СТИХОТВОРЕНИЯ (1817)[1]
СТИХОТВОРЕНИЯ
ПОСВЯЩЕНИЕ. ЛИ ХЕНТУ, ЭСКВАЙРУ[2]
«Я ВЫШЕЛ НА ПРИГОРОК — И ЗАСТЫЛ...»[3]
Зеленые края — приют поэтов...
ВСТУПЛЕНИЕ В ПОЭМУ[5]
КАЛИДОР[8]
К НЕКИМ МОЛОДЫМ ЛЕДИ[10]
НА ПОЛУЧЕНИЕ ДИКОВИННОЙ МОРСКОЙ РАКОВИНЫ И РУКОПИСИ СТИХОВ ОТ ВЫШЕУПОМЯНУТЫХ ЛЕДИ[12]
К *** («ЕСЛИ Б ТЫ ВО ВРЕМЯ ОНО...»)[18]
К НАДЕЖДЕ[19]
ПОДРАЖАНИЕ СПЕНСЕРУ[21]
«О ЖЕНЩИНА! КОГДА ТЕБЯ ПУСТОЙ...»[23]
ПОСЛАНИЯ
ДЖОРДЖУ ФЕЛТОНУ МЭТЬЮ[25]
МОЕМУ БРАТУ ДЖОРДЖУ[34]
ЧАРЛЬЗУ КАУДЕНУ КЛАРКУ[36]
СОНЕТЫ
МОЕМУ БРАТУ ДЖОРДЖУ[42]
К *** («КОГДА БЫ СТАЛ Я ЮНОШЕЙ ПРЕКРАСНЫМ...»)[43]
СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ В ДЕНЬ ВЫХОДА МИСТЕРА ЛИ ХЕНТА ИЗ ТЮРЕМНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ[45]
«КАК МНОГО СЛАВНЫХ БАРДОВ ЗОЛОТЯТ...»[46]
ДРУГУ, ПРИСЛАВШЕМУ МНЕ РОЗЫ[47]
К ДЖ. А. У.[48]
К ОДИНОЧЕСТВУ[49]
МОИМ БРАТЬЯМ[50]
«ЗОЛ И ПОРЫВИСТ, ШЕПЧЕТСЯ ШАЛЬНОЙ...»[51]
СОНЕТ («ТОМУ, КТО В ГОРОДЕ БЫЛ ЗАТОЧЕН...»)[54]
СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ ГОМЕРА В ПЕРЕВОДЕ ЧАПМЕНА[55]
ПРИ РАССТАВАНИИ С ДРУЗЬЯМИ РАННИМ УТРОМ[57]
К ХЕЙДОНУ[58]
К НЕМУ ЖЕ[59]
КУЗНЕЧИК И СВЕРЧОК[61]
К КОСТЮШКО[62]
«БЛАГОСЛОВЕННА АНГЛИЯ! ВОВЕК...»[63]
СОН И ПОЭЗИЯ[64]
На ложе я лежал — сон не смежал
Мне вежды. Но зачем же я не мог
Вкусить свой отдых в отведенный срок —
Не ведаю. Болезнь не одолела
Мой дух; недуг мое не мучил тело.
«ЛАМИЯ», «ИЗАБЕЛЛА», «КАНУН СВЯТОЙ АГНЕСЫ» И ДРУГИЕ СТИХИ[72]
ЛАМИЯ[73]
Часть I
Часть II
ИЗАБЕЛЛА, ИЛИ ГОРШОК С БАЗИЛИКОМ[78]
КАНУН СВЯТОЙ АГНЕСЫ[82]
ОДА СОЛОВЬЮ[85]
ОДА ГРЕЧЕСКОЙ ВАЗЕ[87]
ОДА ПСИХЕЕ[89]
МЕЧТА[90]
ОДА[91]
СТРОКИ О ТРАКТИРЕ «ДЕВА МОРЯ»[92]
РОБИН ГУД[93]
ОСЕНЬ[94]
ОДА МЕЛАНХОЛИИ[95]
ГИПЕРИОН[96]
Книга первая
Книга вторая
Книга третья
ДОПОЛНЕНИЯ
ИЗ ПОЭМЫ «ЭНДИМИОН»[97]
«ПРЕКРАСНОЕ ПЛЕНЯЕТ НАВСЕГДА...»[98]
[ГИМН ПАНУ][100]
[ПЕСНЯ ИНДИЙСКОЙ ДЕВУШКИ][101]
СТИХИ, НЕ ВКЛЮЧЕННЫЕ КИТСОМ В СБОРНИКИ
К МИРУ[102]
«НАПОЛНИ ЧАШУ ДО КРАЕВ...»[104]
Что за диковинная красота! Отныне я изгоняю из воображения всех женщин.
БАЙРОНУ[108]
«КАК ГОЛУБЬ ИЗ РЕДЕЮЩЕГО МРАКА...»[109]
ЧАТТЕРТОНУ[110]
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ 29 МАЯ, В ГОДОВЩИНУ РЕСТАВРАЦИИ КАРЛА II, ПОД ЗВОН КОЛОКОЛОВ[111]
«О, КАК ЛЮБЛЮ Я В ЯСНЫЙ ЛЕТНИЙ ЧАС...»[113]
«МНЕ БЫ ЖЕНЩИН, МНЕ БЫ КРУЖКУ...»[115]
НАПИСАНО ИЗ ОТВРАЩЕНИЯ К ВУЛЬГАРНОМУ СУЕВЕРИЮ[116]
«РАВНИНЫ НАШИ ЗАСТИЛАЛА МГЛА...»[117]
СОНЕТ, НАПИСАННЫЙ НА ПОСЛЕДНЕЙ СТРАНИЦЕ ПОЭМЫ ЧОСЕРА «ЦВЕТОК И ЛИСТ»[118]
НА ПОЛУЧЕНИЕ ЛАВРОВОГО ВЕНКА ОТ ЛИ ХЕНТА[119]
ДАМАМ, КОТОРЫЕ ВИДЕЛИ МЕНЯ УВЕНЧАННЫМ[120]
ОДА АПОЛЛОНУ[121]
ПРИ ОСМОТРЕ ОБЛОМКОВ ПАРФЕНОНА, ПРИВЕЗЕННЫХ ЭЛГИНОМ[122]
БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ[123]
НА ПОЭМУ ЛИ ХЕНТА «ПОВЕСТЬ О РИМИНИ»[124]
МОРЕ[125]
СТРОКИ («НЕСЛЫШИМЫЙ, НЕЗРИМЫЙ...»)[126]
«ЖДУ ТЕБЯ, ЛЮБОВЬ...»[127]
К * * * («НЕ ПЕЧАЛЬСЯ, НЕ БЕДА...»)[128]
СТАНСЫ («ДЕКАБРЬСКОЙ ЗЛОЙ ПОРОЮ...»)[129]
АПОЛЛОН К ГРАЦИЯМ[130]
КОТУ ГОСПОЖИ РЕЙНОЛДС[131]
ПЕРЕД ТЕМ КАК ПЕРЕЧИТАТЬ «КОРОЛЯ ЛИРА»[132]
«КОГДА БОЮСЬ, ЧТО СКОРО СУЖДЕНО...»[133]
«О НЕ КРАСНЕЙ ТАК, О НЕ КРАСНЕЙ!..»[134]
ЛЕДИ, ВСТРЕЧЕННОЙ НА ПРОГУЛКЕ В ВОКСХОЛЛЕ[135]
НИЛУ[136]
СПЕНСЕРУ[137]
ОТВЕТ НА СОНЕТ, ЗАКАНЧИВАЮЩИЙСЯ СТРОКАМИ ДЖ. Г. РЕЙНОЛДСА:[138]
«...Дороже темный цвет
В глазах, чем слабый отблеск гиацинта»
ЧТО СКАЗАЛ ДРОЗД[139]
НАБРОСКИ ДЛЯ ОПЕРЫ[140]
I
II[141]
ПЕСЕНКА МАРГАРИТКИ
III
ПЕСНЯ ДУРОСТИ
IV[142]
ПЕСНЯ ПАЖА
VI[144]
«ЧЕТЫРЕ РАЗНЫХ ВРЕМЕНИ В ГОДУ...»[145]
СТРОКИ ИЗ ПИСЬМА[146]
ДЕВОНШИРСКОЙ ДЕВУШКЕ[147]
«ЧЕРЕЗ ХОЛМЫ, ЧЕРЕЗ РУЧЕЙ...»[148]
К ДЖ. Р.[149]
ГОМЕРУ[151]
ОДА МАЙЕ[152]
«ЛАСКОВ ПРИВЕТ МИЛЫХ ГЛАЗ...»[155]
НА ПОСЕЩЕНИЕ МОГИЛЫ БЕРНСА[156]
МЭГ МЕРРИЛИЗ[157]
ПЕСНЯ О СЕБЕ САМОМ[158]
СТИХИ, НАПИСАННЫЕ В ШОТЛАНДИИ, В ДОМИКЕ РОБЕРТА БЕРНСА[159]
СТРОКИ, НАПИСАННЫЕ В СЕВЕРНОЙ ШОТЛАНДИИ ПОСЛЕ ПОСЕЩЕНИЯ ДЕРЕВНИ БЕРНСА[160]
НА ВЕРШИНЕ БЕН НЕВИС[161]
«ЗДРАВСТВУЙ, РАДОСТЬ, ЗДРАВСТВУЙ, ГРУСТЬ...»[162]
ПЕСНЯ («ДУХ ВСЕСИЛЬНЫЙ — ТЫ ЦАРИШЬ!..»)[163]
«ГДЕ ЖЕ ОН И С КЕМ — ПОЭТ?..»[164]
СОВРЕМЕННАЯ ЛЮБОВЬ[166]
ПЕСНЯ («ТИШЕ, МИЛАЯ, ТИШЕ!..»)[169]
КАНУН СВЯТОГО МАРКА[170]
«ЧЕМУ СМЕЯЛСЯ Я СЕЙЧАС ВО СНЕ?..»[177]
ПЕСЕНКА ЭЛЬФА[178]
««ОБИТЕЛЬ СКОРБИ» (АВТОР — МИСТЕР СКОТТ)...»[179]
СОН. ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ ОТРЫВКА ИЗ ДАНТЕ О ПАОЛО И ФРАНЧЕСКЕ[183]
LA BELLE DAME SANS MERCI[184]
К СНУ[185]
СОНЕТ О СОНЕТЕ[186]
СЛАВА. I («ДИКАРКА-СЛАВА ИЗБЕГАЕТ ТЕХ...»)[187]
СЛАВА. II («БЕЗУМЕЦ ТОТ, КТО ДНИ СВОИ ДО ТРИЗНЫ...»)[189]
Пирог-то один — либо съел, либо цел.
«ДВА БУКЕТА ПРИЛИЧНЫХ...»[190]
ОДА ПРАЗДНОСТИ[192]
Они не трудятся, не прядут.
ИЗ ПОЭМЫ «ПАДЕНИЕ ГИПЕРИОНА. ВИДЕНИЕ»[195]
«НЕ СТАЛО ДНЯ, И РАДОСТЕЙ НЕ СТАЛО...»[198]
СТРОКИ К ФАННИ[199]
К ФАННИ[201]
«ЗВЕЗДА! КАК ТЫ, ХОЧУ НЕ ИЗМЕНИТЬСЯ...»[202]
«ОДНО ВОСПОМИНАНЬЕ О РУКЕ...»[203]
ПОЭТ[204]
ПИСЬМА
1. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ[206]
...Вордсворт нередко преподносит нам, хотя и с большим изяществом, сентенции в стиле школьных упражнений по грамматике — вот пример:
Впрочем, мне кажется, что именно таким образом можно лучше всего описать столь примечательное место, как Оксфорд:
2. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ[208]
Хэмпстед.[209] Октябрь, среда.
Дорогой Бейли,
После довольно сносного путешествия — с пересадками из одного экипажа в другой — я добрался до Хэмпстеда и застал братьев дома. Наутро, почувствовав себя вполне прилично, отправился на Лэм-Кондуит-стрит[210] передать твой пакет. Джейн и Марианне гораздо лучше, особенно Марианне: нездоровая припухлость спала у нее с лица; мне показалось, что выглядит она хорошо, хотя и сильно осунулась. Джона я не застал. Крайне огорчен известием о том, что бедняга Раис, во время своей поездки совершенно здоровый, теперь не на шутку болен. Надеюсь, он тебе написал. Из дома Э 19 я направился к Хенту и к Хейдону, которые теперь живут по соседству. Шелли был там. В этом уголке вселенной я решительно ничего не могу разобрать: похоже на то, что все в ссоре со всеми. Вот Хент, обуреваемый энтузиазмом; вот картина Хейдона in statu quo.[211] Вот Хент расхаживает по мастерской, обрушивая направо и налево немилосердную критику. Вот Хорас Смит,[212] в изнеможении от Хента. «Наша жизнь соткана из различной пряжи».[213] Поскольку Хейдон окончательно перебрался с Мальборо-стрит, пусть Крипс[214] адресует свое письмо на Лиссон-Гров, Норт-Паддингтон. Вчера утром, когда я был у Брауна, зашел Рейнолдс — в веселом расположении духа — и мы приятно провели время, однако ночью ему пришлось возвращаться домой пешком в этакую даль по лютому холоду. Дети миссис Бентли[215] учиняют чудовищный гвалт — и я сожалею, что нельзя перенестись в твою комнату и там писать это письмо. Я испытываю настоящее отвращение к литераторам и не желаю больше ни с кем знаться, кроме Вордсворта — даже с Байроном. Вот пример их дружеских отношений: Хейдон и Хент знают друг друга много лет, а теперь живут pour ainsi dire[216] точно завистливые соседи. Хейдон говорит мне: — Китс, ни под каким видом не показывайте свои стихи Хенту, иначе он повычеркивает половину. Мне сдается, что Хент не прочь, чтобы так и думали. Он встретил в театре Рейнолдса, и Джон сказал ему, что у меня готовы почти четыре тысячи строк. — Ох! — говорит Хент, — не будь меня, их было бы семь тысяч. Если он говорит подобные вещи Рейнолдсу, то что же тогда он говорит другим? Не так давно Хейдон получил от некоей дамы письмо с предостережением для меня по тому же поводу. С какой стати я должен думать обо всех этих дрязгах? Суть дела станет тебе ясна из следующего отрывка из письма, которое я написал Джорджу весной: «По твоим словам, я — поэт. Могу ответить только, что поэтическая слава представляется мне головокружительной, даже недостижимой для меня высотой. Во всяком случае, я должен об этом помалкивать, пока не окончу «Эндимиона». Он будет испытанием, пробой сил моего воображения и прежде всего способности к вымыслу (штуки действительно редкой). Мне предстоит извлечь 4000 строк из одного незамысловатого эпизода и наполнить их до краев Поэзией. Когда я размышляю о том, как велика эта задача, исполнение которой приблизит меня к Храму Славы шагов на десять, я твержу сам себе: сохрани бог остаться без этой задачи! Хент говорил, да и другие тоже скажут: к чему корпеть над большой поэмой? На это я должен ответить: разве поклонники поэзии не более по душе некий уголок, где они могут бродить и выбирать местечки себе по вкусу и где образов так много, что иные забываются и кажутся новыми при повторном чтении, и где летом можно пространствовать целую неделю? Разве это не больше им по душе, нежели то, что они успевают пробежать глазами, пока миссис Уильямс еще не спустилась вниз — утром, за час-другой, не долее того? К тому же большая поэма — пробный камень для вымысла, а вымысел я считаю путеводной звездой поэзии, фантазию — парусами, а воображение — кормилом. Разве наши великие поэты всегда писали коротко? Я имею в виду повести в стихах: но, увы, вымысел кажется давно забытой мерой поэтического совершенства. Впрочем, довольно об этом. Я не возложу на себя лавров до тех пор, пока не окончу «Эндимиона» — и надеюсь, что Аполлон не гневается на меня за насмешку над ним в доме Хента».[217]
Ты видишь, Бейли, насколько я независим в своих писаниях. Разубеждения Хента ни к чему не привели; я отказался навестить Шелли, дабы мой кругозор не был ничем скован — а в итоге всего я прослыву eleve[218] Хента. Его поправки и вычеркивания в поэме людям знающим сразу бросятся в глаза. Все это, несомненно, мелочи жизни — и я позволяю себе говорить об этом так много только с теми, кто, как я знаю, принимает мое благополучие и мою добрую репутацию близко к сердцу... <...>
3. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ
Дорогой Бейли,
Мне хочется как можно скорее разделаться с первой половиной этого нижеследующего письма, ибо дело касается бедного Крипса. — Человека с такой душой, как твоя, письмо подобное хейдоновскому должно было задеть очень больно. — Что чаще всего приводит к ссорам в нашем мире? Все обстоит очень просто: встречаются люди с разным складом ума и им недостает времени понять друг друга — для того чтобы предупредить неожиданные и обидные выходки противной стороны. — Спустя три дня после знакомства с Хейдоном я уже настолько хорошо изучил его, что не удивился бы выпаду вроде того письма, которым он тебя оскорбил. А изучив, не видел бы причины для разрыва с ним, хотя тебя, вероятно, обуревает такое желание. Я хочу посвятить тебя во все свои размышления о гениальности и о жизни сердца, но полагаю, что тебе досконально известны мои самые сокровенные взгляды на сей счет, иначе наше знакомство не было бы столь продолжительным и ты давно перестал бы дорожить моей дружбой. Попутно я должен высказать мысль, которая преследовала меня в последнее время и усилила мою способность к смирению и покорности. Истина заключается в том, что сила Гения действует на скопище неопределившихся умов подобно некоему катализатору, ускоряющему химические реакции, однако сам гений совершенно лишен индивидуальности и сложившегося характера; тех же, у кого развита собственная личность, я бы назвал могучими натурами.
Однако я очертя голову вторгаюсь в область, которой, вне сомнения, не смогу воздать должное даже за пять лет трудов и в трех томах in octavo[220] — особенно если завести разговор о Воображении. — Посему, мой дорогой Бейли, забудь об этом неприятном деле; если возможно, — забудь — беды никакой не случится, — уверяю тебя. На днях я напишу Крипсу с просьбой извещать меня время от времени о себе письмом, где бы я ни находился, — и все пойдет на лад; так что гони прочь раздражение и не думай о холодности, на которую ты натолкнулся со стороны Хейдона. Будь спокоен, мой дорогой друг! Как бы я желал убедиться в том, что всем твоим горестям настал конец и что твои минутные сомнения относительно достоверности воображения оказались столь же преходящими. Я не уверен ни в чем, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения. То, что воображению предстает как Красота, должно быть истиной — не важно, существовала она до этого или нет; ибо все наши порывы, подобно Любви, способны, как мне кажется, в высших своих проявлениях порождать Красоту — подлинную ее сущность. Кстати сказать, мои заветные размышления на эту тему должны быть известны тебе из моей первой книги стихов и по той песне, которую я послал тебе в предыдущем письме:[221] и то и другое — попытка таким вот способом уяснить себе эти вопросы. Воображение можно уподобить сну Адама:[222] он пробудился и увидел, что все это — правда. Я тем ревностней бьюсь над решением этой задачи, что до сих пор не в состоянии постигнуть, каким образом можно придти к истине путем логических рассуждений, — и все-таки, наверное, это обстоит именно так. Неужели даже величайшим философам удавалось достичь цели, не отстранив от себя множества противоречий? Как бы то ни было, я за жизнь чувств, а не мыслей! Жизнь — «видение в образе Юности», тень грядущей действительности; и я все более укрепляюсь в другом моем излюбленном тезисе — в том, что нам суждено испытать земное счастье заново, только еще более прекрасное. Однако подобный удел может выпасть только на долю тех, кто упивается чувством, а не устремляется жадно за истиной, подобно тебе. Притча о сне Адама тут как нельзя более уместна: она словно бы служит подтверждением того, что воображение и его запредельный отблеск — это то же самое, что человеческая жизнь и ее духовное повторение. Но, как я уже говорил, человек, наделенный даже не слишком богатым воображением, вознаграждается тем, что тайная работа фантазии то и дело озаряет его душу. Сравним великое с малым: не случалось ли тебе, услышав знакомую мелодию, спетую дивным голосом в дивном уголке, пережить снова все те же мысли и догадки, которые посещали тебя тогда, когда ты впервые услышал этот голос? Вспомни: разве ты, мысленно рисуя себе лицо певицы, не воображал его себе в минуту восторга более прекрасным, нежели оно могло быть на самом деле? Тогда, высоко вознесенному на крыльях воображения, тебе казалось, что реальный образ совсем близко от тебя и что это прекрасное лицо ты должен увидеть? О, что это за мгновение! Но я то и дело отклоняюсь от темы: бесспорно, сказанное мной выше не вполне приложимо к человеку со сложным мышлением, наделенному воображением и вместе с тем исполненному заботы о его плодах, — к человеку, который живет и чувствами, и рассудком и ум которого с годами не может не стать философским. У тебя по-моему именно такой ум; поэтому для полноты счастья тебе необходимо не только вкушать тот божественный нектар, который я бы назвал воспроизведением наших самых возвышенных мечтаний о неземном, но и расширять свои познания, постигая все сущее. Я рад, что твои занятия успешно продвигаются: до пасхи ты покончишь со своим нудным чтением — и тогда... Хотя мир полон невзгод, у меня нет особых причин думать, что они слишком мне досаждают. Полагаю, Джейн и Марианна лучшего мнения обо мне, чем я заслуживаю. Право же, я не считаю, что болезнь брата связана с моей: подлинная причина известна тебе лучше, чем им, и мне вряд ли придется мучиться подобно тебе. Ты, вероятно, одно время полагал, что на земле существует счастье и что его можно обрести рано или поздно: судя по твоему характеру, ты вряд ли избежал подобного заблуждения. Не помню, чтобы я когда-нибудь в жизни полагался на счастье. Я и не ищу его, если только не испытываю счастья в данную минуту: ничто не трогает меня дольше одного мгновения. Закат утешает меня всегда; и если воробей прыгает под моим окном, я начинаю жить его жизнью и принимаюсь подбирать крошки на тропинке, усыпанной гравием. Вот первое, что приходит мне в голову при известии о постигшем кого-то несчастье: «Ничего не поделаешь, зато он испытает радость от того, что измерит силу своего духа». И я прошу тебя, дорогой Бейли, коли впредь тебе случится заметить во мне холодность, приписывай это не бездушью, но простой рассеянности. Поверь, подчас целыми неделями я пребываю в полнейшем равнодушии, пока не начинаю сомневаться в искренности собственных чувств и принимать всякое их проявление за вымученные театральные слезы. — Моему брату Тому гораздо лучше: он собирается в Девоншир, куда я отправляюсь следом за ним. Сейчас я только что прибыл в Доркинг — переменить обстановка подышать воздухом и пришпорить себя для окончания поэмы,[223] в которой недостает еще 500 строк. Я оказался бы здесь днем раньше, но Рейнолдсы убедили меня задержаться в городе, чтобы навестить твоего приятеля Кристи.[224] Там были Райс[225] и Мартин[226] — мы рассуждали о привидения; Я поговорю с Тейлором и все тебе перескажу, когда, даст бог, приеду на рождество. Непременно разыщу номер «Экзаминера», если удастся. Сердечный привет Глейгу.[227] Привет тебе от братьев и от миссис Бентли.
Твой преданный друг — Джон Китс.
Хочется сказать о многом — стоит только начать, и уже не остановиться. Адресуй письма в Бэрфорд-Бридж, близ Доркинга.
4. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> Видит бог, мне нельзя говорит с тобой о печальном — у тебя и так полно неприятностей. Что ж, больше не стану, а случись мне еще хоть раз начать перед тобой плакаться — прокляни меня (почему бы и нет?). Теперь же я намереваюсь задать тебе довольно глупый вопрос, на который никто на свете не сумеет ответить даже если напишет целый том или на худой конец брошюрку, — суди сам: почему бы тебе не относиться, подобно мне, легко к тому, что точнее всего именуют душевными огорчениями? Они никогда не застают меня врасплох. Боже милостивый! Нельзя обладать тонкой душой и быть пригодным для этого мира. Здесь мне все очень нравится — и холм, и долина, и маленькая речушка.[228] Вечером я взобрался на Бокс-хилл после того, как взошл луна — ты видел Луну? — и написал несколько строк. Всякий раз в раг луке с тобой, когда я не буду занят длинной поэмой, в каждом моем письм ты найдешь стихи, однако мне слишком хочется порадовать тебя цельиу а не посылать по кусочкам. Одна из трех книг, которые сейчас со мной, — стихотворения Шекспира: никогда раньше я не находил такой красоты в его сонетах — они полны прекрасного, высказанного непреднамеренно — редкостной силой, порождающей образы. Как перенести это спокойно? Внимай!
Он сказал все обо всем и ничего не оставил недосказанным: возьми, к при меру, улиток — тебе известно, что он сказал об улитках; тебе известие где он говорит о «рогатых улитках»[230] — в одном из сонетов он говорит: «она скользнула в...» — нет, вру! это из «Венеры и Адониса», это сравнение заставило меня вспомнить строки — Audi —[231]
Он ошеломляет истинного поклонника поэзии потоком негодования, когда говорит о «безумстве поэта и пространном слоге старинных песнопений».[233] Кстати, не будет ли эта строка превосходным эпиграфом к моей поэме? Он говорит также о «тупом резце Времени»[234] — и о «цветах — о первенцах апреля»[235] — и о «холоде извечном смерти»...[236] О властелин всех прихотей! Переписываю для тебя отрывок, поскольку он достаточно независим по смыслу — и, когда я сочинял его, мне хотелось, чтобы ты подал свой голос — за или против.
Теперь я надеюсь не оплошать с концовкой, как сказала женщина (нрзб)... Я говорю без экивоков. В «Кроникл» я видел уведомление: они завалены стихами на кончину принцессы.[238] Думаю, у тебя их не меньше[239] — пришли же мне хоть несколько строк — «помоги слегка позабавиться»[240] — «пришли немного зародышей куриных»[241] — пару «яиц зяблика»[242] — и передай от меня привет всем членам нашего игрального клуба.[243] После смерти всех вас превратят в игральные кости — вы будете в закладе у самого дьявола — ибо карты «коробятся», как короли.[244] Я имею в виду короля Иоанна в сцене, к которой причастен принц Артур.
Остаюсь твоим преданным другом — Джон Китс.
Передай мой поклон «обоим вашим домам»[245] — hinc atque illinc.[246] [247]
5. ДЖОРДЖУ И ТОМАСУ КИТСАМ[248]
Хэмпстед, воскресенье.
Дорогие братья,
Умоляю вас простить меня за то, что до сих пор не писал. Я видел Кина в «Ричарде III»: он вернулся на сцену — и вернулся блистательно.[249] По просьбе Рейнолдса я написал об исполнении им роли Льюка в спектакле «Богатства».[250] Рецензия появилась в сегодняшнем «Чемпионе»[251]: посылаю его вам вместе с номером «Экзаминера», в котором вы найдете справедливые сетования на забвение рождественских забав и развлечений,[252] хотя изрядная примесь слащавой самовлюбленной болтовни портит все дело. Судебный процесс издателя Хоуна[253] наверняка вас позабавил и вместе с тем обнадежил как англичан: не будь Хоун оправдан, проблески Свободы потускнели бы. Лорду Элленборо отплатили той же монетой;[254] Вулер[255] и Хоун сослужили нам великую службу. Я очень приятно провел два вечера с Дилком[256] — вчера и сегодня; сейчас только что от него вернулся и решил взяться за это письмо, начатое утром, когда он зашел за мной. Вечер в пятницу я провел с Уэллсом,[257] а наутро отправился посмотреть «Смерть на коне бледном». Картина чудная, особенно если учесть возраст Уэста,[258] но ничто в ней не вызывает сильного волнения: там нет женщин, которых до безумия хочется поцеловать; нет лиц, оживающих на глазах. Совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия, способной изгнать все несообразности, связав их тесным родством с Истиной и Красотой.[259] Возьмите «Короля Лира» — и вы повсюду найдете там свидетельство этому. А в картине, о которой идет речь, есть нечто отталкивающее, и неприятное чувство нельзя подавить, углубившись хоть на минуту в размышления, поскольку охоты к ним не испытываешь. По размеру картина больше «Отвергнутого Христа».
В следующее воскресенье после вашего отъезда я обедал с Хейдоном — время прошло чудесно; обедал также (в последнее время я почти не бываю дома) с Хорасом Смитом и познакомился с двумя его братьями[260], обедал с Хиллом[261] и Кингстоном[262] и неким Дюбуа.[263] Все они только убедили меня лишний раз в том, насколько дороже наслаждение от простой веселой шутки, нежели от утонченной остроты. Сказанное ими в первый момент поражает, но нимало не трогает; все они на одно лицо и манеры у всех одни и те же; все они вращаются в свете; даже едят и пьют, соблюдая манеры; соблюдая манеры, берут со стола графин. — Разговор шел о Кине и о его якобы дурном окружении — хотел бы я быть с ними, а не с вами, сказал я себе. Понимаю, что такое общество не по мне, однако в среду отправляюсь к Рейнолдсу. Вместе с Брауном и Дилком я ходил на рождественскую пантомиму.[264] С Дилком мы не то чтоб поспорили, но скорее обсудили разные темы; кое-что у меня в голове прояснилось — и вдруг меня осенило, какая черта прежде всего отличает подлинного мастера, особенно в области литературы (ею в высшей мере обладал Шекспир). Я имею в виду Негативную Способность — а именно то состояние, когда человек предается сомнениям, неуверенности, догадкам, не гоняясь нудным образом за фактами и не придерживаясь трезвой рассудительности. Кольридж, например, довольствовался бы прекрасным самодовлеющим правдоподобием, извлеченным из святилища Тайны — из-за невозможности смириться с неполнотой знания. Развивая эту мысль в многотомном трактате, мы придем к тому же самому выводу: для великого поэта чувство красоты торжествует над всеми прочими соображениями, — вернее, изгоняет все прочие соображения.
Поэма Шелли вышла;[265] носятся слухи, что ее встретят столь же враждебно, как и «Королеву Маб». Бедный Шелли! — ведь он, ей-богу, тоже не обделен добрыми качествами.
Пишите скорее вашему преданному другу и любящему брату
Джону.
6. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ[266]
Пятница, 23-е. Дорогой Хейдон,
Полностью единодушен с тобой в данном вопросе[267] — вот только лучше было бы чуточку подождать, и тогда ты смог бы выбрать что-нибудь из «Гипериона» — когда эта поэма будет окончена, тебе представится широкий выбор возможностей — в «Эндимионе», мне кажется, ты найдешь немало примеров глубокого и прочувствованного изображения — «Гиперион» заставит меня следовать нагой греческой манере — развитие чувств и устремления страстей не будут знать отклонений — главное различие между тем и другим заключается в том, что герой написанной поэмы смертен по природе своей — и потому влеком, как Бонапарт, силою обстоятельств, тогда как Аполлон в «Гиперионе» — всевидящий бог и сообразует свои действия соответственно этому. Но я, кажется, принимаюсь считать цыплят.
Твое предложение радует меня очень, — и, поверь, я не за что не согласился бы выставить в витрине лавочки свое изображение, созданное не твоей рукой — нет-нет, клянусь Апеллесом![268]
Я напишу Тейлору и дам тебе знать об этом. Всегда твой Джон Китс.
7. ДЖОРДЖУ И ТОМАСУ КИТСАМ
Пятница, 23 января 1818.
Дорогие братья,
Не понимаю, что так долго мешало мне взяться за письмо к вам: хочется сказать так много, что не знаю, с чего и начать. Начну с самого интересного для вас — с моей поэмы. Итак, я передал 1-ю книгу Тейлору, который, судя по всему, остался ею более чем доволен: к моему удивлению, он предложил издать книгу in quarto,[269] если только Хейдон сделает иллюстрацию к какому-нибудь эпизоду для фронтисписа. Я заходил к Хейдону: он сказал, что сделает все, как я хочу, но прибавил, что охотнее написал бы законченную картину. Кажется, он увлечен этой мыслью: через год-другой нас ждет славное будущее, ибо Хейдон потрясен первой книгой до глубины души. На следующий день я получил от него письмо, в котором он предлагает мне сделать со всем возможным для него искусством гравюру с моего портрета, выполненного пастелью, и поместить ее в начале книги. Тут же он добавляет, что в жизни ничего подобного ни для кого из смертных не делал и что портрет возымеет значительный эффект, поскольку будет сопровожден подписью. Сегодня принимаюсь за переписывание 2-й книги — «проникнув далеко в глубь сей страны».[270] Конечно, сообщу вам о том, что получится — quarto или non quarto,[271] картина или же non[272] картина. Ли Хент, которому я показывал 1-ю книгу, в целом оценивает ее не слишком высоко, объявляет неестественной и при самом беглом просмотре выставил дюжину возражений. По его словам, речи натянуты и слишком напыщены для разговора брата с сестрой — говорит, что здесь требуется простота, забывая, видите ли, о том, что над ними простерта тень могущественной сверхъестественной силы и что никоим образом они не могут изъясняться на манер Франчески в «Римини».[273] Пусть сначала докажет, что неестественна поэзия в речах Калибана:[274] последнее совершенно устраняет для меня все его возражения. Все дело в том, что и он, и Шелли чувствуют себя задетыми (и, вероятно, не без причины) тем, что я не слишком-то им навязывался. По отдельным намекам я заключил, что они явно расположены рассекать и анатомировать всякий мой промах и малейшую оговорку. Подумаешь, напугали! <...> Мне кажется, в моем духовном мире с некоторых пор произошла перемена: я не в состоянии пребывать праздным и безразличным — это я-то, столь долго предававшийся праздности. Нет ничего более благотворного для целей создания великого, чем самое постепенное созревание духовных сил. Вот пример — смотрите: вчера я решил еще раз перечитать «Короля Лира» — и мне подумалось, что к этому занятию требуется пролог в виде сонета. Я написал сонет и взялся за чтение (знаю, что вам хотелось бы на него взглянуть:
<...>
8. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ[276]
Пятница
Дорогой Тейлор,
Вот эти строки о счастье в своем теперешнем виде наполняли слух мой «перезвоном курантов».[277] Сравните:
Это кажется мне прямо противоположным желаемому. Надеюсь, что следующее покажется вам более приемлемым:
Вы должны позволить мне сделать эту вставку ради исключения негодного отрывка; подобное предисловие к теме просто необходимо. Все в целом Вам как приученному логически мыслить человеку может показаться обычной заменой слов, но — уверяю Вас — по мере того как я писал эти строки, мое воображение, неуклонно ступая, приближалось к Истине. То, что я сумел столь кратко изложить Содержание своей поэмы, возможно, сослужит мне большую службу, чем все, что я сделал когда-либо раньше. Передо мной возникли ступени Счастья, подобные делениям на шкале Удовольствия. Это мой первый шаг на пути к основной попытке в области драмы — взаимодействие различных натур с Радостью и Печалью.
Сделайте для меня это одолжение.
Остаюсь Вашим искренним другом Джон Китс.
Думаю, что следующая Ваша книга[279] будет интересна для более широкого круга читателей. Надеюсь, что Вы нет-нет да и уделяете хоть немного времени размышлениям над ней.
9. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Хэмпстед, вторник.
Дорогой Рейнолдс,
Благодарю тебя за присланную пригоршню лесных орехов:[280] мне бы хотелось каждый день получать на десерт полную корзинку за два пенса. — Хорошо бы превратиться в неземных хрюшек, чтобы на воле поедать духовные желуди — или же просто стать белками и питаться лесными орехами, ибо белки те же самые воздушные хрюшки, а лесной орех все равно что поднебесный желудь. Относительно крепких орешков, которые стоят того, чтобы их раскусить, то сказать я могу только вот что: там, где легко можно извлечь множество восхитительных образов, главное — простота. Первый сонет лучше благодаря первой строке и «стреле, сбитой со следа своей рогатой пищей»,[281] только к двум-трем словам я могу придраться, так как у меня самого было немного оснований избегать их, словно зыбучих песков, — во втором сонете слишком привычны определения «нежный и верный».[282]
Нам надо покончить с этим и не поддаваться подобным соблазнам. — Могут сказать, что мы должны читать наших современников — что нам следует воздавать должное Вордсворту и прочим. Но ради нескольких прекрасных отрывков, исполненный воображения или рисующих самые привычные для нас картины, могут ли нас заманить в ловушку некоей определенной философии, порожденной причудами эготиста?[283] Каждый мыслит по-своему, но далеко не каждый высиживает свои размышления и чванится ими, а потом становится фальшивомонетчиком и обманывает сам себя. Многие в состоянии добраться до самого края небес[284] — и однако им недостает уверенности, чтобы перенести на бумагу увиденное краешком глаза. С равным успехом пропутешествует в небесные края и Санчо.[285] Нам ненавистна поэзия, которая действует на нас откровенным принуждением — а в случае нашего несогласия словно бы засовывает руки в карманы штанов. Поэзия должна быть великой и ненавязчивой, и проникать в душу, трогая и изумляя ее не собой, а своим предметом. — Как прекрасны уединенные цветы! и как померкла бы их красота, если бы они столпились на столбовой дороге, выкрикивая: «Восхищайтесь мной — я фиалка! Обожайте меня — я первоцвет!». Современные поэты в отличие от елизаветинцев грешат как раз этим. Каждый из них похож на ганноверского курфюрста,[286] правящего своим крошечным государством: ему наперечет известно, сколько соломинок сметают по утрам с мостовых во всех его владениях; он места себе не находит, силясь заставить всех верноподданных домашних хозяек начищать свои медные кастрюли до блеска. Древние повелевали громадными империями, об отдаленных провинциях знали лишь понаслышке и даже не удостаивали их своим посещением. Я с этим покончу. Я ничего не хочу больше знать о Вордсворте, ни о Хенте в особенности. Зачем принадлежать к племени Манассии, когда можно выступать вместе с Исавом?[287] Зачем идти против рожна,[288] когда можно шествовать по розам? Зачем быть совами, если можно быть орлами? Зачем гоняться за «остроглазыми вертихвостками»,[289] когда нам открыты «раздумья херувима»?[290] Зачем нам вордсвортовский «Мэтью с веткой кислицы в руке»,[291] когда у нас есть «Жак под дубом»?[292] Разгадка «кислицы» мелькнет у тебя в голове прежде, чем я напишу эти строки. Несколько лет тому назад старик Мэтью перебросился с нашим поэтом парой слов — и теперь, поскольку ему случилось во время вечерней прогулки вообразить себе фигуру старика, он должен запечатлеть ее черным по белому, тем самым сделав ее для нас священной. Я не намерен отрицать ни величия Вордсворта, ни заслуг Хента; я хочу только сказать, что величие и заслуги не должны досаждать нам, что они могут представать незапятнанными и неназойливыми. Дайте нам старых поэтов и Робина Гуда. Твое письмо с сонетами доставило мне больше удовольствия, чем могла бы доставить четвертая книга «Чайльд Гарольда»[293] и чьи угодно «Жизнь и мнения...»,[294] вместе взятые. В обмен на твою горсточку лесных орехов я собрал несколько сережек — надеюсь, они тебе приглянутся.
Надеюсь, это тебе понравится. Во всяком случае, эти стихи написаны в духе старинной вольницы. А вот строки о «Деве Моря»:
Я непременно зайду к тебе завтра в четыре, и мы с тобой отправимся вместе, ибо не годится быть чужаком в Стране Клавикордов. Надеюсь также, что скоро ты получишь мою вторую книгу.[297] В уповании, что сии каракули доставят тебе сегодня вечером хоть капельку развлечения — остаюсь пишущим на пригорке
твоим искренним другом и сотоварищем по стихоплетству
Джон Китс.
10. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Дорогой Рейнолдс,
Я подумал, как радостно можно провести жизнь: прочитать однажды страницу чистой поэзии или прозрачной прозы — и потом бродить с ней, и размышлять о ней, и погружаться в нее, и уяснять ее себе, и пророчествовать, вдохновляясь ею, и мечтать о ней, пока она не станет привычной. Но разве это может случиться? Да никогда! Для того, чей разум достиг известной зрелости, всякий величественный и одухотворенный отрывок служит лишь отправной метой на пути к «тридцати двум дворцам».[298] До чего блаженно это путешествие мысли, как упоительна прилежная Праздность! Дремота на софе не мешает странствию, а легкий сон на клеверной лужайке заставляет увидеть указующие персты, сотканные из эфира. Лепет ребенка окрыляет, а беседа с умудренными возрастом придает крыльям размах; обрывок мелодии ведет к «причудливому мысу острова»,[299] а шепот листьев помогает «опоясать землю».[300] И столь редкое обращение к возвышенным книгам не явится непочтительностью по отношению к тем, кто их написал, ибо почести, воздаваемые человеком человеку, — сущие пустяки по сравнению с тем благом, которое приносят великие творения «Духу и пульсу добра»[301] уже только тем, что они существуют на свете. Память не должна называться знанием. Многие обладают оригинальным умом, вовсе об этом не подозревая: их сбивает с толку обычай. Мне представляется, что почти каждый может, подобно пауку, соткать из того, что таится у него внутри, свою собственную воздушную цитадель. Пауку достаточно кончика листка или ветки, чтобы приняться за дело, однако он украшает воздух чудесным узором. Так же и человек должен довольствоваться немногими опорами для того, чтобы сплетать тончайшую пряжу своей души и ткать неземную ткань, вышитую символами для своего духовного взора, нежную для прикосновения души, просторную для странствий и сулящую своей необычайностью многие наслаждения. Но умы смертных настолько различны и устремляются по столь различным путям, что поначалу невозможно поверить в существование общих вкусов и дружеской близости даже между немногими. Однако выходит совсем наоборот. Умы, устремляясь в противоположные стороны, пересекаются множество раз — ив конце концов приветствуют друг друга у конечной цели. Старик поговорит с ребенком и ступит на его тропинку, а ребенок задумается над словами старика. Люди не должны спорить или утверждать, но шепотом сообщать друг другу свои мнения. Итак, всеми порами духа всасывая живительный сок из взрыхленного эфира, всякий смертный станет великим — и человечество, вместо того чтобы быть необозримой «пустошью, заросшей дроком и вереском»,[302] где редко-редко попадутся дуб или сосна, превратится в великую демократию лесных деревьев! Наши устремления издавна олицетворяет пчелиный улей, однако мне кажется, что лучше быть цветком, чем пчелой,[303] ибо ошибаются те, кто считает, будто «блаженнее давать, нежели принимать»[304] — нет, то и другое в равно степени благодатно. Пчела, несомненно, с лихвой вознаграждает цветок новой весной его лепестки цветут ярче прежнего. И кто скажет, мужчина или женщина испытывает большее наслаждение от близости? Благородие восседать подобно Юпитеру, чем порхать как Меркурий — не будем ж второпях сновать по сторонам в поисках меда, жужжа как пчелы о наше цели; раскроем же наши лепестки по примеру цветов и пребудем праздными и восприимчивыми, — терпеливо распускаясь под взором Аполлош отвечая взаимностью всякому благородному насекомому, которое соблаговолит навестить нас — земной сок утолит наш голод, а роса — наш жажду.
Вот на какие мысли навела меня, дорогой Рейнолдс, красота утр; пробудившая во мне тягу к праздности. Я не читал книг — утро сказало мне, что я прав; я думал только о красоте утра — и дрозд выразил мне одобрение, словно сказал вот что:
Теперь-то мне ясно, что все это — пустое мудрствование (хотя, может быть, и недалекое от истины) ради оправдания собственной лености; посему я не буду обманывать себя, будто человек может сравняться с Юпитером. Хватит с него и того, что он состоит при олимпийцах простым поваренком или скромной пчелой. Неважно, прав я или нет, лишь бы только снять с твоих плеч груз времени хоть ненадолго.
Твой любящий друг
Джон Китс.
11. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ
<...> Печально, что читателю моих стихов предстоит бороться с предубеждениями: это угнетает меня сильнее чем самая жестокая критика какого-либо отрывка. Вероятнее всего, что в «Эндимионе» я перешел от детских помочей к ходунку. В поэзии для меня существуют несколько аксиом: вы увидите, как далеко отстоит от меня их средоточие. Первое: я думаю, что поэзия должна изумлять прекрасным избытком, но отнюдь не странностью; она должна поражать цитате, воплощением его собственных возвышенных мыслей и казаться почти что воспоминанием. Второе: проявлениям ее красоты нельзя быть половинчатыми — захватывать у читателя дух, но оставлять его неудовлетворенным. Пусть образы являются, достигают зенита и исчезают за горизонтом столь же естественно, как движется по небу солнце, озаряя читателя предзакатным торжественным великолепием, прежде чем на него снизойдут блаженные сумерки. Однако куда легче предписывать поэзии, какой она должна быть, нежели творить ее самому, и это приводит меня к следующей аксиоме: если поэзия не является столь же естественно, как листья на дереве, то лучше, если она не явится вовсе. Как бы ни обстояло дело с моими собственными стихами, меня неудержимо тянет к новым просторам — и
Если «Эндимион» сослужит мне службу открывателя — что же, наверное, надо этим довольствоваться. У меня вволю причин для этого, ибо, слава господу, я в силах читать и, возможно даже, понимать Шекспира до самых глубин. Кроме того, я уверен, что у меня есть немало друзей, которые в случае моей неудачи отнесут всякую перемену в моей жизни и характере скорее за счет скромности, чем высокомерия; они объяснят это не раздосадованностью, что меня не оценили по заслугам, а желанием укрыться под крыльями великих поэтов. Мне не терпится увидеть «Эндимиона» напечатанным, дабы забыть о нем и идти дальше! <...>
12. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ
<...> Девонширец, стоящий на отчем холме, не слишком заметен. Он редко попадается на глаза, пара волков расправилась бы с ним без труда. Англия мне по душе, мне по душе ее сильные люди. Дайте мне «негодную пустошь», чтобы поутру встретиться там с кем-нибудь из потомков Эдмунда Железнобокого.[308] Дайте клочок равнины, где бы я мог столкнуться с бледной тенью Альфреда[309] в образе цыгана, охотника или пастуха. Природа прекрасна, но человеческая природа еще прекраснее. Дерн становится богаче, если по нему ступает крепкая нога живого, настоящего англичанина; орлиное гнездо — прекраснее, если в него заглянул горный житель. Так это или не так — не знаю, однако я никогда не смогу вполне наслаждаться девонширским пейзажем. Прекрасен Гомер, прекрасен Ахилл, прекрасен Диомед, прекрасен Шекспир, прекрасен Гамлет, но куда до них выродившимся соотечественникам! Где еще на свете найдутся столь привлекательные женщины с такими английскими манерами, как Офелия или Корделия, — а возлюбленные у них такие, что и мизинца их не стоят. Право, я не в силах устоять, хотя бы мысленно, подобно некоему жестокому императору,[310] перед желанием отрубить всем нашим женщинам голову одним махом, дабы удержать от реверанса, который они, не дай бог, готовы отвесить своим недостойным соотечественникам. Удивительно еще, что я ни разу не повстречался с монстрами от рождения. О Девоншир, вчера вечером мне почудилось, будто луна в небе покосилась. Вордсворт не присылал твоей проповеди,[311] но миссис Дилк передала ее мне. Мои мысли о религии тебе известны. Я вовсе не считаю себя более других близким к истине и полагаю, что на свете нет ничего доказуемого. Мне бы очень хотелось проникнуться твоими чувствами на этот счет хотя бы совсем ненадолго с тем, чтобы доставить тебе приятное, написав одну-две странички в твоем вкусе. Временами меня охватывает такой скептицизм, что даже Поэзию я готов принимать всего-навсего за блуждающий огонек, способный позабавить всякого, кому случится залюбоваться его сиянием. Как говорят торгаши, каждая вещь стоит ровно столько, сколько можно за нее выручить. Надо полагать, что и всякий духовный поиск обретает реальность и ценность только благодаря страстному рвению того, кто такой поиск предпринимает, а сам по себе он — ничто. Идеальные явления только таким образом способны обрести реальность. Их можно отнести к трем типам: явления существующие реально, явления реальные наполовину и явления несуществующие. Явления реальные — солнце, луна, звезды и строки Шекспира. Явления, реальные наполовину — такие, как любовь или облака, — требуют особого состояния духа, чтобы обрести подлинное воплощение. Явления несуществующие могут стать великими и исполненными достоинства только потому, что их столь ревностно стремятся наполнить смыслом. И только это обстоятельство, глядишь, и ставит марку «бургундское» на бутыли наших душ, если они способны «все видимое ими освятить».[312] Здесь я написал сонет, косвенно как будто бы имеющий отношение к затронутой теме, но не сочти его просто за a propos des bottes[313]
Да, это, пожалуй, подойдет — но о чем же я говорил? Я издавна придерживаюсь взгляда, всем, конечно, известного: каждая грань мысли является средоточием умственного мира — и две мысли, господствующие в душе человеку, образуют два полюса его мира; на этой оси он вращается и посредством ее устанавливает направление на север или на юг. От перьев к железу[315] — нам всего два шага шагнуть. Теперь же, дорогой друг, я должен сознаться тебе в том, что совсем не уверен в истинности своих предположений. Я никогда не научусь мыслить логически, поскольку отнюдь не забочусь о том, дабы во что бы то ни стало настоять на своей правоте; в философском же настроении стараюсь держаться подальше от пустых пререканий. <...>
13. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ[316]
Тинмут, 25 марта 1818.
Дорогой Рейнолдс,
В надежде развеселить тебя хоть немного, я решился — была не была — послать тебе несколько строчек, так что ты извинишь и бессвязный сюжет, и небрежный стих. Я не сомневаюсь, что тебе известен «Очарованный Замок» Клода, и мне хочется, чтобы мое воспоминание о нем доставило тебе удовольствие. Дождь пошел снова: думаю, что от Девоншира мне ничего путного не дождаться. Я прокляну его на чем свет стоит, если за три недели полмесяца будет лить как из ведра.
Жду от тебя добрых вестей.
Привет от Тома. Кланяйся всем от нас обоих.
Твой любящий друг
Джон Китс.
14. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ
Среда.
Дорогой Хейдон,
Я рад, что доставил тебе удовольствие своей чепухой: если за письмом к тебе мне опять вздумается порифмовать, я не стану бороться с соблазном. Я был бы готов — прости, господи, — разразиться площадной бранью из-за невозможности сделать тебя своим спутником в путешествии по Девонширу, когда бы сам твердо не решил ознакомиться с ним основательно в более подходящее время года. Но так как Тому (а ему стало горазде лучше) не терпится поскорее вернуться в город, мне приходится отложит свое намерение прочесать графство вдоль и поперек до лучших времен. Через месяц я собираюсь вскинуть на плечи мешок и совершить прогулку пешком по северу Англии, захватив и Шотландию: это послужит чем-то вроде пролога к жизни, которую я намерен вести, а именно — писать читать и повидать всю Европу без особых трат. Я пробьюсь сквозь тучи и начну настоящую жизнь. Я преисполнюсь таких потрясающих впечатлений, чтобы, проходя по лондонским предместьям, не замечать их вовсе. На вершине Монблана мне будет вспоминаться нынешнее лето: я намерен оседлать Бен Ломонд[326] — клянусь душою! — но о штанах не может быть и речи. — Чувствую, что сейчас мне легче уяснить, что твой Христос отмечен печатью бессмертия — Верь мне, Хейдон: твоя картина — это часть меня самого. Я всегда совершенно ясно отдавал себе отчет в том, какие лабиринты ведут к превосходству в искусстве — сужу по Поэзии; и я далек от мысли, будто мне понятно, в чем заключается могущество Живописи. Бесчисленные соединения и отталкивания возникают между умом и тысячами его подсобных материалов прежде чем ему удается приблизиться к восприятию Красоты — трепет ному и нежному, как рога улитки. Мне неизвестны многие гавани твоей напряженной сосредоточенности — и я никогда не узнаю о них, но все же надеюсь, что ни одно из твоих достижений не пройдет мимо меня. Еще школьником я обладал смутным представлением о героической живописи. Какой именно я себе ее представлял — описать не могу: мне — как бы боковым зрением — виделось нечто грандиозное, рельефное, округлое сверкающее великолепными красками. Нечто похожее я испытываю при чтении «Антония и Клеопатры».[327] Иль как если бы я увидел Алкивиада,[328] возлежащего на пурпурном ложе на своей галере, и то, как его широкие плечи едва приметно вздымаются и опускаются вместе с морем. — Есть ли у Шекспира строка прекраснее этой:
<...>
15. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Четверг, утро Дорогой Рейнолдс,
Раз все вы сошлись во мнении, что написанное предисловие[330] никуда не годится, значит так оно и есть — хотя сам я не замечаю в нем ни малейших следов Хента; если же дело обстоит именно так, то это свойственно мне от природы — и, стало быть, у меня с Хентом есть нечто общее. Просмотри предисловие заново и вникни во все мотивы и во все те зернышки, из которых произрастала каждая фраза. У меня нет ни грана смирения по отношению к Публике или к чему бы то ни было на свете, за исключением Вечносущего, а также принципа Красоты и памяти о Великих. Когда я пишу для себя просто ради минутного удовольствия, моей рукой, возможно, движет сама природа. Но предисловие пишется для публики, а в ней-то я никак не могу не видеть своего врага и не в силах обращаться к ней без чувства враждебности. Если я напишу предисловие в покорном или угодливом духе, это будет противоречить моим качествам публичного оратора. Я готов смириться перед своими друзьями и благодарить их за это, но в окружении толпы у меня нет желания раздавать поклоны: мысль о смирении перед толпой мне ненавистна.
Я не написал ни единой поэтической строки с оглядкой на общественное мнение.
Прости, что надоедаю тебе и делаю троянского коня из подобного пустяка: это касается и, затронутого вопроса, и меня самого — излив тебе душу, я испытываю облегчение — без поддержки друзей я бы и дня не прожил. — Я готов прыгнуть в Этну ради великого общественного блага — но не выношу Подобострастия и притворного заискивания. — Нет, перед читающей публикой я не стану склоняться. — Я почел бы себя увенчанным истинной славой, если бы мне удалось ошеломить и подавить ораву болтающих о картинах и книгах, — передо мной — стаи дикобразов со встопорщенными иглами:
и я охотно разогнал бы их пылающим факелом. Ты заметишь, что мое предисловие не очень-то смахивает на факел, но «начинать с Юпитера»[332] было бы слишком уж оскорбительно, да и не мог я насадить золотую голову на глиняного истукана. Если и в самом деле с предисловием что-то неладно, не аффектация тому причиной, а подспудное пренебрежение к публике. Я смогу написать новое предисловие, только без оглядки на этих людей. Я подумаю. Если через три-четыре дня ты ничего не получишь, вели Тейлору печатать без предисловия. В посвящении пусть стоит просто: «Посвящается памяти Томаса Чаттертона». <...>
16. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ
Тинмут, пятница. Дорогой Тейлор,
Знаю, что поступил очень дурно: уехал и возложил на Вас все хлопоты, связанные с «Эндимионом» — поверьте, тогда мне нельзя было иначе. В следующий раз я с большей готовностью окунусь во всяческие неприятности и заботы. В юности люди склонны какое-то время верить в достижимость счастья, поэтому они с крайним нетерпением относятся к любому тягостному для них напряжению, но со временем, однако, начинают яснее понимать, что таков уж наш мир, и вместо того чтобы избавляться от треволнений, радостно приветствуют эти ставшие привычными чувства и взваливают их себе на спину словно поклажу, которую им суждено нести на себе до скончания века.
Соразмерно моему отвращению ко всему затеянному предприятию я испытываю величайшее чувство благодарности к Вам за Вашу доброту и участливость. Книга меня очень порадовала: в ней почти нет опечаток. Хотя мне и попались два-три слова, которые я не прочь был бы заменить, во многих местах я заметил исправления к лучшему, как нельзя более уместные. <...>
Этим летом я предполагал совершить путешествие на север. Удерживает меня только одно: я слишком мало знаю, слишком мало читал — и поэтому намерен последовать предписанию Соломона: «Приобретай мудрость, приобретай разум».[333] Времена рыцарства, на мой взгляд, давно миновали. Мне кажется, что на свете для меня не может существовать иного наслаждения, кроме непрерывного утоления жажды знания. Единственным достойным стремлением мне представляется желание принести миру добро. Одни достигают этого просто самим своим существованием, другие — остроумием, иные — благожелательностью, иные — способностью заражать веселостью и хорошим настроением всех окружающих, и все по-своему, на тысячу ладов исполняют предписанный им долг, равно повинуясь распоряжениям великой матушки Природы. Для меня возможен только один путь — путь усердия, путь прилежания, путь углубленного размышления. С этого пути я не собьюсь и ради этого намерен уединиться на несколько лет. Некоторое время я колебался между желанием отдаваться сладостному переживанию красоты и любовью к философии — будь я рожден для первого, можно было бы только радоваться — но поскольку это не так, я всей душой обращусь к последнему.
Моему брату Тому лучше. Надеюсь увидеть его и Рейнолдса в добром здравии еще до того, как удалюсь от мира. Вскоре я навещу вас, с тем чтобы посоветоваться, какие книги взять с собой —
Ваш искренний друг
Джон Китс.
<...>
17. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> аксиомы философии не аксиомы, пока они не проверены биением нашего пульса. Читая прекрасные книги, мы все же не в состоянии прочувствовать их до конца, пока не ступим вместе с автором на ту же тропу. Знаю, что выражаюсь темно: ты лучше поймешь меня, если я скажу, что сейчас наслаждаюсь «Гамлетом» больше, чем когда-либо. Или вот более удачный пример: тебе понятно, что ни единый человек не рассматривает распутство как грубое или же безрадостное времяпрепровождение до тех пор, пока ему самому не станет от него тошно, и, следовательно, всяческие рассуждения на эту тему оказываются пустой тратой слов. Без пресыщения мы не достигаем понимания — в общем, говоря словами Байрона, «Знание есть скорбь»;[334] а я бы продолжил: «Горесть есть Мудрость» — и дальше, насколько нам известно: «Мудрость есть глупость». Видишь, как далеко я уклонился от Вордсворта и Мильтона и намерен мысленно еще раз забежать в сторону для того, чтобы заметить следующее: есть письма, напоминающие правильные квадраты; другие похожи на изящный овал; третьи смахивают на шар или же на сфероид... Почему бы не объявиться разновидности с двумя зазубренными краями, как у мышеловки? Надеюсь, что во всех моих длинных письмах ты подметишь подобное сходство, и все будет прекрасно: стоит только чуть-чуть, воздушными перстами, притронуться к нитке — и не успеешь мигнуть, как зубцы сомкнутся намертво, так что не расцепить. Из моих крох и крупиц ты Можешь замесить добрый каравай хлеба, добавив в тесто свою собственную закваску. Если же описанное выше устройство покажется тебе недостаточно удобным в употреблении — увы мне! Значит, моим пером никак нельзя водить иначе. Кропая длинное письмо, я должен свободно отдаваться любым своим прихотям. Целыми страницами мне нужно быть то слишком серьезным, то слишком глубокомысленным, то затейливым, то начисто свободным от всяких тропов и риторических фигур; я должен играть в шашки на свой страх и риск, как мне вздумается, — себе на радость, тебе в поучение — проводить белую пешку в черные дамки, и наоборот, двигать ими туда-сюда как заблагорассудится. Хэзлитта я готов сменять на Пэтмора[335] или заставить Вордсворта играть с Колмэном[336] в чехарду, или провести половину воскресного дня в состязании, кто прыгнет дальше: «от Грея[337] к Гею,[338] к Литтлу[339] от Шекспира». Кроме того, поскольку слушание затяжного дела требует не одного судебного заседания, то для пространного письма придется уж Седалищу присаживаться несколько раз. Итак, возьмусь снова после обеда. —
Если тебе приходилось видеть дельфина или морскую чайку, или касатку, то эта вот линия, прочерчивающая поля, напомнит тебе их движение: подобно чайке я могу нырнуть, — надеюсь, не исчезая из вида — и также, подобно касатке, надеюсь выловить изрядную рыбешку. Перечеркнутая страница наводит на ассоциации: все клетчатое само собой ведет нас к молочнице, молочница к Хогарту,[340] Хогарт к Шекспиру, Шекспир к Хэзлитту, Хэзлитт к Шекспиру.[341] Так, потянув за тесемки от фартука, можно услышать перезвон колоколов. Пусть себе звонят, а я пока, если у тебя хватит терпения, вернусь к Вордсворту: обладает ли он широтой кругозора или только ограниченным величием, парит ли он орлом в небе или сидит в своем гнезде? Чтобы прояснить суть и показать тебе, насколько я дорос до великана, опишу подробно то, чему можно уподобить человеческую жизнь — так, как сейчас это мне представляется с той вершины, на какую мы с тобой взобрались. — Так вот — я сравниваю человеческую жизнь с огромным домом, в котором множество комнат.[342] Из них я могу описать только две, двери остальных для меня пока закрыты. Назовем первую, в которую мы вступаем, детской, или бездумной, комнатой. В ней мы остаемся до тех пор, пока не начнем мыслить. Мы пребываем там долго, хотя двери смежной комнаты распахнуты настежь. Они манят нас ярким великолепием, но нам не хочется спешить; однако постепенно и неприметно — по мере того как пробуждается мыслящее начало — нас все больше влечет вторая комната, каковую я именую комнатой девственной мысли. Попав туда, мы пьянеем от света и воздуха; мы видим там одни дивные дива и надеемся вечно наслаждаться ими. Однако нельзя долго дышать этим воздухом безнаказанно: главнейшее из последствий заключается в том, что наше зрение обостряется, мы глубже проникаем в сущность человеческой природы и убеждаемся в том, что мир полон несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения. И тогда комната девственной мысли постепенно темнеет, и в то же самое время в ней по сторонам распахивается множество дверей — но за ними темнота — все они ведут в сумрачные галереи. Мы утрачиваем меру добра и зла. Мы в тумане. Теперь
18. ТОМАСУ КИТСУ[344]
<...> У озера немало досадных изъянов: однако я не имею в виду берега или воду. Нет — оба раза, что мы видели его, пейзаж был исполнен благороднейшей нежности: воспоминания о нем никогда не сотрутся — он заставляет забыть о жизненных межах — забыть о старости, юности, о бедности и богатстве; он обостряет духовный взор так, что превращает его в подобие северной звезды,[345] с неустанным постоянством взирающей, широко раскрыв ресницы, на чудеса всемогущей Силы. Изъян, о котором я говорил, — это миазмы Лондона. Можешь мне поверить, озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами. Обитатели пограничной полосы далеко не соответствуют романтическим представлениям о них — вследствие постоянного общения с лондонским светом. Но не грех ли мне жаловаться? Я угостился первым стаканчиком превосходного виски с содовой — о, здешние жители могут тягаться со своими соседями! Однако лорд Вордсворт вместо уединения пребывает со своими домочадцами в самой гуще фешенебельной публики — весьма удобно, чтобы все лето на тебя показывали пальцем. Сегодня примерно в середине нашего утреннего перехода нас постепенно окружили холмы, и мы стали замечать, как горы вырастают прямо перед нами — наконец, мы оказались близ Уинандермира,[346] сделав до обеда 14 миль. Погода стояла отличная, все вокруг было хорошо видно. Сейчас, правда, небольшой туман, и мы не знаем, отправиться ли в Эмблсайд[347] к пятичасовому чаю — это в пяти милях отсюда, если идти пешком по берегу озера. Логригг будет возвышаться и нависать над нами во все продолжение пути — у меня поразительное пристрастие к горам, окутанным облаками. В Девоншире нет ничего подобного, а Браун говорит, что и Уэльс несравним со здешними местами. Должен сказать, что во время путешествия через Чешир и Ланкашир в отдалении виднелись уэльские горы. Мы миновали два замка — Ланкастер и Кендал.
19. ТОМАСУ КИТСУ
<...> Сейчас я пишу из малой Ирландии. На соседствующих между собой берегах Шотландии и Ирландии говорят почти что на одном диалекте, но две нации заметно отличаются друг от друга: сужу об этом по горничной мистера Келли, хозяина нашей гостиницы. Она хороша собой, добросердечна и смешлива, поскольку находится за пределами зловещего владычества шотландской церкви. Шотландские девушки до ужаса боятся старцев — бедные маленькие Сусанны![349] Они не решаются засмеяться. Они достойны великой жалости а церковь — столь же великого проклятия. О да, эти церковники принесли Шотландии пользу — какую же?! Они приучили мужчин, женщин, стари ков, молодых, старух, девушек, мальчиков, девочек и младенцев — все до единого — считать деньги, так что сейчас из них выстроились целые фаланги накопителей и добытчиков. Такая армия скопидомов не может не обогатить страну и не придать ей видимость гораздо большего благополучия по сравнению с бедной ирландской соседкой. Эти церковники нанесли Шотландии вред: они изгнали шутки, смех, поцелуи — за исключением случаев, когда сама опасность и страх разоблачения придают последним особенную остроту и сладость. На поцелуях я поставлю точку — с тем чтобы после подходящего вводного оборота напомнить тебе судьбу Бернса. Бедный, несчастный человек! У него был темперамент южанина. Как печально, когда богатейшее воображение вынуждено в целях самозащиты притуплять свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим дабы не иметь досуга для того, чтобы безумствовать в стремлении к недосягаемому! Никто, касаясь подобных вопросов, не довольствуется чужим опытом. Верно, что без страдания нет ни величия, ни достоинства и что самая отвлеченная радость не дает пылкого счастья, однако кто откажется лишний раз услышать о том, что Клеопатра была цыганкой, Елена — негодницей, а Руфь — пролазой? Я не умею мыслить логически и не берусь определить, насколько доктрина экономии совместима с достоинством человеческого общества, со счастьем крестьян. Я могу прибегнуть только к прямым противопоставлениям. Для чего созданы руки? Для того чтобы сжимать гинею или нежные пальчики? А губы? Для поцелуев — или для того чтобы с досады кусать их, склонясь над чистой страницей? И вот в городах люди отрезаны друг от друга, если они бедны, а крестьянка, если она не блюдет экономии, должна жить в грязи и нищете. Этого требует нынешнее состояние общества — и это убеждает меня в том, что мир еще очень молод и полон неведения. Мы живем во времена варварства. Я охотнее согласился бы стать диким оленем, чем девушкой, попавшей под пяту церковников, — и уж лучше обратиться в дикого кабана, чем навлечь на бедное создание кару со стороны этих омерзительных старцев <...>
20. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> Мы отправились к аллоуэйскому «пророку в своем отечестве»[350] — подошли к домику и выпили немного виски. Я написал сонет[351] только ради того, чтобы написать хоть что-нибудь под этой крышей; стихи вышли дрянные, я даже не решаюсь их переписывать. Сторож дома надоел нам до смерти со своими анекдотами — сущий мошенник, я его просто возненавидел. Он только и делает, что путает, запутывает и перепутывает. Стаканы опрокидывает «по пять за четверть, двенадцать за час».[352] Этот старый осел с красно-бурой физиономией знавал Бернса... да ему следовало бы надавать пинков за то, что он смел с ним разговаривать! Он называет себя «борзой особой породы», а на деле это всего лишь старый безмозглый дворовый пес. Я бы призвал калифа Ватека,[353] дабы тот обрушил на него достойную кару. — О вздорность поклонения отчим краям! Лицемерие! Лицемерие! Сплошное лицемерие! Мне хватит этого, чтобы в душе заболело, словно в кишках. В каждой шутке есть доля правды. Все это, может быть, оттого, что болтовня старика здорово осадила мое восторженное настроение. — Из-за этого тупоголового барбоса я написал тупой сонет. — Дорогой Рейнолдс, я не в силах расписывать пейзажи и свои посещения различных достопримечательностей. Фантазия, конечно, уступает живой осязаемой реальности, но она выше воспоминания. Стоит только оторвать глаза от Гомера, как прямо перед собой наяву увидишь остров Тенедос; и потом лучше снова перечитать Гомера, чем восстанавливать в памяти свое представление. Одна-единственная песня Бернса будет для тебя ценнее всего, что я смогу передумать на его родине за целый год. Его бедствия ложатся на бойкое перо свинцовой тяжестью. Я старался позабыть о них — беспечно пропустить стаканчик тодди, написать веселый сонет... Не вышло! Он вел беседы со шлюхами, пил с мерзавцами — он был несчастен. Как это часто бывает с великими, вся его жизнь с ужасающей ясностью предстает перед нами в его творениях, «как будто мы поверенные Божьи».[354] Каково было его обращение с Джин в последние годы жизни... — Я не должен был писать тебе так — хотя почему бы нет? — Ты в другом положении, ты на верном пути, ты не поддашься заблуждениям. Я приводил тебе доводы против женитьбы, но все это отвлеченные рассуждения. Мои виды на будущее в этом плане были настолько смутны, что временами не хотелось жить вовсе. Теперь дело другое: у меня появились стимулы к жизни. Мне нужно повидать моих маленьких племянников в Америке, я должен побывать у тебя на свадьбе и познакомиться с твоей очаровательной женой. Мои чувства иногда мертвеют неделями кряду — но как часто, поверь мне, я желал тебе счастья так же сильно, как мечтал бы о собственном, глядя на губы Джульетты. Подчас, во время нашей болтовни, ты мог, слушая мое пустозвонство, сделать касательно меня ошибочные заключения — клянусь душой, с тех пор как мы познакомились, ты становишься мне все дороже. Одна из самых заветных моих надежд — твоя женитьба: мне особенно отрадно думать о ней теперь, когда я испытываю подлинную любовь к твоей невесте. Я даже не предполагал, что возможна столь мгновенная привязанность. Подобные явления — а они существуют реально — укрепили меня в решимости заботиться о своем здоровье; ты тоже должен беречь себя. — Дождь заставил нас сегодня остановиться после того, как мы одолели с десяток миль, однако надеемся увидеть Лох-Ломонд[355] завтра. Я поведу рассказ кусочками, как говорит Раис, предстоящей зимой, едва только потребуется запасной игрок в двадцать одно. С усталостью справляемся хорошо; делаем за день обычно по 20 миль. При подъеме на Скиддоу нас окутало облаком: надеюсь, на Бен Ломонд повезет больше — и еще удачнее будет восхождение на Бен Невис. Тебе, я знаю, пришлось бы по душе выискивание развалин — то аббатства, то какого-нибудь замка. Короткое пребывание в Ирландии не оставило почти никаких воспоминаний, но вот старуху в паланкине наподобие собачьей конуры и с трубкой в зубах мне никогда не забыть: как бы мне хотелось дать тебе о ней представление! — Кланяйся от меня матери и сестрам. Передай своей матери, что она, надеюсь, простит меня за листок бумаги, вклеенный в посланную ей книгу. Я разрывался на части, и мне некогда было зайти к Тейлору. — Итак, Бейли направляется в Кэмберленд? Ну что ж, если ты напишешь мне в Инвернесс, где он будет, то на обратном пути я повидаюсь с ним и мы вместе проведем время: я рад, что не в Шотландии. — Скажи друзьям что ради них я готов на все и стараюсь изо всех сил — пью тодди за их здоровье. — Быть может, вскоре смогу послать тебе немного стихов сразу в ответ на твое письмо. Кое-что из моих стихов ты найдешь у Тома.
Твой преданный друг
Джон Китс.
21. ТОМАСУ КИТСУ
Белантри, 10 июля —
Мой милый Том,
Я написал эти строки потому, что Браун хотел подсунуть Дилку галлоуэйскую песню, но из этого ничего не выйдет. Тут описан свадебный поезд, который встретился нам, как только мы попали сюда и где, боюсь, застрянем надолго из-за дурной погоды. Вчера мы прошли 27 миль — от Странрара[357] и вступили в Эршир немного ниже Кэйрна: наша дорога пролегала по восхитительной местности. Я постараюсь, чтобы ты смог следовать за нами по пятам. Описание этой прогулки в книге о путешествиях показалось бы неинтересным: весь интерес заключается в том, что совершил ее я. За Кэйрном дорога вела нас сначала по склонам зеленого холмистого берега: мы то спускались вниз, то снова взбирались вверх окрестный вид то и дело менялся; всюду попадались расщелины, заросшие зеленью трав и кустарников; извилистая тропа шла по мостикам, перекинутым через мшистые ущелья. Пройдя две-три мили, мы вдруг оказались в величественной долине, там и сям испещренной густолиственными рощами: посередине бежал, извиваясь, горный поток. На семь миль растянулись деревушки с домиками, расположенными как нельзя приятней; склоны холмов были сплошь усыпаны стадами овец — никогда раньше блеяние и мычание не казалось мне столь мелодичным. Под конец мы начали постепенно взбираться на крутизну и оказались среди горных вершин: даже издали я почти сразу узнал морскую скалу Эйлса высотой в 940 футов:[358] она отстояла от нас на 15 миль, однако казалось, что до нее рукой подать Зрелище Эйлсы вместе с удивительной картиной моря под обрывистому берегом, на котором мы стояли, и моросящим дождем дали мне полное представление о всемирном потопе. Эйлса поразила меня — это было так неожиданно, — по правде сказать, я даже испытал легкий испуг.
...Тут я утром прервал письмо, так как пора было отправляться дальше Сейчас мы уже в Герване — это в 13 милях к северу от Белантри. Сегодня мы пробирались по еще более величественному берегу, нежели вчера — Эйлса все время оставалась поблизости. С высоты превосходно виднь Кантир и огромные горы Аррана — одного из Гебридских островов. Ночевать мы устроились с удобством. Мы опасались дождя, но он великодушно обошел нас стороной — и «был день воскресный так хорош»...[359] — Завтра мы будем в Эре.
Из сонетов, мною недавно написанных, только этот ст
22. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ
Инверэри, 18-е июля.
Дорогой Бейли,
В тот единственный день, когда у меня была возможность повидаться с тобой во время твоего последнего пребывания в Лондоне, я всюду тебя искал, но нечистая сила нас развела. Теперь я написал Рейнолдсу с просьбой сообщить, куда именно в Кэмберленд ты направился, так что мы не разминемся. Первое, что я сделаю при встрече, — прочитаю тебе строки из Мильтона о Церере и Прозерпине[361] — и, хотя вовсе не за тобой я помчался на северную оконечность Шотландии, не мешает выразиться поэтически. Послушай, Бейли, будучи в здравом уме и трезвой памяти (а со мной это бывает не часто), я скажу тебе вот о чем: это может впоследствии избавить тебя от лишнего обо мне беспокойства — ты не заслуживаешь тревог, а меня следует просто-напросто отлупить палками. Я довожу все до крайности — каждая мелкая неприятность в мгновение ока превращается в тему для Софокла;[362] если случается в подобном состоянии писать письмо другу, то мне часто недостает самообладания, чтобы взять себя в руки и не причинить ему огорчения — меж тем, как раз в ту минуту, когда он читает письмо, я могу покатываться со смеху. Твое последнее письмо заставило меня покраснеть от стыда за доставленное тебе беспокойство. Я прекрасно знаю свой характер и не сомневаюсь, что еще не раз напишу тебе в том же духе — помни об этом и не принимай все на веру: будь снисходителен к причудам моего воображения. Все равно мне не удержаться, я себя знаю. Виноват, что огорчаю тебя прекращением своих визитов в Малую Британию,[363] но, думаю, прежних посещений было достаточно для человека, занятого книгами и размышлениями: по этой причине я не бывал нигде, кроме Вентворт-Плейс — это в двух шагах от меня. Кроме того, состояние здоровья слишком часто вынуждало меня к осторожности и заставляло остерегаться ночной сырости. Далее, должен тебе сознаться, что мне претит всякое сборище — многолюдное или немноголюдное. Не сомневаюсь, что наши добрые друзья рады моему приходу просто потому, что рады меня видеть, но не сомневаюсь также, что привношу с собой некую досадную помеху, без которой им лучше бы обойтись. Если мне удается предугадать собственное дурное расположение духа, я уклоняюсь даже от обещанного визита. Дело в том, что я не питаю к женщинам надлежащих чувств; сейчас по отношению к ним я пытаюсь быть справедливым — и не могу: не оттого ли, что мое мальчишеское воображение возносило их так высоко? Школьником я почитал красивых женщин истинными богинями — какая-нибудь из них всегда покоилась у меня в сердце как в теплом гнездышке, даже и не подозревая об этом. Теперь у меня нет оснований ожидать от них больше того неоспоримого факта, что они существуют реально. По сравнению с мужчинами женщины казались мне сотканными из эфира — теперь я признаю их вероятное равенство: в сопоставлении великое выглядит незначительным. Оскорбить можно не только словом или действием: кто сам чувствителен к обидам, тот не склонен замышлять их против другого. Я не склонен замышлять обиды, находясь в дамском обществе — я совершаю преступление, сам того не подозревая. Не странно ли это? Среди мужчин я не испытываю ни хандры, ни злости в голове нет черных мыслей, хочу — говорю, не хочу — не говорю; я готов слушать других и от каждого узнаю что-либо новое; руки держу в карманах, у меня нет никаких подозрений — и вообще чувствую себя превосходно. Среди женщин меня донимают черные мысли, гложет злость и хандра — не могу говорить и не в силах молчать — я полон подозрений не слышу ни слова вокруг — тороплюсь уйти. Прояви же снисходительность и попытайся объяснить эту ненормальность моим разочарованием с тех пор, как прошло детство. И однако, несмотря на подобные чувства я счастлив один посреди толпы, наедине с собой или с немногими друзьями. Поверь мне, Бейли, несмотря на все это, я далек от мысли считать тех кто чувствует иначе и стремится к другому, более близорукими, чем я сам величайшую радость доставила мне женитьба брата — и я испытан не меньшую, если женится кто-либо из моих друзей. Я должен до конца преодолеть себя — но как это сделать? Единственный способ — найти корень зла и избавиться от него посредством повторения «заклятий в обратном их порядке»[364] — это довольно трудно; часто прочнее всего укореняется предрассудок, произрастающий из сложнейшего переплетения чувств, которое не просто сразу распутать. У меня есть что сказать по этом поводу, но подождем лучших времен и более подходящего расположения духа: хватит с меня сознания того, что я никогда никого не задеваю незаслуженно — в конце концов, я не столь дурного мнения о женщинах, дабы предполагать, будто им страх как важно, нравятся они мистер Джону Китсу пяти футов ростом или же нет. Ты, сдается мне, желал избе жать всяких разговоров на этот счет — и я не надоем тебе, дорогой дружище: «Аминь», говорю я на этом. — Я вряд ли позволил бы себе бродит по горам все эти четыре месяца, если бы не думал, что путешествие даст мне опыт, сотрет многие предубеждения, приучит к трудностям и что созерцание величественных горных картин обогатит мою душу новым впечатлениями, придав поэтическим исканиям б
23. ТОМАСУ КИТСУ
<...> Не знаю даже, как рассказать тебе, что такое Стаффа.[365] О ней может дать представление только первоклассный рисунок. Поверхность острова можно сравнить с крышей, которую поддерживают величественные базальтовые столбы, стоящие так же часто, как зубья гребешка. Поразительна пещера Фингала, представляющая собой углубление в толще базальта. Вообрази, что титаны, восставшие против Юпитера, взяли всю эту массу черных колонн и перевязали их вместе как пучки спичек, а затем громадными топорами вырубили пещеру в толще этих колонн. Понятно, что крыша и пол, образованные обрубками этих колонн, должны быть неровными. Такова пещера Фингала. Остается только добавить, что проделало всю эту гигантскую работу море, которое и сейчас неустанно плещется вокруг острова. Итак, мы обошли пещеру вдоль по столбам, которые поднимаются ступеньками наподобие лестницы. Свод пещеры напоминает готическую арку. Длина некоторых столбов, составляющих внутреннюю, стену, около 50 футов. На острове можно было бы разместить целую армию людей, усадив каждого на отдельный столб. Длина самой пещеры — 120 футов. Стоя в самой глубине ее, через обширный проем входной арки видишь море. Цвет колонн — черный, отливающий пурпуром. Торжественностью и величием пещера далеко превосходит самый прекрасный кафедральный собор. В дальнем конце пещеры — небольшой проем, ведущий в соседнюю пещеру, — и в нем бьются волны, сшибаясь порой с грохотом, похожим на пушечный выстрел: его слышно даже на Ионе, в 12 милях отсюда. Когда мы подплывали к острову в лодке, море неприметно вздымалось, так что колонны, казалось, вырастают прямо из хрустальной глади. Но описать это невозможно...
Прости: я так разленился, что пишу всякую чепуху вроде этой. Но что поделаешь? <...>
24. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Дорогой Рейнолдс,
Поверь, меня гораздо больше радовала мысль о твоем благополучии, чем огорчало твое молчание. Разумеется, меня печалит то, что я не могу быть счастливым вместе с тобой, но заклинаю тебя не думать сейчас ни о чем, кроме радостей: «Розы срывай»[370] etc. Впивай до дна сладость жизни. Сокрушаюсь над тобой, поскольку это не может длиться вечно — и сокрушаюсь над собой, так как пью сейчас горькую чашу. Покорись — иного выхода нет: только эта мысль меня утешает. Я ни разу не влюблялся, однако последние два дня меня преследовал некий женский образ[371] — как раз сейчас, когда лихорадочная отрада Поэзии выглядит куда менее преступной. Сегодня утром Поэзия одержала верх: я снова предался абстракциям, составляющим всю мою жизнь. Я чувствую, что избежал новой горести — загадочной и грозной: я благодарен за это. — К моему сердцу приливает палящий жар — не залог ли Бессмертия?
Бедный Том — эта женщина — и Поэзия вызванивают у меня в груди колоколами. Сейчас я сравнительно спокоен: знаю, все это огорчит тебя, но ты должен меня простить. Будь мне известно, что ты отправишься так скоро, я мог бы послать тебе копию «Горшка с базиликом» — я переписал его.
А вот вольный перевод сонета Ронсара[372] — думаю, он придется тебе по душе. Мне дали почитать сборник его стихов: там много по-настоящему прекрасного.
У меня не было при себе оригинала, когда я переводил: содержание концовки я никак не мог вспомнить.
Мне следовало бы навестить Раиса еще раньше, но предписанием Сори я заперт в четырех стенах — и боюсь выходить из-за ночной сырости. — Ты знаешь, что все это сущие пустяки. Скоро я совсем поправлюсь. — О твоем предложении буду помнить, как если бы оно взяло и осуществилось — но, наверное, ничего не получится. Том все еще лежит в постели: нельзя сказать, что ему лучше. Вестей от Джорджа пока нет.
Твой любящий друг
Джон Китс.
25. ДЖЕЙМСУ ОГАСТЕСУ ХЕССИ[373]
Дорогой Хесси,
С Вашей стороны было большой любезностью прислать мне статью из «Кроникл», и я поступил гадко, не поблагодарив Вас за это раньше: простите, пожалуйста. Вышло так, что эту газету я получал ежедневно и сегодняшнюю видел тоже. Чувствую себя в долгу перед джентльменами, которые за меня заступились.[374] Что касается остального, то я теперь начинаю лучше осознавать свои сильные и слабые стороны. Хвала и хула оставляют лишь мгновенный след в душе человека, который питает такую любовь к идеальной Красоте, что становится самым суровым критиком своих произведений. Моя собственная взыскательность причинила мне несравненно больше страданий, чем «Блэквуд» и «Куортерли» вместе взятые. Когда же я чувствую свою правоту, никакая сторонняя хвала не доставит мне столько радости, сколько возможность снова и снова предаваться в уединении наслаждению прекрасным. Дж. С. совершенно прав, говоря о небрежности «Эндимиона». Как ни парадоксально, но не моя вина, если это так. Я сделал все, что было в моих силах. Если бы я выходил из себя и тщился создать нечто совершенное — и ради этого клянчил совета и дрожал над каждой строчкой, я бы вообще ничего не написал. Не в моем характере жаться и мяться. Я буду писать независимо. Я писал независимо, не умея судить здраво. Впоследствии я смогу писать независимо, развив в себе такую способность. Поэтический гений обретает благодать собственными усилиями: ни законы, ни предписания не подстегнут его созревания; ему нужны только самосознание и предельная собранность. Созидательное начало созидает себя само. — В «Эндимионе» я очертя голову ринулся в море и тем самым лучше освоился с течением, с зыбучими песками и острыми рифами, чем если бы оставался на зеленой лужайке, наигрывал на глупенькой дудочке и услаждался чаем и душеспасительными советами. — Я никогда не боялся неудач, потому что лучше уж потерпеть неудачу, нежели не суметь стать вровень с Великими. Но я, кажется, начинаю впадать в декламацию.
Итак, с поклонами Тейлору и Вудхаусу,
остаюсь искренне
Ваш Джон Китс.
26. РИЧАРДУ ВУДХАУСУ[375]
Дорогой Вудхаус,
Ваше письмо доставило мне огромную радость — и гораздо более своим дружеским тоном, чем обстоятельным рассуждением на тему, которая, как принято считать, находит живой отклик среди представителей «genus irritabile».[376] [377] Лучшим ответом Вам будет чисто деловое изложение некоторых моих мыслей по двум основным моментам, которые, подобно стрелкам указателей, направляют нас в самую гущу всех pro и contra[378] относительно Гения, его взглядов, свершений, честолюбия и пр. — Первое. Что касается поэтической личности как таковой (под ней я разумею тип, к которому принадлежу и сам, если вообще хоть что-то собой представляю, — тип, отличный от вордсвортовского, величественно-эгоистического, который является вещью per se[379] и стоит явно особняком),[380] то поэтической личности как таковой не существует: она не есть отдельное существо — она есть всякое существо и всякое вещество, все и ничто — у нее нет ничего личностного; она наслаждается светом и тьмой — она живет полной жизнью, равно принимая уродливое и прекрасное, знатное и безродное, изобильное и скудное, низменное и возвышенное; она с одинаковым удовольствием создает Яго и Имогену.[381] То, что оскорбляет взор добродетельного философа, восхищает поэта-хамелеона. Внимание к темной стороне жизни причиняет не больше вреда, чем пристрастие к светлой: для поэта и то, и другое — повод для размышления. Поэт — самое непоэтическое существо на свете, ибо у него нет своего «я»: он постоянно заполняет собой самые разные оболочки. Солнце, луна, море, мужчины и женщины, повинующиеся порывам души, поэтичны и обладают неизменными свойствами — у поэта нет никаких, нет своего «я» — и он, без сомнения, самое непоэтическое творение Господа. Поскольку поэт лишен собственного «я» — а я могу таковым назваться, — удивительно ли, если я вдруг скажу, что отныне не намерен больше писать? Разве не может быть так, что в это самое мгновение я склонен размышлять о характерах Сатурна и Опс? Горько признаваться, но совершенно ясно, что ни одно произнесенное мной слово нельзя принимать на веру как идущее из глубины моего собственного «я» — да и как же иначе, если собственного «я» у меня нет?! Когда я бываю в обществе других людей и ум мой не занимают порожденные им же фантазии, тогда «не-я» возвращается к «я»,[382] однако личность каждого из присутствующих воздействует на меня так сильно, что в скором времени я совершенно уничтожаюсь: и не только в кругу взрослых — то же самое произошло бы со мной и в детской, среди малышей. Не знаю, насколько понятно я выразился — надеюсь, достаточно понятно, чтобы Вам стало ясно, как мало можно доверять всему сказанному мной тогда.
Далее мне хотелось бы сказать несколько слов о своих взглядах и жизненных планах. Я преисполнен честолюбивого желания принести миру благо: для этого потребуются годы и годы, если мне суждено достигнуть зрелости. Тем временем я намерен попытаться достичь таких вершин в Поэзии, на какие только позволит мне взойти моя дерзость. Одни лишь смутные очертания поэтических замыслов нередко бросают меня в жар. Надеюсь только не утратить интереса к судьбам человеческим — надеюсь, что испытываемое мною отшельническое безразличие к похвале людей даже с самой тонкой душой не притупит остроты моего зрения. Думаю, этого не произойдет. Меня не оставляет уверенность, что я мог бы писать единственно из любви к прекрасному и страстного к нему стремления, даже если бы труды каждой ночи сжигались поутру дотла, не увиденные никем. А впрочем, как знать, быть может, сейчас я говорю все это не от своего имени, а от имени того, в чьей душе теперь обитаю. Однако в любом случае заверяю Вас от всего сердца, что следующая фраза принадлежит мне — и никому больше. Мне дорога Ваша забота, я очень высоко ценю Ваше доброе расположение ко мне и остаюсь
искренне Ваш
Джон Китс.
27. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ[383]
Мой дорогой Джордж,
Строки из твоего письма, в котором ты жалуешься на отсутствие писем из Англии, расстроили меня очень сильно: ведь я собирался написать тебе сразу по возвращении из Шотландии, а это произошло двумя месяцами раньше намеченного срока, потому что мы с Томом оба совсем неважно себя чувствуем; но миссис Уайли сказала мне, что тебе не хотелось бы ни от кого получать писем до тех пор, пока ты нам не напишешь. Это показалось мне несколько странным: теперь-то я вижу, что такого быть не могло, однако тогда я по своему легкомыслию выбросил из головы все сомнения и продолжал вести тот рассеянно-суматошный и беспечный образ жизни, который тебе так хорошо знаком. Если последняя фраза внушит тебе беспокойство за меня, не поддавайся ему: все твои тревоги будут развеяны моими словами прежде, чем ты успеешь дочитать до точки.
С болью в сердце должен признаться, что совсем не жалею о том, что ты не получил вестей от нас в Филадельфии: ничего хорошего о Томе сказать было нельзя; из-за этого я не мог взяться за письмо все эти дни; не мог заставить себя сказать правду о том, что ему не лучше, а хуже — гораздо хуже... И все же надо сказать то, что есть: вы, мой дорогой брат и моя дорогая сестра, должны взять пример с меня и стойко встретить любое бедствие ради меня, как я это делаю ради вас. Помимо тех чувств, которые мы испытываем друг к другу, нас связывают узы, дарованные нам Провидением, дабы они помогли нам избежать пагубных последствий безмерного горя, переживаемого в одиночестве. У меня есть Фанни[384] и есть вы — три человека, чье счастье для меня священно — и это сводит на нет эгоистическое страдание, в которое я иначе неминуемо погрузился бы, находясь рядом с бедным Томом, а ведь он смотрит на меня как на единственное свое утешение. У вас на глазах выступят слезы — пусть! — так обнимите же друг друга, возблагодарите небо за свое счастье и задумайтесь о горестях, которые мы делим со всем человечеством; а потом не посчитайте за грех вернуть себе спокойное расположение духа.
По крайней мере от одной причины тревоги я вас избавлю: горло у меня уже не болит; простуду вызвало шлепание по болоту на острове Малл — вы узнаете обо всем из моих шотландских писем: позже я перепишу для вас кое-какие отрывки. — У меня нет слов, чтобы выразить свою радость от того, что вы нашли счастье друг в друге. Луна за окном ярко сияет — сейчас полнолуние: в мире материи луна для меня то же самое, что вы в мире духа. Дорогая сестра! Окажись ты рядом, я едва ли сумел бы выговорить слова, которые могу написать издалека: я восхищаюсь тобой, я питаю к тебе величайшую целомудренную нежность, я ни к одной женщине в мире не испытываю ничего подобного. Ты напомнишь мне о Фанни — но ее характер еще не устоялся, ее присутствие не влияет на меня так сильно. Всем сердцем надеюсь, что со временем и к ней буду относиться точно так же. Не знаю, как это вышло, но сам по себе я не завязал ни одного знакомства — почти все мои знакомства приобретены с твоей помощью, дорогой Джордж: тебе я обязан и тем, что у меня появилась сестра — и не просто сестра, но и прекрасное человеческое существо. И сейчас, раз уж я заговорил о тех, кто благодаря тебе стал мне близок, я не могу не вспомнить Хэслама[385] — как самого преданного, неизменно любезного и доброго друга. Его забота о Томе, до моего возвращения и после, не говоря уж о постоянном беспокойстве за тебя, привязали меня к нему навсегда. Завтра я зайду к миссис Уайли и обменяюсь с ней новостями. Из-за Тома мне нельзя было бывать у нее так часто, как того хотелось бы — я виделся с ней лишь дважды: один раз обедал с ней и Чарльзом — она была в добром здравии и хорошем расположении духа, то и дело смеялась моим неловким шуткам. Мы отправились на чай к миссис Миллар, и на пути туда нас особенно поразила игра светотени у ворот здания Королевской конной гвардии. Я готов исписать для вас целые тома, так что соблюсти в изложении какой-либо порядок попросту невозможно: сначала пойдет рассказ о том, что сильнее всего занимает ум — отнюдь не сердце. Кроме того, мне хочется нарисовать вам картину всей нашей жизни — иногда мне хватит одного мазка для того, чтобы у вас сложилось о ней полное представление: вот, скажем, по предыдущей фразе вам должно ясно представиться, как мы прогуливаемся по Уайтхоллу — бодрые и в полном здравии и благополучии. Я более чем уверен, что вам это удастся как нельзя лучше: недавно я просто представил себе то, как вы играете в крикет — и был счастлив донельзя — <...> — Рейнолдс по возвращении из Девоншира, где он провел шесть недель в свое удовольствие, чувствует себя хорошо: он убеждает меня опубликовать «Горшок с базиликом» в ответ на атаки со стороны «Блэквудз Мэгэзин» и «Куортерли Ревью». В мою защиту появилось два письма в «Кроникл»[386] и одно в «Экзаминере», перепечатанное из эксетерского журнала «Альфред» и написанное Рейнолдсом[387] (кому принадлежат напечатанные в «Кроникл» — я не знаю). Впрочем, все это — преходящая злоба дня. Думаю, что после смерти я буду причислен к английским поэтам. Однако — в качестве свежей новости — попытка «Куортерли» нанести сокрушительный удар только придала мне известности, а журналисты с недоумением спрашивают друг друга, что побудило «Куортерли» действовать себе во вред. В глазах общественного мнения я не потерпел ни малейшего урона и не выгляжу смешным или ничтожным. Сознавая превосходство другого человека надо мной, я всегда отдаю ему должное и уверен, он не станет надо мной насмехаться; что касается остальных, то, как мне кажется, производимое мной впечатление обеспечивает уважительное обращение со мной, а за глаза пусть говорят что угодно. — Зрение не позволяет бедняге Хейдону снова приняться за свою картину: он ездил за город, по возвращении я виделся с ним только один раз. — Пишу обо всем скомканно, так как не знаю, когда отплывает почта — выясню завтра, и тогда будет видно, можно ли ударяться в подробности. Впрочем, я буду исписывать каждый день по крайней мере два листа вплоть до самой отправки — будет она через три дня или через три недели — а затем начну новое письмо. Обе мисс Рейнолдс очень добры ко мне, однако недавно вызвали у меня сильное раздражение — и вот каким образом. — Сейчас я под стать Ричардсону.[388] Зайдя к ним вскоре после приезда, я застал всех в смятении и страшной суматохе: оказалось, что их кузина[389] не на шутку рассорилась с дедом и была приглашена миссис Р. воспользоваться ее домом как убежищем. Она уроженка Ост-Индии и должна унаследовать дедушкино состояние. Когдг я появился, миссис Р. совещалась с ней наверху, а в гостиной молодьи леди с жаром осыпали ее похвалами, называя и благородно воспитанной и интересной, и прочая, и прочая — все это я пропустил мимо ушей, на смотревшись чудес за девять дней возвращения морем из Шотландии. — Теперь дело обстоит совершенно иначе: они ее ненавидят. Насколько я могу, судить, она не лишена недостатков — и немалых, однако в ней есть нечто, что способно вызвать ненависть у женщин, уступающих ей в привлекательности. Она не Клеопатра, но по крайней мере Хармиана.[390] У нее истинно восточная внешность, у нее красивые глаза и прекрасные манеры. Она входит в комнату, грацией своей напоминая пантеру. Она слишком изысканна и слишком уверена в себе, чтобы оттолкнуть какого ни есть поклонника, — по привычке она не видит в обожании ничего из ряда вон выходящего. Мне всегда легче и вольготней с такого рода женщинами: созерцая их, я воодушевляюсь и ощущаю полноту жизни — женщины попроще не вызывают у меня подобных чувств. Восхищение поглощает меня настолько, что для Неловкости или страха не остается места. Я забываю обо всем на свете — я живу только ее жизнью. Вы наверняка уже решили, что я влюблен в нее: слешу заверить, что совсем нет, ничуть. Однажды ее образ преследовал меня неотвязно всю ночь напролет, как могло бы случиться с мелодией Моцарта, — но разве я не рассказываю о встречах с ней только как о занятном времяпрепровождении, помогающем скоротать досуг? Разве я встречаюсь с ней не только ради беседы с царственной женщиной, в устах которой простое «да» или «нет» становится для меня настоящим пиршеством? Нет, я не мечтаю достать с неба луну и, уходя домой, прихватить в кармане с собой; разлука с ней меня не тревожит. Она мне нравится — мне нравятся похожие на нее, потому что ничего неожиданного не происходит: кто мы такие и что оба собой представляем — заранее обусловлено. Вы, наверное, подумали, что мы подолгу с ней разговариваем — как бы не так: обе мисс Рейнолдс держат ухо востро. Они полагают, что я к ней равнодушен, раз не пялю на нее глаза; они считают, что она со мной кокетничает — какая чушь! Да она проходит по комнате так, что к ней тянешься поневоле, словно к магниту. И это они называют кокетством! Им никогда не взять в толк, что к чему. Что такое женщина — им неведомо. У нее есть недостатки — пускай: по мне, точно такие могли быть у Хармианы и Клеопатры. Если рассуждать с мирской точки зрения, то она прекрасна. Мы судим о вещах, исходя из двух различных душевных состояний: мирского, театрального, зрелищного — и надмирного, самоуглубленного, созерцательного. Первое присуждает главенство в наших умах Бонапарту, лорду Байрону и названной Хармиане; при другом душевном состоянии одерживают верх Джон Хауард,[391] епископ Хукер,[392] убаюкивающий ребенка, и ты, о моя дорогая сестра. Как человек мирской, я люблю беседовать с Хармианой; как созданию, наделенному бессмертной сущностью, мне дороже всего размышления о тебе. Я согласен, чтобы она меня погубила; я жажду, чтобы ты меня спасла. Милый брат, не думай, что мои страсти столь безрассудны и способны причинить тебе боль — о нет:
Это строки лорда Байрона — едва ли не лучшие из написанных им. — О городских новостях мне сказать нечего: я почти ни с кем не вижусь. Что касается политических дел, то они, на мой взгляд, погружены в глубокую спячку, но тем более полным будет их скорое пробуждение. Быть может, и нет — кто его знает: затяжное состояние мира, в котором пребывает Англия, породило в нас чувство личной безопасности, а оно способно воспрепятствовать восстановлению национальной чести. По правде говоря, v нашего правительства нет ни на грош мужественности и честности. В стране сколько угодно помешанных, готовых — не сомневаюсь — хоть сейчас подставить голову под топор на Тауэр-Хилл только для того, чтобы наделать шума; многие, подобно Хенту, руководствуются соображениями эстетики и хотели бы подправить положение дел; многим, подобно сэру Бердетту,[394] нравится председательствовать на политических обедах, но нет никого, кто готов к тому, чтобы в безвестности нести свой крест во имя отечества. Худшими из нас движет жажда наживы, лучшими — тщеславие. Среди нас нет Мильтона, нет Олджернона Сидни.[395] Правители в наши дни охотно меняют звание Человека на звание Дипломата или Министра. Мы дышим в атмосфере, отдающей аптекой. Все правительственные учреждения далеко отошли от простоты, в которой и заключается величайшая сила: в данном отношении между нынешним правительством и правительством Оливера Кромвеля[396] такая же разница, как между двенадцатью римскими таблицами[397] и томами гражданского права, кодифицированного Юстинианом.[398] Тому, кто занимает нынче пост лорда-канцлера, воздают почести независимо от того, кто он — Боров или лорд Бэкон.[399] Людей волнует не подлинное величие, а количество орденов в петлицах. Невзирая на участие, которое либералы принимают в деле Наполеона, меня не покидает мысль, что существованию Свободы он нанес гораздо больший ущерб, чем кто-либо другой был способен это сделать: суть не в том, что аристократы восстановили свое божественное право или намереваются обратить его на пользу общества — нет, они последовали примеру Наполеона и в дальнейшем будут только творить зло, которое сотворил бы он, но — отнюдь не благо. Самое худшее заключается в том, что именно Наполеон обучил их сколачивать свои чудовищные армии. — <...> Дилк, известный вам как воплощение человеческого совершенства по Годвину,[400] носится с идеей о том, что именно Америка будет той страной, которая подхватит у Англии эстафету человеческого совершенства. Я придерживаюсь совершенно иного мнения. Страна, подобная Соединенным Штатам, где величайшими людьми почитаются Франклины[401] и Вашингтоны,[402] неспособна на это. Франклин и Вашингтон — великие люди, не спорю, но можно ли сравнивать их с нашими соотечественниками — Мильтоном и двумя Сидни?[403] Один был квакером с философской жилкой и призывал плоскими сентенциями к скопидомству; другой продал своего боевого коня, который пронес его невредимым через все сражения. Оба этих американца — люди великие, но не возвышенного склада: народ Соединенных Штатов никогда не обретет возвышенности. Склад ума Беркбека[404] слишком уж американский. Вы должны стремиться — правда, соблюдая крайнюю осторожность — вдохнуть в жителей вашего поселения частицу совсем иного духа: этим вы принесете своим потомкам больше добра, нежели можете вообразить. Если бы, помимо выздоровления Тома, я испрашивал у неба какое-то великое благо, я молился бы о том, чтобы один из ваших сыновей стал первым американским поэтом. Меня распирает от желания пророчествовать — говорят, пророчества сбываются сами собой:
<...> Возвращаюсь к письму. Я снова встретил ту самую даму, которую видел в Гастингсе[406] и с которой познакомился, когда мы с вами направлялись в Оперу. Я обогнал ее на улице, ведущей от Бедфорд-Роу к Лэм-Кондуит-стрит, обернулся — казалось, она была рада этому: рада нашей встрече и не задета тем, что сначала я прошел мимо. Мы дошли до Излингтона,[407] где посетили ее знакомого — содержателя школьного пансиона. Эта женщина всегда была для меня загадкой: ведь тогда мы были вместе с Рейнолдсом, однако по ее желанию наши встречи должны оставаться тайной для всех наших общих знакомых. Идя рядом с ней — сначала мы шли переулками, потом улицы стали нарядней, — я ломал себе голову, чем все это кончится, и приготовился к любой неожиданности. После того как мы вышли из излингтонского дома, я настоял на том, чтобы ее проводить. Она согласилась — и снова у меня в голове зароились всевозможные предположения, хотя школьный пансион и послужил чем-то вроде деликатного намека. Наша прогулка окончилась у дома 34 по Глостер-стрит, Куин-сквер — еще точнее в ее гостиной, куда мы поднялись вместе. Комната убрана с большим вкусом: много книг и картин, бронзовая статуэтка Бонапарта, арфа и клавикорды, попугай, коноплянка, шкафчик с отборными напитками и проч., и проч., и проч. Она отнеслась ко мне очень благосклонно; заставила взять с собой тетерева для Тома и попросила оставить адрес, чтобы при случае прислать еще дичи. Так как раньше она была нежна со мной и позволила себя поцеловать, то я подумал, что жизнь потечет вспять, если не сделать этого снова. Но у нее оказалось больше вкуса: она почувствовала, что это было бы слишком само собой разумеющимся — и уклонилась: не из жеманства, а, как я сказал, обнаружив тонкое понимание. Она ухитрилась разочаровать меня таким образом, что я испытал от этого большее удовольствие, чем если бы поцеловал ее: она сказала, что ей будет гораздо приятнее, если на прощание я просто пожму ей руку. Не знаю, была ли она сейчас иначе настроена, или же в своем воображении я не отдал ей должного. Я надеюсь иногда приятно провести с ней вечер — и постараюсь быть полезным, если смогу, во всем, что касается вопросов, связанных с книгами и искусством. У меня нет по отношению к ней никаких сладострастных помыслов: она и ты, Джорджиана, единственные женщины a peu pres de mon age,[408] с которыми я счастлив знаться только ради духовного и дружеского общения. — Вскоре я напишу вам о том, какой образ жизни намереваюсь избрать, но сейчас, когда Том так болен, я не в состоянии ни о чем думать. — Несмотря на ваше счастье и на ваши советы, я надеюсь, что никогда не женюсь. Даже если бы самое прекрасное существо ожидало меня, когда я вернусь из путешествия или с прогулки, на полу лежал шелковый персидский ковер, занавеси были сотканы из утренних облаков, мягкие стулья и диван набиты лебяжьим пухом, к столу подавалась манна небесная и вино превосходней бордосского, а из окна моей комнаты открывался вид на Уинандерское озеро — даже тогда я не был бы счастлив, вернее, мое Счастье не было бы столь прекрасно, сколь возвышенно мое Одиночество. Вместо всего, что я описал, Возвышенное встретит меня у порога. Жалоба ветра — моя жена и звезды за окном — мои дети. Могучая идея Красоты, заключенной во всех явлениях, вытесняет семейное счастье как нечто мелкое и менее существенное по сравнению с ней: очаровательная жена и прелестные дети для меня — только частица Красоты; заполнить мое сердце могут лишь тысячи таких прекрасных частиц. По мере того как крепнет мое воображение, я с каждым днем чувствую все яснее, что живу не в одном этом мире, но в тысячах миров. Стоит мне остаться наедине с собой, как тотчас вокруг возникают образы эпического размаха — они служат моему духу такую же службу, какую королю служат его телохранители — тогда
Издаю ли я вместе с Ахиллом победный клич, стоя на краю рва,[410] или обретаюсь с Феокритом в долинах Сицилии[411] — всецело зависит от моего душевного состояния. А иногда все мое существо сливается с Троилом и, повторяя строки:
я истаиваю в воздухе с таким упоительным сладострастием, что безмерно счастлив моим одиночеством. Все это, вместе взятое — прибавьте сюда еще мое мнение о женщинах в целом (а они для меня все равно что дети, с которыми я охотнее поделюсь леденцами, нежели своим временем) — все это воздвигает между мной и женитьбой барьер, чему я не устаю радоваться. Пишу об этом, чтобы вы знали: и на мою долю выпадают высшие наслаждения. Даже если я изберу своим уделом одиночество, одиноким я не буду. Как видите, я очень далек от хандры. Единственное, что может причинить мне отнюдь не мимолетное страдание, это сомнения в моих поэтических способностях: такие сомнения посещают меня редко и не долее одного дня — и я с надеждой смотрю в недалекое будущее, когда избавлюсь от них навсегда. Я счастлив, насколько может быть счастлив человек, то есть я был бы счастлив, если бы Том был здоров, а я был бы уверен в вашем благополучии. Тогда я был бы достоин зависти, особенно если бы моя томительная страсть к прекрасному слилась воедино с честолюбивыми устремлениями духа. Подумайте только, как отрадно мне одиночество, если взглянуть на мои попытки общения с миром: там я выгляжу сущим дитятей, там меня совершенно не знают даже самые близкие знакомые. Я не рассеиваю их заблуждений, как если бы боялся раздразнить ребенка. Одни считают меня так себе — серединкой на половинку, другие — попросту глупеньким, третьи — вовсе дураковатым, и каждый думает, что против моей воли подмечает во мне самую слабую сторону, тогда как в действительности я сам позволяю им это. Подобные мнения трогают меня мало: ведь мои душевные запасы так велики. Вот одна из главных причин, почему меня так охотно принимают в обществе: всякий из присутствующих может выгодно себя показать, деликатно оттеснив на задний план того, кто почитается неплохим поэтом. Надеюсь, что, говоря это, я не «кривляюсь перед небом» и не «заставляю ангелов лить слезы»;[413] — думаю, что нет: я не питаю ни малейшего презрения к породе, к коей принадлежу сам. Как ни странно, но чем возвышеннее порывы моей души, тем смиреннее я становлюсь. Однако довольно об этом — хотя из любви ко мне вы будете думать иначе. <...> Надеюсь, что к тому времени, когда вы получите это письмо, ваши главные затруднения окажутся позади. Я узнаю о них так же, как о вашей морской болезни — когда они уже превратятся в воспоминание. Не принимайтесь за дела слишком ревностно — относитесь ко всему со спокойствием и заботьтесь прежде всего о своем здоровье. Надеюсь, у вас родится сын: одно из самых острых моих желаний — взять его на руки — даст бог, сбудется еще до того, как у него прорежется первый коренной зуб. Том стал гораздо спокойнее, однако нервы у него все еще так сильно расстроены, что я не решаюсь заговаривать с ним о вас. Именно потому, что я всеми силами стараюсь оберегать его от слишком сильных волнений, это письмо вышло таким коротким: мне не хотелось писать у него на глазах письмо, обращенное к вам. Сейчас я не могу даже спросить у него, не хочет ли он что-нибудь передать вам — но сердцем он с вами.
Будьте же счастливы! Помните обо мне и ради меня сохраняйте бодрость.
Преданный вам ваш любящий брат
Джон.
Сегодня мой день рождения. Все наши друзья в постоянном беспокойстве о вас и посылают вам сердечный привет.
28. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ
Вторник, Вентворт-Плейс.
Дорогой Хейдон,
Клянусь, я даже не заметил, как ты выходишь из комнаты — и поверь мне, что я ударяюсь в бахвальство только в твоем присутствии: обыкновенно в обществе из меня и двух слов не вытянешь. Мне свойственны все пороки поэта — раздражительность, позерство, неравнодушие к похвалам; подчас нелегкая тянет за язык наговорить кучу глупостей, которым сам потом удивляешься. Но я давным-давно твердо решил пресечь это — и вот каким образом: куплю золотой перстень и надену его на руку. Человек умный и понимающий не сможет мне больше сочувствовать, а какой-нибудь олух не рискнет фыркать в лицо. Величие в тени мне по душе больше, чем выставляемое напоказ. Рассуждая как простой смертный, признаюсь, что куда выше славы пророка ставлю привилегию созерцать великое в уединении. Но тут я, кажется, впадаю в гордыню. — Вернемся к тому, что занимало и продолжает неотступно занимать мои мысли — не только сейчас, а уже года полтора кряду: где изыскать средства, необходимые тебе для завершения картины? Верь, Хейдон: в груди у меня пылает страстное желание пожертвовать чем угодно ради твоего блага. Говорю это совершенно искренне — знаю, что ради меня ты тоже пойдешь на любую жертву. — Вкратце объясню все. Я исполню твою просьбу раньше, чем ты сочтешь свое положение безвыходным, но остановись на мне в самую последнюю очередь — обратись сначала к богатым поклонникам искусства. Скажу тебе, почему я даю тебе такой совет. У меня есть немного денег, которые позволят мне учиться и путешествовать в течение трех-четырех лет. От своих книг я не ожидаю ни малейшей выгоды — более того, не желал бы печататься вовсе. Я преклоняюсь перед человечеством, но не выношу толпы: я хотел бы творить нечто достойное Человека, но не хочу, чтобы мои произведения расходились по рукам досужих людей. Посему я жажду существовать подальше от искушений типографского станка и восхищения публики — и надеюсь, что бог пошлет мне силы в моем уединении. Попытай удачи у толстосумов — но ни в коем случае на распродавай свои рисунки, иначе я приму это за разрыв наших дружеских отношений. — Жаль, что меня не оказалось дома, когда заходил Салмон.[414] Пиши мне и сообщай обо всем, что и как.
Горячо преданный тебе
Джон Китс.
29. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ
Дорогие мои брат и сестра,
Еще до получения моего письма вас подготовит к худшему письмо Хэслама, если оно придет вовремя: утешаю себя тем, что, читая мои строки, вы уже придете в себя после первого потрясения. Последние дни наш бедный Том провел в отчаянном состоянии, но последние его минуты были не столь мучительны, а последний вздох — легким и безболезненным. Не хочу, подобно пасторам, вдаваться в пространные рассуждения о смерти, хотя простые мысли самых обыкновенных людей об этом полны истины — так же, как и их пословицы. Я не питаю и тени сомнения относительно бессмертия души — и у Тома также не было ни малейших сомнений в этом. Все мои друзья отнеслись ко мне необычайно заботливо — Браун не отпускал от себя. Вряд ли еще кому так старались смягчить горесть потери, как мне. Во время болезни несчастного Тома я был не в силах писать, а сейчас не могу принудить себя начать заново. На этой неделе я посетил почти всех знакомых — постараюсь рассказать как можно подробнее. С Дилком и Брауном я тесно сдружился — с Брауном даже собираюсь жить вместе — точнее, вместе вести хозяйство; он займет переднюю гостиную, а я расположусь в дальней и таким образом укроюсь от шума детей Бентли — там мои занятия пойдут на лад. Сейчас — после такого перерыва — о будущих книгах не имею ни малейшего представления; стихи не пишутся, словно перо скрючила подагра. Как сейчас ваши дела? От всего происшедшего у меня голова идет кругом. Вы далеко отсюда — с Беркбеком, а я вот здесь — рядом со мной Браун. Иногда расстояние кажется мне непреодолимым, а иногда — вот как сейчас, например, — общение наших душ не знает препятствий. Такое общение будет одним из величественнейших даров бессмертия. Пространство исчезнет и, следовательно, единственным средством общения между душами явится их способность понимать друг друга, причем понимать в совершенстве, тогда как в нашем бренном мире взаимное понимание более или менее ограничено: от степени добра зависит пылкость любви и сила дружбы. Я настолько отвык от писания, что, боюсь, вы не поймете, что я хочу сказать, поэтому приведу пример. Предположим, Браун, Хэслам или кто-то другой из числа самых близких мне людей — кроме вас — оказался бы в Америке: они отдалились бы от меня настолько, насколько менее ощутимым для меня стало бы их присутствие. То, что в данный момент я не чувствую себя так далеко от вас, объясняется тем, что я прекрасно помню все ваши манеры, жесты, повадки: я знаю, о чем вы думаете и что чувствуете; знаю, как выразится ваша радость и ваша скорбь; знаю, как вы ходите, встаете и присаживаетесь на стул, как смеетесь и как шутите — каждое ваше движение мне известно, поэтому я ощущаю вас словно бы рядом с собой. И вы наверняка вспоминаете меня столь же явственно: для вас это будет еще легче, если мы условимся читать отрывок из Шекспира каждое воскресенье в десять часов вечера — тогда мы окажемся так же близко друг к другу, как слепые, запертые в одной комнате. <...> Нашему земному зрению доступны обычаи и манеры только одной страны и одного века — затем мы исчезаем из мира. Но сейчас обычаи и установления давно минувших времен — будь это древний Вавилон или Бактрия[415] — для меня не менее, а даже более реальны, нежели те, которые я наблюдаю теперь. Последнее время я думал вот о чем — чем больше мы знаем, тем очевидней становится нам несовершенство мира. Наблюдение не новое, однако я твердо решил ничего не принимать на веру и проверять истинность даже самых распространенных пословиц. Бесспорно одно: скажем, миссис Тай[416] и Битти[417] некогда приводили меня в восторг, а теперь я вижу их насквозь и не нахожу ничего, кроме откровенной слабости. Между тем они многих и ныне приводят в восторг. А что если какое-нибудь высшее существо взирает подобным образом на Шекспира — неужели это возможно? Нет, конечно же, нет! Так же, за немногими исключениями, несовершенны и женщины (прости меня, Джордж,[418] о тебе я здесь не говорю). Различия между портнихой, синим чулком и самой очаровательной сентименталкой совершенно ничтожны: все они одинаково нестерпимы. Но довольно об этом. Быту может, я просто-напросто святотатствую — но, честное слово, способности мыслить у меня так мало, что ни о чем нет твердого мнения, кромке как о собственных вкусах и наклонностях. — Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно, но даже в этой способности к восприятию я чувствую себя крайне неопытным — со временем надеюсь усовершенствоваться. Год назад я совсем не понимал картонов Рафаэля,[419] а теперь понемногу начинаю в них разбираться. А как я этому научился? Благодаря тому, что видел работы, выполненные в совершенно противоположном духе. Я имею в виду картину Гвидо,[420] на которой все святые — вместо героической безыскусности и непритворного величия, свойственных Рафаэлю, — являют во внешности и в позах всю лицемерно-ханжескую, напыщенную слащавость отца Николаса у Макензи.[421] Последний раз я просматривал у Хейдона собрание гравюр, снятых с фресок одной миланской церкви[422] — не помню, какой именно: там были образцы первого и второго периодов в истории итальянского искусства. Пожалуй, даже Шекспир не доставлял мне большего наслаждения. Они полны романтики и самого проникновенного чувства. Великолепие драпировок превосходит все когда-либо мною виденное, не исключая самого Рафаэля. Правда, все фигуры до странности гротескны — и все же составляют прекрасное целое: на мой взгляд, они прекраснее, нежели произведения более совершенные, так как оставляют больше места Воображению. <...>
Я не думал, что стихотворение такое длинное: у меня есть еще одно — покороче, но так как удобнее поместить его на оборотной стороне листа, то сначала я выпишу кое-какие замечания Хэзлитта о «Калебе Уильямсе» — о «Сент Леоне», хотел я сказать: Хэзлитт превосходно разбирает все романы Годвина, но я процитирую только один отрывок как образец его обычного отрывисто-резкого стиля и пламенной лаконичности. Вот что Хэзлитт говорит о «Сент Леоне»:[424] «Он не что иное, как конечность, оторванная от тела Общества. Обладая вечной юностью и красотой, он не знает любви; окруженный богатством, мучимый и терзаемый им, он не в силах творить добро. Человеческие лица мелькают перед ним, как в калейдоскопе, но ни с кем из людей он не связан привычными узами сочувствия или сострадания. Он неминуемо возвращается к самому себе и к своим собственным думам. В его груди царит одиночество. В целом свете у него нет никого — ни жены, ни ребенка, ни друга, ни врага.
Оба стихотворения — образцы некоей разновидности рондо, к которой я, кажется пристрастился. Здесь перед вами одна основная мысль — и развивается она с большей легкостью и свободой, нежели это позволяет сонет, доставляя тем самым большее удовольствие. Я намерен выждать несколько лет, прежде чем начать публиковать разные небольшие стихотворения, однако впоследствии надеюсь составить из них сборник, достойный внимания: он порадует тех, кто не в силах выдержать бремя длинной поэмы. В моем письме-дневнике я собираюсь переписывать для вас стихи по мере их рождения на свет — вот на этой самой странице, я вижу, как раз остается место для стишка, который я написал на одну мелодию, когда слушал музыку:
<...>
30. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ
Дорогой Хейдон,
Ты, должно быть, в недоумении — где я и чем занят. Я почти все время провожу в Хэмпстеде и ничем не занят: пребываю в настроении qui bono,[428] [429] давно сойдя с дороги, ведущей к эпической поэме. Не думай, что я о тебе забыл. Нет, чуть ли не через день я посещал Эбби и юристов. Сообщи мне, как твои дела и как ты настроен.
Ты великолепно выступил во вчерашнем «Экзаминере».[430] Среди каких ничтожных людей мы живем! На днях я зашел в скобяную лавку — с теми же самыми чувствами: в наше время что люди, что жестяные чайники — все едино. В 35 лет они уже не учатся в школе, но говорят как двадцатилетние. Беседа в наши дни не служит средством познания: в ней стремятся только к тому, чтобы блеснуть остроумием.
В этом отношении два совершенно различных человека — Вордсворт и Хент — очень похожи друг на друга. Один мой приятель заметил на днях, что если бы сейчас лорд Бэкон произнес два слова на званом вечере, разговор тотчас бы прекратился. Я убежден в этом — и потому принял решение: никогда не писать просто ради сочинения стихов, но только от избытка знания и опыта, приобретенных, быть может, за долгие годы раздумий — в противном случае я останусь нем. Я буду упиваться собственным воображением, так как испытал удовлетворение от одних лишь грандиозных замыслов, не утруждая себя стихоплетством. Я не загублю свою любовь к сумраку написанием Оды Тьме!
Что касается средств к существованию, то ради этого писать я не стану: я не собираюсь отираться в самой что ни на есть вульгарной толпе — в толпе литераторов. Подобные решения я принимаю, трезво взглянув на себя и испытав свои силы при подъеме умственных тяжестей. Мне двадцать три года, я мало знаю и обладаю посредственным умом. Прилив энтузиазма подстрекнул меня к созданию нескольких недурных отрывков, но это мало что значит.
Я не мог навестить тебя — выходил в город только по делам, это отняло много времени. Отвечай мне без задержки.
Всегда твой
Джон Китс.
31. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ
(14 февраля — 3 мая 1819 г. Хэмпстед)
<...> — Вудхаус повел меня в свою кофейную и заказал бутылку бордосского. Отныне я поклонник бордосского: стоит мне только заполучить бордосское, я должен немедля его выпить. Это единственное чувственное наслаждение, к которому я пристрастился. Разве, плохо было бы послать вам несколько виноградных лоз — нельзя ли это сделать? Я постараюсь узнать. Ах, если бы вам удалось изготовить вино, похожее на бордосское, чтобы пить его летними вечерами в беседке, увитой зеленью! Воистину оно прекрасно:[431] оно наполняет рот свежестью и протекает в горло прохладной безмятежной струей; оно не ссорится с печенкой — нет, это подлинный миротворец — оно тихо покоится в желудке, как покоилось некогда в гроздьях; оно благоуханно как сотовый мед. Эфирные частицы его состава взмывают ввысь и проникают в мозг, но не врываются в обиталища мысли подобно дебоширу в сомнительном заведении, который в поисках своей дамы мечется от двери к двери и молотит кулаками куда попало. Нет, бордосское ступает неслышными стопами — как Аладин по волшебному замку. Прочие вина, более крепкие и спиртуозные, превращают человека в Силена; бордосское делает его Гермесом, а женщину наделяет душой и бессмертием Ариадны, для которой Вакх, я уверен, всегда держал наготове целый подвал бордосского, однако ни разу не мог уговорить ее осушить больше двух чаш. Я сказал, что бордосское — мое единственное чувственное пристрастие, однако забыл упомянуть дичь: я не в силах устоять перед грудкой куропатки, перед филе зайца, перед спинкой тетерева, перед крылышком фазана или вальдшнепа passim.[432] — Кстати, та леди, которую я встретил в Гастингсе (я писал вам о ней — кажется, в прошлом письме) в последнее время щедро одаряла меня дичью, что позволило мне и самому преподносить подарки: на днях она вручила мне фазана, которого я отнес миссис Дилк — завтра вместе с Райсом, Рейнолдсом и нашими вентворцами мы им и отобедаем. Следующего я приберегу для миссис Уайли. — На этих небольших листках бумаги писать гораздо приятней, чем на тех огромных и тонких листках, которые теперь, наделось, вами уже получены: хотя нет, вряд ли письмо могло дойти так скоро. — В письмах к вам я еще ни словом не обмолвился о своих делах. Если говорить коротко, то причин для отчаяния нет. Поэма моя не имела ни малейшего успеха. В этом году или в начале будущего я думаю еще раз попытать счастья у публики. Если рассуждать эгоистически, то я стал бы хранить молчание из гордости и презрения к общественному мнению, но ради вас и Фанни соберусь с духом и сделаю еще одну попытку. Не сомневаюсь, что при настойчивости через несколько лет добьюсь успеха, однако нужно набраться терпения: журналы расслабили читательские умы и приохотили их к праздности — немногие теперь способны мыслить самостоятельно. Кроме того, эти журналы становятся все более и более могущественными, особенно «Куортерли». Их власть сходна с воздействием предрассудков: чем больше и чем дольше толпа поддается их влиянию, тем сильнее они разрастаются и укореняются, отвоевывая себе все больший простор. Я питал надежду, что когда люди увидят, наконец, — а им уже пора увидеть — всю глубину беззастенчивого надувательства со стороны этой журнальной напасти, они с презрением от нее отвернутся, но не тут-то было: читатели — что зрители, толпящиеся в Вестминстере вокруг арены, где происходят петушиные бои — им нравится глазеть на драку и решительно все равно, какой петух победит, а какой окажется побежденным. <...>
О Бейли у меня есть что порассказать. Сначала, прежде чем говорить о своем отношении к этой истории, постараюсь, насколько возможно, припомнить все обстоятельства дела и пояснее их изложить. Бейли, как вам известно, изрядно терзался из-за некой маленькой деревенской кокетки; когда я был у него в Оксфорде, то думал, что он вот-вот распрощается с жизнью, и уж никак не подозревал того, о чем узнал позже — а именно: как раз в то самое время он страстно домогался руки Марианны Рейнолдс. Представьте же мое изумление, когда после этого я узнал, что он не переставал обхаживать и некую мисс Мартин. Так обстояли дела, когда после посвящения в священники он получил приход где-то возле Карлайла. Там проживает семейство Глейг[433] — и вот, представьте, податливое его сердце не устояло перед чарами мисс Глейг, а посему он взял, да и прекратил всякие сношения с лондонскими знакомыми обоего пола. Подробностей я сейчас толком не помню, однако наверняка знаю следующее: он показал мисс Глейг свою переписку с Марианной, вернул той все ее письма и потребовал назад свои, а также написал миссис Рейнолдс в весьма резком тоне. Что касается интрижки с мисс Мартин, больше мне ничего не известно. Ясно, что Бейли вел себя отвратительно. Важно разобраться: виной тому отсутствие деликатности и врожденная беспринципность или же невежество и непривычка к вежливости. Что побудило его к этому — слабость характера?! Да, безусловно. Необходимость жениться? Вероятно, и это тоже. И потом Марианна всегда так носилась с ним, хотя ее мать и сестра немало дразнили ее за это. Впрочем, она с начала и до конца вела себя безупречно: Бейли ей нравился, — но она видела в нем только брата, никак не мужа; тем более, что ухаживал он за ней, держа подмышкой Библию и Джереми Тейлора — ни в какую рощу, помимо тейлоровской, они не заглядывали.[434] Упорство Марианны служит ему до некоторой степени оправданием, однако тому, что он так быстро переметнулся к мисс Глейг, никакого извинения быть не может — подобное поведение пристало разве что сельскому пахарю, желающему поскорее обзавестись семьей. Против Бейли сильнее всего настраивает меня мнение Раиса обо всем случившемся, — а Раис не действует сгоряча: он питал к Бейли самые горячие дружеские чувства — но, тщательно взвесив все «за» и «против», наотрез отказался поддерживать с ним всякие отношения. Рейнолдсы ожидают от меня, что я не слишком буду распространяться о происшедшем; для них это послужит хорошим уроком — поделом и матери и дочкам: о чем, бывало, ни заговоришь, как кто-нибудь из них тотчас вставлял a propos[435] словцо о Бейли — что за благородный человек! что за превосходный человек! — он у них с языка не сходил. Быть может, они поймут, что тот, кто поносит женщин и пренебрегает ими, — он-то и есть величайший женолюб; тот, кто говорит, что мог бы сжечь человека заживо, никогда не приложит к этому руки, если дойдет до дела. Только очень плоские люди понимают все буквально: Жизнь каждого мало-мальски стоящего человека представляет собой непрерывную аллегорию. Лишь очень немногим взорам доступна тайна подобной жизни — жизни фигуральной, иносказательной, как Священное Писание. Остальным она понятна не больше, чем Библия по-древнееврейски. Лорд Байрон подает себя как некую фигуру, но он не фигурален. Шекспир вел аллегорическую жизнь. Его произведения служат комментариями к ней. <...>
Сейчас при мне открытое письмо Хэзлитта Гиффорду:[436] может быть, вам доставит удовольствие отрывок-другой, особенно остро приправленный. Начинается оно так: «Сэр, вы имеете скверную привычку возводить клевету на всякого; кто вам не по душе. Цель моего письма состоит в том, чтобы излечить вас от нее. Вы говорите о других все, что вам заблагорассудится — настало время сказать вам, что вы собой представляете. Позвольте мне только позаимствовать у вас развязность вашего стиля: за верность портрета ответственность лежит на мне. Персона вы не бог весть какая значительная, однако неплохое орудие в чужих руках — и потому достойны того, чтобы не остаться в тени. Ваши тайные узы с высокопоставленными лицами оказывают постоянное влияние на ваши мнения, каковые только этим и примечательны. Вы — критик на службе у правительства; личность, немногим обличающаяся от правительственного шпиона: вы — невидимое звено, связующее литературу с полицией». И дальше: «Ваши работодатели, мистер Гиффорд, не платят своим наемникам за услуги незначительные: за внимание, пожалованное шаткой и зловредной софистике; за осмеяние того, что меньше всего способно вызывать восхищение; за осторожный подбор нескольких образчиков дурного вкуса и корявого стиля, почерпнутых там, где нет ничего более примечательного. Нет, им нужна ваша неукротимая наглость, ваша корыстная злоба, ваша непроходимая тупость, ваше откровенное бесстыдство, ваша самодовольная назойливость, ваше лицемерное рвение, ваша благочестивая фальшь — все это требуется им для выражения собственных предрассудков и притязаний, дабы заражать и отравлять общественное мнение; дабы пресекать малейшие проявления независимости; дабы ядом — более тлетворным, нежели яд скорпиона, — парализовать юношеские надежды; дабы пробираясь ползком и оставляя за собой следы гнусной слизи, опутывать лживыми измышлениями всякое произведение, которое не взращено в парнике коррупции и которое «нежные лепестки раскрыло» не для того, чтобы «отдать свою красоту солнцу» — то бишь некоему светилу со скамьи министров. Вот в чем заключаются ваши обязанности, «вот чего ожидают от вас и в чем вы не дадите промаха», но пожертвуете последними крохами честности и жалкими остатками разума ради исполнения любой грязной работы, вам порученной. Вас держат, «как обезьяна орех за щекой: первым берет в рот, чтобы последним его проглотить». Вы заняли пост подхалима от литературы перед знатью и исполняете должность придворного дегустатора. Вы питаете врожденное отвращение ко всему, что расходится с вашими вкусами, и по долгу службы — ко всему, что оскорбляет вкус над вами стоящих. Ваше тщеславие сводничает вашей выгоде и ваша злоба подчиняется только вашей жажде власти. Если бы вы хоть единожды — невольно или же преднамеренно — пренебрегли вашими завидными обязательствами; если бы вы хоть раз запоздали с созывом чрезвычайной комиссии по расследованию состояния дел в литературе — не миновать вам отставки. Никогда больше не потреплет вас милостиво по плечу рука влиятельной особы, никогда больше не снискать вам благосклонной улыбки сиятельного ничтожества. <...>». Способ изложения целого — врожденная могучая сила, с какой мысль зарождается, кипит и обретает законченное выражение — глубокое понимание характера современного общества — все это дышит подлинной гениальностью. У Хэзлитта есть свой внутренний демон, как он сам говорит о лорде Байроне.[437] <...>
Очень немногие обретали полное бескорыстие душевных побуждений, очень немногими двигало единственно желание принести благо своим собратьям: по большей части величие благодетелей человечества оказывалось запятнанным корыстностью помыслов; нередко их соблазнял мелодраматический эффект. По тем чувствам, которые я испытываю по отношению к несчастью Хэслама, мне становится ясно, насколько сам я далек от скромного образца бескорыстия. И все же необходимо развивать это чувство до самой высшей степени проявления: вряд ли когда-нибудь оно способно причинить обществу вред — впрочем, такое может случиться, если довести его до крайности. Ведь в мире дикой природы ястреб не всегда завтракает малиновкой, а малиновка — червяком: и льву приходится голодать точно так же, как ласточке. Большинство людей прокладывает себе путь в жизни так же бессознательно, так же не спуская глаз с преследуемой ими цели, с той же животной одержимостью, как и ястреб. Ястреб ищет себе пару — человек тоже: поглядите, как оба пускаются на поиск и как оба добиваются успеха — способы совсем одинаковы. Оба нуждаются в гнезде — и оба устраивают его себе одинаковым способом, одинаковым способом добывая себе пропитание. Благородное создание человек для развлечения покуривает свою трубочку; ястреб качается на крыльях под облаками — вот и вся разница в их досужем времяпрепровождении. В том-то и заключается наслаждение жизнью для ума, склонного к размышлениям. Я прохожу по полям и ненароком подмечаю суслика или полевую мышь, выглядывающую из-за стебелька: у этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Я прохожу по городским улицам и замечаю торопливо шагающего человека — куда он спешит? У этого существа есть своя цель — и глаза его горят от предвкушения. Но, по словам Вордсворта, «на всех людей — одно большое сердце»:[438] в человеческой природе таится некий электрический заряд, призванный очищать, поэтому человеческие существа вновь и вновь подают примеры героизма. Достойно сожаления, что мы удивляемся этому — словно отыскав жемчужное зерно в навозной куче. Я не сомневаюсь, что сердца тысяч людей, о которых никто никогда не слышал, обладали совершеннейшим бескорыстием. Мне вспоминается только два имени — Сократ и Иисус:[439] история их жизни служит тому доказательством. То, что я услышал недавно от Тейлора о Сократе, вполне применимо и к Иисусу: Сократ был настолько велик, что, хотя сам не оставил потомкам ни единого написанного слова, другие передали нам его слова, его мысли, его величие. Остается только сокрушаться, что жизнь Иисуса описывали и приукрашали на свой лад люди, которые преследовали интересы лицемерно-благочестивой религиозности. И все же, несмотря ни на что, мне видится сквозь этот заслон подлинное величие этой жизни. И вот, хотя сам я точно так же следую инстинкту, как и любое человеческое существо — правда, я еще молод — пишу наобум, впиваюсь до боли в глазах в непроглядную тьму, силясь различить в ней хоть малейшие проблески света, не ведая смысла чужих мнений и выводов — неужели это не снимает с меня греховности? Разве не может быть так, что неким высшим существам доставляет развлечение искусный поворот мысли, удавшийся — пускай и безотчетно — моему разуму, как забавляет меня самого проворство суслика или испуганный прыжок оленя? Уличная драка не может не внушать отвращения, однако энергия, проявленная ее участниками, взывает к чувству прекрасного: в потасовке простолюдин показывает свою ловкость. Для высшего существа наши рассуждения могут выглядеть чем-то подобным: пусть даже ошибочные, тем не менее они прекрасны сами по себе. Именно в этом заключается сущность поэзии; если же это так, то философия прекрасней поэзии — по той же причине; почему истина прекраснее парящего в небесах орла. Поверьте мне на слово: не приходит ли вам в голову, что я стремлюсь познать самого себя? Поверьте же моим словам, и вы не станете отрицать, что я отнюдь не применяю к себе строки Мильтона:
Нет — но и не относя их к себе — я все равно благодарен, потому что моя душа способна наслаждаться этими строками. Реальным становится только то, что пережито в действительности: даже пословица — не пословица до тех пор, пока жизнь не докажет вам ее справедливости. Меня всегда тревожит мысль, что ваше беспокойство за меня может внушить вам опасения относительно слишком бурных проявлений моего темперамента, постоянно мной подавляемого. Ввиду этого я не собирался посылать вам приводимый ниже сонет, однако просмотрите предыдущие две страницы — и спросите себя: неужели во мне нет той силы, которая способна противостоять всем ударам судьбы? Это послужит лучшим комментарием к прилагаемому сонету: вам станет ясно, что если он и был написан в муке, то только в муке невежества, с единственной жаждой — жаждой Знания, доведенного до предела. Поначалу шаги даются с трудом: нужно переступить через человеческие страсти; они отошли в сторону — и я написал сонет в ясном состоянии духа; быть может, он приоткроет кусочек моего сердца:
Я отправился в постель и уснул глубоким спокойным сном. Здравым я лег и здравым восстал ото сна. <...>
...Похоже, что собирается дождь: сегодня я не пойду в город — отложу до завтра. Утром Браун занялся писанием спенсеровых строф по адресу миссис и мисс Брон — и по моему тоже. Возьмусь-ка и я за него смеха ради — в стиле Спенсера:
Данная рекомендация обеспечила бы ему место среди домочадцев многотерпеливой Гризельды.[445] <...>
32. САРЕ ДЖЕФФРИ[446]
<...> Одна из причин появления в Англии лучших в мире писателей заключается в том, что английское общество пренебрегало ими при жизни и лелеяло их после смерти. Обычно их оттирали на обочину жизни, где они могли воочию видеть язвы общества. С ними не носились, как в Италии с Рафаэлями. Где тот поэт-англичанин, который, подобно Боярдо,[447] закатил бы великолепное пиршество по случаю дарования имени коню, на коем восседал один из героев его поэмы? У Боярдо был собственный замок в Апеннинах. Он был благородным романтическим поэтом — не ровня поэту-горемыке, могучему властителю тайн человеческого сердца. Зрелые годы Шекспира были омрачены, бедами: вряд ли он был счастливее Гамлета, который в повседневной жизни схож с ним более всех других его персонажей. Бен Джонсон[448] был простым солдатом: в Нидерландах, перед лицом двух армий, он вступил в поединок с французским конником и одержал над ним верх. <...> Смею думать, что для меня наступает время дисциплины, причем самой строгой. Последнее время я ничего не делал, испытывая отвращение к перу: меня одолевали неотвязные мысли о наших умерших поэтах — и желание славы во мне угасало. Надеюсь, во мне появилось больше философского, нежели раньше, и, значит, я стал меньше походить на ягненочка, блеющего в рифму.[449] Прежде чем отдавать что-либо в печать, я пришлю это вам. Вы можете судить о состоянии духа, в котором я провожу 1819-й год, хотя бы по одному тому, что величайшее наслаждение за последнее время я испытал тогда, когда писал «Оду Праздности». <...>
33. ФАННИ БРОН[450]
8 июля.
Моя дорогая,
Ничто в мире не могло одарить меня большим наслаждением, чем твое письмо — разве что ты сама. Я не устаю поражаться тому, что мои чувства блаженно повинуются воле того существа, которое находится сейчас так далеко от меня. Даже не думая о тебе, я ощущаю твое присутствие, и волна нежности охватывает меня. Все мои размышления, все мои безрадостные дни и бессонные ночи не излечили меня от любви к Красоте; наоборот, эта любовь сделалась такой сильной, что я в отчаянии от того, что тебя нет рядом, а я должен в унылом терпении превозмогать существование, которое нельзя назвать жизнью. Никогда раньше я не знал такой любви, какую ты в меня вдохнула: мое воображение страшилось, как бы я не сгорел в ее пламени. Но если ты до конца полюбишь меня, огонь любви не опалит нас, а радость окропит благословенной росой. Ты упоминаешь «ужасных людей» и спрашиваешь, не помешают ли они нам увидеться снова. Любовь моя, пойми только одно: ты так переполняешь мое сердце, что я готов обратиться в Ментора, стоит мне завидеть опасность, угрожающую тебе. В твоих глазах я хочу видеть только радость, на твоих губах — только любовь, в твоей походке — только счастье. Я желал бы видеть тебя среди развлечений, отвечающих твоим склонностям и твоему расположению духа: пусть же наша любовь будет источником наслаждения в вихре удовольствий, а не прибежищем от горестей и забот. Но — случись худшее — я совсем не уверен, что смогу остаться философом и следовать собственным предписаниям: если моя решимость огорчит тебя — долой философию! Почему же мне не говорить о твоей красоте? — без нее я никогда не смог бы тебя полюбить. Пробудить такую любовь, как моя любовь к тебе, способна только Красота — иного я не в силах представить. Может существовать и другая любовь, к которой без тени насмешки я готов питать глубочайшее уважение и восхищаться ею в других людях — но она лишена того избытка, того расцвета, того совершенства и очарования, какими она наполняет мое сердце. Так позволь же мне говорить о твоей Красоте, даже если это таит беду для меня самого: вдруг у тебя достанет жестокости испытать ее власть над другими? Ты пишешь, что боишься — не подумаю лия, что ты меня не любишь; эти твои слова вселяют в меня мучительное желание быть рядом с тобой. Здесь я усердно предаюсь своему любимому занятию — не пропускаю и дня без того, чтобы не растянуть подлиннее кусочек белого стиха или не нанизать парочку-другую рифм. Должен признаться (поскольку уж заговорил об этом), что люблю тебя еще больше потому, что знаю: я стал тебе дорог именно таков, каков есть, а не по какой-либо иной причине. Я встречал женщин, которые были бы счастливы обручиться с Сонетом или выскочить замуж за Роман в стихах. Я тоже видел комету; хорошо, если бы она послужила добрым предзнаменованием для бедняги Раиса: из-за его болезни делить с ним компанию не слишком-то весело, тем паче, что он пытается побороть и скрыть от меня свою немощь, отпуская натянутые каламбуры. Я исцеловал твое письмо вдоль и поперек в надежде, что ты, приложив к нему губы, оставила на строчках вкус меда. — Что тебе снилось? Расскажи мне свой сон, и я представлю тебе толкование.[452]
Всегда твой, моя любимая!
Джон Китс.
Не сердись за задержку писем — отсюда отправлять их ежедневно не удается. Напиши поскорее.
34. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ
<...> Мы перебрались в Уинчестер ради библиотеки. Это чрезвычайно приятный город, украшенный прекрасным собором; окрестности ласкают взгляд свежей зеленью. С жильем мы устроились вполне сносно и довольно дешево. За последние два месяца я написал полторы тысячи строк. Большую часть написанного, а также многое другое из сочиненного раньше ты сумеешь прочесть, возможно, предстоящей зимой. Я написал две повести в стихах — одну из Боккаччо под названием «Горшок с базиликом», другая называется «Канун святой Агнесы» — она основана на народном поверье. Третья, под названием «Ламия», готова только наполовину. Я также продолжал работать над фрагментом «Гипериона» и закончил четвертый акт трагедии. Почти все мои друзья считали, что мне ни за что не справиться и с одной сценой. Я жажду покончить с этим предубеждением раз и навсегда. Я искренне надеюсь порадовать тебя, когда до тебя дойдет все, над чем я трудился с тех пор, как мы виделись в последний раз. Меня одолевает честолюбивое желание совершить такую же великую революцию в драматургии, какую Кин совершил в актерском искусстве. Второе мое желание — уничтожить жеманное сюсюкание в мире литературных синих чулок. Если в ближайшие годы мне удастся и то, и другое, я могу умереть спокойно, а моим друзьям следует осушить дюжину бутылок бордосского на моей могиле. С каждым днем я все более и более убеждаюсь в том, что за исключением философа — друга человечества, хороший писатель — самое достойное создание из всего сущего на земле. Шекспир и «Потерянный рай» с каждым днем все более потрясают меня. На прекрасные строки я взираю с нежностью любовника. Мне было радостно узнать на днях из письма Брауна с севера о том, что ты пребываешь в отличном состоянии духа. Знаю, что ты женился: поздравляю тебя и желаю сохранить таковое состояние надолго. Поклон от меня миссис Бейли. Для тебя это, должно быть, звучит уже привычно — для меня же совсем нет: боюсь, что написал как-то неловко. Привет от Брауна. По-видимому, мы еще порядочно задержимся в Уинчестере.
Всегда твой искренний друг
Джон Китс.
35. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Уинчестер, 25 августа.[454]
Дорогой Рейнолдс,
С этой же почтой я пишу Раису: он расскажет тебе, почему мы покинули Шенклин и нравится ли нам здесь. Писать мне в сущности не о чем: жизнь наша очень монотонна — разве что я мог бы поведать тебе историю ощущений или кошмаров средь бела дня. Однако счесть меня несчастливым нельзя, так как все мои мысли и чувства, размышления о самом себе закаляют меня все прочнее. С каждым днем я все больше и больше убеждаюсь: хорошо писать — почти то же самое, что хорошо поступать; это — высшее на земле, и «Потерянный рай» потрясает меня все сильнее. Чем яснее я понимаю, чего сможет достичь мое трудолюбие, тем более освобождается мое сердце от гордыни и упрямства. Я чувствую, что в моей власти сделаться признанным автором. Я нахожу, что во мне достаточно сил для того, чтобы отвергнуть отравленные похвалы публики. Мое собственное я, каким я его знаю, становится для меня важнее и значительнее, чем толпы теней обоего пола, населяющие королевство. Душа — это целый замкнутый мир, ей хватит собственных дел. Я не могу обойтись без тех, кого уже знаю, кто стал частью меня самого, но остальное человечество для меня такой же мираж, как Иерархии у Мильтона. Будь я свободен и здоров, будь у меня крепкое сердце и легкие как у быка, чтобы шутя выдерживать предельное напряжение мысли и чувства, я бы скорее всего провел жизнь в одиночестве, — даже если бы мне суждено было дотянуть до восьмидесяти. Но слабость тела не позволит мне достичь высоты: я вынужден постоянно сдерживать себя и низводить до ничтожества. Нет смысла пытаться писать тебе в более рассудительном тоне. Кроме как о себе, говорить мне не о чем. А говорить о себе разве не значит говорить о своих чувствах? На случай, если мое неспокойное состояние встревожит тебя, я направлю твои чувства по нужному руслу, сказав, что, по мне, это — единственно подходящее состояние для появления самых лучших стихов, а я только об этом и думаю, только ради этого и живу. Прости, что не дописываю лист до конца: письма стали мне теперь в тягость, так что в следующий раз, когда уеду из Лондона, вымолю себе разрешение не отвечать на них совсем. Сохранить доверие к себе как к человеку надежному и постоянному и в то же время избавиться от необходимости писать письма — вот высшее благо, какое только я могу вообразить.
Всегда твой преданный друг
Джон Китс.
36. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> Как прекрасна сейчас пора осени! Какой изумительный воздух. В нем разлита умеренная острота. Право, я не шучу: поистине целомудренная погода — небеса Дианы — никогда еще скошенные жнивья не были мне так по душе — да-да, гораздо больше, чем прохладная зелень листвы. Почему-то сжатое поле выглядит теплым — точно так же, как некоторые полотна. Это так поразило меня во время воскресной прогулки, что я написал об этом стихи.[455]
Надеюсь, у тебя есть занятие поразумнее, чем ахать по поводу дивной погоды. Мне случалось чувствовать себя таким счастливым, что я и понятия не имел, какая стоит погода. Нет, я не собираюсь переписывать целую груду стихов. Почему-то осень всегда связывается у меня с Чаттертоном. Вот чистейший из англоязычных писателей. У него нет французских оборотов или приставок, как у Чосера — это подлинный английский язык без малейшей примеси. «Гипериона» я оставил[456] — в нем было слишком много мильтоновских инверсий. Стихи в духе Мильтона можно писать только в соответствующем их искусности, точнее, их искусству — расположении духа. Теперь я хочу отдаться иным переживаниям. Нужно блюсти чистоту английского языка. Тебе, может быть, будет небезынтересно пометить крестиком X те строки из «Гипериона», в которых чувствуется ложная красота, проистекающая от искусственности, и поставить другой значок || там, где слышится голос подлинного чувства. Хотя, ей-богу, все это — игра воображения: одно от другого не отличишь. Мне то и дело слышится мильтоновская интонация, но четкого различия я не могу провести. <...>
37. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ
<...> По правде говоря, я не очень верю в ваше умение устраивать свои дела в нашем мире, во всяком случае, в мире американском. Но Боже милостивый — кто избежит превратностей судьбы? Вы сделали все, что могли. Побольше хладнокровия! Относитесь ко всему спокойно. Будьте уверены в том, что в нужную минуту подоспеет помощь из Англии, но действуйте так, словно ждать помощи неоткуда. Я уверен, что написал вполне сносную трагедию: она сорвала бы мне изрядный куш, если бы, только-только ее закончив, я не узнал о решении Кина отправиться в Америку. Худшей новости еще не бывало. Ни один актер, кроме Кина, не справится с ролью главного героя. В Ковент-Гардене она скорее всего будет освистана. А имей она успех хотя бы там, это вызволило бы меня из трясины. Под трясиной я разумею дурную славу, которая преследует меня по пятам. В модных литературных салонах имя мое считается вульгарным — в глазах их завсегдатаев я ничем не отличаюсь от простого ремесленника-ткача. Трагедия избавила бы меня от многих бед. Беда стряслась прежде всего с нашими карманами. Но прочь уныние — берите пример с меня: я чувствую, что мне легче справиться с реальными бедами, чем с воображаемыми. Стоит мне только заметить, что я впадаю в хандру, я тотчас вскакиваю, иду умываться, надеваю чистую рубашку, причесываюсь, чищу щеткой одежду, туго зашнуровываю башмаки — короче говоря, прихорашиваюсь, словно собираюсь на прогулку, а затем, подтянутый, весь с иголочки, сажусь писать. Я нахожу в этом величайшую отраду. Кроме того, отучаю себя от чувственных радостей. Посреди мирской суеты я живу как отшельник. Я давно забыл, как строить планы развлечений и удовольствий. Чувствую, что ютов вынести любое испытание, любое несчастье — даже тюрьму — пока у меня нет ни жены, ни ребенка. Ты, наверное, скажешь, что семья — твое единственное утешение: что ж, так оно и должно быть. <...> На мой взгляд, на свете нет ничего более смехотворного, чем любовь. Право же, влюбленный — это самая жалкая фигура, какую только можно измыслить. Даже зная, что бедный дурень мается не на шутку, я готов расхохотаться прямо ему в лицо. При виде его плачевной физиономии нельзя удержаться от смеха. Нет, я вовсе не считаю Хэслама образцом влюбленного: он весьма достойный человек и добрый друг, но любовь его проявляется довольно забавным образом. Где-то, — кажется, в «Спектейторе» — я читал о человеке, который созвал к себе на обед заик и косоглазых. Мне, пожалуй, доставило бы большее удовольствие пригласить к себе на вечеринку одних влюбленных — не на обед, а просто к чаю. Поединков, как меж рыцарей в старину, не предвидится.
Вот видите: у меня, как у мальчишек в школе, все время руки чешутся рифмовать всякую чепуху. Только примусь, сочиню с полдюжины строчек — и приступ стихотворства как рукой сняло, если употребление столь почтенного термина как стихотворство, здесь уместно. <...>
На этом листе мне хочется немного потолковать с вами о политике. В Англии во все времена существовали вопросы, которые по два-три столетия кряду являлись предметом всеобщего интереса и обсуждения. Посему, какой размах бы ни приняли беспорядки, едва ли можно предсказать, что правительство пойдет на существенные перемены, ибо бурные волнения, бывало, сотрясали страну много раз и в прошлом. Все цивилизованные страны постепенно становятся более просвещенными; судя по всему, неизбежны непрерывные перемены к лучшему. Взгляните на нашу страну в настоящее время и вспомните, что когда-то считалось преступным хотя бы усомниться в справедливости приговора военного суда. С тех пор положение постепенно изменилось. Произошли три великие перемены: первая к лучшему, вторая к худшему, третья — снова к лучшему. Первая перемена состояла в постепенном уничтожении тирании аристократов — когда монархи ради собственного же блага сочли выгодным умиротворять простых людей, возвышать их и проявлять по отношению к ним справедливость. В те времена власть баронов пала, а постоянные армии еще не представляли такой опасности; налоги были низкими; народ превозносил монархов, ставя их над вельможами, но и не давая слишком заноситься им самим. Перемена к худшему в Европе произошла, когда короли решили отказаться от этой политики. Они забыли о своих обязанностях перед простонародьем. Привычка сделала аристократов раболепными прислужниками коронованных особ, и тогда-то короли обратились к вельможам как к лучшему украшению своего могущества и покорным рабам его, а от народа отвернулись, как от постоянной угрозы своему безраздельному господству. Тогда монархи повсюду вели длительную борьбу за уничтожение всех народных привилегий. Англичане были единственной нацией, пинком отшвырнувшей такие попытки. Англичане были невольниками при Генрихе VIII,[459] но свободными гражданами при Вильгельме III[460] во времена, когда французы являлись жалкими рабами Людовика XIV.[461] Пример Англии, деятельность вольнолюбивых английских и французских писателей посеяли семена противоборства, и эти семена набухали в земле, пока не пробились наружу во время французской революции. Революция имела несчастливый исход, он положил конец быстрому развитию свободомыслия в Англии и внушил нашему двору надежды на возвращение к деспотизму XVI столетия. Они сделали революцию удобным предлогом для подрыва нашей свободы. Распространилась ужасающая предвзятость по отношению к любым новшествам и улучшениям. Цель сегодняшней общественной борьбы в Англии — покончить с этой предвзятостью. Народ побужден к действию отчаянием — возможно, нынешнее отчаянное положение нации в этом смысле как нельзя более кстати, хотя переживаемые страдания чудовищны. Вы понимаете, что я хочу сказать: французская революция временно приостановила наступление третьей перемены — перемены к лучшему. Как раз сейчас она совершается — и, я верю, увенчается успехом. Борьба идет не между вигами и тори, но между правыми и неправыми. В Англии приверженность к той или иной партии исчезла почти без следа. Каждый в одиночку решает, что есть Добро, а что Зло. Я с трудом разбираюсь в этом, однако убежден, что внешне незначительные обстоятельства ведут к серьезным последствиям. Признаков, по которым можно было бы судить о положении дел, немного. Это придает в моих глазах особую важность тому, что произошло с Карлайлом-книготорговцем.[462] Он продавал памфлеты в защиту деизма, он заново издал Тома Пейна[463] и многое другое, от чего отшатывались в суеверном ужасе. Он даже распространял некоторое время громадное количество экземпляров произведения под названием «Деист», выходившего еженедельными выпусками. За подобные дела ему предъявили, я думаю, добрую дюжину обвинений: внесенный им залог превышает несколько тысяч фунтов. Но в конечном итоге власти опасаются судебного преследования: они испытывают страх перед тем, как он будет защищаться — материалы судебных заседаний опубликуют газеты по всей империи. Эта мысль заставляет их содрогаться: судебный процесс воспламенит пожар, который им не затушить. Не кажется ли вам, что все это имеет весьма важное значение? Из газет вы знаете о том, что произошло в Манчестере и о триумфальном въезде Хента в Лондон.[464] Мне понадобится целый день и десть бумаги для того, чтобы описать все подробно. Достаточно сказать, что по подсчетам на улицах в ожидании Хента собралась тридцатитысячная толпа. Все пространство от Энджел-Излингтона до «Короны и Якоря»[465] было забито людьми. Проходя мимо Колнаги, я увидел в витрине портрет Занда,[466] сделанный в профиль (Занд — это тот, кто покушался на Коцебу). Одно выражение этого лица должно расположить всякого в его пользу. <...>
Вы сравниваете меня и лорда Байрона. Между нами огромная разница. Он описывает то, что видит; я описываю то, что воображаю. Моя задача труднее. Вы видите, какая это громадная разница. <...>
Великая красота Поэзии заключается в том, что она всякому явлению и всякому месту придает интерес. Дворцы Венеции и аббатства Уинчестера одинаково интересны. Не так давно я начал поэму под названием «Канун святого Марка», проникнутую духом спокойствия маленького городка. Мне кажется, при чтении она вызовет у вас такое ощущение, будто прохладным вечером вы прогуливаетесь по улицам старинного городка в каком-нибудь графстве. Не знаю, однако, кончу ли ее когда-нибудь — вот вам пока начало. Ut tibi placent![467] <...>
С тех пор, как вы уехали, я, по мнению друзей, совершенно переменился — стал другим человеком. Но, может быть, в этом письме я таков, каким был раньше, когда мы были вместе: ведь в письме продолжаешь существовать в том виде, в каком застает разлука. Да и вы, наверное, тоже изменились. Все мы меняемся: наши тела полностью обновляются каждые семь лет. Разве моя рука теперь — та самая рука, которая сжималась в кулак при виде Хэммонда?[469] Все мы похожи на хранимые как реликвии одеяния святых — те же и не те: усердные монахи без конца латают и латают клочок ткани, пока в нем не останется ни единой прежней ниточки, однако они все равно выдают ее за рубашку святого Антония. Вот почему друзья — даже самые задушевные — встречаясь через много лет, сами себе не могут объяснить свою холодность. Дело в том, что оба они переменились. Живя вместе, люди молчаливо формуют друг друга взаимным влиянием и приспосабливаются один к другому. Нелегко думать, что через семь лет при пожатии встретятся не прежние, а совсем другие руки. — Всего этого можно избежать, если сознательно и открыто воздействовать друг на друга. Некоторые думают, что я лишился прежнего поэтического огня и пыла. Возможно, это и так, но я надеюсь вместо того обрести более вдумчивую и спокойную силу. Теперь я все больше довольствуюсь чтением и размышлением, но подчас меня одолевают честолюбивые помыслы. Мой пульс ровнее, пищеварение лучше; досадные заботы я стараюсь отстранять от себя. Даже прекраснейшие стихи не всегда манят меня к себе — я страшусь лихорадки, в которую они меня ввергают. «Я не хочу творить лихорадочно. Надеюсь, что когда-нибудь и смогу. <...> Во вчерашнем письме Браун жалуется мне на явные перемены в характере Дилка. Теперь он занят только своим сыном и «Политической справедливостью».[470] В наше время первый гражданский долг человека — это забота о счастье близких. Я написал Брауну свои соображения на этот счет, а также о своем отношении к Дилку, что привело меня к следующим выводам. Дилк — человек, не способный ощутить себя как личность до тех пор, пока не составит обо всем своего собственного мнения. Но единственное средство укрепить разум — не иметь ни о чем собственного мнения: сделать свой ум широкой улицей, открытой для любой мысли — не только для немногих избранных. Людей подобного рода не так уж мало. Все заядлые спорщики из их числа. Любой вопрос у них уже разрешен загодя. Они хотят во что бы то ни стало вбить в голову другим свои взгляды — и даже если ты переменил мнение, они все равно убеждены в твоей неправоте. Дилк никогда в жизни не дойдет до истины, поскольку все время пытается овладеть ею. Он слишком рьяный приверженец Годвина. <...>
38. ФАННИ БРОН
Колледж-стрит.
Моя любимая,
Сегодня я живу вчерашним днем: мне как будто снился волшебный сон. Я весь в твоей власти. Напиши мне хоть несколько строк и обещай, что всегда будешь со мной так же ласкова, как вчера. Ты ослепила меня. На свете нет ничего нежнее и ярче. Когда Брауну вздумалось вчера вечером рассказать эту историю про меня — а она так походила на правду, — я почувствовал, что — поверь ты ей — моя жизнь была бы кончена, хотя кому угодно другому я мог бы противопоставить все свое упрямство. Не зная еще, что Браун сам опровергнет собственную выдумку, я испытал подлинное отчаяние. Когда же снова мы проведем день вдвоем? Ты подарила мне тысячу поцелуев — я всем сердцем благодарен любви за это, — но если бы ты отказала в тысяча первом, я уверился бы, что на меня обрушилось непереносимое горе. Если тебе вздумается когда-нибудь исполнить вчерашнюю угрозу — поверь, не гордость, не тщеславие, не мелкая страсть истерзали бы меня — нет, это навеки пронзило бы мне сердце — я бы не вынес этого. Утром я виделся с миссис Дилк: она сказала, что составит мне компанию в любой погожий день.
Всегда твой
Джон Китс. О счастие мое!
39. ФАННИ БРОН
25, Колледж-стрит.
Любимая моя,
В эту минуту я взялся переписывать набело кое-какие стихи. Дело не движется — все валится из рук. Мне нужно написать тебе хотя бы две строчки: как знать, не поможет ли это отвлечься от мыслей о тебе — пусть ненадолго. Клянусь, ни о чем другом я не в силах думать. Прошло то время, когда мне доставало мужества давать тебе советы и предостерегать, раскрывая глаза на незавидное утро моей жизни. Любовь сделала меня эгоистом. Я не могу существовать без тебя. Для меня исчезает все, кроме желания видеть тебя снова: жизнь останавливается на этом, дальше ничего нет. Ты поглотила меня без остатка. В настоящий момент у меня такое ощущение, будто я исчезаю. Не может быть острее несчастья, чем отчаяться увидеть тебя снова. Мне надо остерегаться жизни вдали от тебя. Милая Фанни, будет ли сердце твое всегда постоянным? Будет ли, о любовь моя? Моя любовь к тебе беспредельна — сейчас получил твою записку — я счастлив почти так же, как если бы был рядом с тобой. Она бесценней корабля с грузом жемчужин. Даже шутя не грози мне! Меня изумляло, что многие готовы были умереть за веру мученической смертью — я содрогался при одной мысли об этом. Эта мысль не страшит меня больше — за свою веру я согласен пойти на любые муки. Любовь — моя религия, я рад умереть за нее. Я рад умереть за тебя. Мое кредо — Любовь, а ты — единственный догмат. Ты зачаровала меня властью, которой я не в силах противостоять. Я мог противостоять ей, пока не увидел тебя; и даже с тех пор, как увидел, нередко пытался «урезонить резоны своей любви»[471] — больше не в силах — это слишком мучительно. Моя любовь эгоистична. Я не могу дышать без тебя.
Твой навсегда
Джон Китс.
40. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ
Вентворт-Плейс, среда. Дорогой Тейлор,
Я принял решение не отдавать в печать ни строки из уже написанного, но вместо того вскоре опубликовать новую поэму, которая, надеюсь, мне удастся. Поскольку нет ничего увлекательнее чудес и нет лучшей, нежели чудеса, гарантии рождения гармоничных напевов, я пытаюсь убедить себя дать волю фантазии — пусть делает, что хочет. Никак не могу придти к согласию с самим собой. Чудеса перестали быть для меня чудесами. Среди обыкновенных мужчин и женщин мне дышится легче. Чосер больше мне по душе, чем Ариосто.[472] Мой скромный драматургический дар — каким бы скудным он ни показался в драме, — быть может, будет достаточен для поэмы. Я хотел бы разлить краски «Святой Агнесы» по строкам поэмы, дабы на этом фоне рельефно выступали действующие лица и их чувства. Две-три такие поэмы за шесть лет — если бог сохранит мне жизнь — послужили бы прекрасными ступенями ad Parnassum altissimum.[473] Я хочу сказать, что это придаст мне смелости, — и я напишу несколько хороших пьес: вот мое самое честолюбивое устремление, когда мною овладевает честолюбие (увы, это бывает очень редко). Тема, о которой мы с Вами раза два говорили — история графа Лестера[474] — по-моему, обещает многое. Сегодня утром я принялся за чтение Холиншеда[475] об Елизавете. У Вас, помнится, были когда-то книги на эту тему, и Вы обещали дать их мне на время. Если они еще у Вас или же Вы располагаете другими, которые могли бы быть для меня полезны, я знаю, Вы поддержите мою упавшую духом Музу и пришлете их или же дадите мне знать, когда наш посыльный сможет зайти за ними с моим ящичком. Я попытаюсь эгоистически засесть за работу над будущей поэмой.
Ваш искренний друг
Джон Китс.
41. ФАННИ БРОН
Февраль 1820 г., Хэмпстед
Моя дорогая Фанни,
Постарайся, чтобы твоя мать не подумала, будто я обижен тем, что ты написала вчера. По какой-то причине в твоей вчерашней записке было меньше бесценных слов, чем в предыдущих. Как бы я хотел, чтобы ты по-прежнему называла меня любимым! Видеть тебя счастливой и радостной — величайшая для меня отрада, но дай мне верить в то, что мое выздоровление сделает тебя вдвое счастливее. Мои нервы расстроены, это правда — и, может быть, мне кажется, что я серьезнее болен, чем оно есть на самом деле, — но даже если это так, отнесись ко мне снисходительно и порадуй лаской, какой, бывало, баловала меня раньше в письмах. Моя милая, когда я оглядываюсь на все страдания и муки, какие я пережил за тебя со дня моего отъезда на остров Уайт,[476] когда вспоминаю восторг, в каком пребывал порою, и тоску, которою он сменялся, я не перестаю дивиться Красоте, столь властно меня очаровавшей. Отослав эту записку, я буду стоять в передней комнате в надежде тебя увидеть: прошу тебя, выйди на минуту в сад. Какие преграды ставит между мной и тобой моя болезнь! Даже при хорошем самочувствии мне следует быть больше философом. Теперь, когда много ночей я провел без сна и покоя, меня стали тревожить и другие мысли. «Если мне суждено умереть, — думал я, — память обо мне не внушит моим друзьям гордости — за свою жизнь я не создал ничего бессмертного, однако я был предан принципу Красоты, заключенной во всех явлениях, и, будь у меня больше времени, я сумел бы оставить о себе долговечную память». Мысли, подобные этим, мало тревожили меня, когда я еще не был болен и всеми фибрами души рвался к тебе; теперь все мои размышления проникнуты — вправе ли я сказать так о себе? — «последней немощью благородных умов».[477]
Да благословит тебя бог, любовь моя.
Дж. Китс.
42. ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ[478]
Хэмпстед, 16 августа.
Дорогой Шелли,
Я очень тронут тем, что Вы, несмотря на все свои заботы, написали мне такое письмо — да еще из чужой страны. Если я не воспользуюсь Вашим приглашением, то причиной тому будет обстоятельство, которое мне страстно хотелось бы предсказать. Английская зима, вне сомнения, прикончит меня, причем самым затяжным и мучительным способом. Поэтому я должен ехать или плыть в Италию, как солдат отправляется на огневую позицию. Сейчас у меня хуже всего с нервами, но и они слегка успокаиваются, когда я думаю, что даже при самом тяжком исходе мне не суждено будет остаться прикованным к одному месту достаточно долго для того, чтобы возненавидеть две бессменные кроватные спинки. Я рад, что Вам понравилась моя бедная поэма. Я бы с удовольствием переписал ее заново, если бы это было возможно и если бы я заботился о своей репутации так, как раньше. Хент передал мне от Вас экземпляр «Ченчи».[479] Я могу судить только о ее поэтичности и драматическом эффекте, которые многие теперь считают Маммоной. Они считают, что современное произведение должно преследовать некую цель: это-то, по-видимому, и есть для них бог. Но
В надежде вскоре увидеться с Вами,
остаюсь искренне Ваш
Джон Китс.
43. ЧАРЛЬЗУ БРАУНУ[484]
Неаполь, первая среда ноября.
Дорогой Браун,
Вчера с нас сняли карантин;[485] за это время духота в каюте нанесла моему здоровью больший вред, чем все путешествие. Свежий воздух несколько меня взбодрил, и я надеюсь, что смогу сегодня утром писать тебе спокойно, если возможно писать спокойно в страхе именно перед тем, о чем больше всего хочется написать. Раз уж я взялся, придется продолжить — может быть, это хоть немного облегчит бремя злополучия, которое ложится на меня непосильным гнетом. Я умру, если буду знать наверняка, что никогда больше ее не увижу. Я не могу по...[486] Дорогой Браун, она должна была бы стать моей, когда я был здоров, — и со мной не случилось бы ничего плохого. Мне легко умирать, но я не могу расстаться с ней.
Господи, господи! Стоит любой вещи — из тех, что при мне, — напомнить о ней, как тоска пронзает меня насквозь. Шелковая подкладка, которой она подшила мою дорожную шапочку, сжимает мне виски раскаленными щипцами. Мое воображение до ужаса живо — я вижу ее, слышу, вижу перед собой. Ничто на свете не способно отвлечь от нее мои мысли даже на минуту. Так было со мной в Англии: я не могу вспомнить без содрогания те дни, когда томился в заточении у Хента[487] и с утра до вечера не спускал глаз с Хэмпстеда. Но тогда я мог лелеять надежду увидеться с ней снова — а теперь... О, если бы лежать в земле рядом с ее домом! Я боюсь писать ей — боюсь получить от нее письмо: один только вид ее почерка разобьет мне сердце; даже слышать о ней краем уха, видеть ее имя написанным выше моих сил. Браун, что же мне делать? Где искать утешения или покоя? Если бы судьба подарила мне выздоровление, эта страсть убила бы меня снова. Знаешь, во время болезни — у тебя дома и в Кентиштауне — этот лихорадочный жар не переставал снедать меня. Когда будешь писать мне — сделай это немедля — в Рим (poste restante),[488] поставь знак +, если она здорова и счастлива; если же нет —.
Передай привет всем. Постараюсь терпеливо переносить все горести. Человеку в моем состоянии нельзя испытывать ничего подобного. Напиши записку моей сестре и сообщи кратко об этом письме. Северн[489] чувствует себя отлично. Будь мне получше, я принялся бы заманивать тебя в Рим. Боюсь, никто не сможет меня утешить. Есть ли вести от Джорджа? О, если бы хоть раз в чем-нибудь посчастливилось в жизни мне и моим братьям! — тогда я мог бы надеяться, — но беды преследуют меня, и отчаяние стало привычным. Мне нечего сказать о Неаполе: вокруг столько нового, но все это ни капли меня не интересует. Боюсь писать ей, но хотел бы, чтобы она знала, что я о ней помню. О Браун, Браун! Грудь мою жжет огнем, словно там угли. Не диво ли, что человеческое сердце способно вместить и выдержать столько горя? Неужели я родился на свет ради такого конца?! Да благословит ее бог — и ее мать, и ее сестру, и Джорджа, и его жену, и тебя, и всех-всех!
Всегда твой любящий друг
Джон Китс.
ПРИЛОЖЕНИЯ
ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ ПРИНЦИПЫ ИЗДАНИЯ
Основной корпус предлагаемого издания составляют первый, а также последний из трех поэтических сборников Китса, вышедших при его жизни: «Стихотворения» (1817) и ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихи» (1820): Являясь крайними вехами недолгого творческого пути Китса (его поэма «Эндимион» вышла отдельным изданием в 1818 г.), две эти книги — выразительное свидетельство стремительного развития поэта, в течение двух-трех лет перешедшего от наивно-подражательных опытов к созданию глубоко оригинальных и совершенных образцов, расширивших представление о возможностях поэтического слова.
Судьба литературного наследия Китса, подлинные масштабы дарования которого по достоинству оценили лишь немногие из его современников, сложилась непросто. За четверть века после его смерти в феврале 1821 г. из неопубликованного увидело свет в различных изданиях около двух десятков его стихотворений. Серьезным вкладом в изучение жизни и творчества поэта, заложившим фундамент позднейшей обширной китсианы, оказалось предпринятое Ричардом Монктоном Милнзом (впоследствии лорд Хотон) двухтомное издание «Life, Letters, and Literary Remains, of John Keats», вышедшее в 1848 г. в Лондоне и основанное на многочисленных документах, биографических свидетельствах, воспоминаниях друзей и близких знакомых Китса. Наряду с письмами Р. М. Милнз напечатал впервые свыше сорока произведений Китса. Публикации стихов поэта продолжались вплоть до 1939 г. усилиями целого ряда литературоведов и биографов Китса; среди них особенное значение имели издания под редакцией Гарри Бакстона Формана (1883, 1910, 1915, 1921-1929) и его сына Мориса Бакстона Формана (1938-1939, 1948), Сидни Колвина (1915), Эрнеста де Селинкура (1905, 1926) и Генри Уильяма Гэррода (1939, 1956, 1958).
Подготовка изданий Китса сопряжена с немалыми трудностями, обусловленными отсутствием канонических редакций большинства произведений Китса. Автографы Китса, который в основном полагался на компетентность своих издателей, дают, по словам одного из текстологов, «меньшее представление об авторских намерениях, нежели списки, сделанные близкими к поэту людьми» (Stillinger Jack. The Texts of Keats's Poems. Harvard Univ. Press, 1974, p. 83). К наиболее авторитетным, тщательно подготовленным, дающим обширный свод вариантов и разночтений, снабженным обстоятельными комментариями как текстологического, так и историко-литературного характера, собраниями стихов и писем Китса из числа появившихся в последнее время следует отнести издания: The Poems of John Keats / Ed, by Miriam Allott. London, 1970 (3rd ed. — 1975); Keats John. The Compl. Poems / Ed, by John Barnard. Harmondsworth, 1973 (2nd ed. — 1976); Keats John. The Compl. Poems / Ed by Jack Stillinger. Harvard Univ. Press, 1973 (2nd ed. 1982); The Letters of John Keats. 1814-1821 / Ed. by Hyder Edward Rollins. Vol. 1-2. Harvard Univ. Press, 1958.
Именно эти издания послужили основой для подготовки настоящего тома. Кроме того, при составлении примечаний были использованы, в частности, следующие источники: The Keats Circle: Letters and Papers 1816-1879 / Ed. by Hyder Edward Rollins. Vol. 1-2. Harvard Univ. Press, 1965; Bate Walter Jackson. John Keats. Harvard Univ. Press, 1963; Geppert Eunice Clair. A Handbook to Keats' Poetry. The Univ. of Texas, 1957.
Прижизненные сборники Китса объединили далеко не все созданные им произведения (всего их насчитывается свыше 150). «Дополнения» к основному корпусу настоящего издания включают в себя расположенные в хронологическом порядке наиболее значительные стихи Китса, оставшиеся за пределами сборников — среди них фрагмент поэмы «Падение Гипериона», баллада «La Belle Dame sans Merci», ряд сонетов, многие из которых принадлежат к признанным шедеврам поэта. Стремлением продемонстрировать различные грани богатой поэтической индивидуальности Китса было продиктовано и включение в книгу большой подборки писем — важной части его литературного наследия, представляющих собой на редкость живой и яркий образец романтической прозы, часто неотделимой от собственно поэтического творчества: многие письма перемежаются с только что созданными стихами и служат бесценным комментарием к ним. За пределами тома оставлены произведения, не принадлежащие к лучшим достижениям Китса: поэма «Эндимион» (за исключением трех хрестоматийно известных отрывков, помещенных в «Дополнениях»), незаконченная шуточная поэма «Колпак с бубенцами», драма в стихах «Оттон Великий», фрагмент трагедии «Король Стефан» и около двадцати стихотворений разных лет — либо не представляющих серьезного художественного интереса, либо приписываемых Китсу без достаточных на то оснований (по объему, однако, перечисленное выше составляет приблизительно половину всего стихотворного наследия поэта). Таким образом, предлагаемое издание впервые представляет русскому читателю творчество Китса в столь широком охвате и является наиболее полным собранием стихотворений, поэм и писем Китса из существовавших до сих пор на русском языке. Поэмы Китса «Ламия», «Гиперион», фрагмент «Канун святого Марка», тридцать стихотворений и большинство писем публикуются на русском языке впервые.
Отбор переводов для данного издания обусловлен не только желанием свести воедино переводы, накопленные за последние десятилетия, наиболее близкие оригиналу и отвечающие современному пониманию адекватности но и стремлением избежать дублирования состава предыдущих советских изданий 1975 и 1979 гг. Вместе с тем, даже отдавая предпочтение критерию новизны, невозможно было исключить из издания подобного пода переводы, принадлежащие перу С. Маршака, Б. Пастернака, а также другие впечатляющие достижения отечественной переводной традиции. Стремление к максимальному стилистическому единству переводов, которые в совокупности давали бы цельный облик поэта, не противоречит, на наш взгляд, попытке продемонстрировать иной подход к интерпретации того или иного текста, показать возможность различных переводческих решений. С этой целью в «Примечаниях» приводятся, — как правило, для наиболее значительных в творческой эволюции Китса произведений или представляющих особые переводческие трудности — варианты стихотворных переводов. Сочтено целесообразным познакомить читателя и с самыми первыми попытками перевода Китса на русский язык, относящимися к началу века.
Первый биограф и первый издатель Китса Ричард Монктон Милнз (впоследствии лорд Хотон) свел краткую жизнь поэта к простой формуле: «Несколько верных друзей, несколько прекрасных стихотворений, страстная любовь и ранняя смерть». В этой формуле все правда, в ней нет ничего, кроме правды, но всю правду о поэте она не передает. Не передает потому, что создает образ скорбный и меланхолический, образ человека, которому почти ничего сделать не удалось.
Спору нет, литературная деятельность Китса продолжалась немногим более шести лет (1814-1819) и кончилась тогда, когда для него только наступала пора зрелости. Ведь он умер двадцати пяти лет, а писать перестал за год до смерти. Нить существования оборвалась прежде, чем было
Но как бы много ни предстояло еще совершить поэту — его гибель была одной из самых тяжких потерь, когда-либо понесенных английской литературой — он успел сделать очень много для славы своей страны. Успел оставить произведения, которые не только «пленяют навсегда» («a joy for ever»), но и вдохновляют поэтов грядущих поколений, становятся новой вехой в движении поэзии. Китс понимал значение собственного творчества; несмотря на частые сомнения и лихорадочные поиски, — он всегда чувствовал, как мало у него времени, — он жил и творил с полным напряжением всех душевных сил, с верой в свое призвание. Он пылко любил жизнь, природу, искусство, любил доверительное общение с близкими людьми, веселье и бесцеремонные остроты в дружеском кругу, с удовольствием писал шуточные стихи и письма обо всем на свете, полные милой чепухи вперемежку с глубокими мыслями и прозрениями. Ни история, ни внутренний мир поэта не укладываются в изречение биографа.
Китс родился в Лондоне 31 октября 1795 г. Отец его содержал конюшню и сдавал в наем лошадей. Скромный достаток семьи позволил дать мальчикам — Джону, Джорджу и Тому приличное по тем временам образование: с 1803 по 1811 г. они учились в хорошей закрытой школе в городке Энфилде. Сын директора школы Чарльз Кауден Кларк, в более поздние годы видный литератор, был учителем и другом Китса; он первый познакомил мальчика со старой английской поэзией. «Старому поэту» Эдмунду Спенсеру посвящено первое дошедшее до нас стихотворение Китса («Подражание Спенсеру» — «Imitation of Spenser», январь — февраль 1814). В 1804 г. умер его отец, а в 1810 — мать. — Небольшое состояние, унаследованное братьями, позволило им закончить годы учения, а Джону — получить медицинское образование: с 1811 до 1815 г. он был учеником врача Хэммонда в городе Эдмонтоне и затем продолжал занятия в одной из больниц Лондона, пока в июле 1816 г. не выдержал экзамен, давший ему право заниматься медициной. Этим правом Китс не воспользовался: когда он, по собственному рассказу, во время сложной операции поймал себя на посторонних мыслях, более близких к стихотворчеству, чем к хирургии, он отказался от врачебной карьеры и решил посвятить себя одной поэзии.
В этом решении Китса поддержал Ли Хент (1784-1859), редактор популярного и крайне левого литературно-политического журнала «Экзаминер» («The Examiner», 1808-1821). Почитателем этого журнала Китс стал еще раньше под влиянием Чарльза Кларка. В феврале 1815 г. он написал приветственный сонет «В день выхода мистера Ли Хента из тюремного заключения» (Written on the Day that Mr Leigh Hunt Lett Prison). Ли Хент провел в тюрьме два года за статью, в которой позволил себе оскорбительные и издевательские замечания по адресу принца-регента, будущего короля Георга IV. Фактический правитель государства был назван «нарушителем слова, бесчестным распутником, презревшим семейные узы ради игроков и женщин легкого поведения».[490]
В мае 1816 г., еще до личного знакомства с Китсом, состоявшегося лишь осенью, Хент опубликовал первое появившееся в печати его стихотворение — сонет «К Одиночеству» (О Solitude, октябрь 1815), а 1 декабря 1816 г. в статье «Молодые поэты» рекомендовал его вниманию читателей вместе с Шелли и Рейнолдсом. В доказательство необычайного таланта Китса Хент приводит первую его истинную творческую удачу — сонет «После прочтения Гомера в переводе Чапмена» (On First Looking into Chapman's Homer, октябрь 1816).
Хент не только помог Китсу поверить в свои силы, не только расширил его литературный кругозор, познакомив его с поэтами итальянского Возрождения и избавив его от влияния подражательных авторов-сентименталистов второй половины XVIII в., но ввел его в круг передовых людей Англии, которых тогда называли радикалами. Так обозначали сторонников радикальных общественных реформ, т. е. тех, кто сопротивлялся господствовавшему в те годы режиму политической реакции и настаивал на расширении прав трудового народа, на деятельной помощи ему перед лицом экономических бедствий; бедствия эти надвинулись на страну вследствие длительных войн с Францией и завершающегося промышленного переворота. В «Examiner», например, Хент публиковал такие статьи, как «О распространении света просвещения на бедняков» (On Extending to the Poor the Blessings of Education, март 1814), «О положении бедняков в Англии» (State of the English Poor, январь 1818).[491]
Из неприятия социальной действительности и вместе с тем из критики оптимистического рационализма просветителей предшествующего века, не предвидевших в своих теориях последствий ни подготовленной их идеями французской революции 1789 г., ни экономической победы буржуазии, родилось английское романтическое движение.[492] Важнейшими поэтами старшего поколения романтиков были Блейк, Вордсворт, Скотт, Кольридж, а из младшего поколения — Байрон, Шелли, Китс. Теоретиками романтизма стали вслед за Кольриджем критики-эссеисты Лэм, Хэзлитт, Хент. При существенных различиях политических взглядов (от консерватизма поздних Кольриджа и Вордсворта до революционных убеждений Шелли), при расхождении эстетических концепций (от идеалистически понимаемого прекрасного у Блейка и Кольриджа до материалистически ориентированных литературных воззрений Скотта и Байрона), всех романтиков объединяет протест против бесчеловечности буржуазного строя. Объединяет их также скептическое отношение к отвлеченной рассудочности философов XVIII в. и доверие к истинности чувства, отход от классицистической поэзии, ограниченной правилами и абстрактностью словоупотребления, и приверженность к стихийному искусству мастеров Возрождения, к народной поэзии. Объединяет их и обращение к конкретному, индивидуальному, к смелой символике, к раскрепощению и обновлению поэтической речи.
К романтическому кругу идей приобщил Китса Хент. Юноша был окрылен поддержкой нового друга и посвятил ему первый свой поэтический сборник, озаглавленный «Стихотворения» (Poems, март 1817).
Рецензии на него были благоприятны, но автор мечтал о более серьезном труде. В апреле 1817 г, он уехал из Лондона, чтобы в уединении, без помощи и вмешательства друзей, работать над поэмой «Эндимион» («Endymion»). Она должна была стать испытанием его сил и таланта. В июне Китс вернулся в Лондон, где почти до конца года продолжал трудиться над черновым, а до середины марта 1818 г. над окончательным вариантом своей поэмы. Она была опубликована в апреле 1818 г.
К этому времени Китс начинает тяготиться опекой Хента. Его утомляет поверхностность суждений старшего друга, они кажутся ему легкомысленными и самонадеянными. Своим учителем он отныне считает видного радикала Вильяма Хэзлитта (1778-1830). Блестящий критик, знаток Шекспира, историк английской поэзии и театра, политический писатель, он бесстрашно нападал на лиц, облеченных высшей властью, и на важнейшие общественные институты своего отечества.[493]
Ненависть к реакционным правителям, угнетающим народ и терзающим его войнами, соединялась у Хэзлитта с пылкой любовью к искусству, которое рисовалось ему землей обетованной, не подвластной ни тиранам, ни праздным богачам, врагам людей труда. Воплощение нравственной свободы, поэтической смелости, психологической глубины и художественного совершенства Хэзлитт вслед за своим учителем Кольриджем видел в Шекспире. Такое истолкование его творчества целиком принял Китс. Он благоговейно изучал каждую строчку Шекспира (в том числе сравнительно мало известных в те времена сонетов) и самые задушевные свои мысли о поэзии формулировал, опираясь на его опыт.
Под влиянием глубокой трактовки поэзии Возрождения у Хэзлитта и в скрытой полемике с Хентом Китс с февраля по апрель 1818 г. пишет поэму «Изабелла, или Горшок с базиликом» (Isabella; or, The Pot of Basil) на сюжет пятой новеллы четвертого дня «Декамерона» Боккаччо.
Близкий друг Китса, молодой поэт Джон Гамильтон Рейнолдс (1794-1852) одновременно пересказал две другие новеллы того же дня, но, сочтя себя недостойным выступить вместе с Китсом, опубликовал свои пересказы только после его смерти.
В июне 1818 г. вместе с молодой женой уехал в Америку брат Китса Джордж; после его отъезда Китс с другом Чарльзом Брауном отправился в пешеходное путешествие по Шотландии и Ирландии (июнь — август 1818 г.). Свои впечатления он выразил в письме-дневнике младшему брату Тому и в ряде стихотворений.
Вернувшись в Лондон, он застал брата тяжело больным туберкулезом, унаследованным от матери, и целиком посвятил себя самоотверженному уходу за больным. В ту же осень во влиятельных консервативных журналах «Блэквуд Эдинборо Мэгезин» («Blackwood's Edinburgh Magazine») и «Куортерли Ревью» («Quarterly Review») появляются уничтожающие рецензии на «Эндимиона». Обозреватель первого журнала беспощадно издевался над «спокойным, невозмутимым, слюнявым идиотизмом» поэмы и советовал «Джонни» оставить стихи и «вернуться к своим склянкам и пилюлям».
Меньше всего это была литературная оценка: рецензент второго журнала Крокер не отказывал Китсу в даровании, снисходительно говорил о «проблесках таланта», о «лучах фантазии», но считал его жертвой ученичества в «школе Кокни». В обычном понимании «Кокни» — это лондонские обыватели из «низшего общества», люди с вульгарными манерами, вкусами и речью; в устах торийских критиков это была презрительная кличка, которой они наградили не получивших университетского образования и вышедших «из низов» литераторов-радикалов, противников консервативной политики, милитаризма и церкви. В центре нападения оказались Хент, Хэзлитт, Китс. Поэту особенно досталось за тираноборческое вступление к III песни «Эндимиона».
Том Китс умер 1 декабря. Еще до его смерти Китс начал работу над вдохновленной Мильтоном поэмой «Гиперион» («Hyperion»), которую, однако, весною забросил. От нее Китс отвлекался еще в январе ради поэмы «Канун святой Агнесы» («The Eve of St. Agnes», январь 1819), внушенной любовью к хорошенькой и милой соседке Фанни Брон, которая стала его невестой.
Весной 1819 г. написаны многие из лучших стихов Китса, в том числе знаменитые оды, вершины английской лирики.
Летом и осенью 1819 г. Китс работал с огромным напряжением. Подгоняли его не только страсть к поэзии, но бедность и упорное стремление преодолеть препятствия на пути к женитьбе. В эти месяцы создана его поэма «Ламия» («Lamia»), драма «Оттон Великий» («Otho the Great») — вместе с Чарльзом Брауном, и новый фрагментарный вариант поэмы «Гиперион», отрывок «Канун святого Марка» («The Eve of St. Mark»).
В конце года Китс все чаще ощущает нездоровье, утомление, все труднее и мучительнее его борьба за существование, непрестанная нужда и зависимость от друзей. В письмах его все сильнее звучат пессимистические мотивы; начатые осенью сатирическая поэма «Колпак с бубенцами» («The Cap and Bells») и трагедия «Король Стефан» («King Stephen») остались незавершенными.
В феврале 1820 г. сильное горловое кровотечение не оставляет у Китса никаких сомнений относительно характера его постоянного недомогания. Короткие улучшения сменяются новыми приступами болезни, творческая деятельность его замирает. Благоприятные рецензии на опубликованный в июне сборник ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихотворения» произвели на него мало впечатления, хотя авторами двух из них были такие влиятельные критики, как Чарльз Лэм и редактор «Эдинборо Ревью» Френсис Джеффри.
В сентябре 1820 г. Китс вместе с преданным ему молодым художником Джозефом Северном, автором нескольких известных портретов поэта, поехал в Италию, где после нескольких мучительных месяцев умер в Риме 23 февраля 1821 г. На его могиле Северн написал: «Здесь покоится прах молодого английского поэта, который на смертном одре в горечи сердца, замученного злобным могуществом врагов, повелел начертать на своей надгробной плите: Здесь лежит некто, чье имя написано на воде». Над этими словами была изображена лира с порванными струнами. Много лет спустя на могиле поставили памятник, а дома, в которых он жил — в Риме и в Хэмпстеде, в то время пригороде Лондона, — превратили в музеи.
Потрясенный смертью Китса Шелли посвятил ему одно из самых замечательных своих произведений — элегию «Адонаис» («Adonais», 1821). Следуя традиции древнегреческой элегии, преломленной сквозь влияние мильтоновского «Лисидаса» («Lycidas», 1638), Шелли оплакивает молодого поэта, жертву преследования и слепой ненависти. Он изображает друзей, горестно провожающих его в безвременную могилу, рассказывает о том, как скорбит о нем дивно воспетая им природа, предрекает ему бессмертие на небесах и вечную жизнь в сердцах людских. Такой эпитафией мог бы гордиться самый возвышенный гений.
За краткий шестилетний период своего развития поэзия Китса отразила основные вехи английской поэзии за пятьдесят лет: от неоклассицизма и сентиментализма второй половины XVIII в. через романтизм школы Вордсворта, с одной стороны, и Хента — с другой Китс приходит к новым формам романтического искусства.[494]
Его первые стихи мало самостоятельны и вторят то Спенсеру, то Мильтону, то их более поздним почитателям XVIII в. Акенсайду, Коллинзу, Грею, Шарлотте Смит. Уже в лирике 1814-1816 гг. развиваются две занимавшие юного поэта темы: красота и благотворность природы и общественное служение. По его мнению, достоин славы только тот поэт, который в свой смертный час сможет сказать, что его стихи, подобно набату, звали в бой патриотов и пугали властителей:[495] послание «Моему брату Джорджу» («Epistle to My Brother George», август 1816). Аналогичные мотивы звучат в сонете «К Миру» («On Peace», апрель 1814), в оде «К Надежде» («То Норе», февраль 1815), в стихотворении «Строки, написанные 29 мая, в годовщину реставрации Карла II, под звон колоколов» («Lines Written on 29 May The Anniversary of the Restoration of Charles the 2nd», май 1815), в сонете «Написано из отвращения к вульгарному суеверию» («Written in Disgust of Vulgar Superstition», декабрь 1816).
В обращении «К Надежде» Китс взывает: «Не дай мне видеть, как вянет честь моей страны... Не дай мне видеть, как Свобода, завещанная патриотом, великая в простом одеянии, угнетена гнусным пурпуром двора, как она, умирая, склонила голову». Здесь очень явно влияние абстрактной неоклассицистической лексики Томаса Кэмбелла, автора описательной поэмы «Радости надежды» («The Pleasures of Hope», 1799). От этого влияния, мы уже знаем, позднее избавил Китса Хент, который в программном стихотворении «Пир поэтов» («The Feast of the Poets», 1811) поднял знамя восстания против классицистов и объявил свободу версификации и возвращение к непринужденности поэтической речи главной задачей современных авторов. Примером для них должны послужить «старые поэты». Хент научил своего юного последователя по-новому читать их произведения. Критическая часть программы Хента расчистила путь Китсу, положительная же ее часть вскоре была им отброшена.
Большее значение, чем политическая тема, имела в лирике Китса тема природы и искусства, которое себя ей посвятило. Характерен, например, сонет «Как много славных бардов...» («How Many Bards...», март 1816), где мысли о поэтах давно прошедших времен ассоциируются со сладостными звуками и ощущениями, вызываемыми «пением птиц, шепотом листьев, голосом вод... приятной музыкой». Все больше растет поэтическая смелость Китса, богатство и разнообразие создаваемых им образов природы, воспроизводящих непосредственные чувственные впечатления от окружающего. Таковы стихи «Если б ты во время оно» («Hadst Thou Lived in Days of Old...», февраль 1816), «Я вышел на пригорок и застыл» («I Stood Tip-toe Upon a Littje Hill...», декабрь 1816).
Попыткой соединить обе темы — общественного долга поэта и преклонения перед могуществом и щедрой красотой природы — является исполненное серьезных раздумий стихотворение «Сон и Поэзия» («Sleep and Poetry», декабрь 1816), в котором освободившийся от классицистических условностей поэт, постигая мир красоты, создает вдохновленные им и вдохновляющие, возвышающие читателей строки. Чрезвычайно существенно, что в восприятии Китса с самых ранних времен нет твердого разграничения между реальностью и поэзией. И та и другая для него равноправные источники прекрасного. Так, в ранее названном сонете «После прочтения Гомера в переводе Чапмена» (1816) открытие захватившего его поэтического произведения сравнивается с открытием вселенной; великий поэт отождествляется с великим исследователем, с бесстрашным путешественником, перед которым расстилаются неведомые дотоле просторы земли, неба и моря.
Этапы такого открытия прослеживаются в сонете «Равнины наши застилала мгла...» («After Dark Vapours...», январь 1817), где сложный путь поэтических ассоциаций воспроизводит постепенное приближение к тайнам жизни, смерти и искусства. Посредниками между знанием и неведением оказываются поэты: открытие поэзии Возрождения (тоже, как мы видели, опосредованное) ведет к открытию поэзии древности; современник Шекспира Чапмен подарил Китсу Гомера; бесчисленные античные аллюзии в пьесах Шекспира, а также драматургов его плеяды (Марло, Лили, Бомонта, Флетчера, Дрейтона, Бена Джонсона) показали ему путь к мифологии и литературе древней Греции.
Самым полным воплощением новых исканий Китса стала поэма «Эндимион» (1817). Воплотила она и внутреннюю борьбу поэта между его пониманием своего писательского долга, побуждающего его изображать реальную жизнь со всеми ее тяготами и несправедливостями и тем самым служить людям, и стремлением к прекрасному искусству, противостоящему этой жизни. Исходя из общего для всех романтиков трагического восприятия непримиримого разлада между идеалом и реальностью, Китс пытался преодолеть его — создать искусство, которое бы увековечило красоту, вытравленную из современной действительности. С одной стороны, он считает необходимым изображать «борьбу и муки человеческих сердец» («the agony and strife of human hearts» — «Сон и поэзия»), с другой стороны, болезненно ощущает губительный для искусства антиэстетический характер «скучной жизни, лишенной вдохновения и бредущей черепашьим шагом» — («this dull, uninspired snailpaced life» — «Эндимион», IV, 25).
Как отчетливо говорит символика поэмы, влюбленный в богиню Луну пастух Эндимион — это поэт, страстно ищущий прекрасное. Но он неудачлив в своих поисках, пока далек от «несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения».[496]. Познав их, проявив жалость и деятельную доброту, отрешившись от эгоистической поглощенности собственными чувствами, он нашел свой идеал и нашел его на земле, в несчастной земной женщине. В ней обретает он свою богиню, и сам приобщен к бессмертным.
Преломленный через поэзию Ренессанса греческий миф[497] помогает Китсу выразить искания поэта нового времени и решить вопрос, волновавший его на всем протяжении его краткого творческого пути — вопрос об отношении поэзии к действительности.
Счастливый исход поисков Эндимиона был, однако, невозможен для Китса. Его героя окружала гармонически прекрасная атмосфера мифа и сказки, вечнозеленые и благоухающие рощи; ему же приходилось наблюдать родную страну, стремительно меняющуюся под натиском индустриализации. Уродливости и пошлости действительности поэт противопоставляет искусство, впитывающее в себя все то, чем она могла бы и должна была стать и не стала.
Эти эстетические концепции сложились у Китса под влиянием Хэзлитта. Ученик и почитатель блестящего поэта и мыслителя Кольриджа, одного из зачинателей романтизма в Англии, он воспринял основные принципы эстетики своего учителя, испытавшей в свою очередь сильное воздействие немецкой идеалистической философии и теории искусства. Особенное значение для Кольриджа имели идеи Шеллинга. Определяя отношение искусства к природе, немецкий философ пишет: «Если бы действительное на деле было противоположно истине и красоте, художнику незачем было бы его идеализировать и возносить на высшую ступень: для создания чего-либо подлинного и прекрасного ему надлежало бы все это искоренить, изничтожить. Но как что-либо могло бы быть действительным, не будучи истинным, и чем была бы красота, не будь она полноценным, лишенным каких-либо изъянов бытием?»[498]
Отождествляя вслед за шеллингианцами Кольриджем и Хэзлиттом красоту в искусстве с изображением прекрасного объекта, Китс пришел к выводу, что современность не может быть источником высокой поэзии для того, кто неспособен раскрыть «идею Красоты, заключенной во всех явлениях» («the idea of Beauty in all things»).[499] По мысли поэта, красота скрыта во всем, составляет истинную суть вещей. «Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно».[500] Характерно, что в каталоге прекрасных явлений, перечисленных в известном вступлении к «Эндимиону», среди источников «радости навеки» на равных правах фигурируют стихийные силы природы и «чудесные рассказы», исполненные благоговения перед нею.
Поиски прекрасного для Китса были единственным путем к подлинному знанию. С характерным для романтиков восприятием действительности не только в том виде, в каком она представляется при непосредственном наблюдении, но и в свете искусства прошлых времен он обращается к «старым поэтам», прежде всего к поэтам Возрождения, чтобы они служили ему образцом, эталоном, мерилом совершенства. Одним из таких образцов послужил Китсу Боккаччо.
Китс испытал влияние не только любимых Хентом поэтов Италии, но и «итальянской» поэмы своего первого учителя — «Повести о Римини» («The Story of Rimini», 1816), написанной на сюжет V песни Дантова «Ада». Однако к середине 1818 г., преодолев влияние Хента, Китс стал работать над собственной «итальянской» поэмой «Изабелла, или Горшок с базиликом», все время внутренне с ним споря, избегая характерных для старшего поэта нагромождений поэтических красот. Китс явно хочет приблизиться к простоте Боккаччо, к его бесхитростному рассказу о загубленной любви, о злых братьях, убивших возлюбленного сестры.
В отличие от Боккаччо Китс со свойственным ему отвращением к буржуа приписывает своим персонажам корыстолюбивые мотивы: они уничтожают бедняка Лоренцо в надежде на богатого и знатного зятя. Зато он близко следует своему источнику, повествуя о любви Изабеллы, которая была сильнее смерти и кончилась лишь с ее собственной жизнью.[501]
Китс не раз говорил о любви как о великой силе, преображающей людей, позволяющей им выйти за пределы своего ограниченного эгоистического внутреннего мира и раскрывающей неведомые для них самих духовные возможности. Только такую любовь Китс считает достойной человека. Ему кажется, что, изображая ее, он приближается к поэзии Возрождения, воспевавшей безмерность и неудержимость чувств. Китс не замечает, как далеко отступает он от Боккаччо, заменяя его краткий рассказ подробным описанием всех стадий развития любви, особенно подчеркивая томление, ожидание, напряжение чувства, боль потери, верность не только до гроба, но и за гробом.
Любовь в его изображении торжествует над смертью не только потому, что она сильнее, но и потому, что одержала победу над всей оставшейся за пределами любви жизнью. Эта жизнь оказалась просто зачеркнутой, несуществующей. В изображении Боккаччо и других писателей Возрождения любовь становится частью борьбы за самоутверждение личности, у романтика Китса беспредельность чувства возвышает героев над внешним миром и царящим в нем угнетением. Они живы одной любовью, которая вытесняет все остальные проявления «я», стирает их индивидуальность, сводит характеры к чистой абстракции страсти, выключает их из реальной действительности.
Полемизируя с поверхностной эстетизацией явлений у Хента и следуя более глубокой трактовке поэзии Возрождения у Хэзлитта, видевшего в ней воплощение такой силы и совершенства чувств, которые необходимы для рождения подлинной красоты, Китс смело вводит в рассказ (и в то же время и в английскую литературу) новый тип деталей — деталей антипоэтических и даже безобразных. Как и Хэзлитт, он верит, что «совершенство всякого искусства заключается в силе его воздействия, способной изгнать все несообразности, связав их тесным родством с Истиной и Красотой».[502]
Как и Хэзлитта, так называемый аморализм Боккаччо пленял Китса смелостью, внутренней чистотой, свободой от условностей и лицемерия. Именно эти черты он передал в своей версии старинной новеллы, показывая новые пути творческого восприятия поэзии прошлого. Произведение мастера Возрождения, вновь воссозданное романтическим поэтом, предстает перед нами, обогащенное трагическим опытом иной социальной эпохи.
Несмотря на многие удачи, на строфы, исполненные поэзии, Китс был почти так же недоволен «Изабеллой», как и «Эндимионом». Она казалась ему сентиментальной и субъективной, не возвышающейся до искусства, которое несет людям знание и свет.[503] Он понимал, как важно для него обуздать собственный талант, подвергнуть его строгой дисциплине. В течение нескольких месяцев он писал сравнительно мало, преимущественно лирические стихотворения, но почти все они блистали новизной и свежестью, которые сохранили и для взыскательных, иронических читателей XX в. Китс непрерывно экспериментирует, попеременно обращаясь к сонету и оде, к лирической песенке и балладе, к детским стишкам и философским размышлениям. Столь же разнообразна и тематика, его стихов: от торжественных посвящений великим поэтам, до веселых шуток и пародий.
Среди сонетов выделяются «Гомеру» («То Homer») — певцу, которому царь богов открыл звездное небо и помог в самой слепоте обрести зрение трижды более острое, чем у зрячих; два сонета, обращенные к великой тени Бернса. Из философских стихов особенную известность приобрели строки «Где же он и с кем — поэт?..» («Where's the Poet?..», 1818): «Это человек, который один может стать тем, чем уже стали или станут все остальные люди. Он равен и королю и нищему, ему внятен и птичий гам и львиный рык».[504]
Любопытно, как часто возвращается Китс к поэзии-познанию и противопоставляет ей муки неведения. В сонете «На вершине Бен Невис» («Read Me a Lesson, Muse», август 1818) он сетует на смутность доступного человеку понимания вещей: так же, как и путник, он видит лишь скалистые камни у ног своих да туман над головой, и они окружают его в мире мысли и духовных свершений.
Поэтическое познание для Китса означает прежде всего восприятие жизни в ее неразрешимых противоречиях, в ее крайностях, то увлекательных, то мучительных. Из стихотворений этого рода особенно полюбилась читателям песня «Здравствуй, радость, здравствуй, грусть...» («Welcome, joy, arid welcome, sorrow...», октябрь 1818), целиком построенная на совмещении несовместимого: печальных лиц в ясную погоду, веселого смеха среди грома, хихиканья при виде чуда, младенца, играющего черепом, Клеопатры в царственных одеждах со змеею на груди.
В этом обостренном внимании к противоречивости вселенной проявляется романтический характер мировоззрения Китса, причастного диалектике и чуждого представлению о застывших, законченных формах. Даже огромная скала, неподвижная каменная глыба в его восприятии обладает голосом — диким криком летающих над нею водяных птиц — обладает прошлым, уходящим в далекие времена, когда она впервые вознеслась из волн морских, когда по склонам ее внезапно бросились вниз могучие потоки, когда ее со всех сторон закрыли облака. Хотя жизнь ее состоит из «двух мертвых вечностей» («two dead eternities») — замечательный пример характерной для романтиков образной конкретизации отвлеченных понятий, — породили ее катаклизмы природы, гигантские землетрясения («То Ailsa Rock», июль 1818).
На противоречии между абсолютной внутренней свободой и скудностью внешних возможностей, между царственной щедростью и нищетой построены образ цыганки Мэг и баллада, ей посвященная («Старуха Мэг, цыганка» — «Old Meg She Was a Gipsy...», июль 1818); она показывает, как сильно Китс был вовлечен в романтический культ народной поэзии.
Диалектический процесс мышления отразился и в обоих вариантах поэмы «Гиперион», где поэт в поисках эстетической доктрины, которая была бы одновременно и моральной доктриной, пытается дать всеобъемлющее обозрение человеческих страданий и вместе с тем их объяснение.[505] Проблема, занимающая Китса, — это проблема борьбы как закона человеческого существования. Правящие миром титаны были мудры, благородны, но на смену им пришли боги Олимпа, существа более высокого порядка, более близкие людям и их заботам. Страдания титанов кажутся Китсу необходимыми в ходе исторического прогресса, но вызывают его сочувствие. Древний миф переосмысляется и подчиняется сложной философской концепции, решающей вопрос о судьбах человечества в самом широком смысле этого слова. Только среди мифологических персонажей Китс находит желанную поэтическую свободу.
«Гиперион» не был закончен, так как Китс почувствовал, что ни душевный, ни общественный его опыт не адекватны произведению столь обширного философского замысла. К тому же исторический оптимизм этого замысла вступил в противоречие с постепенно возраставшими пессимистическими тенденциями мысли поэта. «Зло, которое он видел в людях, и тирания правительства, которую он наблюдал, разрушили его веру в возможность совершенствования человеческой природы и общества».[506]
Забегая вперед, скажем здесь, что через несколько месяцев Китс вернулся к «Гипериону», но снова создал лишь фрагмент под названием «Падение Гипериона. Видение» («The Fail of Hyperion. A Dream» июль — сентябрь 1819).[507] Герой-поэт, испытавший смертные муки, с величайшим трудом восходит по ступеням неведомого, затерянного в лес} алтаря. Он спрашивает жрицу, за что оказана ему такая высокая милость. Она отвечает: «Никто не может взойти на эту высоту, кроме тех, для кого несчастья мира — несчастья, не дающие им покоя». Она объясняет пришельцу, что истинные поэты вообще не появляются здесь: «...они ж ищут иных чудес, кроме лиц человеческих, не ищут иной музыки, кроме звуков счастливого голоса... А ты здесь потому, что ты хуже, чем они. Какое благо ты и твое племя можете принести великому миру? Ты что-то вроде мечтателя, лихорадочной тени самого себя...» В ответ на пылкий протест поэта, защищающего своих собратьев по перу, — среди ни) ведь есть и мудрецы, и гуманисты, исцелители человечества, — голос таинственной тени возвещает, что истинный поэт являет прямую противоположность мечтателю и в отличие от него расточает благо.
Таинственная жрица оказывается богиней Монетой, хранительницей печального алтаря, воздвигнутого в память о великих боях между титанами и олимпийцами. В поучение поэту Монета рассказывает об этих прошлых сражениях. Так Китс возвращается к первому «Гипериону». По-видимому, история трагических событий, лежащих у истоков седой старины, должна была помочь поэту осознать свой долг перед человечеством и из слабого мечтателя превратиться в «мудреца, гуманиста и исцелителя». Насколько бы это Китсу удалось и удалось ли бы вообще, можно только догадываться.
Под влиянием строгой торжественности Мильтона и Данте — их больше всего изучал Китс во время работы над «Гиперионом» — поэт отказывается от внешних эффектов, от красивых поэтизмов и сосредоточивает все силы на том, чтобы описать процессы величественные и грандиозные словами, которые были бы под стать такой задаче. Хотя в центре его внимания перевороты в судьбах человечества вообще, они вовлекают в свою орбиту судьбы индивидуальные, и Китс замечательно рисует их трагизм. Образы поверженного титана Сатурна и контрастирующего с ним еще не низложенного, но уже обреченного властителя солнца Гипериона говорят о глубине мысли, поразительной для такого молодого поэта.
Но Китсу хотелось испытать себя и в другом — хотелось проверить, как далеко увлечет его поэтическая фантазия, как сможет он проникнуть в царство сказки и легенды. Так появляется поэма «Канун святой Агнесы», вдохновленная произведениями английского Возрождения и, в меньшей степени, современной Китсу романтической поэзией.
Так же как «Изабелла», новая поэма рассказывает историю любви, прекрасной и самозабвенной, такой любви, которая не допускает ничего рядом с собой и поглощает любящих без остатка. Морозной зимней ночью в таинственном средневековом замке, которым владеют кровожадные, жестокие бароны, преодолевая тысячи опасностей, соединяются влюбленные Порфиро и Маделина. Она с трудом убежала из бального зала в свою далекую от назойливого веселья опочивальню. Там она, следуя древним поверьям, должна, не вкусив ни крошки, молча раздеться и лечь в постель, глядя прямо перед собой и напряженно думая о далеком возлюбленном. Тогда ей милостью святой Агнесы явятся во сне «видения любви и восторга».
Между тем юноша Порфиро тайно пробирается в замок своей милой, хотя знает, что «сотни мечей» грозят ему здесь, где даже «псы ненавидят его род». Проникнув в комнату Маделины до ее прихода, Порфиро видит, как она совершает обряд в честь святой Агнесы, ложится, сотвррив молитву, и засыпает. Дрожащими руками он готовит у ее изголовья пир, а затем заботится о том, чтобы сон ее стал явью. Соединенные вечными узами любовники тайком покидают «предательский замок» с его «варварскими ордами», «подобными гиенам врагами» и убегают в бурю и ночь.
При всей фантастичности истории Порфиро и Маделины она необыкновенно реальна, дышит жизнью и страстью, так как в область воображения перенесено очарование чувственного мира — пленительная женская красота, любовные ласки, лунный свет, преломленный через яркие краски витражей, аромат заморских фруктов и угощений. Между тем действительность символизирована в поэме «ночными кошмарами» пирующих баронов. Так реальный фон действия превращается в поэме в ряд жутких, словно искаженных гримасой видений, а фантазия оказывается истинной и живой.
То, что в эпоху Возрождения и в особенности в древние времена греческой свободы составляло богатство полной до краев жизни, теперь в прозаическом обществе современности извращается: природа обезображена городской культурой («казармами в самых чудесных местах», как писал приятелю Китс), непосредственность чувственного восприятия притуплена условностями, отношения людей запятнаны нетерпимостью и неискренностью, искусство контролируется органами правительства — торийскими журналами, «невидимыми звеньями, связующими литературу с полицией».[508]
Чтобы воспроизвести подлинное великолепие реального мира, даже природы, верил Китс, нужно отвлечься от той конкретной формы, в которую ее воплотило буржуазное общество, и тогда это великолепие, озаренное воображением, засверкает еще ярче. Отсюда богатство реальных поэтических деталей, которыми он наполняет самые фантастические свои описания. Только в сфере воображения может проявиться и любовь, у цивилизованных людей XIX в. трусливая и расчетливая. Только всемерное удаление от губительной для искусства и чувства современности может, по мысли Китса, спасти любовь от оскудения, а поэзию от фальши и унылых прозаизмов.
В то же время, стремясь передать в поэме безмерность чувства, восхищавшую его в произведениях «старых мастеров» и особенно Шекспира, Китс изгоняет из своего повествования все, что не лежит непосредственно в сфере эмоций. Его герои целиком сводятся к овладевшей ими страсти, которая вытесняет все остальное, стирая, сводя на нет их индивидуальность. В отличие от вдохновивших их Ромео и Джульетты, ярких, выразительных персонажей, упорно борющихся, отчаянно сопротивляющихся, Порфиро и Маделина скользят перед нами, как прекрасные тени, лишенные какой бы то ни было определенности, как чистые абстракции любви.[509] Последнее выражение принадлежит Хэзлитту, которому, как мы видели, Китс следует в понимании поэзии вообще и поэзии Возрождения в частности: «Ромео, — писал критик, — отвлечен от всего, кроме своей любви и поглощен ею одной. Он сам — только в Джульетте».[510] Героини Шекспира, по мнению Хэзлитта, «существуют лишь в своей привязанности к другим. Они — чистые абстракции любви. Мы так же мало думаем об их личности, как они сами, ибо нам доступны тайны их сердца, и это гораздо важнее».[511]
Отсутствие выраженных индивидуальных черт у героев не помешало зримой конкретности и лирической насыщенности в их описании. Недаром они вдохновили художников прерафаэлитов, создавших в середине века известные полотна на сюжеты поэм Китса. В краткой истории молодого поэта «Канун святой Агнесы» выделяется счастливой гармонией эмоционального и чувственного, пластического и красочного, мелодического и ритмического, фантастического и реального начал. Здесь он был самим собой, писал быстрой и уверенной рукой.
Уже весной 1819 г., ставшей последней творческой весной Китса, сомнения в плодотворности избранного им пути все больше овладевают его душой. Сомнения эти растут в течение лета и осени — и не успевают найти решение: вступила в свои права смертельная болезнь, положившая конец трудам, а затем и дням поэта.
Китс не завершил начатую в феврале 1819 г. поэму «Канун святого Марка» («The Eve of St. Mark»), которая, как и «Агнеса», должна была повествовать о героине, живущей в пленительном мире воображения. Во всей английской литературе немного строк более совершенных, чем необычайное по своей поэтической точности описание старинного городка накануне церковного праздника и юной читательницы, овеянной поэзией средневековья и самозабвенно погруженной в непостижимые божественные книги. Поэт видит, слышит, осязает, вдыхает все, о чем пишет, и передает это в поразительном разнообразии прелестных деталей, освещенных единством настроения и чувства. Читатель воспринимает описанное с чудесной отчетливостью — от узоров, начертанных вечерним солнцем на оконных стеклах, до святого звона колоколов, от ощущения ткани тончайшей белизны до неуловимого аромата девичьей светлицы.
Несмотря на блестящее начало, Китс бросил «Канун святого Марка». Он мучительно страдал от сознания своего неведения людских дел, он жаждал подлинного знания.[512] Эти чувства выражены уже в сонете «Чему смеялся я...» («Why Did I Laugh Tonight...», март 1819), где смерть кажется поэту более желанной, чем разочарование в силе фантазии. Между тем уход в подвластный ей мир все чаще представляется этически неоправданным, хотя в нем одном он находил источник вдохновения, тогда как реальность подсказывала ему только пародии.[513]
Объекты такой пародии перечислены в стихотворении, написанном в апреле 1819 г.: тут и скверные стихи современного поэта, и проповедь, произнесенная в приюте для вставших на путь истинный проституток, и слеза, уроненная на ханжеский роман, и чаепитие со старой девой, и модная шляпка, заслоняющая сцену, и сонет Вордсворта, самое построение которого в виде каталога пародирует Китс (««Обитель Скорби», автор мистер Скотт» — «The House of Mourning Written by Mr Scott», апрель 1819). Ни о чем подобном он писать не может, но творить прекрасное в отвлечении от него не хочет.
Почти во всех стихах этой весны попеременно звучат то ужас возвращения к реальности после того как миновали обольщения мечты и фантазии (баллада «Безжалостная прекрасная дама» — «La Belle Dame sans Merci», апрель 1819),[514] то блаженство сновидений и грез (сонеты «Сон. После прочтения отрывка из Данте о Паоло и Франческе» — «A Dream. After Reading Dante's Episode of Paolo and Francesca», апрель 1819, и «Сну» — «To Sleep», апрель 1819). Сомнения и колебания, терзавшие Китса, отразились в его одах, «великих одах», как справедливо именуют их английские критики.[515] Вполне уверен он только в том, что его призвание — поэзия и к ней одной должен он устремить все свои помыслы, не жалея трудов для того чтобы вырвать мертвые листья из ее лаврового венка, чтобы не поранить ее ножки, чтобы освободить ее от всех цепей, кроме гирлянд цветов («Уж если суждено словам...» — «If by Dull Rhymes...», апрель 1819).
Хотя точная датировка од невозможна, известно, что первой была «Ода к Психее» — «Ode to Psyche», апрель 1819), воспевающая прекрасные мифологические существа, соединенные вечной и совершенной любовью. Классическая древность оживает и в прославленной «Оде греческой вазе» («Ode on a Grecian Urn», май 1819).[516] Творение прошлых времен, ваза с рельефными изображениями юношей и дев, побуждает поэта горестно размышлять о безотрадной действительности. Трагический пафос стихотворения заключается в том, что о ней не может заставить забыть даже красота несравненного искусства. Характерно, что изображения на вазе вызывают у поэта грустные ассоциации: собравшиеся у «зеленого алтаря» наводят его на мысль о городке, ими безвозвратно покинутом, — ведь искусство запечатлело их уход навек.
Стилистический строй оды определяется единством многообразия: ряд изображений — девы, убегающие от преследующих их юношей; самозабвенный флейтист; влюбленные, страстно стремящиеся друг к другу; торжественное шествие и жертвоприношение — очень различны, н объединены общностью мироощущения и мысли; интонации стихотворения тоже разнообразны: от медлительной, традиционно одической, до прерывистой, динамичной, обусловленной быстрым чередованием вопросов и восклицаний. Сквозь безличную объективность, сквозь покой созерцания, приличествующие оде, прорываются лирическая субъективность, отчаяние и страсть поэта.[517]
Такая же трагически окрашенная двойственность звучит и в последовавшей за «Греческой вазой» «Оде соловью» («Ode to a Nightingale», май 1819). Движение мысли в этой оде сложно, отражая противоречия в создании поэта. Соловей в его оде — легкокрылая птица радости и лета. Эта радость захватывает поэта и распространяется им на окружающее (строфы II, IV, V, VII). Однако она не дает ему забыть ни беспощадную реальность, ни собственные страдания (строфы I, III, VI, VIII).
После внутренней борьбы, определяющей развитие стихотворения, поэт возвращается к себе, к своим тяжелым мыслям.[518] Внутри контраста между миром соловья и миром людей, составляющего основу стихотворения, нагнетается множество второстепенных противопоставлений, множество тщательно разграниченных оттенков в пределах единого явления. Все стихотворение напоминает спор поэта с самим собой, но сталкиваются не отвлеченные интеллектуальные концепции, а глубоко и болезненно пережитые эмоции. Это определяет и непосредственную яркость образов, и частые, иногда неожиданные повороты от одного настроения к другому, от утверждения к самоопровержению. Как справедливо заметил Клод Ли Финни, оды Китса выражают тщету и неадекватность романтических попыток избежать печальной действительности.[519]
Глубокой грустью проникнуты также «Ода Меланхолии» («Ode on Melancholy», май 1819) и «Ода Праздности» («Ode on Indolence», май — июнь 1819), по общему мнению критиков уступающие своим предшественницам.[520] В последней Китс даже отрекается от поэзии и мечтает только о сладостном уединении и удалении от дел, от суетного здравого смысла.
Он продолжает писать, он лихорадочно ищет новых поэтических возможностей, но с лета 1819 г. у него очень мало удач. Мешали усилившаяся болезнь, бедность, безденежье, полное отсутствие признания со стороны критики и публики. Не удалась его трагедия «Оттон Великий» («Otho the Great», июль-август 1819), написанная на сюжет, который предложил ему Браун. Следуя своему главному учителю Шекспиру, Китс хотел изобразить трагические столкновения, борьбу, страдания, героизм и смерть. Однако, рисуя конфликт между отцом и сыном, между императором Оттоном и принцем Лудольфом, Китс не сумел создать ни значительных характеров, ни убедительной мотивировки чувств. «Шекспировскими» были в его пьесе лишь отдельные ситуации, некоторые черты героев и множество лексических заимствований.[521]
Гораздо более значительна поэма «Ламия» («Lamia», июнь — сентябрь 1819). Сюжет ее подсказан «Анатомией Меланхолии» прозаика XVII в. Роберта Бертона, где приводится отрывок из сочинения греческого писателя Филострата: Ламия — змея, с помощью Гермеса принявшая облик прекрасной женщины. Она обольстила коринфского юношу Ликия и увлекла его в роскошный дворец, где они были счастливы, пока философ Аполлоний не раскрыл обмана, и тогда Ламия исчезла, а Ликий, лишившись любви, тут же умер. Рационалист уничтожил поэзию и фантазию, олицетворенную в Ламии, а поэт — Ликий — не смог пережить ее гибель.
Отношение Китса к Ламии противоречиво: с одной стороны, она претерпела мучительную боль (scarlet pain), прежде чем приняла свое пленительное обличие, с другой стороны, она — оборотень, змея и не может не отталкивать; с одной стороны, она пробуждает в своем возлюбленном подлинно поэтическое чувство, с другой — она ведет его к забвению всего, кроме любви и бездумных радостей, и тем самым препятствует познанию истины, т. е. поэзии в настоящем смысле слова.
По-видимому, в «Ламии» Китс по-новому подходит к давно мучившему его вопросу о том, смеет ли поэт предаться воображению, презрев свой долг говорить о «борьбе и муках» людей, смеет ли он во имя этого долга и верности жизненной правде жертвовать поэзией. Печать болезненной двойственности лежит на «Ламии» и проступает сквозь поэтические описания любви и красоты. Горькой иронией окрашены пылкие признания Ликия, обращенные к змее, его мольбы остаться с ним и приказать богиням-сестрам править звездным небом, сияя серебром вместо нее. Он пьет до дна чашу ее красоты и не подозревает, что чары ее бесовские, что она, несмотря на свой девичий вид, глубоко, до «красной сердцевины души», сведуща в науке любви, в искусстве отделять боль от блаженства, которые во всякой страсти тесно переплетены. С новой для Китса психологической тонкостью подчеркнуто бессилие знаний и колдовства Ламии перед лицом любви, заставившей ее рассудку вопреки покориться желанию Ликия призвать толпу, а с ней Аполлония, в свидетели — и разрушители — ее счастья.[522]
Проявившаяся в «Ламии» неудовлетворенность миром воображения, сознание его иллюзорности побуждают Китса обратиться к миру людей. Он знает, что истинный поэт должен найти красоту в самой жизни, в ее крайностях уродливого и прекрасного, но для этого надо было приблизиться к ее реальной, общественной оболочке, к ее конкретным проявлениям. Во второй половине 1819 г. Китс стремился к этому, пробуя разные жанры, возвращаясь к эпосу «Гипериона», к сатире (в стихотворении «Компания влюбленных» — «A Company of Lovers», сентябрь 1819, и в неоконченной поэме «Колпак с бубенцами» — «The Cap and Bells», ноябрь — декабрь 1819)[523], к драматургии (фрагмент «Король Стефан» — «King Stephen», ноябрь 1819). Однако до конца реальность остается для него «потоком грязи, который уносит душу в ничто», как писал он в своем программном стихотворении «Сон и поэзия» еще в декабре 1816 г.
Единственными признанными успехами этих тяжелых месяцев были посвященный невесте сонет «Звезда» («Bright Star», октябрь — ноябрь 1819)[524], поразительный по смелости образов и поэтических ассоциаций, по силе чувства, слитого с глубокими раздумьями, и ода «К осени» («То Autumn», сентябрь 1819). Запечатлевая как будто лишь непосредственные наблюдения, она проникнута зрелой мыслью и теплотой искренности. Особенная, щемящая прелесть стихотворения заключена в том, что, хотя в нем воспроизведены лишь самые обыденные явления сельской жизни, из тех, что сотни раз замечали все, они в то же время изображены в неожиданном освещении, с неожиданной точки зрения, по законам поэтического воображения и предстают перед читателями как бы впервые. Обычное восприятие осени как поры уныния и угасания не опровергается, но ощущается лишь смутно, отступая перед изобилием прощального пира природы. Все стихотворение, как и другие великие оды, строится на тонком, едва уловимом сопоставлении. Читатель узнает давно знакомое и родное — и ошеломлен новизной; его захватывают расточительное богатство описания и вместе с тем абсолютная простота составляющих оду элементов, строгая ее объективность и напряженность определяющего ее лирического настроения. Приметы осени зримы, слышны, осязаемы, чувственно реальны — и в то же время одухотворены диалектическим сопряжением завершающегося расцвета и начинающегося увядания. Одухотворяет Китсову осень и воплощение ее в образе тоже противоречивом: она и терпеливая, заботливая хозяйка, не гнушающаяся никаким трудом, но она и беспечная деревенская девушка, засыпающая у несжатой полосы.
Каждое явление познается в его нынешнем состоянии, но так, что можно провидеть его будущее; оно воспринимается и в статике, и в динамике. Осень задремала, одурманенная маками, и время остановилось; избежали ее серпа ближние колосья с запутавшимися в них цветами (в том числе и усыпительными маками — характерный пример конкретности и точности поэтического зрения Китса), но еще несколько минут — ив умелых ее руках они превратятся в сноп, который она понесет через ближний ручей.
До уровня поэтического поднимаются заведомо прозаические веялка, гумно, пресс, выжимающий яблочный сок, наливающаяся от зрелости тыква; непритязательные деревенские картинки переходят в полные сдержанной грусти размышления о вечном круговороте природы, в котором все закономерно и прекрасно.
В 1820 г. Китс готовил для печати свои поэмы, а написал всего несколько полных отчаяния стихотворений. К двадцати четырем годам его поэтический путь был пройден. До последнего он продолжал писать только письма, к которым питал пристрастие с самых юных дней. Характерно, что корреспонденты Китса — братья, сестра, невеста, друзья — тщательно сохраняли эти письма; впервые их собрал и в 1848 г. опубликовал первый биограф и издатель Китса уже названный Ричард Монктон Милнз.
Письма поэта не только дают важнейший материал для исследователя как творчества Китса, так и общих принципов романтической поэзии, — они имеют и большое художественное значение: искренние, непосредственные, красноречивые, они создают облик гениального юноши, страстно преданного искусству, всегда неудовлетворенного, постоянно размышляющего, вновь и вновь формулирующего трудные для него общие теоретические положения о сущности и назначении поэзии, о ее аксиомах и законах.
Почти во всех письмах серьезнейшие утверждения и выводы перемежаются то с веселыми рассказами о смешных происшествиях, о сотнях досадных и нелепых мелочей, о знакомствах и встречах, о разговорах и спорах, об играх и забавах, то с задушевными признаниями, грустными и трудными. На страницах писем впервые появляются и многие стихи Китса, иногда комические и малоприличные, иногда философские и трагические. Очень ясно видно, как интимные переживания, переданные в письмах, тут же словно переливаются в стихи.
Ни на что не претендуя, не исправляя и не совершенствуя свои послания, Китс совершенно для себя незаметно вписал новую страницу в историю английской эпистолярной прозы, страницу безыскусную, естественную, живую и в то же время необыкновенно многозначительную, психологически увлекательную. Она раскрывает становление поэта, его усилия преодолеть «сопротивление материала» — антипоэтической действительности, — познать мир, его окружающий, и воспроизвести его «по законам красоты». Письма Китса — это и повесть о формировании личности, и дневник, сосредоточивший в себе юношеский опыт и воспитание чувств, и нескончаемая исповедь, почти лишенная обычного, даже неизбежного для исповеди эгоцентризма, и лаборатория творчества, и автопортрет, тем более ценный, что вовсе не преднамеренный и не рассчитанный «на публику».
Хотя нельзя согласиться с мнением Т. С. Элиота, будто Китс в стихах не так велик, как в письмах,[525] но еще менее справедливо пренебрежение к ним. Они служат неоценимым комментарием к личности и творчеству поэта, его современникам и к его эпохе. Конечно, единственна и неповторима прежде всего поэзия Китса, но изучение писем полнее раскрывает ее смысл и очарование. Не меньше, чем его стихи, они покоряют целеустремленностью, неутомимостью и смелостью его исканий, теоретических и художественных. И в тех и в других утверждаются новые формы постижения действительности, новые стилистические принципы, резко противоположные господствовавшим тогда эстетическим понятиям. Они строятся на максимально конкретном описании любого предмета и вовлечении его в возможно более широкую орбиту с помощью многочисленных, не лежащих на поверхности ассоциаций. Эти ассоциации порождены силой воображения, воспринимающего каждый предмет в контексте, который определяется единством интеллектуальных и эмоциональных потенций поэта.
Упорные поиски Китса устремлены к истине и красоте: он пишет друзьям о «бесчисленных соединениях и отталкиваниях», которые «возникают между умом и тысячами его подсобных материалов, прежде чем ему удается приблизиться к восприятию Красоты — трепетному и нежному, как рожки улитки».[526] Китс верил, что подлинная сущность всякого явления, его «истина», есть заключенное в нем прекрасное начало. Оно может быть затемнено, скрыто от равнодушных глаз, извращено уродливыми обстоятельствами, но оно неистребимо. Только увидеть его дано лишь тем, кто обладает проникновенным творческим воображением. Им и суждено разгадать скрытую красоту, т. е. сущность вещей.
Истинной сущностью человеческой души являются, с точки зрения Китса, доброта, любовь, жажда истины, способность к радости и наслаждению. Но у большинства современных людей, не ведающих иных страстей, кроме корыстолюбия, и иных чувств, кроме мелких и дряблых, эта истинная сущность предстает в искаженном виде. Поэт жалуется, что его душит отвращение при мысли о пошлостях, которые ему приходится ежедневно выслушивать: «...озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами...».[527] «Боже милостивый! Нельзя обладать тонкой душой и быть пригодным для этого мира».[528] Вспоминая о печальной судьбе Бернса, Китс говорит, что он тоже должен был «притупить свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим... Мы живем во времена варварства».[529]
Истинной поэзией будет, по мнению Китса, не та, которая ограничивает себя «миром досягаемого», где нельзя найти проявлений гуманности, терпимости, свободомыслия, глубины чувств, пылкого воображения, а та, что выйдет за пределы «досягаемого», отбросит внешнюю, временную оболочку, скрывающую от обыденного взора подлинную красоту человеческой природы.
Отождествляя прекрасное в искусстве с тем, что кажется ему прекрасным в жизни, не видя, что источником прекрасного искусства она может быть и тогда, когда лишена красоты, Китс посвящал себя поэзии, возвышающейся над временным, случайным и исторически преходящим. Даже в лирических стихах, где он по необходимости остается в пределах реальности, его эмоции изливаются через посредство образов поэтического ряда.
Позиция Китса обусловлена, как мы знаем, специфическими черта ми поэтики романтизма в интерпретации близких ему критиков и эстетиков Хента, Хэзлитта, Лэма.
Служение красоте, завещанное поэту предшественниками, было позднейшими его почитателями — писателями, критиками, художниками второй половины XIX в. — вырвано из философского и общественного контекста его эпохи и истолковано как первая дань теории «искусства для искусства», как доказательство безразличия ко всему, что лежи» за пределами искусства. Но от такого поверхностного эстетства Китса спасла вера в поэзию как источник нравственного возрождения человечества, убеждение в том, что, постигая истину и красоту, воображение поэта не позволяет ему мириться с действительностью и подсказывает ему творения, ей противостоящие, утверждающие достоинство и свободу личности.
Как показывает последняя, едва ли не самая славная победа Китса — ода «К осени», — он шел к углублению своего понимания того, что художник может найти прекрасное в жизни, какой бы безотрадной она ни была. Но искания его оборвались тогда, когда он успел только поведать миру о восторгах и муках, неразлучных с упорными поисками полноты знания и отражающих ее новых принципов художественности.
Не понятый современниками, Китс был воспринят на родине чуть ли не через четверть века после смерти, а в других странах — лишь в XX столетии. В дореволюционной России его знали очень мало. Одной из главных причин была сложность, косвенность его реакции на центральные общественные проблемы века и вместе с тем необычайная образная насыщенность его стиха, дерзость его словесных находок. Воспроизвести их средствами другого языка можно только ценой усилий по меньшей мере героических и только при таком высоком общем уровне переводческой культуры, какого не было и не могло быть в те годы. Считанные переводы,[530] несколько сжатых очерков не давали русской публике представления о поэтическом даре Китса.
Лишь в 1940-х гг. были опубликованы переводы Б. Пастернака и С. Маршака, и одновременно стали появляться заметки, диссертации, журнальные статьи. Большое число переводов и работ о Китсе увидало свет лишь в 1960-1970-х гг. Переводчики Е. Витковский, Г. Гампер, Т. Гнедич, И. Дьяконов, А. Жовтис, Игн. Ивановский, Г. Кружков, В. Левик, И. Лихачев, М. Новикова, А. Парин, А. Покидов, В. Потапова, В. Рогов, С. Сухарев, О. Чухонцев, Арк. Штейнберг и многие другие познакомили советских читателей середины и конца XX в. с поэтом начала XIX. Готовившие предлагаемое издание надеются, что оно углубит это знакомство.
КРАТКАЯ ЛЕТОПИСЬ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ДЖОНА КИТСА
1795 — Родился 31 октября в Лондоне — первенцем в семье содержателя платной конюшни Томаса Китса (род. ок. 1775) и его жены Фрэнсис, урожденной Дженнингс (р. 1775). Младшими детьми были братья Джордж (1797-1841), Томас (1799-1818), Эдвард (1801-1802) и сестра Фрэнсис Мэри (Фанни) (1803-1889).
1803 — В августе Китс начинает обучение в частной закрытой школе преподобного Джона Кларка в Энфилде (к северу от Лондона).
1804 — Смерть отца 16 апреля в результате несчастного случая. 27 июня мать Китса выходит замуж за Уильяма Роллингса; второй брак оказывается неудачным. Дети поселяются у родителей матери в Энфилде.
1805 — 8 марта умирает дедушка Китса — Джон Дженнингс (род. ок. 1730). Дети поселяются с бабушкой в Эдмонтоне (поблизости от Энфилда).
1810 — 20 марта — похороны матери, скончавшейся от туберкулеза. В июле опекунами осиротевших детей назначаются Джон Науленд Сэнделл и Ричард Эбби. После смерти Сэнделла в 1816 г. Ричард Эбби, чаеторговец по профессии, становится единственным опекуном.
1811 — Летом Китс покидает школу в Энфилде и поступает в обучение к хирургу и фармацевту Томасу Хэммонду в Эдмонтоне.
1814 — К концу 1813 — началу 1814 относятся первые поэтические опыты Китса. 19 декабря — похороны бабушки Китса Алисы Дженнингс, урожденной Уолли (р. 1736).
1815 — 1 октября Китс приступает к изучению медицины в лондонском госпитале Гая, продолжая вместе с тем усиленные занятия поэзией.
1816 — Первая публикация: 5 мая в еженедельнике Ли Хента «Экзаминер» появляется сонет Китса «К одиночеству». 25 июля после сдачи экзамена Китс получает право по достижении совершеннолетия практиковать в качестве хирурга и фармацевта. Август Китс проводит с братом Томом в Маргите; по возвращении в Лондон в сентябре поселяется вместе с братьями в Чипсайде. В октябре — ноябре входит в круг литераторов и художников. Отклоняет настойчивые увещевания Эбби приступить к медицинской практике и принимает решение целиком посвятить себя поэтическому творчеству.
1817 — 3 марта выходит в свет первый поэтический сборник Китса — «Стихотворения». 25 марта поселяется вместе с братьями в Хэмпстеде. 14 апреля отбывает на остров Уайт; в конце апреля перебирается к Тому в Маргит и начинает работу над «Эндимионом». В мае — июне посещает Кентербери и Гастингс; с 3 сентября по 5 октября находится в Оксфорде у Бейли. 28 ноября в Берфорд-Бридж завершает «Эндимиона». 15 декабря посещает спектакль с участием Кина и посвящает ему рецензию в журнале «Чемпион».
1818 — В январе — феврале посещает лекции Хэзлитта об английских поэтах. Март — апрель проводит вместе с больным Томом в Тинмуте. Завершает поэму «Изабелла, или Горшок с базиликом». Около 27 апреля поэма «Эндимион» выходит в свет отдельной книгой. В конце июня Китс сопровождает до Ливерпуля Джорджа Китса с женой, эмигрировавших в Америку; затем отправляется в пешее путешествие по Озерному краю, Шотландии и Ирландии совместно с Чарльзом Брауном. Посещает могилу Бернса в Дамфрисе и его домик в Эре. 2 августа совершает восхождение на гору Бен Невис. 18 августа спешно возвращается в Хэмпстед ввиду серьезного заболевания, вызванного простудой на острове Малл. В конце сентября в журнале «Куортерли Ревью» опубликована уничтожающая рецензия на «Эндимиона». Китс, неотлучно находясь у постели умирающего Тома, начинает работу над поэмой «Гиперион». Осенью знакомится с Фанни Брон. После смерти Тома 1 декабря Китс поселяется в Хэмпстеде вместе с Брауном. 25 декабря происходит объяснение с Фанни Брон.
1819-18 января — 2 февраля Китс совершает вместе с Брауном поездку в Чичестер и Бедхэмптон, где им написана поэма «Канун святой Агнесы». 13-17 февраля пишет «Канун святого Марка». Апрель — май отмечены высочайшим творческим взлетом Китса: написаны пять «великих од», баллада «La Belle Dame sans Merci», ряд сонетов и стихотворений. 28 июня Китс отправляется вместе с Райсом на остров Уайт; 12 августа вдвоем с Брауном они переезжают в Уинчестер, где совместно работают над трагедией «Оттон Великий». Здесь же Китс завершает поэму «Ламия» и пишет фрагмент «Падение Гипериона». 10-15 сентября совершает короткую поездку в Лондон. Около 19 сентября написана ода «Осень». 8 октября Китс возвращается в Лондон; к концу года наступает резкое обострение туберкулезного процесса. В конце декабря обручается с Фанни Брон. К ноябрю — декабрю (и, по-видимому, к самому началу следующего года) относятся последние творческие усилия Китса.
1820 — В январе Джордж Китс около месяца проводит в Лондоне. 3 февраля Китс провожает брата до Ливерпуля; по возвращении у него открывается сильное легочное кровотечение. Фанни Брон отказывается от предложения Китса расторгнуть помолвку. В начале июля выходит в свет третья и последняя прижизненная книга Китса — ««Ламия», «Изабелла», «Канун святой Агнесы» и другие стихи». Осенью ввиду неуклонного ухудшения состояния здоровья Китс по настояниям врачей решает отправиться в Италию. 18 сентября отплывает из Грейвзэнда в сопровождении художника Северна. 15 ноября Китс с Северном прибывают в Рим и поселяются на Пьяцца ди Спанья. 30 ноября Китс пишет свое последнее письмо; с 10 декабря течение его болезни резко обостряется.
1821 — После мучительной агонии Китс умирает 23 февраля в 11 часов вечера. Похороны состоялись 26 февраля на римском протестантском кладбище.
МАТЕРИАЛЫ К БИБЛИОГРАФИИ РУССКИХ ПЕРЕВОДОВ СТИХОТВОРЕНИЙ КИТСА
1. Нива, ежемесячное литературное приложение, 1908: Э 3, стб. 435-436: 1 перевод (К. Чуковский); Э 8, стб. 561-562: 1 перевод (К. Чуковский).
2. Вестник Европы, 1911, кн. 11, с. 175-177: 1 перевод (Л. Андрусон).
3. Комаровский В. Первая пристань. Спб., 1913, с. 79-81: 1 перевод.
4. Рабинерсон Р. Из английских и французских поэтов. Киев, 1918, с. 15: 1 перевод.
5. Литературная газета, 1938, 31 дек. Э 72 (779), с. 5: 2 перевода (Б. Пастернак).
6. Огонек, 1939, Э 11 (662), с. 2: 2 перевода (Б. Пастернак).
7. Звезда, 1940, Э 1, с. 142: 2 перевода (А. Шмульян).
8. Литературное обозрение, 1941, 25 февр., Э 4, с. 76-77: 4 перевода (В. Левик).
9. Знамя, 1943, Э 4, с. 134: 1 перевод (С. Маршак).
10. Литературная газета, 1945, 27 окт., Э 45(1156), с. 4: 5 переводов — 4 новых (С. Маршак).
11. Октябрь, 1945, Э 10, с. 57-60: 9 переводов — 4 новых (С. Маршак).
12. Хрестоматия по зарубежной литературе XIX века / Сост. А. Аникст. М., 1955, ч. 1, с. 302-310: 14 переводов — 3 новых (М. Талов).
13. Елистратова А. А. Наследие английского романтизма и современность. М., 1960, с. 458-459, 465: 2 новых перевода (Игн. Ивановский).
14. Дерево Свободы: Английская романтическая поэзия в переводах Игн. Ивановского. Л., 1962, с. 72-79: 2 перевода.
15. Маршак С. Собр. соч.: В 8-ми т. М.,-1969, т. 3, с. 642-652: 10 переводов — 1 новый.
16. Комсомолец Кузбасса, 1970, 27 окт., Э 129(5484), с. 4: 4 перевода (С. Сухарев).
17. Спендиарова Т. Избранные переводы. Ереван, 1971, с. 201-206: 5 переводов.
18. Литературная Россия, 1972, 21 янв., Э 4(472), с. 23: 4 перевода (А. Покидов).
19. Иностранная литература, 1972, Э 2, с. 182-188: 11 переводов (Г. Кружков, А. Покидов, О. Чухонцев).
20. Простор, 1973, Э 11, с. 115-117: 10 переводов (А. Жовтис).
21. Дьяконова Н. Я. Китс и его современники. М., 1973, с. 149-196: Приложение «Стихи Китса в русских переводах»: 35 переводов-16 новых (Г. Гампер, Т. Гнедич, И. Дьяконов, В. Каганов, И. Лихачев, М. Новикова, В. Рогов, С. Сухарев).
22. Неделя, 1974, Э 41(767), с. 15: 1 перевод (В. Левик).
23. Беличенко Ю. Виток времени. Рига, 1974, с. 65-70: 2 перевода.
24. Бергер Я. Английские и другие поэты. Лондон, 1974, с. 23: 2 перевода.
25. Волшебный лес: Стихи зарубежных поэтов в переводе В. Левика. М., 1974, с. 233-234 (Мастера поэтического перевода; вып. 18): 3 перевода-1 новый.
26. Поэзия английского романтизма. М., 1975, с. 526-596 (Библиотека всемирной литературы; т. 125): 55 переводов — 37 новых (А. Баранов, Е. Витковский, Б. Дубин, Г. Кружков, В. Левик, В. Орел, А. Парин, В. Потапова, В. Рогов, Арк. Штейнберг).
27. Огни Кузбасса, 1976, Э 1 (50), с. 84-85: 7 переводов (С. Сухарев).
28. Дерево Свободы: Английская и шотландская поэзия в переводах Игн. Ивановского. Л., 1976, с. 129-140: 5 переводов — 3 новых.
29. Зарубежная литература. XIX век. Романтизм: Хрестоматия / Под ред. Я. Н. Засурского, М., 1976, с. 270-283: 22 перевода — 5 новых (В. Константинов, Б. Лейтин).
30. Фроловская Т. Дни календаря. Алма-Ата, 1977, с. 19, 32-33, 54: 3 перевода.
31. Север, 1978, Э 3, с. 99-100: 7 переводов (А. Покидов).
32. Китс Джон, Лирика. М., 1979. 158 с. (Сокровища лирической поэзии): 96 переводов — 50 новых (Нат. Булгакова, В. Васильев, Г. Кружков, В. Левик, В. Лунин, З. Морозкина, А. Парин, В. Потапова, Г. Русаков, Д. Сильвестров).
33. Литературные манифесты западноевропейских романтиков. М., 1980, с. 352-354, 356: 3 перевода (С. Таск).
34. Песнь любви: Лирика зарубежных поэтов. М., 1981, с. 157-158. 3 перевода — 2 новых (С. Таск).
35. Шелли Перси Биши, Китс Джон. Избранная лирика. М., 1981. 222 с. (Поэтическая библиотечка школьника): 54 перевода — 8 новых (Г. Кружков, О. Чухонцев).
36. Жовтис А: Эхо: Стихотворные переводы. Алма-Ата, 1983, с. 142-156: 19 переводов — 9 новых.