИОНА. ВИДЕНИЕ»[195]

...Не знаю, сколько пролежал я так. Когда же я очнулся и воспрянул, Прекрасные деревья и поляна Исчезли. Озираясь, я стоял 5 Средь каменных стволов в каком-то древнем Святилище, чей свод был вознесен Так высоко, что облака могли Плыть по нему, как по ночному небу. Здесь обнажался страшный пласт времен; 10 Все, что я видел раньше на земле: Седых соборов купола, и башни В проломах, и обрушенные стены (Погибших царств обломки), и еще Изрезанные ветром и волнами 15 Утесы — это все теперь казалось Негодной рухлядью в сравненье с той Величественной, вечною твердыней. Я различал на мраморном полу Сосуды странные, и одеянья, 20 Как будто сотканные из асбеста Окрашенного, — или в этом храме Бессильно было тленье: так сияло Чистейшей белизною полотно, Такой дышали свежестью узоры 25 На ризах многоцветных. Вперемешку Лежали тут жаровня и щипцы Для благовоний, чаши золотые, Кадильницы, одежды, пояса И драгоценностей священных груды. 30 С благоговейным страхом отведя Глаза, я попытался вновь объять Пространство храма; с потолка резного Спустившись, взгляд мой перешел к столбам Суровой, исполинской колоннады, 35 Тянувшейся на север и на юг, В неведомую тьму, — и к черным створам Закрытых наглухо ворот восточных, Рассвет загородивших навсегда. Затем, на запад обратясь, вдали 40 Увидел я громадного, как туча, Кумира, и у ног его — уснувший Алтарь, и мраморные с двух сторон Подъемы, и бессчетные ступени. Поспешности стараясь не явить 45 Неподобающей, я к алтарю Направился и, ближе подойдя, Служителя заметил у святыни И отблески высокие огня. Как в полдень северный знобящий ветер 50 Сменяется затишьем, и цветы, Под теплыми дождинками оттаяв, Таким благоуханием, такой Целебной силой наполняют воздух, Что даже тот, кто гробу обречен, 55 Утешится, — так жертвенное пламя Весенний источало аромат, Веля забыть все, кроме наслажденья; И из-за белых благовонных струй, Густых клубов и занавесей дыма 60 Раздался голос: «Если ты не сможешь Ступени эти одолеть, — умри Там, где стоишь, на мраморе холодном. Пройдет немного лет, и плоть твоя, Дочь праха, в прах рассыплется; истлеют 65 И выветрятся кости; ни следа Не сохранится здесь, на этих плитах. Знай, истекает твой последний час; Во всей Вселенной нет руки, могущей Перевернуть песочные часы 70 Твоей погибшей жизни, если эта Смолистая кора на алтаре Дотлеет прежде, чем сумеешь ты Подняться на бессмертные ступени». Я слушал, я смотрел; два чувства сразу 75 Жестоко были ошеломлены Угрозой этой яростной; казалась Недостижимой цель; еще горел Огонь на алтаре, когда внезапно Меня сотряс — от головы до пят — 80 Озноб, и словно жесткий лед сковал Те струи, что пульсируют у горла. Я закричал, и собственный мой крик Ожег мне уши болью; я напряг Все силы, чтобы вырваться из хватки 85 Оцепенения, чтобы достичь Ступени нижней. Медленным, тяжелым, Смертельно трудным был мой шаг; душил Меня под сердце подступивший холод; И, пальцы сжав, я их не ощутил. 90 Должно быть, за мгновенье перед смертью Коснулся я замерзшею ногой Ступени, — и почувствовал, коснувшись, Как жизнь по ней вливается. Легко Я вверх взошел, как ангелы когда-то 95 По лестнице взлетали приставной С земли на небо.[196] «Праведная сила! — Воскликнул я, приблизившись к огню, — Кто я такой, чтоб так спастись от смерти? Кто я такой, что снова медлит смерть 100 Прервать мою кощунственную речь?» Тень отвечала из-под покрывала: «Узнал ты ныне, что такое смерть И воскрешенье; слабость победив, Ты отодвинул миг неотвратимый». 105 «Пророчица благая! — я сказал. — Рассей, прошу тебя, туман сомненья В моей душе!» И тень произнесла: «Знай: посягнуть на эту высоту Дано лишь тем, кому страданье мира 110 Своим страданьем стало навсегда. А те, которые на свете ищут Спокойной гавани, чтоб дни свои Заспать в бездумье, — если невзначай Сюда и забредают к алтарю, — 115 Бесследно истлевают у подножья». «Но разве мало на земле других? — Спросил я, ободрясь. — Людей, готовых На смерть за ближнего, принявших в сердце Всю титаническую муку мира 120 И бескорыстно посвятивших жизнь Униженным собратьям? Я бы многих Увидел здесь, — но я стою один». «Те, о которых ты сказал, живут Не призраками, — возразил мне голос, — 125 Не слабые мечтатели они; Им нет чудес вне милого лица, Нет музыки без радостного смеха. Прийти сюда они не помышляют; А ты слабей — и потому пришел. 130 Какая польза миру от тебя И всех тебе подобных? Ты — лунатик, Живущий в лихорадочном бреду; Взгляни на землю: где твоя отрада? Есть у любого существа свой дом, 135 И даже у того, кто одинок, И радости бывают, и печали — Возвышенным ли занят он трудом Иль низменной заботой, но отдельно Печаль, отдельно радость. Лишь мечтатель 140 Сам отравляет собственные дни, Свои грехи с лихвою искупая. Вот почему, чтоб жребии сравнять, Тебе подобных допускают часто В сады, где ты недавно побывал, 145 И в эти храмы; оттого живой Ты и стоишь пред этим изваяньем». «Так я за бесполезность предпочтен И речью благосклонною врачуем В болезни не постыдной! О, до слез 150 Великодушной тронут я наградой!» — Воскликнул я, и продолжал: «Молю, Тень величавая, ответь: ужели Мир до того оглох, что бесполезны Ему мелодии? или поэт — 155 Не друг, не врачеватель душ людских И не мудрец? Что я — ни то, ни это — Осознаю, как ворон сознает, Что он — не сокол. Кто же я тогда? Ты говорила о подобных мне — 160 О ком?» — И тень под белым покрывалом С такою силою отозвалась, Что всколыхнулись складки полотна Над золотой кадильницей, свисавшей С ее руки. — «О племени сновидцев! 165 Сновидец и поэт — два существа Различных, это — антиподы в мире. Один лишь растравляет боль, другой — Льет примирительный бальзам на раны». И я вскричал с пророческой тоскою: 170 «О где ты, дальновержец Аполлон? Вели скорей невидимой чуме, Вползающей сквозь щели, покарать Поддельных лириков, бахвалов праздных, Самовлюбленных, жалких стихоплетов; 175 Пусть тоже смерть вдохну, — зато увижу, Как все они растянутся в гробах!.. О тень высокая, прошу, поведай: Где я? Чей это царственный алтарь? Кому здесь воскуряют благовонья? 180 Какого мощного кумира лик Крутым уступом мраморных колен Скрыт от меня? И кто такая ты, Чей мягкий голос до меня снисходит? И тень, окутанная покрывалом, 185 Вдруг так заговорила горячо, Что всколыхнулись складки полотна Над золотой кадильницей, свисавшей С ее руки, и голос выдавал Давно, давно копившиеся слезы: 190 «Заброшенный, печальный этот храм — Все, что оставила война титанов С мятежными богами. Этот древний Колосс, чей лик суровый искажен Морщинами с тех пор, как он низвергнут, — 195 Сатурна изваянье; я — Монета,[197] Последняя богиня этих мест, Где ныне лишь печаль и запустенье»... (Григорий Кружков)

«НЕ СТАЛО ДНЯ, И РАДОСТЕЙ НЕ СТАЛО...»[198]

Не стало дня, и радостей не стало: Губ сладостных, лучистых глаз, тепла Ладони робкой, нежного овала, Чуть слышных слов, груди, что так бела. 5 Исчезло юной розы совершенство, Исчезло счастье, скрывшись без следа; Исчезли стройность, красота, блаженство, Исчез мой рай — исчез в тот час, когда На мир нисходит сумрак благовонный, 10 И ночь — святое празднество любви — Завесою, из тьмы густой сплетенной, Окутывает таинства свои. Любовь! Твой требник прочитал я днем; Теперь молю: дай мне забыться сном. (Сергей Сухарев)

СТРОКИ К ФАННИ[199]

Как мне воспоминание стереть, Слепящий образ твой прогнать из глаз? Час минул — только час! Есть память рук; — любимая, ответь, 5 Чем вытравить ее, как истребить И вновь свободным быть? Ведь раньше, если бы меня увлек Прелестный локон или лоб — я мог Легко порвать силок; 10 Ведь муза все же у меня была, Пусть неказиста с виду, но крыла Держала наготове, чтоб лететь — Лишь стоит повелеть! Пестра, быть может, мыслями бедна; 15 Но для меня божественна она, Божественна! Какой из вольных птиц В просторе океанском без границ Приспичит философствовать, когда Под нею в муках корчится вода? 20 Где взять мне сил Для облинявших крыл, Чтоб снова воспарить под облака И унестись От Купидона — ввысь, 25 Как от порхающего мотылька? Вина глотнуть? Но это — пошлый путь, Анафемство и ересь, что тайком В канон любви сумели проскользнуть; 30 Пускай счастливый тешится вином, А на меня идет лавина бед — И прежних утешений больше нет! Забыть ли ненавистную страну, Держащую моих друзей в плену? 35 Тот берег злой, куда их занесла Судьба — но от лишений не спасла; Тот край уродливый, где в струях рек — Мутно-бурливых, илистых — вовек Не жили водяные божества; 40 Где ветры холод ледяной несут С больших озер и как плетьми секут Людей; где пастбищ грубая трава Не в прок худым, измученным быкам; Где аромата не дано цветам, 45 А птицам — нежных трелей; где густой И дикий лес кромешной темнотой Дриаду напугал бы; где сама Природа, кажется, сошла с ума.[200] О чары дня! 50 Гоните адский призрак от меня! Светает: госпожа моя пришла — И отступила мгла! Позволь мне вновь душою отдохнуть, Припав к тебе на грудь! 55 Твой стан замкнуть в объятия позволь — Утишить рук томительную боль! Проникнуться теплом твоим насквозь — До кончиков волос! Дай губы вновь! 60 Какая это боль — твоя любовь! Довольно! О, довольно грезить мне Тобою, как во сне! (Григорий Кружков)

К ФАННИ[201]

Помилосердствуй! — сжалься! — полюби! — Любви прошу — не милостыни скудной — Но милосердной, искренней любви — Открытой, безраздельной, безрассудной! 5 О, дай мне всю себя — вобрать, вдохнуть Твое тепло — благоуханье — нежность Ресниц, ладоней, плеч — и эту грудь, В которой свет, блаженство, безмятежность! Люби меня! — душой — всем существом — 10 Хотя б из милосердия! — Иначе Умру; иль, сделавшись твоим рабом, В страданьях праздных сам себя растрачу, И сгинет в безнадежности пустой Мой разум, пораженный слепотой! (Григорий Кружков)

«ЗВЕЗДА! КАК ТЫ, ХОЧУ НЕ ИЗМЕНИТЬСЯ...»[202]

Звезда! Как ты, хочу не измениться; Но не в полночной славе с вышины Следить, раскрывши вечные ресницы, Один среди священной тишины, 5 Как воды совершают омовенье Краев земли людей, как чист простор, Как юный снег под белым облаченьем Скрывает лик равнин, болот и гор, — Нет; но как ты, бессменно, терпеливо 10 Очей в волненье сладком не сомкнуть И сон любимой охранять, как диво, Припав лицом на зреющую грудь, Все слушая приливы и отливы... Так вечно жить — или навек уснуть. (Игорь Дьяконов)

«ОДНО ВОСПОМИНАНЬЕ О РУКЕ...»[203]

Одно воспоминанье о руке, Так устремленной к пылкому пожатью, Когда она застынет навсегда В молчанье мертвом ледяной могилы, 5 Раскаяньем твоим наполнит сны, Но не воскреснет трепет быстрой крови В погибшей жизни... Вот она — смотри: Протянута к тебе. (Сергей Сухарев)

ПОЭТ[204]

С рассветом, ночью, в полдень на простор Поэт вступает в мир предвестьем чуда, И взмах жезла сзывает из-под спуда Забытых духов рощ, холмов, озер.[205] 5 Поэт провидит, тьме наперекор, Сорвав с явлений оболочек груду, Ростки добра и красоты повсюду — Где немощен и слеп ученый взор. Порою на неведомый призыв, 10 Не поддаваясь злым земным обманам, Поэт к исконным запредельным странам Могучий устремляет своей порыв. И окружает смертного поэта Сияние таинственного света. (Сергей Сухарев)

ПИСЬМА

1. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ[206]

Сентябрь 1817 г. Оксфорд

...Вордсворт нередко преподносит нам, хотя и с большим изяществом, сентенции в стиле школьных упражнений по грамматике — вот пример:

Озеро блещет, Птичка трепещет, etc.[207]

Впрочем, мне кажется, что именно таким образом можно лучше всего описать столь примечательное место, как Оксфорд:

Вот готический стиль: К небу тянется шпиль, На колоннах — снятые отцы. Рядом арка и дом, 5 Арка тронута мхом, Дом приветствует — «Вильсон. Квасцы». Студиозусов рой: Не увидишь порой Ни единого за день профана; 10 Громоздится собор, Заливается хор, Ну и Ректору тоже — осанна! Очень много травы, Очень много листвы 15 И оленей — не только для лирики; И уж если рагу — «Отче наш» на бегу, И к тарелкам бросаются клирики. (Перевод Дмитрия Шнеерсона)

2. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ[208]

8 октября 1817 г. Хэмпстед

Хэмпстед.[209] Октябрь, среда.

Дорогой Бейли,

После довольно сносного путешествия — с пересадками из одного экипажа в другой — я добрался до Хэмпстеда и застал братьев дома. Наутро, почувствовав себя вполне прилично, отправился на Лэм-Кондуит-стрит[210] передать твой пакет. Джейн и Марианне гораздо лучше, особенно Марианне: нездоровая припухлость спала у нее с лица; мне показалось, что выглядит она хорошо, хотя и сильно осунулась. Джона я не застал. Крайне огорчен известием о том, что бедняга Раис, во время своей поездки совершенно здоровый, теперь не на шутку болен. Надеюсь, он тебе написал. Из дома Э 19 я направился к Хенту и к Хейдону, которые теперь живут по соседству. Шелли был там. В этом уголке вселенной я решительно ничего не могу разобрать: похоже на то, что все в ссоре со всеми. Вот Хент, обуреваемый энтузиазмом; вот картина Хейдона in statu quo.[211] Вот Хент расхаживает по мастерской, обрушивая направо и налево немилосердную критику. Вот Хорас Смит,[212] в изнеможении от Хента. «Наша жизнь соткана из различной пряжи».[213] Поскольку Хейдон окончательно перебрался с Мальборо-стрит, пусть Крипс[214] адресует свое письмо на Лиссон-Гров, Норт-Паддингтон. Вчера утром, когда я был у Брауна, зашел Рейнолдс — в веселом расположении духа — и мы приятно провели время, однако ночью ему пришлось возвращаться домой пешком в этакую даль по лютому холоду. Дети миссис Бентли[215] учиняют чудовищный гвалт — и я сожалею, что нельзя перенестись в твою комнату и там писать это письмо. Я испытываю настоящее отвращение к литераторам и не желаю больше ни с кем знаться, кроме Вордсворта — даже с Байроном. Вот пример их дружеских отношений: Хейдон и Хент знают друг друга много лет, а теперь живут pour ainsi dire[216] точно завистливые соседи. Хейдон говорит мне: — Китс, ни под каким видом не показывайте свои стихи Хенту, иначе он повычеркивает половину. Мне сдается, что Хент не прочь, чтобы так и думали. Он встретил в театре Рейнолдса, и Джон сказал ему, что у меня готовы почти четыре тысячи строк. — Ох! — говорит Хент, — не будь меня, их было бы семь тысяч. Если он говорит подобные вещи Рейнолдсу, то что же тогда он говорит другим? Не так давно Хейдон получил от некоей дамы письмо с предостережением для меня по тому же поводу. С какой стати я должен думать обо всех этих дрязгах? Суть дела станет тебе ясна из следующего отрывка из письма, которое я написал Джорджу весной: «По твоим словам, я — поэт. Могу ответить только, что поэтическая слава представляется мне головокружительной, даже недостижимой для меня высотой. Во всяком случае, я должен об этом помалкивать, пока не окончу «Эндимиона». Он будет испытанием, пробой сил моего воображения и прежде всего способности к вымыслу (штуки действительно редкой). Мне предстоит извлечь 4000 строк из одного незамысловатого эпизода и наполнить их до краев Поэзией. Когда я размышляю о том, как велика эта задача, исполнение которой приблизит меня к Храму Славы шагов на десять, я твержу сам себе: сохрани бог остаться без этой задачи! Хент говорил, да и другие тоже скажут: к чему корпеть над большой поэмой? На это я должен ответить: разве поклонники поэзии не более по душе некий уголок, где они могут бродить и выбирать местечки себе по вкусу и где образов так много, что иные забываются и кажутся новыми при повторном чтении, и где летом можно пространствовать целую неделю? Разве это не больше им по душе, нежели то, что они успевают пробежать глазами, пока миссис Уильямс еще не спустилась вниз — утром, за час-другой, не долее того? К тому же большая поэма — пробный камень для вымысла, а вымысел я считаю путеводной звездой поэзии, фантазию — парусами, а воображение — кормилом. Разве наши великие поэты всегда писали коротко? Я имею в виду повести в стихах: но, увы, вымысел кажется давно забытой мерой поэтического совершенства. Впрочем, довольно об этом. Я не возложу на себя лавров до тех пор, пока не окончу «Эндимиона» — и надеюсь, что Аполлон не гневается на меня за насмешку над ним в доме Хента».[217]

Ты видишь, Бейли, насколько я независим в своих писаниях. Разубеждения Хента ни к чему не привели; я отказался навестить Шелли, дабы мой кругозор не был ничем скован — а в итоге всего я прослыву eleve[218] Хента. Его поправки и вычеркивания в поэме людям знающим сразу бросятся в глаза. Все это, несомненно, мелочи жизни — и я позволяю себе говорить об этом так много только с теми, кто, как я знаю, принимает мое благополучие и мою добрую репутацию близко к сердцу... <...>

3. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ

22 ноября 1817 г. Летерхед[219]

Дорогой Бейли,

Мне хочется как можно скорее разделаться с первой половиной этого нижеследующего письма, ибо дело касается бедного Крипса. — Человека с такой душой, как твоя, письмо подобное хейдоновскому должно было задеть очень больно. — Что чаще всего приводит к ссорам в нашем мире? Все обстоит очень просто: встречаются люди с разным складом ума и им недостает времени понять друг друга — для того чтобы предупредить неожиданные и обидные выходки противной стороны. — Спустя три дня после знакомства с Хейдоном я уже настолько хорошо изучил его, что не удивился бы выпаду вроде того письма, которым он тебя оскорбил. А изучив, не видел бы причины для разрыва с ним, хотя тебя, вероятно, обуревает такое желание. Я хочу посвятить тебя во все свои размышления о гениальности и о жизни сердца, но полагаю, что тебе досконально известны мои самые сокровенные взгляды на сей счет, иначе наше знакомство не было бы столь продолжительным и ты давно перестал бы дорожить моей дружбой. Попутно я должен высказать мысль, которая преследовала меня в последнее время и усилила мою способность к смирению и покорности. Истина заключается в том, что сила Гения действует на скопище неопределившихся умов подобно некоему катализатору, ускоряющему химические реакции, однако сам гений совершенно лишен индивидуальности и сложившегося характера; тех же, у кого развита собственная личность, я бы назвал могучими натурами.

Однако я очертя голову вторгаюсь в область, которой, вне сомнения, не смогу воздать должное даже за пять лет трудов и в трех томах in octavo[220] — особенно если завести разговор о Воображении. — Посему, мой дорогой Бейли, забудь об этом неприятном деле; если возможно, — забудь — беды никакой не случится, — уверяю тебя. На днях я напишу Крипсу с просьбой извещать меня время от времени о себе письмом, где бы я ни находился, — и все пойдет на лад; так что гони прочь раздражение и не думай о холодности, на которую ты натолкнулся со стороны Хейдона. Будь спокоен, мой дорогой друг! Как бы я желал убедиться в том, что всем твоим горестям настал конец и что твои минутные сомнения относительно достоверности воображения оказались столь же преходящими. Я не уверен ни в чем, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения. То, что воображению предстает как Красота, должно быть истиной — не важно, существовала она до этого или нет; ибо все наши порывы, подобно Любви, способны, как мне кажется, в высших своих проявлениях порождать Красоту — подлинную ее сущность. Кстати сказать, мои заветные размышления на эту тему должны быть известны тебе из моей первой книги стихов и по той песне, которую я послал тебе в предыдущем письме:[221] и то и другое — попытка таким вот способом уяснить себе эти вопросы. Воображение можно уподобить сну Адама:[222] он пробудился и увидел, что все это — правда. Я тем ревностней бьюсь над решением этой задачи, что до сих пор не в состоянии постигнуть, каким образом можно придти к истине путем логических рассуждений, — и все-таки, наверное, это обстоит именно так. Неужели даже величайшим философам удавалось достичь цели, не отстранив от себя множества противоречий? Как бы то ни было, я за жизнь чувств, а не мыслей! Жизнь — «видение в образе Юности», тень грядущей действительности; и я все более укрепляюсь в другом моем излюбленном тезисе — в том, что нам суждено испытать земное счастье заново, только еще более прекрасное. Однако подобный удел может выпасть только на долю тех, кто упивается чувством, а не устремляется жадно за истиной, подобно тебе. Притча о сне Адама тут как нельзя более уместна: она словно бы служит подтверждением того, что воображение и его запредельный отблеск — это то же самое, что человеческая жизнь и ее духовное повторение. Но, как я уже говорил, человек, наделенный даже не слишком богатым воображением, вознаграждается тем, что тайная работа фантазии то и дело озаряет его душу. Сравним великое с малым: не случалось ли тебе, услышав знакомую мелодию, спетую дивным голосом в дивном уголке, пережить снова все те же мысли и догадки, которые посещали тебя тогда, когда ты впервые услышал этот голос? Вспомни: разве ты, мысленно рисуя себе лицо певицы, не воображал его себе в минуту восторга более прекрасным, нежели оно могло быть на самом деле? Тогда, высоко вознесенному на крыльях воображения, тебе казалось, что реальный образ совсем близко от тебя и что это прекрасное лицо ты должен увидеть? О, что это за мгновение! Но я то и дело отклоняюсь от темы: бесспорно, сказанное мной выше не вполне приложимо к человеку со сложным мышлением, наделенному воображением и вместе с тем исполненному заботы о его плодах, — к человеку, который живет и чувствами, и рассудком и ум которого с годами не может не стать философским. У тебя по-моему именно такой ум; поэтому для полноты счастья тебе необходимо не только вкушать тот божественный нектар, который я бы назвал воспроизведением наших самых возвышенных мечтаний о неземном, но и расширять свои познания, постигая все сущее. Я рад, что твои занятия успешно продвигаются: до пасхи ты покончишь со своим нудным чтением — и тогда... Хотя мир полон невзгод, у меня нет особых причин думать, что они слишком мне досаждают. Полагаю, Джейн и Марианна лучшего мнения обо мне, чем я заслуживаю. Право же, я не считаю, что болезнь брата связана с моей: подлинная причина известна тебе лучше, чем им, и мне вряд ли придется мучиться подобно тебе. Ты, вероятно, одно время полагал, что на земле существует счастье и что его можно обрести рано или поздно: судя по твоему характеру, ты вряд ли избежал подобного заблуждения. Не помню, чтобы я когда-нибудь в жизни полагался на счастье. Я и не ищу его, если только не испытываю счастья в данную минуту: ничто не трогает меня дольше одного мгновения. Закат утешает меня всегда; и если воробей прыгает под моим окном, я начинаю жить его жизнью и принимаюсь подбирать крошки на тропинке, усыпанной гравием. Вот первое, что приходит мне в голову при известии о постигшем кого-то несчастье: «Ничего не поделаешь, зато он испытает радость от того, что измерит силу своего духа». И я прошу тебя, дорогой Бейли, коли впредь тебе случится заметить во мне холодность, приписывай это не бездушью, но простой рассеянности. Поверь, подчас целыми неделями я пребываю в полнейшем равнодушии, пока не начинаю сомневаться в искренности собственных чувств и принимать всякое их проявление за вымученные театральные слезы. — Моему брату Тому гораздо лучше: он собирается в Девоншир, куда я отправляюсь следом за ним. Сейчас я только что прибыл в Доркинг — переменить обстановка подышать воздухом и пришпорить себя для окончания поэмы,[223] в которой недостает еще 500 строк. Я оказался бы здесь днем раньше, но Рейнолдсы убедили меня задержаться в городе, чтобы навестить твоего приятеля Кристи.[224] Там были Райс[225] и Мартин[226] — мы рассуждали о привидения; Я поговорю с Тейлором и все тебе перескажу, когда, даст бог, приеду на рождество. Непременно разыщу номер «Экзаминера», если удастся. Сердечный привет Глейгу.[227] Привет тебе от братьев и от миссис Бентли.

Твой преданный друг — Джон Китс.

Хочется сказать о многом — стоит только начать, и уже не остановиться. Адресуй письма в Бэрфорд-Бридж, близ Доркинга.

4. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

22 ноября 1817 г. Летерхед

<...> Видит бог, мне нельзя говорит с тобой о печальном — у тебя и так полно неприятностей. Что ж, больше не стану, а случись мне еще хоть раз начать перед тобой плакаться — прокляни меня (почему бы и нет?). Теперь же я намереваюсь задать тебе довольно глупый вопрос, на который никто на свете не сумеет ответить даже если напишет целый том или на худой конец брошюрку, — суди сам: почему бы тебе не относиться, подобно мне, легко к тому, что точнее всего именуют душевными огорчениями? Они никогда не застают меня врасплох. Боже милостивый! Нельзя обладать тонкой душой и быть пригодным для этого мира. Здесь мне все очень нравится — и холм, и долина, и маленькая речушка.[228] Вечером я взобрался на Бокс-хилл после того, как взошл луна — ты видел Луну? — и написал несколько строк. Всякий раз в раг луке с тобой, когда я не буду занят длинной поэмой, в каждом моем письм ты найдешь стихи, однако мне слишком хочется порадовать тебя цельиу а не посылать по кусочкам. Одна из трех книг, которые сейчас со мной, — стихотворения Шекспира: никогда раньше я не находил такой красоты в его сонетах — они полны прекрасного, высказанного непреднамеренно — редкостной силой, порождающей образы. Как перенести это спокойно? Внимай!

Когда листва несется вдоль дорог, В полдневный зной хранившая стада, И нам кивает с погребальных дрог Седых снопов густая борода...[229]

Он сказал все обо всем и ничего не оставил недосказанным: возьми, к при меру, улиток — тебе известно, что он сказал об улитках; тебе известие где он говорит о «рогатых улитках»[230] — в одном из сонетов он говорит: «она скользнула в...» — нет, вру! это из «Венеры и Адониса», это сравнение заставило меня вспомнить строки — Audi —[231]

Коснись рожков улитки, и — о диво! — Укрывшись в тесный домик свой от бед, Она во тьме таится терпеливо, Боясь обратно выползти на свет. Так зрелищем кровавым пьяны, сыты, Глаза уходят в темные орбиты.[232]

Он ошеломляет истинного поклонника поэзии потоком негодования, когда говорит о «безумстве поэта и пространном слоге старинных песнопений».[233] Кстати, не будет ли эта строка превосходным эпиграфом к моей поэме? Он говорит также о «тупом резце Времени»[234] — и о «цветах — о первенцах апреля»[235] — и о «холоде извечном смерти»...[236] О властелин всех прихотей! Переписываю для тебя отрывок, поскольку он достаточно независим по смыслу — и, когда я сочинял его, мне хотелось, чтобы ты подал свой голос — за или против.

Ты, пояса небес собрат кристальный! Тебе, Акварий, в вышине астральной Сияния потоки вместо крыл Юпитер дал, чтоб ты лучи излил 5 Для игр Дианы; Сквозь льдистую прозрачность небосклона Плеч холод серебристо-обнаженный Взнеси, венчая блеском дольный мир, К Луне-Царице ввысь на брачный пир — 10 Спеши, нежданный![237]

Теперь я надеюсь не оплошать с концовкой, как сказала женщина (нрзб)... Я говорю без экивоков. В «Кроникл» я видел уведомление: они завалены стихами на кончину принцессы.[238] Думаю, у тебя их не меньше[239] — пришли же мне хоть несколько строк — «помоги слегка позабавиться»[240] — «пришли немного зародышей куриных»[241] — пару «яиц зяблика»[242] — и передай от меня привет всем членам нашего игрального клуба.[243] После смерти всех вас превратят в игральные кости — вы будете в закладе у самого дьявола — ибо карты «коробятся», как короли.[244] Я имею в виду короля Иоанна в сцене, к которой причастен принц Артур.

Остаюсь твоим преданным другом — Джон Китс.

Передай мой поклон «обоим вашим домам»[245] — hinc atque illinc.[246] [247]

5. ДЖОРДЖУ И ТОМАСУ КИТСАМ[248]

21 декабря 1817 г. Хэмпстед

Хэмпстед, воскресенье.

Дорогие братья,

Умоляю вас простить меня за то, что до сих пор не писал. Я видел Кина в «Ричарде III»: он вернулся на сцену — и вернулся блистательно.[249] По просьбе Рейнолдса я написал об исполнении им роли Льюка в спектакле «Богатства».[250] Рецензия появилась в сегодняшнем «Чемпионе»[251]: посылаю его вам вместе с номером «Экзаминера», в котором вы найдете справедливые сетования на забвение рождественских забав и развлечений,[252] хотя изрядная примесь слащавой самовлюбленной болтовни портит все дело. Судебный процесс издателя Хоуна[253] наверняка вас позабавил и вместе с тем обнадежил как англичан: не будь Хоун оправдан, проблески Свободы потускнели бы. Лорду Элленборо отплатили той же монетой;[254] Вулер[255] и Хоун сослужили нам великую службу. Я очень приятно провел два вечера с Дилком[256] — вчера и сегодня; сейчас только что от него вернулся и решил взяться за это письмо, начатое утром, когда он зашел за мной. Вечер в пятницу я провел с Уэллсом,[257] а наутро отправился посмотреть «Смерть на коне бледном». Картина чудная, особенно если учесть возраст Уэста,[258] но ничто в ней не вызывает сильного волнения: там нет женщин, которых до безумия хочется поцеловать; нет лиц, оживающих на глазах. Совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия, способной изгнать все несообразности, связав их тесным родством с Истиной и Красотой.[259] Возьмите «Короля Лира» — и вы повсюду найдете там свидетельство этому. А в картине, о которой идет речь, есть нечто отталкивающее, и неприятное чувство нельзя подавить, углубившись хоть на минуту в размышления, поскольку охоты к ним не испытываешь. По размеру картина больше «Отвергнутого Христа».

В следующее воскресенье после вашего отъезда я обедал с Хейдоном — время прошло чудесно; обедал также (в последнее время я почти не бываю дома) с Хорасом Смитом и познакомился с двумя его братьями[260], обедал с Хиллом[261] и Кингстоном[262] и неким Дюбуа.[263] Все они только убедили меня лишний раз в том, насколько дороже наслаждение от простой веселой шутки, нежели от утонченной остроты. Сказанное ими в первый момент поражает, но нимало не трогает; все они на одно лицо и манеры у всех одни и те же; все они вращаются в свете; даже едят и пьют, соблюдая манеры; соблюдая манеры, берут со стола графин. — Разговор шел о Кине и о его якобы дурном окружении — хотел бы я быть с ними, а не с вами, сказал я себе. Понимаю, что такое общество не по мне, однако в среду отправляюсь к Рейнолдсу. Вместе с Брауном и Дилком я ходил на рождественскую пантомиму.[264] С Дилком мы не то чтоб поспорили, но скорее обсудили разные темы; кое-что у меня в голове прояснилось — и вдруг меня осенило, какая черта прежде всего отличает подлинного мастера, особенно в области литературы (ею в высшей мере обладал Шекспир). Я имею в виду Негативную Способность — а именно то состояние, когда человек предается сомнениям, неуверенности, догадкам, не гоняясь нудным образом за фактами и не придерживаясь трезвой рассудительности. Кольридж, например, довольствовался бы прекрасным самодовлеющим правдоподобием, извлеченным из святилища Тайны — из-за невозможности смириться с неполнотой знания. Развивая эту мысль в многотомном трактате, мы придем к тому же самому выводу: для великого поэта чувство красоты торжествует над всеми прочими соображениями, — вернее, изгоняет все прочие соображения.

Поэма Шелли вышла;[265] носятся слухи, что ее встретят столь же враждебно, как и «Королеву Маб». Бедный Шелли! — ведь он, ей-богу, тоже не обделен добрыми качествами.

Пишите скорее вашему преданному другу и любящему брату

Джону.

6. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ[266]

23 января 1818 г. Хэмпстед

Пятница, 23-е. Дорогой Хейдон,

Полностью единодушен с тобой в данном вопросе[267] — вот только лучше было бы чуточку подождать, и тогда ты смог бы выбрать что-нибудь из «Гипериона» — когда эта поэма будет окончена, тебе представится широкий выбор возможностей — в «Эндимионе», мне кажется, ты найдешь немало примеров глубокого и прочувствованного изображения — «Гиперион» заставит меня следовать нагой греческой манере — развитие чувств и устремления страстей не будут знать отклонений — главное различие между тем и другим заключается в том, что герой написанной поэмы смертен по природе своей — и потому влеком, как Бонапарт, силою обстоятельств, тогда как Аполлон в «Гиперионе» — всевидящий бог и сообразует свои действия соответственно этому. Но я, кажется, принимаюсь считать цыплят.

Твое предложение радует меня очень, — и, поверь, я не за что не согласился бы выставить в витрине лавочки свое изображение, созданное не твоей рукой — нет-нет, клянусь Апеллесом![268]

Я напишу Тейлору и дам тебе знать об этом. Всегда твой Джон Китс.

7. ДЖОРДЖУ И ТОМАСУ КИТСАМ

23 января 1818 г. Хэмпстед

Пятница, 23 января 1818.

Дорогие братья,

Не понимаю, что так долго мешало мне взяться за письмо к вам: хочется сказать так много, что не знаю, с чего и начать. Начну с самого интересного для вас — с моей поэмы. Итак, я передал 1-ю книгу Тейлору, который, судя по всему, остался ею более чем доволен: к моему удивлению, он предложил издать книгу in quarto,[269] если только Хейдон сделает иллюстрацию к какому-нибудь эпизоду для фронтисписа. Я заходил к Хейдону: он сказал, что сделает все, как я хочу, но прибавил, что охотнее написал бы законченную картину. Кажется, он увлечен этой мыслью: через год-другой нас ждет славное будущее, ибо Хейдон потрясен первой книгой до глубины души. На следующий день я получил от него письмо, в котором он предлагает мне сделать со всем возможным для него искусством гравюру с моего портрета, выполненного пастелью, и поместить ее в начале книги. Тут же он добавляет, что в жизни ничего подобного ни для кого из смертных не делал и что портрет возымеет значительный эффект, поскольку будет сопровожден подписью. Сегодня принимаюсь за переписывание 2-й книги — «проникнув далеко в глубь сей страны».[270] Конечно, сообщу вам о том, что получится — quarto или non quarto,[271] картина или же non[272] картина. Ли Хент, которому я показывал 1-ю книгу, в целом оценивает ее не слишком высоко, объявляет неестественной и при самом беглом просмотре выставил дюжину возражений. По его словам, речи натянуты и слишком напыщены для разговора брата с сестрой — говорит, что здесь требуется простота, забывая, видите ли, о том, что над ними простерта тень могущественной сверхъестественной силы и что никоим образом они не могут изъясняться на манер Франчески в «Римини».[273] Пусть сначала докажет, что неестественна поэзия в речах Калибана:[274] последнее совершенно устраняет для меня все его возражения. Все дело в том, что и он, и Шелли чувствуют себя задетыми (и, вероятно, не без причины) тем, что я не слишком-то им навязывался. По отдельным намекам я заключил, что они явно расположены рассекать и анатомировать всякий мой промах и малейшую оговорку. Подумаешь, напугали! <...> Мне кажется, в моем духовном мире с некоторых пор произошла перемена: я не в состоянии пребывать праздным и безразличным — это я-то, столь долго предававшийся праздности. Нет ничего более благотворного для целей создания великого, чем самое постепенное созревание духовных сил. Вот пример — смотрите: вчера я решил еще раз перечитать «Короля Лира» — и мне подумалось, что к этому занятию требуется пролог в виде сонета. Я написал сонет и взялся за чтение (знаю, что вам хотелось бы на него взглянуть:

ПЕРЕД ТЕМ, КАК ПРОЧИТАТЬ «КОРОЛЯ ЛИРА» О Лютня, что покой на сердце льет!..[275]

<...>

8. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ[276]

30 января 1818 г. Хэмпстед

Пятница

Дорогой Тейлор,

Вот эти строки о счастье в своем теперешнем виде наполняли слух мой «перезвоном курантов».[277] Сравните:

...Взгляни, Пеона: в чем же счастие? Склони —

Это кажется мне прямо противоположным желаемому. Надеюсь, что следующее покажется вам более приемлемым:

В чем счастье? В том, что манит ум за грань, К божественному братству — к единенью, К слиянью с сутью и к преображенью Вне тесных уз пространства. О, взгляни 5 На Веру чистую небес! Склони —[278]

Вы должны позволить мне сделать эту вставку ради исключения негодного отрывка; подобное предисловие к теме просто необходимо. Все в целом Вам как приученному логически мыслить человеку может показаться обычной заменой слов, но — уверяю Вас — по мере того как я писал эти строки, мое воображение, неуклонно ступая, приближалось к Истине. То, что я сумел столь кратко изложить Содержание своей поэмы, возможно, сослужит мне большую службу, чем все, что я сделал когда-либо раньше. Передо мной возникли ступени Счастья, подобные делениям на шкале Удовольствия. Это мой первый шаг на пути к основной попытке в области драмы — взаимодействие различных натур с Радостью и Печалью.

Сделайте для меня это одолжение.

Остаюсь Вашим искренним другом Джон Китс.

Думаю, что следующая Ваша книга[279] будет интересна для более широкого круга читателей. Надеюсь, что Вы нет-нет да и уделяете хоть немного времени размышлениям над ней.

9. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

3 февраля 1818 г. Хэмпстед

Хэмпстед, вторник.

Дорогой Рейнолдс,

Благодарю тебя за присланную пригоршню лесных орехов:[280] мне бы хотелось каждый день получать на десерт полную корзинку за два пенса. — Хорошо бы превратиться в неземных хрюшек, чтобы на воле поедать духовные желуди — или же просто стать белками и питаться лесными орехами, ибо белки те же самые воздушные хрюшки, а лесной орех все равно что поднебесный желудь. Относительно крепких орешков, которые стоят того, чтобы их раскусить, то сказать я могу только вот что: там, где легко можно извлечь множество восхитительных образов, главное — простота. Первый сонет лучше благодаря первой строке и «стреле, сбитой со следа своей рогатой пищей»,[281] только к двум-трем словам я могу придраться, так как у меня самого было немного оснований избегать их, словно зыбучих песков, — во втором сонете слишком привычны определения «нежный и верный».[282]

Нам надо покончить с этим и не поддаваться подобным соблазнам. — Могут сказать, что мы должны читать наших современников — что нам следует воздавать должное Вордсворту и прочим. Но ради нескольких прекрасных отрывков, исполненный воображения или рисующих самые привычные для нас картины, могут ли нас заманить в ловушку некоей определенной философии, порожденной причудами эготиста?[283] Каждый мыслит по-своему, но далеко не каждый высиживает свои размышления и чванится ими, а потом становится фальшивомонетчиком и обманывает сам себя. Многие в состоянии добраться до самого края небес[284] — и однако им недостает уверенности, чтобы перенести на бумагу увиденное краешком глаза. С равным успехом пропутешествует в небесные края и Санчо.[285] Нам ненавистна поэзия, которая действует на нас откровенным принуждением — а в случае нашего несогласия словно бы засовывает руки в карманы штанов. Поэзия должна быть великой и ненавязчивой, и проникать в душу, трогая и изумляя ее не собой, а своим предметом. — Как прекрасны уединенные цветы! и как померкла бы их красота, если бы они столпились на столбовой дороге, выкрикивая: «Восхищайтесь мной — я фиалка! Обожайте меня — я первоцвет!». Современные поэты в отличие от елизаветинцев грешат как раз этим. Каждый из них похож на ганноверского курфюрста,[286] правящего своим крошечным государством: ему наперечет известно, сколько соломинок сметают по утрам с мостовых во всех его владениях; он места себе не находит, силясь заставить всех верноподданных домашних хозяек начищать свои медные кастрюли до блеска. Древние повелевали громадными империями, об отдаленных провинциях знали лишь понаслышке и даже не удостаивали их своим посещением. Я с этим покончу. Я ничего не хочу больше знать о Вордсворте, ни о Хенте в особенности. Зачем принадлежать к племени Манассии, когда можно выступать вместе с Исавом?[287] Зачем идти против рожна,[288] когда можно шествовать по розам? Зачем быть совами, если можно быть орлами? Зачем гоняться за «остроглазыми вертихвостками»,[289] когда нам открыты «раздумья херувима»?[290] Зачем нам вордсвортовский «Мэтью с веткой кислицы в руке»,[291] когда у нас есть «Жак под дубом»?[292] Разгадка «кислицы» мелькнет у тебя в голове прежде, чем я напишу эти строки. Несколько лет тому назад старик Мэтью перебросился с нашим поэтом парой слов — и теперь, поскольку ему случилось во время вечерней прогулки вообразить себе фигуру старика, он должен запечатлеть ее черным по белому, тем самым сделав ее для нас священной. Я не намерен отрицать ни величия Вордсворта, ни заслуг Хента; я хочу только сказать, что величие и заслуги не должны досаждать нам, что они могут представать незапятнанными и неназойливыми. Дайте нам старых поэтов и Робина Гуда. Твое письмо с сонетами доставило мне больше удовольствия, чем могла бы доставить четвертая книга «Чайльд Гарольда»[293] и чьи угодно «Жизнь и мнения...»,[294] вместе взятые. В обмен на твою горсточку лесных орехов я собрал несколько сережек — надеюсь, они тебе приглянутся.

ДЖ. Г. Р. В ОТВЕТ НА ЕГО СОНЕТЫ О РОБИНЕ ГУДЕ О, тех дней простыл и след...[295]

Надеюсь, это тебе понравится. Во всяком случае, эти стихи написаны в духе старинной вольницы. А вот строки о «Деве Моря»:

Души бардов, ныне сущих...[296]

Я непременно зайду к тебе завтра в четыре, и мы с тобой отправимся вместе, ибо не годится быть чужаком в Стране Клавикордов. Надеюсь также, что скоро ты получишь мою вторую книгу.[297] В уповании, что сии каракули доставят тебе сегодня вечером хоть капельку развлечения — остаюсь пишущим на пригорке

твоим искренним другом и сотоварищем по стихоплетству

Джон Китс.

10. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

19 февраля 1818 г. Хэмпстед

Дорогой Рейнолдс,

Я подумал, как радостно можно провести жизнь: прочитать однажды страницу чистой поэзии или прозрачной прозы — и потом бродить с ней, и размышлять о ней, и погружаться в нее, и уяснять ее себе, и пророчествовать, вдохновляясь ею, и мечтать о ней, пока она не станет привычной. Но разве это может случиться? Да никогда! Для того, чей разум достиг известной зрелости, всякий величественный и одухотворенный отрывок служит лишь отправной метой на пути к «тридцати двум дворцам».[298] До чего блаженно это путешествие мысли, как упоительна прилежная Праздность! Дремота на софе не мешает странствию, а легкий сон на клеверной лужайке заставляет увидеть указующие персты, сотканные из эфира. Лепет ребенка окрыляет, а беседа с умудренными возрастом придает крыльям размах; обрывок мелодии ведет к «причудливому мысу острова»,[299] а шепот листьев помогает «опоясать землю».[300] И столь редкое обращение к возвышенным книгам не явится непочтительностью по отношению к тем, кто их написал, ибо почести, воздаваемые человеком человеку, — сущие пустяки по сравнению с тем благом, которое приносят великие творения «Духу и пульсу добра»[301] уже только тем, что они существуют на свете. Память не должна называться знанием. Многие обладают оригинальным умом, вовсе об этом не подозревая: их сбивает с толку обычай. Мне представляется, что почти каждый может, подобно пауку, соткать из того, что таится у него внутри, свою собственную воздушную цитадель. Пауку достаточно кончика листка или ветки, чтобы приняться за дело, однако он украшает воздух чудесным узором. Так же и человек должен довольствоваться немногими опорами для того, чтобы сплетать тончайшую пряжу своей души и ткать неземную ткань, вышитую символами для своего духовного взора, нежную для прикосновения души, просторную для странствий и сулящую своей необычайностью многие наслаждения. Но умы смертных настолько различны и устремляются по столь различным путям, что поначалу невозможно поверить в существование общих вкусов и дружеской близости даже между немногими. Однако выходит совсем наоборот. Умы, устремляясь в противоположные стороны, пересекаются множество раз — ив конце концов приветствуют друг друга у конечной цели. Старик поговорит с ребенком и ступит на его тропинку, а ребенок задумается над словами старика. Люди не должны спорить или утверждать, но шепотом сообщать друг другу свои мнения. Итак, всеми порами духа всасывая живительный сок из взрыхленного эфира, всякий смертный станет великим — и человечество, вместо того чтобы быть необозримой «пустошью, заросшей дроком и вереском»,[302] где редко-редко попадутся дуб или сосна, превратится в великую демократию лесных деревьев! Наши устремления издавна олицетворяет пчелиный улей, однако мне кажется, что лучше быть цветком, чем пчелой,[303] ибо ошибаются те, кто считает, будто «блаженнее давать, нежели принимать»[304] — нет, то и другое в равно степени благодатно. Пчела, несомненно, с лихвой вознаграждает цветок новой весной его лепестки цветут ярче прежнего. И кто скажет, мужчина или женщина испытывает большее наслаждение от близости? Благородие восседать подобно Юпитеру, чем порхать как Меркурий — не будем ж второпях сновать по сторонам в поисках меда, жужжа как пчелы о наше цели; раскроем же наши лепестки по примеру цветов и пребудем праздными и восприимчивыми, — терпеливо распускаясь под взором Аполлош отвечая взаимностью всякому благородному насекомому, которое соблаговолит навестить нас — земной сок утолит наш голод, а роса — наш жажду.

Вот на какие мысли навела меня, дорогой Рейнолдс, красота утр; пробудившая во мне тягу к праздности. Я не читал книг — утро сказало мне, что я прав; я думал только о красоте утра — и дрозд выразил мне одобрение, словно сказал вот что:

Ты, чье лицо жгла зимней ночи стужа...[305]

Теперь-то мне ясно, что все это — пустое мудрствование (хотя, может быть, и недалекое от истины) ради оправдания собственной лености; посему я не буду обманывать себя, будто человек может сравняться с Юпитером. Хватит с него и того, что он состоит при олимпийцах простым поваренком или скромной пчелой. Неважно, прав я или нет, лишь бы только снять с твоих плеч груз времени хоть ненадолго.

Твой любящий друг

Джон Китс.

11. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ

27 февраля 1818 г. Хэмпстед

<...> Печально, что читателю моих стихов предстоит бороться с предубеждениями: это угнетает меня сильнее чем самая жестокая критика какого-либо отрывка. Вероятнее всего, что в «Эндимионе» я перешел от детских помочей к ходунку. В поэзии для меня существуют несколько аксиом: вы увидите, как далеко отстоит от меня их средоточие. Первое: я думаю, что поэзия должна изумлять прекрасным избытком, но отнюдь не странностью; она должна поражать цитате, воплощением его собственных возвышенных мыслей и казаться почти что воспоминанием. Второе: проявлениям ее красоты нельзя быть половинчатыми — захватывать у читателя дух, но оставлять его неудовлетворенным. Пусть образы являются, достигают зенита и исчезают за горизонтом столь же естественно, как движется по небу солнце, озаряя читателя предзакатным торжественным великолепием, прежде чем на него снизойдут блаженные сумерки. Однако куда легче предписывать поэзии, какой она должна быть, нежели творить ее самому, и это приводит меня к следующей аксиоме: если поэзия не является столь же естественно, как листья на дереве, то лучше, если она не явится вовсе. Как бы ни обстояло дело с моими собственными стихами, меня неудержимо тянет к новым просторам — и

«О, если б Муза вознеслась, пылая!»[306]

Если «Эндимион» сослужит мне службу открывателя — что же, наверное, надо этим довольствоваться. У меня вволю причин для этого, ибо, слава господу, я в силах читать и, возможно даже, понимать Шекспира до самых глубин. Кроме того, я уверен, что у меня есть немало друзей, которые в случае моей неудачи отнесут всякую перемену в моей жизни и характере скорее за счет скромности, чем высокомерия; они объяснят это не раздосадованностью, что меня не оценили по заслугам, а желанием укрыться под крыльями великих поэтов. Мне не терпится увидеть «Эндимиона» напечатанным, дабы забыть о нем и идти дальше! <...>

12. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ

13 марта 1818 г. Тинмут[307]

<...> Девонширец, стоящий на отчем холме, не слишком заметен. Он редко попадается на глаза, пара волков расправилась бы с ним без труда. Англия мне по душе, мне по душе ее сильные люди. Дайте мне «негодную пустошь», чтобы поутру встретиться там с кем-нибудь из потомков Эдмунда Железнобокого.[308] Дайте клочок равнины, где бы я мог столкнуться с бледной тенью Альфреда[309] в образе цыгана, охотника или пастуха. Природа прекрасна, но человеческая природа еще прекраснее. Дерн становится богаче, если по нему ступает крепкая нога живого, настоящего англичанина; орлиное гнездо — прекраснее, если в него заглянул горный житель. Так это или не так — не знаю, однако я никогда не смогу вполне наслаждаться девонширским пейзажем. Прекрасен Гомер, прекрасен Ахилл, прекрасен Диомед, прекрасен Шекспир, прекрасен Гамлет, но куда до них выродившимся соотечественникам! Где еще на свете найдутся столь привлекательные женщины с такими английскими манерами, как Офелия или Корделия, — а возлюбленные у них такие, что и мизинца их не стоят. Право, я не в силах устоять, хотя бы мысленно, подобно некоему жестокому императору,[310] перед желанием отрубить всем нашим женщинам голову одним махом, дабы удержать от реверанса, который они, не дай бог, готовы отвесить своим недостойным соотечественникам. Удивительно еще, что я ни разу не повстречался с монстрами от рождения. О Девоншир, вчера вечером мне почудилось, будто луна в небе покосилась. Вордсворт не присылал твоей проповеди,[311] но миссис Дилк передала ее мне. Мои мысли о религии тебе известны. Я вовсе не считаю себя более других близким к истине и полагаю, что на свете нет ничего доказуемого. Мне бы очень хотелось проникнуться твоими чувствами на этот счет хотя бы совсем ненадолго с тем, чтобы доставить тебе приятное, написав одну-две странички в твоем вкусе. Временами меня охватывает такой скептицизм, что даже Поэзию я готов принимать всего-навсего за блуждающий огонек, способный позабавить всякого, кому случится залюбоваться его сиянием. Как говорят торгаши, каждая вещь стоит ровно столько, сколько можно за нее выручить. Надо полагать, что и всякий духовный поиск обретает реальность и ценность только благодаря страстному рвению того, кто такой поиск предпринимает, а сам по себе он — ничто. Идеальные явления только таким образом способны обрести реальность. Их можно отнести к трем типам: явления существующие реально, явления реальные наполовину и явления несуществующие. Явления реальные — солнце, луна, звезды и строки Шекспира. Явления, реальные наполовину — такие, как любовь или облака, — требуют особого состояния духа, чтобы обрести подлинное воплощение. Явления несуществующие могут стать великими и исполненными достоинства только потому, что их столь ревностно стремятся наполнить смыслом. И только это обстоятельство, глядишь, и ставит марку «бургундское» на бутыли наших душ, если они способны «все видимое ими освятить».[312] Здесь я написал сонет, косвенно как будто бы имеющий отношение к затронутой теме, но не сочти его просто за a propos des bottes[313]

Четыре разных времени в году...[314]

Да, это, пожалуй, подойдет — но о чем же я говорил? Я издавна придерживаюсь взгляда, всем, конечно, известного: каждая грань мысли является средоточием умственного мира — и две мысли, господствующие в душе человеку, образуют два полюса его мира; на этой оси он вращается и посредством ее устанавливает направление на север или на юг. От перьев к железу[315] — нам всего два шага шагнуть. Теперь же, дорогой друг, я должен сознаться тебе в том, что совсем не уверен в истинности своих предположений. Я никогда не научусь мыслить логически, поскольку отнюдь не забочусь о том, дабы во что бы то ни стало настоять на своей правоте; в философском же настроении стараюсь держаться подальше от пустых пререканий. <...>

13. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ[316]

25 марта 1818 г. Тинмут

Тинмут, 25 марта 1818.

Мой милый Рейнолдс! Вечером, в постели, Когда я засыпал, ко мне слетели Воспоминанья; дикий, странный рой Порой смешных, пугающих порой 5 Видений, — все, что несоединимо: Взгляд ведьмы над устами херувима; Вольтер[317] в броне и шлеме, со щитом; Царь Александр[318] в колпаке ночном; У зеркала Сократ[319] в подтяжках длинных; 10 И Хэзлитт у мисс Эджворт[320] на крестинах; И Юний Брут,[321] под мухою чуть-чуть, Уверенно держащий в Сохо[322] путь. Кто избежал подобных встреч? Возможно, Какой-нибудь счастливец бестревожный, 15 Кому! в окно не всовывался бес И в спальню хвост русалочий не лез; Кому мерещатся повсюду арфы Эоловы, венки, букеты, шарфы И прочие отрадные тона. 20 Но жизнь грубей — и требует она Все новых жертв; взлетает нож, как птица, В руке жреца, и белая телица Мычит, изнемогая от тоски; И, заглушая все, визжат рожки, 25 Творятся возлиянья торопливо; Из-за зеленых гор на гладь залива Выходит белый парус; мореход Бросает якорь в лоно светлых вод, И гимн плывет над морем и над сушей. 30 Теперь о чудном Озере послушай! Там Замок Очарованный[323] стоит, До половины стен листвою скрыт, Еще дрожащей от меча Урганды...[324] О, если б Феба точные команды 35 Тот Замок описать мне помогли И друга средь недуга развлекли! Он может показаться чем угодно — Жилищем Мерлина, скалой бесплодной Иль призраком; взгляни на островки 40 Озерные — и эти ручейки Проворные, что кажутся живыми, К любви и ненависти не глухими, — И гору, что похожа на курган, Где спящий похоронен великан. 45 Часть замка, вместе с Троном чародейским, Построена была Волхвом халдейским; Другая часть — спустя две тыщи лет — Бароном, исполняющим обет; Одна из башен — кающейся тяжко 50 Лапландской Ведьмой, ставшею монашкой; И много здесь не названных частей, Построенных под стоны всех чертей. И кажется, что двери замка сами Умеют растворяться пред гостями; 55 Что створки ставен и замки дверей Знакомы с пальчиками нежных фей; И окна светятся голубовато, Как будто край небес после заката Иль взор завороженных женских глаз, 60 Когда звучит о старине рассказ. Глянь! из туманной дали вырастая, Плывет сюда галера золотая! Три ряда весел, поднимаясь в лад, Ее бесшумно к берегу стремят; 65 Вот в тень скалы она вошла — и скрылась; Труба пропела, — эхо прокатилось Над Озером; испуганный пастух, Забыв овец, помчался во весь дух В деревню; но рассказ его о «чарах» 70 Не поразил ни молодых, ни старых. О, если бы всегда брала мечта У солнца заходящего цвета, Заката краски, яркие как пламя! — Чтоб день души не омрачать тенями 75 Ночей бесплодных. В этот мир борьбой Мы призваны; но, впрочем, вымпел мой Не плещется на адмиральском штоке, И не даю я мудрости уроки. Высокий смысл, любовь к добру и злу 80 Да не вменят вовек ни в похвалу, Ни в порицанье мне; не в нашей власти Суть мира изменить хотя б отчасти. Но мысль об этом мучит все равно. Ужель воображенью суждено, 85 Стремясь из тесных рамок, очутиться В чистилище слепом, где век томиться — И правды не добиться? Есть изъян Во всяком счастье: мысль! Она в туман Полуденное солнце облекает 90 И пенье соловья нам отравляет. Мой милый Рейнолдс! Я бы рассказал О повести, что я вчера читал На Устричной скале, — да не читалось! Был тихий вечер, море колыхалось 95 Успокоительною пеленой, Обведено серебряной каймой По берегу; на спинах волн зеленых Всплывали стебли водорослей сонных; Мне было и отрадно, и легко; 100 Но я вгляделся слишком глубоко В пучину океана мирового, Где каждый жаждет проглотить другого, Где правят сила, голод и испуг; И предо мною обнажился вдруг 105 Закон уничтоженья беспощадный, — И стало далеко не так отрадно. И тем же самым мысли заняты Сегодня, — хоть весенние цветы Я собирал и листья земляники, 110 Но все Закон, мне представлялся дикий: Над жертвой Волк, с добычею Сова, Малиновка, с остервененьем льва Когтящая червя... Прочь, мрак угрюмый! Чужие мысли, черт бы их побрал! 115 Я бы охотно колоколом стал Миссионерской церкви на Камчатке, Чтоб эту мерзость подавить в зачатке! Так будь же здрав, — и Том да будет здрав! — Я в пляс пущусь, тоску пинком прогнав. 120 Но сотня строк — порядочная доза Для скверных виршей, так что «дальше — проза»...[325] (Перевод Григоря Кружкова)

Дорогой Рейнолдс,

В надежде развеселить тебя хоть немного, я решился — была не была — послать тебе несколько строчек, так что ты извинишь и бессвязный сюжет, и небрежный стих. Я не сомневаюсь, что тебе известен «Очарованный Замок» Клода, и мне хочется, чтобы мое воспоминание о нем доставило тебе удовольствие. Дождь пошел снова: думаю, что от Девоншира мне ничего путного не дождаться. Я прокляну его на чем свет стоит, если за три недели полмесяца будет лить как из ведра.

Жду от тебя добрых вестей.

Привет от Тома. Кланяйся всем от нас обоих.

Твой любящий друг

Джон Китс.

14. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ

8 апреля 1818 г. Тинмут

Среда.

Дорогой Хейдон,

Я рад, что доставил тебе удовольствие своей чепухой: если за письмом к тебе мне опять вздумается порифмовать, я не стану бороться с соблазном. Я был бы готов — прости, господи, — разразиться площадной бранью из-за невозможности сделать тебя своим спутником в путешествии по Девонширу, когда бы сам твердо не решил ознакомиться с ним основательно в более подходящее время года. Но так как Тому (а ему стало горазде лучше) не терпится поскорее вернуться в город, мне приходится отложит свое намерение прочесать графство вдоль и поперек до лучших времен. Через месяц я собираюсь вскинуть на плечи мешок и совершить прогулку пешком по северу Англии, захватив и Шотландию: это послужит чем-то вроде пролога к жизни, которую я намерен вести, а именно — писать читать и повидать всю Европу без особых трат. Я пробьюсь сквозь тучи и начну настоящую жизнь. Я преисполнюсь таких потрясающих впечатлений, чтобы, проходя по лондонским предместьям, не замечать их вовсе. На вершине Монблана мне будет вспоминаться нынешнее лето: я намерен оседлать Бен Ломонд[326] — клянусь душою! — но о штанах не может быть и речи. — Чувствую, что сейчас мне легче уяснить, что твой Христос отмечен печатью бессмертия — Верь мне, Хейдон: твоя картина — это часть меня самого. Я всегда совершенно ясно отдавал себе отчет в том, какие лабиринты ведут к превосходству в искусстве — сужу по Поэзии; и я далек от мысли, будто мне понятно, в чем заключается могущество Живописи. Бесчисленные соединения и отталкивания возникают между умом и тысячами его подсобных материалов прежде чем ему удается приблизиться к восприятию Красоты — трепет ному и нежному, как рога улитки. Мне неизвестны многие гавани твоей напряженной сосредоточенности — и я никогда не узнаю о них, но все же надеюсь, что ни одно из твоих достижений не пройдет мимо меня. Еще школьником я обладал смутным представлением о героической живописи. Какой именно я себе ее представлял — описать не могу: мне — как бы боковым зрением — виделось нечто грандиозное, рельефное, округлое сверкающее великолепными красками. Нечто похожее я испытываю при чтении «Антония и Клеопатры».[327] Иль как если бы я увидел Алкивиада,[328] возлежащего на пурпурном ложе на своей галере, и то, как его широкие плечи едва приметно вздымаются и опускаются вместе с морем. — Есть ли у Шекспира строка прекраснее этой:

«Вон мрачный Уорик овладел стеной!»[329]

<...>

15. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

9 апреля 1818 г. Тинмут

Четверг, утро Дорогой Рейнолдс,

Раз все вы сошлись во мнении, что написанное предисловие[330] никуда не годится, значит так оно и есть — хотя сам я не замечаю в нем ни малейших следов Хента; если же дело обстоит именно так, то это свойственно мне от природы — и, стало быть, у меня с Хентом есть нечто общее. Просмотри предисловие заново и вникни во все мотивы и во все те зернышки, из которых произрастала каждая фраза. У меня нет ни грана смирения по отношению к Публике или к чему бы то ни было на свете, за исключением Вечносущего, а также принципа Красоты и памяти о Великих. Когда я пишу для себя просто ради минутного удовольствия, моей рукой, возможно, движет сама природа. Но предисловие пишется для публики, а в ней-то я никак не могу не видеть своего врага и не в силах обращаться к ней без чувства враждебности. Если я напишу предисловие в покорном или угодливом духе, это будет противоречить моим качествам публичного оратора. Я готов смириться перед своими друзьями и благодарить их за это, но в окружении толпы у меня нет желания раздавать поклоны: мысль о смирении перед толпой мне ненавистна.

Я не написал ни единой поэтической строки с оглядкой на общественное мнение.

Прости, что надоедаю тебе и делаю троянского коня из подобного пустяка: это касается и, затронутого вопроса, и меня самого — излив тебе душу, я испытываю облегчение — без поддержки друзей я бы и дня не прожил. — Я готов прыгнуть в Этну ради великого общественного блага — но не выношу Подобострастия и притворного заискивания. — Нет, перед читающей публикой я не стану склоняться. — Я почел бы себя увенчанным истинной славой, если бы мне удалось ошеломить и подавить ораву болтающих о картинах и книгах, — передо мной — стаи дикобразов со встопорщенными иглами:

«Метну ли взгляд — они торчат, как сучья»,[331]

и я охотно разогнал бы их пылающим факелом. Ты заметишь, что мое предисловие не очень-то смахивает на факел, но «начинать с Юпитера»[332] было бы слишком уж оскорбительно, да и не мог я насадить золотую голову на глиняного истукана. Если и в самом деле с предисловием что-то неладно, не аффектация тому причиной, а подспудное пренебрежение к публике. Я смогу написать новое предисловие, только без оглядки на этих людей. Я подумаю. Если через три-четыре дня ты ничего не получишь, вели Тейлору печатать без предисловия. В посвящении пусть стоит просто: «Посвящается памяти Томаса Чаттертона». <...>

16. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ

24 апреля 1818 г. Тинмут

Тинмут, пятница. Дорогой Тейлор,

Знаю, что поступил очень дурно: уехал и возложил на Вас все хлопоты, связанные с «Эндимионом» — поверьте, тогда мне нельзя было иначе. В следующий раз я с большей готовностью окунусь во всяческие неприятности и заботы. В юности люди склонны какое-то время верить в достижимость счастья, поэтому они с крайним нетерпением относятся к любому тягостному для них напряжению, но со временем, однако, начинают яснее понимать, что таков уж наш мир, и вместо того чтобы избавляться от треволнений, радостно приветствуют эти ставшие привычными чувства и взваливают их себе на спину словно поклажу, которую им суждено нести на себе до скончания века.

Соразмерно моему отвращению ко всему затеянному предприятию я испытываю величайшее чувство благодарности к Вам за Вашу доброту и участливость. Книга меня очень порадовала: в ней почти нет опечаток. Хотя мне и попались два-три слова, которые я не прочь был бы заменить, во многих местах я заметил исправления к лучшему, как нельзя более уместные. <...>

Этим летом я предполагал совершить путешествие на север. Удерживает меня только одно: я слишком мало знаю, слишком мало читал — и поэтому намерен последовать предписанию Соломона: «Приобретай мудрость, приобретай разум».[333] Времена рыцарства, на мой взгляд, давно миновали. Мне кажется, что на свете для меня не может существовать иного наслаждения, кроме непрерывного утоления жажды знания. Единственным достойным стремлением мне представляется желание принести миру добро. Одни достигают этого просто самим своим существованием, другие — остроумием, иные — благожелательностью, иные — способностью заражать веселостью и хорошим настроением всех окружающих, и все по-своему, на тысячу ладов исполняют предписанный им долг, равно повинуясь распоряжениям великой матушки Природы. Для меня возможен только один путь — путь усердия, путь прилежания, путь углубленного размышления. С этого пути я не собьюсь и ради этого намерен уединиться на несколько лет. Некоторое время я колебался между желанием отдаваться сладостному переживанию красоты и любовью к философии — будь я рожден для первого, можно было бы только радоваться — но поскольку это не так, я всей душой обращусь к последнему.

Моему брату Тому лучше. Надеюсь увидеть его и Рейнолдса в добром здравии еще до того, как удалюсь от мира. Вскоре я навещу вас, с тем чтобы посоветоваться, какие книги взять с собой —

Ваш искренний друг

Джон Китс.

<...>

17. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

3 мая 1818 г. Тинмут

<...> аксиомы философии не аксиомы, пока они не проверены биением нашего пульса. Читая прекрасные книги, мы все же не в состоянии прочувствовать их до конца, пока не ступим вместе с автором на ту же тропу. Знаю, что выражаюсь темно: ты лучше поймешь меня, если я скажу, что сейчас наслаждаюсь «Гамлетом» больше, чем когда-либо. Или вот более удачный пример: тебе понятно, что ни единый человек не рассматривает распутство как грубое или же безрадостное времяпрепровождение до тех пор, пока ему самому не станет от него тошно, и, следовательно, всяческие рассуждения на эту тему оказываются пустой тратой слов. Без пресыщения мы не достигаем понимания — в общем, говоря словами Байрона, «Знание есть скорбь»;[334] а я бы продолжил: «Горесть есть Мудрость» — и дальше, насколько нам известно: «Мудрость есть глупость». Видишь, как далеко я уклонился от Вордсворта и Мильтона и намерен мысленно еще раз забежать в сторону для того, чтобы заметить следующее: есть письма, напоминающие правильные квадраты; другие похожи на изящный овал; третьи смахивают на шар или же на сфероид... Почему бы не объявиться разновидности с двумя зазубренными краями, как у мышеловки? Надеюсь, что во всех моих длинных письмах ты подметишь подобное сходство, и все будет прекрасно: стоит только чуть-чуть, воздушными перстами, притронуться к нитке — и не успеешь мигнуть, как зубцы сомкнутся намертво, так что не расцепить. Из моих крох и крупиц ты Можешь замесить добрый каравай хлеба, добавив в тесто свою собственную закваску. Если же описанное выше устройство покажется тебе недостаточно удобным в употреблении — увы мне! Значит, моим пером никак нельзя водить иначе. Кропая длинное письмо, я должен свободно отдаваться любым своим прихотям. Целыми страницами мне нужно быть то слишком серьезным, то слишком глубокомысленным, то затейливым, то начисто свободным от всяких тропов и риторических фигур; я должен играть в шашки на свой страх и риск, как мне вздумается, — себе на радость, тебе в поучение — проводить белую пешку в черные дамки, и наоборот, двигать ими туда-сюда как заблагорассудится. Хэзлитта я готов сменять на Пэтмора[335] или заставить Вордсворта играть с Колмэном[336] в чехарду, или провести половину воскресного дня в состязании, кто прыгнет дальше: «от Грея[337] к Гею,[338] к Литтлу[339] от Шекспира». Кроме того, поскольку слушание затяжного дела требует не одного судебного заседания, то для пространного письма придется уж Седалищу присаживаться несколько раз. Итак, возьмусь снова после обеда. —

Если тебе приходилось видеть дельфина или морскую чайку, или касатку, то эта вот линия, прочерчивающая поля, напомнит тебе их движение: подобно чайке я могу нырнуть, — надеюсь, не исчезая из вида — и также, подобно касатке, надеюсь выловить изрядную рыбешку. Перечеркнутая страница наводит на ассоциации: все клетчатое само собой ведет нас к молочнице, молочница к Хогарту,[340] Хогарт к Шекспиру, Шекспир к Хэзлитту, Хэзлитт к Шекспиру.[341] Так, потянув за тесемки от фартука, можно услышать перезвон колоколов. Пусть себе звонят, а я пока, если у тебя хватит терпения, вернусь к Вордсворту: обладает ли он широтой кругозора или только ограниченным величием, парит ли он орлом в небе или сидит в своем гнезде? Чтобы прояснить суть и показать тебе, насколько я дорос до великана, опишу подробно то, чему можно уподобить человеческую жизнь — так, как сейчас это мне представляется с той вершины, на какую мы с тобой взобрались. — Так вот — я сравниваю человеческую жизнь с огромным домом, в котором множество комнат.[342] Из них я могу описать только две, двери остальных для меня пока закрыты. Назовем первую, в которую мы вступаем, детской, или бездумной, комнатой. В ней мы остаемся до тех пор, пока не начнем мыслить. Мы пребываем там долго, хотя двери смежной комнаты распахнуты настежь. Они манят нас ярким великолепием, но нам не хочется спешить; однако постепенно и неприметно — по мере того как пробуждается мыслящее начало — нас все больше влечет вторая комната, каковую я именую комнатой девственной мысли. Попав туда, мы пьянеем от света и воздуха; мы видим там одни дивные дива и надеемся вечно наслаждаться ими. Однако нельзя долго дышать этим воздухом безнаказанно: главнейшее из последствий заключается в том, что наше зрение обостряется, мы глубже проникаем в сущность человеческой природы и убеждаемся в том, что мир полон несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения. И тогда комната девственной мысли постепенно темнеет, и в то же самое время в ней по сторонам распахивается множество дверей — но за ними темнота — все они ведут в сумрачные галереи. Мы утрачиваем меру добра и зла. Мы в тумане. Теперь мы сами находимся в этом состоянии. Мы чувствуем «бремя тайны»...[343] Вот, по-моему, докуда добрался Вордсворт, когда писал «Аббатство Тинтерн», и мне кажется, что теперь его гений исследует эти темные галереи. Если нам суждено жить и мыслить, мы также в свое время исследуем их <...>

18. ТОМАСУ КИТСУ[344]

25-27 июня 1818 г.

<...> У озера немало досадных изъянов: однако я не имею в виду берега или воду. Нет — оба раза, что мы видели его, пейзаж был исполнен благороднейшей нежности: воспоминания о нем никогда не сотрутся — он заставляет забыть о жизненных межах — забыть о старости, юности, о бедности и богатстве; он обостряет духовный взор так, что превращает его в подобие северной звезды,[345] с неустанным постоянством взирающей, широко раскрыв ресницы, на чудеса всемогущей Силы. Изъян, о котором я говорил, — это миазмы Лондона. Можешь мне поверить, озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами. Обитатели пограничной полосы далеко не соответствуют романтическим представлениям о них — вследствие постоянного общения с лондонским светом. Но не грех ли мне жаловаться? Я угостился первым стаканчиком превосходного виски с содовой — о, здешние жители могут тягаться со своими соседями! Однако лорд Вордсворт вместо уединения пребывает со своими домочадцами в самой гуще фешенебельной публики — весьма удобно, чтобы все лето на тебя показывали пальцем. Сегодня примерно в середине нашего утреннего перехода нас постепенно окружили холмы, и мы стали замечать, как горы вырастают прямо перед нами — наконец, мы оказались близ Уинандермира,[346] сделав до обеда 14 миль. Погода стояла отличная, все вокруг было хорошо видно. Сейчас, правда, небольшой туман, и мы не знаем, отправиться ли в Эмблсайд[347] к пятичасовому чаю — это в пяти милях отсюда, если идти пешком по берегу озера. Логригг будет возвышаться и нависать над нами во все продолжение пути — у меня поразительное пристрастие к горам, окутанным облаками. В Девоншире нет ничего подобного, а Браун говорит, что и Уэльс несравним со здешними местами. Должен сказать, что во время путешествия через Чешир и Ланкашир в отдалении виднелись уэльские горы. Мы миновали два замка — Ланкастер и Кендал. 27-е. — Вчера мы добрались до Эмблсайда; лесистые берега и островки Уинандермира прекрасны: мы шли по извилистой заросшей тропе, над головой густая зелень, всюду под ногами цветы наперстянки; то и дело нам открывался вид на озеро, а Киркстоун и прочие большие холмы казались издали скоплением темно-серого тумана. Эмблсайд расположен на северной оконечности озера. Сегодня утром мы поднялись в поесть, так как решили передохнуть и навестить Вордсворта: он живет всего в двух милях отсюда. — Перед завтраком отправились взглянуть на эмблсайдский водопад. Чудесное утро — чудесная ранняя прогулка в горах. Нам, можно сказать, посчастливилось: мы сбились с прямой тропы и, поплутав немного, вышли на шум воды. Водопад, видишь ли скрыт за деревьями в глубине долины: сам поток заманчив своими «извивами среди теней нависших».[348] Мильтону, впрочем, представлялась река спокойная, а эта пробивает себе дорогу по скалистому руслу, то и дело меняющему направление. Но сам водопад, когда я на него неожиданно наткнулся, заставил меня сладостно вздрогнуть. Сперва мы стояли чуть ниже вершины почти посередине первого водопада, спрятанного в гуще деревьев, и наблюдали, как он свергается вниз с двух уступов еще футов на пятьдесят. Потом мы взобрались на торчащую скалу почти вровень со вторым водопадом: первый был у нас над головой, а третий — под ногами. При этом мы видели, что струя воды как бы разбивается об островок, а за ним вырывается на свободу дивное течение; вокруг стоит немолчный гром и овевает свежестью. К тому же у каждого водопада — свой характер: первый летит со скалы стремглав, как пущенная стрела; второй раскрывается, подобно вееру; третий свергается в туман; а в том водопаде, что находится по другую сторону скалы, смешались все три названных. Затем мы отошли немного — и увидели издали всю картину сразу гораздо более кроткой: серебристое струение среди деревьев. Что изумляет меня более всего, так это краски, оттенки — камень, сланец, мох, прибрежные водоросли — вернее, если можно так выразиться, — духовность, выражение лица здешних мест. Простор, величие гор и водопадов — все это легко воображать себе до того, как увидишь их въявь, но вот эта духовность обличия здешних краев превосходит всякую фантазию и с презрением отметает усилия памяти. Здесь я обучусь поэзии и буду отныне писать больше, чем когда-либо раньше, во имя неясного стремления к тому, чтобы суметь добавить хоть малую лепту к изобильному урожаю Красоты, собранному самыми возвышенными душами с этих величественных нив, который они сумели обратить в духовную сущность ради наслаждения собратьев. Я не могу согласиться с Хэзлиттом, что подобные пейзажи человека умаляют и принижают. Никогда еще я не думал о своем росте так мало; вся моя жизнь сосредоточилась в моем зрении: окрестности настолько превосходят мое воображение, что оно бездействует <...>

19. ТОМАСУ КИТСУ

3-9 июля 1818 г.

<...> Сейчас я пишу из малой Ирландии. На соседствующих между собой берегах Шотландии и Ирландии говорят почти что на одном диалекте, но две нации заметно отличаются друг от друга: сужу об этом по горничной мистера Келли, хозяина нашей гостиницы. Она хороша собой, добросердечна и смешлива, поскольку находится за пределами зловещего владычества шотландской церкви. Шотландские девушки до ужаса боятся старцев — бедные маленькие Сусанны![349] Они не решаются засмеяться. Они достойны великой жалости а церковь — столь же великого проклятия. О да, эти церковники принесли Шотландии пользу — какую же?! Они приучили мужчин, женщин, стари ков, молодых, старух, девушек, мальчиков, девочек и младенцев — все до единого — считать деньги, так что сейчас из них выстроились целые фаланги накопителей и добытчиков. Такая армия скопидомов не может не обогатить страну и не придать ей видимость гораздо большего благополучия по сравнению с бедной ирландской соседкой. Эти церковники нанесли Шотландии вред: они изгнали шутки, смех, поцелуи — за исключением случаев, когда сама опасность и страх разоблачения придают последним особенную остроту и сладость. На поцелуях я поставлю точку — с тем чтобы после подходящего вводного оборота напомнить тебе судьбу Бернса. Бедный, несчастный человек! У него был темперамент южанина. Как печально, когда богатейшее воображение вынуждено в целях самозащиты притуплять свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим дабы не иметь досуга для того, чтобы безумствовать в стремлении к недосягаемому! Никто, касаясь подобных вопросов, не довольствуется чужим опытом. Верно, что без страдания нет ни величия, ни достоинства и что самая отвлеченная радость не дает пылкого счастья, однако кто откажется лишний раз услышать о том, что Клеопатра была цыганкой, Елена — негодницей, а Руфь — пролазой? Я не умею мыслить логически и не берусь определить, насколько доктрина экономии совместима с достоинством человеческого общества, со счастьем крестьян. Я могу прибегнуть только к прямым противопоставлениям. Для чего созданы руки? Для того чтобы сжимать гинею или нежные пальчики? А губы? Для поцелуев — или для того чтобы с досады кусать их, склонясь над чистой страницей? И вот в городах люди отрезаны друг от друга, если они бедны, а крестьянка, если она не блюдет экономии, должна жить в грязи и нищете. Этого требует нынешнее состояние общества — и это убеждает меня в том, что мир еще очень молод и полон неведения. Мы живем во времена варварства. Я охотнее согласился бы стать диким оленем, чем девушкой, попавшей под пяту церковников, — и уж лучше обратиться в дикого кабана, чем навлечь на бедное создание кару со стороны этих омерзительных старцев <...>

20. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

11-13 июля 1818 г.

<...> Мы отправились к аллоуэйскому «пророку в своем отечестве»[350] — подошли к домику и выпили немного виски. Я написал сонет[351] только ради того, чтобы написать хоть что-нибудь под этой крышей; стихи вышли дрянные, я даже не решаюсь их переписывать. Сторож дома надоел нам до смерти со своими анекдотами — сущий мошенник, я его просто возненавидел. Он только и делает, что путает, запутывает и перепутывает. Стаканы опрокидывает «по пять за четверть, двенадцать за час».[352] Этот старый осел с красно-бурой физиономией знавал Бернса... да ему следовало бы надавать пинков за то, что он смел с ним разговаривать! Он называет себя «борзой особой породы», а на деле это всего лишь старый безмозглый дворовый пес. Я бы призвал калифа Ватека,[353] дабы тот обрушил на него достойную кару. — О вздорность поклонения отчим краям! Лицемерие! Лицемерие! Сплошное лицемерие! Мне хватит этого, чтобы в душе заболело, словно в кишках. В каждой шутке есть доля правды. Все это, может быть, оттого, что болтовня старика здорово осадила мое восторженное настроение. — Из-за этого тупоголового барбоса я написал тупой сонет. — Дорогой Рейнолдс, я не в силах расписывать пейзажи и свои посещения различных достопримечательностей. Фантазия, конечно, уступает живой осязаемой реальности, но она выше воспоминания. Стоит только оторвать глаза от Гомера, как прямо перед собой наяву увидишь остров Тенедос; и потом лучше снова перечитать Гомера, чем восстанавливать в памяти свое представление. Одна-единственная песня Бернса будет для тебя ценнее всего, что я смогу передумать на его родине за целый год. Его бедствия ложатся на бойкое перо свинцовой тяжестью. Я старался позабыть о них — беспечно пропустить стаканчик тодди, написать веселый сонет... Не вышло! Он вел беседы со шлюхами, пил с мерзавцами — он был несчастен. Как это часто бывает с великими, вся его жизнь с ужасающей ясностью предстает перед нами в его творениях, «как будто мы поверенные Божьи».[354] Каково было его обращение с Джин в последние годы жизни... — Я не должен был писать тебе так — хотя почему бы нет? — Ты в другом положении, ты на верном пути, ты не поддашься заблуждениям. Я приводил тебе доводы против женитьбы, но все это отвлеченные рассуждения. Мои виды на будущее в этом плане были настолько смутны, что временами не хотелось жить вовсе. Теперь дело другое: у меня появились стимулы к жизни. Мне нужно повидать моих маленьких племянников в Америке, я должен побывать у тебя на свадьбе и познакомиться с твоей очаровательной женой. Мои чувства иногда мертвеют неделями кряду — но как часто, поверь мне, я желал тебе счастья так же сильно, как мечтал бы о собственном, глядя на губы Джульетты. Подчас, во время нашей болтовни, ты мог, слушая мое пустозвонство, сделать касательно меня ошибочные заключения — клянусь душой, с тех пор как мы познакомились, ты становишься мне все дороже. Одна из самых заветных моих надежд — твоя женитьба: мне особенно отрадно думать о ней теперь, когда я испытываю подлинную любовь к твоей невесте. Я даже не предполагал, что возможна столь мгновенная привязанность. Подобные явления — а они существуют реально — укрепили меня в решимости заботиться о своем здоровье; ты тоже должен беречь себя. — Дождь заставил нас сегодня остановиться после того, как мы одолели с десяток миль, однако надеемся увидеть Лох-Ломонд[355] завтра. Я поведу рассказ кусочками, как говорит Раис, предстоящей зимой, едва только потребуется запасной игрок в двадцать одно. С усталостью справляемся хорошо; делаем за день обычно по 20 миль. При подъеме на Скиддоу нас окутало облаком: надеюсь, на Бен Ломонд повезет больше — и еще удачнее будет восхождение на Бен Невис. Тебе, я знаю, пришлось бы по душе выискивание развалин — то аббатства, то какого-нибудь замка. Короткое пребывание в Ирландии не оставило почти никаких воспоминаний, но вот старуху в паланкине наподобие собачьей конуры и с трубкой в зубах мне никогда не забыть: как бы мне хотелось дать тебе о ней представление! — Кланяйся от меня матери и сестрам. Передай своей матери, что она, надеюсь, простит меня за листок бумаги, вклеенный в посланную ей книгу. Я разрывался на части, и мне некогда было зайти к Тейлору. — Итак, Бейли направляется в Кэмберленд? Ну что ж, если ты напишешь мне в Инвернесс, где он будет, то на обратном пути я повидаюсь с ним и мы вместе проведем время: я рад, что не в Шотландии. — Скажи друзьям что ради них я готов на все и стараюсь изо всех сил — пью тодди за их здоровье. — Быть может, вскоре смогу послать тебе немного стихов сразу в ответ на твое письмо. Кое-что из моих стихов ты найдешь у Тома.

Твой преданный друг

Джон Китс.

21. ТОМАСУ КИТСУ

10-14 июля 1818 г. Ах, если бы ты только знал, Кого я встретил, Карабкаясь по склонам скал Сквозь дождь и ветер! 5 Я Мэри отгадать прошу, Но по секрету Скажу — пером не опишу Картину эту. Где под скалой бежит ручей, 10 Под мрачной высью, Я вдруг увидел Лошадей, Бежавших рысью. Тогда узнать помчался я Чуть не галопом, 15 Что там за Люди вдоль ручья Гарцуют скопом. Качался первый на седле Кудрявый Вилли, И, как пожар на корабле, 20 Кудряшки были. Мать Пегги ехала за ним, А следом Пегги И братец Роб — путем одним, В согласном беге. 25 Спасался каждый под плащом, — Лились потоки. Взор Пегги чем-то был смущен, Алели щеки. Она, легко держась верхом, 30 Следила взглядом За миловидным женихом, Трусившим рядом. Я, видно, ввел родню во гнев, Раз юный Том 35 Проехал мимо, покраснев, С открытым ртом. Ах, Мэри! Все они домой Спешили вместе, Беспечный и веселый рой, 40 Под стать невесте. Им хорошо спешить домой Хоть в дождь, хоть в слякоть. У Пегги свадьба, боже мой! Как мне не плакать?[356] (Перевод Игнатия Ивановского)

Белантри, 10 июля —

Мой милый Том,

Я написал эти строки потому, что Браун хотел подсунуть Дилку галлоуэйскую песню, но из этого ничего не выйдет. Тут описан свадебный поезд, который встретился нам, как только мы попали сюда и где, боюсь, застрянем надолго из-за дурной погоды. Вчера мы прошли 27 миль — от Странрара[357] и вступили в Эршир немного ниже Кэйрна: наша дорога пролегала по восхитительной местности. Я постараюсь, чтобы ты смог следовать за нами по пятам. Описание этой прогулки в книге о путешествиях показалось бы неинтересным: весь интерес заключается в том, что совершил ее я. За Кэйрном дорога вела нас сначала по склонам зеленого холмистого берега: мы то спускались вниз, то снова взбирались вверх окрестный вид то и дело менялся; всюду попадались расщелины, заросшие зеленью трав и кустарников; извилистая тропа шла по мостикам, перекинутым через мшистые ущелья. Пройдя две-три мили, мы вдруг оказались в величественной долине, там и сям испещренной густолиственными рощами: посередине бежал, извиваясь, горный поток. На семь миль растянулись деревушки с домиками, расположенными как нельзя приятней; склоны холмов были сплошь усыпаны стадами овец — никогда раньше блеяние и мычание не казалось мне столь мелодичным. Под конец мы начали постепенно взбираться на крутизну и оказались среди горных вершин: даже издали я почти сразу узнал морскую скалу Эйлса высотой в 940 футов:[358] она отстояла от нас на 15 миль, однако казалось, что до нее рукой подать Зрелище Эйлсы вместе с удивительной картиной моря под обрывистому берегом, на котором мы стояли, и моросящим дождем дали мне полное представление о всемирном потопе. Эйлса поразила меня — это было так неожиданно, — по правде сказать, я даже испытал легкий испуг.

...Тут я утром прервал письмо, так как пора было отправляться дальше Сейчас мы уже в Герване — это в 13 милях к северу от Белантри. Сегодня мы пробирались по еще более величественному берегу, нежели вчера — Эйлса все время оставалась поблизости. С высоты превосходно виднь Кантир и огромные горы Аррана — одного из Гебридских островов. Ночевать мы устроились с удобством. Мы опасались дождя, но он великодушно обошел нас стороной — и «был день воскресный так хорош»...[359] — Завтра мы будем в Эре.

СКАЛЕ ЭЙЛСА Вознесшийся над бездною гранит! Подай мне отклик клекотаньем птицы: Когда в пучине прятал ты ключицы, 5 Когда от солнца лоб твой был укрыт? Из темных дрем воззвал тебя зенит, Чтоб мог ты в сон воздушный погрузиться В объятьях грома, блещущей зарницы Иль в серой толще ледяных хламид. 10 Ответа нет. Мертвы твои черты. Две вечности в твоем оцепененье: С китами вместе жил в глубинах ты, Теперь орлов манят твои владенья, — И никому до светопреставленья Не пробудить гигантской высоты.[360] (Перевод Раисы Вдовиной)

Из сонетов, мною недавно написанных, только этот стоящий: надеюсь тебе он понравится <...>

22. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ

18-22 июля 1818 г.

Инверэри, 18-е июля.

Дорогой Бейли,

В тот единственный день, когда у меня была возможность повидаться с тобой во время твоего последнего пребывания в Лондоне, я всюду тебя искал, но нечистая сила нас развела. Теперь я написал Рейнолдсу с просьбой сообщить, куда именно в Кэмберленд ты направился, так что мы не разминемся. Первое, что я сделаю при встрече, — прочитаю тебе строки из Мильтона о Церере и Прозерпине[361] — и, хотя вовсе не за тобой я помчался на северную оконечность Шотландии, не мешает выразиться поэтически. Послушай, Бейли, будучи в здравом уме и трезвой памяти (а со мной это бывает не часто), я скажу тебе вот о чем: это может впоследствии избавить тебя от лишнего обо мне беспокойства — ты не заслуживаешь тревог, а меня следует просто-напросто отлупить палками. Я довожу все до крайности — каждая мелкая неприятность в мгновение ока превращается в тему для Софокла;[362] если случается в подобном состоянии писать письмо другу, то мне часто недостает самообладания, чтобы взять себя в руки и не причинить ему огорчения — меж тем, как раз в ту минуту, когда он читает письмо, я могу покатываться со смеху. Твое последнее письмо заставило меня покраснеть от стыда за доставленное тебе беспокойство. Я прекрасно знаю свой характер и не сомневаюсь, что еще не раз напишу тебе в том же духе — помни об этом и не принимай все на веру: будь снисходителен к причудам моего воображения. Все равно мне не удержаться, я себя знаю. Виноват, что огорчаю тебя прекращением своих визитов в Малую Британию,[363] но, думаю, прежних посещений было достаточно для человека, занятого книгами и размышлениями: по этой причине я не бывал нигде, кроме Вентворт-Плейс — это в двух шагах от меня. Кроме того, состояние здоровья слишком часто вынуждало меня к осторожности и заставляло остерегаться ночной сырости. Далее, должен тебе сознаться, что мне претит всякое сборище — многолюдное или немноголюдное. Не сомневаюсь, что наши добрые друзья рады моему приходу просто потому, что рады меня видеть, но не сомневаюсь также, что привношу с собой некую досадную помеху, без которой им лучше бы обойтись. Если мне удается предугадать собственное дурное расположение духа, я уклоняюсь даже от обещанного визита. Дело в том, что я не питаю к женщинам надлежащих чувств; сейчас по отношению к ним я пытаюсь быть справедливым — и не могу: не оттого ли, что мое мальчишеское воображение возносило их так высоко? Школьником я почитал красивых женщин истинными богинями — какая-нибудь из них всегда покоилась у меня в сердце как в теплом гнездышке, даже и не подозревая об этом. Теперь у меня нет оснований ожидать от них больше того неоспоримого факта, что они существуют реально. По сравнению с мужчинами женщины казались мне сотканными из эфира — теперь я признаю их вероятное равенство: в сопоставлении великое выглядит незначительным. Оскорбить можно не только словом или действием: кто сам чувствителен к обидам, тот не склонен замышлять их против другого. Я не склонен замышлять обиды, находясь в дамском обществе — я совершаю преступление, сам того не подозревая. Не странно ли это? Среди мужчин я не испытываю ни хандры, ни злости в голове нет черных мыслей, хочу — говорю, не хочу — не говорю; я готов слушать других и от каждого узнаю что-либо новое; руки держу в карманах, у меня нет никаких подозрений — и вообще чувствую себя превосходно. Среди женщин меня донимают черные мысли, гложет злость и хандра — не могу говорить и не в силах молчать — я полон подозрений не слышу ни слова вокруг — тороплюсь уйти. Прояви же снисходительность и попытайся объяснить эту ненормальность моим разочарованием с тех пор, как прошло детство. И однако, несмотря на подобные чувства я счастлив один посреди толпы, наедине с собой или с немногими друзьями. Поверь мне, Бейли, несмотря на все это, я далек от мысли считать тех кто чувствует иначе и стремится к другому, более близорукими, чем я сам величайшую радость доставила мне женитьба брата — и я испытан не меньшую, если женится кто-либо из моих друзей. Я должен до конца преодолеть себя — но как это сделать? Единственный способ — найти корень зла и избавиться от него посредством повторения «заклятий в обратном их порядке»[364] — это довольно трудно; часто прочнее всего укореняется предрассудок, произрастающий из сложнейшего переплетения чувств, которое не просто сразу распутать. У меня есть что сказать по этом поводу, но подождем лучших времен и более подходящего расположения духа: хватит с меня сознания того, что я никогда никого не задеваю незаслуженно — в конце концов, я не столь дурного мнения о женщинах, дабы предполагать, будто им страх как важно, нравятся они мистер Джону Китсу пяти футов ростом или же нет. Ты, сдается мне, желал избе жать всяких разговоров на этот счет — и я не надоем тебе, дорогой дружище: «Аминь», говорю я на этом. — Я вряд ли позволил бы себе бродит по горам все эти четыре месяца, если бы не думал, что путешествие даст мне опыт, сотрет многие предубеждения, приучит к трудностям и что созерцание величественных горных картин обогатит мою душу новым впечатлениями, придав поэтическим исканиям большую уверенность. Мне было бы не дано всего этого, останься я дома, зарывшись в книги и сравняйся хоть с самим Гомером. Я уже стал почти что настоящим горцем пробыл среди диких вершин, видимо, достаточно долго для того, чтоб не особенно распространяться об их величии. Питался я в основном овсяными лепешками, но съел, наверное, слишком мало для того, чтобы по настоящему к ним пристраститься <...>

23. ТОМАСУ КИТСУ

23-26 июля 1818 г.

<...> Не знаю даже, как рассказать тебе, что такое Стаффа.[365] О ней может дать представление только первоклассный рисунок. Поверхность острова можно сравнить с крышей, которую поддерживают величественные базальтовые столбы, стоящие так же часто, как зубья гребешка. Поразительна пещера Фингала, представляющая собой углубление в толще базальта. Вообрази, что титаны, восставшие против Юпитера, взяли всю эту массу черных колонн и перевязали их вместе как пучки спичек, а затем громадными топорами вырубили пещеру в толще этих колонн. Понятно, что крыша и пол, образованные обрубками этих колонн, должны быть неровными. Такова пещера Фингала. Остается только добавить, что проделало всю эту гигантскую работу море, которое и сейчас неустанно плещется вокруг острова. Итак, мы обошли пещеру вдоль по столбам, которые поднимаются ступеньками наподобие лестницы. Свод пещеры напоминает готическую арку. Длина некоторых столбов, составляющих внутреннюю, стену, около 50 футов. На острове можно было бы разместить целую армию людей, усадив каждого на отдельный столб. Длина самой пещеры — 120 футов. Стоя в самой глубине ее, через обширный проем входной арки видишь море. Цвет колонн — черный, отливающий пурпуром. Торжественностью и величием пещера далеко превосходит самый прекрасный кафедральный собор. В дальнем конце пещеры — небольшой проем, ведущий в соседнюю пещеру, — и в нем бьются волны, сшибаясь порой с грохотом, похожим на пушечный выстрел: его слышно даже на Ионе, в 12 милях отсюда. Когда мы подплывали к острову в лодке, море неприметно вздымалось, так что колонны, казалось, вырастают прямо из хрустальной глади. Но описать это невозможно...

Аладинов джинн покуда[366] Не творил такого чуда; Колдунам над Ди-рекою[367] И не грезилось такое; 5 Сам апостол Иоанн, Что провидел сквозь туман В небе, заревом объятом, Семь церквей, сверкавших златом,[368] Не видал таких красот. 10 Я вступил под строгий свод; Там на мраморе нагом Некто спал глубоким сном. Море брызгами кропило Ноги спящему и било 15 О каменья край плаща; Кудри, по ветру плеща. Вкруг чела вились тяжелым Золотистым ореолом. «Кто сей спящий? Что за грот?» — 20 Я шепнул, шагнув вперед. «Что за грот? И кто сей спящий?» — Я шепнул, рукой дрожащей Тронув юношеский лик. Юный дух очнулся вмиг, 25 Встал и молвил мне в ответ: «Смерть мою воспел поэт. Лисидасом-пастухом[369] Я зовусь, а здесь мой дом: Он воздвигнут Океаном. 30 В нем волна гудит органом; И паломники-дельфины, Жители морской пучины, Жемчуга собрав на дне, В дар сюда несут их мне. 35 Но увы — сменился век: Ныне дерзкий человек Волны бороздит упрямо, Не щадя Морского Храма. Горе мне, жрецу: бывало, 40 Вод ничто не волновало; Хор пернатых певчих встарь В небесах парил; алтарь Охранял я от людей; Ризничим был сам Протей. 45 А теперь людские взгляды Сквозь скалистые преграды Проникают вглубь — и вот Я решил покинуть грот, Бывший мне укрытьем прежде: 50 Он доступен стал невежде, Яхтам, шлюпкам, челнокам, Щеголихам, щеголькам С их грошовою кадрилью! Но, противясь их засилью, 55 Грот в пучину канет вскоре»... Молвив так, он прыгнул в море — И пропал! (Перевод Елены Баевской)

Прости: я так разленился, что пишу всякую чепуху вроде этой. Но что поделаешь? <...>

24. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

22 сентября 1818 г. Хэмпстед

Дорогой Рейнолдс,

Поверь, меня гораздо больше радовала мысль о твоем благополучии, чем огорчало твое молчание. Разумеется, меня печалит то, что я не могу быть счастливым вместе с тобой, но заклинаю тебя не думать сейчас ни о чем, кроме радостей: «Розы срывай»[370] etc. Впивай до дна сладость жизни. Сокрушаюсь над тобой, поскольку это не может длиться вечно — и сокрушаюсь над собой, так как пью сейчас горькую чашу. Покорись — иного выхода нет: только эта мысль меня утешает. Я ни разу не влюблялся, однако последние два дня меня преследовал некий женский образ[371] — как раз сейчас, когда лихорадочная отрада Поэзии выглядит куда менее преступной. Сегодня утром Поэзия одержала верх: я снова предался абстракциям, составляющим всю мою жизнь. Я чувствую, что избежал новой горести — загадочной и грозной: я благодарен за это. — К моему сердцу приливает палящий жар — не залог ли Бессмертия?

Бедный Том — эта женщина — и Поэзия вызванивают у меня в груди колоколами. Сейчас я сравнительно спокоен: знаю, все это огорчит тебя, но ты должен меня простить. Будь мне известно, что ты отправишься так скоро, я мог бы послать тебе копию «Горшка с базиликом» — я переписал его.

А вот вольный перевод сонета Ронсара[372] — думаю, он придется тебе по душе. Мне дали почитать сборник его стихов: там много по-настоящему прекрасного.

Природа, щедрости полна благой, На небесах за веком век таила Кассандру, наделенную красой, Что блеском дивным превзошла светила. 5 Амур ее крылами осенил: Во взоре, властью тайного порыва, Такой зажегся несравненный пыл, Что средь богинь пронесся вздох ревнивый. Едва она ступила в мир земной, 10 Я страстью воспылал: страданье стало Моим уделом; горек жребий мой — Любовь мне жилы мукой пронизала...

У меня не было при себе оригинала, когда я переводил: содержание концовки я никак не мог вспомнить.

Мне следовало бы навестить Раиса еще раньше, но предписанием Сори я заперт в четырех стенах — и боюсь выходить из-за ночной сырости. — Ты знаешь, что все это сущие пустяки. Скоро я совсем поправлюсь. — О твоем предложении буду помнить, как если бы оно взяло и осуществилось — но, наверное, ничего не получится. Том все еще лежит в постели: нельзя сказать, что ему лучше. Вестей от Джорджа пока нет.

Твой любящий друг

Джон Китс.

25. ДЖЕЙМСУ ОГАСТЕСУ ХЕССИ[373]

8 октября 1818 г. Хэмпстед

Дорогой Хесси,

С Вашей стороны было большой любезностью прислать мне статью из «Кроникл», и я поступил гадко, не поблагодарив Вас за это раньше: простите, пожалуйста. Вышло так, что эту газету я получал ежедневно и сегодняшнюю видел тоже. Чувствую себя в долгу перед джентльменами, которые за меня заступились.[374] Что касается остального, то я теперь начинаю лучше осознавать свои сильные и слабые стороны. Хвала и хула оставляют лишь мгновенный след в душе человека, который питает такую любовь к идеальной Красоте, что становится самым суровым критиком своих произведений. Моя собственная взыскательность причинила мне несравненно больше страданий, чем «Блэквуд» и «Куортерли» вместе взятые. Когда же я чувствую свою правоту, никакая сторонняя хвала не доставит мне столько радости, сколько возможность снова и снова предаваться в уединении наслаждению прекрасным. Дж. С. совершенно прав, говоря о небрежности «Эндимиона». Как ни парадоксально, но не моя вина, если это так. Я сделал все, что было в моих силах. Если бы я выходил из себя и тщился создать нечто совершенное — и ради этого клянчил совета и дрожал над каждой строчкой, я бы вообще ничего не написал. Не в моем характере жаться и мяться. Я буду писать независимо. Я писал независимо, не умея судить здраво. Впоследствии я смогу писать независимо, развив в себе такую способность. Поэтический гений обретает благодать собственными усилиями: ни законы, ни предписания не подстегнут его созревания; ему нужны только самосознание и предельная собранность. Созидательное начало созидает себя само. — В «Эндимионе» я очертя голову ринулся в море и тем самым лучше освоился с течением, с зыбучими песками и острыми рифами, чем если бы оставался на зеленой лужайке, наигрывал на глупенькой дудочке и услаждался чаем и душеспасительными советами. — Я никогда не боялся неудач, потому что лучше уж потерпеть неудачу, нежели не суметь стать вровень с Великими. Но я, кажется, начинаю впадать в декламацию.

Итак, с поклонами Тейлору и Вудхаусу,

остаюсь искренне

Ваш Джон Китс.

26. РИЧАРДУ ВУДХАУСУ[375]

27 октября 1818 г. Хэмпстед

Дорогой Вудхаус,

Ваше письмо доставило мне огромную радость — и гораздо более своим дружеским тоном, чем обстоятельным рассуждением на тему, которая, как принято считать, находит живой отклик среди представителей «genus irritabile».[376] [377] Лучшим ответом Вам будет чисто деловое изложение некоторых моих мыслей по двум основным моментам, которые, подобно стрелкам указателей, направляют нас в самую гущу всех pro и contra[378] относительно Гения, его взглядов, свершений, честолюбия и пр. — Первое. Что касается поэтической личности как таковой (под ней я разумею тип, к которому принадлежу и сам, если вообще хоть что-то собой представляю, — тип, отличный от вордсвортовского, величественно-эгоистического, который является вещью per se[379] и стоит явно особняком),[380] то поэтической личности как таковой не существует: она не есть отдельное существо — она есть всякое существо и всякое вещество, все и ничто — у нее нет ничего личностного; она наслаждается светом и тьмой — она живет полной жизнью, равно принимая уродливое и прекрасное, знатное и безродное, изобильное и скудное, низменное и возвышенное; она с одинаковым удовольствием создает Яго и Имогену.[381] То, что оскорбляет взор добродетельного философа, восхищает поэта-хамелеона. Внимание к темной стороне жизни причиняет не больше вреда, чем пристрастие к светлой: для поэта и то, и другое — повод для размышления. Поэт — самое непоэтическое существо на свете, ибо у него нет своего «я»: он постоянно заполняет собой самые разные оболочки. Солнце, луна, море, мужчины и женщины, повинующиеся порывам души, поэтичны и обладают неизменными свойствами — у поэта нет никаких, нет своего «я» — и он, без сомнения, самое непоэтическое творение Господа. Поскольку поэт лишен собственного «я» — а я могу таковым назваться, — удивительно ли, если я вдруг скажу, что отныне не намерен больше писать? Разве не может быть так, что в это самое мгновение я склонен размышлять о характерах Сатурна и Опс? Горько признаваться, но совершенно ясно, что ни одно произнесенное мной слово нельзя принимать на веру как идущее из глубины моего собственного «я» — да и как же иначе, если собственного «я» у меня нет?! Когда я бываю в обществе других людей и ум мой не занимают порожденные им же фантазии, тогда «не-я» возвращается к «я»,[382] однако личность каждого из присутствующих воздействует на меня так сильно, что в скором времени я совершенно уничтожаюсь: и не только в кругу взрослых — то же самое произошло бы со мной и в детской, среди малышей. Не знаю, насколько понятно я выразился — надеюсь, достаточно понятно, чтобы Вам стало ясно, как мало можно доверять всему сказанному мной тогда.

Далее мне хотелось бы сказать несколько слов о своих взглядах и жизненных планах. Я преисполнен честолюбивого желания принести миру благо: для этого потребуются годы и годы, если мне суждено достигнуть зрелости. Тем временем я намерен попытаться достичь таких вершин в Поэзии, на какие только позволит мне взойти моя дерзость. Одни лишь смутные очертания поэтических замыслов нередко бросают меня в жар. Надеюсь только не утратить интереса к судьбам человеческим — надеюсь, что испытываемое мною отшельническое безразличие к похвале людей даже с самой тонкой душой не притупит остроты моего зрения. Думаю, этого не произойдет. Меня не оставляет уверенность, что я мог бы писать единственно из любви к прекрасному и страстного к нему стремления, даже если бы труды каждой ночи сжигались поутру дотла, не увиденные никем. А впрочем, как знать, быть может, сейчас я говорю все это не от своего имени, а от имени того, в чьей душе теперь обитаю. Однако в любом случае заверяю Вас от всего сердца, что следующая фраза принадлежит мне — и никому больше. Мне дорога Ваша забота, я очень высоко ценю Ваше доброе расположение ко мне и остаюсь

искренне Ваш

Джон Китс.

27. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ[383]

14-31 октября 1818 г. Хэмпстед

Мой дорогой Джордж,

Строки из твоего письма, в котором ты жалуешься на отсутствие писем из Англии, расстроили меня очень сильно: ведь я собирался написать тебе сразу по возвращении из Шотландии, а это произошло двумя месяцами раньше намеченного срока, потому что мы с Томом оба совсем неважно себя чувствуем; но миссис Уайли сказала мне, что тебе не хотелось бы ни от кого получать писем до тех пор, пока ты нам не напишешь. Это показалось мне несколько странным: теперь-то я вижу, что такого быть не могло, однако тогда я по своему легкомыслию выбросил из головы все сомнения и продолжал вести тот рассеянно-суматошный и беспечный образ жизни, который тебе так хорошо знаком. Если последняя фраза внушит тебе беспокойство за меня, не поддавайся ему: все твои тревоги будут развеяны моими словами прежде, чем ты успеешь дочитать до точки.

С болью в сердце должен признаться, что совсем не жалею о том, что ты не получил вестей от нас в Филадельфии: ничего хорошего о Томе сказать было нельзя; из-за этого я не мог взяться за письмо все эти дни; не мог заставить себя сказать правду о том, что ему не лучше, а хуже — гораздо хуже... И все же надо сказать то, что есть: вы, мой дорогой брат и моя дорогая сестра, должны взять пример с меня и стойко встретить любое бедствие ради меня, как я это делаю ради вас. Помимо тех чувств, которые мы испытываем друг к другу, нас связывают узы, дарованные нам Провидением, дабы они помогли нам избежать пагубных последствий безмерного горя, переживаемого в одиночестве. У меня есть Фанни[384] и есть вы — три человека, чье счастье для меня священно — и это сводит на нет эгоистическое страдание, в которое я иначе неминуемо погрузился бы, находясь рядом с бедным Томом, а ведь он смотрит на меня как на единственное свое утешение. У вас на глазах выступят слезы — пусть! — так обнимите же друг друга, возблагодарите небо за свое счастье и задумайтесь о горестях, которые мы делим со всем человечеством; а потом не посчитайте за грех вернуть себе спокойное расположение духа.

По крайней мере от одной причины тревоги я вас избавлю: горло у меня уже не болит; простуду вызвало шлепание по болоту на острове Малл — вы узнаете обо всем из моих шотландских писем: позже я перепишу для вас кое-какие отрывки. — У меня нет слов, чтобы выразить свою радость от того, что вы нашли счастье друг в друге. Луна за окном ярко сияет — сейчас полнолуние: в мире материи луна для меня то же самое, что вы в мире духа. Дорогая сестра! Окажись ты рядом, я едва ли сумел бы выговорить слова, которые могу написать издалека: я восхищаюсь тобой, я питаю к тебе величайшую целомудренную нежность, я ни к одной женщине в мире не испытываю ничего подобного. Ты напомнишь мне о Фанни — но ее характер еще не устоялся, ее присутствие не влияет на меня так сильно. Всем сердцем надеюсь, что со временем и к ней буду относиться точно так же. Не знаю, как это вышло, но сам по себе я не завязал ни одного знакомства — почти все мои знакомства приобретены с твоей помощью, дорогой Джордж: тебе я обязан и тем, что у меня появилась сестра — и не просто сестра, но и прекрасное человеческое существо. И сейчас, раз уж я заговорил о тех, кто благодаря тебе стал мне близок, я не могу не вспомнить Хэслама[385] — как самого преданного, неизменно любезного и доброго друга. Его забота о Томе, до моего возвращения и после, не говоря уж о постоянном беспокойстве за тебя, привязали меня к нему навсегда. Завтра я зайду к миссис Уайли и обменяюсь с ней новостями. Из-за Тома мне нельзя было бывать у нее так часто, как того хотелось бы — я виделся с ней лишь дважды: один раз обедал с ней и Чарльзом — она была в добром здравии и хорошем расположении духа, то и дело смеялась моим неловким шуткам. Мы отправились на чай к миссис Миллар, и на пути туда нас особенно поразила игра светотени у ворот здания Королевской конной гвардии. Я готов исписать для вас целые тома, так что соблюсти в изложении какой-либо порядок попросту невозможно: сначала пойдет рассказ о том, что сильнее всего занимает ум — отнюдь не сердце. Кроме того, мне хочется нарисовать вам картину всей нашей жизни — иногда мне хватит одного мазка для того, чтобы у вас сложилось о ней полное представление: вот, скажем, по предыдущей фразе вам должно ясно представиться, как мы прогуливаемся по Уайтхоллу — бодрые и в полном здравии и благополучии. Я более чем уверен, что вам это удастся как нельзя лучше: недавно я просто представил себе то, как вы играете в крикет — и был счастлив донельзя — <...> — Рейнолдс по возвращении из Девоншира, где он провел шесть недель в свое удовольствие, чувствует себя хорошо: он убеждает меня опубликовать «Горшок с базиликом» в ответ на атаки со стороны «Блэквудз Мэгэзин» и «Куортерли Ревью». В мою защиту появилось два письма в «Кроникл»[386] и одно в «Экзаминере», перепечатанное из эксетерского журнала «Альфред» и написанное Рейнолдсом[387] (кому принадлежат напечатанные в «Кроникл» — я не знаю). Впрочем, все это — преходящая злоба дня. Думаю, что после смерти я буду причислен к английским поэтам. Однако — в качестве свежей новости — попытка «Куортерли» нанести сокрушительный удар только придала мне известности, а журналисты с недоумением спрашивают друг друга, что побудило «Куортерли» действовать себе во вред. В глазах общественного мнения я не потерпел ни малейшего урона и не выгляжу смешным или ничтожным. Сознавая превосходство другого человека надо мной, я всегда отдаю ему должное и уверен, он не станет надо мной насмехаться; что касается остальных, то, как мне кажется, производимое мной впечатление обеспечивает уважительное обращение со мной, а за глаза пусть говорят что угодно. — Зрение не позволяет бедняге Хейдону снова приняться за свою картину: он ездил за город, по возвращении я виделся с ним только один раз. — Пишу обо всем скомканно, так как не знаю, когда отплывает почта — выясню завтра, и тогда будет видно, можно ли ударяться в подробности. Впрочем, я буду исписывать каждый день по крайней мере два листа вплоть до самой отправки — будет она через три дня или через три недели — а затем начну новое письмо. Обе мисс Рейнолдс очень добры ко мне, однако недавно вызвали у меня сильное раздражение — и вот каким образом. — Сейчас я под стать Ричардсону.[388] Зайдя к ним вскоре после приезда, я застал всех в смятении и страшной суматохе: оказалось, что их кузина[389] не на шутку рассорилась с дедом и была приглашена миссис Р. воспользоваться ее домом как убежищем. Она уроженка Ост-Индии и должна унаследовать дедушкино состояние. Когдг я появился, миссис Р. совещалась с ней наверху, а в гостиной молодьи леди с жаром осыпали ее похвалами, называя и благородно воспитанной и интересной, и прочая, и прочая — все это я пропустил мимо ушей, на смотревшись чудес за девять дней возвращения морем из Шотландии. — Теперь дело обстоит совершенно иначе: они ее ненавидят. Насколько я могу, судить, она не лишена недостатков — и немалых, однако в ней есть нечто, что способно вызвать ненависть у женщин, уступающих ей в привлекательности. Она не Клеопатра, но по крайней мере Хармиана.[390] У нее истинно восточная внешность, у нее красивые глаза и прекрасные манеры. Она входит в комнату, грацией своей напоминая пантеру. Она слишком изысканна и слишком уверена в себе, чтобы оттолкнуть какого ни есть поклонника, — по привычке она не видит в обожании ничего из ряда вон выходящего. Мне всегда легче и вольготней с такого рода женщинами: созерцая их, я воодушевляюсь и ощущаю полноту жизни — женщины попроще не вызывают у меня подобных чувств. Восхищение поглощает меня настолько, что для Неловкости или страха не остается места. Я забываю обо всем на свете — я живу только ее жизнью. Вы наверняка уже решили, что я влюблен в нее: слешу заверить, что совсем нет, ничуть. Однажды ее образ преследовал меня неотвязно всю ночь напролет, как могло бы случиться с мелодией Моцарта, — но разве я не рассказываю о встречах с ней только как о занятном времяпрепровождении, помогающем скоротать досуг? Разве я встречаюсь с ней не только ради беседы с царственной женщиной, в устах которой простое «да» или «нет» становится для меня настоящим пиршеством? Нет, я не мечтаю достать с неба луну и, уходя домой, прихватить в кармане с собой; разлука с ней меня не тревожит. Она мне нравится — мне нравятся похожие на нее, потому что ничего неожиданного не происходит: кто мы такие и что оба собой представляем — заранее обусловлено. Вы, наверное, подумали, что мы подолгу с ней разговариваем — как бы не так: обе мисс Рейнолдс держат ухо востро. Они полагают, что я к ней равнодушен, раз не пялю на нее глаза; они считают, что она со мной кокетничает — какая чушь! Да она проходит по комнате так, что к ней тянешься поневоле, словно к магниту. И это они называют кокетством! Им никогда не взять в толк, что к чему. Что такое женщина — им неведомо. У нее есть недостатки — пускай: по мне, точно такие могли быть у Хармианы и Клеопатры. Если рассуждать с мирской точки зрения, то она прекрасна. Мы судим о вещах, исходя из двух различных душевных состояний: мирского, театрального, зрелищного — и надмирного, самоуглубленного, созерцательного. Первое присуждает главенство в наших умах Бонапарту, лорду Байрону и названной Хармиане; при другом душевном состоянии одерживают верх Джон Хауард,[391] епископ Хукер,[392] убаюкивающий ребенка, и ты, о моя дорогая сестра. Как человек мирской, я люблю беседовать с Хармианой; как созданию, наделенному бессмертной сущностью, мне дороже всего размышления о тебе. Я согласен, чтобы она меня погубила; я жажду, чтобы ты меня спасла. Милый брат, не думай, что мои страсти столь безрассудны и способны причинить тебе боль — о нет:

«Свободен от забот хлыщей пустых, Храню я чувства глубже, чем у них».[393]

Это строки лорда Байрона — едва ли не лучшие из написанных им. — О городских новостях мне сказать нечего: я почти ни с кем не вижусь. Что касается политических дел, то они, на мой взгляд, погружены в глубокую спячку, но тем более полным будет их скорое пробуждение. Быть может, и нет — кто его знает: затяжное состояние мира, в котором пребывает Англия, породило в нас чувство личной безопасности, а оно способно воспрепятствовать восстановлению национальной чести. По правде говоря, v нашего правительства нет ни на грош мужественности и честности. В стране сколько угодно помешанных, готовых — не сомневаюсь — хоть сейчас подставить голову под топор на Тауэр-Хилл только для того, чтобы наделать шума; многие, подобно Хенту, руководствуются соображениями эстетики и хотели бы подправить положение дел; многим, подобно сэру Бердетту,[394] нравится председательствовать на политических обедах, но нет никого, кто готов к тому, чтобы в безвестности нести свой крест во имя отечества. Худшими из нас движет жажда наживы, лучшими — тщеславие. Среди нас нет Мильтона, нет Олджернона Сидни.[395] Правители в наши дни охотно меняют звание Человека на звание Дипломата или Министра. Мы дышим в атмосфере, отдающей аптекой. Все правительственные учреждения далеко отошли от простоты, в которой и заключается величайшая сила: в данном отношении между нынешним правительством и правительством Оливера Кромвеля[396] такая же разница, как между двенадцатью римскими таблицами[397] и томами гражданского права, кодифицированного Юстинианом.[398] Тому, кто занимает нынче пост лорда-канцлера, воздают почести независимо от того, кто он — Боров или лорд Бэкон.[399] Людей волнует не подлинное величие, а количество орденов в петлицах. Невзирая на участие, которое либералы принимают в деле Наполеона, меня не покидает мысль, что существованию Свободы он нанес гораздо больший ущерб, чем кто-либо другой был способен это сделать: суть не в том, что аристократы восстановили свое божественное право или намереваются обратить его на пользу общества — нет, они последовали примеру Наполеона и в дальнейшем будут только творить зло, которое сотворил бы он, но — отнюдь не благо. Самое худшее заключается в том, что именно Наполеон обучил их сколачивать свои чудовищные армии. — <...> Дилк, известный вам как воплощение человеческого совершенства по Годвину,[400] носится с идеей о том, что именно Америка будет той страной, которая подхватит у Англии эстафету человеческого совершенства. Я придерживаюсь совершенно иного мнения. Страна, подобная Соединенным Штатам, где величайшими людьми почитаются Франклины[401] и Вашингтоны,[402] неспособна на это. Франклин и Вашингтон — великие люди, не спорю, но можно ли сравнивать их с нашими соотечественниками — Мильтоном и двумя Сидни?[403] Один был квакером с философской жилкой и призывал плоскими сентенциями к скопидомству; другой продал своего боевого коня, который пронес его невредимым через все сражения. Оба этих американца — люди великие, но не возвышенного склада: народ Соединенных Штатов никогда не обретет возвышенности. Склад ума Беркбека[404] слишком уж американский. Вы должны стремиться — правда, соблюдая крайнюю осторожность — вдохнуть в жителей вашего поселения частицу совсем иного духа: этим вы принесете своим потомкам больше добра, нежели можете вообразить. Если бы, помимо выздоровления Тома, я испрашивал у неба какое-то великое благо, я молился бы о том, чтобы один из ваших сыновей стал первым американским поэтом. Меня распирает от желания пророчествовать — говорят, пророчества сбываются сами собой:

Ночь нисходит, тайн полна, Загорается луна. Вот уже и звезды дремлют И сквозь сон кому-то внемлют — 5 Кто их слух привлек? Это песен тихий звон Потревожил звездный сон, И весь мир в луну влюблен, Слыша мой рожок. 10 Растворите, звезды, уши! Слушай, полный месяц! Слушай, Свод небесный! Вам спою Колыбельную мою, Песенку мою. 15 Дремли, дремли, дремли, дремли, Внемли, внемли, внемли, внемли — Слушай песнь мою! Пусть камыш для колыбели Наломать мы не успели 20 И собрали хлопка мало, Что пойдет на покрывало, Шерстяной же плед мальца Носит глупая овца, — Дремли, дремли, дремли, дремли, 25 Внемли, внемли, внемли, внемли — Слушай песнь мою! Вижу! Вон ты, предо мною, Окруженный тишиною! Я все вижу! Ты, малыш, 30 На коленях мамы спишь... Не малыш! О нет же, нет: Божьей милостью Поэт! Лира, лира мальчугана Светом осиянна! 35 Над кроваткою висит И горит, горит, горит Лира негасимо. Ну, малыш, очнись, проснись, Посмотри скорее ввысь: 40 Пышет жар оттуда — Чудо, чудо! Он взглянул, взглянул, взглянул, Он дерзнул, лишь он дерзнул! Тянется к огню ручонка — 45 Разом съежился огонь, — Лира же в руке ребенка Оживает наконец — Ты воистину певец! Баловень богов, 50 Западных ветров, Ты воистину певец! Славься, человек, Ныне и вовек, Баловень богов, 55 Западных ветров, Славься, человек![405] (Перевод Сергея Таска)

<...> Возвращаюсь к письму. Я снова встретил ту самую даму, которую видел в Гастингсе[406] и с которой познакомился, когда мы с вами направлялись в Оперу. Я обогнал ее на улице, ведущей от Бедфорд-Роу к Лэм-Кондуит-стрит, обернулся — казалось, она была рада этому: рада нашей встрече и не задета тем, что сначала я прошел мимо. Мы дошли до Излингтона,[407] где посетили ее знакомого — содержателя школьного пансиона. Эта женщина всегда была для меня загадкой: ведь тогда мы были вместе с Рейнолдсом, однако по ее желанию наши встречи должны оставаться тайной для всех наших общих знакомых. Идя рядом с ней — сначала мы шли переулками, потом улицы стали нарядней, — я ломал себе голову, чем все это кончится, и приготовился к любой неожиданности. После того как мы вышли из излингтонского дома, я настоял на том, чтобы ее проводить. Она согласилась — и снова у меня в голове зароились всевозможные предположения, хотя школьный пансион и послужил чем-то вроде деликатного намека. Наша прогулка окончилась у дома 34 по Глостер-стрит, Куин-сквер — еще точнее в ее гостиной, куда мы поднялись вместе. Комната убрана с большим вкусом: много книг и картин, бронзовая статуэтка Бонапарта, арфа и клавикорды, попугай, коноплянка, шкафчик с отборными напитками и проч., и проч., и проч. Она отнеслась ко мне очень благосклонно; заставила взять с собой тетерева для Тома и попросила оставить адрес, чтобы при случае прислать еще дичи. Так как раньше она была нежна со мной и позволила себя поцеловать, то я подумал, что жизнь потечет вспять, если не сделать этого снова. Но у нее оказалось больше вкуса: она почувствовала, что это было бы слишком само собой разумеющимся — и уклонилась: не из жеманства, а, как я сказал, обнаружив тонкое понимание. Она ухитрилась разочаровать меня таким образом, что я испытал от этого большее удовольствие, чем если бы поцеловал ее: она сказала, что ей будет гораздо приятнее, если на прощание я просто пожму ей руку. Не знаю, была ли она сейчас иначе настроена, или же в своем воображении я не отдал ей должного. Я надеюсь иногда приятно провести с ней вечер — и постараюсь быть полезным, если смогу, во всем, что касается вопросов, связанных с книгами и искусством. У меня нет по отношению к ней никаких сладострастных помыслов: она и ты, Джорджиана, единственные женщины a peu pres de mon age,[408] с которыми я счастлив знаться только ради духовного и дружеского общения. — Вскоре я напишу вам о том, какой образ жизни намереваюсь избрать, но сейчас, когда Том так болен, я не в состоянии ни о чем думать. — Несмотря на ваше счастье и на ваши советы, я надеюсь, что никогда не женюсь. Даже если бы самое прекрасное существо ожидало меня, когда я вернусь из путешествия или с прогулки, на полу лежал шелковый персидский ковер, занавеси были сотканы из утренних облаков, мягкие стулья и диван набиты лебяжьим пухом, к столу подавалась манна небесная и вино превосходней бордосского, а из окна моей комнаты открывался вид на Уинандерское озеро — даже тогда я не был бы счастлив, вернее, мое Счастье не было бы столь прекрасно, сколь возвышенно мое Одиночество. Вместо всего, что я описал, Возвышенное встретит меня у порога. Жалоба ветра — моя жена и звезды за окном — мои дети. Могучая идея Красоты, заключенной во всех явлениях, вытесняет семейное счастье как нечто мелкое и менее существенное по сравнению с ней: очаровательная жена и прелестные дети для меня — только частица Красоты; заполнить мое сердце могут лишь тысячи таких прекрасных частиц. По мере того как крепнет мое воображение, я с каждым днем чувствую все яснее, что живу не в одном этом мире, но в тысячах миров. Стоит мне остаться наедине с собой, как тотчас вокруг возникают образы эпического размаха — они служат моему духу такую же службу, какую королю служат его телохранители — тогда

«Трагедия со скипетром своим Проходит величаво мимо...»[409]

Издаю ли я вместе с Ахиллом победный клич, стоя на краю рва,[410] или обретаюсь с Феокритом в долинах Сицилии[411] — всецело зависит от моего душевного состояния. А иногда все мое существо сливается с Троилом и, повторяя строки:

«Как тень, которая у брега Стикса Ждет переправы...»[412]

я истаиваю в воздухе с таким упоительным сладострастием, что безмерно счастлив моим одиночеством. Все это, вместе взятое — прибавьте сюда еще мое мнение о женщинах в целом (а они для меня все равно что дети, с которыми я охотнее поделюсь леденцами, нежели своим временем) — все это воздвигает между мной и женитьбой барьер, чему я не устаю радоваться. Пишу об этом, чтобы вы знали: и на мою долю выпадают высшие наслаждения. Даже если я изберу своим уделом одиночество, одиноким я не буду. Как видите, я очень далек от хандры. Единственное, что может причинить мне отнюдь не мимолетное страдание, это сомнения в моих поэтических способностях: такие сомнения посещают меня редко и не долее одного дня — и я с надеждой смотрю в недалекое будущее, когда избавлюсь от них навсегда. Я счастлив, насколько может быть счастлив человек, то есть я был бы счастлив, если бы Том был здоров, а я был бы уверен в вашем благополучии. Тогда я был бы достоин зависти, особенно если бы моя томительная страсть к прекрасному слилась воедино с честолюбивыми устремлениями духа. Подумайте только, как отрадно мне одиночество, если взглянуть на мои попытки общения с миром: там я выгляжу сущим дитятей, там меня совершенно не знают даже самые близкие знакомые. Я не рассеиваю их заблуждений, как если бы боялся раздразнить ребенка. Одни считают меня так себе — серединкой на половинку, другие — попросту глупеньким, третьи — вовсе дураковатым, и каждый думает, что против моей воли подмечает во мне самую слабую сторону, тогда как в действительности я сам позволяю им это. Подобные мнения трогают меня мало: ведь мои душевные запасы так велики. Вот одна из главных причин, почему меня так охотно принимают в обществе: всякий из присутствующих может выгодно себя показать, деликатно оттеснив на задний план того, кто почитается неплохим поэтом. Надеюсь, что, говоря это, я не «кривляюсь перед небом» и не «заставляю ангелов лить слезы»;[413] — думаю, что нет: я не питаю ни малейшего презрения к породе, к коей принадлежу сам. Как ни странно, но чем возвышеннее порывы моей души, тем смиреннее я становлюсь. Однако довольно об этом — хотя из любви ко мне вы будете думать иначе. <...> Надеюсь, что к тому времени, когда вы получите это письмо, ваши главные затруднения окажутся позади. Я узнаю о них так же, как о вашей морской болезни — когда они уже превратятся в воспоминание. Не принимайтесь за дела слишком ревностно — относитесь ко всему со спокойствием и заботьтесь прежде всего о своем здоровье. Надеюсь, у вас родится сын: одно из самых острых моих желаний — взять его на руки — даст бог, сбудется еще до того, как у него прорежется первый коренной зуб. Том стал гораздо спокойнее, однако нервы у него все еще так сильно расстроены, что я не решаюсь заговаривать с ним о вас. Именно потому, что я всеми силами стараюсь оберегать его от слишком сильных волнений, это письмо вышло таким коротким: мне не хотелось писать у него на глазах письмо, обращенное к вам. Сейчас я не могу даже спросить у него, не хочет ли он что-нибудь передать вам — но сердцем он с вами.

Будьте же счастливы! Помните обо мне и ради меня сохраняйте бодрость.

Преданный вам ваш любящий брат

Джон.

Сегодня мой день рождения. Все наши друзья в постоянном беспокойстве о вас и посылают вам сердечный привет.

28. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ

22 декабря 1818 г. Хэмпстед

Вторник, Вентворт-Плейс.

Дорогой Хейдон,

Клянусь, я даже не заметил, как ты выходишь из комнаты — и поверь мне, что я ударяюсь в бахвальство только в твоем присутствии: обыкновенно в обществе из меня и двух слов не вытянешь. Мне свойственны все пороки поэта — раздражительность, позерство, неравнодушие к похвалам; подчас нелегкая тянет за язык наговорить кучу глупостей, которым сам потом удивляешься. Но я давным-давно твердо решил пресечь это — и вот каким образом: куплю золотой перстень и надену его на руку. Человек умный и понимающий не сможет мне больше сочувствовать, а какой-нибудь олух не рискнет фыркать в лицо. Величие в тени мне по душе больше, чем выставляемое напоказ. Рассуждая как простой смертный, признаюсь, что куда выше славы пророка ставлю привилегию созерцать великое в уединении. Но тут я, кажется, впадаю в гордыню. — Вернемся к тому, что занимало и продолжает неотступно занимать мои мысли — не только сейчас, а уже года полтора кряду: где изыскать средства, необходимые тебе для завершения картины? Верь, Хейдон: в груди у меня пылает страстное желание пожертвовать чем угодно ради твоего блага. Говорю это совершенно искренне — знаю, что ради меня ты тоже пойдешь на любую жертву. — Вкратце объясню все. Я исполню твою просьбу раньше, чем ты сочтешь свое положение безвыходным, но остановись на мне в самую последнюю очередь — обратись сначала к богатым поклонникам искусства. Скажу тебе, почему я даю тебе такой совет. У меня есть немного денег, которые позволят мне учиться и путешествовать в течение трех-четырех лет. От своих книг я не ожидаю ни малейшей выгоды — более того, не желал бы печататься вовсе. Я преклоняюсь перед человечеством, но не выношу толпы: я хотел бы творить нечто достойное Человека, но не хочу, чтобы мои произведения расходились по рукам досужих людей. Посему я жажду существовать подальше от искушений типографского станка и восхищения публики — и надеюсь, что бог пошлет мне силы в моем уединении. Попытай удачи у толстосумов — но ни в коем случае на распродавай свои рисунки, иначе я приму это за разрыв наших дружеских отношений. — Жаль, что меня не оказалось дома, когда заходил Салмон.[414] Пиши мне и сообщай обо всем, что и как.

Горячо преданный тебе

Джон Китс.

29. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ

16 декабря 1818 — 4 января 1819 г. Хэмпстед

Дорогие мои брат и сестра,

Еще до получения моего письма вас подготовит к худшему письмо Хэслама, если оно придет вовремя: утешаю себя тем, что, читая мои строки, вы уже придете в себя после первого потрясения. Последние дни наш бедный Том провел в отчаянном состоянии, но последние его минуты были не столь мучительны, а последний вздох — легким и безболезненным. Не хочу, подобно пасторам, вдаваться в пространные рассуждения о смерти, хотя простые мысли самых обыкновенных людей об этом полны истины — так же, как и их пословицы. Я не питаю и тени сомнения относительно бессмертия души — и у Тома также не было ни малейших сомнений в этом. Все мои друзья отнеслись ко мне необычайно заботливо — Браун не отпускал от себя. Вряд ли еще кому так старались смягчить горесть потери, как мне. Во время болезни несчастного Тома я был не в силах писать, а сейчас не могу принудить себя начать заново. На этой неделе я посетил почти всех знакомых — постараюсь рассказать как можно подробнее. С Дилком и Брауном я тесно сдружился — с Брауном даже собираюсь жить вместе — точнее, вместе вести хозяйство; он займет переднюю гостиную, а я расположусь в дальней и таким образом укроюсь от шума детей Бентли — там мои занятия пойдут на лад. Сейчас — после такого перерыва — о будущих книгах не имею ни малейшего представления; стихи не пишутся, словно перо скрючила подагра. Как сейчас ваши дела? От всего происшедшего у меня голова идет кругом. Вы далеко отсюда — с Беркбеком, а я вот здесь — рядом со мной Браун. Иногда расстояние кажется мне непреодолимым, а иногда — вот как сейчас, например, — общение наших душ не знает препятствий. Такое общение будет одним из величественнейших даров бессмертия. Пространство исчезнет и, следовательно, единственным средством общения между душами явится их способность понимать друг друга, причем понимать в совершенстве, тогда как в нашем бренном мире взаимное понимание более или менее ограничено: от степени добра зависит пылкость любви и сила дружбы. Я настолько отвык от писания, что, боюсь, вы не поймете, что я хочу сказать, поэтому приведу пример. Предположим, Браун, Хэслам или кто-то другой из числа самых близких мне людей — кроме вас — оказался бы в Америке: они отдалились бы от меня настолько, насколько менее ощутимым для меня стало бы их присутствие. То, что в данный момент я не чувствую себя так далеко от вас, объясняется тем, что я прекрасно помню все ваши манеры, жесты, повадки: я знаю, о чем вы думаете и что чувствуете; знаю, как выразится ваша радость и ваша скорбь; знаю, как вы ходите, встаете и присаживаетесь на стул, как смеетесь и как шутите — каждое ваше движение мне известно, поэтому я ощущаю вас словно бы рядом с собой. И вы наверняка вспоминаете меня столь же явственно: для вас это будет еще легче, если мы условимся читать отрывок из Шекспира каждое воскресенье в десять часов вечера — тогда мы окажемся так же близко друг к другу, как слепые, запертые в одной комнате. <...> Нашему земному зрению доступны обычаи и манеры только одной страны и одного века — затем мы исчезаем из мира. Но сейчас обычаи и установления давно минувших времен — будь это древний Вавилон или Бактрия[415] — для меня не менее, а даже более реальны, нежели те, которые я наблюдаю теперь. Последнее время я думал вот о чем — чем больше мы знаем, тем очевидней становится нам несовершенство мира. Наблюдение не новое, однако я твердо решил ничего не принимать на веру и проверять истинность даже самых распространенных пословиц. Бесспорно одно: скажем, миссис Тай[416] и Битти[417] некогда приводили меня в восторг, а теперь я вижу их насквозь и не нахожу ничего, кроме откровенной слабости. Между тем они многих и ныне приводят в восторг. А что если какое-нибудь высшее существо взирает подобным образом на Шекспира — неужели это возможно? Нет, конечно же, нет! Так же, за немногими исключениями, несовершенны и женщины (прости меня, Джордж,[418] о тебе я здесь не говорю). Различия между портнихой, синим чулком и самой очаровательной сентименталкой совершенно ничтожны: все они одинаково нестерпимы. Но довольно об этом. Быту может, я просто-напросто святотатствую — но, честное слово, способности мыслить у меня так мало, что ни о чем нет твердого мнения, кромке как о собственных вкусах и наклонностях. — Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно, но даже в этой способности к восприятию я чувствую себя крайне неопытным — со временем надеюсь усовершенствоваться. Год назад я совсем не понимал картонов Рафаэля,[419] а теперь понемногу начинаю в них разбираться. А как я этому научился? Благодаря тому, что видел работы, выполненные в совершенно противоположном духе. Я имею в виду картину Гвидо,[420] на которой все святые — вместо героической безыскусности и непритворного величия, свойственных Рафаэлю, — являют во внешности и в позах всю лицемерно-ханжескую, напыщенную слащавость отца Николаса у Макензи.[421] Последний раз я просматривал у Хейдона собрание гравюр, снятых с фресок одной миланской церкви[422] — не помню, какой именно: там были образцы первого и второго периодов в истории итальянского искусства. Пожалуй, даже Шекспир не доставлял мне большего наслаждения. Они полны романтики и самого проникновенного чувства. Великолепие драпировок превосходит все когда-либо мною виденное, не исключая самого Рафаэля. Правда, все фигуры до странности гротескны — и все же составляют прекрасное целое: на мой взгляд, они прекраснее, нежели произведения более совершенные, так как оставляют больше места Воображению. <...>

Отпусти Мечту в полет...[423]

Я не думал, что стихотворение такое длинное: у меня есть еще одно — покороче, но так как удобнее поместить его на оборотной стороне листа, то сначала я выпишу кое-какие замечания Хэзлитта о «Калебе Уильямсе» — о «Сент Леоне», хотел я сказать: Хэзлитт превосходно разбирает все романы Годвина, но я процитирую только один отрывок как образец его обычного отрывисто-резкого стиля и пламенной лаконичности. Вот что Хэзлитт говорит о «Сент Леоне»:[424] «Он не что иное, как конечность, оторванная от тела Общества. Обладая вечной юностью и красотой, он не знает любви; окруженный богатством, мучимый и терзаемый им, он не в силах творить добро. Человеческие лица мелькают перед ним, как в калейдоскопе, но ни с кем из людей он не связан привычными узами сочувствия или сострадания. Он неминуемо возвращается к самому себе и к своим собственным думам. В его груди царит одиночество. В целом свете у него нет никого — ни жены, ни ребенка, ни друга, ни врага. Его одиночество — это одиночество души, одиночество не среди лесов, рощ и гор — это пустыня посреди общества, это запустение и забытье сердца. Он одинок сам по себе. Его существование чисто рассудочно — и потому непереносимо для того, кто испытывал восторг любви или горесть несчастья». Раз уж я взялся за это, то заодно перепишу для вас и тот отрывок, где Хэзлитт характеризует Годвина как романиста: «Кто бы ни был на самом деле автором «Уэверли»,[425] совершенно очевидно то, что не он — автор «Калеба Уильямса». Невозможно представить себе двух более разных писателей, однако каждый из них достиг предельной ясности и высокой степени совершенства на избранном им пути. Если один почти исключительно поглощен наблюдением внешней стороны явлений и традиционной обрисовки характеров, то другой всецело сосредоточен на внутренней работе мысли и созерцании различных проявлений человеческой психологии. Возьмем «Калеба Уильямса»: в нем мало знания жизни, мало разнообразия, нет склонности к живописанию, отсутствует чувство юмора, однако нельзя ни на миг усомниться в оригинальности всего произведения и в силе авторского замысла. Впечатление, производимое этой книгой на читателя, соразмерно могуществу авторского гения. Конечный эффект и в «Калебе Уильямсе» и в «Сент Леоне» достигается не с помощью фактов и дат, не типографским шрифтом и не журнальной мудростью, не копированием и не начитанностью, но посредством напряженного и терпеливого изучения человеческого сердца — посредством воображения, облекающего в конкретно зримые формы определенные жизненные положения и способного поднять воображаемое до вершин реального». По-моему, все это совершенно верно. — Теперь же перепишу для вас второе стихотворение — оно о двойном бессмертии Поэтов:

Барды Радости и Страсти!..[426]

Оба стихотворения — образцы некоей разновидности рондо, к которой я, кажется пристрастился. Здесь перед вами одна основная мысль — и развивается она с большей легкостью и свободой, нежели это позволяет сонет, доставляя тем самым большее удовольствие. Я намерен выждать несколько лет, прежде чем начать публиковать разные небольшие стихотворения, однако впоследствии надеюсь составить из них сборник, достойный внимания: он порадует тех, кто не в силах выдержать бремя длинной поэмы. В моем письме-дневнике я собираюсь переписывать для вас стихи по мере их рождения на свет — вот на этой самой странице, я вижу, как раз остается место для стишка, который я написал на одну мелодию, когда слушал музыку:

Зачах с тоски мой голубок,[427] Но в чем же, в чем я дал оплошку? Не сам ли шелковый шнурок Я привязал ему на ножку? 5 Ах, клювик мой нежный, увы! — зачем Ты умер, покинув меня насовсем? В лесу беззащитен ты был, одинок, А я тебя холил, жалел и берег, Поил из губ и горошек лущил; 10 Неужто на дереве лучше ты жил? (Перевод Григория Кружкова)

<...>

30. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ

8 марта 1819 г. Хэмпстед

Дорогой Хейдон,

Ты, должно быть, в недоумении — где я и чем занят. Я почти все время провожу в Хэмпстеде и ничем не занят: пребываю в настроении qui bono,[428] [429] давно сойдя с дороги, ведущей к эпической поэме. Не думай, что я о тебе забыл. Нет, чуть ли не через день я посещал Эбби и юристов. Сообщи мне, как твои дела и как ты настроен.

Ты великолепно выступил во вчерашнем «Экзаминере».[430] Среди каких ничтожных людей мы живем! На днях я зашел в скобяную лавку — с теми же самыми чувствами: в наше время что люди, что жестяные чайники — все едино. В 35 лет они уже не учатся в школе, но говорят как двадцатилетние. Беседа в наши дни не служит средством познания: в ней стремятся только к тому, чтобы блеснуть остроумием.

В этом отношении два совершенно различных человека — Вордсворт и Хент — очень похожи друг на друга. Один мой приятель заметил на днях, что если бы сейчас лорд Бэкон произнес два слова на званом вечере, разговор тотчас бы прекратился. Я убежден в этом — и потому принял решение: никогда не писать просто ради сочинения стихов, но только от избытка знания и опыта, приобретенных, быть может, за долгие годы раздумий — в противном случае я останусь нем. Я буду упиваться собственным воображением, так как испытал удовлетворение от одних лишь грандиозных замыслов, не утруждая себя стихоплетством. Я не загублю свою любовь к сумраку написанием Оды Тьме!

Что касается средств к существованию, то ради этого писать я не стану: я не собираюсь отираться в самой что ни на есть вульгарной толпе — в толпе литераторов. Подобные решения я принимаю, трезво взглянув на себя и испытав свои силы при подъеме умственных тяжестей. Мне двадцать три года, я мало знаю и обладаю посредственным умом. Прилив энтузиазма подстрекнул меня к созданию нескольких недурных отрывков, но это мало что значит.

Я не мог навестить тебя — выходил в город только по делам, это отняло много времени. Отвечай мне без задержки.

Всегда твой

Джон Китс.

31. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ

(14 февраля — 3 мая 1819 г. Хэмпстед)

<...> — Вудхаус повел меня в свою кофейную и заказал бутылку бордосского. Отныне я поклонник бордосского: стоит мне только заполучить бордосское, я должен немедля его выпить. Это единственное чувственное наслаждение, к которому я пристрастился. Разве, плохо было бы послать вам несколько виноградных лоз — нельзя ли это сделать? Я постараюсь узнать. Ах, если бы вам удалось изготовить вино, похожее на бордосское, чтобы пить его летними вечерами в беседке, увитой зеленью! Воистину оно прекрасно:[431] оно наполняет рот свежестью и протекает в горло прохладной безмятежной струей; оно не ссорится с печенкой — нет, это подлинный миротворец — оно тихо покоится в желудке, как покоилось некогда в гроздьях; оно благоуханно как сотовый мед. Эфирные частицы его состава взмывают ввысь и проникают в мозг, но не врываются в обиталища мысли подобно дебоширу в сомнительном заведении, который в поисках своей дамы мечется от двери к двери и молотит кулаками куда попало. Нет, бордосское ступает неслышными стопами — как Аладин по волшебному замку. Прочие вина, более крепкие и спиртуозные, превращают человека в Силена; бордосское делает его Гермесом, а женщину наделяет душой и бессмертием Ариадны, для которой Вакх, я уверен, всегда держал наготове целый подвал бордосского, однако ни разу не мог уговорить ее осушить больше двух чаш. Я сказал, что бордосское — мое единственное чувственное пристрастие, однако забыл упомянуть дичь: я не в силах устоять перед грудкой куропатки, перед филе зайца, перед спинкой тетерева, перед крылышком фазана или вальдшнепа passim.[432] — Кстати, та леди, которую я встретил в Гастингсе (я писал вам о ней — кажется, в прошлом письме) в последнее время щедро одаряла меня дичью, что позволило мне и самому преподносить подарки: на днях она вручила мне фазана, которого я отнес миссис Дилк — завтра вместе с Райсом, Рейнолдсом и нашими вентворцами мы им и отобедаем. Следующего я приберегу для миссис Уайли. — На этих небольших листках бумаги писать гораздо приятней, чем на тех огромных и тонких листках, которые теперь, наделось, вами уже получены: хотя нет, вряд ли письмо могло дойти так скоро. — В письмах к вам я еще ни словом не обмолвился о своих делах. Если говорить коротко, то причин для отчаяния нет. Поэма моя не имела ни малейшего успеха. В этом году или в начале будущего я думаю еще раз попытать счастья у публики. Если рассуждать эгоистически, то я стал бы хранить молчание из гордости и презрения к общественному мнению, но ради вас и Фанни соберусь с духом и сделаю еще одну попытку. Не сомневаюсь, что при настойчивости через несколько лет добьюсь успеха, однако нужно набраться терпения: журналы расслабили читательские умы и приохотили их к праздности — немногие теперь способны мыслить самостоятельно. Кроме того, эти журналы становятся все более и более могущественными, особенно «Куортерли». Их власть сходна с воздействием предрассудков: чем больше и чем дольше толпа поддается их влиянию, тем сильнее они разрастаются и укореняются, отвоевывая себе все больший простор. Я питал надежду, что когда люди увидят, наконец, — а им уже пора увидеть — всю глубину беззастенчивого надувательства со стороны этой журнальной напасти, они с презрением от нее отвернутся, но не тут-то было: читатели — что зрители, толпящиеся в Вестминстере вокруг арены, где происходят петушиные бои — им нравится глазеть на драку и решительно все равно, какой петух победит, а какой окажется побежденным. <...>

О Бейли у меня есть что порассказать. Сначала, прежде чем говорить о своем отношении к этой истории, постараюсь, насколько возможно, припомнить все обстоятельства дела и пояснее их изложить. Бейли, как вам известно, изрядно терзался из-за некой маленькой деревенской кокетки; когда я был у него в Оксфорде, то думал, что он вот-вот распрощается с жизнью, и уж никак не подозревал того, о чем узнал позже — а именно: как раз в то самое время он страстно домогался руки Марианны Рейнолдс. Представьте же мое изумление, когда после этого я узнал, что он не переставал обхаживать и некую мисс Мартин. Так обстояли дела, когда после посвящения в священники он получил приход где-то возле Карлайла. Там проживает семейство Глейг[433] — и вот, представьте, податливое его сердце не устояло перед чарами мисс Глейг, а посему он взял, да и прекратил всякие сношения с лондонскими знакомыми обоего пола. Подробностей я сейчас толком не помню, однако наверняка знаю следующее: он показал мисс Глейг свою переписку с Марианной, вернул той все ее письма и потребовал назад свои, а также написал миссис Рейнолдс в весьма резком тоне. Что касается интрижки с мисс Мартин, больше мне ничего не известно. Ясно, что Бейли вел себя отвратительно. Важно разобраться: виной тому отсутствие деликатности и врожденная беспринципность или же невежество и непривычка к вежливости. Что побудило его к этому — слабость характера?! Да, безусловно. Необходимость жениться? Вероятно, и это тоже. И потом Марианна всегда так носилась с ним, хотя ее мать и сестра немало дразнили ее за это. Впрочем, она с начала и до конца вела себя безупречно: Бейли ей нравился, — но она видела в нем только брата, никак не мужа; тем более, что ухаживал он за ней, держа подмышкой Библию и Джереми Тейлора — ни в какую рощу, помимо тейлоровской, они не заглядывали.[434] Упорство Марианны служит ему до некоторой степени оправданием, однако тому, что он так быстро переметнулся к мисс Глейг, никакого извинения быть не может — подобное поведение пристало разве что сельскому пахарю, желающему поскорее обзавестись семьей. Против Бейли сильнее всего настраивает меня мнение Раиса обо всем случившемся, — а Раис не действует сгоряча: он питал к Бейли самые горячие дружеские чувства — но, тщательно взвесив все «за» и «против», наотрез отказался поддерживать с ним всякие отношения. Рейнолдсы ожидают от меня, что я не слишком буду распространяться о происшедшем; для них это послужит хорошим уроком — поделом и матери и дочкам: о чем, бывало, ни заговоришь, как кто-нибудь из них тотчас вставлял a propos[435] словцо о Бейли — что за благородный человек! что за превосходный человек! — он у них с языка не сходил. Быть может, они поймут, что тот, кто поносит женщин и пренебрегает ими, — он-то и есть величайший женолюб; тот, кто говорит, что мог бы сжечь человека заживо, никогда не приложит к этому руки, если дойдет до дела. Только очень плоские люди понимают все буквально: Жизнь каждого мало-мальски стоящего человека представляет собой непрерывную аллегорию. Лишь очень немногим взорам доступна тайна подобной жизни — жизни фигуральной, иносказательной, как Священное Писание. Остальным она понятна не больше, чем Библия по-древнееврейски. Лорд Байрон подает себя как некую фигуру, но он не фигурален. Шекспир вел аллегорическую жизнь. Его произведения служат комментариями к ней. <...>

Сейчас при мне открытое письмо Хэзлитта Гиффорду:[436] может быть, вам доставит удовольствие отрывок-другой, особенно остро приправленный. Начинается оно так: «Сэр, вы имеете скверную привычку возводить клевету на всякого; кто вам не по душе. Цель моего письма состоит в том, чтобы излечить вас от нее. Вы говорите о других все, что вам заблагорассудится — настало время сказать вам, что вы собой представляете. Позвольте мне только позаимствовать у вас развязность вашего стиля: за верность портрета ответственность лежит на мне. Персона вы не бог весть какая значительная, однако неплохое орудие в чужих руках — и потому достойны того, чтобы не остаться в тени. Ваши тайные узы с высокопоставленными лицами оказывают постоянное влияние на ваши мнения, каковые только этим и примечательны. Вы — критик на службе у правительства; личность, немногим обличающаяся от правительственного шпиона: вы — невидимое звено, связующее литературу с полицией». И дальше: «Ваши работодатели, мистер Гиффорд, не платят своим наемникам за услуги незначительные: за внимание, пожалованное шаткой и зловредной софистике; за осмеяние того, что меньше всего способно вызывать восхищение; за осторожный подбор нескольких образчиков дурного вкуса и корявого стиля, почерпнутых там, где нет ничего более примечательного. Нет, им нужна ваша неукротимая наглость, ваша корыстная злоба, ваша непроходимая тупость, ваше откровенное бесстыдство, ваша самодовольная назойливость, ваше лицемерное рвение, ваша благочестивая фальшь — все это требуется им для выражения собственных предрассудков и притязаний, дабы заражать и отравлять общественное мнение; дабы пресекать малейшие проявления независимости; дабы ядом — более тлетворным, нежели яд скорпиона, — парализовать юношеские надежды; дабы пробираясь ползком и оставляя за собой следы гнусной слизи, опутывать лживыми измышлениями всякое произведение, которое не взращено в парнике коррупции и которое «нежные лепестки раскрыло» не для того, чтобы «отдать свою красоту солнцу» — то бишь некоему светилу со скамьи министров. Вот в чем заключаются ваши обязанности, «вот чего ожидают от вас и в чем вы не дадите промаха», но пожертвуете последними крохами честности и жалкими остатками разума ради исполнения любой грязной работы, вам порученной. Вас держат, «как обезьяна орех за щекой: первым берет в рот, чтобы последним его проглотить». Вы заняли пост подхалима от литературы перед знатью и исполняете должность придворного дегустатора. Вы питаете врожденное отвращение ко всему, что расходится с вашими вкусами, и по долгу службы — ко всему, что оскорбляет вкус над вами стоящих. Ваше тщеславие сводничает вашей выгоде и ваша злоба подчиняется только вашей жажде власти. Если бы вы хоть единожды — невольно или же преднамеренно — пренебрегли вашими завидными обязательствами; если бы вы хоть раз запоздали с созывом чрезвычайной комиссии по расследованию состояния дел в литературе — не миновать вам отставки. Никогда больше не потреплет вас милостиво по плечу рука влиятельной особы, никогда больше не снискать вам благосклонной улыбки сиятельного ничтожества. <...>». Способ изложения целого — врожденная могучая сила, с какой мысль зарождается, кипит и обретает законченное выражение — глубокое понимание характера современного общества — все это дышит подлинной гениальностью. У Хэзлитта есть свой внутренний демон, как он сам говорит о лорде Байроне.[437] <...>

Очень немногие обретали полное бескорыстие душевных побуждений, очень немногими двигало единственно желание принести благо своим собратьям: по большей части величие благодетелей человечества оказывалось запятнанным корыстностью помыслов; нередко их соблазнял мелодраматический эффект. По тем чувствам, которые я испытываю по отношению к несчастью Хэслама, мне становится ясно, насколько сам я далек от скромного образца бескорыстия. И все же необходимо развивать это чувство до самой высшей степени проявления: вряд ли когда-нибудь оно способно причинить обществу вред — впрочем, такое может случиться, если довести его до крайности. Ведь в мире дикой природы ястреб не всегда завтракает малиновкой, а малиновка — червяком: и льву приходится голодать точно так же, как ласточке. Большинство людей прокладывает себе путь в жизни так же бессознательно, так же не спуская глаз с преследуемой ими цели, с той же животной одержимостью, как и ястреб. Ястреб ищет себе пару — человек тоже: поглядите, как оба пускаются на поиск и как оба добиваются успеха — способы совсем одинаковы. Оба нуждаются в гнезде — и оба устраивают его себе одинаковым способом, одинаковым способом добывая себе пропитание. Благородное создание человек для развлечения покуривает свою трубочку; ястреб качается на крыльях под облаками — вот и вся разница в их досужем времяпрепровождении. В том-то и заключается наслаждение жизнью для ума, склонного к размышлениям. Я прохожу по полям и ненароком подмечаю суслика или полевую мышь, выглядывающую из-за стебелька: у этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Я прохожу по городским улицам и замечаю торопливо шагающего человека — куда он спешит? У этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Но, по словам Вордсворта, «на всех людей — одно большое сердце»:[438] в человеческой природе таится некий электрический заряд, призванный очищать, поэтому человеческие существа вновь и вновь подают примеры героизма. Достойно сожаления, что мы удивляемся этому — словно отыскав жемчужное зерно в навозной куче. Я не сомневаюсь, что сердца тысяч людей, о которых никто никогда не слышал, обладали совершеннейшим бескорыстием. Мне вспоминается только два имени — Сократ и Иисус:[439] история их жизни служит тому доказательством. То, что я услышал недавно от Тейлора о Сократе, вполне применимо и к Иисусу: Сократ был настолько велик, что, хотя сам не оставил потомкам ни единого написанного слова, другие передали нам его слова, его мысли, его величие. Остается только сокрушаться, что жизнь Иисуса описывали и приукрашали на свой лад люди, которые преследовали интересы лицемерно-благочестивой религиозности. И все же, несмотря ни на что, мне видится сквозь этот заслон подлинное величие этой жизни. И вот, хотя сам я точно так же следую инстинкту, как и любое человеческое существо — правда, я еще молод — пишу наобум, впиваюсь до боли в глазах в непроглядную тьму, силясь различить в ней хоть малейшие проблески света, не ведая смысла чужих мнений и выводов — неужели это не снимает с меня греховности? Разве не может быть так, что неким высшим существам доставляет развлечение искусный поворот мысли, удавшийся — пускай и безотчетно — моему разуму, как забавляет меня самого проворство суслика или испуганный прыжок оленя? Уличная драка не может не внушать отвращения, однако энергия, проявленная ее участниками, взывает к чувству прекрасного: в потасовке простолюдин показывает свою ловкость. Для высшего существа наши рассуждения могут выглядеть чем-то подобным: пусть даже ошибочные, тем не менее они прекрасны сами по себе. Именно в этом заключается сущность поэзии; если же это так, то философия прекрасней поэзии — по той же причине; почему истина прекраснее парящего в небесах орла. Поверьте мне на слово: не приходит ли вам в голову, что я стремлюсь познать самого себя? Поверьте же моим словам, и вы не станете отрицать, что я отнюдь не применяю к себе строки Мильтона:

О, сколь ты, философия, прекрасна, Хоть кажешься глупцам сухой и черствой! Ты сладостна, как лира Аполлона...[440]

Нет — но и не относя их к себе — я все равно благодарен, потому что моя душа способна наслаждаться этими строками. Реальным становится только то, что пережито в действительности: даже пословица — не пословица до тех пор, пока жизнь не докажет вам ее справедливости. Меня всегда тревожит мысль, что ваше беспокойство за меня может внушить вам опасения относительно слишком бурных проявлений моего темперамента, постоянно мной подавляемого. Ввиду этого я не собирался посылать вам приводимый ниже сонет, однако просмотрите предыдущие две страницы — и спросите себя: неужели во мне нет той силы, которая способна противостоять всем ударам судьбы? Это послужит лучшим комментарием к прилагаемому сонету: вам станет ясно, что если он и был написан в муке, то только в муке невежества, с единственной жаждой — жаждой Знания, доведенного до предела. Поначалу шаги даются с трудом: нужно переступить через человеческие страсти; они отошли в сторону — и я написал сонет в ясном состоянии духа; быть может, он приоткроет кусочек моего сердца:

Чему смеялся я сейчас во сне?..[441]

Я отправился в постель и уснул глубоким спокойным сном. Здравым я лег и здравым восстал ото сна. <...>

...Похоже, что собирается дождь: сегодня я не пойду в город — отложу до завтра. Утром Браун занялся писанием спенсеровых строф по адресу миссис и мисс Брон — и по моему тоже. Возьмусь-ка и я за него смеха ради — в стиле Спенсера:

Сей юноша, задумчивый на вид,[442] С воздушным станом, с пышной шевелюрой — Как одуванчик, прежде чем в зенит Венец его развеют белокурый В игре с Зефиром резвые Амуры. На подбородке легонький пушок Едва пробился — и печатью хмурой Физиономию всесильный рок Отметить не успел: румян он, как восток. 10 Не брал он в рот ни хереса, ни джина, Не смешивал ни разу в чаше грог; Вкусней приправ была ему мякина; И, презирая всей душой порок, С гуляками якшаться он не мог, От дев хмельных бежал он легче лани К воды потокам:[443] мирный ручеек Поил его — и, воздевая длани, Левкои поедал он в предрассветной рани. 19 Несведущий, он в простоте святой Не разумел привольного жаргона Столичных переулков, немотой Сражен перед красоткой набеленной, Осипшею, но очень благосклонной; Не появлялся он в глухих углах, Где дочери кудрявые Сиона[444] Надменно выступают, на ногах Гремя цепочками и попирая прах.

Данная рекомендация обеспечила бы ему место среди домочадцев многотерпеливой Гризельды.[445] <...>

32. САРЕ ДЖЕФФРИ[446]

9 июня 1819 г. Хэмпстед

<...> Одна из причин появления в Англии лучших в мире писателей заключается в том, что английское общество пренебрегало ими при жизни и лелеяло их после смерти. Обычно их оттирали на обочину жизни, где они могли воочию видеть язвы общества. С ними не носились, как в Италии с Рафаэлями. Где тот поэт-англичанин, который, подобно Боярдо,[447] закатил бы великолепное пиршество по случаю дарования имени коню, на коем восседал один из героев его поэмы? У Боярдо был собственный замок в Апеннинах. Он был благородным романтическим поэтом — не ровня поэту-горемыке, могучему властителю тайн человеческого сердца. Зрелые годы Шекспира были омрачены, бедами: вряд ли он был счастливее Гамлета, который в повседневной жизни схож с ним более всех других его персонажей. Бен Джонсон[448] был простым солдатом: в Нидерландах, перед лицом двух армий, он вступил в поединок с французским конником и одержал над ним верх. <...> Смею думать, что для меня наступает время дисциплины, причем самой строгой. Последнее время я ничего не делал, испытывая отвращение к перу: меня одолевали неотвязные мысли о наших умерших поэтах — и желание славы во мне угасало. Надеюсь, во мне появилось больше философского, нежели раньше, и, значит, я стал меньше походить на ягненочка, блеющего в рифму.[449] Прежде чем отдавать что-либо в печать, я пришлю это вам. Вы можете судить о состоянии духа, в котором я провожу 1819-й год, хотя бы по одному тому, что величайшее наслаждение за последнее время я испытал тогда, когда писал «Оду Праздности». <...>

33. ФАННИ БРОН[450]

8 июля 1819 г. Шенклин[451]

8 июля.

Моя дорогая,

Ничто в мире не могло одарить меня большим наслаждением, чем твое письмо — разве что ты сама. Я не устаю поражаться тому, что мои чувства блаженно повинуются воле того существа, которое находится сейчас так далеко от меня. Даже не думая о тебе, я ощущаю твое присутствие, и волна нежности охватывает меня. Все мои размышления, все мои безрадостные дни и бессонные ночи не излечили меня от любви к Красоте; наоборот, эта любовь сделалась такой сильной, что я в отчаянии от того, что тебя нет рядом, а я должен в унылом терпении превозмогать существование, которое нельзя назвать жизнью. Никогда раньше я не знал такой любви, какую ты в меня вдохнула: мое воображение страшилось, как бы я не сгорел в ее пламени. Но если ты до конца полюбишь меня, огонь любви не опалит нас, а радость окропит благословенной росой. Ты упоминаешь «ужасных людей» и спрашиваешь, не помешают ли они нам увидеться снова. Любовь моя, пойми только одно: ты так переполняешь мое сердце, что я готов обратиться в Ментора, стоит мне завидеть опасность, угрожающую тебе. В твоих глазах я хочу видеть только радость, на твоих губах — только любовь, в твоей походке — только счастье. Я желал бы видеть тебя среди развлечений, отвечающих твоим склонностям и твоему расположению духа: пусть же наша любовь будет источником наслаждения в вихре удовольствий, а не прибежищем от горестей и забот. Но — случись худшее — я совсем не уверен, что смогу остаться философом и следовать собственным предписаниям: если моя решимость огорчит тебя — долой философию! Почему же мне не говорить о твоей красоте? — без нее я никогда не смог бы тебя полюбить. Пробудить такую любовь, как моя любовь к тебе, способна только Красота — иного я не в силах представить. Может существовать и другая любовь, к которой без тени насмешки я готов питать глубочайшее уважение и восхищаться ею в других людях — но она лишена того избытка, того расцвета, того совершенства и очарования, какими она наполняет мое сердце. Так позволь же мне говорить о твоей Красоте, даже если это таит беду для меня самого: вдруг у тебя достанет жестокости испытать ее власть над другими? Ты пишешь, что боишься — не подумаю лия, что ты меня не любишь; эти твои слова вселяют в меня мучительное желание быть рядом с тобой. Здесь я усердно предаюсь своему любимому занятию — не пропускаю и дня без того, чтобы не растянуть подлиннее кусочек белого стиха или не нанизать парочку-другую рифм. Должен признаться (поскольку уж заговорил об этом), что люблю тебя еще больше потому, что знаю: я стал тебе дорог именно таков, каков есть, а не по какой-либо иной причине. Я встречал женщин, которые были бы счастливы обручиться с Сонетом или выскочить замуж за Роман в стихах. Я тоже видел комету; хорошо, если бы она послужила добрым предзнаменованием для бедняги Раиса: из-за его болезни делить с ним компанию не слишком-то весело, тем паче, что он пытается побороть и скрыть от меня свою немощь, отпуская натянутые каламбуры. Я исцеловал твое письмо вдоль и поперек в надежде, что ты, приложив к нему губы, оставила на строчках вкус меда. — Что тебе снилось? Расскажи мне свой сон, и я представлю тебе толкование.[452]

Всегда твой, моя любимая!

Джон Китс.

Не сердись за задержку писем — отсюда отправлять их ежедневно не удается. Напиши поскорее.

34. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ

14 августа 1819 г. Уинчестер[453]

<...> Мы перебрались в Уинчестер ради библиотеки. Это чрезвычайно приятный город, украшенный прекрасным собором; окрестности ласкают взгляд свежей зеленью. С жильем мы устроились вполне сносно и довольно дешево. За последние два месяца я написал полторы тысячи строк. Большую часть написанного, а также многое другое из сочиненного раньше ты сумеешь прочесть, возможно, предстоящей зимой. Я написал две повести в стихах — одну из Боккаччо под названием «Горшок с базиликом», другая называется «Канун святой Агнесы» — она основана на народном поверье. Третья, под названием «Ламия», готова только наполовину. Я также продолжал работать над фрагментом «Гипериона» и закончил четвертый акт трагедии. Почти все мои друзья считали, что мне ни за что не справиться и с одной сценой. Я жажду покончить с этим предубеждением раз и навсегда. Я искренне надеюсь порадовать тебя, когда до тебя дойдет все, над чем я трудился с тех пор, как мы виделись в последний раз. Меня одолевает честолюбивое желание совершить такую же великую революцию в драматургии, какую Кин совершил в актерском искусстве. Второе мое желание — уничтожить жеманное сюсюкание в мире литературных синих чулок. Если в ближайшие годы мне удастся и то, и другое, я могу умереть спокойно, а моим друзьям следует осушить дюжину бутылок бордосского на моей могиле. С каждым днем я все более и более убеждаюсь в том, что за исключением философа — друга человечества, хороший писатель — самое достойное создание из всего сущего на земле. Шекспир и «Потерянный рай» с каждым днем все более потрясают меня. На прекрасные строки я взираю с нежностью любовника. Мне было радостно узнать на днях из письма Брауна с севера о том, что ты пребываешь в отличном состоянии духа. Знаю, что ты женился: поздравляю тебя и желаю сохранить таковое состояние надолго. Поклон от меня миссис Бейли. Для тебя это, должно быть, звучит уже привычно — для меня же совсем нет: боюсь, что написал как-то неловко. Привет от Брауна. По-видимому, мы еще порядочно задержимся в Уинчестере.

Всегда твой искренний друг

Джон Китс.

35. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

24 августа 1819 г. Уинчестер

Уинчестер, 25 августа.[454]

Дорогой Рейнолдс,

С этой же почтой я пишу Раису: он расскажет тебе, почему мы покинули Шенклин и нравится ли нам здесь. Писать мне в сущности не о чем: жизнь наша очень монотонна — разве что я мог бы поведать тебе историю ощущений или кошмаров средь бела дня. Однако счесть меня несчастливым нельзя, так как все мои мысли и чувства, размышления о самом себе закаляют меня все прочнее. С каждым днем я все больше и больше убеждаюсь: хорошо писать — почти то же самое, что хорошо поступать; это — высшее на земле, и «Потерянный рай» потрясает меня все сильнее. Чем яснее я понимаю, чего сможет достичь мое трудолюбие, тем более освобождается мое сердце от гордыни и упрямства. Я чувствую, что в моей власти сделаться признанным автором. Я нахожу, что во мне достаточно сил для того, чтобы отвергнуть отравленные похвалы публики. Мое собственное я, каким я его знаю, становится для меня важнее и значительнее, чем толпы теней обоего пола, населяющие королевство. Душа — это целый замкнутый мир, ей хватит собственных дел. Я не могу обойтись без тех, кого уже знаю, кто стал частью меня самого, но остальное человечество для меня такой же мираж, как Иерархии у Мильтона. Будь я свободен и здоров, будь у меня крепкое сердце и легкие как у быка, чтобы шутя выдерживать предельное напряжение мысли и чувства, я бы скорее всего провел жизнь в одиночестве, — даже если бы мне суждено было дотянуть до восьмидесяти. Но слабость тела не позволит мне достичь высоты: я вынужден постоянно сдерживать себя и низводить до ничтожества. Нет смысла пытаться писать тебе в более рассудительном тоне. Кроме как о себе, говорить мне не о чем. А говорить о себе разве не значит говорить о своих чувствах? На случай, если мое неспокойное состояние встревожит тебя, я направлю твои чувства по нужному руслу, сказав, что, по мне, это — единственно подходящее состояние для появления самых лучших стихов, а я только об этом и думаю, только ради этого и живу. Прости, что не дописываю лист до конца: письма стали мне теперь в тягость, так что в следующий раз, когда уеду из Лондона, вымолю себе разрешение не отвечать на них совсем. Сохранить доверие к себе как к человеку надежному и постоянному и в то же время избавиться от необходимости писать письма — вот высшее благо, какое только я могу вообразить.

Всегда твой преданный друг

Джон Китс.

36. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ

21 сентября 1819 г. Уинчестер

<...> Как прекрасна сейчас пора осени! Какой изумительный воздух. В нем разлита умеренная острота. Право, я не шучу: поистине целомудренная погода — небеса Дианы — никогда еще скошенные жнивья не были мне так по душе — да-да, гораздо больше, чем прохладная зелень листвы. Почему-то сжатое поле выглядит теплым — точно так же, как некоторые полотна. Это так поразило меня во время воскресной прогулки, что я написал об этом стихи.[455]

Надеюсь, у тебя есть занятие поразумнее, чем ахать по поводу дивной погоды. Мне случалось чувствовать себя таким счастливым, что я и понятия не имел, какая стоит погода. Нет, я не собираюсь переписывать целую груду стихов. Почему-то осень всегда связывается у меня с Чаттертоном. Вот чистейший из англоязычных писателей. У него нет французских оборотов или приставок, как у Чосера — это подлинный английский язык без малейшей примеси. «Гипериона» я оставил[456] — в нем было слишком много мильтоновских инверсий. Стихи в духе Мильтона можно писать только в соответствующем их искусности, точнее, их искусству — расположении духа. Теперь я хочу отдаться иным переживаниям. Нужно блюсти чистоту английского языка. Тебе, может быть, будет небезынтересно пометить крестиком X те строки из «Гипериона», в которых чувствуется ложная красота, проистекающая от искусственности, и поставить другой значок || там, где слышится голос подлинного чувства. Хотя, ей-богу, все это — игра воображения: одно от другого не отличишь. Мне то и дело слышится мильтоновская интонация, но четкого различия я не могу провести. <...>

37. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ

17-27 сентября 1819 г. Уинчестер

<...> По правде говоря, я не очень верю в ваше умение устраивать свои дела в нашем мире, во всяком случае, в мире американском. Но Боже милостивый — кто избежит превратностей судьбы? Вы сделали все, что могли. Побольше хладнокровия! Относитесь ко всему спокойно. Будьте уверены в том, что в нужную минуту подоспеет помощь из Англии, но действуйте так, словно ждать помощи неоткуда. Я уверен, что написал вполне сносную трагедию: она сорвала бы мне изрядный куш, если бы, только-только ее закончив, я не узнал о решении Кина отправиться в Америку. Худшей новости еще не бывало. Ни один актер, кроме Кина, не справится с ролью главного героя. В Ковент-Гардене она скорее всего будет освистана. А имей она успех хотя бы там, это вызволило бы меня из трясины. Под трясиной я разумею дурную славу, которая преследует меня по пятам. В модных литературных салонах имя мое считается вульгарным — в глазах их завсегдатаев я ничем не отличаюсь от простого ремесленника-ткача. Трагедия избавила бы меня от многих бед. Беда стряслась прежде всего с нашими карманами. Но прочь уныние — берите пример с меня: я чувствую, что мне легче справиться с реальными бедами, чем с воображаемыми. Стоит мне только заметить, что я впадаю в хандру, я тотчас вскакиваю, иду умываться, надеваю чистую рубашку, причесываюсь, чищу щеткой одежду, туго зашнуровываю башмаки — короче говоря, прихорашиваюсь, словно собираюсь на прогулку, а затем, подтянутый, весь с иголочки, сажусь писать. Я нахожу в этом величайшую отраду. Кроме того, отучаю себя от чувственных радостей. Посреди мирской суеты я живу как отшельник. Я давно забыл, как строить планы развлечений и удовольствий. Чувствую, что ютов вынести любое испытание, любое несчастье — даже тюрьму — пока у меня нет ни жены, ни ребенка. Ты, наверное, скажешь, что семья — твое единственное утешение: что ж, так оно и должно быть. <...> На мой взгляд, на свете нет ничего более смехотворного, чем любовь. Право же, влюбленный — это самая жалкая фигура, какую только можно измыслить. Даже зная, что бедный дурень мается не на шутку, я готов расхохотаться прямо ему в лицо. При виде его плачевной физиономии нельзя удержаться от смеха. Нет, я вовсе не считаю Хэслама образцом влюбленного: он весьма достойный человек и добрый друг, но любовь его проявляется довольно забавным образом. Где-то, — кажется, в «Спектейторе» — я читал о человеке, который созвал к себе на обед заик и косоглазых. Мне, пожалуй, доставило бы большее удовольствие пригласить к себе на вечеринку одних влюбленных — не на обед, а просто к чаю. Поединков, как меж рыцарей в старину, не предвидится.

Сидят, вращая томными очами,[457] Вздыхают, зябко поводя плечами, Крошат в задумчивости свой бисквит, Забыв про чай, забыв про аппетит. 5 Глянь, размечтались! — вот народ блаженный! Пусть уголь догорел — им невдомек Позвать служанку, дернув за звонок. В молочнике барахтается муха, Она жужжит так жалостно для слуха! 10 Средь стольких сострадательных людей Ужель погибнуть ей? Нет! Мистер Вертер[458] со слезой во взоре К ней тянет ложку помощи — и вскоре, Из гибельной пучины спасена, 15 В родной эфир стремит полет она. Ромео, встань! Ты видишь, как в шандале, Потрескивая, свечи замигали? Зловещий знак! «О боже! Мне к семи — В дом семь, на Пиккадилли! Черт возьми!» — 20 «Ах, не отчаивайтесь так ужасно, Мой друг! Сюртук сидит на вас прекрасно! Весьма прелюбопытно было б знать, Где ваш портной живет». — «Да-да, бежать! Скорей! О ужас! Я сойду с ума!.. 25 Согласен с вами, сэр — весьма, весьма!» (Перевод Григория Кружкова)

Вот видите: у меня, как у мальчишек в школе, все время руки чешутся рифмовать всякую чепуху. Только примусь, сочиню с полдюжины строчек — и приступ стихотворства как рукой сняло, если употребление столь почтенного термина как стихотворство, здесь уместно. <...>

На этом листе мне хочется немного потолковать с вами о политике. В Англии во все времена существовали вопросы, которые по два-три столетия кряду являлись предметом всеобщего интереса и обсуждения. Посему, какой размах бы ни приняли беспорядки, едва ли можно предсказать, что правительство пойдет на существенные перемены, ибо бурные волнения, бывало, сотрясали страну много раз и в прошлом. Все цивилизованные страны постепенно становятся более просвещенными; судя по всему, неизбежны непрерывные перемены к лучшему. Взгляните на нашу страну в настоящее время и вспомните, что когда-то считалось преступным хотя бы усомниться в справедливости приговора военного суда. С тех пор положение постепенно изменилось. Произошли три великие перемены: первая к лучшему, вторая к худшему, третья — снова к лучшему. Первая перемена состояла в постепенном уничтожении тирании аристократов — когда монархи ради собственного же блага сочли выгодным умиротворять простых людей, возвышать их и проявлять по отношению к ним справедливость. В те времена власть баронов пала, а постоянные армии еще не представляли такой опасности; налоги были низкими; народ превозносил монархов, ставя их над вельможами, но и не давая слишком заноситься им самим. Перемена к худшему в Европе произошла, когда короли решили отказаться от этой политики. Они забыли о своих обязанностях перед простонародьем. Привычка сделала аристократов раболепными прислужниками коронованных особ, и тогда-то короли обратились к вельможам как к лучшему украшению своего могущества и покорным рабам его, а от народа отвернулись, как от постоянной угрозы своему безраздельному господству. Тогда монархи повсюду вели длительную борьбу за уничтожение всех народных привилегий. Англичане были единственной нацией, пинком отшвырнувшей такие попытки. Англичане были невольниками при Генрихе VIII,[459] но свободными гражданами при Вильгельме III[460] во времена, когда французы являлись жалкими рабами Людовика XIV.[461] Пример Англии, деятельность вольнолюбивых английских и французских писателей посеяли семена противоборства, и эти семена набухали в земле, пока не пробились наружу во время французской революции. Революция имела несчастливый исход, он положил конец быстрому развитию свободомыслия в Англии и внушил нашему двору надежды на возвращение к деспотизму XVI столетия. Они сделали революцию удобным предлогом для подрыва нашей свободы. Распространилась ужасающая предвзятость по отношению к любым новшествам и улучшениям. Цель сегодняшней общественной борьбы в Англии — покончить с этой предвзятостью. Народ побужден к действию отчаянием — возможно, нынешнее отчаянное положение нации в этом смысле как нельзя более кстати, хотя переживаемые страдания чудовищны. Вы понимаете, что я хочу сказать: французская революция временно приостановила наступление третьей перемены — перемены к лучшему. Как раз сейчас она совершается — и, я верю, увенчается успехом. Борьба идет не между вигами и тори, но между правыми и неправыми. В Англии приверженность к той или иной партии исчезла почти без следа. Каждый в одиночку решает, что есть Добро, а что Зло. Я с трудом разбираюсь в этом, однако убежден, что внешне незначительные обстоятельства ведут к серьезным последствиям. Признаков, по которым можно было бы судить о положении дел, немного. Это придает в моих глазах особую важность тому, что произошло с Карлайлом-книготорговцем.[462] Он продавал памфлеты в защиту деизма, он заново издал Тома Пейна[463] и многое другое, от чего отшатывались в суеверном ужасе. Он даже распространял некоторое время громадное количество экземпляров произведения под названием «Деист», выходившего еженедельными выпусками. За подобные дела ему предъявили, я думаю, добрую дюжину обвинений: внесенный им залог превышает несколько тысяч фунтов. Но в конечном итоге власти опасаются судебного преследования: они испытывают страх перед тем, как он будет защищаться — материалы судебных заседаний опубликуют газеты по всей империи. Эта мысль заставляет их содрогаться: судебный процесс воспламенит пожар, который им не затушить. Не кажется ли вам, что все это имеет весьма важное значение? Из газет вы знаете о том, что произошло в Манчестере и о триумфальном въезде Хента в Лондон.[464] Мне понадобится целый день и десть бумаги для того, чтобы описать все подробно. Достаточно сказать, что по подсчетам на улицах в ожидании Хента собралась тридцатитысячная толпа. Все пространство от Энджел-Излингтона до «Короны и Якоря»[465] было забито людьми. Проходя мимо Колнаги, я увидел в витрине портрет Занда,[466] сделанный в профиль (Занд — это тот, кто покушался на Коцебу). Одно выражение этого лица должно расположить всякого в его пользу. <...>

Вы сравниваете меня и лорда Байрона. Между нами огромная разница. Он описывает то, что видит; я описываю то, что воображаю. Моя задача труднее. Вы видите, какая это громадная разница. <...>

Великая красота Поэзии заключается в том, что она всякому явлению и всякому месту придает интерес. Дворцы Венеции и аббатства Уинчестера одинаково интересны. Не так давно я начал поэму под названием «Канун святого Марка», проникнутую духом спокойствия маленького городка. Мне кажется, при чтении она вызовет у вас такое ощущение, будто прохладным вечером вы прогуливаетесь по улицам старинного городка в каком-нибудь графстве. Не знаю, однако, кончу ли ее когда-нибудь — вот вам пока начало. Ut tibi placent![467] <...>

Воскресным день случился тот...[468]

С тех пор, как вы уехали, я, по мнению друзей, совершенно переменился — стал другим человеком. Но, может быть, в этом письме я таков, каким был раньше, когда мы были вместе: ведь в письме продолжаешь существовать в том виде, в каком застает разлука. Да и вы, наверное, тоже изменились. Все мы меняемся: наши тела полностью обновляются каждые семь лет. Разве моя рука теперь — та самая рука, которая сжималась в кулак при виде Хэммонда?[469] Все мы похожи на хранимые как реликвии одеяния святых — те же и не те: усердные монахи без конца латают и латают клочок ткани, пока в нем не останется ни единой прежней ниточки, однако они все равно выдают ее за рубашку святого Антония. Вот почему друзья — даже самые задушевные — встречаясь через много лет, сами себе не могут объяснить свою холодность. Дело в том, что оба они переменились. Живя вместе, люди молчаливо формуют друг друга взаимным влиянием и приспосабливаются один к другому. Нелегко думать, что через семь лет при пожатии встретятся не прежние, а совсем другие руки. — Всего этого можно избежать, если сознательно и открыто воздействовать друг на друга. Некоторые думают, что я лишился прежнего поэтического огня и пыла. Возможно, это и так, но я надеюсь вместо того обрести более вдумчивую и спокойную силу. Теперь я все больше довольствуюсь чтением и размышлением, но подчас меня одолевают честолюбивые помыслы. Мой пульс ровнее, пищеварение лучше; досадные заботы я стараюсь отстранять от себя. Даже прекраснейшие стихи не всегда манят меня к себе — я страшусь лихорадки, в которую они меня ввергают. «Я не хочу творить лихорадочно. Надеюсь, что когда-нибудь и смогу. <...> Во вчерашнем письме Браун жалуется мне на явные перемены в характере Дилка. Теперь он занят только своим сыном и «Политической справедливостью».[470] В наше время первый гражданский долг человека — это забота о счастье близких. Я написал Брауну свои соображения на этот счет, а также о своем отношении к Дилку, что привело меня к следующим выводам. Дилк — человек, не способный ощутить себя как личность до тех пор, пока не составит обо всем своего собственного мнения. Но единственное средство укрепить разум — не иметь ни о чем собственного мнения: сделать свой ум широкой улицей, открытой для любой мысли — не только для немногих избранных. Людей подобного рода не так уж мало. Все заядлые спорщики из их числа. Любой вопрос у них уже разрешен загодя. Они хотят во что бы то ни стало вбить в голову другим свои взгляды — и даже если ты переменил мнение, они все равно убеждены в твоей неправоте. Дилк никогда в жизни не дойдет до истины, поскольку все время пытается овладеть ею. Он слишком рьяный приверженец Годвина. <...>

38. ФАННИ БРОН

11 октября 1819 г. Лондон

Колледж-стрит.

Моя любимая,

Сегодня я живу вчерашним днем: мне как будто снился волшебный сон. Я весь в твоей власти. Напиши мне хоть несколько строк и обещай, что всегда будешь со мной так же ласкова, как вчера. Ты ослепила меня. На свете нет ничего нежнее и ярче. Когда Брауну вздумалось вчера вечером рассказать эту историю про меня — а она так походила на правду, — я почувствовал, что — поверь ты ей — моя жизнь была бы кончена, хотя кому угодно другому я мог бы противопоставить все свое упрямство. Не зная еще, что Браун сам опровергнет собственную выдумку, я испытал подлинное отчаяние. Когда же снова мы проведем день вдвоем? Ты подарила мне тысячу поцелуев — я всем сердцем благодарен любви за это, — но если бы ты отказала в тысяча первом, я уверился бы, что на меня обрушилось непереносимое горе. Если тебе вздумается когда-нибудь исполнить вчерашнюю угрозу — поверь, не гордость, не тщеславие, не мелкая страсть истерзали бы меня — нет, это навеки пронзило бы мне сердце — я бы не вынес этого. Утром я виделся с миссис Дилк: она сказала, что составит мне компанию в любой погожий день.

Всегда твой

Джон Китс. О счастие мое!

39. ФАННИ БРОН

13 октября 1819 г. Лондон

25, Колледж-стрит.

Любимая моя,

В эту минуту я взялся переписывать набело кое-какие стихи. Дело не движется — все валится из рук. Мне нужно написать тебе хотя бы две строчки: как знать, не поможет ли это отвлечься от мыслей о тебе — пусть ненадолго. Клянусь, ни о чем другом я не в силах думать. Прошло то время, когда мне доставало мужества давать тебе советы и предостерегать, раскрывая глаза на незавидное утро моей жизни. Любовь сделала меня эгоистом. Я не могу существовать без тебя. Для меня исчезает все, кроме желания видеть тебя снова: жизнь останавливается на этом, дальше ничего нет. Ты поглотила меня без остатка. В настоящий момент у меня такое ощущение, будто я исчезаю. Не может быть острее несчастья, чем отчаяться увидеть тебя снова. Мне надо остерегаться жизни вдали от тебя. Милая Фанни, будет ли сердце твое всегда постоянным? Будет ли, о любовь моя? Моя любовь к тебе беспредельна — сейчас получил твою записку — я счастлив почти так же, как если бы был рядом с тобой. Она бесценней корабля с грузом жемчужин. Даже шутя не грози мне! Меня изумляло, что многие готовы были умереть за веру мученической смертью — я содрогался при одной мысли об этом. Эта мысль не страшит меня больше — за свою веру я согласен пойти на любые муки. Любовь — моя религия, я рад умереть за нее. Я рад умереть за тебя. Мое кредо — Любовь, а ты — единственный догмат. Ты зачаровала меня властью, которой я не в силах противостоять. Я мог противостоять ей, пока не увидел тебя; и даже с тех пор, как увидел, нередко пытался «урезонить резоны своей любви»[471] — больше не в силах — это слишком мучительно. Моя любовь эгоистична. Я не могу дышать без тебя.

Твой навсегда

Джон Китс.

40. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ

17 ноября 1819 г. Хэмпстед

Вентворт-Плейс, среда. Дорогой Тейлор,

Я принял решение не отдавать в печать ни строки из уже написанного, но вместо того вскоре опубликовать новую поэму, которая, надеюсь, мне удастся. Поскольку нет ничего увлекательнее чудес и нет лучшей, нежели чудеса, гарантии рождения гармоничных напевов, я пытаюсь убедить себя дать волю фантазии — пусть делает, что хочет. Никак не могу придти к согласию с самим собой. Чудеса перестали быть для меня чудесами. Среди обыкновенных мужчин и женщин мне дышится легче. Чосер больше мне по душе, чем Ариосто.[472] Мой скромный драматургический дар — каким бы скудным он ни показался в драме, — быть может, будет достаточен для поэмы. Я хотел бы разлить краски «Святой Агнесы» по строкам поэмы, дабы на этом фоне рельефно выступали действующие лица и их чувства. Две-три такие поэмы за шесть лет — если бог сохранит мне жизнь — послужили бы прекрасными ступенями ad Parnassum altissimum.[473] Я хочу сказать, что это придаст мне смелости, — и я напишу несколько хороших пьес: вот мое самое честолюбивое устремление, когда мною овладевает честолюбие (увы, это бывает очень редко). Тема, о которой мы с Вами раза два говорили — история графа Лестера[474] — по-моему, обещает многое. Сегодня утром я принялся за чтение Холиншеда[475] об Елизавете. У Вас, помнится, были когда-то книги на эту тему, и Вы обещали дать их мне на время. Если они еще у Вас или же Вы располагаете другими, которые могли бы быть для меня полезны, я знаю, Вы поддержите мою упавшую духом Музу и пришлете их или же дадите мне знать, когда наш посыльный сможет зайти за ними с моим ящичком. Я попытаюсь эгоистически засесть за работу над будущей поэмой.

Ваш искренний друг

Джон Китс.

41. ФАННИ БРОН

Февраль 1820 г., Хэмпстед

Моя дорогая Фанни,

Постарайся, чтобы твоя мать не подумала, будто я обижен тем, что ты написала вчера. По какой-то причине в твоей вчерашней записке было меньше бесценных слов, чем в предыдущих. Как бы я хотел, чтобы ты по-прежнему называла меня любимым! Видеть тебя счастливой и радостной — величайшая для меня отрада, но дай мне верить в то, что мое выздоровление сделает тебя вдвое счастливее. Мои нервы расстроены, это правда — и, может быть, мне кажется, что я серьезнее болен, чем оно есть на самом деле, — но даже если это так, отнесись ко мне снисходительно и порадуй лаской, какой, бывало, баловала меня раньше в письмах. Моя милая, когда я оглядываюсь на все страдания и муки, какие я пережил за тебя со дня моего отъезда на остров Уайт,[476] когда вспоминаю восторг, в каком пребывал порою, и тоску, которою он сменялся, я не перестаю дивиться Красоте, столь властно меня очаровавшей. Отослав эту записку, я буду стоять в передней комнате в надежде тебя увидеть: прошу тебя, выйди на минуту в сад. Какие преграды ставит между мной и тобой моя болезнь! Даже при хорошем самочувствии мне следует быть больше философом. Теперь, когда много ночей я провел без сна и покоя, меня стали тревожить и другие мысли. «Если мне суждено умереть, — думал я, — память обо мне не внушит моим друзьям гордости — за свою жизнь я не создал ничего бессмертного, однако я был предан принципу Красоты, заключенной во всех явлениях, и, будь у меня больше времени, я сумел бы оставить о себе долговечную память». Мысли, подобные этим, мало тревожили меня, когда я еще не был болен и всеми фибрами души рвался к тебе; теперь все мои размышления проникнуты — вправе ли я сказать так о себе? — «последней немощью благородных умов».[477]

Да благословит тебя бог, любовь моя.

Дж. Китс.

42. ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ[478]

16 августа 1820 г. Хэмпстед

Хэмпстед, 16 августа.

Дорогой Шелли,

Я очень тронут тем, что Вы, несмотря на все свои заботы, написали мне такое письмо — да еще из чужой страны. Если я не воспользуюсь Вашим приглашением, то причиной тому будет обстоятельство, которое мне страстно хотелось бы предсказать. Английская зима, вне сомнения, прикончит меня, причем самым затяжным и мучительным способом. Поэтому я должен ехать или плыть в Италию, как солдат отправляется на огневую позицию. Сейчас у меня хуже всего с нервами, но и они слегка успокаиваются, когда я думаю, что даже при самом тяжком исходе мне не суждено будет остаться прикованным к одному месту достаточно долго для того, чтобы возненавидеть две бессменные кроватные спинки. Я рад, что Вам понравилась моя бедная поэма. Я бы с удовольствием переписал ее заново, если бы это было возможно и если бы я заботился о своей репутации так, как раньше. Хент передал мне от Вас экземпляр «Ченчи».[479] Я могу судить только о ее поэтичности и драматическом эффекте, которые многие теперь считают Маммоной. Они считают, что современное произведение должно преследовать некую цель: это-то, по-видимому, и есть для них бог. Но художник как раз и должен служить Маммоне.[480] Он должен сосредоточиться в себе, возможно, быть даже эгоистом. Вы, я верю, простите меня, если я откровенно скажу, что Вам бы следовало ограничить свое великодушие, стать больше художником и «наполнять золотой рудой малейшую трещинку»[481] в избранном Вами предмете. Вероятно, одна только мысль о такой дисциплине скует Вас, словно ледяной цепью: ведь Вы и полгода не провели в покое, со сложенными крылами. Вам странно, не правда ли, слышать все это от автора «Эндимиона», ум которого напоминал раскиданную колоду карт. Но теперь я собран и подобран масть к масти. Воображение — мой монастырь, а сам я — монах в нем. Вам придется самому истолковывать мои метафоры. «Прометея» жду со дня на день.[482] С моей точки зрения, было бы лучше, чтобы он находился у Вас еще в рукописи: если бы Вы последовали моему совету, то сейчас заканчивали бы только второй акт. Помню, как в Хэмпстеде Вы убеждали меня не выпускать в свет свои первые опыты: возвращаю Вам этот совет. Большинство стихов в томике, который я посылаю Вам,[483] было написано года два назад: я никогда не опубликовал бы их, если бы не надежда извлечь некоторый доход. Как видите, теперь я склонен следовать Вашему совету. Позвольте мне еще раз сказать Вам, как глубоко я чувствую Вашу доброту ко мне. Прошу Вас передать мою искреннюю благодарность и поклон миссис Шелли.

В надежде вскоре увидеться с Вами,

остаюсь искренне Ваш

Джон Китс.

43. ЧАРЛЬЗУ БРАУНУ[484]

1 ноября 1820 г. Неаполь

Неаполь, первая среда ноября.

Дорогой Браун,

Вчера с нас сняли карантин;[485] за это время духота в каюте нанесла моему здоровью больший вред, чем все путешествие. Свежий воздух несколько меня взбодрил, и я надеюсь, что смогу сегодня утром писать тебе спокойно, если возможно писать спокойно в страхе именно перед тем, о чем больше всего хочется написать. Раз уж я взялся, придется продолжить — может быть, это хоть немного облегчит бремя злополучия, которое ложится на меня непосильным гнетом. Я умру, если буду знать наверняка, что никогда больше ее не увижу. Я не могу по...[486] Дорогой Браун, она должна была бы стать моей, когда я был здоров, — и со мной не случилось бы ничего плохого. Мне легко умирать, но я не могу расстаться с ней.

Господи, господи! Стоит любой вещи — из тех, что при мне, — напомнить о ней, как тоска пронзает меня насквозь. Шелковая подкладка, которой она подшила мою дорожную шапочку, сжимает мне виски раскаленными щипцами. Мое воображение до ужаса живо — я вижу ее, слышу, вижу перед собой. Ничто на свете не способно отвлечь от нее мои мысли даже на минуту. Так было со мной в Англии: я не могу вспомнить без содрогания те дни, когда томился в заточении у Хента[487] и с утра до вечера не спускал глаз с Хэмпстеда. Но тогда я мог лелеять надежду увидеться с ней снова — а теперь... О, если бы лежать в земле рядом с ее домом! Я боюсь писать ей — боюсь получить от нее письмо: один только вид ее почерка разобьет мне сердце; даже слышать о ней краем уха, видеть ее имя написанным выше моих сил. Браун, что же мне делать? Где искать утешения или покоя? Если бы судьба подарила мне выздоровление, эта страсть убила бы меня снова. Знаешь, во время болезни — у тебя дома и в Кентиштауне — этот лихорадочный жар не переставал снедать меня. Когда будешь писать мне — сделай это немедля — в Рим (poste restante),[488] поставь знак +, если она здорова и счастлива; если же нет —.

Передай привет всем. Постараюсь терпеливо переносить все горести. Человеку в моем состоянии нельзя испытывать ничего подобного. Напиши записку моей сестре и сообщи кратко об этом письме. Северн[489] чувствует себя отлично. Будь мне получше, я принялся бы заманивать тебя в Рим. Боюсь, никто не сможет меня утешить. Есть ли вести от Джорджа? О, если бы хоть раз в чем-нибудь посчастливилось в жизни мне и моим братьям! — тогда я мог бы надеяться, — но беды преследуют меня, и отчаяние стало привычным. Мне нечего сказать о Неаполе: вокруг столько нового, но все это ни капли меня не интересует. Боюсь писать ей, но хотел бы, чтобы она знала, что я о ней помню. О Браун, Браун! Грудь мою жжет огнем, словно там угли. Не диво ли, что человеческое сердце способно вместить и выдержать столько горя? Неужели я родился на свет ради такого конца?! Да благословит ее бог — и ее мать, и ее сестру, и Джорджа, и его жену, и тебя, и всех-всех!

Всегда твой любящий друг

Джон Китс.

ПРИЛОЖЕНИЯ

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ ПРИНЦИПЫ ИЗДАНИЯ

Основной корпус предлагаемого издания составляют первый, а также последний из трех поэтических сборников Китса, вышедших при его жизни: «Стихотворения» (1817) и ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихи» (1820): Являясь крайними вехами недолгого творческого пути Китса (его поэма «Эндимион» вышла отдельным изданием в 1818 г.), две эти книги — выразительное свидетельство стремительного развития поэта, в течение двух-трех лет перешедшего от наивно-подражательных опытов к созданию глубоко оригинальных и совершенных образцов, расширивших представление о возможностях поэтического слова.

Судьба литературного наследия Китса, подлинные масштабы дарования которого по достоинству оценили лишь немногие из его современников, сложилась непросто. За четверть века после его смерти в феврале 1821 г. из неопубликованного увидело свет в различных изданиях около двух десятков его стихотворений. Серьезным вкладом в изучение жизни и творчества поэта, заложившим фундамент позднейшей обширной китсианы, оказалось предпринятое Ричардом Монктоном Милнзом (впоследствии лорд Хотон) двухтомное издание «Life, Letters, and Literary Remains, of John Keats», вышедшее в 1848 г. в Лондоне и основанное на многочисленных документах, биографических свидетельствах, воспоминаниях друзей и близких знакомых Китса. Наряду с письмами Р. М. Милнз напечатал впервые свыше сорока произведений Китса. Публикации стихов поэта продолжались вплоть до 1939 г. усилиями целого ряда литературоведов и биографов Китса; среди них особенное значение имели издания под редакцией Гарри Бакстона Формана (1883, 1910, 1915, 1921-1929) и его сына Мориса Бакстона Формана (1938-1939, 1948), Сидни Колвина (1915), Эрнеста де Селинкура (1905, 1926) и Генри Уильяма Гэррода (1939, 1956, 1958).

Подготовка изданий Китса сопряжена с немалыми трудностями, обусловленными отсутствием канонических редакций большинства произведений Китса. Автографы Китса, который в основном полагался на компетентность своих издателей, дают, по словам одного из текстологов, «меньшее представление об авторских намерениях, нежели списки, сделанные близкими к поэту людьми» (Stillinger Jack. The Texts of Keats's Poems. Harvard Univ. Press, 1974, p. 83). К наиболее авторитетным, тщательно подготовленным, дающим обширный свод вариантов и разночтений, снабженным обстоятельными комментариями как текстологического, так и историко-литературного характера, собраниями стихов и писем Китса из числа появившихся в последнее время следует отнести издания: The Poems of John Keats / Ed, by Miriam Allott. London, 1970 (3rd ed. — 1975); Keats John. The Compl. Poems / Ed, by John Barnard. Harmondsworth, 1973 (2nd ed. — 1976); Keats John. The Compl. Poems / Ed by Jack Stillinger. Harvard Univ. Press, 1973 (2nd ed. 1982); The Letters of John Keats. 1814-1821 / Ed. by Hyder Edward Rollins. Vol. 1-2. Harvard Univ. Press, 1958.

Именно эти издания послужили основой для подготовки настоящего тома. Кроме того, при составлении примечаний были использованы, в частности, следующие источники: The Keats Circle: Letters and Papers 1816-1879 / Ed. by Hyder Edward Rollins. Vol. 1-2. Harvard Univ. Press, 1965; Bate Walter Jackson. John Keats. Harvard Univ. Press, 1963; Geppert Eunice Clair. A Handbook to Keats' Poetry. The Univ. of Texas, 1957.

Прижизненные сборники Китса объединили далеко не все созданные им произведения (всего их насчитывается свыше 150). «Дополнения» к основному корпусу настоящего издания включают в себя расположенные в хронологическом порядке наиболее значительные стихи Китса, оставшиеся за пределами сборников — среди них фрагмент поэмы «Падение Гипериона», баллада «La Belle Dame sans Merci», ряд сонетов, многие из которых принадлежат к признанным шедеврам поэта. Стремлением продемонстрировать различные грани богатой поэтической индивидуальности Китса было продиктовано и включение в книгу большой подборки писем — важной части его литературного наследия, представляющих собой на редкость живой и яркий образец романтической прозы, часто неотделимой от собственно поэтического творчества: многие письма перемежаются с только что созданными стихами и служат бесценным комментарием к ним. За пределами тома оставлены произведения, не принадлежащие к лучшим достижениям Китса: поэма «Эндимион» (за исключением трех хрестоматийно известных отрывков, помещенных в «Дополнениях»), незаконченная шуточная поэма «Колпак с бубенцами», драма в стихах «Оттон Великий», фрагмент трагедии «Король Стефан» и около двадцати стихотворений разных лет — либо не представляющих серьезного художественного интереса, либо приписываемых Китсу без достаточных на то оснований (по объему, однако, перечисленное выше составляет приблизительно половину всего стихотворного наследия поэта). Таким образом, предлагаемое издание впервые представляет русскому читателю творчество Китса в столь широком охвате и является наиболее полным собранием стихотворений, поэм и писем Китса из существовавших до сих пор на русском языке. Поэмы Китса «Ламия», «Гиперион», фрагмент «Канун святого Марка», тридцать стихотворений и большинство писем публикуются на русском языке впервые.

Отбор переводов для данного издания обусловлен не только желанием свести воедино переводы, накопленные за последние десятилетия, наиболее близкие оригиналу и отвечающие современному пониманию адекватности но и стремлением избежать дублирования состава предыдущих советских изданий 1975 и 1979 гг. Вместе с тем, даже отдавая предпочтение критерию новизны, невозможно было исключить из издания подобного пода переводы, принадлежащие перу С. Маршака, Б. Пастернака, а также другие впечатляющие достижения отечественной переводной традиции. Стремление к максимальному стилистическому единству переводов, которые в совокупности давали бы цельный облик поэта, не противоречит, на наш взгляд, попытке продемонстрировать иной подход к интерпретации того или иного текста, показать возможность различных переводческих решений. С этой целью в «Примечаниях» приводятся, — как правило, для наиболее значительных в творческой эволюции Китса произведений или представляющих особые переводческие трудности — варианты стихотворных переводов. Сочтено целесообразным познакомить читателя и с самыми первыми попытками перевода Китса на русский язык, относящимися к началу века.

Н.Я. Дьяконова. ДЖОН КИТС. СТИХИ И ПРОЗА

Первый биограф и первый издатель Китса Ричард Монктон Милнз (впоследствии лорд Хотон) свел краткую жизнь поэта к простой формуле: «Несколько верных друзей, несколько прекрасных стихотворений, страстная любовь и ранняя смерть». В этой формуле все правда, в ней нет ничего, кроме правды, но всю правду о поэте она не передает. Не передает потому, что создает образ скорбный и меланхолический, образ человека, которому почти ничего сделать не удалось.

Спору нет, литературная деятельность Китса продолжалась немногим более шести лет (1814-1819) и кончилась тогда, когда для него только наступала пора зрелости. Ведь он умер двадцати пяти лет, а писать перестал за год до смерти. Нить существования оборвалась прежде, чем было

...дано Страницам, словно житницам, вместить Бессчетных мыслей зрелое зерно... («Когда мне страшно...» — «When I Have Fears...», январь 1818: пер. Сергея Сухарева).

Но как бы много ни предстояло еще совершить поэту — его гибель была одной из самых тяжких потерь, когда-либо понесенных английской литературой — он успел сделать очень много для славы своей страны. Успел оставить произведения, которые не только «пленяют навсегда» («a joy for ever»), но и вдохновляют поэтов грядущих поколений, становятся новой вехой в движении поэзии. Китс понимал значение собственного творчества; несмотря на частые сомнения и лихорадочные поиски, — он всегда чувствовал, как мало у него времени, — он жил и творил с полным напряжением всех душевных сил, с верой в свое призвание. Он пылко любил жизнь, природу, искусство, любил доверительное общение с близкими людьми, веселье и бесцеремонные остроты в дружеском кругу, с удовольствием писал шуточные стихи и письма обо всем на свете, полные милой чепухи вперемежку с глубокими мыслями и прозрениями. Ни история, ни внутренний мир поэта не укладываются в изречение биографа.

* * *

Китс родился в Лондоне 31 октября 1795 г. Отец его содержал конюшню и сдавал в наем лошадей. Скромный достаток семьи позволил дать мальчикам — Джону, Джорджу и Тому приличное по тем временам образование: с 1803 по 1811 г. они учились в хорошей закрытой школе в городке Энфилде. Сын директора школы Чарльз Кауден Кларк, в более поздние годы видный литератор, был учителем и другом Китса; он первый познакомил мальчика со старой английской поэзией. «Старому поэту» Эдмунду Спенсеру посвящено первое дошедшее до нас стихотворение Китса («Подражание Спенсеру» — «Imitation of Spenser», январь — февраль 1814). В 1804 г. умер его отец, а в 1810 — мать. — Небольшое состояние, унаследованное братьями, позволило им закончить годы учения, а Джону — получить медицинское образование: с 1811 до 1815 г. он был учеником врача Хэммонда в городе Эдмонтоне и затем продолжал занятия в одной из больниц Лондона, пока в июле 1816 г. не выдержал экзамен, давший ему право заниматься медициной. Этим правом Китс не воспользовался: когда он, по собственному рассказу, во время сложной операции поймал себя на посторонних мыслях, более близких к стихотворчеству, чем к хирургии, он отказался от врачебной карьеры и решил посвятить себя одной поэзии.

В этом решении Китса поддержал Ли Хент (1784-1859), редактор популярного и крайне левого литературно-политического журнала «Экзаминер» («The Examiner», 1808-1821). Почитателем этого журнала Китс стал еще раньше под влиянием Чарльза Кларка. В феврале 1815 г. он написал приветственный сонет «В день выхода мистера Ли Хента из тюремного заключения» (Written on the Day that Mr Leigh Hunt Lett Prison). Ли Хент провел в тюрьме два года за статью, в которой позволил себе оскорбительные и издевательские замечания по адресу принца-регента, будущего короля Георга IV. Фактический правитель государства был назван «нарушителем слова, бесчестным распутником, презревшим семейные узы ради игроков и женщин легкого поведения».[490]

В мае 1816 г., еще до личного знакомства с Китсом, состоявшегося лишь осенью, Хент опубликовал первое появившееся в печати его стихотворение — сонет «К Одиночеству» (О Solitude, октябрь 1815), а 1 декабря 1816 г. в статье «Молодые поэты» рекомендовал его вниманию читателей вместе с Шелли и Рейнолдсом. В доказательство необычайного таланта Китса Хент приводит первую его истинную творческую удачу — сонет «После прочтения Гомера в переводе Чапмена» (On First Looking into Chapman's Homer, октябрь 1816).

Хент не только помог Китсу поверить в свои силы, не только расширил его литературный кругозор, познакомив его с поэтами итальянского Возрождения и избавив его от влияния подражательных авторов-сентименталистов второй половины XVIII в., но ввел его в круг передовых людей Англии, которых тогда называли радикалами. Так обозначали сторонников радикальных общественных реформ, т. е. тех, кто сопротивлялся господствовавшему в те годы режиму политической реакции и настаивал на расширении прав трудового народа, на деятельной помощи ему перед лицом экономических бедствий; бедствия эти надвинулись на страну вследствие длительных войн с Францией и завершающегося промышленного переворота. В «Examiner», например, Хент публиковал такие статьи, как «О распространении света просвещения на бедняков» (On Extending to the Poor the Blessings of Education, март 1814), «О положении бедняков в Англии» (State of the English Poor, январь 1818).[491]

Из неприятия социальной действительности и вместе с тем из критики оптимистического рационализма просветителей предшествующего века, не предвидевших в своих теориях последствий ни подготовленной их идеями французской революции 1789 г., ни экономической победы буржуазии, родилось английское романтическое движение.[492] Важнейшими поэтами старшего поколения романтиков были Блейк, Вордсворт, Скотт, Кольридж, а из младшего поколения — Байрон, Шелли, Китс. Теоретиками романтизма стали вслед за Кольриджем критики-эссеисты Лэм, Хэзлитт, Хент. При существенных различиях политических взглядов (от консерватизма поздних Кольриджа и Вордсворта до революционных убеждений Шелли), при расхождении эстетических концепций (от идеалистически понимаемого прекрасного у Блейка и Кольриджа до материалистически ориентированных литературных воззрений Скотта и Байрона), всех романтиков объединяет протест против бесчеловечности буржуазного строя. Объединяет их также скептическое отношение к отвлеченной рассудочности философов XVIII в. и доверие к истинности чувства, отход от классицистической поэзии, ограниченной правилами и абстрактностью словоупотребления, и приверженность к стихийному искусству мастеров Возрождения, к народной поэзии. Объединяет их и обращение к конкретному, индивидуальному, к смелой символике, к раскрепощению и обновлению поэтической речи.

К романтическому кругу идей приобщил Китса Хент. Юноша был окрылен поддержкой нового друга и посвятил ему первый свой поэтический сборник, озаглавленный «Стихотворения» (Poems, март 1817).

Рецензии на него были благоприятны, но автор мечтал о более серьезном труде. В апреле 1817 г, он уехал из Лондона, чтобы в уединении, без помощи и вмешательства друзей, работать над поэмой «Эндимион» («Endymion»). Она должна была стать испытанием его сил и таланта. В июне Китс вернулся в Лондон, где почти до конца года продолжал трудиться над черновым, а до середины марта 1818 г. над окончательным вариантом своей поэмы. Она была опубликована в апреле 1818 г.

К этому времени Китс начинает тяготиться опекой Хента. Его утомляет поверхностность суждений старшего друга, они кажутся ему легкомысленными и самонадеянными. Своим учителем он отныне считает видного радикала Вильяма Хэзлитта (1778-1830). Блестящий критик, знаток Шекспира, историк английской поэзии и театра, политический писатель, он бесстрашно нападал на лиц, облеченных высшей властью, и на важнейшие общественные институты своего отечества.[493]

Ненависть к реакционным правителям, угнетающим народ и терзающим его войнами, соединялась у Хэзлитта с пылкой любовью к искусству, которое рисовалось ему землей обетованной, не подвластной ни тиранам, ни праздным богачам, врагам людей труда. Воплощение нравственной свободы, поэтической смелости, психологической глубины и художественного совершенства Хэзлитт вслед за своим учителем Кольриджем видел в Шекспире. Такое истолкование его творчества целиком принял Китс. Он благоговейно изучал каждую строчку Шекспира (в том числе сравнительно мало известных в те времена сонетов) и самые задушевные свои мысли о поэзии формулировал, опираясь на его опыт.

Под влиянием глубокой трактовки поэзии Возрождения у Хэзлитта и в скрытой полемике с Хентом Китс с февраля по апрель 1818 г. пишет поэму «Изабелла, или Горшок с базиликом» (Isabella; or, The Pot of Basil) на сюжет пятой новеллы четвертого дня «Декамерона» Боккаччо.

Близкий друг Китса, молодой поэт Джон Гамильтон Рейнолдс (1794-1852) одновременно пересказал две другие новеллы того же дня, но, сочтя себя недостойным выступить вместе с Китсом, опубликовал свои пересказы только после его смерти.

В июне 1818 г. вместе с молодой женой уехал в Америку брат Китса Джордж; после его отъезда Китс с другом Чарльзом Брауном отправился в пешеходное путешествие по Шотландии и Ирландии (июнь — август 1818 г.). Свои впечатления он выразил в письме-дневнике младшему брату Тому и в ряде стихотворений.

Вернувшись в Лондон, он застал брата тяжело больным туберкулезом, унаследованным от матери, и целиком посвятил себя самоотверженному уходу за больным. В ту же осень во влиятельных консервативных журналах «Блэквуд Эдинборо Мэгезин» («Blackwood's Edinburgh Magazine») и «Куортерли Ревью» («Quarterly Review») появляются уничтожающие рецензии на «Эндимиона». Обозреватель первого журнала беспощадно издевался над «спокойным, невозмутимым, слюнявым идиотизмом» поэмы и советовал «Джонни» оставить стихи и «вернуться к своим склянкам и пилюлям».

Меньше всего это была литературная оценка: рецензент второго журнала Крокер не отказывал Китсу в даровании, снисходительно говорил о «проблесках таланта», о «лучах фантазии», но считал его жертвой ученичества в «школе Кокни». В обычном понимании «Кокни» — это лондонские обыватели из «низшего общества», люди с вульгарными манерами, вкусами и речью; в устах торийских критиков это была презрительная кличка, которой они наградили не получивших университетского образования и вышедших «из низов» литераторов-радикалов, противников консервативной политики, милитаризма и церкви. В центре нападения оказались Хент, Хэзлитт, Китс. Поэту особенно досталось за тираноборческое вступление к III песни «Эндимиона».

Том Китс умер 1 декабря. Еще до его смерти Китс начал работу над вдохновленной Мильтоном поэмой «Гиперион» («Hyperion»), которую, однако, весною забросил. От нее Китс отвлекался еще в январе ради поэмы «Канун святой Агнесы» («The Eve of St. Agnes», январь 1819), внушенной любовью к хорошенькой и милой соседке Фанни Брон, которая стала его невестой.

Весной 1819 г. написаны многие из лучших стихов Китса, в том числе знаменитые оды, вершины английской лирики.

Летом и осенью 1819 г. Китс работал с огромным напряжением. Подгоняли его не только страсть к поэзии, но бедность и упорное стремление преодолеть препятствия на пути к женитьбе. В эти месяцы создана его поэма «Ламия» («Lamia»), драма «Оттон Великий» («Otho the Great») — вместе с Чарльзом Брауном, и новый фрагментарный вариант поэмы «Гиперион», отрывок «Канун святого Марка» («The Eve of St. Mark»).

В конце года Китс все чаще ощущает нездоровье, утомление, все труднее и мучительнее его борьба за существование, непрестанная нужда и зависимость от друзей. В письмах его все сильнее звучат пессимистические мотивы; начатые осенью сатирическая поэма «Колпак с бубенцами» («The Cap and Bells») и трагедия «Король Стефан» («King Stephen») остались незавершенными.

В феврале 1820 г. сильное горловое кровотечение не оставляет у Китса никаких сомнений относительно характера его постоянного недомогания. Короткие улучшения сменяются новыми приступами болезни, творческая деятельность его замирает. Благоприятные рецензии на опубликованный в июне сборник ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихотворения» произвели на него мало впечатления, хотя авторами двух из них были такие влиятельные критики, как Чарльз Лэм и редактор «Эдинборо Ревью» Френсис Джеффри.

В сентябре 1820 г. Китс вместе с преданным ему молодым художником Джозефом Северном, автором нескольких известных портретов поэта, поехал в Италию, где после нескольких мучительных месяцев умер в Риме 23 февраля 1821 г. На его могиле Северн написал: «Здесь покоится прах молодого английского поэта, который на смертном одре в горечи сердца, замученного злобным могуществом врагов, повелел начертать на своей надгробной плите: Здесь лежит некто, чье имя написано на воде». Над этими словами была изображена лира с порванными струнами. Много лет спустя на могиле поставили памятник, а дома, в которых он жил — в Риме и в Хэмпстеде, в то время пригороде Лондона, — превратили в музеи.

Потрясенный смертью Китса Шелли посвятил ему одно из самых замечательных своих произведений — элегию «Адонаис» («Adonais», 1821). Следуя традиции древнегреческой элегии, преломленной сквозь влияние мильтоновского «Лисидаса» («Lycidas», 1638), Шелли оплакивает молодого поэта, жертву преследования и слепой ненависти. Он изображает друзей, горестно провожающих его в безвременную могилу, рассказывает о том, как скорбит о нем дивно воспетая им природа, предрекает ему бессмертие на небесах и вечную жизнь в сердцах людских. Такой эпитафией мог бы гордиться самый возвышенный гений.

* * *

За краткий шестилетний период своего развития поэзия Китса отразила основные вехи английской поэзии за пятьдесят лет: от неоклассицизма и сентиментализма второй половины XVIII в. через романтизм школы Вордсворта, с одной стороны, и Хента — с другой Китс приходит к новым формам романтического искусства.[494]

Его первые стихи мало самостоятельны и вторят то Спенсеру, то Мильтону, то их более поздним почитателям XVIII в. Акенсайду, Коллинзу, Грею, Шарлотте Смит. Уже в лирике 1814-1816 гг. развиваются две занимавшие юного поэта темы: красота и благотворность природы и общественное служение. По его мнению, достоин славы только тот поэт, который в свой смертный час сможет сказать, что его стихи, подобно набату, звали в бой патриотов и пугали властителей:[495] послание «Моему брату Джорджу» («Epistle to My Brother George», август 1816). Аналогичные мотивы звучат в сонете «К Миру» («On Peace», апрель 1814), в оде «К Надежде» («То Норе», февраль 1815), в стихотворении «Строки, написанные 29 мая, в годовщину реставрации Карла II, под звон колоколов» («Lines Written on 29 May The Anniversary of the Restoration of Charles the 2nd», май 1815), в сонете «Написано из отвращения к вульгарному суеверию» («Written in Disgust of Vulgar Superstition», декабрь 1816).

В обращении «К Надежде» Китс взывает: «Не дай мне видеть, как вянет честь моей страны... Не дай мне видеть, как Свобода, завещанная патриотом, великая в простом одеянии, угнетена гнусным пурпуром двора, как она, умирая, склонила голову». Здесь очень явно влияние абстрактной неоклассицистической лексики Томаса Кэмбелла, автора описательной поэмы «Радости надежды» («The Pleasures of Hope», 1799). От этого влияния, мы уже знаем, позднее избавил Китса Хент, который в программном стихотворении «Пир поэтов» («The Feast of the Poets», 1811) поднял знамя восстания против классицистов и объявил свободу версификации и возвращение к непринужденности поэтической речи главной задачей современных авторов. Примером для них должны послужить «старые поэты». Хент научил своего юного последователя по-новому читать их произведения. Критическая часть программы Хента расчистила путь Китсу, положительная же ее часть вскоре была им отброшена.

Большее значение, чем политическая тема, имела в лирике Китса тема природы и искусства, которое себя ей посвятило. Характерен, например, сонет «Как много славных бардов...» («How Many Bards...», март 1816), где мысли о поэтах давно прошедших времен ассоциируются со сладостными звуками и ощущениями, вызываемыми «пением птиц, шепотом листьев, голосом вод... приятной музыкой». Все больше растет поэтическая смелость Китса, богатство и разнообразие создаваемых им образов природы, воспроизводящих непосредственные чувственные впечатления от окружающего. Таковы стихи «Если б ты во время оно» («Hadst Thou Lived in Days of Old...», февраль 1816), «Я вышел на пригорок и застыл» («I Stood Tip-toe Upon a Littje Hill...», декабрь 1816).

Попыткой соединить обе темы — общественного долга поэта и преклонения перед могуществом и щедрой красотой природы — является исполненное серьезных раздумий стихотворение «Сон и Поэзия» («Sleep and Poetry», декабрь 1816), в котором освободившийся от классицистических условностей поэт, постигая мир красоты, создает вдохновленные им и вдохновляющие, возвышающие читателей строки. Чрезвычайно существенно, что в восприятии Китса с самых ранних времен нет твердого разграничения между реальностью и поэзией. И та и другая для него равноправные источники прекрасного. Так, в ранее названном сонете «После прочтения Гомера в переводе Чапмена» (1816) открытие захватившего его поэтического произведения сравнивается с открытием вселенной; великий поэт отождествляется с великим исследователем, с бесстрашным путешественником, перед которым расстилаются неведомые дотоле просторы земли, неба и моря.

Этапы такого открытия прослеживаются в сонете «Равнины наши застилала мгла...» («After Dark Vapours...», январь 1817), где сложный путь поэтических ассоциаций воспроизводит постепенное приближение к тайнам жизни, смерти и искусства. Посредниками между знанием и неведением оказываются поэты: открытие поэзии Возрождения (тоже, как мы видели, опосредованное) ведет к открытию поэзии древности; современник Шекспира Чапмен подарил Китсу Гомера; бесчисленные античные аллюзии в пьесах Шекспира, а также драматургов его плеяды (Марло, Лили, Бомонта, Флетчера, Дрейтона, Бена Джонсона) показали ему путь к мифологии и литературе древней Греции.

Самым полным воплощением новых исканий Китса стала поэма «Эндимион» (1817). Воплотила она и внутреннюю борьбу поэта между его пониманием своего писательского долга, побуждающего его изображать реальную жизнь со всеми ее тяготами и несправедливостями и тем самым служить людям, и стремлением к прекрасному искусству, противостоящему этой жизни. Исходя из общего для всех романтиков трагического восприятия непримиримого разлада между идеалом и реальностью, Китс пытался преодолеть его — создать искусство, которое бы увековечило красоту, вытравленную из современной действительности. С одной стороны, он считает необходимым изображать «борьбу и муки человеческих сердец» («the agony and strife of human hearts» — «Сон и поэзия»), с другой стороны, болезненно ощущает губительный для искусства антиэстетический характер «скучной жизни, лишенной вдохновения и бредущей черепашьим шагом» — («this dull, uninspired snailpaced life» — «Эндимион», IV, 25).

Как отчетливо говорит символика поэмы, влюбленный в богиню Луну пастух Эндимион — это поэт, страстно ищущий прекрасное. Но он неудачлив в своих поисках, пока далек от «несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения».[496]. Познав их, проявив жалость и деятельную доброту, отрешившись от эгоистической поглощенности собственными чувствами, он нашел свой идеал и нашел его на земле, в несчастной земной женщине. В ней обретает он свою богиню, и сам приобщен к бессмертным.

Преломленный через поэзию Ренессанса греческий миф[497] помогает Китсу выразить искания поэта нового времени и решить вопрос, волновавший его на всем протяжении его краткого творческого пути — вопрос об отношении поэзии к действительности.

Счастливый исход поисков Эндимиона был, однако, невозможен для Китса. Его героя окружала гармонически прекрасная атмосфера мифа и сказки, вечнозеленые и благоухающие рощи; ему же приходилось наблюдать родную страну, стремительно меняющуюся под натиском индустриализации. Уродливости и пошлости действительности поэт противопоставляет искусство, впитывающее в себя все то, чем она могла бы и должна была стать и не стала.

Эти эстетические концепции сложились у Китса под влиянием Хэзлитта. Ученик и почитатель блестящего поэта и мыслителя Кольриджа, одного из зачинателей романтизма в Англии, он воспринял основные принципы эстетики своего учителя, испытавшей в свою очередь сильное воздействие немецкой идеалистической философии и теории искусства. Особенное значение для Кольриджа имели идеи Шеллинга. Определяя отношение искусства к природе, немецкий философ пишет: «Если бы действительное на деле было противоположно истине и красоте, художнику незачем было бы его идеализировать и возносить на высшую ступень: для создания чего-либо подлинного и прекрасного ему надлежало бы все это искоренить, изничтожить. Но как что-либо могло бы быть действительным, не будучи истинным, и чем была бы красота, не будь она полноценным, лишенным каких-либо изъянов бытием?»[498]

Отождествляя вслед за шеллингианцами Кольриджем и Хэзлиттом красоту в искусстве с изображением прекрасного объекта, Китс пришел к выводу, что современность не может быть источником высокой поэзии для того, кто неспособен раскрыть «идею Красоты, заключенной во всех явлениях» («the idea of Beauty in all things»).[499] По мысли поэта, красота скрыта во всем, составляет истинную суть вещей. «Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно».[500] Характерно, что в каталоге прекрасных явлений, перечисленных в известном вступлении к «Эндимиону», среди источников «радости навеки» на равных правах фигурируют стихийные силы природы и «чудесные рассказы», исполненные благоговения перед нею.

Поиски прекрасного для Китса были единственным путем к подлинному знанию. С характерным для романтиков восприятием действительности не только в том виде, в каком она представляется при непосредственном наблюдении, но и в свете искусства прошлых времен он обращается к «старым поэтам», прежде всего к поэтам Возрождения, чтобы они служили ему образцом, эталоном, мерилом совершенства. Одним из таких образцов послужил Китсу Боккаччо.

Китс испытал влияние не только любимых Хентом поэтов Италии, но и «итальянской» поэмы своего первого учителя — «Повести о Римини» («The Story of Rimini», 1816), написанной на сюжет V песни Дантова «Ада». Однако к середине 1818 г., преодолев влияние Хента, Китс стал работать над собственной «итальянской» поэмой «Изабелла, или Горшок с базиликом», все время внутренне с ним споря, избегая характерных для старшего поэта нагромождений поэтических красот. Китс явно хочет приблизиться к простоте Боккаччо, к его бесхитростному рассказу о загубленной любви, о злых братьях, убивших возлюбленного сестры.

В отличие от Боккаччо Китс со свойственным ему отвращением к буржуа приписывает своим персонажам корыстолюбивые мотивы: они уничтожают бедняка Лоренцо в надежде на богатого и знатного зятя. Зато он близко следует своему источнику, повествуя о любви Изабеллы, которая была сильнее смерти и кончилась лишь с ее собственной жизнью.[501]

Китс не раз говорил о любви как о великой силе, преображающей людей, позволяющей им выйти за пределы своего ограниченного эгоистического внутреннего мира и раскрывающей неведомые для них самих духовные возможности. Только такую любовь Китс считает достойной человека. Ему кажется, что, изображая ее, он приближается к поэзии Возрождения, воспевавшей безмерность и неудержимость чувств. Китс не замечает, как далеко отступает он от Боккаччо, заменяя его краткий рассказ подробным описанием всех стадий развития любви, особенно подчеркивая томление, ожидание, напряжение чувства, боль потери, верность не только до гроба, но и за гробом.

Любовь в его изображении торжествует над смертью не только потому, что она сильнее, но и потому, что одержала победу над всей оставшейся за пределами любви жизнью. Эта жизнь оказалась просто зачеркнутой, несуществующей. В изображении Боккаччо и других писателей Возрождения любовь становится частью борьбы за самоутверждение личности, у романтика Китса беспредельность чувства возвышает героев над внешним миром и царящим в нем угнетением. Они живы одной любовью, которая вытесняет все остальные проявления «я», стирает их индивидуальность, сводит характеры к чистой абстракции страсти, выключает их из реальной действительности.

Полемизируя с поверхностной эстетизацией явлений у Хента и следуя более глубокой трактовке поэзии Возрождения у Хэзлитта, видевшего в ней воплощение такой силы и совершенства чувств, которые необходимы для рождения подлинной красоты, Китс смело вводит в рассказ (и в то же время и в английскую литературу) новый тип деталей — деталей антипоэтических и даже безобразных. Как и Хэзлитт, он верит, что «совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия, способной изгнать все несообразности, связав их тесным родством с Истиной и Красотой».[502]

Как и Хэзлитта, так называемый аморализм Боккаччо пленял Китса смелостью, внутренней чистотой, свободой от условностей и лицемерия. Именно эти черты он передал в своей версии старинной новеллы, показывая новые пути творческого восприятия поэзии прошлого. Произведение мастера Возрождения, вновь воссозданное романтическим поэтом, предстает перед нами, обогащенное трагическим опытом иной социальной эпохи.

* * *

Несмотря на многие удачи, на строфы, исполненные поэзии, Китс был почти так же недоволен «Изабеллой», как и «Эндимионом». Она казалась ему сентиментальной и субъективной, не возвышающейся до искусства, которое несет людям знание и свет.[503] Он понимал, как важно для него обуздать собственный талант, подвергнуть его строгой дисциплине. В течение нескольких месяцев он писал сравнительно мало, преимущественно лирические стихотворения, но почти все они блистали новизной и свежестью, которые сохранили и для взыскательных, иронических читателей XX в. Китс непрерывно экспериментирует, попеременно обращаясь к сонету и оде, к лирической песенке и балладе, к детским стишкам и философским размышлениям. Столь же разнообразна и тематика, его стихов: от торжественных посвящений великим поэтам, до веселых шуток и пародий.

Среди сонетов выделяются «Гомеру» («То Homer») — певцу, которому царь богов открыл звездное небо и помог в самой слепоте обрести зрение трижды более острое, чем у зрячих; два сонета, обращенные к великой тени Бернса. Из философских стихов особенную известность приобрели строки «Где же он и с кем — поэт?..» («Where's the Poet?..», 1818): «Это человек, который один может стать тем, чем уже стали или станут все остальные люди. Он равен и королю и нищему, ему внятен и птичий гам и львиный рык».[504]

Любопытно, как часто возвращается Китс к поэзии-познанию и противопоставляет ей муки неведения. В сонете «На вершине Бен Невис» («Read Me a Lesson, Muse», август 1818) он сетует на смутность доступного человеку понимания вещей: так же, как и путник, он видит лишь скалистые камни у ног своих да туман над головой, и они окружают его в мире мысли и духовных свершений.

Поэтическое познание для Китса означает прежде всего восприятие жизни в ее неразрешимых противоречиях, в ее крайностях, то увлекательных, то мучительных. Из стихотворений этого рода особенно полюбилась читателям песня «Здравствуй, радость, здравствуй, грусть...» («Welcome, joy, arid welcome, sorrow...», октябрь 1818), целиком построенная на совмещении несовместимого: печальных лиц в ясную погоду, веселого смеха среди грома, хихиканья при виде чуда, младенца, играющего черепом, Клеопатры в царственных одеждах со змеею на груди.

В этом обостренном внимании к противоречивости вселенной проявляется романтический характер мировоззрения Китса, причастного диалектике и чуждого представлению о застывших, законченных формах. Даже огромная скала, неподвижная каменная глыба в его восприятии обладает голосом — диким криком летающих над нею водяных птиц — обладает прошлым, уходящим в далекие времена, когда она впервые вознеслась из волн морских, когда по склонам ее внезапно бросились вниз могучие потоки, когда ее со всех сторон закрыли облака. Хотя жизнь ее состоит из «двух мертвых вечностей» («two dead eternities») — замечательный пример характерной для романтиков образной конкретизации отвлеченных понятий, — породили ее катаклизмы природы, гигантские землетрясения («То Ailsa Rock», июль 1818).

На противоречии между абсолютной внутренней свободой и скудностью внешних возможностей, между царственной щедростью и нищетой построены образ цыганки Мэг и баллада, ей посвященная («Старуха Мэг, цыганка» — «Old Meg She Was a Gipsy...», июль 1818); она показывает, как сильно Китс был вовлечен в романтический культ народной поэзии.

Диалектический процесс мышления отразился и в обоих вариантах поэмы «Гиперион», где поэт в поисках эстетической доктрины, которая была бы одновременно и моральной доктриной, пытается дать всеобъемлющее обозрение человеческих страданий и вместе с тем их объяснение.[505] Проблема, занимающая Китса, — это проблема борьбы как закона человеческого существования. Правящие миром титаны были мудры, благородны, но на смену им пришли боги Олимпа, существа более высокого порядка, более близкие людям и их заботам. Страдания титанов кажутся Китсу необходимыми в ходе исторического прогресса, но вызывают его сочувствие. Древний миф переосмысляется и подчиняется сложной философской концепции, решающей вопрос о судьбах человечества в самом широком смысле этого слова. Только среди мифологических персонажей Китс находит желанную поэтическую свободу.

«Гиперион» не был закончен, так как Китс почувствовал, что ни душевный, ни общественный его опыт не адекватны произведению столь обширного философского замысла. К тому же исторический оптимизм этого замысла вступил в противоречие с постепенно возраставшими пессимистическими тенденциями мысли поэта. «Зло, которое он видел в людях, и тирания правительства, которую он наблюдал, разрушили его веру в возможность совершенствования человеческой природы и общества».[506]

Забегая вперед, скажем здесь, что через несколько месяцев Китс вернулся к «Гипериону», но снова создал лишь фрагмент под названием «Падение Гипериона. Видение» («The Fail of Hyperion. A Dream» июль — сентябрь 1819).[507] Герой-поэт, испытавший смертные муки, с величайшим трудом восходит по ступеням неведомого, затерянного в лес} алтаря. Он спрашивает жрицу, за что оказана ему такая высокая милость. Она отвечает: «Никто не может взойти на эту высоту, кроме тех, для кого несчастья мира — несчастья, не дающие им покоя». Она объясняет пришельцу, что истинные поэты вообще не появляются здесь: «...они ж ищут иных чудес, кроме лиц человеческих, не ищут иной музыки, кроме звуков счастливого голоса... А ты здесь потому, что ты хуже, чем они. Какое благо ты и твое племя можете принести великому миру? Ты что-то вроде мечтателя, лихорадочной тени самого себя...» В ответ на пылкий протест поэта, защищающего своих собратьев по перу, — среди ни) ведь есть и мудрецы, и гуманисты, исцелители человечества, — голос таинственной тени возвещает, что истинный поэт являет прямую противоположность мечтателю и в отличие от него расточает благо.

Таинственная жрица оказывается богиней Монетой, хранительницей печального алтаря, воздвигнутого в память о великих боях между титанами и олимпийцами. В поучение поэту Монета рассказывает об этих прошлых сражениях. Так Китс возвращается к первому «Гипериону». По-видимому, история трагических событий, лежащих у истоков седой старины, должна была помочь поэту осознать свой долг перед человечеством и из слабого мечтателя превратиться в «мудреца, гуманиста и исцелителя». Насколько бы это Китсу удалось и удалось ли бы вообще, можно только догадываться.

Под влиянием строгой торжественности Мильтона и Данте — их больше всего изучал Китс во время работы над «Гиперионом» — поэт отказывается от внешних эффектов, от красивых поэтизмов и сосредоточивает все силы на том, чтобы описать процессы величественные и грандиозные словами, которые были бы под стать такой задаче. Хотя в центре его внимания перевороты в судьбах человечества вообще, они вовлекают в свою орбиту судьбы индивидуальные, и Китс замечательно рисует их трагизм. Образы поверженного титана Сатурна и контрастирующего с ним еще не низложенного, но уже обреченного властителя солнца Гипериона говорят о глубине мысли, поразительной для такого молодого поэта.

Но Китсу хотелось испытать себя и в другом — хотелось проверить, как далеко увлечет его поэтическая фантазия, как сможет он проникнуть в царство сказки и легенды. Так появляется поэма «Канун святой Агнесы», вдохновленная произведениями английского Возрождения и, в меньшей степени, современной Китсу романтической поэзией.

Так же как «Изабелла», новая поэма рассказывает историю любви, прекрасной и самозабвенной, такой любви, которая не допускает ничего рядом с собой и поглощает любящих без остатка. Морозной зимней ночью в таинственном средневековом замке, которым владеют кровожадные, жестокие бароны, преодолевая тысячи опасностей, соединяются влюбленные Порфиро и Маделина. Она с трудом убежала из бального зала в свою далекую от назойливого веселья опочивальню. Там она, следуя древним поверьям, должна, не вкусив ни крошки, молча раздеться и лечь в постель, глядя прямо перед собой и напряженно думая о далеком возлюбленном. Тогда ей милостью святой Агнесы явятся во сне «видения любви и восторга».

Между тем юноша Порфиро тайно пробирается в замок своей милой, хотя знает, что «сотни мечей» грозят ему здесь, где даже «псы ненавидят его род». Проникнув в комнату Маделины до ее прихода, Порфиро видит, как она совершает обряд в честь святой Агнесы, ложится, сотвррив молитву, и засыпает. Дрожащими руками он готовит у ее изголовья пир, а затем заботится о том, чтобы сон ее стал явью. Соединенные вечными узами любовники тайком покидают «предательский замок» с его «варварскими ордами», «подобными гиенам врагами» и убегают в бурю и ночь.

При всей фантастичности истории Порфиро и Маделины она необыкновенно реальна, дышит жизнью и страстью, так как в область воображения перенесено очарование чувственного мира — пленительная женская красота, любовные ласки, лунный свет, преломленный через яркие краски витражей, аромат заморских фруктов и угощений. Между тем действительность символизирована в поэме «ночными кошмарами» пирующих баронов. Так реальный фон действия превращается в поэме в ряд жутких, словно искаженных гримасой видений, а фантазия оказывается истинной и живой.

То, что в эпоху Возрождения и в особенности в древние времена греческой свободы составляло богатство полной до краев жизни, теперь в прозаическом обществе современности извращается: природа обезображена городской культурой («казармами в самых чудесных местах», как писал приятелю Китс), непосредственность чувственного восприятия притуплена условностями, отношения людей запятнаны нетерпимостью и неискренностью, искусство контролируется органами правительства — торийскими журналами, «невидимыми звеньями, связующими литературу с полицией».[508]

Чтобы воспроизвести подлинное великолепие реального мира, даже природы, верил Китс, нужно отвлечься от той конкретной формы, в которую ее воплотило буржуазное общество, и тогда это великолепие, озаренное воображением, засверкает еще ярче. Отсюда богатство реальных поэтических деталей, которыми он наполняет самые фантастические свои описания. Только в сфере воображения может проявиться и любовь, у цивилизованных людей XIX в. трусливая и расчетливая. Только всемерное удаление от губительной для искусства и чувства современности может, по мысли Китса, спасти любовь от оскудения, а поэзию от фальши и унылых прозаизмов.

В то же время, стремясь передать в поэме безмерность чувства, восхищавшую его в произведениях «старых мастеров» и особенно Шекспира, Китс изгоняет из своего повествования все, что не лежит непосредственно в сфере эмоций. Его герои целиком сводятся к овладевшей ими страсти, которая вытесняет все остальное, стирая, сводя на нет их индивидуальность. В отличие от вдохновивших их Ромео и Джульетты, ярких, выразительных персонажей, упорно борющихся, отчаянно сопротивляющихся, Порфиро и Маделина скользят перед нами, как прекрасные тени, лишенные какой бы то ни было определенности, как чистые абстракции любви.[509] Последнее выражение принадлежит Хэзлитту, которому, как мы видели, Китс следует в понимании поэзии вообще и поэзии Возрождения в частности: «Ромео, — писал критик, — отвлечен от всего, кроме своей любви и поглощен ею одной. Он сам — только в Джульетте».[510] Героини Шекспира, по мнению Хэзлитта, «существуют лишь в своей привязанности к другим. Они — чистые абстракции любви. Мы так же мало думаем об их личности, как они сами, ибо нам доступны тайны их сердца, и это гораздо важнее».[511]

Отсутствие выраженных индивидуальных черт у героев не помешало зримой конкретности и лирической насыщенности в их описании. Недаром они вдохновили художников прерафаэлитов, создавших в середине века известные полотна на сюжеты поэм Китса. В краткой истории молодого поэта «Канун святой Агнесы» выделяется счастливой гармонией эмоционального и чувственного, пластического и красочного, мелодического и ритмического, фантастического и реального начал. Здесь он был самим собой, писал быстрой и уверенной рукой.

* * *

Уже весной 1819 г., ставшей последней творческой весной Китса, сомнения в плодотворности избранного им пути все больше овладевают его душой. Сомнения эти растут в течение лета и осени — и не успевают найти решение: вступила в свои права смертельная болезнь, положившая конец трудам, а затем и дням поэта.

Китс не завершил начатую в феврале 1819 г. поэму «Канун святого Марка» («The Eve of St. Mark»), которая, как и «Агнеса», должна была повествовать о героине, живущей в пленительном мире воображения. Во всей английской литературе немного строк более совершенных, чем необычайное по своей поэтической точности описание старинного городка накануне церковного праздника и юной читательницы, овеянной поэзией средневековья и самозабвенно погруженной в непостижимые божественные книги. Поэт видит, слышит, осязает, вдыхает все, о чем пишет, и передает это в поразительном разнообразии прелестных деталей, освещенных единством настроения и чувства. Читатель воспринимает описанное с чудесной отчетливостью — от узоров, начертанных вечерним солнцем на оконных стеклах, до святого звона колоколов, от ощущения ткани тончайшей белизны до неуловимого аромата девичьей светлицы.

Несмотря на блестящее начало, Китс бросил «Канун святого Марка». Он мучительно страдал от сознания своего неведения людских дел, он жаждал подлинного знания.[512] Эти чувства выражены уже в сонете «Чему смеялся я...» («Why Did I Laugh Tonight...», март 1819), где смерть кажется поэту более желанной, чем разочарование в силе фантазии. Между тем уход в подвластный ей мир все чаще представляется этически неоправданным, хотя в нем одном он находил источник вдохновения, тогда как реальность подсказывала ему только пародии.[513]

Объекты такой пародии перечислены в стихотворении, написанном в апреле 1819 г.: тут и скверные стихи современного поэта, и проповедь, произнесенная в приюте для вставших на путь истинный проституток, и слеза, уроненная на ханжеский роман, и чаепитие со старой девой, и модная шляпка, заслоняющая сцену, и сонет Вордсворта, самое построение которого в виде каталога пародирует Китс (««Обитель Скорби», автор мистер Скотт» — «The House of Mourning Written by Mr Scott», апрель 1819). Ни о чем подобном он писать не может, но творить прекрасное в отвлечении от него не хочет.

Почти во всех стихах этой весны попеременно звучат то ужас возвращения к реальности после того как миновали обольщения мечты и фантазии (баллада «Безжалостная прекрасная дама» — «La Belle Dame sans Merci», апрель 1819),[514] то блаженство сновидений и грез (сонеты «Сон. После прочтения отрывка из Данте о Паоло и Франческе» — «A Dream. After Reading Dante's Episode of Paolo and Francesca», апрель 1819, и «Сну» — «To Sleep», апрель 1819). Сомнения и колебания, терзавшие Китса, отразились в его одах, «великих одах», как справедливо именуют их английские критики.[515] Вполне уверен он только в том, что его призвание — поэзия и к ней одной должен он устремить все свои помыслы, не жалея трудов для того чтобы вырвать мертвые листья из ее лаврового венка, чтобы не поранить ее ножки, чтобы освободить ее от всех цепей, кроме гирлянд цветов («Уж если суждено словам...» — «If by Dull Rhymes...», апрель 1819).

Хотя точная датировка од невозможна, известно, что первой была «Ода к Психее» — «Ode to Psyche», апрель 1819), воспевающая прекрасные мифологические существа, соединенные вечной и совершенной любовью. Классическая древность оживает и в прославленной «Оде греческой вазе» («Ode on a Grecian Urn», май 1819).[516] Творение прошлых времен, ваза с рельефными изображениями юношей и дев, побуждает поэта горестно размышлять о безотрадной действительности. Трагический пафос стихотворения заключается в том, что о ней не может заставить забыть даже красота несравненного искусства. Характерно, что изображения на вазе вызывают у поэта грустные ассоциации: собравшиеся у «зеленого алтаря» наводят его на мысль о городке, ими безвозвратно покинутом, — ведь искусство запечатлело их уход навек.

Стилистический строй оды определяется единством многообразия: ряд изображений — девы, убегающие от преследующих их юношей; самозабвенный флейтист; влюбленные, страстно стремящиеся друг к другу; торжественное шествие и жертвоприношение — очень различны, н объединены общностью мироощущения и мысли; интонации стихотворения тоже разнообразны: от медлительной, традиционно одической, до прерывистой, динамичной, обусловленной быстрым чередованием вопросов и восклицаний. Сквозь безличную объективность, сквозь покой созерцания, приличествующие оде, прорываются лирическая субъективность, отчаяние и страсть поэта.[517]

Такая же трагически окрашенная двойственность звучит и в последовавшей за «Греческой вазой» «Оде соловью» («Ode to a Nightingale», май 1819). Движение мысли в этой оде сложно, отражая противоречия в создании поэта. Соловей в его оде — легкокрылая птица радости и лета. Эта радость захватывает поэта и распространяется им на окружающее (строфы II, IV, V, VII). Однако она не дает ему забыть ни беспощадную реальность, ни собственные страдания (строфы I, III, VI, VIII).

После внутренней борьбы, определяющей развитие стихотворения, поэт возвращается к себе, к своим тяжелым мыслям.[518] Внутри контраста между миром соловья и миром людей, составляющего основу стихотворения, нагнетается множество второстепенных противопоставлений, множество тщательно разграниченных оттенков в пределах единого явления. Все стихотворение напоминает спор поэта с самим собой, но сталкиваются не отвлеченные интеллектуальные концепции, а глубоко и болезненно пережитые эмоции. Это определяет и непосредственную яркость образов, и частые, иногда неожиданные повороты от одного настроения к другому, от утверждения к самоопровержению. Как справедливо заметил Клод Ли Финни, оды Китса выражают тщету и неадекватность романтических попыток избежать печальной действительности.[519]

Глубокой грустью проникнуты также «Ода Меланхолии» («Ode on Melancholy», май 1819) и «Ода Праздности» («Ode on Indolence», май — июнь 1819), по общему мнению критиков уступающие своим предшественницам.[520] В последней Китс даже отрекается от поэзии и мечтает только о сладостном уединении и удалении от дел, от суетного здравого смысла.

Он продолжает писать, он лихорадочно ищет новых поэтических возможностей, но с лета 1819 г. у него очень мало удач. Мешали усилившаяся болезнь, бедность, безденежье, полное отсутствие признания со стороны критики и публики. Не удалась его трагедия «Оттон Великий» («Otho the Great», июль-август 1819), написанная на сюжет, который предложил ему Браун. Следуя своему главному учителю Шекспиру, Китс хотел изобразить трагические столкновения, борьбу, страдания, героизм и смерть. Однако, рисуя конфликт между отцом и сыном, между императором Оттоном и принцем Лудольфом, Китс не сумел создать ни значительных характеров, ни убедительной мотивировки чувств. «Шекспировскими» были в его пьесе лишь отдельные ситуации, некоторые черты героев и множество лексических заимствований.[521]

Гораздо более значительна поэма «Ламия» («Lamia», июнь — сентябрь 1819). Сюжет ее подсказан «Анатомией Меланхолии» прозаика XVII в. Роберта Бертона, где приводится отрывок из сочинения греческого писателя Филострата: Ламия — змея, с помощью Гермеса принявшая облик прекрасной женщины. Она обольстила коринфского юношу Ликия и увлекла его в роскошный дворец, где они были счастливы, пока философ Аполлоний не раскрыл обмана, и тогда Ламия исчезла, а Ликий, лишившись любви, тут же умер. Рационалист уничтожил поэзию и фантазию, олицетворенную в Ламии, а поэт — Ликий — не смог пережить ее гибель.

Отношение Китса к Ламии противоречиво: с одной стороны, она претерпела мучительную боль (scarlet pain), прежде чем приняла свое пленительное обличие, с другой стороны, она — оборотень, змея и не может не отталкивать; с одной стороны, она пробуждает в своем возлюбленном подлинно поэтическое чувство, с другой — она ведет его к забвению всего, кроме любви и бездумных радостей, и тем самым препятствует познанию истины, т. е. поэзии в настоящем смысле слова.

По-видимому, в «Ламии» Китс по-новому подходит к давно мучившему его вопросу о том, смеет ли поэт предаться воображению, презрев свой долг говорить о «борьбе и муках» людей, смеет ли он во имя этого долга и верности жизненной правде жертвовать поэзией. Печать болезненной двойственности лежит на «Ламии» и проступает сквозь поэтические описания любви и красоты. Горькой иронией окрашены пылкие признания Ликия, обращенные к змее, его мольбы остаться с ним и приказать богиням-сестрам править звездным небом, сияя серебром вместо нее. Он пьет до дна чашу ее красоты и не подозревает, что чары ее бесовские, что она, несмотря на свой девичий вид, глубоко, до «красной сердцевины души», сведуща в науке любви, в искусстве отделять боль от блаженства, которые во всякой страсти тесно переплетены. С новой для Китса психологической тонкостью подчеркнуто бессилие знаний и колдовства Ламии перед лицом любви, заставившей ее рассудку вопреки покориться желанию Ликия призвать толпу, а с ней Аполлония, в свидетели — и разрушители — ее счастья.[522]

* * *

Проявившаяся в «Ламии» неудовлетворенность миром воображения, сознание его иллюзорности побуждают Китса обратиться к миру людей. Он знает, что истинный поэт должен найти красоту в самой жизни, в ее крайностях уродливого и прекрасного, но для этого надо было приблизиться к ее реальной, общественной оболочке, к ее конкретным проявлениям. Во второй половине 1819 г. Китс стремился к этому, пробуя разные жанры, возвращаясь к эпосу «Гипериона», к сатире (в стихотворении «Компания влюбленных» — «A Company of Lovers», сентябрь 1819, и в неоконченной поэме «Колпак с бубенцами» — «The Cap and Bells», ноябрь — декабрь 1819)[523], к драматургии (фрагмент «Король Стефан» — «King Stephen», ноябрь 1819). Однако до конца реальность остается для него «потоком грязи, который уносит душу в ничто», как писал он в своем программном стихотворении «Сон и поэзия» еще в декабре 1816 г.

Единственными признанными успехами этих тяжелых месяцев были посвященный невесте сонет «Звезда» («Bright Star», октябрь — ноябрь 1819)[524], поразительный по смелости образов и поэтических ассоциаций, по силе чувства, слитого с глубокими раздумьями, и ода «К осени» («То Autumn», сентябрь 1819). Запечатлевая как будто лишь непосредственные наблюдения, она проникнута зрелой мыслью и теплотой искренности. Особенная, щемящая прелесть стихотворения заключена в том, что, хотя в нем воспроизведены лишь самые обыденные явления сельской жизни, из тех, что сотни раз замечали все, они в то же время изображены в неожиданном освещении, с неожиданной точки зрения, по законам поэтического воображения и предстают перед читателями как бы впервые. Обычное восприятие осени как поры уныния и угасания не опровергается, но ощущается лишь смутно, отступая перед изобилием прощального пира природы. Все стихотворение, как и другие великие оды, строится на тонком, едва уловимом сопоставлении. Читатель узнает давно знакомое и родное — и ошеломлен новизной; его захватывают расточительное богатство описания и вместе с тем абсолютная простота составляющих оду элементов, строгая ее объективность и напряженность определяющего ее лирического настроения. Приметы осени зримы, слышны, осязаемы, чувственно реальны — и в то же время одухотворены диалектическим сопряжением завершающегося расцвета и начинающегося увядания. Одухотворяет Китсову осень и воплощение ее в образе тоже противоречивом: она и терпеливая, заботливая хозяйка, не гнушающаяся никаким трудом, но она и беспечная деревенская девушка, засыпающая у несжатой полосы.

Каждое явление познается в его нынешнем состоянии, но так, что можно провидеть его будущее; оно воспринимается и в статике, и в динамике. Осень задремала, одурманенная маками, и время остановилось; избежали ее серпа ближние колосья с запутавшимися в них цветами (в том числе и усыпительными маками — характерный пример конкретности и точности поэтического зрения Китса), но еще несколько минут — ив умелых ее руках они превратятся в сноп, который она понесет через ближний ручей.

До уровня поэтического поднимаются заведомо прозаические веялка, гумно, пресс, выжимающий яблочный сок, наливающаяся от зрелости тыква; непритязательные деревенские картинки переходят в полные сдержанной грусти размышления о вечном круговороте природы, в котором все закономерно и прекрасно.

В 1820 г. Китс готовил для печати свои поэмы, а написал всего несколько полных отчаяния стихотворений. К двадцати четырем годам его поэтический путь был пройден. До последнего он продолжал писать только письма, к которым питал пристрастие с самых юных дней. Характерно, что корреспонденты Китса — братья, сестра, невеста, друзья — тщательно сохраняли эти письма; впервые их собрал и в 1848 г. опубликовал первый биограф и издатель Китса уже названный Ричард Монктон Милнз.

Письма поэта не только дают важнейший материал для исследователя как творчества Китса, так и общих принципов романтической поэзии, — они имеют и большое художественное значение: искренние, непосредственные, красноречивые, они создают облик гениального юноши, страстно преданного искусству, всегда неудовлетворенного, постоянно размышляющего, вновь и вновь формулирующего трудные для него общие теоретические положения о сущности и назначении поэзии, о ее аксиомах и законах.

Почти во всех письмах серьезнейшие утверждения и выводы перемежаются то с веселыми рассказами о смешных происшествиях, о сотнях досадных и нелепых мелочей, о знакомствах и встречах, о разговорах и спорах, об играх и забавах, то с задушевными признаниями, грустными и трудными. На страницах писем впервые появляются и многие стихи Китса, иногда комические и малоприличные, иногда философские и трагические. Очень ясно видно, как интимные переживания, переданные в письмах, тут же словно переливаются в стихи.

Ни на что не претендуя, не исправляя и не совершенствуя свои послания, Китс совершенно для себя незаметно вписал новую страницу в историю английской эпистолярной прозы, страницу безыскусную, естественную, живую и в то же время необыкновенно многозначительную, психологически увлекательную. Она раскрывает становление поэта, его усилия преодолеть «сопротивление материала» — антипоэтической действительности, — познать мир, его окружающий, и воспроизвести его «по законам красоты». Письма Китса — это и повесть о формировании личности, и дневник, сосредоточивший в себе юношеский опыт и воспитание чувств, и нескончаемая исповедь, почти лишенная обычного, даже неизбежного для исповеди эгоцентризма, и лаборатория творчества, и автопортрет, тем более ценный, что вовсе не преднамеренный и не рассчитанный «на публику».

Хотя нельзя согласиться с мнением Т. С. Элиота, будто Китс в стихах не так велик, как в письмах,[525] но еще менее справедливо пренебрежение к ним. Они служат неоценимым комментарием к личности и творчеству поэта, его современникам и к его эпохе. Конечно, единственна и неповторима прежде всего поэзия Китса, но изучение писем полнее раскрывает ее смысл и очарование. Не меньше, чем его стихи, они покоряют целеустремленностью, неутомимостью и смелостью его исканий, теоретических и художественных. И в тех и в других утверждаются новые формы постижения действительности, новые стилистические принципы, резко противоположные господствовавшим тогда эстетическим понятиям. Они строятся на максимально конкретном описании любого предмета и вовлечении его в возможно более широкую орбиту с помощью многочисленных, не лежащих на поверхности ассоциаций. Эти ассоциации порождены силой воображения, воспринимающего каждый предмет в контексте, который определяется единством интеллектуальных и эмоциональных потенций поэта.

Упорные поиски Китса устремлены к истине и красоте: он пишет друзьям о «бесчисленных соединениях и отталкиваниях», которые «возникают между умом и тысячами его подсобных материалов, прежде чем ему удается приблизиться к восприятию Красоты — трепетному и нежному, как рожки улитки».[526] Китс верил, что подлинная сущность всякого явления, его «истина», есть заключенное в нем прекрасное начало. Оно может быть затемнено, скрыто от равнодушных глаз, извращено уродливыми обстоятельствами, но оно неистребимо. Только увидеть его дано лишь тем, кто обладает проникновенным творческим воображением. Им и суждено разгадать скрытую красоту, т. е. сущность вещей.

Истинной сущностью человеческой души являются, с точки зрения Китса, доброта, любовь, жажда истины, способность к радости и наслаждению. Но у большинства современных людей, не ведающих иных страстей, кроме корыстолюбия, и иных чувств, кроме мелких и дряблых, эта истинная сущность предстает в искаженном виде. Поэт жалуется, что его душит отвращение при мысли о пошлостях, которые ему приходится ежедневно выслушивать: «...озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами...».[527] «Боже милостивый! Нельзя обладать тонкой душой и быть пригодным для этого мира».[528] Вспоминая о печальной судьбе Бернса, Китс говорит, что он тоже должен был «притупить свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим... Мы живем во времена варварства».[529]

Истинной поэзией будет, по мнению Китса, не та, которая ограничивает себя «миром досягаемого», где нельзя найти проявлений гуманности, терпимости, свободомыслия, глубины чувств, пылкого воображения, а та, что выйдет за пределы «досягаемого», отбросит внешнюю, временную оболочку, скрывающую от обыденного взора подлинную красоту человеческой природы.

Отождествляя прекрасное в искусстве с тем, что кажется ему прекрасным в жизни, не видя, что источником прекрасного искусства она может быть и тогда, когда лишена красоты, Китс посвящал себя поэзии, возвышающейся над временным, случайным и исторически преходящим. Даже в лирических стихах, где он по необходимости остается в пределах реальности, его эмоции изливаются через посредство образов поэтического ряда.

* * *

Позиция Китса обусловлена, как мы знаем, специфическими черта ми поэтики романтизма в интерпретации близких ему критиков и эстетиков Хента, Хэзлитта, Лэма.

Служение красоте, завещанное поэту предшественниками, было позднейшими его почитателями — писателями, критиками, художниками второй половины XIX в. — вырвано из философского и общественного контекста его эпохи и истолковано как первая дань теории «искусства для искусства», как доказательство безразличия ко всему, что лежи» за пределами искусства. Но от такого поверхностного эстетства Китса спасла вера в поэзию как источник нравственного возрождения человечества, убеждение в том, что, постигая истину и красоту, воображение поэта не позволяет ему мириться с действительностью и подсказывает ему творения, ей противостоящие, утверждающие достоинство и свободу личности.

Как показывает последняя, едва ли не самая славная победа Китса — ода «К осени», — он шел к углублению своего понимания того, что художник может найти прекрасное в жизни, какой бы безотрадной она ни была. Но искания его оборвались тогда, когда он успел только поведать миру о восторгах и муках, неразлучных с упорными поисками полноты знания и отражающих ее новых принципов художественности.

Не понятый современниками, Китс был воспринят на родине чуть ли не через четверть века после смерти, а в других странах — лишь в XX столетии. В дореволюционной России его знали очень мало. Одной из главных причин была сложность, косвенность его реакции на центральные общественные проблемы века и вместе с тем необычайная образная насыщенность его стиха, дерзость его словесных находок. Воспроизвести их средствами другого языка можно только ценой усилий по меньшей мере героических и только при таком высоком общем уровне переводческой культуры, какого не было и не могло быть в те годы. Считанные переводы,[530] несколько сжатых очерков не давали русской публике представления о поэтическом даре Китса.

Лишь в 1940-х гг. были опубликованы переводы Б. Пастернака и С. Маршака, и одновременно стали появляться заметки, диссертации, журнальные статьи. Большое число переводов и работ о Китсе увидало свет лишь в 1960-1970-х гг. Переводчики Е. Витковский, Г. Гампер, Т. Гнедич, И. Дьяконов, А. Жовтис, Игн. Ивановский, Г. Кружков, В. Левик, И. Лихачев, М. Новикова, А. Парин, А. Покидов, В. Потапова, В. Рогов, С. Сухарев, О. Чухонцев, Арк. Штейнберг и многие другие познакомили советских читателей середины и конца XX в. с поэтом начала XIX. Готовившие предлагаемое издание надеются, что оно углубит это знакомство.

КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ДЖОНА КИТСА

1795 — Родился 31 октября в Лондоне — первенцем в семье содержателя платной конюшни Томаса Китса (род. ок. 1775) и его жены Фрэнсис, урожденной Дженнингс (р. 1775). Младшими детьми были братья Джордж (1797-1841), Томас (1799-1818), Эдвард (1801-1802) и сестра Фрэнсис Мэри (Фанни) (1803-1889).

1803 — В августе Китс начинает обучение в частной закрытой школе преподобного Джона Кларка в Энфилде (к северу от Лондона).

1804 — Смерть отца 16 апреля в результате несчастного случая. 27 июня мать Китса выходит замуж за Уильяма Роллингса; второй брак оказывается неудачным. Дети поселяются у родителей матери в Энфилде.

1805 — 8 марта умирает дедушка Китса — Джон Дженнингс (род. ок. 1730). Дети поселяются с бабушкой в Эдмонтоне (поблизости от Энфилда).

1810 — 20 марта — похороны матери, скончавшейся от туберкулеза. В июле опекунами осиротевших детей назначаются Джон Науленд Сэнделл и Ричард Эбби. После смерти Сэнделла в 1816 г. Ричард Эбби, чаеторговец по профессии, становится единственным опекуном.

1811 — Летом Китс покидает школу в Энфилде и поступает в обучение к хирургу и фармацевту Томасу Хэммонду в Эдмонтоне.

1814 — К концу 1813 — началу 1814 относятся первые поэтические опыты Китса. 19 декабря — похороны бабушки Китса Алисы Дженнингс, урожденной Уолли (р. 1736).

1815 — 1 октября Китс приступает к изучению медицины в лондонском госпитале Гая, продолжая вместе с тем усиленные занятия поэзией.

1816 — Первая публикация: 5 мая в еженедельнике Ли Хента «Экзаминер» появляется сонет Китса «К одиночеству». 25 июля после сдачи экзамена Китс получает право по достижении совершеннолетия практиковать в качестве хирурга и фармацевта. Август Китс проводит с братом Томом в Маргите; по возвращении в Лондон в сентябре поселяется вместе с братьями в Чипсайде. В октябре — ноябре входит в круг литераторов и художников. Отклоняет настойчивые увещевания Эбби приступить к медицинской практике и принимает решение целиком посвятить себя поэтическому творчеству.

1817 — 3 марта выходит в свет первый поэтический сборник Китса — «Стихотворения». 25 марта поселяется вместе с братьями в Хэмпстеде. 14 апреля отбывает на остров Уайт; в конце апреля перебирается к Тому в Маргит и начинает работу над «Эндимионом». В мае — июне посещает Кентербери и Гастингс; с 3 сентября по 5 октября находится в Оксфорде у Бейли. 28 ноября в Берфорд-Бридж завершает «Эндимиона». 15 декабря посещает спектакль с участием Кина и посвящает ему рецензию в журнале «Чемпион».

1818 — В январе — феврале посещает лекции Хэзлитта об английских поэтах. Март — апрель проводит вместе с больным Томом в Тинмуте. Завершает поэму «Изабелла, или Горшок с базиликом». Около 27 апреля поэма «Эндимион» выходит в свет отдельной книгой. В конце июня Китс сопровождает до Ливерпуля Джорджа Китса с женой, эмигрировавших в Америку; затем отправляется в пешее путешествие по Озерному краю, Шотландии и Ирландии совместно с Чарльзом Брауном. Посещает могилу Бернса в Дамфрисе и его домик в Эре. 2 августа совершает восхождение на гору Бен Невис. 18 августа спешно возвращается в Хэмпстед ввиду серьезного заболевания, вызванного простудой на острове Малл. В конце сентября в журнале «Куортерли Ревью» опубликована уничтожающая рецензия на «Эндимиона». Китс, неотлучно находясь у постели умирающего Тома, начинает работу над поэмой «Гиперион». Осенью знакомится с Фанни Брон. После смерти Тома 1 декабря Китс поселяется в Хэмпстеде вместе с Брауном. 25 декабря происходит объяснение с Фанни Брон.

1819-18 января — 2 февраля Китс совершает вместе с Брауном поездку в Чичестер и Бедхэмптон, где им написана поэма «Канун святой Агнесы». 13-17 февраля пишет «Канун святого Марка». Апрель — май отмечены высочайшим творческим взлетом Китса: написаны пять «великих од», баллада «La Belle Dame sans Merci», ряд сонетов и стихотворений. 28 июня Китс отправляется вместе с Райсом на остров Уайт; 12 августа вдвоем с Брауном они переезжают в Уинчестер, где совместно работают над трагедией «Оттон Великий». Здесь же Китс завершает поэму «Ламия» и пишет фрагмент «Падение Гипериона». 10-15 сентября совершает короткую поездку в Лондон. Около 19 сентября написана ода «Осень». 8 октября Китс возвращается в Лондон; к концу года наступает резкое обострение туберкулезного процесса. В конце декабря обручается с Фанни Брон. К ноябрю — декабрю (и, по-видимому, к самому началу следующего года) относятся последние творческие усилия Китса.

1820 — В январе Джордж Китс около месяца проводит в Лондоне. 3 февраля Китс провожает брата до Ливерпуля; по возвращении у него открывается сильное легочное кровотечение. Фанни Брон отказывается от предложения Китса расторгнуть помолвку. В начале июля выходит в свет третья и последняя прижизненная книга Китса — ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихи». Осенью ввиду неуклонного ухудшения состояния здоровья Китс по настояниям врачей решает отправиться в Италию. 18 сентября отплывает из Грейвзэнда в сопровождении художника Северна. 15 ноября Китс с Северном прибывают в Рим и поселяются на Пьяцца ди Спанья. 30 ноября Китс пишет свое последнее письмо; с 10 декабря течение его болезни резко обостряется.

1821 — После мучительной агонии Китс умирает 23 февраля в 11 часов вечера. Похороны состоялись 26 февраля на римском протестантском кладбище.

МАТЕРИАЛЫ К БИБЛИОГРАФИИ РУССКИХ ПЕРЕВОДОВ СТИХОТВОРЕНИЙ КИТСА

1. Нива, ежемесячное литературное приложение, 1908: Э 3, стб. 435-436: 1 перевод (К. Чуковский); Э 8, стб. 561-562: 1 перевод (К. Чуковский).

2. Вестник Европы, 1911, кн. 11, с. 175-177: 1 перевод (Л. Андрусон).

3. Комаровский В. Первая пристань. Спб., 1913, с. 79-81: 1 перевод.

4. Рабинерсон Р. Из английских и французских поэтов. Киев, 1918, с. 15: 1 перевод.

5. Литературная газета, 1938, 31 дек. Э 72 (779), с. 5: 2 перевода (Б. Пастернак).

6. Огонек, 1939, Э 11 (662), с. 2: 2 перевода (Б. Пастернак).

7. Звезда, 1940, Э 1, с. 142: 2 перевода (А. Шмульян).

8. Литературное обозрение, 1941, 25 февр., Э 4, с. 76-77: 4 перевода (В. Левик).

9. Знамя, 1943, Э 4, с. 134: 1 перевод (С. Маршак).

10. Литературная газета, 1945, 27 окт., Э 45(1156), с. 4: 5 переводов — 4 новых (С. Маршак).

11. Октябрь, 1945, Э 10, с. 57-60: 9 переводов — 4 новых (С. Маршак).

12. Хрестоматия по зарубежной литературе XIX века / Сост. А. Аникст. М., 1955, ч. 1, с. 302-310: 14 переводов — 3 новых (М. Талов).

13. Елистратова А. А. Наследие английского романтизма и современность. М., 1960, с. 458-459, 465: 2 новых перевода (Игн. Ивановский).

14. Дерево Свободы: Английская романтическая поэзия в переводах Игн. Ивановского. Л., 1962, с. 72-79: 2 перевода.

15. Маршак С. Собр. соч.: В 8-ми т. М.,-1969, т. 3, с. 642-652: 10 переводов — 1 новый.

16. Комсомолец Кузбасса, 1970, 27 окт., Э 129(5484), с. 4: 4 перевода (С. Сухарев).

17. Спендиарова Т. Избранные переводы. Ереван, 1971, с. 201-206: 5 переводов.

18. Литературная Россия, 1972, 21 янв., Э 4(472), с. 23: 4 перевода (А. Покидов).

19. Иностранная литература, 1972, Э 2, с. 182-188: 11 переводов (Г. Кружков, А. Покидов, О. Чухонцев).

20. Простор, 1973, Э 11, с. 115-117: 10 переводов (А. Жовтис).

21. Дьяконова Н. Я. Китс и его современники. М., 1973, с. 149-196: Приложение «Стихи Китса в русских переводах»: 35 переводов-16 новых (Г. Гампер, Т. Гнедич, И. Дьяконов, В. Каганов, И. Лихачев, М. Новикова, В. Рогов, С. Сухарев).

22. Неделя, 1974, Э 41(767), с. 15: 1 перевод (В. Левик).

23. Беличенко Ю. Виток времени. Рига, 1974, с. 65-70: 2 перевода.

24. Бергер Я. Английские и другие поэты. Лондон, 1974, с. 23: 2 перевода.

25. Волшебный лес: Стихи зарубежных поэтов в переводе В. Левика. М., 1974, с. 233-234 (Мастера поэтического перевода; вып. 18): 3 перевода-1 новый.

26. Поэзия английского романтизма. М., 1975, с. 526-596 (Библиотека всемирной литературы; т. 125): 55 переводов — 37 новых (А. Баранов, Е. Витковский, Б. Дубин, Г. Кружков, В. Левик, В. Орел, А. Парин, В. Потапова, В. Рогов, Арк. Штейнберг).

27. Огни Кузбасса, 1976, Э 1 (50), с. 84-85: 7 переводов (С. Сухарев).

28. Дерево Свободы: Английская и шотландская поэзия в переводах Игн. Ивановского. Л., 1976, с. 129-140: 5 переводов — 3 новых.

29. Зарубежная литература. XIX век. Романтизм: Хрестоматия / Под ред. Я. Н. Засурского, М., 1976, с. 270-283: 22 перевода — 5 новых (В. Константинов, Б. Лейтин).

30. Фроловская Т. Дни календаря. Алма-Ата, 1977, с. 19, 32-33, 54: 3 перевода.

31. Север, 1978, Э 3, с. 99-100: 7 переводов (А. Покидов).

32. Китс Джон, Лирика. М., 1979. 158 с. (Сокровища лирической поэзии): 96 переводов — 50 новых (Нат. Булгакова, В. Васильев, Г. Кружков, В. Левик, В. Лунин, З. Морозкина, А. Парин, В. Потапова, Г. Русаков, Д. Сильвестров).

33. Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980, с. 352-354, 356: 3 перевода (С. Таск).

34. Песнь любви: Лирика зарубежных поэтов. М., 1981, с. 157-158. 3 перевода — 2 новых (С. Таск).

35. Шелли Перси Биши, Китс Джон. Избранная лирика. М., 1981. 222 с. (Поэтическая библиотечка школьника): 54 перевода — 8 новых (Г. Кружков, О. Чухонцев).

36. Жовтис А: Эхо: Стихотворные переводы. Алма-Ата, 1983, с. 142-156: 19 переводов — 9 новых.