СТИХОТВОРЕНИЯ
<Предисловие>[1]
Издавая сочинения Дмитрия Веневитинова, столь рано похищенного смертию, мы думаем исполнить священный долг, которым обязаны его памяти и нашим соотечественникам, знавшим талант сего юного поэта из немногих напечатанных его произведений. В сем собрании предлагаем публике все, что он по себе оставил. Она конечно пожалеет, что подававший столь блестящие надежды не успел их исполнить; и скорбь истинных друзей его о преждевременной его кончине, верно, найдет неложное участие и во всех друзьях отечественной словесности.
Дмитрий Веневитинов не достигнул тех лет, когда человек может равно действовать всеми своими способностями; но он уже успел выразить свои отличительные качества. Читатели найдут в его сочинениях отпечаток прекрасной, высокой души. Верный признак истинного таланта есть та искренность, то непритворство, с которыми он предается своим внушениям и высказывает оные. Эта искренность не подлежит сомнению в произведениях Веневитинова: везде видны излияние свободного чувства, оригинальность дарования, и по ним отчасти можно разгадать его характер; ибо самая жизнь его, еще не успев раскрыться в сфере обыкновенной деятельности, была не что иное, как сцепление пиитических чувств и впечатлений. Все, что способно возбудить чувство высокое, занять сердце пылкое, но пламенеющее для одного изящного, все то проходило не вскользь по душе его; другие страсти были ему неизвестны, и следы прежних, даже младенческих порывов остались в нем неизгладимы. Оттого сохранил он до конца невинную простоту характера: друзьям его было знакомо доброе бескорыстие его сердца; им простодушно вверял он все его тайны, им открывался весь, каким знал себя.
Д. Веневитинов родился в Москве, 14 сентября 1805 года, и большую часть краткой своей жизни провел в сем городе. Он обучался дома. Рано обнаружились в нем необыкновенные способности к живописи и музыке; но занятия важнейшие не позволили ему предаться им совершенно. Прилежно изучив многие древние и новейшие языки, он с жадностью перечитывал творения классиков, и в часы свободные переводил в стихах отрывки, особенно его поражавшие. Жаль, что он не сохранил сих первых опытов своей юности, в которых уже видно было дарование. Чтение критических книг было также с ранних лет одним из любимых его занятий. Почувствовав со временем всю бедность суждений, основанных на одних частных наблюдениях, он ревностно стал изучать критиков немецких и с жар ом принялся за ту науку, которой цель есть познание нас самих и которая, стремясь все привести к единству, имеет ныне видимое влияние на все отрасли знаний. С тех пор предметом его размышлений было его собственное, внутреннее чувство. Поверять, распознавать его, было главным занятием его рассудка. Оттого, несмотря на веселость, даже на самозабвение, с которым он часто предавался минутному расположению духа, характер его был совершенно меланхолический; оттого и в произведениях его господствует более чувство, нежели фантазия. Но чувство сие было глубокое: все мгновенные порывы души старался он удержать навеки в самом себе, и в себе единственно искал ответа на все загадки жизни. Он сам выразил это в следующих стихах:
Желание служить отечеству не только словом, но и делом, отторгло его от семейства, в кругу которого дотоле находил он истинное счастие. В конце 1826 года, он переселился в Петербург и ревностно стал заниматься службою по Министерству иностранных дел. — Но здоровье его было уже расстроено. Нет сомнения, что причиною преждевременной его смерти были частые, сильные потрясения пылкой, деятельной души его. Они расстроили его внутренний организм, и, наконец, сильная нервическая горячка пресекла в 8 дней юную жизнь его, не богатую случаями, но богатую чувствованиями. Он скончался 15 марта 1827 года, на 22 году от рождения. Скорбь друзей есть лучшая похвала его душевным качествам. Они вечно будут хранить в памяти отличительные черты его благородного сердца. Предоставляем публике по сим немногим произведениям, большею частию отрывочным, судить об его возраставшем таланте.
1827 года
ОТДЕЛЕНИЕ ПЕРВОЕ
К ДРУЗЬЯМ[2]
ЗНАМЕНИЯ ПЕРЕД СМЕРТЬЮ ЦЕЗАРЯ[4]
К ДРУЗЬЯМ НА НОВЫЙ ГОД[9]
ВЕТОЧКА[10]
ПЕРВЫЙ ОТРЫВОК ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОЭМЫ[11]
ВТОРОЙ ОТРЫВОК ИЗ НЕОКОНЧЕННОЙ ПОЭМЫ[12]
ПЕСНЬ КОЛЬМЫ[13]
К С<КАРЯТИНУ>[14]
СОНЕТ[20]
СОНЕТ[21]
ЧЕТЫРЕ ОТРЫВКА ИЗ НЕОКОНЧЕННОГО ПРОЛОГА «СМЕРТЬ БАЙРОНА»[22][23]
ПЕСНЬ ГРЕКА[30]
ЛЮБИМЫЙ ЦВЕТ[31]
К. И. ГЕРКЕ[33]
ПОСЛАНИЕ К Р<ОЖАЛИНУ>[35]
ОТДЕЛЕНИЕ ВТОРОЕ
1826[-1827]
ПОЭТ[36]
НОВГОРОД[37]
МОЯ МОЛИТВА[41]
ЖИЗНЬ[42]
ПОСЛАНИЕ К Р<ОЖАЛИ>НУ[43]
ЗАВЕЩАНИЕ[44]
К МОЕМУ ПЕРСТНЮ[45]
ТРИ РОЗЫ[46]
ТРИ УЧАСТИ[47]
ДОМОВОЙ[49]
К ПУШКИНУ[50]
К ЛЮБИТЕЛЮ МУЗЫКИ[59]
УТЕШЕНИЕ[60]
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ[61]
К ИЗОБРАЖЕНИЮ УРАНИИ[62]
НА НОВЫЙ 1827 ГОД[63]
КРЫЛЬЯ ЖИЗНИ[64]
ИТАЛИЯ[65]
ЭЛЕГИЯ[67]
К МОЕЙ БОГИНЕ[68]
XXXV[69]
ПОЭТ И ДРУГ[70]
ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ[71]
ОТДЕЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ
Переводы из Гете
ЗЕМНАЯ УЧАСТЬ И АПОФЕОЗА ХУДОЖНИКА
ЗЕМНАЯ УЧАСТЬ ХУДОЖНИКА[72]
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
АПОФЕОЗА ХУДОЖНИКА[74]
ОТРЫВКИ ИЗ «ФАУСТА»
I
ФАУСТ И ВАГНЕР[75]
II
ПЕСНЬ МАРГАРИТЫ[76]
III
МОНОЛОГ ФАУСТА[77]
ПРОЗА
ПРЕДИСЛОВИЕ[78]
Некоторые обстоятельства[79] замедлили печатание сей второй части сочинений Д. В. Веневитинова, состоящей из оригинальных и переводных его упражнений в прозе. Статьи сии большею частию отрывочны: некоторые из них даже не были писаны автором для печати; но несмотря на то мы не усомнились их поместить в сем собрании: ибо они более ознакомят публику с родом занятий сего юного писателя, с его мнениями, зрелостию его суждений и с его душою пламенною, благородною. Впрочем мы здесь не будем распространяться о нравственных достоинствах покойного Веневитинова. Как священный клад сохраняем мы память сего незабвенного друга и предоставляем читателям судить об его произведениях.
С целию вышеобъясненною не исключили мы из сего собрания двух критик, писанных автором еще в 1825 году и бывших первыми его печатанными сочинениями. В них находятся некоторые наметки на новый в то время образ суждения, на систему мышления, коей начала отчасти уже с большею ясностию и отчетливостию развиты в письме графине NN о
Прочие статьи, здесь помещенные, были большею частик» читаны автором в кругу друзей и собеседников и долженствовали войти в состав журнала, коего план, как читатели здесь увидят, был предначертан Д. Веневитиновым. Разбор одной сцены из «Бориса Годунова», писанный на французском языке еще в то время, когда она появилась в «Московском вестнике» в 1827 году, был определен сочинителем для помещения в «Journal de St. Petersbourg»; но по некоторым обстоятельствам статья сия не была тогда напечатана.
Отрывок под заглавием: «Три эпохи любви» принадлежал к неоконченному роману[81], коего некоторые главы отчасти набросаны, но здесь не помещены, потому что, вне связи с целым, они теряют свое достоинство и показались бы неуместными. В замену мы по возможности сообщим из сего романа то, что автор нам изустно передал об его плане, никогда не написанном, но коего общие черты были определены в его уме: ибо роман сей был главным предметом мыслей Д. Веневитинова в последние месяцы его кратковременной жизни.
Владимир Паренский, единственный сын богатого пана польского, известного голосом своим на сеймах, был поручен отцом, перед его смертию, под опеку и на воспитание старому его другу, доктору Фриденгейму, который жил вблизи одного из знаменитейших университетов Германии и соделался впоследствии начальником Медицинской Академии. В доме опекуна своего провел Владимир счастливые года младости. Часы ребяческого досуга разделял он с дочерью своего воспитателя, Бентою, и с ранних лет началась между сими младенцами тесная, неразрывная дружба, заронилось неясное предчувствие страсти более пламенной, более гибельной. Настало для Паренского время посещения публичных курсов в университете. Вскоре удивил он своих наставников успехами неожиданными. С равною легкостию и жаром следовал он за различными отраслями наук, и, хотя не принадлежал к Медицинскому отделению, но по собственному желанию не пропускал ни одной из анатомических лекций своего наставника и получил со временем весьма основательные понятия о сей науке. Он любил погружаться в глубокие размышления о начале жизни в человеческом теле. Он удивлялся стройности, расположению, бесконечности частей его составляющих. Он старался разгадать этот малый мир, вникнуть в сокровенное, узнать тесную, но тайную связь души и тела. Мысли его стремились далее и далее. В нем родились сомнения. С тайною радостию, может быть, с тайною надеждою взирала Бента на быстрые успехи Паренского, на первенство, которое он возымел над товарищами, на удивление и любовь его наставников, на это видимое предназначение в нем человека необыкновенного, выспреннего. Она не понимала как дорого он искупил сии преимущества!
Пробывши несколько лет в университете, Паренский вздумал путешествовать. Гонимый сомнениями, тревожимый мучительною жаждою познания, он надеялся, что жизнь деятельная, другое направление душевных способностей, рассеют в нем неукротимые порывы мечты; что успехи светские, честолюбие, слава, пленяющая людей, вознаградят его нравственные мучения и даруют ему успокоение, блаженство. Со вниманием и любопытством проехал он многие страны, и наконец прибыл в Россию, где его связи и дарования вскоре доставили ему значительное и блестящее место по службе. Здесь познакомился он с одною молодою девушкою, которая уже была сговорена за другого. Паренский почувствовал к ней тайное влечение. Не стараясь победить сего чувства, он стал часто посещать ее дом, но вскоре заметил, что, несмотря на ласковое с ним обхождение, та искренняя дружба, которую ему оказывали, не отвечала его усилившейся, пламенной любви. Гордость его была обижена. В нем родилась ревность. Предавшись с отчаянием сему пагубному чувству, он дерзнул на злодеяние. Он более сблизился с своим соперником,, бывшим товарищем его в университете, не смея очернить его пред своею возлюбленной. В притворной дружбе с ним он подарил ему образ, в котором сокрыт был яд и чрез несколько времени избавился от него. Он надеялся, что отчаяние молодой девушки укротится, что участие, которое он, по-видимому, принимал в ее положении, мнимая скорбь об умершем друге, наконец, самая дружба с ним и собственные преимущества пред ним мало-помалу вытеснят его память из ее сердца, и что она невольно предастся в расставленные им сети. Но здоровье ее приметно стало слабеть, сильный недуг обуял ее, и Владимир, однажды по утру войдя в ее дом, видит ее холодный труп, лежащий на столе средь комнаты. С отчаянием узнает он образ на ее груди. — Что это? — вскрикивает он. Ему отвечают, что этот образ был снят пред смертию покойным ее женихом с собственной его груди и ей завещан с тем, чтобы она его всегда носила на себе в знак памяти. Для Паренского все открыто. Он сам убийца своей возлюбленной! Он спешит оставить край, где две грозные тени всюду за ним влачатся.
Снова объезжает он многие страны, но нигде не встречает успокоения души, укрощения совести. Разочарованный, он в Германии опять хочет приняться за любимую свою науку — анатомию. В первый раз как он после многих лет входит в анатомическую залу, — она еще была пуста, слушатели не собирались, профессор еще не приходил. На столе лежало покрытое тело, приготовленное для лекции. Паренский без цели, в раздумий, подходит ко столу, и рассеянно поднимает покрывало. Пред ним труп прекрасной женщины и возле нее лежат инструменты для вскрытия тела. С судорожным движением он отворачивается. — Это зрелище взволновало в нем воспоминания, сожаление, страх, совесть. В огромной зале он один пред обнаженным, мертвым телом. — Для него и все в мире мертво. Он клянется никогда не возвращаться в сие место.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он приезжает в дом доктора Фриденгейма, где все ему знакомо, и ничто не может возбудить прежних чувств. Бента не понимает его перемены. Он бежит от людей, он страшится и ее беседы. Однажды вечером проходит он без Цели, по обыкновению своему, по дорожкам сада, и, отягченный думами, усталый бросается на скамью. Все тихо, одна луна плывет на небосклоне, и изредка звезды мелькают в синеве. — Владимир чувствует, что кто-то сзади подходит к нему; он оборачивается и узнает Бенту. Она тихо следовала за ним по тропинкам, собираясь уже давно изведать от него причины его мрачности и равнодушия к ней. — С робостию, в первый раз произносит она слово любви, и пламенные уста Паренского горят на груди дочери его благодетеля. От сей минуты утратилось невинное счастие Бенты! Владимир, ее демон-соблазнитель, оторвал от сердца ее покои, и вскоре стыд и скорбь низводят ее в могилу.
Таким образом влекомый от преступления к преступлению, мучимый прежнею совестию, новыми страстями, Владимир Паренский, одаренный от природы качествами необыкновенными, проводит молодые свои года. — Что ж стало с ним впоследствии? Со временем все страсти в нем перегорели, душевные силы истощались; все действия его были без намерения; он сделался человеком обыкновенным; люди простые почитали его даже добродетельным, потому что он не творил Зла. — Но он, живой, уже был убит, и ничем не мог наполнить пустоту души.
Роман сей долженствовал составить довольно пространное сочинение[82]. Предоставляем другим судить об его цели и окончании; но мы передали здесь только то, что слышали от самого сочинителя, когда он с пламенным красноречием о нем рассказывал.
ПИСЬМО К ГРАФИНЕ NN[83]
Мог ли я полагать, любезнейшая графиня, что беседы наши завлекут нас так далеко? Начали с простого разбора немецких стихотворцев, потом стали рассуждать о самой поэзии, а теперь уже пишу к вам о
Прежде нежели посвятите себя таинствам Елевзинским[84], вы, конечно, спросите: для чего учреждены они и в чем заключаются; но недаром они таинства, и этого вопроса не делают при входе. Лишь несколько жрецов, поседелых в служении и гаданиях, могли бы отвечать на него. Они хранят глубокое молчание, и вопрошающий получает только один ответ: «Иди вперед, и узнаешь». То же с философией. Вы хотите знать ее определение, ее предмет, и на это я не могу дать вам решительного ответа. Но мы вместе будем искать его в самой науке и потому сделаем другой вопрос: может ли быть наука, называемая философией, и как родилась она?
Положим себе за правило: на всем останавливать наше внимание и не пропускать ни одного понятия без точного определения. И потому, чтобы безошибочно отвечать на предложенный нами вопрос, спросим себя наперед: что понимаем мы под словом
С этими мыслями возвратимся к философии и заключим: если философия — наука, то она необходимо должна иметь и форму и содержание; но как доказать, что философия имеет содержание или предмет особенный, если мы еще не знаем, что такое философия? Постараемся победить это затруднение и примемся за вопрос: как родилась философия?
Все науки начались с того, что человек наблюдал частные случаи и всегда старался подчинять их общим Законам, то есть приводить в систему познания. Рассмотрите ход собственных ваших занятий, и это покажется вам еще яснее. Вы начали читать немецких поэтов. Ум ваш, соединив все впечатления, которые получил от них, составил понятие о литературе немецкой и отличил ее от всякой другой, привязав к ней идею особенного характера. Этого мало; из понятий о частных характерах поэтов вы составили себе общее понятие о поэзии, в ней заключили вы идею гармонии, прекрасного разнообразия; словом, вы окружили ее такими совершенствами, которых мы напрасно бы стали искать у одного какого-либо поэта. Ибо поэзия для вас богиня невидимая; лишь отдельно рассеяны по вселенной прекрасные черты ее. Чувство, привыкшее узнавать печать божественного, различило разбросанные черты сии на лицах нескольких любимцев неба; из них сотворило оно идеал свой, назвало его поэзией и воздвигло ему жертвенник. В последнем письме своем ко мне, не довольствуясь одною идеей поэзии и безотчетным наслаждением ею, вы обратили внимание на самое чувство, на действие самого ума. Выписываю собственные слова ваши[85]:
«...Не то же ли я чувствую, удивляясь превосходной мадонне Рафаэля и слушая музыку Бетховена? Не так же ли наслаждаюсь прелестною статуей древности и глубокою поэзией Гете? Это заставило меня спросить: как могли бы различные предметы породить одно и то же чувство, если это чувство, эта искра изящного не таилась в душе моей прежде, нежели пробудили ее предметы изящные. Я по сих пор не нахожу ответа и т. д.». Мы найдем его, любезнейшая графиня, вы сами его найдете; но не здесь ему место, и мы возвратимся теперь к предмету, чтобы не выпустить из рук Ариадниной нити.
Как развились собственные ваши понятия, так постепенно развивались и науки. В сем развитии, как вы сами можете заметить, находятся различные степени, определяющие степени образования. Чем более наука привела частные случаи в общую систему, тем ближе она к совершенству. Следовательно, совершеннейшая из всех наук будет та, которая приведет все случаи или все частные познания человека к одному началу. Такая наука будет не математика, ибо математика ограничила себя одними измерениями; она будет не физика, которая занимается только законами тел, словом, она не может быть такою наукою, которая имеет в виду один отдельный предмет; напротив того, все науки (как частные познания) будут сведены ею к одному началу, следовательно, будут в ней заключаться, и она, по справедливости, назовется наукою наук. Но мы выше заметили, что всякая наука должна иметь содержание и форму; посмотрим, удовлетворяет ли сим условиям наука, которую мы теперь нашли и которую, по примеру многих столетий, назовем философией).
Если философия должна свести все науки к одному началу, то предметом философии должно быть нечто, общее всем наукам. Мы доказали выше, что все науки имеют одну общую форму, то есть приведение явлений в познание; следовательно, философия будет наукою формы всех наук или наукою познания вообще. Итак, содержание ее будет познание, не устремленное на какой-нибудь особенный предмет; но познание как простое действие ума, свойственное всем наукам, как простая познавательная способность. Формою же философии будет то же самое стремление к общей теории, к познанию, которое составляет форму всякой науки. Заключим: философия есть наука, ибо она есть познание самого познания, и потому имеет и форму и предмет.
Впоследствии мы увидим, как все науки сводятся на философию и из нее обратно выводятся: но для примера припомним опять то, что вы сами чувствовали. Вы видели мадонну — и она привела вас в восторг; вы спросили: отчего эта мадонна прекрасна? и на это отвечала вам наука прекрасного, или эстетика; но вы спросили: отчего чувствую я красоты сей мадонны? какая связь между ею и мною? — и не могли найти ответа. Он принадлежит, как мы увидим впоследствии, к философии; ибо тут дело идет не о законах прекрасного, но о начале всех законов, об уме познающем, принимающем впечатления.
Я не скрою от вас, что философия претерпела удивительные перемены и долго была источником самых несообразных противоречий. Какая наука не подлежала той же участи? Замечательно, однако ж, что она всегда почиталась наукою важнейшею, наукою наук, и, несмотря на то, что обыкновенно была достоянием небольшого числа избранных, всегда имела решительное влияние на целые народы. Впоследствии мы заметим это влияние, особенно у греков. Мы увидим, как философия развилась в их поэзии, в их самой жизни и стремилась свободно к своей цели. Ученые спорили между собою, противоречили друг другу, опровергали системы и на развалинах их воздвигали новые; и при всем том наука шла постоянным ходом, не изменяя общего своего направления. Божественному Платону предназначено было представить в древнем мире самое полное развитие философии и положить твердое основание, на котором в сии последние времена воздвигнули непоколебимый, великолепный храм богини[86]. Чрез несколько лет я буду советовать вам читать Платона. В нем найдете вы столько же поэзии, сколько глубокомыслия, столько же пищи для чувства, сколько для мысли.
Мы не будем разбирать различных определений философии, изложенных в отдельных системах. Иные называли ее наукою человека, другие — наукою природы и т. д. Мы доказали себе, что она наука познания, и этого для нас довольно; и с этой точки будем смотреть на нее в будущих наших беседах.
АНАКСАГОР[87]
Давно, Платон, давно уроки божественного Сократа не повторялись в наших беседах, и я по сих пор напрасно искал случая предложить тебе несколько вопросов о любимых наших науках.
Готов удовлетворить твоим вопросам, любезный Анаксагор, если силы мои мне это позволят.
Ты всегда решал мои сомнения, Платон, и я не помаю, чтобы ты когда-нибудь оставил хоть один из наших вопросов без удовлетворительного ответа.
Если и так, Анаксагор, то не я производил такие чудеса, но наука, божественная наука, которая внушала речи Сократа и которой я решился посвятить всю жизнь свою.
Недавно читал я в одном из наших поэтов описание золотого века[88], и признаюсь тебе, Платон, в моей слабости: эта картина восхитила меня. Но когда я на несколько времени перенесся в этот мир совершенного блаженства и потом снова обратился к нашим временам, тогда очарование прекратилось, и у меня невольно вырвался горестный вопрос: для чего дано человеку понятие о таком счастии, которого он достигнуть не может?[89] для чего имеет он несчастную способность мучить себя игрою воображения, прекрасными вымыслами?
Как? неужели ты представляешь себе золотой век вымыслом поэта, игрою воображения? Неужели ты полагаешь, что поэт может что-либо вымышлять?
Без сомнения; и я думал в этом случае быть с тобою согласным.
Ты ошибаешься, Анаксагор[90]. Поэт выражает свои чувства, а все чувства не в воображении его, но в самой его природе.
Если так, то для чего же изгоняешь ты поэтов из твоей республики?[91]
Я не изгоняю истинных поэтов, но, увенчав их цветами, прошу оставить наши пределы.
Конечно, Платон; кто из поэтов не согласился бы посетить твою республику, чтоб подвергнуться такому изгнанию? Но не менее того это не доказывает ли, что ты почитаешь поэзию вредною для общества и, след» ственно, для человека?
Не вредною, но безполезною. Моя республика должна быть составлена из людей мыслящих, и потому действующих. К такому обществу может ли принадлежать поэт[92], который наслаждается в собственном своем мире, которого мысль вне себя ничего не ищет и, следственно, уклоняется от цели всеобщего усовершенствования? Поверь мне, Анаксагор: философия есть высшая поэзия.
Я охотно соглашусь с твоею мыслию, Платон, когда ты покажешь мне, как философия может объяснить, что такое золотой век[93].
Помнишь ли ты, Анаксагор, слова Сократа о человеке? Как называл он человека?
Малым миром.
Так точно, и эти слова должны объяснить твой вопрос. Что понимаешь ты под выражением: малый мир?
Верное изображение вселенной.
Вообще эмблему всякого целого и, следственно, всего человечества. Теперь рассмотрим человека в отдельности и применим мысль о человеке ко всему человечеству. Случалось ли тебе знать старца, свершившего в добродетели путь, предназначенный ему природою, и приближающегося к концу с богатыми плодами мудрой жизни?
Кто из нас, Платон, забудет добродетельного Форбиаса, который, посвятив почти целый век любомудрию, на старости лет, казалось, возвратился к счастливому возрасту младенчества?
Ты сам, Анаксагор, развиваешь мысль мою. Так! всякий человек рожден счастливым, но чтобы познать свое счастие, душа его осуждена к борению с противоречиями мира. Взгляни на младенца — душа его в совершенном согласии с природою; но он не улыбается природе, ибо ему недостает еще одного чувства — совершенного самопознания. Это музыка, но музыка еще скрытая в чувстве, не проявившаяся в разнообразии звуков. Взгляни на юношу и на человека возмужалого. Что значит желание опытности? где причина всех его покушений, всех его действий, как не в идее счастия, как не в надежде достигнуть той степени, на которой человек познает самого себя? Взгляни, наконец, на старца: он, кажется, вдохновенным взором окидывает минувшее поприще и видит, что все бури мира для него утихли, что путь трудов привел его к желанной цели — к независимости и самодовольству. Вот жизнь человека! она снова возвращается к своему началу. Рассмотрим теперь ход человечества, и тогда загадка совершенно для нас разрешится. В каком виде представляется тебе золотой век?
Древние наши поэты посвятили все свое искусство описанию какого-то утраченного блаженства, и слова мои не могут выразить моего чувства.
Не требую от тебя картины; но скажи мне, как представляешь ты себе первобытого человека в отношении к самой природе?
Он был, как уверяют, царем природы.
Царем природы может называться только тот, кто покорил природу; и следственно, чтоб познать свою силу, человек принужден испытать ее в противоречиях — оттуда раскол между мыслию и чувством. Объясню тебе эти слова примером. Представим себе Фидиаса[94], пораженного идеею Аполлона. В душе его совершенное спокойствие, совершенная тишина. Но доволен ли он этим чувством? Если б наслаждение его было полное, для чего бы он взял резец? Если б идеал его был ясен, для чего старался бы он его выразить? Нет, Анаксагор! эта тишина — предвестница бури. Но когда вдохновенный художник, победив все трудности своего искусства, передал мысль свою бесчувственному мрамору, тогда только истинное спокойствие водворяется в душу его — он познал свою силу и наслаждается в мире, ему уже знакомом.
Конечно, Платон, это можно сказать о художнике, потому что он творит и для того своевольно борется с трудностями искусства.
Не только о художнике, но о всяком человеке, о всем человечестве. Жить — не что иное как творить — будущее наш идеал. Но будущее есть произведение настоящего, т. е. нашей собственной мысли.
Итак, Платон, если я понял твою мысль, то золотой век точно существовал и снова ожидает смертных[95].
Верь мне, Анаксагор, верь: она снова будет, эта эпоха счастия, о которой мечтают смертные. Нравственная свобода будет общим уделом — все познания человека сольются в одну идею о человеке — все отрасли наук сольются в одну науку самопознания. Что до времени? Нас давно не станет, — но меня утешает эта мысль. Ум мой гордится тем, что ее предузнавал и, может быть, ускорил будущее. Тогда пусть сбудется древнее египетское пророчество! пусть солнце поглотит нашу планету, пусть враждебные стихии расхитят разнородные части, ее составляющие!.. Она исчезнет, но, совершив свое предназначение, исчезнет, как ясный Звук в гармонии вселенной.
НЕСКОЛЬКО МЫСЛЕЙ В ПЛАН ЖУРНАЛА[96]
Всякому человеку, одаренному энтузиазмом, знакомому с наслаждениями высокими, представлялся естественный вопрос: для чего поселена в нем страсть к познанию и к чему влечет его непреоборимое желание действовать? — К самопознанию, — отвечает нам книга природы. Самопознание — вот идея, одна только могущая одушевить вселенную; вот цель и венец человека. Науки и искусства, вечные памятники усилий ума, единственные признаки его существования, представляют не что иное, как развитие сей начальной и, следственно, неограниченной мысли. Художник одушевляет холст и мрамор для того только, чтобы осуществить свое чувство, чтоб убедиться в его силе; поэт искусственным образом переносит себя в борьбу с природою, с судьбою, чтоб в сем противоречии испытать дух свой и гордо провозгласить торжество ума. История убеждает нас, что сия цель человека есть цель всего человечества; а любомудрие ясно открывает в ней закон всей природы.
С сей точки зрения должны мы взирать на каждый народ, как на лицо отдельное, которое к самопознанию направляет все свои нравственные усилия, ознаменованные печатью особенного характера. Развитие сих усилий составляет просвещение; цель просвещения или самопознания народа есть та степень, на которой он отдает себе отчет в своих делах и определяет сферу своего действия; так, напр<имер>, искусство древней Греции, скажу более, весь дух ее отразился в творениях Платона и Аристотеля; таким образом, новейшая философия в Германии есть зрелый плод того же энтузиазма, который одушевлял истинных ее поэтов, того же стремления к высокой цели, которое направляло полет Шиллера и Гете.
С этой мыслию обратимся к России и спросим: какими силами подвигается она к цели просвещения? Какой степени достигла она в сравнении с другими народами на сем поприще, общем для всех? Вопросы, на которые едва ли можно ожидать ответа, ибо беспечная толпа наших литераторов, кажется, не подозревает их необходимости. У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать отечественного: их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия все получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дань не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности.
Началом и причиной медленности наших успехов в просвещении была та самая быстрота, с которою Россия приняла наружную форму образованности и воздвигла мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы. Уму человеческому сродно действовать, и если б он у нас следовал естественному ходу, то характер народа развился бы собственной своей силою и принял бы направление самобытное, ему свойственное; но мы, как будто предназначенные противоречить истории словесности, мы получили форму литературы прежде самой ее существенности. У нас прежде учебных книг появляются журналы, которые обыкновенно бывают плодом учености и признаком общей образованности, и эти журналы по сих пор служат пищею нашему невежеству, занимая ум игрою ума, уверяя нас некоторым образом, что мы сравнялись просвещением с другими народами Европы и можем без усиленного внимания следовать за успехами наук, столь быстро подвигающихся в нашем веке, тогда как мы еще не вникли в сущность познания и не можем похвалиться ни одним памятником, который бы носил печать свободного Энтузиазма и истинной страсти к науке. — Вот положение наше в литературном мире — положение совершенно отрицательное.
Легче действовать на ум, когда он пристрастился к заблуждению, нежели когда он равнодушен к истине. Ложные мнения не могут всегда состояться; они порождают другие; таким образом, вкрадывается несогласие, и самое противоречие производит некоторого рода движение, из которого, наконец, возникает истина. Мы видим тому ясный пример в самой России. Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались в ней законами? И где же следы их? Они в прошедшем, или рассеяны в немногих творениях, которые с бессильною упорностию стараются представить прошедшее настоящим. Такое освобождение России от условных оков и от невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; но, к несчастию, оно не произвело значительной пользы; ибо причина нашей слабости в литературном отношении заключалась не столько в образе мыслей, сколько в бездействии мысли. Мы отбросили французские правила не от того, чтобы мы могли их опровергнуть какою-либо положительною системою, но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом, правила неверные заменились у нас отсутствием всяких правил. Одним из пагубных последствий сего недостатка нравственной, деятельности была всеобщая страсть выражаться в стихах. Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия; самые пиитические эпохи истории всегда представляют нам самое малое число поэтов. Не трудно, кажется, объяснить причину сего явления естественными законами ума; надобно только вникнуть в начало всех искусств. Первое чувство никогда не творит и не может творить, потому что оно всегда представляет согласие. Чувство только порождает мысль, которая развивается в борьбе, и тогда уже, снова обратившись в чувство, является в произведении. И потому истинные поэты всех народов, всех веков были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения. У нас язык поэзии превращается в механизм; он делается орудием бессилия, которое не может себе дать отчета в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка. Скажу более: у нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить и, прельщая легкостью безотчетного наслаждения, отвлекает от высокой цели усовершенствования. При сем нравственном положении России одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целию своих действий. Надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить. Нельзя скрыть от себя трудности такого предприятия. Оно требует тем более твердости в исполнении, что от самой России не должно ожидать никакого участия; но трудность может ли остановить сильное намерение, основанное на правилах верных и устремленное к истине? Для сей цели надлежало бы некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание, и, опираясь на твердые начала философии, представить ей полную картину развития ума человеческого[97], картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение. Сей цели, кажется, вполне бы удовлетворило такое сочинение, в коем разнообразие предметов не мешало бы единству целого и представляло бы различные применения одной постоянной системы. Такое сочинение будет журнал, и его вообще можно будет разделить на две части:, одна должна представлять теоретические исследования самого ума и свойств его; другую можно будет посвятить применению сих же исследований к истории наук и искусств. Не бесполезно бы было обратить особенное внимание России на древний мир и его произведения. Мы слишком близки, хотя по-видимому, к просвещению новейших народов, и, следственно, не должны бояться отстать от новейших открытий, если мы будем вникать в причины, породившие современную нам образованность, и перенесемся на некоторое время в эпохи, ей предшествовавшие. Сие временное устранение от настоящего произведет еще важнейшую пользу. Находясь в мире совершенно для нас новом, которого все отношения для нас загадки, мы невольно принуждены будем действовать собственным умом для разрешения всех противоречий, которые нам в оном представятся. Таким образом, мы сами сделаемся преимущественным предметом наших разысканий. Древняя пластика или вообще дух древнего искусства представляет нам обильную жатву мыслей, без коих новейшее искусство теряет большую часть своей цены и не имеет полного значения в отношении к идее о человеке. Итак, философия и применение оной ко всем Эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления.
Вот подвиг, ожидающий тех, которые возгорят благородным желанием в пользу России, и, следственно, человечества осуществить силу врожденной деятельности и воздвигнуть торжественный памятник любомудрию, если не в летописях целого народа, то по крайней мере в нескольких благородных сердцах, в коих пробудится свобода мысли изящного и отразится луч истинного познания.
УТРО, ПОЛДЕНЬ, ВЕЧЕР И НОЧЬ[98]
Кто из нас, друзья мои, не погружался в море минувших столетий? Кто из нас не ускорял полета времени и не мечтал о будущем? Эти два чувства, верные сопутники человека в жизни, составляют источник и вместе предмет всех его мыслей. Что нам настоящее? Оно ежеминутно пред нами исчезает, разрушая все надежды, на нем основанные. Между тем мысль о разрушении, об уничтожении, так противоречит всем нашим чувствам, так убийственна для врожденной в нас любви к существованию, к устройству, что мы хоть памятью стараемся оживлять былое, вызываем из гроба тех героев человечества, в коих более отразилось чувство жизни и силы, и, с горестью собирая прах их, рассеянный крылами времени, образуем новый мир, и обещаем ему — бессмертие. С этим миром бессмертия, с этим лучшим из наших упований, сливаем мы все понятия о будущем. Этой мысли посвящаем всю жизнь, в ней видим свою цель и награду. Что может быть утешительнее для поэта, который к ней направляет беспредельный полет свой? Что назидательнее для мыслителя, который в ней открывает желание бесконечного, всеобщей гармонии? Не изгоняйте, друзья мои, из области рассудка фантазии, этой волшебницы, которой мы обязаны прелестнейшими минутами в жизни, и которая, облекая высокое в свою радужную одежду, не искажает светлого луча истины, но дробит его на всевозможные цветы. Не то же ли самое делает природа? Но ежели в ней все явления, все причины и действия сливаются в одно целое, в один закон неизменный, — не для того ли созданы все чувства человека, чтоб на богатом древе жизни породить мысль, сей божественный плод, приуготовляемый цветами фантазии?
Приятно с верным понятием о природе обратиться к самой же природе, в ней самой искать выражения для того, что она же нам внушила. — Все для него поясняется; всякое явление — эмблема; всякая эмблема — самое целое... Так думал я, пробегая однажды те священные памятники, которые век передает другому, и которые, свидетельствуя о жизни и усилиях человечества, возрастают с каждым столетием, и, всегда завещанные потомству, всегда представляют новое развитие. Так думал я, пробегая эту цепь превратностей и разнообразия, в которой каждое звено необходимо, которой направление неизменно. И что ж представилось разгоряченной фантазии? Простите ли вы, друзья мои, сон воображения, быть может, слишком любопытного, и потому, быть может, обманутого?
Врата востока открываются перед нами — все в природе с улыбкою встречает первое утро; луч денницы отражается светом и озаряет одно — беспредельное — вселенную. Как пленителен в эту минуту юный житель юной земли; первое его чувство — созерцание, чувство младенческое, всем довольное, ничего не исключающее. Послушаем первую песнь его, песнь восторга безотчетного; она так
Настает полдень. Чувствуя в себе силу, чувствуя волю, человек покидает колыбель свою; обманутый надеждой поработить себе природу, — он хочет властвовать на земле и обоготворить силу. Стихии для него не страшны, океан — не граница; он любит испытывать себя и ищет противоборника в природе. Каждой страсти воздвигнут алтарь, но и в бурю страстей человек не забывает своего высокого предназначения. Небо, утром безмятежное, покрылось в полдень тучами, но природа не узнала тьмы; ибо молния в замену солнца, хотя минутным блеском, рассевала густой мрак.
Все утихает под вечер дня: страсти гаснут в сердце, как следы солнца на небосклоне. Один луч ярким цветом брезжит на западе; одно чувство, но сильнейшее, воспламеняет человека. Вечером соловей воспевает любовь в тени дубрав и песнь любви повторяется во всей природе. Любви жертвует сила своими подвигами. Небо говорит человеку голосом любви; а на земле цветок из рук прекрасной подруги — венец для героя.
Но долго взоры смертного перебегали все предметы... Наконец, усталые вежды сокрыли от него все явления; тишина ночи склонила его ко сну — к воззрению на самого себя. Только теперь душа его свободна. Предметы, пробудившие ее к существованию, не останавливают ее более; они быстро исчезают перед нею и она созидает свой собственный мир, независимый от того мира, где все ей казалось разноречием. Только теперь познает человек истинную гармонию. Уста его открываются, и он шепчет такие звуки, которые привели бы в трепет младенца, но которые мыслящий старец записал бы в книгу премудрости. — О, с каким восторгом пробудится он, когда новый луч денницы воззовет его к новой жизни, — когда, довольный тем, что он нашел в самом себе, он перенесет чувство из мира желаний в мир наслаждения!
СКУЛЬПТУРА, ЖИВОПИСЬ И МУЗЫКА[100]
Откуда слетели вы к нам, божественные девы? не небо ли было вашей колыбелью? и для чего променяли вы жилище красоты и наслаждения на долину желаний и усилий? Ваши пламенные взоры горят огнем неземным. Вы расточаете ласки свои смертным; но черты вашего лица, как бы предназначенного вечной юности, сохранили всю прелесть красоты девственной. Кто вы, небесные, откройтесь. Вы мне уже знакомы; не ваши ли волшебные образы летали предо мною в те счастливые часы, в которые я мечтал о лучшем мире? Не вас ли везде ищет мое воображение?
— Мы сестры, — отвечала первая богиня, — и все трое царствуем во вселенной; но не нам принадлежит венец бессмертной славы, он будет вечно сиять на главе нашей матери. О смертный! ты часто восхищался этим миром, с восторгом взирал на все тебя окружающее; мы все видимое тобою украсили. Я — старшая из сестер, и меня первую послала мать для того, чтоб оживить вселенную в очах твоих; я указала тебе этот круглый шар, который плывет в воздухе; я вознесла взоры твои на сие небо, которое, как свод, его обнимает; я рассеяла эти горы с утесами, которые, как великаны, возвышаются над долинами; мой искусный резец образовал каждое дерево, каждый лист, каждую жемчужину, сокровенную на глубине раковины.
— Прелестно, — воскликнула вторая богиня, — прелестно было произведение сестры моей, когда я слетела с неба; но взор напрасно искал разнообразия на земле бесцветной. Все было хладно, безжизненно, как те образы, которые представляют серые тучи в день пасмурный. Я взмахнула поясом, и радуги со всех сторон посыпались на землю, ясное светило загорелось в воздухе, по небу разлилась чистая лазурь и море отразило небо; долины и леса оделись зеленым цветом, и я, довольная новым миром, возвратилась к престолу нашей матери.
— Тогда и я слетела на землю, — сказала третья богиня; прелестны были произведения сестер моих; но я напрасно искала в них жизни; ничто не улыбалось мне в природе, мертвая тишина царствовала на земле и стесняла мои чувства; я вздохнула, и вздох мой повторился во вселенной; чувство жизни разлилось повсюду; все огласилось звуками радости, и все эти звуки слились в общую волшебную гармонию.
— С тех пор, — продолжала первая богиня, — с тех пор воздвигнулись три алтаря на земле; я первая встретила смертного и мне первой принес он дары свои. Он был еще странником на новой земле; все поражало его удивлением; все питало в нем то чувство гордости, которое невольно пробуждает первая встреча с незнакомым. Где найду я, говорил он, удовлетворение бесконечным моим желаниям, где найду предмет, достойный моих усилий? Я услышала сетования смертного, и, первая, внушила ему смелую мысль похитить у бессмертных огонь, дающий жизнь. Я вручила ему резец, и вскоре мрамор оживился под его руками, и человек окружил себя собственным миром. Они еще живы, священные памятники его усилий — его славы. Их не коснулась все истребляющая коса времени. О смертный! стремись туда, где на развалинах столицы мира гений минувшего основал свое владычество, и вызывая из праха протекшие столетия, кажется, посмеивается над настоящим. Вступи в сей храм бессмертный, где герои древности, бледные, как произведения сна, в красноречивом безмолвии возвышаются около стен; вступи в сей храм, когда утренний луч солнца озарит сие величественное сонмище и будет скользить наделом мраморе; тогда ты познаешь мое владычество и Присутствие тайного божества поразит тебя благоговением.
— И мне повиновался смертный, — воскликнула вторая богиня, — и я была его спутницей. Когда любовь пролила в сердце его свою очаровательную влагу, напрасно силился он резцом сестру моей изобразить предмет своих желаний. Взор его напрасно искал в очах изображения того же неба, которое таилось под ресницами прекрасной его подруги; напрасно искал краски стыдливости на мертвых ланитах мрамора; напрасно хотел он окружить образ возлюбленной очарованием бесконечного, к которому стремилась душа его, и в котором являлся ему идеал прекрасной. И что ж? я дала ему кисть, и чувства его вполне вылились на мертвый холст, и мысль о бесконечном сделалась для него понятною. О смертный! хочешь ли видеть небо на земле? Взгляни на сию картину, — взгляни, когда яркий луч полдня прольет на нее свет свой, — ты невольно падешь на колена и тогда познаешь мое владычество.
— Настало и мое царствование, — промолвила последняя богиня. — Случалось ли тебе в безмолвии ночи слышать волшебные звуки, которые тайною силой увлекают душу, тешат ее надеждою и заставляют забывать все окружающее? Это торжество мое. Ты переносишься тогда в новый мир, ты думаешь быть далеко от земли, и ты в самом себе. В тебя вложила я таинственную арфу, которой струны дрожат при каждом впечатлении, и служат как бы дополнением всего, что ты чувствуешь в природе. Не пламенная радость, не улыбка гордости выражают мое владычество; нет! слезы тихого восторга напоминают смертному, что мне покорено его сердце.
— Мой слух прикован к устам вашим, бессмертные богини; но где та, которой вы уготовляете венец славы — где храм, в котором возвышается престол ее, из которого она предписывает законы свои вселенной?
— О смертный! веса мир — престол нашей матери. Ее изображал и мрамор и холст на земле; ее прославляли лиры песнопевцев; но она останется недосягаемою для чувств смертного; наша мать — поэзия; вечность — ее слава; вселенная — ее изображение.
ТРИ ЭПОХИ ЛЮБВИ[101]
Три эпохи любви переживает сердце, для любви рожденное. Первая любовь чиста, как пламень; она, как пламень, на все равно светит, все равно согревает; сердце нетерпеливо рвется из тесной груди; душа просится наружу; руки все обнимают, и юноша, в первом роскошном убранстве весны своей, в первом развитии способностей, пленителен, как младое дерево в ранних листьях и цветах. Как бы ни являлась ему красота, она для него равно прекрасна. Взор его не ищет Венеры Медицейской[102], когда он изумляется важному зрелищу издыхающего Лаокоона. Холодные слова строгого Омира и теплые напевы чувствительного Петрарки равнозвучны в устах его, и любовница его — одна вселенная. Это — эпоха восторгов.
Настает другая. Душа упилась; взоры устали разбегаться; им надобно успокоиться на одном предмете. Возьмется ли юноша за кисть: не древний Иосиф[103], не ангел благовеститель рождается под нею, но образ чистой девы одушевляет полотно. Счастлива первая дева, которую он встретит! Какая душа посвящает ей свои восторги! Какою прелестью облекает ее молодое воображение! Как пламенны о ней песни! Как нежно юноша плачет! Эта эпоха — один миг, но лучший миг в жизни.
Что разочаровывает отрока, когда он разбивает им созданную игрушку? Что разочаровывает поэта, когда он предает огню первые, быть может, самые горячие стихи свои? Что заставляет юношу забыть первый идеал свой, забыть тот образ, в который он выливал всю душу? Мы недолго любим свои созданья, и природа приковывает нас к действительности. Дорого платит юноша за восторги второй любви своей. Чем более предполагал он в людях, тем мучительней для него теперь их встреча. Он молчалив и задумчив. О, если тогда на другом челе, в других очах прочтет он следы тех же чувств, если он подслушает сердце, бьющееся согласно с его сердцем, — с какою радостию подает он руку существу родному! И как ясно понимают они друг друга! Вот третья эпоха любви: это эпоха дум.
ДВА СЛОВА О ВТОРОЙ ПЕСНИ «ОНЕГИНА»[104]
Вторая песнь, по изобретению и изображению характеров, несравненно превосходнее первой. В ней уже совсем исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном; в «Северной пчеле» напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом[105], характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнию; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую, деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим русской лени); для такого характера все решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться,, порывам души. Если жизнь его будет без приключения, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво.
РАЗБОР РАССУЖДЕНИЯ Г. МЕРЗЛЯКОВА:[106]
Amicus Plato, <sed> magis arnica veritas[107]
Прискорбно для любителя отечественной словесности восставать на мнения верного ее жреца в то самое время, когда он приносит ей в дар новый плод своих трудов, и в живых переводах, передавая нам дух и красоты древней поэзии, воздвигает памятник изящному вкусу и чистому русскому языку; но чем отличнее заслуги г. Мерзлякова на поприще словесности, тем опаснее его ошибки, по обширности их влияния, — и любовь к истине принуждает нарушить молчание, повелеваемое уважением к достойному литератору.
Рассуждение г. Мерзлякова «О начале и духе древней трагедии»[108] оправдывает истину давно известную, что тот, кто чувствует, не всегда может отдать себе и другим верный отчет в своих чувствах. Красоты поэзии близки сердцу человеческому и, следственно, легко ему понятны; но чтобы произнесть общее суждение о поэзии, чтобы определить достоинства поэта, надобно основать свой приговор на мысли определенной[109], и эта мысль не господствует в теории г. Мерзлякова, в которой главная ошибка есть, может быть, недостаток теории; ибо нельзя назвать сим именем искры чувств, разбросанные понятия о поэзии, часто облеченные прелестью живописного слова, но не связанные между собою, не озаренные общим взглядом и перебитые явными противоречиями. Кто из сего не заметит, что рецензенту предстоит двойной труд? Говоря о таком рассуждении, в котором нет систематического порядка, он находится в необходимости не только опровергать ошибочные мнения, но и упоминать часто о том, что должно бы заключаться в сочинении об отрасли изящных искусств? К несчастию, мы встретим довольно доказательств к подтверждению всего вышесказанного. Приступим к делу. Г-н Мерзляков останавливает нас на первом шагу. Вот слова его:
Он переносит нас в первые времена Греции и живописует нам начальные успехи гражданственной ее образованности. В этой части рассуждения, как и во многих других, видно клеймо истинного таланта. Ясное воображение автора нередко увлекает читателя; жаль, что мысли его не выходят из сферы, очерченной, кажется, предубеждением. В литературе право давности не должно бы существовать, а г. Мерзляков жертвует ему часто собственным суждением; потому и порывы чувств его бывают подобны блуждающим огням, которые приманивают путника, но сбивают его с дороги. Кто ожидал бы, чтоб в нашем веке взирали на поэзию, как на «орудие политики»; чтоб мы были обязаны трагедией) «мудрым правителям первобытных обществ»? Как поэзия, «получившая свое существование от случая», должна, сверх того, влачить оковы рабства от самой колыбели? Бесполезно опровергать эту мысль. Тот, кто питает в сердце страсть к искусствам, страсть к просвещению, сам ее отбросит. В первобытном состоянии Греции, без сомнения, политика умела извлекать пользу из произведений великих поэтов. Мы видим, что Солон[114], Пизистрат[115] и Пизистратиды распространяли рапсодии Гомера[116] и действовали тем на дух целого народа; но оно не доказывает ли, что политика, имевшая одну только цель в виду, — любовь к отечеству, свободе и славе, не уклонялась от духа века, который был вечернею зарею героической эпохи, воспетой Гомером? Можно ли из сего заключить, что поэзия была орудием правителей? Нет! она была приноровлена к современным правам и узаконениям — без сомнения, но потому только, что и сама философия, во время рождения трагедии в Греции, была более нравоучительною, нежели умозрительною. Понятия о двух началах, перешедшие в Грецию, вероятно, из Египта, где они были господствующими, начинали уже искореняться; аллегории Гомера, в которых заключалась вся философия их времени, теряли уже высокие свои значения, когда явился Эсхил, облек в форму своих трагедий народные предания и воскресил на сцене забытые мысли древней философии. Многие укоряли его в том, что он обнаруживал в своих творениях сокровенные истины Элевзинских таинств[117], в которых хранился ключ к загадкам древней мифологии. Этот укор не доказывает ли, что сей писатель стремился соединить поэзию с любомудрием? Ав. Шлегель с большею основательностию предполагает[118], что аллегорическое его произведение «Прометей» принадлежит к трилогу, коего две части для нас потеряны. Эта форма, заключающая в себе развитие полной философической мысли, кажется принадлежностию трагедий Эсхила, который в «Агамемноне», «Хоефорах» и «Умоляющих» оставил нам пример полного трилога[119]. Теперь мы легко объясним себе, отчего Гомер был обильным источником для греческих поэтов. И подлинно, где им было черпать, как не в творениях такого гения, который был зеркалом минувшего, являлся им в атмосфере высоких, ясных понятий, дышал свободным чувством красоты и в песнях своих открывал перед ними великолепный мир со всеми его отношениями к мысли человека. После сих замечаний естественно представляется вопрос: был ли Гомер философом?[120] Стремился ли он сосредоточить и развить рассеянные понятия религии? Вопрос тем более любопытный, что, не разрешив его, нельзя определить достоинства портов, последователей Гомера, нельзя даже судить об успехах самого искусства.
Этого вопроса не сделал себе г. Мерзляков: оттого, может быть, и ошибается он в своем мнении о начале трагедии и вообще о достоинстве поэзии. Вся философия Гомера заключается, кажется, в ясной простоте его рассказов и в совершенной искренности его чувств. В нем, как в безоблачном возрасте младенчества, нет усилий ума, нет определенного стремления, но везде видно верное созерцание окружающего мира, везде слабые, но пророческие предчувствия высоких истин. Вот характер Гомеровых поэм; они духом близки к счастливому времени, в котором мысли и чувства соединялись в одной очаровательной области, заключающей в себе вселенную; к тому времени, в котором философия и все искусства, тесно связанные между собою, из общего источника разливали дары свои на смертных, и волшебная сила гармонии, воздвигая стены и образуя общества, в мерных гномах[121] преподавала человечеству простые, но бессмертные законы. Слабость доводов г. Мерзлякова обнаруживается еще более, когда он приноравливает свою теорию к характеру трех трагиков. Тут тщетно играет его воображение; он теряется в лабиринте мелочных мыслей и часто противоречит даже доказательствам истории и неоспоримой очевидности. Предложим хотя один пример. Г-н Мерзляков, говоря об Еврипиде, объясняется следующим образом: «
Не буду далее распространяться, чтобы не утомить читателей излишними подробностями. Отдавая им на суд мои замечания на главные предложения г. Мерзлякова, предоставляю им решить, справедливы ли они, или нет. Во всяком случае любопытные могут применить те мнения, которые им покажутся более определенными, к характеру каждого из трагиков, и таким образом оценить статью г. Мерзлякова во всех ее частях. Многие заметят, может быть, что я часто не высказывал своих мыслей и в самых любопытных вопросах налагал на них оковы. Я это делал потому, что понятия, мною кое-где изложенные, требуют подробного развития и постоянной нити в рассуждении, чего не позволяет форма критической статьи; в которой рецензент делается во многих отношениях рабом разбираемого им сочинения.
В дополнение рецензии моей на рассуждение г. Мерзлякова скажу, что если б оно появилось за несколько лет перед сим, то бесспорно бы имело успешное влияние, но теперь уже можно требовать от литератора более самостоятельности. Следы французских суждений исчезают в наших теориях, и Россия может назвать несколько сочинений в сем роде, по всему праву ей принадлежащих. Между ними заслуживает особенного внимания «Амалтея» г. Кронеберга[123], харьковского профессора. В сей книге не должно искать теоретической полноты и порядка; но в ней заключаются ясные понятия о поэзии, и она доказывает, что автор искренно посвятил себя изящным наукам и следует за их успехами.
Скажем несколько слов о переводах г. Мерзлякова. Они представляют обильную жатву для того, кто бы Захотел рассмотреть подробно их красоты. Мы с особенным удовольствием прочли последнюю речь Алцесты[124], разговор Ифигении с Орестом[125], пророчество Кассандры[126] и превосходный отрывок из «Одиссеи». Везде видны дух пламенный и язык выразительный. Хоры г. Мерзлякова исполнены лирического огня. Но вообще в слоге его можно бы желать более гибкости и легкости, в стихах более отделки; например, Тезей говорит к Антигоне и Исмене:
Здесь слово «покой» представляет явное двусмыслие.
Еще можно заметить, что г. Мерзляков, вопреки тирану-употреблению, часто в стихах чсвоих вызывает из пыльной старины выражения, обреченные, кажется, забвению; конечно, чрез такое приращение язык его не беднеет, не теряет своей силы, но он не имеет совершенной плавности, необходимой в нашем веке, как счастливейшей приманки для читателей. Этого нельзя сказать о его прозе, которая всегда останется увлекательною.
Я кончаю так, как начал, уверяя читателя, что одна любовь к науке заставила меня восстать против мнений г. Мерзлякова. Я уверен, что, если критика моя дойдет до него, он сам оправдает в ней по крайней мере намерение, с которым я вооружился против собственного удовольствия, невольно ощущаемого при чтении такого рассуждения, где кисть искусная умела соединить силу выражения со всею прелестию разнообразия.
Amicus Plato, sed magis arnica veritas.
ANALYSE[128]
De nouveaux eloges ne pourraient rien ajouter a la reputation de Mr. Pouchkin. Depuis longtemps ses productions, qui decelent toutes un talent aussi varie que fecond, font le charme du public russe. Mais quelque brillants qu'aient ete jusqu'a ce jour les succes de ce poete, quelque incontestables que soient ses droits a la gloire les vrais amis de la litterature nationale le voyaient a regret suivre dans tous ses ouvrages une impulsion etrangere et sacrifier la vocation de poete original a soa admiration pour le Barde Anglais, qui s'offrait a ses yeux comme le genie poetique de notre siecle. Ce reproche, si flatteur pour Mr. Pouchkin, est cependant injuste sous un rapport. Il en est de l'education du poete comme de tout developpement moral: il faut quel'influence d'une force deja mure lui donne d'abord la conscience de toutes les impulsions dont il est susceptible, pour mettre en mouvement tous les ressorts de son ame et reveiller ainsi sa propre energie. Une premiere impulsion ne determine pas toujours la tendance du genie; mais c'est a elle qu'il doit son elan, et sous ce rapport Byron a ete pour Pouchkin ce que les circonstances d'une vie orageuse ont ete pour Byron lui-meme. Aujourd'hui l'education poetique de Mr. Pouchkin semble etre entierement terminee, l'in dependance de son talent est un sur garant de sa maturite, et sa Muse, qui ne s'etait montree a nous que sous les traits enchanteurs des Graces, vient de prendre le double caractere de Melpomene et de Clio. Depuis longtemps nous avons entendu parler de sa derniere production Boris Go-dounoff, et un nouveau Journal (Московский Вестник) vient de nous offrir une scene de ce Drame historique, qui n'est connu en entier que de quelques amis du Poete. L'epoque, a laquelle il se rattache, nous a deja ete presentee avec un talent admirable par le celebre historien, dont la Russie regrettera longtemps la perte, et nous ne pouvons nous empecher de croire que l'ouvrage de Mr. Karamzine n'ait ete pour Mr. Pouchkin une source bien riche des details les plus precieux. Quel est l'ami de la litterature qui verra sans interet ces deux genies, pour ainsi dire aux prises, developper le meme tableau, chacun selon son point de vue et dans un cadre different. Tout ce que nous avons pu apprendre sur la tragedie de Mr. Pouchkin nous autorise a croire que si d'un cote l'historien s'est eleve, par la hardiesse de son coloris a la hauteur de l'epopee, le poete a son tour a transporte dans sa production l'imposante severite de l'histoire. On dit que sa tragedie embrasse toute l'epoque du regne de Go-dounoff, ne se termine qu'a la mort de ses enfants et deroule toute la chaine des evenements, qui ont amene l'une des catastrophes les plus extraordinaires, dont la Russie ait jamais ete le theatre. Un cadre aussi vaste aura certainement oblige Mr. Pouchkin de se soustraire a cette regularite qu'imposent les lois derivees du principe des trois unites. Toutefois la scene, que nous avons sous les yeux, nous prouve suffisamment, que s'il a neglige dans ses formes quelques regles arbitraires, il n'en a ete que plus fidele aux lois immuables et fondamentales de la poesie et a ce caractere de vraisemblance, qui doit etre le resultat de la consciencieuse franchise avec laquelle le poete reproduit ses inspirations. Cette scene frappante de simplicite et d'energie, peut etre placee sans crainte au rang de tout ce que le theatre de Shakespeare et de Goethe nous offre de plus parfait. L'individualite du poete ne s'y montre pas un moment: tout appartient a l'esprit du temps et au caractere des personnages. Elle vient immediatement apres l'election de Boris au trone et doit offrir un contraste vraiment theatral avec les scenes precedentes ou le poete aura reproduit le grand mouvement, qui doit accompagner dans la capitale un evenement aussi important pour le pays entier. Le lecteur est transporte dans la cellule de l'un de ces moines, auxquels nous devons nos annales. Le calme imposant qu'on ne saurait separer de l'idee de ces hommes, qui, eloignes du monde, etrangers a ses passions, vivaient dans le passe pour s'en constituer l'organe dans l'avenir, caracterise le discours du vieillard. Il veille a la lueur de sa lampe, et une meditation involontaire, un souvenir d'un crime atroce l'arrete au moment ou il va terminer sa chronique. Il doit cependant ce recit a la posterite; il reprend sa plume. Dans ce meme moment Gregoire, dont il guide les annees de noviciat, s'eveille brusquement, poursuivi par un songe, qui serait aux yeux de la superstition le presage d'une destinee orageuse et a ceux de la raison l'expression vague d'une ambition encore comprimee. Le dialogue, qui decele des les premieres paroles l'opposition de ces deux caracteres, concus avec hardiesse et profondeur, amene le recit de l'assassinat du jeune Dmitri et fait deviner deja l'homme extraordinaire, qui se servira bientot du nom de cet infortune pour bouleverser la Russie. Le besoin d'entreprises hardies, les passions fougueuses, qui doivent se developper plus tard dans le coeur de Gregoire Otrepieff, nous sont precentes avec une verite admirable dans le discours qu'il tient au vieil annaliste:
Qu'il est beau le contraste de cette ame ardente avec le calme majestueux du vieillard, impassible temoin des vertus et des crimes de ses compatriotes, de ce vieillard dont l'air imposant produit une si vive impression sur son jeune interlocuteur!
Les vers que nous venons de rapporter ne sont pas superieurs au reste de cet admirable fragment dramatique, ou les beautes des details se perdent pour ainsi dire dans la beaute de l'ensemble. Un caractere de simplicite vraiment antique y regne a cote de l'harmonie et de la justesse d'expressions, qui distinguent les vers de Mr. Pouchkin. Quelques lecteurs y chercheraient peut-etre en vain cette fraicheur de style, repandue sur d'autres productions du meme auteur; mais l'elegance moderne, qui ajoutait au merite de poeme d'un genre moins releve, n'aurait pu que deparer un drame, ou le poete se derobe a notre attention, pour la porter tout entiere sur les personnages qu'il met en scene. C'est la qu'est le triomphe de l'art, et nous pensons que Mr. Pouchkin l'a obtenu d'une maniere incontestable. Ajoutons un voeu a tous ses eloges, que nous dicte une juste admiration, et souhaitons que toute la tragedie reponde au fragment que nous avons eu sous les yeux! Des lors la litterature russe aura non seulement fait une acquisition immortelle; mais elle aura enrichi les annales de la Muse tragique d'un chef-d'oeuvre, qui pourra etre place a cote de ce que toutes les langues anciennes et modernes offrent de plus beau en ce genre.
Новые похвалы ничего не могут прибавить к известности г. Пушкина. Его творениями, которые все обнаруживают талант разнообразный и плодовитый, давно восхищается русская публика. Но хотя и блистательны успехи этого поэта, хотя и неоспоримы его права на славу, — все же истинные друзья русской литературы с сожалением замечали, что он во всех своих произведениях до сих пор следовал постороннему влиянию, жертвуя своею оригинальностью — удивлению к английскому барду[131], в котором видел поэтический гений нашего времени. Такой упрек, столь лестный для г. Пушкина, несправедлив, однако, в одном отношении. При развитии поэта (как вообще при всяком нравственном развитии) необходимо, чтобы воздействие уже зрелой силы обнаружило пред ним самим: каким возбуждениям он доступен. Таким образом, приведутся в действие все пружины его души и подстрекнется его собственная энергия. Первый толчок не всегда решает направление духа, но он сообщает ему полет, и в этом отношении Байрон был для Пушкина тем же, чем были для самого Байрона приключения его бурной жизни. Ныне поэтическое воспитание г. Пушкина, по-видимому, совершенно окончено. Независимость его таланта — верная порука его зрелости, и его муза, являвшаяся доселе лишь в очаровательном образе граций, принимает двойной характер — Мельпомены и Клио[132]. Давно уже ходили слухи о его последнем произведении «Борис Годунов», и вот новый журнал («Московский вестник») предлагает нам одну сцену из этой исторической драмы, известной в целом лишь нескольким друзьям поэта. Эпоха, из которой почерпнуто ее действие, уже была с изумительным талантом изображена знаменитым историком, которого потерю долго будет оплакивать Россия, и мы не можем отказаться от убеждения, что труд г. Карамзина[133] был для г. Пушкина богатым источником драгоценных материалов. Кто из друзей литературы не заинтересуется тем, как эти два гения, точно из соревнования, рисуют нам одну и ту же картину, но в различных рамках и каждый с своей точки зрения. Все, что мы могли узнать о трагедии г. Пушкина, заставляет нас думать, что если — с одной стороны — историк, смелостью колорита, возвысился до эпопеи, то поэт, в свою очередь, внес в свое творение величавую строгость истории. Говорят, что трагедия обнимает все царствование Годунова, кончается лишь со смертью его детей и развертывает всю ткань событий, которые привели к одной из самых необычайных катастроф, когда-либо случавшихся в России. При исполнении такой обширной программы г. Пушкин был, разумеется, вынужден обходить законы трех единств[134]. Во всяком случае, отрывок, который у нас перед глазами, достаточно удостоверяет, что если поэт и пренебрег некоторыми произвольными требованиями касательно формы, те был тем более верен непреложным и основным законам поэзии и не отступал от правдоподобия, которое является результатом той добросовестной смелости, с какою поэт воспроизводит свои вдохновения. Эта сцена, поразительная по своей простоте и анергии, может быть смело поставлена наряду со всем, что есть лучшего у Шекспира и Гете. Личность поэта не выступает ни на одну минуту: все делается так, как требуют дух века и характер действующих лиц. Названная сцена следует непосредственно за избранием Годунова и должна представить контраст, поистине драматический, с предыдущими сценами, в которых поэт воспроизведет нам то сильное движение, которое должно было сопровождать в столице столь важное для государства событие. Читатель переносится в келью одного из тех монахов, которым мы одолжены нашими летописями. Речь старика дышит тем величавым спокойствием, которое неразлучно с самым представлением об этих людях, удалившихся от мира, чуждых страстям, живущих в прошедшем, — чтобы оно через них говорило будущему. Старик бодрствует при свете лампады, и невольное раздумье при воспоминании об ужасном злодействе останавливает его в минуту, когда он доканчивает свою летопись. Он, однако, обязан довести до потомства сказание о злодействе и снова берется за перо. Вдруг просыпается Григорий — послушник, находящийся у него под руководством. Григория преследует сон, который, в глазах суеверия, показался бы предвещанием бурной будущности и в котором разум видит лишь неопределенное проявление честолюбия, которому еще нет простора. Диалог раскрывает с первых слов противоположность между двумя характерами, так смело и глубоко задуманными. Вы слышите рассказ об убиении отрока Димитрия и уже угадываете необыкновенного человека, который скоро воспользуется именем несчастного царевича, чтобы потрясти всю Россию.
Жажда смелых предприятий, порывистые страсти, которые со временем развернутся в душе Григория Отрепьева, — все это с поразительной правдой рисуется в словах его, обращенных к летописцу:
Как хорош контраст этой пылкой души с величавым спокойствием старца, бесстрастного наблюдателя добродетелей и преступлений своих сограждан, — старца, внушительный взгляд которого производит такое живое впечатление на молодого собеседника!
Стихи, приведенные нами, совсем не лучше остальных в этом дивном драматическом отрывке, где красота частностей теряется, так сказать, в красоте целого, где античная простота является рядом с гармонией и верностью выражения — отличительными качествами стихов г. Пушкина. Некоторые читатели, быть может, напрасно станут искать в этом отрывке той свежести стиля, которая видна в других произведениях того же автора; но изящество в современном вкусе, служащее к украшению поэм не столь возвышенного рода, только обезобразило бы драму, где поэт ускользает от нашего внимания, чтобы тем Полнее направить его на изображаемые лица. Здесь видим мы торжество искусства и полагаем, что этого торжества г. Пушкин достиг вполне. К тем похвалам, которые нам внушены вполне законным удивлением, прибавим еще желание, — чтобы вся трагедия г. Пушкина соответствовала отрывку, с которым мы познакомились. Тогда не только русская литература сделает бессмертное приобретение, но летописи трагической музы обогатятся образцовым произведением, которое станет наряду со всем, что только есть прекраснейшего в этом роде на языках древних и новых.
ЕВРОПА[135]
Исследователь истории человечества едва ли встречает явление, которое было бы так ясно и вместе так затруднительно для объяснения, как преимущество собственное Европе пред прочими частями света. При самом справедливом, при самом беспристрастном суждении о достоинстве других земель и народов мы увидим истину несомненную: что все благороднейшее, все превосходное во всех родах, чем только гордится человечество, прозябало или по крайней мере дозревало на почве европейской. Множеством, красотою, разнообразием естественных произведений Азия и Африка преимуществуют пред Европою; но во всем, что есть произведение человека, народы европейские превосходят жителей других частей света. У них семейственное общество, освящая союз
Менее ли заслуживает удивления то политическое преимущество, которым народы этой малой частицы земли, едва вышедши из состояния дикого, уже немедленно пользуются пред обширными землями больших частей света? И Восток видел великих завоевателей; но только в Европе возникли полководцы, которые изобрели науку воинскую, но всей справедливости заслуживающую имя науки. Македонское царство, заключенное в тесные пределы, едва воспрянуло от младенчества, как уже македоняне владычествовали на берегах Индуса и Нила[140]. Наследником сего миродержавного народа был миродержавный град; Азия и Африка поклонились Цезарю[141]. Напрасно и в средние века, когда умственное превосходство европейцев, казалось, совершенно прекратилось, напрасно восточные народы старались поработить ее. Монголы проникли до Силезии[142], только степи России повиновались им несколько времени; арабы покушались наводнить Запад[143]; меч Карла Мартелла принудил их довольствоваться одною частию Испании[144]; а вскоре Рыцарь Франкский, под знаменем креста, преследовал их в их собственном отечестве[145]. Как ясно слава европейцев озарила мир с тех пор, как открытия Колумба и Васки де Гама зажгли для них утро счастливейшего дня! Новый мир делается их добычею; более трети Азии покорилось Российской державе; купцы берегов Темзы и Зюйдерзее поработили Индию, если по сих пор и удается османам удержать в Европе ими похищенное, всегда ли, долго ли оно будет находиться в их владении? Сознаемся, что завоевания европейцев были сопряжены с жестокостию, однако же европейцы были не только тиранами мира: они были также его наставниками; кажется, с их успехами всегда тесно соединяется образование народов, и если во времена всеобщих превращений еще остается утешительная надежда для будущего, то эта надежда не основана ли на торжестве европейской образованности вне самой Европы?
Откуда это преимущество, это миродержавие тесной Европы? Важная истина представляется здесь, как бы сама собою. Не дикая сила, не простой физический перевес массы — ум подарил ее первенством, и если военное искусство европейцев и было основанием их владычества, то благоразумная политика сохранила им оное. При всем том это еще не ответ на вопрос, нас занимающий; ибо именно мы хотим знать, откуда произошло умственное превосходство европейцев? почему здесь именно и здесь исключительно способности человеческой природы достигли столь обширного и столь прекрасного развития?
Все старания отвечать совершенно удовлетворительно на сей вопрос, были бы тщетны; явление в себе самом слишком богато, слишком значительно. Все охотно допустят, что оно не что иное, как последствие многих содействующих причин. Некоторые из сих причин могут быть отдельно исчислены, могут, следовательно, доставить несколько доказательств. Но исчислить их все, показать, как каждая действовала сама собой в особенности, а все совокупно — такой труд мог бы совершить только тот ум, которому бы дано было с высшей точки, недосягаемой для смертного, обозреть всю ткань истории нашего рода, исследовать ход и сцепление всех ее нитей.
Между тем важное обстоятельство представляется взорам, обстоятельство, на которое однако ж осторожный наблюдатель только с робостию обратит свое внимание. Мы видим, что прочие части света покрыты народами различного, почти везде темного цвета (и если цвет определяет племена, то и различных племен); жители Европы напротив того принадлежат к одному племени. Она не имеет и не имела других природных жителей, кроме белых народов[146]. Не отличается ли сие белое племя уже большими врожденными способностями? Не самые ли сии способности и дают ему первенство пред прочими? Вопрос, которого не разрешает физиология и на который только с робостию отвечает историк. Если мы скажем, что различие организаций, которое мы в столь многих отношениях замечаем при различии цветов, может ускорить или замедлить развитие умственных способностей, кто будет утверждать противное? С другой стороны, кто может доказать это влияние? Разве тот, кому бы удалось приподнять таинственный покров, скрывающий от взоров наших взаимные узы между телом и духом. Вероятно, однако ж, мы откроем эту тайну: ибо как усиливается эта вероятность, когда мы вопрошаем о том историю! Значительное превосходство, которым во все века, во всех частях света отличались белые народы, есть
Как бы то ни было, много ли, мало ли заслуживает внимания сие природное первенство жителей Европы, нельзя не признаться в том, что и физическое устройство сей части света представляет собственные выгоды, которые не мало содействуют к объяснению занимающего нас явления.
Почти вся Европа принадлежит северному, умеренному поясу; значительнейшие земли ее находятся между 40 и 60o с. ш. Ближе к северу постепенно умирает природа. Таким образом наша часть света нигде не представляет роскошного плодоносил тропических земель, не имея также такого неблагодарного климата, который бы заставлял посвящать всю силу человека одной заботе о пропитании жизни. Везде, где только не мешают местные причины, Европа удобна для хлебопашества. Она приглашает и некоторым образом понуждает своих жителей к земледелию, ибо она столь же мало благоприятствует жизни звероловов, как и пастушеской. Если народы, ее населяющие, в известные времена и переменяли свои жилища, то они никогда не были, собственно, номадами[147]. Они странствовали с намерением делать завоевания или поселяться в других местах, куда привлекала их добыча или большее плодоносив. Европейский народ никогда не жил под шатрами; равнины, покрытые лесами, позволяли им строить хижины, необходимые под небом более суровым. Почве и климату Европы совершенно предназначено приучать к постоянной деятельности, которая составляет источник всякого благосостояния. Положим, что Европа могла хвалиться только немногими отличными произведениями, что, быть может, и ни одно ей исключительно не принадлежало; положим, что благороднейшие ее продукты были перенесены на почву ее из дальных земель; с другой стороны, это самое составляло необходимость воспитывать сии чужеземные продукты. Таким образом, искусство долженствовало соединиться с природою, и это соединение есть именно причина преуспевающего образования рода человеческого. Без напряжения человек не расширяет круга своих понятий; разумеется, что сохранение жизни не должно также занимать все силы: Европа по большей части одарена плодоносием, достаточно вознаграждающим за труды; в ней нет земли значительной, которая бы совсем лишена была оного; в ней нет песчаных пустынь, как в Аравии и Африке, а степи (и те обильно орошенные реками) начинаются только с восточных земель. Горы посредственной величины пересекают обыкновенно равнины; путешественник везде видит приятную смесь возвышенностей и долин, и если природа не является здесь в роскошном убранстве жаркого пояса, то, пробуждаясь весною, она облекается прелестию, чуждою однообразию земель тропических.
Конечно, большая часть Средней Азии пользуется обще с Европою подобным климатом, и можно спросить: почему же здесь не встречаем тех же явлений, но видим совсем тому противные? Здесь пастушеские народы Татарии и Монголии, кочуя в землях своих, осуждены пребывать в постоянном нравственном бездействии. Свойствами почвы своей, изобилием гор и равнин, числом судоходных рек, а более всего прибрежными землями, лежащими около Средиземного моря, Европа так разительно отличается от вышеупомянутых стран, что одна температура воздуха (притом не совсем одинакая даже под теми же градусами широты: ибо в Азии холод чувствительнее) не может никак служить поводом к сравнению между сими частями света.
Но из физического различия можно ли вывести те нравственные преимущества, которые были следствием вышезамеченного усовершенствования семейственной жизни? С сим усовершенствованием начинается некоторым образом история первого просвещения нашей части света. Самое предание упоминает, что Кекропс, основав свою колонию между дикими жителями Аттики, был первым учредителем правомерных браков[148]: а кто не знает уже из Тацита священного обычая германцев[149], наших предков? Одно ли свойство климата Замедляет, сравнивает постепенное развитие обоих полов и вливает в жилы мужчины кровь более холодную? Или утонченное чувство, вложенное в сердце европейца самою природою, высшее нравственное благородство определяет соотношение обоих полов? Как бы то ни было, кто не усматривает важного влияния отсюда проистекающего? Не на сем ли основании возвышается неразрушимая преграда между народами Востока и Запада? Подлежит ли сомнению, что сие усовершенствование семейственной образованности было необходимым условием нашего общественного устройства? Повторить решительно замечание, сделанное нами в другом месте: никакой народ, у которого позволялось многоженство, никогда не достигал свободного, благоустроенного правления.
Одни ли сии причины решили преимущество Европы? Присоединились ли к ним еще другие, посторонние? Кто может определить это? При всем том бесспорно, что вся Европа может хвалиться сим преимуществом. Если южные народы и опередили жителей Севера, если сии последние блуждали еще полудикими в лесах своих, между тем как те уже достигли своей зрелости, несмотря на это они успели догнать своих предшественников. Настало и их время, то время, в которое они с верным чувством самопознания обратили взоры на южных братьев своих. Эти замечания приводят нас сами собою к важным отличительным свойствам, собственным Югу и Северу нашей части света.
На две части весьма неравные, на южную и на северную, разделяется Европа цепню гор, которая хотя и раскинула многие отрасли к Югу и Северу, но в главном направлении простирается от Запада на Восток и доселе, по неизвестности высоты Тибетских гор, почитается высочайшею в древнем свете. — Сия цепь гор есть хребет Альпов, на запад соединяющийся с Пиренейскими горами посредством Севенских и простирающийся на восток, Карпатскою цепию и Балканом, до берегов Черного моря. Она отделяет три выдавшиеся в Югу полуострова, Пиренейский, Италию и Грецию, вместе с южною частию Франции и Германии, от твердой земли Европы, простирающейся к северу далее полярного круга. Сия последняя, гораздо пространнейшая половина, заключает в себе почти все главнейшие реки сей части света, исключая Эбро, Рону, По и еще те несколько значительные для судоходства реки, которые вливают, волны свои в Средиземное море. Никакая другая цепь гор нашей земли не была столь важна для истории нашего рода, как цепь Альпов. В продолжение многих столетий она разделяла, так сказать, два мира. Под небом Греции и Гесперии[150] давно уже благоухали прекраснейшие цветы просвещения, когда в лесах Севера еще скитались рассеянные племена варваров. То ли бы возвестила нам история Европы, если бы твердыня Альпийских гор, вместо того чтобы простираться близ Средиземного моря, протянулась по берегам Северного? Конечно сия граница кажется мет нее важною в наше время; предприимчивый ум европейцев проложил себе путь чрез Альпы, так как он проложил себе оный чрез океан; но много значила она в том периоде, который занимает нас в древности, когда север отделялся от юга физически, нравственно и политически; долго сия цепь гор служила благотворной обороною одному против другого, и хотя Цезарь, разрывая, наконец, сии преграды, и раздвинул несколько политические границы, но какое резкое и продолжительное различие видим мы между Римскою и не-Римскою Европою.
Итак, один юг нашей части света может занимать нас в настоящих исследованиях. Если он был ограничен в своем пространстве, если он, по-видимому, едва был поместителен для сильных народов, то за то был он достаточно вознагражден климатом и положением. Кто из сыновей севера, спускаясь с южной стороны Альпов, не был поражен чувством новой природы, его окружающей? Неужели эта лазурь, более ясная на небе Гесперии и Греции, это дыхание воздуха более теплое, Этот рисунок гор более округленный, эта прелесть утесистых берегов и островов, этот сумрак лесов, блистающих золотыми плодами, неужели все это существует в одних песнях стихотворцев? Здесь, хотя далеко от земель тропических, уже угадываешь их прелесть. В южной Италии уже произрастает алое в диком состоянии; Сицилия уже производит сахарный тростник; с вершины Этны взор уже открывает утесистый остров Мальту, где созревает финиковая пальма, а в синей дали — и берега близкой Африки[151][152]. Здесь природа нигде не является в этом однообразии, у которое так долго ограничивало умы народов, населявших леса и равнины Севера. В сих странах везде сменяются горы посредственной величины приятными долинами, которые Помона[153] ущедрила прекраснейшими дарами. Если ограниченное пространство сих земель и не вмещает больших судоходных рек, то как вознаграждают их за этот недостаток обширные берега, богатые заливами! Средиземное море принадлежит южной Европе и единственно посредством Средиземного моря соделались народы Запада тем, чем они были. Замените ее степью, и мы по сих пор остались бы кочующими татарами, монголами запоздалыми, как эти номады Средней Азии.
Из всех народов Юга только три могут занять нас: греки, македоняне и римляне, завоеватели Италии, а вскоре и вселенной. Мы назвали их в том порядке, в котором они являются в истории народами первенствующими, хотя различным образом. Мы последуем тому же порядку в их изображении.
СЦЕНЫ ИЗ «ЭГМОНТА»[154]
ДВОРЕЦ ПРАВИТЕЛЬНИЦЫ
Распустите охотников: я сегодня не выезжаю. Скажите Махиавелю, чтоб он пришел ко мне.
Мысль об этих ужасных происшествиях не дает мне покоя. Ничто меня не тешит, ничто не рассеет; все те же картины предо мной, все те же заботы. Знаю вперед, король скажет, что это следствие моего добросердечия, моей слабости, а совесть ежеминутно говорит мне, что я сделала все нужное, все лучшее. И что ж было мне делать? Усилить, разнести повсюду этот пламень бурею гнева? Я думала поставить пожару границы и этим потушить его. Так! то, что я повторяю себе самой, то, в чем я убедилась, конечно, в глазах моих меня оправдывает; но брат мой — как примет он такие известия? А можно ли скрыть их? С каждым днем возрастала гордыня пришельцев — учителей; они ругались над нашею святыней, обворожили грубые чувства народа; предали его духу блуждения. Духи нечистые поселились между возмутителями, и что ж? Мы были свидетелями дел ужасных, о которых и думать нельзя без содрогания. Я должна подробно уведомить о них двор — подробно, не теряя времени, — не то предупредит меня всеобщая молва, и король подумает, что мы от него скрываем еще большие ужасы. Не вижу никакого средства, ни строгого, ни кроткого, отвратить зло.
Готовы ли письма к королю?
Чрез час я представлю их вам для подписания.
Обстоятельно ли описал ты происшествия?
Подробно и обстоятельно, как любит король. Рассказываю, как сперва в С<ент>-Омене открылся гнусный замысел истребить иконы; как бешеные толпы с палками, топорами, молотами, лестницами, веревками, сопровождаемые немногими вооруженными людьми, нападали на часовни, на церкви и монастыри, разгоняли молельщиков, выламывали ворота, опрокидывали алтари, разбивали святые лики, обдирали иконы, ловили, рвали, топтали все, принадлежащее к святыне; как между тем возрастало число бунтующих, и жители Иперна открыли им ворота города; как они с неимоверной быстротою опустошили соборную церковь и сожгли библиотеку епископа; как потом многочисленная толпа народа, влекомая тем же безумием, устремилась на Менин, Коминес, Фервик, Лилль[155], нигде не, встречая сопротивления, и пак в одно мгновение почти во всей Фландрии обнаружился и исполнился ужаснейший заговор.
Ах! описание твое возобновило все мое горе! К тому же мучит меня и страх, что зло будет возрастать более и более. Скажи, Махиавель, что ты думаешь?
Извините, ваше высочество: мои мысли так похожи на бред. Вы всегда были довольны моими услугами, но весьма редко следовали моим советам. Часто говорили вы мне в шутку: «Ты слишком смотришь вдаль, Махиавель. Тебе быть бы историком. Кто действует, тот заботится только о настоящем». И что ж? Не предвидел ли я, не предсказывал ли всех этих ужасов?
Я тоже многое предвижу и не нахожу способа отвратить зло.
Одним словом: вам не подавить нового учения[156]. Не гоните его приверженцев, отделите их от правоверных, дайте им церкви, примите их в число граждан, ограничьте права их, и таком образом вы одним разом усмирите возмутителей. Все прочие средства будут напрасны, и вы без пользы опустошите землю.
Разве ты забыл, в какое негодование привел брата моего один вопрос: можно ли терпеть новое учение? Ты знаешь, что он в каждом письме поручает мне всеми силами поддерживать истинное вероисповедание?[157] Что он не хочет приобрести спокойствие и согласие на счет религии? Разве в провинциях у него нет шпионов, которых мы совсем не знаем и которые разыскивают, кто именно склоняется к новым мнениям? Не изумлял ли он нас часто, открывая нам внезапно, что люди, к нам близкие, тайно приставали к ереси? Не приказывал ли он мне быть строгою, непреклонною? А я буду употреблять меры кротости? Я буду советовать ему терпеть, миловать? Не лучший ли это способ лишиться его доверенности?
Я очень знаю, король приказывает, король сообщает вам свои намерения. Вы должны восстановить мир и тишину такими средствами, которые еще более ожесточат умы и зажгут неизбежно войну повсеместную. Подумайте о том, что вы делаете. Купечество заражено; дворянство, народ, солдаты — также. К чему упорствовать в своих мыслях, когда все вокруг нас изменяется? Ах! если б добрый гений шепнул Филиппу, что королю приличнее управлять подданными двух различных вероисповеданий, нежели одну половину царства истреблять другою!
Вперед чтоб я этого не слыхала! Я знаю, что политика редко согласуется с правилами веры и честности, что она изгоняет из сердца откровенность, добродушие и кротость. Дела светские, к несчастию, слишком ясно доказывают эту истину. Но неужели мы должны играть богом, как играем друг другом? Неужели мы должны быть равнодушны к истинному учению предков, за которое столь многие жертвовали жизнию? И это учение променяем мы на чужие, неверные нововведения, которые сами себе противоречат?
По этим словам не сомневайтесь в моих правилах.
Я знаю тебя, знаю твою верность, и знаю, что человек может быть и честен и благоразумен, забывая иногда ближайшую дорогу ко спасению души своей. Не ты один, Махиавель; есть еще и другие, которых я должна любить и порицать.
На кого намекаете вы мне?
Признаюсь тебе, Эгмонт чрезвычайно огорчил меня сегодня.
Чем же?
Чем? Обыкновенно чем: своей холодностью, своим легкомыслием. Я получила ужасное известие в то самое время, как выходила из церкви, сопровождаемая многими и в том числе Эгмонтом. Я не могла владеть своей печалию, не могла скрыть ее и громко сказала, обращаясь к нему: вот что происходит в вашей провинции! и вы это терпите, граф! вы, на которого король полагал всю свою надежду?
И что же отвечал он?
Он отвечал мне, как будто бы я говорила о безделице, о деле постороннем. Лишь бы нидерландцы не боялись за свои права, — все прочее придет само собою в порядок.
Быть может, в этих словах более истины, нежели приличия и благочестия. Может ли существовать доверенность, когда нидерландец видит, что дело идет более об его имуществе, нежели об истинном его благе — о спасении души его? Все эти новые епископы спасли ли столько душ, сколько ограбили жителей? Не все ли почти они иноземцы? По сих пор места штатгальтерские[158] заняты еще нидерландцами, но не ясно ли видно, что ненасытные испанцы алкают завладеть сими местами? Не лучше ли народу видеть в правителе своего же соотечественника, верного родным обычаям, или иноземца, который наперед старается разбогатеть на счет других, все меряет своим чужестранным аршином и господствует без приязни, без участия к своим подданным?
Ты стоишь за наших противников.
Нет! по сердцу, конечно, не за них. Я бы желал, чтоб и рассудок был совершенно за нас.
Если так, то мне бы должно уступить им правление. Эгмонт и Оранский очень тешились надеждою занять мое место. Тогда были они противники; теперь они заодно против меня; они стали друзья, друзья неразрывные.
И друзья опасные.
Сказать тебе откровенно? Я боюсь Оранского и боюсь за Эгмонта. Недоброе замышляет Оранский; мысли его всегда устремлены вдаль; он скрытен, на все, кажется, согласен, никогда не противоречит и с видом глубокой почтительности, с величайшей осторожностью всегда делает все, что хочет.
Эгмонт, напротив, действует свободно, как будто бы весь мир ему принадлежит.
Он так высоко носит голову, как будто бы не висела над ним рука царская.
Внимание всего народа обращено на него; он покорил себе сердца всех.
Никогда не боялся он навлечь на себя подозрение, как будто уже некому требовать от него отчета. До сих пор носит он имя Эгмонта; ему приятно называться Эгмонтом, как будто не хочет забыть, что предки его были владетелями Гельдерна[159]. Зачем не называется он принцем Гаврским, как ему следует? Зачем это? Или он хочет восстановить права забытые?
Я считаю его верным слугою короля.
О! если б он только хотел, как легко мог бы он заслужить благодарность правительства, вместо того, чтобы так часто огорчать нас до крайности без всякой собственной пользы. Его сборища, его пиры и празднества связали, сроднили дворян между собою теснее, нежели опаснейшие тайные общества. Вино, которое лилось у него за здравие, надолго вскружило головы гостям, и пары его никогда не рассеются. Как часто своими шутками приводил он в движение умы народа, и мало ли удивлялась толпа новым его ливреям и нелепым одеждам его прислужников?[160]
Я уверен, что все это было без намерения.
Это-то и несчастно. Опять повторяю: он нам вредит, а себе пользы не приносит. Он дела важные почитает шутками, а мы, чтоб не казаться праздными и слабыми, мы должны самые шутки считать делами важными. Таким образом, одно возбуждает другое, и то, что стараешься отвратить, то именно делается неизбежным. Он опаснее, нежели иной решительный глава заговора. И я почти уверена, что при дворе уже во всем его подозревали. Признаюсь откровенно: мала проходит времени, чтоб он меня не огорчал, не огорчал до крайности.
Мне кажется, он во всем действует по своей совести.
Совесть его все показывает ему в зеркале обманчивом. Поведение его часто обидно. Он часто ведет себя как человек, который совершенно уверен в превосходстве своей силы, и только из снисхождения не дает нам ее чувствовать, не хочет прямо выгнать нас из государства, и потому старается все сладить мирным образом.
Нет! его искренность, его счастливый характер, который легко судит о самых важных делах, не так опасны, как вы воображаете. Вы этим только вредите и ему и себе.
Я ничего не воображаю. Говорю только о следствиях неизбежных, и знаю его. Звание нидерландского дворянина, орден Золотого Руна[161] на груди: вот что усиливает его самоуверенность, его смелость. Оба сии преимущества могут служить ему защитою против прихоти и гнева царя. Разбери внимательно: не он ли один виновник всех несчастий, которые теперь постигли Фландрию? Он с самого начала не преследовал лжеучителей, не обращал на них внимания; он, быть может, тайно и радовался, что нам готовятся новые заботы. Постой, постой: все, что лежит на сердце, все вылью я наружу при этом случае. Не даром пущу я стрелу; я знаю его слабую сторону, и он умеет чувствовать.
Созвали ли вы совет? Будет ли и Оранский?
Я послала за ним в Антверпен. Сложу, сложу на их плеча все бремя отчета; пусть они вместе со мною деятельно воспротивятся злу или также подымут знамя возмущения. Иди, докончи скорее письма, и я подпишу их; тогда ты немедля отправишь Васку в Мадрид; Васка на деле доказал свою неутомимость, свою преданность. Пусть брат мой через него получит фландрские известия, прежде нежели они дойдут до него молвою. Я сама хочу видеть его до его отъезда.
Ваши приказания будут исполнены скоро и точно.
МЕЩАНСКИЙ ДОМ
Что же, Бракенбург? ты не хочешь подержать мне моток?
Пожалуйста, избавь меня от этого, милая Клара.
Что с ним опять сделалось? За что отказывать мне в маленькой услуге, когда прошу тебя из дружбы?
Я как вкопанный должен стоять перед тобой с нитками так, что от взглядов твоих нет спасения.
Экой бред! держи, держи.
Спойте же что-нибудь. Бракенбург так мило подпевает. Бывало, вы всегда так веселы, и мне всегда есть чему посмеяться.
Бывало.
Ну, давай петь.
Что хочешь?
Но только живее. Споем солдатскую песенку, мою любимую.
Что там за шум на улице, Бракенбург? Мне слышится, будто идут войска.
Лейб-гвардия правительницы.
В эту пору! Что это значит? Нет! это не вседневное число солдат; тут их гораздо больше! Почтя все полки. Ах, Бракенбург! поди послушай, что там делается. Верно, что-нибудь необыкновенное. Поди, мой милый; поди, пожалуйста.
Иду и тотчас ворочусь.
Ты опять его отсылаешь?
Я любопытна. И притом, признаюсь вам, меня мучит его присутствие. Я не знаю, как с ним обращаться. Я перед ним виновата, и мне больно видеть, что он это так живо чувствует. А мне что делать? Как беде помочь?
Он такой верный малой.
Я также не могу отвыкнуть дружески встречать его. Рука моя сама собою сжимается, когда он тихо кладет в нее свою руку. Я сама браню себя за то, что его обманываю, что питаю в сердце его надежду напрасную. Мученье мне, мученье. Клянусь богом, я его не обманываю, я не хочу, чтоб он надеялся, и не могу, однако ж, видеть его в отчаянии.
Нехорошо, нехорошо.
Я любила его и по сих пор желаю ему добра от всей души. Я бы согласилась выйти за него замуж, а кажется, никогда влюблена в него не была.
Ты могла бы с ним быть счастлива.
То есть, без забот могла бы жить покойно.
И все это прогуляла ты по своей собственной вине.
Я нахожусь в странном положении. Когда мне придет в голову спросить себя, как все это сделалось; я хоть и знаю, да не понимаю, а взгляну только на Эгмонта — и все становится мне понятным; ох! при нем для меня и не это одно понятно. Что за человек! он бог в глазах всех провинций; а мне в объятиях его не считаться счастливейшим созданием в мире!
Что-то готовит будущее?
Ах! у меня только одна забота: любит ли он меня. А мне ли это спрашивать?
От детей только и наживешь, что хлопот, да гора, Чем-то это кончится? Все тоска, да тоска. Нет! не добром это кончится! Ты и себя и меня сделала несчастною.
Сначала вы сами позволяли.
К несчастию, я была слишком добра, я всегда слишком добра.
Когда, бывало, Эгмонт едет мимо нас, а я побегу к окну, бранили ли вы меня? Не подходили ли сами к окну? И когда он смотрел на нас, улыбался, махал мне рукою и кланялся, гневались ли вы? Не сами ли радовались, что дочка дожила до такой чести?
Упрекай еще, мне кстати.
Когда он стал чаще проезжать нашей улицей, и мы очень чувствовали, что он это делал для меня, не сами ли вы это заметили с тайной радостью? Вы не запрещали мне стоять у окна и поджидать его.
Могла ли я думать, что шалость завлечет тебя так далеко?
А помните, вечерком, как он вдруг явился весь закутан в епанче и застал нас за столом у ночника: кто принял его, когда я сидела без памяти и как бы прикованная к стулу?
Могла ли я бояться, что умная моя Клара так скоро предастся этой несчастной любви? Теперь должно терпеть, чтобы дочь моя...
Матушка! вы хотите терзать меня! вы радуетесь моему мучению.
Плачь еще, плачь! Огорчай меня еще более своим отчаяньем! И так уж мне тоски довольно. И так довольно прискорбно видеть, что дочь моя, дочь единственная, всеми отвержена.
Отвержена! любовница Эгмонтова отвержена! Какая женщина не позавидует участи бедной Клары! Ах, матушка, любезная матушка! вы никогда так не говорили. Успокойтесь, матушка, примиритесь со мною... Что говорит народ? Что шепчут соседки?.. Нет! эта комнатка, этот домик — они стали раем с тех пор, как обитает в них любовь Эгмонтова.
Его нельзя не любить. Это правда. Он всегда так приветлив, так открыт и свободен.
В его жилах нет ни капли нечистой крови. Подумайте сами, матушка. Эгмонт велик и славен; а когда ко мне придет — он так мил, так добросердечен. Он всем бы мне пожертвовал — и чином своим и храбростию. Он мною так занят! Он тут просто человек, просто друг, ах! просто любовник.
Сегодня будет ли он?
Разве вы не заметили, как я часто подбегаю к окошку? Как вслушиваюсь, когда что-нибудь зашумит за дверью? Хотя и знаю я, что он до ночи не приходит, однако ж, всякую минуту жду его с самого утра, — как только встану. Зачем я не мальчик? Я всегда бы с ним ходила — и при дворе и везде! И в сражении я понесла бы за ним знамя.
Ты всегда была вертушкой. Бывало, еще ребенком, то резва без памяти, то задумчива. Неужели ты не оденешься немного получше?
Может статься, матушка. Если мне будет скучно, то оденусь. Вчера — подумайте — прошло несколько из его солдатов: они пели ему похвальные песни. По крайней мере, они в песнях поминали его имя; прочего я не поняла. Сердце у меня так и рвалось из груди; и если бы не стыд остановил, я бы охотно их воротила.
Смотри, остерегайся. Твое пламенное сердце тебя погубит. Ты явно изобличаешь себя перед честными людьми. Как намедни у дяди — увидела картинку с описанием и вдруг закричала: «Граф Эгмонт!» Я вся покраснела.
Как мне не вскрикнуть! Это было Гравелингенское сражение[162]! Вверху на картинке вижу букву
Что нового?
Никто ничего не знает верного. Говорят, что во Фландрии было недавно возмущение, и что правительница должна смотреть, как бы и здесь оно не распространилось. Замок окружен войсками; у ворот толпятся граждане; улицы кипят народом. Поспешу к старику своему, к отцу.
Завтра увидим тебя? Я хочу немного лучше одеться. К нам будет дядя, а я так неопрятна. Матушка, помогите мне на минуту. Возьми с собою книгу, Бракенбург, и принеси мне еще такую же повесть.
Прощай.
Ручку.
Когда воротишься.
Решился тотчас же идти; но она на это согласна, она равнодушно отпускает, и я готов взбеситься. Несчастный! И тебя не трогает судьба отечества! Ты хладнокровно видишь возрастающий мятеж! Для тебя все равно, что испанец, что земляк, что власть, что право? Таков ли я был мальчиком в училище? Когда нам задали написать «речь Брута о свободе, для упражнения в красноречии», кто был первый, как не Фриц! и что же сказал ректор? — «Если бы только больше было порядка, да не так все перемешано». Тогда сердце кипело и рвалось. Теперь волочусь за этой девушкой, как будто прикован к глазам ее. И не могу ее оставить. И не может она любить меня. Ах! нет! и не совсем она меня разлюбила! Как, не совсем? Нисколько, нисколько не разлюбила! Она все та же... И все пустое. Долее не стерплю, не могу терпеть. Или поверить тому, что шепнул мне на днях приятель? — что она ночью впускает к себе мужчину, она, которая всегда выгоняет меня из дому, как только начнет смеркаться. Нет! это ложь, ложь постыдная, проклятая. Клара моя так же невинна, как я несчастлив. Она разлюбила меня; для меня нет места в ее сердце. И мне влачить такую жизнь! Я сказал, не стану, не могу терпеть долее. Отечество мое беспрерывно раздирают междоусобные войны, а я... буду смотреть, как полумертвый, на эти раздоры? Нет, я не стерплю. Когда зазвучит труба, когда раздастся выстрел, по мне пробежит холодная дрожь. И меня не тянет лететь своим на помощь, заодно с ними броситься в опасности! Несчастное, позорное состояние! Лучше умереть разом! Давно ли бросился я в воду? пошел ко дну, и что же? природа со своим страхом одержала верх, я чувствовал, что могу плыть, и спасся нехотя. Если бы мог я хоть забыть то время, в которое она меня любила, или тешила любовью! Зачем это счастие взрезалось в сердце, врезалось в память? Зачем эти надежды, указывая на отдаленный рай, отравили для меня все наслаждения жизни? А первый поцелуй? Ах! первый и последний! Здесь —
ДОПОЛНЕНИЯ
СТИХОТВОРЕНИЯ
«В ЧАЛМЕ, С СВИНЦОВКОЙ ЗА СПИНОЙ...»[163]
ОСВОБОЖДЕНИЕ СКАЛЬДА[164]
ЕВПРАКСИЯ[168]
ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
ПЕСНЬ ВТОРАЯ
СТИХИ ИЗ ВОДЕВИЛЯ
ЧЕТВЕРОСТИШИЕ ИЗ ВОДЕВИЛЯ «НЕОЖИДАННЫЙ ПРАЗДНИК»[180]
ИМПРОВИЗАЦИЯ[182]
НОВГОРОД
КИНЖАЛ[183]
К ЛЮБИТЕЛЮ МУЗЫКИ
ПРОЗА
ЧТО НАПИСАНО ПЕРОМ, ТОГО НЕ ВЫРУБИТЬ ТОПОРОМ[184]
21 апреля в понедельник после обеда, накануне дня[185], назначенного торжественным нашим обещанием для дружеской искренней беседы, залогом коей должно оставаться какое-нибудь произведение недели[186], следствие той мысли, которая нас занимала или того чувства, которому мы предавались, я задумал об исполнении сего обещания, думал, думал и, признаюсь, что оно мне показалось несколько странным, несмотря на твердое решение мое его свято соблюдать. Это чувство не ускользнуло от меня, я постарался углубиться в него, вникнуть в причины, возбудившие в нас такой незапный жар, такое неистовое желание видеть и рассматривать на бумаге, как мы глядим в глаза друг другу, взаимные наши мысли, желания, стремления, надежды, боязни и все, что произведут юная горячность жизни и бурные порывы деятельности. Отчего, спросил я довольно наивно, зародилась в вас мысль непременно клеймить еженедельно ваши беседы каким-нибудь неизгладимым штемпелем и тогда только верить друг Другу, когда мы взаимно поверим себя на бумаге. Мысли только выпросились из головы моей, чтобы отвечать на сей вопрос, и тут постарался я их изложить в том порядке и с тою ясностью, которую позволят мне и собственное волнение и, может быть, обширность сего предмета.
Два друга сошлись мнениями, чувствами, сговорились, поняли друг друга и, несмотря на то, в их разговорах не было еще совершенной искренности, недоставало еще того коренного слова, которое выражает самую личность и должно быть печатью каждого мыслящего и чувствующего человека. Отчего? Неужели недоверчивость может остановить самые чистые порывы непринужденного восторга? Или слово сие столь ужасно обнимает всю жизнь нашу, что мы его пугаемся и не хотим его выразить? Или мы не владеем сим могущим словом? Грустно останавливаться на последнем вопросе и тягостно искать удовлетворительного ответа. Грустно сознаваться, что мы не знаем, не чувствуем самих себя, своей цели, своих средств и возможностей, что мы блуждаем и тешим себя одною игрою жизни, а не обхватили еще его древа и не покушались сорвать его истого плода.
Каждый человек есть необходимое звено в цепи человечества. Судьба бросила его на свет с тем, чтобы он, подвигаясь сам вперед, также содействовал ходу всего человеческого рода и был полезным органом сего всемирного тела. Человек рожден не для самого себя, а для человечества, цель его — польза человечества, круг его действий — собственно им порожденные отношения, отношения семейственные, отношения к известному кругу общества, к сословию, отношения к народу, к государству, к целой системе многих государств, и, наконец, несбыточное по сие время явление, существовавшее только в отвлеченности, чистый космополитизм. Средства, данные человеку для достижения цели его предназначения, столь же многочисленны, сколь многоразличны все отрасли наук, искусств и ремесел. Из этого можно заключить обязанность каждого человека по мере сил своих и своих способностей содействовать благу общему в том круге, который ему предназначен судьбою, — обязанность каждого мыслящего гражданина определенно действовать для пользы народа, которому он принадлежит. К несчастию, эгоизм слишком часто заглушает в человеке это чувство общности, и человек, расширяя круг своей деятельности по необоримому природному влечению, радуется тому влиянию, которое он приобретал и в упоении своем терял из виду или забывал закон своих действий и те условия, в силу коих он пользуется высокими правами человечества.
Теперь обратим мысли к самим себе, то есть вообще к нам, русским молодым людям, получившим европейскую образованность, опередившим, так сказать, свой народ и, по-видимому, стоящим мыслями наравне с веком и просвещенным миром. Сделаем себе наперед искренний вопрос: полезны ли мы? Без сомнения, для нашего народа, для России мы так же полезны, как всякое вещество безусловно и без своего ведома полезно для мира органического. Но приносим ли мы в жертву нашему отечеству тот плод, который, по-видимому, обещает ему паша образованность, наши нравственные способности, который оно вправе ожидать от нас. Нет, решительно нет, и причиною тому наше воспитание, которое в основании своем недостаточно.
Отчего же? Мы любим Россию, имя отечества воспламеняет нас. Мы готовы для него жертвовать своим существованием и не устрашились бы для блага его пролить последнюю каплю крови. Но именно этот самый энтузиазм, благородный в начале своем, часто не позволяет нам холодно измерять недостатки нашего отечества и средства к их улучшению, а сверх того мы сами, может быть, не способны к определенному действию для существенной пользы России. С тех пор как ум наш стал развиваться собственными силами, с тех пор питался он одними результатами, которые он принимал как истины, но до разрешения которых в других краях доходили в продолжении столетий. Таким образом, мы, по-видимому, сравнялись с остальною Европою; но какая же разница между человеком, собственными трудами и постепенно доходящим до одной истины, которую он отыскивал как жемчужину в море человеческих знаний, и другим, который принимает эту истину как свежую мысль, для которого сия истина пленительна единственно красотою своею, обликом? Скажу более: нам вредит даже всеобщность наших познаний. Мы, играя, перебираем все, что в Европе занимает различные отрасли наук. Сегодня привлекает нас один предмет, завтра другой, и сие непостоянство занятий не позволяет нам предаться одному какому-нибудь путеводительному изучению, которое бы нам дало верные средства к известной цели. Можем ли мы назвать хотя одну науку, одно полезное искусство, которое бы у нас в России соделалось отечественным? А несмотря на то, просвещение почти наравне с остальными государствами в Европе льет щедро дары свои на Россию, и нет открытия, которое бы в непродолжительное время нам не сделалось известным.
Какое же выведу заключение из всего вышесказанного? Конечно, много, много есть причин, вне нас лежащих, которые так же приостанавливают наше полное развитие. Постараемся собственными силами, собственным решением уничтожить сии причины. Постараемся по возможности избрать одну цель занятий, одно постоянное стремление в науках, одну методу действования, и тогда мы можем уповать, что труды наши, в каком бы роде они ни были, не будут бесполезны. Мы поясним тогда себе все то, что теперь неясно волнует нашу душу; мы положим тогда на алтарь отечества жертву[187], достойную его.
О МАТЕМАТИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ[188]
Вагнер, защищая свои понятия об общей математике, выбирает пример из анатомии, развитый Океном в его философии[190], и, подчинив законы сего анатомического явления следующей геометрической теореме: что «две параллельные линии, пересекаемые третьего линиею, составляют с сею последнею равные углы», доказывает; что сия идея есть общая и может найти применения во всех науках и искусствах.
«Из сего примера, — говорит он, — ясно видно, что математическое выражение всякой идеи есть самое чистое и самое общее, что математика, рассматриваемая с такой точки зрения, действительно есть язык идей, язык ума. Так же ясно, что в таком выражении идей заключается и органическая форма вселенной, или закон мира, и что кроме сего закона мира, не может существовать другой науки, как те, которые, переходя в область частного, развивают изобретение сего общего закона мира в различных случаях; следственно, математика есть единственная общая наука, единственная философия, и все прочие науки суть только применения сей единственной
Из сего следует, что все науки, как выше помянутый пример из «Натуральной философии» Окена, заимствуют свою реальность от одной математики, что все их истины открываются посредством нее одной и тогда только делаются истинами, когда возвышаются до общего значения.
«Присоединим к доказательству геометрическому другой арифметический пример, и тогда объяснится для нас процесс, которому все следует, равно как в духовном, так и в физическом мире. Сей процесс в самом чистом и в самом общем виде выражается умножением, где переменно и во взаимной зависимости проявляются два числа, заключенные в третьем, синтетическом. В произведении 5X6 шесть повторено пять раз, пять — шесть раз, следственно, каждый из сих факторов перенесен в форму другого. Вот общая теория, или общее выражение всякой синтезы. Таким
«Таким образом, математика в общих идеях своих совершенно выражает форму или организм мира; такая математика есть, без сомнения, закон мира, есть наука. Из сего легко заключить можно, что происхождение чисел не что иное, как постепенное развитие единицы, которая сама себя ограничивает, что происхождение фигур в противоположных между собою направлениях жизни составляет линии, которые пересекаются углами или встречаются в окружностях. Теперь г-н Блише допустит мне, что арифметика представляет закон мира в форме развития, а геометрия в форме появления, что следственно, в арифметике заключается натуральная философия, в геометрии — натуральная история. Я присоединяю также к натуральной философии и натуральной истории другую философию, имеющую предметом то, что подлежит только внутреннему созерцанию, и сию философию называю я частью идеальной философиею (предмет ее о нераздельном), частью историею мира (о человеческом роде); но это нимало не противоречит моему предположению, что натуральная философия относится
«После сих замечаний г-н Блише, может быть, согласится со мной, когда я говорю[193], что такая математика, вероятно, была древнейшею наукою древнейших жрецов и исчезла у греков только по смерти Пифагора[194]. — На эту идею о математике опирался я[195], представляя противоположность между древностию и новейшими временами, где я показал, что сии противоположности заключают, что древнейшим народам закон мира был ясен по врожденному чувству природы, между тем как новейшие могут найти сей закон в одном умозрении; но сверх сего, что в первые времена бытия, человечество, умственно и физически проникнутое законом мира, находилось к природе в совершенно другом отношении, нежели в новейшие времена. Сие отношение древнейших времен к природе, которого слабые следы доселе видим мы в животном магнетизме, было простое и непосредственное; между тем как отношение новейших есть одностороннее, посредственное, искусственное. — Я показал, каким образом по причине сей разности человек выступил из целого своего существования, раздробился, так сказать, на части, и религия утратила свою чистоту».
Вагнер упоминает после сего об усилиях Будды, Моисея и Зороастра преобразовать человека и снова примирить его с природою[196]; он объясняет влияние пророков, приуготовивших в нравственном мире перемену, которою ознаменовалось появление Христа[197]. Потом объясняет он простое отношение первобытного человека к природе, основываясь для сего на законе полярности и развивая действие ума и воли в их соединении. Наконец, распространившись несколько об односторонности опытных познаний и о животном магнетизме, Вагнер заключает статью свою следующим образом:
«Вот точка зрения, с которой я взирал на науку, стараясь объяснить древний мир новейшему. Если я доказал, что органическая форма мира (закон мира) исключительно, ясно и достаточно выражается математикою, то бесспорно, надобно употреблять все усилия, чтобы привести все познания в законы сего математического организма, дабы все общие и высокие открытия свободного ума перешли бы в чувство и в законы нравственности, сделали человека царем природы
ВЫПИСКА ИЗ БЛИШЕ[198]
Я совершенно согласен, что арифметические формулы и геометрические изображения могут быть принят» во всех науках определенными выражениями
После сего Блише распространяется о «Натуральной философии» Окена, на которую ссылался и Вагнер, определяя общую свою идею математики.
О ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ ИДЕАЛЬНОГО[199]
Дева прекрасная, люби моего юношу! Не ты ли первая любовь этого сердца пламенного? Не ты ли утренняя звезда, блеснувшая в раннем сумраке его жизни? — существо доброе, чистое, нежное?! О! первая любовь — эта Филомела[200] под зеленеющими ветвями молодой жизни — и так уже много претерпевает от заблуждений, судьба жестоко преследует ее и убивает. Если бы хотя однажды две души равно чистые, в цветущем майском убранстве жизни, с свежим источником сладких слез, с блестящими надеждами юности еще полной, с первыми еще беспорочными желаниями, лелея в сердце незабудку любви, — этот первый цветок в жизни, равно как и в году, — если б хотя однажды два существа родные могли встретиться, слить души свои и в весеннее сие время наслаждения заключить клятвенный союз на все зимнее время земного бытия, если б каждое сердце могло сказать другому: «Какое мне счастье! Ты стало моим в священнейшее время жизни. Ты спасло меня от заблуждений, и я могу умереть, не любив никого более тебя!»
О, Лиана! О, Цезаро! Это счастье уготовлено для прекрасных душ ваших.
ЗОЛОТАЯ АРФА[201]
Под светлым небом счастливой Аравии на берегу Исмена жил старец, известный своею мудростию между поклонниками Корана. Он зрел восемьдесят раз, как соседние долины облекались в веселую одежду весны. Чувствуя, что ему скоро должно будет пройти роковой мост, отделяющий небо от земли, он призвал сына своего и обратился к нему с последнею речью: «Кебу, возлюбленный Кебу, мы скоро расстанемся, я не имею богатства, но в наследство оставляю тебе Золотую Арфу и добрый совет. Всякий раз, когда погаснет солнце на дальнем небосклоне, приходи на этот холм с твоею арфою. Я сам всегда наслаждался гармониею струн ее и никогда жизнь не была для меня бременем; если ты будешь верно наблюдать совет мой, счастие тебе не изменит». Слова старца глубоко врезались в сердце юноши; вскоре смерть похитила у него отца, и он остался один, но окруженным толпою надежд.
Когда наступал час, в который любовник восточной розы в прохладе рощей воспевает благоуханную царицу цветов, юноша приходил на холм и едва [ли] персты его касались звонких струн, на прозрачном облаке слетал к нему легкий гений — сладостны были беседы его с прелестным гостем — небожителем. Его ланиты пылали жаром вдохновения и слезы восторга сверкали в них, он был счастлив.
Но много воды протекло в море, много дней скрылось в вечности с тех пор, как Кебу не посещал знакомого холма. — Что может остановить его? Вот он, наконец, какая перемена! Где прелесть юноши! На лице его приметны глубокие следы страстей и печалей, он был мрачен как утес, на коем гром и бури оставили печать свою. — Но с ним верная арфа; она, может быть, восстановит покой сердца его. Он всходит на холм, бросает вокруг взор свой: все родное, все знакомое — так же улыбается природа, небо так же ясно, тот же соловей в тени дубравы. Звуки арфы раздались под его рукою. Ах, не слетает прежний друг его, благодатный гений. Кебу сильнее ударяет в струны, они звенят и рвутся под его перстами. О несчастный! Юноша бросает арфу и громко зовет небожителя, но клик исступления тщетно теряется в долине.
Глава его склонилась на грудь, глубоко вздохнул он и невольно вскликнул: «Ответь мне, изменник!» Но тайный голос отвечал ему — гармония души твоей разлучилась. Ты в себе самом носил источник вдохновения, но страсти иссушили его и сердце твое остыло к красотам природы.
13 АВГУСТ[202]
Если в семнадцать лет ты презираешь сказки, любезная Сонюшка, то назови мое марание повестию или придумай ему другое название. Но прежде всего дай мне написать эту сентенцию: Tous les contes ne sont pas des fables[203].
В счастливой стороне (не знаю, право, где) жила мирная чета. Не будем справляться об ее чине и фамилии, тем более, что родословные книги об ней, конечно, умалчивают и что тебе в том нужды никакой нет. Только то мне известно, что добрый муж с женою усердно поклонялись богам и ежегодно приносили им в жертву по два лучших баранов из своего стада. За то боги недолго были глухи к их молитвам и вскоре наградили их добродетель исполнением их желаний. Счастливый отец с восторгом прижал к груди маленькую дочь свою, ребенка прекрасного, и, любуясь ее живыми, голубыми глазами и свежею невинною краскою ее ланит, назвал ее Пленирою и заклал еще двух баранов в честь богам, для того чтоб они ниспослали на дочь его все блага земные.
Боги вторично услышали его молитву, и три жителя или, лучше сказать, три жительницы небесные явились у него с дарами. Одна блистательная, в одежде яркой, казалось, в один миг промчалась чрез все пространство, отделяющее небо от земли. Если б такая же очаровательница прилетела вдруг ко мне в то время, как я пишу, читаю, мечтаю или наслаждаюсь тем, что италианцы называют: il dolce far niente[204], или хоть во сне, то по огню, пылающему в ее очах я на ее ланитах, по волшебному, легкому, но величественному стану, по длинным светлым локонам, развевающимся в быстроте стремления, по дивному голосу и по пламенным речам, возбужденным одним чувством, я бы недолго остался в недоумении и скоро узнал бы в ней богиню искусств. С небесною улыбкою милости она вручила удивленному отцу драгоценную, звучную арфу для Пленирм, примолвила, что когда будет семнадцать лет его дочери и когда в первый раз она заиграет на этой арфе, то почувствует всю цену сего подарка, и вдруг исчезла.
Другая, мнилося, сосредоточила в себе все лучи небесных светил. Сквозь тонкую, прозрачную одежду слабые очи смертных не дерзали взирать на пламенный цвет ее тела; все черты лица ее горели огнем, незнакомым для нас, огнем истины. В величественном, быстром и смелом полете своем она, казалось, залегла вселенную, и яркий свет, разливающийся от нее во все стороны, ослеплял взор. Она держала зеркало, в котором все предметы отражались так же верно, как в сердце еще чистом, и, примолвя, что Плевира в семнадцать лет почувствует всю цену сего подарка, исчезла. После нее в комнате сделалось так темно, что ты подумала бы, милая Сонюшка, что уже настал час ночи и удивилась бы, когда б увидела
Третья... Ах, как пленительна она! Нежный, неописуемый стан, покрытый одеждою белою, как снег, скромная и даже неверная походка, самая неопределенность черт лица, выражающих одно гармоническое чувство невинности, таинственность взора, осененного длинными ресницами, сими защитами против испытующих взглядов, все в ней исполняло душу глубоким, очаровательным, неизъяснимым чувством. С алою краскою стыдливости и с улыбкою скромности положила она на Плениру прозрачное, белое покрывало, примолвила, что в семнадцать лет она должна испытать цену сего подарка, и исчезла, как легкий, приятный сон, оставляющий долгое воспоминание.
Я не буду тебе описывать, милая, с какою тщательностию родители старались о воспитании Плениры. Довольно того, что они не щадили никаких стараний, никаких пожертвований для нее, хранили ее, как драгоценный, единственный цветок, блистающий для них на поле жизни, не оставляли ее ни на шаг одну, описали около нее круг, в котором она видела и угадывала одно только доброе, высокое на земле, и из которого в семнадцать лет вылетела бабочка прелестная, с красками свежими, напитанная одним только медом.
С каким нетерпением Пленира ждала решительного дня! Как ей хотелось до времени иметь семнадцать лет, чтобы поскорее насладиться подарками неба. Счастливая! Она не знала, что надежда есть лучшее наслаждение на земле.
Наконец, настало давно ожидаемое время. Плениру поутру нарядили просто; но вся ее одежда так к ней пристала, что ты приняла бы ее за какую-нибудь волшебницу или богиню, слетевшую с неба для того, чтобы обмануть нас собою. В белом легком платье она, казалось, летела, рассекая воздух и не касаясь земли; из прекрасной рамки темнорусых длинных локонов пленительное лицо ее разливало со всех сторон удовольствие, которое она сама чувствовала, и прозрачное покрывало, дар бесценный, небрежно было поднято на лилейном челе.
В этот радостный день родители Плениры созвали своих приятелей и знакомых, чтобы разделить с ними свое счастие. После нескольких забавных игр и веселых речей принесли богатую арфу, на которой Пленира еще никогда не играла, и все в ожидании составили безмолвный круг. Пленира, дыша радостию, с глазами, исполненными огня нетерпения, прислонила к себе арфу, и нежные персты ее покатились по громким струнам. Стройные, величественные звуки остановили внимание всех, и все ожидали, как разрешится волшебная таинственность первого solo. Но когда после нежного, унылого
Довольная первым подарком, с любопытством устремилась она в другую комнату к зеркалу, в которое она также еще никогда не смотрела и с которого сдернули завесу. Ах! что увидела она в нем! Какую неизъяснимую красоту, в чертах которой сияла одна радость, один восторг! Пленира не могла отстать от зеркала; она любовалась самой собою, как вдруг покрывало опустилось нечаянно с чела и все закрыло перед ней — и зеркало и прелестное изображение.
Тогда познала она могущество третьей богини. Тайный укор заменил в ней прежнее чувство упоения; пурпур стыдливости зажег ее ланиты, и в раскаянии своем она хотела разбить зеркало и арфу, виновников первого ее негодования на себя; но нежная рука подымает ее покрывало, и Пленира видит пред собою воздушную, прекрасную деву, со взором скромным, с длинною ресницею. «Ты не узнаешь меня, — тихо говорит дева. — Я подарила тебе это покрывало. Познай теперь всю цену моего подарка. Это покрывало скромности. Носи его всегда на себе, и всякий раз, как чувство новое, тебе незнакомое, овладеет твоею душою, вспомни обо мне, вспомни о покрывале скромности». Дева исчезла.
Пленира поклялась никогда не презирать ее подарка. С тех пор как часто играла она на арфе, как часто смотрела в зеркало, и всегда была довольна собою.
Вот конец моего рассказа. Но ты теперь с любопытством спросишь у меня, кто эта Пленира? Любезная Сонюшка, спроси у других; они, верно, угадали.
СЦЕНА ИЗ «ЭГМОНТА»[205]
Не все ли я предсказывал? Еще за неделю говорил я в цеху, что будут ссоры, и ссоры жестокие.
Неужели это правда, что они во Фландрии опустошили церкви?
Совсем до конца разорили все церкви и часовни. Оставили одни голые стены. Экой сброд негодяев! И от них должно теперь пострадать наше правое дело. Нам бы, как должно, с твердостью представить права свои правительнице, да и стоять за них. А теперь станем говорить, станем собираться, так как раз запишут в бунтовщики.
Правда, теперь всякий думает: куда мне совать нос свой? Ведь от носу-то и до шеи недалеко.
Ну, горе нам, если раз заснула чернь, все эти бродяги, которым нечего терять. Те выберут это предлогом, запутают и нас тут же, и беда всему народу.
Здорово, господа! Что нового? Правда ли, что иконоборцы идут прямо сюда?
Здесь они ничего не тронут.
Ко мне подходил солдат табак покупать. Я порасспросил его. Правительница, которая всегда была баба твердая и умная, теперь на себя не похожа. Должно быть, что дело идет плохо, когда она прячется за свои войска. Крепость вся обложена. Даже слух носится, что она хочет бежать из города.
Нет! ей не должно оставлять города. Ее присутствие отвратит от нее опасность, а мы будем защищать ее лучше всех ее усачей: мы подымем ее на руки, если она удержит за нами наши права, нашу свободу.
Проклятые ссоры, ужасные ссоры! Того и гляди, что все придет в волнение и не добром окончится. Смотрите, будьте смирны, чтоб и вас не приняли за мятежников.
Вот вам и семь мудрецов греческих.
Я знаю, многие тайно действуют заодно с кальвинистами, бранят епископов и не боятся короля; но верный подданный, искренний католик...
Бог в помощь, господа! Что нового?
Не водитесь с этим, он мерзавец.
Это, кажется, писец доктора Витса.
Он служил у многих подьячих. Наперед был он писцом, но так как его гоняли из дому в дом за плутовство, то он пустился в ремесло подьячих да стряпчих; он горький пьяница.
Вы также собрались, сомкнули головы в одну кучу. Стоит того, чтобы поговорить. Если бы между вами были люди с душой да к тому же люди с головой, то бы мы одним махом разорвали оковы гишпанские.
Слушай, сударь, этого не должен ты говорить, мы присягали королю.
А король присягал нам, заметьте.
Ага! он говорит толком. Скажите свое мнение.
Слышали, он знает дело. Голова-то смышленая.
Я служил старому господину, у которого были пергаменты, столбцы самые древние, договоры и законы; старик любил также самые редкие книги, в одной было написано все наше государственное устройство: как нами, нидерландцами, управляли наперед отдельные князья и приносили с собою свои права, привилегии и обычаи; как наши предки уважали князей своих, когда они правили как должно, и как брали свои меры, когда князь хотел протянуть руку за веревку. Штаты тотчас заступались за правду; ибо в каждой провинции, как бы она мала ни была, находились штаты и представители народа.
Молчите, сударь! Это всем давно известно. Всякий честный мещанин знает свое правление, сколько ему нужно знать его.
Пускай он говорит, вы узнаете что-нибудь да нового.
Он совершенно прав.
Рассказывай, рассказывай! Это не всякий день услышишь.
Какие вы, граждане! Живете день на день. Получили ремень от отца и таскаетесь с ним; а там вам и горя нет, что войска вас давят и притесняют. Вы не заботитесь о происхождении, об истории власти и праве властителя — опустили головы, а между тем гишпанец и покрыл вас своей сетью.
Кто об этом думает? Был бы у всякого насущный хлеб.
Проклятое дело! Зачем хоть временем не вырвемся
Теперь говорю вам это. Король гишпанский, который по счастливому случаю завладел всеми провинциями вместе, должен бы ими править не иначе, как князья, которые в старину владели ими отдельно. Понимаете?
Растолкуй нам это.
Оно ясно как солнце. Не должны ли вы судиться по земным правам своим? Откуда это?
Правда!
Мещанин брюссельский не различные ли имеет права с антверпенским? Антверпенский с гентским? Откуда же это?
В самом деле.
Но если вы будете на все равнодушны, вам и другое покажут. Тьфу к черту! Чего не мог сделать ни Карл Смелый, ни воинственный Фридрих, ни Карл Пятый, то сделает Филипп и посредством женщины[206].
Да, да! И старые князья тоже было начинали.
Конечно! Наши предки глядели в оба. Досадит ли им какой-нибудь правитель, они заполонят, бывало, его сына или наследника[207], задержат его и выдадут только на самых выгодных условиях. Отцы наши были истинные люди! Они знали свою пользу. Знали, как за что взяться, как на чем постоять. Прямые люди! Оттого-то права наши так ясны, наши вольности так неприкосновенны.
Что говорите вы про вольности?
Про наши права, про наши вольности! Скажите еще что-нибудь про наши права.
Все провинции имеют свои преимущества; но мы, брабанцы[208], мы особенно богаты правами. Я все читал.
Говори.
Говори скорее.
Пожалуйста.
Во-первых, там написано, что герцог Брабантский должен быть наш добрый и верный господин.
Добрый! Неужели там это написано?
Верный! Полно, так ли?
Уверяю вас, что точно так. Он нами обязан, мы им. Во-вторых: он не должен поступать с нами насильственно и самовластно, не должен показывать и вида насильства и самовластия, так чтоб мы и подозревать не могли никоим образом.
Славно! не употреблять насильства.
Не показывать и вида.
Так чтобы и подозревать нельзя было! Вот главное! Чтоб никто не мог подозревать ни в чем.
Именно так.
Достань нам книгу.
Да, она нам надобна.
Книгу! Книгу!
Мы пойдем к правительнице с этой книгою.
Ты будешь говорить за нас, господин доктор.
Ослы! Ослы!
Расскажи еще что-нибудь из книги!
Только слово! так выбью зубы.
Осмелься кто его тронуть! Скажи нам что-нибудь о наших правах! Кроме тех, есть ли у нас еще права?
Разные и очень знатные, очень выгодные. Там написано между прочим, что правитель не должен ни переменять, ни умножать духовных людей без согласия дворян и чинов! Заметьте это! Не изменять и гражданского чиноположения.
В самом деле так?
Покажу, пожалуй, писанное тому уж за двести или триста лет.
А мы терпим новых епископов? Дворянство должно заступиться за нас; начнем тревогу!
И мы позволяем, чтоб нас пугала инквизиция?
Вы сами в том виноваты.
У нас есть еще Эгмонт! есть еще принц Оранский! Они пекутся о нашем счастии.
Ваши земляки во Фландрии начали доброе дело.
О скотина!
И ты испанец, что ли?
Как? честного человека?
Книжного?
Бога ради, перестаньте!
Братцы! Ну что это такое?
Вольность и права! права и вольность!
Тише! тише, народ! Что сделалось! Тише! Разгоните их!
Батюшка! Вы явились как ангел божий. Да полно ли вам? Не видите? Граф Эгмонт! Почтение графу Эгмонту!
И здесь тоже? Что вы делаете? Граждане на граждан? Этого бешенства неужели не удерживает и близость королевской правительницы? Разойдитесь — всякий воротись к своей работе! Худой знак, когда вы в будни празднуете! Что сделалось?
Дерутся за свои права!
Которые сами у себя отнимут по глупости. А кто вы такие? Мне кажется, вы честные люди.
Добиваемся этого имени, батюшка.
Ремесло твое?
Плотник и цеховой голова.
А твое какое?
Разносчик.
А твое?
Портной.
Помню: ты шил ливреи моим людям. Ты прозываешься Эттер.
Благодарю покорно, что помните.
Я никого не забываю, с кем раз виделся и говорил. Делайте все возможное, братцы, чтоб сохранить спокойствие; об вас и без того довольно худо думают. Не раздражайте еще больше короля, ведь сила все-таки у него в руках. Порядочный гражданин, который кормится честным ремеслом, всегда имеет столько свободы, сколько ему нужно.
Подлинно так, батюшка! В том-то и беда наша! Эти мошенники, эти пьяницы, эти бродяги — от праздности затевают ссоры, от голода бегают стадом за правами, лгут всякую всячину любопытным и легковерным и за бочку пива поднимают тревоги, в которых гибнут тысячи людей. Тут-то им и весело. Крепко запираем домы и сундуки: так рады бы огнем нас выжить.
Вам будет оказана всякого рода помощь; приняты действительные меры против зла. Противьтесь чужому учению и не думайте, чтобы мятежами можно было утвердить права свои. Сидите дома, не давайте им шататься по улицам. Умные люди могут сделать многое.
Благодарим покорно, ваше сиятельство, за доброе о нас мнение. Сделаем все, что можем.
Славный князь! Настоящий нидерландец! Ничего испанского!
О, когда б только его в правители! Радехонек его слушаться.
Как бы не так. Нет! Король его местечко бережет для своих.
Видел на нем платье? По новой моде, испанского покроя.
Чудо-молодец!
Его шея была бы настоящий сахар для палача.
Не с ума ли сошел? Что ты мелешь?
В самом деле, влезет же глупость в голову! А точно так. Увидишь красивую длинную шею — тотчас подумаешь: ловко рубить голову. Эти проклятые казни! Из ума не выходят. Плавают ли ребята, и я вижу голые спины — тотчас вспомнишь целые сотни, которых видал под батожьем. Встретится какой-нибудь толстяк, мне кажется, что его уж на вертеле жарят. Ночью, во сне, все жилы дрожат: нет часу веселого. Забыл всякую забаву, все шутки на свете; только и видятся что страшилища да ужасы.
<ВТОРОЕ ПИСЬМО О ФИЛОСОФИИ>[209]
Что такое философия и каков предмет ее? Эти вопросы, казалось бы, должны быть первыми вопросами философии. Мы привыкли при изучении всякой науки объяснить себе наперед предмет ее. Здесь совершенно противное. Для того чтобы определить себе, что такое философия, надобно пройти полную систему науки, и ответ на сей вопрос будет ее результатом. Отчего бы это так было? Неужели философия не есть в полном смысле наука? Неужели она не имеет предмета определенного и основана на одном предположении мечтательном? Напротив, оттого, что она есть единственная самобытная наука, заключает в себе самый предмет свой; между тем как другие науки, так сказать, приковывают ум к законам нескольких явлений, произвольно полагая ему границы во времени или в пространстве, она выливается из самой свободы ума, не подчиняясь никаким посторонним условиям. Математика есть также наука свободная: точка, линии, треугольники суть некоторым образом ее произведения, но математика занимается одними произведениями своими и тем ограничивает круг свой, между тем как философия обращает все свое внимание на самое действие. Всякая наука довольствуется познанием своего предмета или, лучше сказать, познает только за» коны избранных ею явлений; одна философия исследует законы самого познания и потому по всей справедливости, во все времена, называлась наукою наук, наукою премудрости.
Если философия занимается не произведением ума, но его действием, то она необходимо должна преследовать это действие в самой себе, т. е. в самой науке, и потому первый вопрос ее должен быть следующий: что есть наука или вообще что такое знание?
Всякое знание есть согласие какого-нибудь предмета с представлением нашим о сем предмете. Назовем совокупность всех предметов
Но ум и природа рождают в нас понятия совсем противоположные между собой: каким же образом объяснить их взаимную встречу во всяком знании? Вот главная задача философии. На этот вопрос нельзя ответить никакою аксиомою, ибо всякая аксиома будет также знанием, в котором снова повторится встреча предмета с умом, или объективного с субъективным. Итак, разрешить сию задачу невозможно. Один только способ представляется философу: надобно ее разрушить, т. е. отделить субъективное от объективного, принять одно за начальное и вывести из него другое. Задача не объясняет: который из сих двух факторов знания должен быть принят за начальный, и здесь рождаются два предположения:
1. Или субъективное есть
2. Или объективное есть начальное. Тут вопрос, откуда взялось субъективное, которое с ним так тесно связано.
В обширнейшем значении сии два предположения обратятся в следующие:
1. Или природа всему причина; то как присоединился к ней ум, который отразил ее?
2. Или ум есть существо начальное; то как родилась природа, которая отразилась в нем?
Если развитие сих двух предположений есть единственное средство для разрешения важнейшей задачи философии, то сама философия необходимо должна, так сказать, распасть на две науки равносильные, из которых каждая будет основана на одном из наших предположений и которые, выходя из начал совершенно противоположных, будут стремиться ко взаимной встрече для того, чтобы в соединении своем вполне разрешить задачу, нами выше предложенную, и образовать истинную науку познания.
Сии науки, само собою разумеется, должны быть — наука объективного, или природы, и наука субъективного, или ума, другими словами: естественная философия и трансцендентальный идеализм. Но так как объективное и субъективное всегда стремятся одно к другому, то и науки, на них основанные, должны следовать тому же направлению и одна устремляться к другой, так что естественная философия в совершенном развитии своем должна обратиться в идеализм и наоборот.
ОБ «АБИДОССКОЙ НЕВЕСТЕ»[210]
Сия повесть так известна, что не нужно представлять здесь ее содержания. Она не принадлежит к числу тех произведений, в которых Байрон показал всю силу своего гения, и потому не может подать повода к развитию характера сего великого поэта. В переводе И. И. Козлова[211] есть места прекрасные, стихи пресчастливые. Но везде ли сохранен характер подлинника? Г-н Козлов доказал нам, что он постигает красоты поэта английского, и мы уверены, что он чувствует живее нас, сколько перевод его отстает от произведений Байрона. Мы же, русские, должны быть благодарны за всякий опыт, доказывающий чувство изящного, рвение к литературе отечественной и трудолюбие.
P. S. В 148 No «Северной пчелы» помещен критический разбор «Абидосской невесты». Длинный приступ, украшенный многими сравнениями (в которых не забыты ни золотые кумиры, ни глиняные ноги, ни деревья, ни каменья, ни заря, ни слабые дети), посвящен тому, чтобы доказать необходимость беспристрастия. Это похвально, но рецензент забыл, что пристрастие не всегда проистекает от намерения недоброжелательного и часто происходит от недостатка способов произнести суд беспристрастный. Мы тогда судим здраво, когда с чистотою намерения соединяем верные понятия о предмете, подлежащем нашему суждению. Si no quae non, как говорит сам рецензент, или sine qua non[212], как говорят по-латыни. Автор рецензии, желая доказать
переводит он следующим образом: «Где свет дневной быстро разносится зефиром, отягченным благоуханием, где сады украшены полноцветными розами». Если г. рецензент принял light за свет, a wings за глагол, то в стихах Байрона нет ни здравого смысла, ни даже грамматического. The light wings значит — легкие крылья[213]. Следующие стихи переведены с такою же верностью. По этому примеру мы можем видеть, в состоянии ли автор разбора судить о стихах Байрона и сравнивать перевод г. Козлова с подлинником. О слоге, об образе изложения его рецензии мы говорить не будем. Если читатели «Северной пчелы» прочли ее с удовольствием, то их не разуверишь. Подумаем о самих себе; наш P. S. длинен, а читатели, может быть, нетерпеливы.
ВЛАДИМИР ПАРЕНСКИЙ[214]
Три эпохи любви переживает сердце, для любви рожденное. Первая любовь чиста, как пламень; она, как пламень, на все равно светит, все равно согревает; сердце нетерпеливо рвется из тесной груди; душа просится наружу; руки все обнимают, и юноша в первом роскошном убранстве весны своей, в первом развитии способностей, пленителен, как младое дерево в ранних листьях и цветах. Как бы ни являлась ему красота, она для него равно прекрасна. Взор его не ищет Венеры Медицейской, когда он изумляется важному зрелищу издыхающего Лаокоона. Холодные слова строгого Омира и теплые напевы чувствительного Петрарки равнозвучны в устах его, и любовница его — одна вселенная. Это — эпоха восторгов.
Настает другая. Душа упилась; взоры устали разбегаться; им надобно успокоиться на одном предмете. Возьмется ли юноша за кисть: не древний Иосиф, не ангел благовеститель рождается под нею, но образ чистой Марии одушевляет полотно. Счастлива первая дева, которую он встретит! Какая душа посвящает ей свои восторги! Какою прелестью облекает ее молодое воображение! Как пламенны о ней песни! Как нежио юноша плачет! Эта эпоха — один миг, но лучший миг в жизни.
Что разочаровывает отрока, когда он разбивает им созданную игрушку? Что разочаровывает поэта, когда он предает огню первые, быть может, самые горячие стихи свои? Что заставляет юношу забыть первый идеал свой, забыть тот образ, в который он выливал всю душу? Мы недолго любим свои созданья, и природа приковывает нас к действительности. Дорого платит юноша за восторги второй любви своей. Чем более предполагал он в людях, тем мучительней для него теперь их встреча. Он молчалив и задумчив. О, если тогда на другом челе, в других очах прочтет он следы тех же чувств, если он подслушает сердце, бьющееся согласно с его сердцем, — с какою радостью подает он руку существу родному! И как ясно понимают они друг друга! Вот третья эпоха любви: это эпоха дум.
Во второй эпохе, счастливой, по обманчивой, жил Владимир Паренский. Отец его, один из знатнейших панов, известный голосом своим на сеймах, имел богатые владения в южной Польше. Следуя тогдашнему обыкновению, он отправил десятилетнего Владимира в немецкий город Д.... поручив его воспитание старому другу своему, доктору Фриденгейму, который через несколько лет после того сделался начальником Медицинской академии. В скором времени молодой Паренский начал оказывать большие успехи. Шестнадцати лет вступил он в университет и был уже в состоянии следовать за такими уроками, которые требуют внимания напряженного и развитых способностей. Страсть его к познаниям не ограничивалась предметами, необходимыми для образованного человека. Он никогда не пропускал анатомических уроков своего наставника и, хотя не принадлежал к медицинскому факультету, имел, однако ж, весьма основательные понятия об этой науке. На семнадцатом году Паренский познакомился с славным Гете. Это знакомство имело самое благодетельное влияние на образование юноши. При первом свидании Владимир не верил глазам своим. Ему казалось невозможным, чтобы та же комната заключала его и первого поэта времен новейших, чтобы рука, написавшая величайшие произведения ума человеческого, жала его руку. Это чувство понятно не для многих, но оно сильно в тех душах, которые алкают пищи и вдруг видят перед собой расточителя небесной манны. О, если бы великие люди всегда чувствовали свою силу, когда бы они знали, что слово их — слово творческое, что оно велит быть свету, и Свет будет: они, верно бы, никогда не отказывали чистому сердцу юноши в ободрительном приветствии.
Не знаем, Гете ли посвятил Паренского в таинства поэзии, или уже прежде молодое его воображение говорило стройными звуками; но несомненно то, что величественная простота Гете уже пленяла Владимира в такие лета, в которые обыкновенно предпочитают ей пламенный, всегда необузданный восторг Шиллера. Паренский неизвестен как поэт, но германские студенты доныне твердят некоторые его стихотворения, никогда не изданные и доказывающие, что он рожден был поэтом. Десять лет пробыл он в Германии.
Однажды Паренский, по обыкновению своему, бродил без цели по дорожкам сада. Уже следы солнца бледнели на западе и месяц светил на чистом осеннем небе. Владимир не примечал перемен дня. Наконец, усталый от усильного движения, он бросился на дерновую скамью, где за несколько лет перед сим он живо чувствовал прелесть вечера, озаренного луною, и где теперь он, кажется, забывает и минувшее и настоящее. Осенний ветер, предвестник близкой ночи, шумел желтыми листьями, которыми усеяны были дороги; но ветер не мог пробудить Паренского от глубокой задумчивости или, лучше сказать, от глубокого бесчувствия. Он мрачно смотрел пред собою, но взор его был без всякой жизни, без всякого выражения. Вдруг поднял он голову, чувствуя, что кто-то склонился на плечо его.
— Давно, — сказала Бента печальному другу своему, — давно следую я за тобою, несколько раз уже пробежала по следам твоим все дорожки сада, и ты не приметил меня или, может быть, не хотел приметить. Для чего бежишь ты от друзей своих? Мой отец говорит, что он уже тебя почти никогда не видит, а я... но ты опять задумчив, ты хочешь быть один, мой друг! Что может быть страшнее одиночества?
Владимир молчал, как бы не слыша дрожащего голоса Бенты, наконец взглянул на нее с видом удивленья, и две крупные слезы, блиставшие на щеках девы прекрасной, повторили ему то, чего не слыхал он.
— Милая, — сказал ей тронутый Паренский, — я кажусь тебе странным, может быть жестоким: ты счастлива, не понимая, что могут быть люди, мне подобные, в которых убито все, даже самое чувство.
— Зачем, — воскликнула Бента, — зачем был ты на этом севере, где остыло твое сердце, где лицо твое сделалось суровым, а взор бесчувственным? Для того ли взросли мы вместе, чтобы не понимать друг друга? Кого боишься ты — меня ли? Давно ли есть в твоем сердце тайны, которых я знать не должна? Давно ли знаешь ты такое горе, которого я разделить не могу?
— Давно, — отвечал Паренский, — к несчастью, давно. Мой друг! Я не отравлю твоей жизни, не огорчу тебя несчастною повестью, которая может разочаровать тебя в твоих счастливых заблуждениях. Ты улыбаешься всему в мире — не меняй этой улыбки на змеиный смех горестной досады!
Бента не понимала слов Владимира, но он выговорил их с таким усилием, лицо его так побледнело, что она замолчала и заботливо на него смотрела.
Долго оба безмолствовали — он от беспорядка мыслей, она от страха или, может быть, от другого чувства, еще сильнейшего. Наконец, Владимир прервал тишину:
— Друг мой! Слыхала ли ты про любовь?
— Слыхала, — отвечала вполголоса робкая дева.
— Страшись этого чувства.
— Отчего?
— Оно... оно меня убило. Там, на этом севере, я знал деву. Она была так же мила, как ты; прости меня, Бента, она была тебя милее...
При этих словах Вента, которая по сих пор лежала на плече Владимира, приподнялась и отодвинулась.
— И где же теперь эта дева? — спросила она.
— Где? не знаю. Она... но у ней щеки не горели этим пурпуром, у ней сердце не билось, как твое.
Вента снова склонилась на плечо юноши.
— Если ты любил, — сказала она, — если ты любишь: можешь ли быть суровым? Чуждаться людей? Ужели она могла не любить тебя?
— Слыхала ли ты, — прервал ее Владимир, — что любовь уносит покой сердца и драгоценнейшее сокровище девы — невинность?
— Слыхала, и не верю. Нет! не могу верить... Река слез мешала ей говорить более.
— Люби меня, и я буду добрее, — шептала она, рыдая, и бросилась на шею Паренскому.
— Оставь меня! Оставь меня! — говорил он, отталкивая деву. — Беги! ты еще невинна.
— Люби: я буду добрее, — шептал дрожащий голос.
— Беги! — закричал юноша, — ты меня не знаешь. Ты будешь проклинать меня. Я...
— Люби меня! Я твоя навеки. — Бента еще не договорила своих слов, как уже пламенные уста Владимира горели на груди ее. Они упали на скамью...
Не осуждайте их, друзья мои!., не осуждайте их... Если б мне было можно продлить ваш восторг, счастливцы! Если б мне можно было превратить эту ночь осеннюю в прелестный вечер мая, унылый свист ветра в сладостный голос соловья и окружить вас всею прелестью волшебного очарования! Но хотеть ли вам другого счастья? Любовь — лучшая волшебница. В первый раз в объятиях друг друга, вам более желать нечего. О Бента! Зачем не скончала ты жизни, когда твой друг прижимал тебя так крепко к груди своей? Твое последнее дыхание было бы счастливою песнею. На земле не просыпайся, дева милая! Скоро... неверная мечта взмахнет золотыми крыльями, скоро, слишком скоро слеза восторга заменится слезою раскаяния.
— Нет! Владислав! Этого не могу простить. Подумай сам. Тебе двадцать лет, барону пятьдесят. И ты с ним связываешься! За что? за безделицу: за то, что он вырвал у тебя перчатку сестры моей и отнял случай поднести ее, покраснеть и пролепетать несколько слов. Признаюсь, я служу уж второй год, три раза был секундантом и сам имел две честных разделки, а никогда не находился в таком неприятном положении. Что скажет отец мой, когда узнает завтра, чем дело кончится, узнает, что ты имел дуэль с бароном, убил его или сам убит? Гроза вся рушится на меня. Опять мне недели на три выговоров и советов.
Так говорил молодой гусар, гр<аф> Любомиров, шагая взад и вперед по комнате и досушая второй стакан пунша. Между тем Владислав сидел, поджавши руки, спиной к дверям и не слушал красноречивого проповедника. Лишь изредка, когда звенел колокольчик и кто-нибудь входил в кондитерскую, задумчивый юноша лениво поворачивал голову, вставал, раз пять без нужды снимал со свечи и колупал воск. Вдруг вынул часы, топнул с досадой ногою и прибавил вполголоса: «Четверть одиннадцатого, а его нет как нет!» Но только что он промолвил эти слова, дверь лавки застучала, колокольчик зазвенел, и в первой комнате раздался пугливый голос.
— Сюда! — закричал гусар, и маленькая шарообразная фигура вошла в гостиную. Это был Франц Лейхен, сорокалетний весельчак, приятель Любомирова, приятель Владислава и едва ли не общий приятель всей столицы.
— Я уже начинал бранить тебя, Франц, — сказал ему Владислав, пожимая его руку.
— К чему такая нетерпеливость? — возразил Лейхен. — Ведь надобно везде успеть. Я угадал вперед. У вас, молодых людей, опять в голове пирушка, и меня, старика, туда же тащите.
— Да! У нас в голове пирушка, — продолжал холодно Владислав, — ты секундант мой.
— Не впервые мне быть твоим секундантом, — закричал с важным хохотом Франц, — не впервые! и признайся, я всегда вторил тебе славно.
— Ты секундант мой, — повторил Владислав, — завтра я дерусь с бароном.
При этих словах круглое лицо Франца начало понемногу вытягиваться, он как испуганный смотрел в глаза Владислава, наконец, повесил голову и сел посреди дивана. Владислав сел против него, а Любомиров, воротясь из другой комнаты с мальчиком и еще двумя стаканами пунша, приподвинул к столу кресла и сел между ними.
— Ты завтра дерешься с бароном? — спросил тихим голосом Лейхен.
— Да, я дерусь с бароном, — отвечал Владислав. — Я давно говорил вам, друзья мои, — продолжал он с улыбкою, — что лицо барона для меня нестерпимо, что я в мире не видал ничего отвратительнее. При первой встрече с ним какой-то злой гений шепнул мне, что он будет врагом моим, и предчувствие сбылось.
— Сбылось! — возразил Любомиров. — Трудно сбываться таким предчувствиям! Ты посадил себе в голову, что тебе надобно быть в ссоре с бароном, на каждом шагу стерег его и, наконец, нашел случай придраться. Есть чему дивиться. Есть где искать шепота злого гения! И что могло тебе досаждать в этом бароне? Он всегда был с тобою учтив и даже ласков...
— Эта учтивость, эта ласка были мне противнее всего на свете. Вчера еще он подошел ко мне, с холодной улыбкой взял меня за руку и стал спрашивать о здоровье. Поверь, голос его заставил меня содрогнуться, как пронзительный визг стекла.
— Как тебе не стыдно! — возразил Любомиров. — С твоим здравым смыслом ты питаешь такие мелкие предрассудки. Послушай, Владислав. Нас здесь только трое, и мы можем говорить искренно. Я, вероятно, угадал тайную причину твоей ненависти и могу доказать, как она ничтожна. Но что я скажу, любезный Лейхен, то будет сказано между нами. Барон шутит, смеется с сестрой моей, и подлинно она еще ребенок, а ты Владислав...
— Ни слова! — закричал юноша, вскочив с кресел. — Зачем терять время и речи. Все, что мы до сих пор говорили, не объясняет Францу нашего дела, а он до сих пор еще не успел опомниться. Расскажи ему все, что случилось сегодня между бароном и мною, и я уверен, что он не откажет просьбе друга. А мне и так уже надоело говорить об одном и том же; притом не забудьте, что к завтрашнему утру надобно еще выспаться. — При сих словах Владислав пожал обоим друзьям руки, вышел в другую комнату, бросил синюю ассигнацию на стол кондитера, надвинул шляпу на глаза, закутался в плащ и вышел из лавки.
Ночь была свежа. Осенний ветер вздувал епанчу Владислава. Он шел скоро и минут через пять был уже дома. Полусонный слуга внес к нему свечку и готовился раздевать барина, но Владислав отослал его под предлогом, что ему надобно писать. И подлинно, он взял лист почтовой бумаги и сел за стол. Долго макал перо в чернильницу, наконец, капнул на лист, с досадою бросил его, вынул другой, раза два прошелся по комнате и сел опять на свое место.
Напрасно тер он лоб, напрасно подымал волосы — он не находил в голове мыслей, или, может быть, слишком много мыслей просилось вдруг на бумагу. Вдруг вынул он перо, опять капнул и остановился.
— Нет! Я не могу писать, — сказал сердито Владислав, вскочив со стула и бросившись на кровать во всем платье. На стуле возле его постели лежал какой-то том Шекспира. Владислав взял его, долго перевертывал листы, наконец, положил опять книгу и потушил свечку.
— Вставай, — закричал поутру громкий голос.
Владислав вскочил с постели, протирая глаза, и узнал молодого графа, который, стуча саблей, вошел к нему вместе с Лейхеном.
— Да ты и не ложился? — сказал Любомиров, набивая трубку табаку. — Или ты всю ночь готовился набожно к смерти?
Владислав не отвечал ни слова и продолжал одеваться. Подвезли коляску; все трое молча уселись.
— Мы забыли пистолеты, — сказал торопливо Владислав, когда они несколько отъехали от дому. Любомиров указал ему на ящик, который стоял под ногами Лейхена, и кучеру велел ехать скорее.
ВАРИАНТЫ
Варианты публикуемых в настоящем издании произведений приводятся по всем сохранившимся автографам Веневитинова, а также по прижизненным спискам произведений, подготовленных для
Варианты приводятся полностью; опускаются лишь дуплетные формы типа: уже — уж, чтобы — чтоб, же — ж, между собою — между собой, длиннее — длинней, такою — такой. Не учитываются также такие дубли, как: и проч. — и пр., напр. — например.
Несовпадения в некоторых случаях нумерации стихов в «Вариантах» с нумерацией соответствующих стихов в текстах объясняются тем, что сохранившиеся автографы стихотворений Веневитинова чаще всего являются черновыми вариантами и первоначальное расположение в них стихов не всегда аналогично окончательному.
Выпущенные по цензурным соображениям или каким-либо иным причинам в
В прямых скобках приводится зачеркнутое в автографах Веневитинова и списках. В угловых — дополнения слов, сделанные составителем, которому принадлежат и все подстрочные примечания в разделе «Варианты».
СТИХОТВОРЕНИЯ
Знамения перед смертью Цезаря
Веточка
Песнь Кольмы
К С<карятину>
Между 51 и 52
Сонет («К тебе, о чистый дух...»)
В автографе, видимо, ошибочно ст. 3: «Она затеряна в
Четыре отрывка из неоконченного пролога «Смерть Байрона» (с. 27-29)
Песнь грека
Любимый цвет
Поэт
Жизнь
Послание к Р<ожали>ну («Оставь, о друг мой, ропот свой...»)
Завещание
К моему перстню
Строки, следующие за ст. 12 и исключенные из окончательного текста:
Три розы
Три участи
Утешение
Жертвоприношение
На новый 1827 год
Крылья жизни
Италия
Элегия
К моей богине
XXXV
Поэт и друг
Последние стихи
Земная участь художника
Апофеоза художника
В первой авторской ремарке заключительная часть последнего предложения читалась: «и занимается списыванием картины»
между стихами 275-276 первоначально были стихи:
Фауст и Вагнер
Заглавие: Сцена Фауста с Вагнером
Песнь Маргариты
Монолог Фауста
Заглавие: [Монолог Фауста (Ночь. Пещера)]
Заглавие: Монолог Фаустов в пещере
ПРОЗА
Письмо к графине NN
С. 115.
С. 115.
С. 115.
С. 116.
С. 116.
С. 116.
С 116.
С 117.
С. 117.
С. 118.
С. 118.
С. 118—119.
С. 119.
С. 119.
С. 120.
С. 120.
С. 121.
С. 121.
С. 121.
С. 121.
С. 121.
Анаксагор
С. 122.
С. 122.
С. 123.
С. 123.
С. 123.
С. 123.
С. 125.
С. 125.
С. 125.
С. 125.
С. 126.
С. 126.
С. 127.
С. 127.
С. 124.
С. 125.
С. 125.
Несколько мыслей в план журнала
С. 128.
С. 128.
С. 129.
С. 129.
С. 129.
С. 130.
С. 131.
С. 132.
С. 132—133.
Утро, полдень, вечер и ночь
С. 135.
С. 136.
С. 137.
Разбор рассуждения г. Мерзлякова
С. 152.
С. 152.
С. 153.
С. 153.
С. 156.
С. 156.
С. 157.
С. 157.
С. 157.
С. 158.
С. 159.
С. 152.
С. 152.
С. 153.
С. 154.
С. 154.
С. 154.
С. 154.
С. 155.
С. 155.
С. 156.
С. 156.
С. 156.
С. 156—157.
С. 157.
С. 157.
С. 157.
С. 157.
С. 157.
С. 157.
С. 158.
С. 158.
С. 160.
С. 161.
С. 161.
С. 161.
Европа
С. 170.
С. 170.
С. 171.
С. 171.
С. 171.
С. 171.
С. 171.
С. 171.
С. 171.
С. 172.
С. 172.
С. 172.
С. 172.
С. 172.
С. 175. После: Это доказывает только то, что... — зачеркнуто: при опытах доселе известных...
С. 175.
С. 175—176.
С. 176.
С. 176.
С. 176.
С. 177.
С. 177.
С. 177.
С. 177.
С. 177.
С. 178.
С. 178.
С. 178.
С. 178.
С. 178.
С. 179.
С. 179.
С. 179.
С. 179.
С. 179.
С. 179.
С. 180.
С. 180.
С. 180.
С. 180.
Сцены из «Эгмонта»
С. 181—182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182.
С. 182—183.
С. 183.
С. 183.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 184.
С. 185.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 186.
С. 188.
С. 188.
С. 188.
ДОПОЛНЕНИЯ
СТИХОТВОРЕНИЯ
«В чалме, с свинцовкой за спиной...»
Евпраксия
Песнь первая
Песнь вторая
После ст. 131 следовало:
Новгород
К любителю музыки
ПРОЗА
О математической философии
С. 235.
С. 235.
С. 235.
С. 235.
С. 235.
С. 236.
С. 237.
С. 237.
С. 237.
С. 237.
С. 237.
С. 238.
С. 238.
С. 238.
С. 238.
С. 238.
С. 238—239.
С. 239.
С. 239.
С. 239.
Выписка из Блише
С. 240.
С. 240.
С. 240.
С. 240.
С. 240.
С. 240.
С. 241.
С. 241.
С. 241.
О действительности идеального
С. 241.
С. 241.
С. 241.
С. 241.
С. 241.
С. 242.
Золотая арфа
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 242.
С. 243.
С. 243.
С. 243.
С. 243.
С. 243.
С. 243.
С. 243.
Сцена из «Эгмонта»
С. 261.
С. 261.
С. 261.
С. 261.
С. 262.
С. 263.
С. 264.
С. 264.
С. 264.
С. 264.
С. 264.
С. 267.
С. 268.
С. 272.
С. 273.
С. 273.
Второе письмо о философии
С. 274.
С. 274.
С. 275.
С. 275.
С. 275.
С. 276.
С. 276.
С. 276.
С. 276.
С. 276.
Об «Абидосской невесте»
С. 277.
С. 277.
С. 277.
С. 278.
ПИСЬМА
1824
1. А. Н. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[222]
Tres chere et respectable maman.
Nous voila derechef a la campagne apres avoir passe deux jours a Voronege ou nous nous sommes presentes chez le gouverneur que nous avions deja rencontre chez Лев Алексеевич) et qui des l'abord nous engagea a diner le meme jour chez lui, nous sommes donc retournes chez lui et nous avons dine a 6 avec le Marechal de la noblesse et un certain Chott qui avait ete fiance a M-lle Ve-nevitinoff et que nous avions aussi vu auparavant. Le gouverneur est un homme des plus aimables et sa maison est, je crois, la seule qui soit a l'abri de l'ennui qui regne generalement a Voronege. Il nous a beaucoup engages a revenir chez lui pour faire la connaissance de sa femme qui est dans ce moment a Липецк. Nous avons ete chez le procureur qui nous a assures que l'affaire de Norberg ne meritait pas qu'on y fasse attention et qui nous a offert ses services pour nos affaires, le chef de la chambre civile en a fait autant. Александра Патроновна que nous avons rencontree chez Лев Алек<сеевич> ou elle loge maintenant nous a vivement sollicite de nous arreter chez elle quand nous retournerons en ville; en un mot tout ce que nous avons vu ici de parents, d'anciennes et de nouvelles connaissances nous a temoigne infiniment d'amitie et parait content de nous voir. Il n'en est pas de meme de nos gens et si la joie est sur tous les visages je ne crois pas qu'elle fut dans tous les coeurs. Данила Иванович vous aura parle de tous les abus que nous decouvrons chaque jour. En verite cela passe le plus souvent la permission et l'audace est au point que les fripons ne gardaient plus de masque; c'est pourquoi je suis bien sur que notre arrivee a cause a beaucoup de monde plus de surprise que de joie. Nous vous envoyons 1000. C'est tout ce que nous avons pu rassembler jusqu'a present, j'espere vous en envoyer bientot davantage quand ce serait meme de l'argent emprunte. Celui que nous expedions maintenant est a l'adresse de M-r Goerke, qui aura la complaisance de le recevoir. Andre se mettra en route dans quelques jours. Adieu, ma tres chere maman, qu'il me tarde d'etre aupres de vous, de vous baiser tendrement les mains et de recevoir votre benediction.
Votre soumis fils
[Уважаемая и дорогая maman.
Вот мы уже опять в деревне[223] после двух дней, проведенных в Воронеже, где мы посетили губернатора[224], которого раньше встречали у Льва Алек<сеевича>[225] и который сразу пригласил нас к себе обедать в тот же день. Таким образом мы вернулись к нему и обедали вшестером с предводителем[226] и неким Шоттом[227], бывшим женихом М-elle Веневитиновой[228], которого мы также видели раньше. Губернатор — человек очень любезный, и его дом, я полагаю, единственный, где можно спастись от скуки, царящей обычно в Воронеже. Он очень нас приглашал еще зайти к нему, чтобы познакомиться с его женою[229], которая сейчас находится в Липецке. Мы побывали у прокурора, который нас уверил, что дело Норберга[230] не стоит того, чтобы на него обращать внимание, и предложил нам свои услуги в наших делах; подобное предложение сделал нам и председатель гражданской палаты. Александра Патроновна[231], которую мы встретили в доме Льва Алексеевича, где она в настоящее время проживает, очень приглашала нас остановиться у нее, когда мы возвратимся в город. Одним словом, все, кого мы здесь видели: родственники, новые и старые знакомые — отнеслись к нам с самым теплым участием и были нам рады. Иначе обстоит дело с нашими людьми, и если на их лицах написана радость, то не думаю, чтобы она была и в их сердцах. Данила Иванович[232], вероятно, рассказал вам о всех злоупотреблениях, которые открываются нами ежедневно. По правде сказать, все это выходит за границу дозволенного и дерзость так велика, что мошенники даже не надевают масок. Вот почему я совершенно уверен, что наш приезд был для многих более неожиданным, чем радостным. Посылаю вам 1000 <рублей>. Это все, что мы могли до сих пор собрать. Надеюсь скоро вам послать больше, хотя бы пришлось эти деньги занять. Деньги, что высылаем сейчас, адресованы г. Герке[233], который будет так любезен получить их. Андрей[234] отправится в путь через несколько дней. Прощайте, моя дорогая maman; как я стремлюсь к вам поцеловать ваши ручки и получить ваше благословение!
Ваш покорный сын
2. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[235]
Ma chere Sophie.
Par ou commencerais-je ma lettre? Faut-il vous conduire sur le grand chemin ou bien dois-je vous transporter d'un saut a la campagne? Ce dernier moyen serait sans contredit plus commode, surtout pour moi, qui ai deja fait une fois la route; mais comme cela pourrait ne pas etre tout a fait satisfaisant pour une petite curieuse comme vous, je retourne sur mes pas et nous ferons ensemble le voyage. Representez-vous dans une petite caleche assez etroite (comme je l'ai appris depuis) trois figures que vous connaissez je crois assez pour me dispenser de vous les peindre. Representez-vous ces trois figures assises de cote comme au diner de Boileau en faisant une petite volte a droite, et vous aurez une idee tres juste de l'equipage et du joli groupe qu'y faisaient les voyageurs. Cependant comme nous n'avions pas oublie a Moscou notre genie inventeur nous imaginames bientot de ne nous mettre qu'a deux dans le fond et de placer le troisieme en guet sur le devant de la voiture; de cette maniere nous dormions a tour de role et fort commodement. A present il faut vous dire ce que je faisais quand a mon tour je me placais sur le devant de notre petite caleche car je ne sais pas ce qu'y faisaient les autres pendant que je dormais d'un somme profond. J'essayais de lire mais cela m'etait impossible, je n'avais avec moi qu'un petit evangile grec dont je ne pus dechiffrer que quelques lignes tant les caracteres en etaient menus et le cahotement violent. Je crus donc pouvoir faire des vers, mais le rossignol ne chante qu'a l'ombre des bosquets et pour moi j'etais expose a toute l'ardeur du soleil; d'ailleurs les secousses de notre voiture ne ressemblaient en rien a ce doux balancement qu'on eprouve assis sur le dos de Pegase. Je me mis donc a fredonner quelques airs de Genischta et le choeur du Freyschutz. J'en etais au plus beau passage quand tout a coup notre voiturier inspire probablement par ma voix melodieuse et par tout ce que je mettais d'expression dans mes chants entonna un air des plus baroques et cela a gorge deployee. La honte de ceder me fit hausser la voix; je luttai contre cet Orphee d'une nouvelle espece mais malgre tous mes efforts je fus oblige de plier bagage; car le drole avait bien plus de gosier que moi. Alors il ne me resta plus rien a faire qu'a compter les verstes. C'est ainsi que se passait la journee. Pour les nuits c'etait autre chose. Au clair de la lune qui nous preta ses rayons pendant tout le chemin, mes pensees etaient plus libres, je pouvais plus facilement me transporter parmi vous, causer avec vous et vous entendre. Je m'oubliais au point de crier «Arretez» et quand on s'arretait c'est ce que j'etais tout confus d'avoir vu les enfants jouant sur le grand chemin et qu'on allait ecraser tandis qu'il n'y avait la ni enfants ni qui que ce soit, mais que je revais tout eveille. Vous pouvez bien vous figurer que dans un voyage de la sorte il n'y a que changement de scene, mais jamais changement d'action. C'etait toujours partir et arriver. N'allez cependant pas croire que tout cela se fasse en un moment. Entre arriver et partir il y a un intervalle souvent seme de mauvais pas. Grace a Dieu ils n'etaient pas frequents pour cette fois... Mais il est temps de deteler enfin nos coursiers haletants. Arrivons a la campagne. C'est la que tendait tout notre voyage et nous n'y sommes qu'au bout de mon feuillet. Chose toute simple. Pour le voyage je vais bientot l'oublier moi-meme et je ne pourrai rien vous en dire dans la suite. Quant a la campagne, je pourrai vous en parler dans chaque lettre et a mesure que les impressions naitront. Je vous dirai seulement que j'ai revu le Don avec enthousiasme et je ne m'etonnerai pas si ses ondes deviennent pour moi les ondes de l'Hipocrene. Je ne puis meme encore vous en parler, le sentiment est trop vif, il faut le laisser reposer. Adieu donc. Portez-vous bien et embrassez
Votre frere et ami
Bien des choses a M-rs Bayleau, D'Horrer, et Genischta, je suis bien fache de ne pas l'avoir vu avant notre depart. Saluez bien Софья Пажроновне.
J'ecrirais encore mais je vous assure que je n'ai pas le temps. Saluez tout le monde de ma part. Mes respects a M-me D'Horrer. J'ecrirai la poste prochaine a M-r Guerke.
[Дорогая Софи.
С чего начну мое письмо? Нужно ли вывести вас на большую дорогу или одним прыжком перенести вас в деревню? Последнее было бы несомненно удобнее, особенно для меня, ибо этот путь уже мною пройден. Но так как это не вполне удовлетворило бы мою маленькую любопытную, то я возвращаюсь назад, и мы вместе совершим путешествие. Вообразите себе трех человек[236], которых вы, как я полагаю, настолько хорошо знаете, что избавите меня от описания их, и поместившихся в маленькой коляске, и, в чем я убедился потом, довольно узкой. Вообразите себе эти три фигуры, сидящие боком, как на обедах у Буало[237], с маленьким поворотом вправо, и вы получите верное представление об экипаже и о красивой группе путешественников. Впрочем, мы не оставили в Москве нашей изобретательности и скоро придумали садиться только вдвоем позади и помещать третьего на карауле спереди. Таким образом мы могли поочередно и очень удобно поспать. Теперь скажу вам, что я делал, когда я, в свою очередь, усаживался спереди в нашей маленькой коляске, не знаю, что делали другие в то время, когда я спал глубоким сном. Я пытался читать, но это было невозможно. При мне было только маленькое греческое евангелие, из которого я мог разобрать всего несколько строк, настолько толчки были сильны и печать мелка. Я попробовал сочинять стихи, но соловей поет только в тени дубрав, а я был выставлен на самое жгучее солнце; к тому же толчки нашего экипажа нисколько не походили на нежное покачивание, испытываемое на спине Пегаса. Я начал напевать песни Геништы[238] и мелодии из хора «Фрейшютца»[239]. На самом красивом месте наш возница, воодушевленный вероятно моим благозвучным голосом и всей экспрессиею, внесенною мною в пение, затянул во всю глотку какую-то странную песню. Не желая постыдно уступить, я возвысил голос и вступил в состязание с этим новым Орфеем. Однако, несмотря на все мои усилия, я принужден был сложить оружие, так как глотка у плута оказалась сильнее моей. После этого мне ничего более не оставалось, как считать версты. Так проходили дни. Иное дело ночью. При свете луны, расточавшей в продолжение всей дороги свое сияние, я свободнее мыслил и легче мог перенестись к вам, говорить с вами, слушать вас. Я забывался порой настолько, что кричал: «Стой!» И когда останавливались — я был в полном смущении: мне почудилось, что на большой дороге играют дети и что мы можем их задавить, А там не было, оказывается, ни души. Я грезил наяву. Вы легко можете себе представить, что в такого рода путешествии меняются только сцены и декорации, а не действие. Все сводится к приезду и отъезду. Не думайте, однако, что это все делается в одно мгновение. Между отъездом и приездом существует промежуток, нередко полный неприятностей. Славу богу, их на этот раз было не много. Но пора отпрячь наших запыхавшихся лошадей. Приезжаем в деревню, куда направлен был весь наш путь, а мы добрались только до конца моего листа. Ну что же. Путешествие я скоро забуду и впоследствии ничего не сумею о нем рассказать. Что касается деревни, то о ней я буду говорить в каждом письме и, по мере того, как будут возникать впечатления. Скажу вам только, что с восхищением я вновь увидел Дон, и не буду удивлен, если его волны станут для меня волнами Иппокрены[240]. Я даже не могу еще говорить о нем. Чувство слишком сильно, надо ему дать успокоиться. Прощайте же, будьте здоровы и обнимите
Вашего брата и друга
Поклонитесь Софье Патроновне[241]. Я бы написал еще, но могу вас уверить, мне положительно некогда.
Привет гг. Байло[242], Дореру[243] и Гениште. Мне очень жаль, что я не видел его перед нашим отъездом.
Поклон от меня всем. Засвидетельствуйте мое почтение г-же Дорер[244]. Со следующей почтой напишу г. Герке.]
3. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[245]
Ma chere Sophie.
Votre petite lettre nous est parvenue pendant notre sejour a Voronege ou nous avons passe deux jours. Il ne fallait rien moins qu'une lettre de maman et de vous pour nous distraire d'un ennui mortel qui semble avoir choisi cette ville pour sa residence. Mais chaque chose a son tour. Je recommencerai donc mes petites relations en suivant l'ordre chronologique qui, comme vous le savez, sert a classer dans la memoire les epoques les plus remarquables de chaque histoire. La notre, je le sais, n'est pas des plus importantes mais comme elle a bien quelque interet pour vous, c'est assez pour que je vous en fasse un recit detaille. Je crois vous avoir deja dit que de Toula jusqu'ici nous avons eu un chemin superbe qui etait egaye par la vue de plusieurs petites villes toutes tres jolies et surtout tres joliment situees sur des montagnes. Plus nous approchions du terme de notre voyage et plus le pays etait beau. Enfin de nuit a la lueur des eclairs et au bruit du tonnerre qui grondait dans le lointain nous arrivons chez nous; la sonnette nous denonce. On nous reconnait et, par consequent, les portes s'ouvrent. Tout s'anime; nous seuls, oppresses par le sommeil et la fatigue, nous avalons un peu de pain noir et de miel, nous nous derobons a la multitude pour nous mettre entre deux draps. Je ne vous parlerai pas de tout ce que j'ai vu en songe, je ne le saurais meme, je vous dirai seulement ce que j'ai vu a mon reveil: — un ciel couvert de nuages, une pluie battante, de loin quelques maisons et d'immenses jardins qui offraient l'aspect du desordre le plus accompli. Le tableau ne repondait guere a l'idee que j'avais conservee de cette campagne et soit que l'illusion ne fasse voir en beau tout ce que nous voyons en perspective, soit que les souvenirs de l'enfance portent toujours l'empreinte de la gaiete et de la joie, mais je n'ai plus retrouve qu'une ombre du passe. Les jardins sont convertis en des forets de cerisiers, de pommiers et de poiriers de toute espece; en un mot la nature y est toujours belle, elle seule a repondu a mon attente, mais on ne voit presque plus de traces de la main qui la cultive et, pour parler allegoriquement, l'art s'est endormi dans les bras de l'indolence. Un mot maintenant de ce que nous faisons. Nous ne sommes pas oisifs et en nous couchant avec les poules, nous nous levons avec les coqs. Des le matin nous montons en selle pour suivre le дрожки de Дан<ила> Ив<анович> soit dans les champs, soit dans les bois. Le matin nous avons longe le cours du Don pour aller a notre autre campagne. Mais je vous en parlerai la prochaine fois en prose ou en vers. Pour a present, adieu, je vous embrasse tendrement. Mes respects a M-r D'Horrer, mille choses a tous ceux, qui se souviennent de moi et surtout a M-lle-Sophie.
[Дорогая Софи.
Мы получили ваше коротенькое письмо во время нашего двухдневного пребывания в Воронеже. Только письма от maman и от вас могли рассеять смертельную скуку, по-видимому, свившую себе гнездо в этом городе. Но все в свое время. Итак, я начну мои описания в хронологическом порядке, который, как вы знаете, служит для классификации в нашей памяти наиболее замечательных эпох всякой истории. Знаю, — наша история не из важнейших, но так как для вас она не лишена известного интереса — этого достаточно, чтобы я описал вам ее со всеми подробностями. Кажется, я вам уже говорил, что дорога от Тулы до нашего имения[246] была просто великолепна и оживлена видом нескольких маленьких городков, очень хорошеньких и красиво расположенных на возвышенностях. Чем ближе мы были к цели нашего путешествия, тем красивее становилась местность. Наконец ночью, при свете молний и при отдаленных раскатах грома мы приезжаем домой. Колокольчик возвещает о нашем прибытии. Нас узнают и, конечно, двери открываются. Все оживает; мы одни, усталые, полусонные, наскоро проглатываем немного черного хлеба с медом, спешим удалиться от толпы, чтобы лечь. Не буду вам говорить о том, что я видел во сне, я даже не помню, что мне снилось, но расскажу, что, проснувшись, я увидел небо, покрытое тучами, проливной дождь, вдали — несколько домов и огромные сады в полнейшем беспорядке. Эта картина совсем не отвечала тому представлению, которое я составил себе об этой местности, оттого ли, что мечты заставляют нас видеть все отдаленное в розовом свете, оттого ли, что воспоминания детства носят на себе отпечаток радости и веселья, но я нашел здесь только тень прошлого[247]. Сады превратились в леса яблонь, вишневых и грушевых деревьев всяких сортов, одним словом, природа тут по-прежнему прекрасна, она одна оправдала мои ожидания, но совершенно не видно следов над нею работы и, говоря аллегорически, искусство заснуло в объятиях лени. Теперь одно слово о том, что мы делаем. Мы не тунеядцы, ложимся спать с курами, встаем с петухами. С самого утра садимся на лошадей, едем за дрожками Данилы Ивановича, то в поле, то в лес, Сегодня утром мы проехались по берегу Дона, посетили другое наше имение[248]. Но об этом я потолкую в следующий раз, в стихах или в прозе. Пока прощайте, целую вас нежно, Мой низкий поклон г. Дореру, привет всем тем, которые меня помнят, в особенности M-lle Софи[249].]
4. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[250]
Ma chere Sophie.
Il me semble que vous n'avez jamais ete aussi franche qu'aujourd'hui: dans chaque lettre vous vous accusez de curiosite et ce petit aveu, a vous dire vrai, ne m'apprend rien de nouveau, mais ce n'est pas en ce moment que je vous en ferai des reproches, car pour le coup je ne suis pas moins curieux que vous et c'est avec une bien vive impatience que j'attends chaque poste, non pour savoir ce qui se fait a Moscou, mais pour apprendre ce que vous y faites et pour devorer vos lettres qui sont pour nous comme le salaire des travaux de la semaine. Malgre la promesse que je vous ai faite de vous rendre compte exact de tous nos exploits je suis au bout de mon latin et je ne saurais continuer mon recit, nos occupations ont ete si uniformes durant cette semaine et les details en sont si prosaiques que je vous ennuierais en vous en faisant le denombrement. Cependant nous ne sommes раз aussi a plaindre que vous le croyez; la campagne n'est pas sans attraits pour nous et nous passons quelquefois des moments tres agreables soit avec nos voisins et voisines soit a nous seuls, mais tout cela est si interrompu, il y a toujours si peu de liaison entre ce qui precede et ce qui suit, que notre vie actuelle ressemble bien plus a un reve qu'a la realite, de facon que si quelqu'un nous demandait, ce que nous faisons, nous serions embarasses de la reponse; voila, ma chere, comment se passe notre teenps, nous ne nous en apercevons meme pas, il va ci, il va la, comme le cotillon de ma commere et cependant ce n'est certainement pas un temps perdu. Je n'ai pas oublie le jour de la S-te Nathalie et je me suis bien imagine que vous etiez a vous amuser chez la'C-sse P. Je vous prie de croire que j'etais aussi de la fete. Quand on connait le lieu de la scene et les acteurs, est-il difficile de se transporter au milieu de la troupe pour etre temoin de ses jeux, pour partager meme ses plaisirs avec tout le charme de la realite. Belle erreur! Mais toujours n'est-ce qu'une erreur. Ce jour meme, mardi, nous avions fait une 20-ne de verstes a cheval par un superbe clair de lune qui pretait admirablement a ces sortes de reve. Sans doute, je l'avoue, je suis urrpeu las de ses illusions et c'est bien reellement que je voudrais vous embrasser dans ce moment, mais j'ai l'esperance de vous revoir bientot et c'est bien serieusement que je vous parle, quand je vous dis que pour votre fete nous serons assis ensemble au banquet de la joie. En attendant. Adieu. Presentez mes respects a M-г D'Horrer et dites bien des choses de ma part a M-r Guerke, a Bayla et a Genischta. Je prends vraiment le plus vif interet a sa peine. Donnez-moi des details sur le depart de M-r D'Horrer-fils.
[Дорогая Софи.
Мне кажется, что вы никогда прежде не были так откровенны, как теперь. В каждом письме вы себя обвиняете в любопытстве, и это маленькое признание, сказать вам по правде, для меня не ново, но не буду особенно сейчас вам делать упреков, так как на этот раз и я не менее вас любопытен и ожидаю каждую почту с живейшим нетерпением, не для того, чтобы узнать, что делается в Москве, но чтобы знать, что вы поделываете, и проглатываю ваши письма, которые служат нам наградою за трудовую неделю[251]. Несмотря на мое обещание дать вам точный отчет в наших подвигах, я стал совершенно в тупик и не в состоянии продолжать мой рассказ; эту неделю наши занятия были так однообразны и подробности этих занятий так прозаичны, что боюсь, перечисляя их, навести на вас скуку. Впрочем, не подумайте, что мы уже так достойны сожаления, — деревня для нас не без прелести; мы проводим иногда очень приятные минуты, то с нашими соседями и соседками, то одни, но все урывками; так мало связи между предыдущим и последующим, что наша теперешняя жизнь более похожа на сон, нежели на действительность, так что если б нас кто-нибудь спросил, что мы делаем, мы затруднились бы ответить. Вот, моя милая, как протекает наше время, мы его даже не замечаем: оно мелькает то тут, то там, как юбка моей кумушки, и, несмотря на то, я считаю это время не потерянным. Я не забыл дня св<ятой> Наталии и живо себе представил, как вы веселитесь у гр<афини> П[252]. Поверьте, что я присутствовал на этом празднике. Когда знаком с местом, где происходит действие[253], и с актерами, не трудно перенестись посреди всей труппы, чтобы быть свидетелем ее игры, чтобы разделить ее удовольствие и всю прелесть происходящего. Чудная иллюзия! Но только иллюзия! Сегодня вторник, мы проехали верхом верст 20, при чудном лунном свете, который прекрасно способствовал такого рода мечтам. Признаться, конечно, я немного утомился этими иллюзиями и мне хочется сейчас обнять вас наяву. Но надеюсь, что вас скоро увижу и заявляю вам вполне серьезно, что к вашим именинам[254] мы все соберемся вместе на веселый пир. Пока прощайте.
Засвидетельствуйте мое почтение г. Дореру. И передайте от меня наилучшие пожелания гг. Герке, Байло а Гениште. В самом деле, я отношусь с самым непосредственным участием к его горю. И опишите мне детали отъезда Дорера-сына.]
5. A. H. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[255]
Ma chere et respectable maman.
Je vous ecris au milieu d'un tumulte ou j'aurais peine a m'entendre moi-meme. Toute notre grange est remplie de paysans qui crient tous les uns plus haut que les autres et ils en ont la pleine liberte; car nous sommes dans l'habitude d'ecouter tout le monde et de ne croire personne, partout il y a des plaintes et presque partout elles sont justifiees par nos recherches. Nous sommes occupes depuis le matin jusqu'au soir a mesurer du ble et a comparer ce que nous trouvons nous-memes avec ce qu'on nous a montre dans les comptes. Dans ce moment on regale les paysans de Рубцово de vin et de gateaux et je vous assure qu'ils m'empechent d'ecrire a force de se presser autour de mon malheureux bureau; je n'ai que le temps de vous dire que dans deux ou trois jours nous expedierons Andre qui vous apportera des lettres plus detaillees. Nous-memes, nous partirons apres demain pour Ивановка et chemin faisant nous nous arreterons pour quelques heures chez M-r Dontzoff. Je viens d'ecrire a la hate une lettre pour Василий Львович. Je n'ai pas le temps de lui en ecrire ni une plus longue ni une plus belle. Il faut bien ceder aux chants et aux cris qui augmentent toujours. Adieu donc, ma tres chere maman, en vous baisant mille fois les mains, je demande pour toujours votre benediction.
Votre fils soumis
Nous tacherons de vous envoyer le plus d'argent possible par la poste prochaine, mais je ne sais pas a quoi se montera la somme.
Andre n'est pas encore venu faute de chevaux.
[Уважаемая и дорогая maman.
Пишу вам при таком шуме, что сам еле себя слышу. Вся наша рига полна крестьян, которые кричат один громче другого, имея на это полную свободу, так как мы привыкли всех выслушивать, но никому не верить. Всюду мы слышим жалобы, и почти все они после наших расследований[256] подтверждаются. Мы заняты с утра до вечера вымериванием зерна, сравниваем то, что мы сами находим, с тем, что показано в счетах. В настоящий момент Рубцовских крестьян[257] угощают вином и пирогами, и уверяю вас, что они мне мешают писать, толкаясь вокруг моего несчастного стола. Мне остается только вам сказать, что через два, три дня мы отправляем Андрея[258], который привезет вам более подробные письма. Мы же сами уедем послезавтра в Ивановку и по пути остановимся на несколько часов у г. Донцова[259]. Я сейчас наскоро написал письмо Василию Львовичу[260]. Мне некогда ему писать более подробно и более красиво. По-видимому, надо подчиниться песням и крикам, которые все возрастают. Прощайте же, дорогая maman. Прося навсегда вашего благо» Словения, тысячу раз целую ваши ручки
ваш покорный сын
Постараемся вам выслать следующей почтою как можно больше денег, но не знаю насколько сумма будет велика, Андрей еще не вернулся — он не нашел лошадей.]
6. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[261]
Ma chere Sophie.
Je vous ecris assis sur une mesure de ble, cela ne m'empechera cependant pas de vous faire, comme de coutume, le rapport de toute la semaine, qui comme toutes les precedentes a ete (si l'on peut s'exprimer ainsi) un tissu de plaisirs et desagrements. Je ne vous reserve que les roses, les epines ne sont point encore de votre age, d'ailleurs c'est souffrir deux fois d'un meme mal que de le repeter a un autre, et je vous le dirai meme franchement, je suis si grand amateur de la campagne que j'oublie bientot tous les desagrements pour jouir tout a mon aise; et ici il y a certainement de quoi. Toutes les fois que je traverse le Don je m'arrete au milieu du pont pour considerer ce beau fleuve que l'oeil voudrait suivre jusqu'a son embouchure et qui s'ecoule sans bruit, aussi paisiblement que le bonheur meme. Avant hier encore du haut de la rive j'admirais ce superbe tableau et la lune qui au milieu d'un ciel sans nuages semblait se plaire a voir repeter son image dans les flots. Oui, ma chere, je ne me le cache pas tout cela peut etre assez ridicule dans une lettre; mais c'est bien poetique en nature. Mais pourquoi, direz vous, ne me faites-vous pas ce recit dans une epitre en vers? il y aurait ete bien mieux place! J'en conviens et je vous dirai meme que jusqu'a present je n'ai pas fait un seul vers, mais j'ai fait plus car j'ai eu mille pensees, que je n'avais pas auparavant et que je pourrai mettre en vers quand j'aurai plus de temps pour les travailler. Mais rompons la-dessus. Des paysans et des paysannes qui se rassemblent autour de notre grange me rappellent que j'ai encore a vous parler des differentes fetes que nous avons donnees a la campagne. Elles n'ont ete brillantes que par la franche gaiete qui y regnait et qui animait toutes les figures. On y a chante et danse et tout le monde s'en est alle content.
Mardi nous avons passe presque toute la journee chez M-r Olenine et cela bien gaiement. Les dames vous prient de leur envoyer avec Андрей Филимонов tout ce que vous pourrez d'airs Genischta et de nouveaux quadrilles francais. Adieu, ma chere, je suis tres mal dispose aujourd'hui pour ecrire, dites-le a M-r Goerke que je salue sans lui ecrire. Apprenez-moi ce que vous faites et entr' autres en musique; je voudrais vous entendre d'ici, Je vous embrasse.
Votre frere et ami
Степанидины дети очень здоровы. Паша при нас вторым камердинером и разъезжает с нами по деревням, где он угощает крестьянских мальчиков.
Je remarque a present que je vous ai ecrit une lettre bien decousue; mais ne m'en veuillez pas, je n'ai pas la tete a moi et nous n'avons pas eu un moment de repos depuis que nous sommes ici. Bien des choses aux Me-stchersky, a M-r D'Horrer fils et a Genischta.
Nos respects a M-r D'Horrer pere, s'il est avec vous.
[Дорогая Софи.
Пишу вам, сидя на хлебной мере, что, однако, не помешает мне сделать вам, по обыкновению, доклад о всей неделе, которая, как все предшествующие, была, если так можно выразиться, соткана из удовольствий и неприятностей, Я вам сохранил только розы, шипы же еще не подходят к вашему возрасту; притом пересказывать другому свои невзгоды, это значит перешивать их дважды, и скажу вам откровенно, я такой любитель деревни, что скоро забываю все неприятности, чтобы спокойно отдаться наслаждению, а здесь есть чем наслаждаться. Всякий раз, когда я переправляюсь через Дон, я останавливаюсь на средине моста, чтобы полюбоваться на эту чудную реку, которую глаз хотел бы провожать до самого устья и которая протекает без всякого шума, так же мирно, как само счастье. Еще позавчера я любовался с высоты берега этою дивною картиною и луною, которая посреди безоблачного неба, казалось, радовалась своему отражению в волнах. Да, моя милая, я не скрою, все это может быть весьма смешно в письме, но в природе очень поэтично. Но почему же, скажете вы, не опишете вы этого мне в стихотворном послании? Там это было бы уместнее. Согласен; скажу вам, однако, что до сих пор я не написал ни одного стиха; но я делаю больше, ибо у меня возникла тысяча мыслей, которых раньше не было и которые я могу облечь в стихотворную форму, когда буду иметь больше времени для их обработки. Но довольно об этом. Крестьяне и крестьянки собираются около нашей риги и напоминают мне о том, что мне надлежит сказать вам еще о различных празднествах, устроенных нами в деревне. Они блистали только царившим в них откровенным весельем, оживлявшим все лица. Пели, плясали, и все разошлись довольные. Почти весь вторник мы провели у г-жи Олениной[262], было очень весело. Дамы просят вас прислать им с Андреем Филимоновым[263] все, что можете достать из романсов Геништы[264], и новые французские кадрили. Прощайте, моя дорогая, я сегодня совсем не в настроении писать, скажите об этом г. Герке, которому я кланяюсь, но не пишу. Сообщите мне, что вы поделываете и, между прочим, в области музыки, мне вы хотелось вас послушать отсюда.
Целую вас.
Ваш брат и друг
Степанидины дети очень здоровы. Паша при нас вторым камердинером и разъезжает с нами по деревням, где он угощает крестьянских мальчиков.
Сейчас заметил, что написал вам очень бессвязное письмо, но не сердитесь, голова моя не в порядке, у нас не было ни одной минуты отдыха с тех пор, как мы здесь. Передайте мой привет Мещерским[265], г. Дореру-сыну[266] и Гениште.
Наше почтение г. Дореру-отцу[267], если он с вами.]
7. А. Н. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[268]
Tres chere et respectable maman.
Voila la derniere lettre que nous vous ecrivons d'ici et mardi ou mercredi nous esperons nous mettre en chemin pour voler a Moscou et vous y apporter tous les details de notre conduite. Elle n'a ete signalee jusqu'a present par aucun acte de severite; j'ai obtenu de Данила Иванович de se borner jusqu'a present a arreter les abus et a demettre ceux qui en ont ete les principaux moteurs. Il faut etre de sang froid pour proportionner la punition a la faute et d'ailleurs trop de precipitation dans ce cas pourrait denoter de la vengeance, ce dont nous sommes bien eloignes. J'avoue cependant qu'il faut statuer un exemple; mais a notre arrivee a Moscou nous vous soumettrons toute la cause qui n'est pas des moins embarrassantes. La femme de l'intendant, qui n'est raisonnable que le matin, car elle consacre la seconde partie du jour a Bacchus, ayant ete l'objet des plaintes d'une foule de personnes qui souffraient le martyre sous son sceptre despotique, nous a pries de la delivrer du fardeau de son autorite, ce que nous allons faire avec beaucoup de plaisir car elle etait maitresse absolue de tout ce qu'on fait de toile, de drap etc. et c'etait bien mettre un chat a garder un fromage; nous la laisserons cependant depositaire de tous ces objets en soumettant seulement sa fidelite a la vigilance du comptoir. C'est tout ce que je puis vous dire a present, pour le reste je ne saurais me le dire a moi-meme. Nous attendons de l'argent tous les jours et il vous sera envoye ou apporte immediatement apres que nous l'aurons recu. — Adieu, ma bien chere maman — c'est pour la derniere fois que je baise les mains par ecrit et dans peu je vous demanderai de vive voix votre benediction. En attendant le bonheur de vous revoir je me signerai encore.
Votre soumis fils
[Уважаемая и дорогая maman.
Вот последнее письмо, которое мы вам пишем отсюда, во вторник или в среду надеемся двинуться в путь, полетим в Москву сообщить вам все подробности о нашей деятельности. До сих пор она не ознаменовалась ни одним суровым поступком. Я уговорил Данилу Ивановича[269] ограничиться пока лишь пресечением злоупотреблений и увольнением главных виновников этих злоупотреблений. Нужно спокойно соразмерять наказания с проступками, к тому же слишком большая поспешность могла бы показаться мстительностью, которая нам чужда. Однако надо привести один пример; но мы объясним вам все дело по приезде в Москву, — оно довольно запутанное. Жена приказчика, которая бывает в здравом уме лишь по утрам, потому что вторую половину дня она посвящает Бахусу, вызвала жалобы целой массы людей, изнывавших под ее деспотическим скипетром, как истинные мученики; она просила избавить ее от тягот службы, и мы исполнили ее желание с превеликим удовольствием, так как она была полноправной хозяйкой над всей домотканной холстиной, сукном и т. п. и распоряжалась всем этим добром так же хорошо, как кошка, которой поручили бы караулить сыр. Впрочем, мы оставим ее еще хранительницею этих вещей, с тем, однако, чтобы ее честность была под контролем конторы. Вот все, что пока могу вам сообщить, об остальном я бы и себе ничего не мог сказать. Каждый день ожидаем денег, которые вам будут посланы или принесены сразу же, как только мы их получим. Прощайте, моя дорогая maman. Последний раз в письме целую ваши ручки и скоро я испрошу у вас устно благословения. В ожидании счастья вас снова увидеть, я еще раз подписываюсь вашим почтительным сыном
8. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[270]
Ma chere Sophie.
Je crois deviner par votre derniere lettre que vous etes deja un peu fatiguee de notre correspondance; je n'en dirai pas autant. Je ne suis pas las de vous ecrire mais tres las de ne pouvoir vous parler sans plume et sans papier; il est tres embarassant de resserrer son esprit et ses paroles dans les bornes etroites de quatre pages quand on veut parler a une personne a laquelle on ne craint pas de trop dire et qui-vous pardonnerait facilement un peu de prolixite; belle raison, me direz-vous, prenez deux feuilles de papier au lieu d'une et vous voila a votre aise. Non, ma chere, deux feuilles ne me suffiraient pas plus qu'une, si j'avais le temps de vous entretenir autant que je voudrais, mais il faut etre raisonnable dans ce bas monde et donner plus de temps a ses affaires qu'a ses delassements et a ses plaisirs. C'est pour cela que les moments me sont precieux et qu'il faut vous contenter de cette petite lettre qui fera la cloture de toutes celles que je vous ai ecrites de la campagne. Que vous y dirai-je d'interessant? Je voudrais que toutes les idees qui vous naitront a la lecture de nos lettres se reunissent a vous former une belle image de Животинное Je voudrais vous representer une nature plus riante et plus belle, que celle que vous avez vue jusqu'a present, je voudrais vous y faire tout admirer depuis le chene jusqu'a la fleur des champs, depuis l'aigle jusqu'au papillon, mais comment animer ce beau tableau, quel sera l'ideal que nous placerons dans ce temple imposant? Helas, je ne suis pas poete dans ce moment. Je ne vois devant mes yeux que la triste figure de Натальи Яковлевны, et jamais figure ne fut plus deplacee dans un paysage comme celui de notre campagne. J'ai deja eprouve que notre memoire ne s'attache jamais a un lieu, mais toujours a qulque personne ou a quelque evenement; fonde sur cette experience je n'ose esperer que nous conservions un souvenir bien attrayant de notre sejour ici, je crois meme que nous en garderons une idee bien confuse car jamais il n'y a eu un plus bizarre assemblage de plaisirs et de desagrements que celui qui caracterise tous les jours que nous avons passes a la campagne. A tous moments il y a quelque chose de nouveau sur le tapis et cependant je n'ai rien de nouveau a vous dire. Mais il est deja tard. Il faut que je vous souhaite une bonne nuit. Adieu donc, je ne vous dirai pas que je voudrais etre un oiseau pour voler vers vous, car si j'etais oiseau je ne pourrais pas vous dire que je vous aimerai toujours.
Votre frere et ami
[Дорогая Софи.
Судя по вашему последнему письму, я подозреваю, что наша переписка начинает вас немного утомлять; про себя я этого сказать не могу, я не устал вам писать, но я устал прибегать для разговоров с вами к перу и бумаге. Крайне стеснительно, заключать свою мысль, свои слова в тесные рамки четырех страниц, когда хочешь говорить с человеком, которому не боишься сказать слишком много и который легко простил бы некоторое многословие. Велика беда, скажете вы, стоит взять два листа бумаги вместо одного, и все уладится. Нет, дорогая, мне и двух листов мало, если бы я имел время говорить с вами сколько хотел, но в атом низменном мире надо быть благоразумным и отдавать больше времени своим делам, нежели своим развлечениям и удовольствиям. Вот почему я так дорожу своим временем и почему и вы должны довольствоваться этим маленьким письмом, которым заканчиваю ряд моих посланий из деревни.
Что скажу вам интересного? Мне хочется, чтобы все мысли, которые возникнут у вас при чтении писем, помогли вам составить себе живописную картину Животинного. Мне хотелось бы изобразить природу более радостной и более прекрасной, нежели та, которую вы видели до сих пор. Мне хотелось бы заставить вас восхищаться всем, начиная с дуба и кончая полевым цветком, начиная с орла и кончая бабочкою; но как оживить эту прекрасную картину, какой идеал поместим мы в этот величественный храм? Увы! Сейчас я не поэт. Перед моими глазами только унылое лицо Наталии Яковлевны[271], и нигде еще подобное лицо не было так неуместно, как на нашем деревенском пейзаже. Я знаю по опыту, что мы скорее сохраняем в памяти лица и события, чем какую-либо местность. Основываясь на этом, я не смею надеяться, что у нас останется приятное воспоминание о нашем здешнем пребывании, думаю даже, что оно будет очень смутное, потому что никогда не было более странного смешения удовольствий и неприятностей, которыми отличались все дни, проведенные нами в деревне. Ежеминутно возникает нечто новое, а между тем нового мне вам нечего сказать. Но уже поздно. Надо пожелать вам покойной ночи. Прощайте же. Не скажу, что мне хочется быть птицею, чтобы полететь к вам, потому что если б я был птицей, я не мог бы сказать вам, что всегда буду вас любить.
Ваш брат и друг
Засвидетельствуйте мое почтение г. Дореру, если он
1825
9. H. И. ГРЕЧУ[273]
Милостивый государь, Ник<олай> Ив<анович>!
Честь имею препроводить к вам критику на разбор «Онегина». Если удостоите оную вашего одобрения, поместив в «Сыне отечества», то почту за удовольствие сообщить вам несколько замечаний о влиянии философии на поэзию[274].
10. Г. Н. ОЛЕНИНУ[275]
Милостивый государь Григорий Никанорович!
По получении присланных вами записок и планов, я тотчас представил их сенаторам Озерову[276] и Малиновскому[277], и оба равно обещали мне обратить особенное внимание на ваше дело[278] и быть вашими ходатаями. Как они исполнят свое обещание? Их старания будут ли успешными? Это еще скрыто под завесою тайны; но вы можете быть уверены, что как скоро дело решится, по заседанию 8 мая, я не преминю вам о том дать знать в скорейшем времени.
Праздник у нас прошел в суетах. Мы ожидали П<ринца> Оранского и готовили для него выписки, переводы и пр. Я почти весь исписался. Наконец, он приехал, посетил наш Архив и присутствие его вознаградило нас за все труды. Он всех обворожил своею приветливостью, своими ласками. С тех пор шум не утихал в Москве. По утру раздается треск барабанов, вечером гремят музыканты. Вы не можете себе представить, сколько оранжевых лент, сколько померанцевых веточек торчит на дамских шляпках. По Кузнецкому мосту ежеминутно раздаются слова: a l'orange[279]. Мне кажется все мороженым на апельсинах, и сколько я ни развертывал конфетных бумажек, везде находил померанцевую корку. Это истинный, хоть не пиитический энтузиазм. Кроме этой эпизодической перемены в старой Москве ничего нет нового, все течет старым порядком: те же песни, те же сказки, так же поздно ложатся, так же поздно встают.
Я сам, я, имеющий честь к вам писать, пробыл вечера в Собрании до 3 часов и собираюсь то же самое повторить еще раза три на сей неделе. Сам удивляюсь, как все согласуется, я редко когда был так занят и никогда не был так рассеян. Вчера получил поручение утром сделать в кратчайший срок перевод для Принца, а совсем не намерен пропустить нынешнее гулянье. Вам известно, что 1 мая у нас встречают весну в Сокольничьем лесу, вероятно, гулянье будет преблестящее. — Мне стыдно этим кончить письмо свое. Вы подумаете, что я с нетерпением спешу на гулянье; но уверяю вас, что не эта причина заставляет меня положить перо. Теперь уже поздно, и я только что успею отдать письмо на почту. Извините, что я так мазал; все утро писал и принужден был спешить. Вы позвольте в другой раз подолее и на просторе побеседовать с вами.
Покорнейше прошу вас засвидетельствовать мое глубокое почитание всему вашему почтеннейшему семейству и принять уверение в истинном уважении и искренней дружбе вашего покорнейшего слуги и неизменного друга Дмитрия Веневитинова.
Все наши повторяют Вам то же.
11. M. П. ПОГОДИНУ[280]
Нижеподписавшийся покорнейше просит Михаила Петровича Погодина вручить подателю сего письмеца 1-ю часть переводов Мерзлякова[281].
12. В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «СЫН ОТЕЧЕСТВА»[282]
Извините, что посылаю вам такой маранный список, но это было переписано на скорую руку и весьма неискусным писцом, как вы видеть можете.
13. А. И. КОШЕЛЕВУ[283]
Вы видите, любезный друг Александр Иванович, что я не медлю отвечать на ваше письмо. Вчера получил, а сегодня уже готов ответ. Не воображайте себе, чтобы такая поспешность происходила от излишней точности. Нет! Вам известно, что это не моя слабость; но я с вами давно не видался[284], давно не сообщался мыслями, а так поговорить-то хочется.
Чего бы я не дал, чтобы видеть Александра Ивановича в новом его мире, где он сочетает все веселия сельской жизни, все наслаждения эстетические с важною определенностью математика[285], где посвящает золотое время свое природе, Шеллингу и Франкеру[286], и, перенося живые чувства, эти цветы молодости, с полей воображения в область рассудка, готовит себе обильную жатву. Продолжайте, сказал бы я ему, эти наслаждения не потеряны. Кого не румянила заря жизни, тот жизни никогда не знал.
Но что делают, между тем, ваши друзья в Москве? Точно то же, что и прежде делали. Только поздно приходят в архив[287], забывая примеры Кошелева и Мещерского[288]. Но, к несчастию, успех одобряет мою лень. Вы знаете, как я мало трудился над годом своим[289], и он, кажется, сам собою достиг благополучного окончания. Кому слава? Не знаю. Но об этом и не беспокоюсь.
Последних номеров «Телеграфа» я почти не читал, т. е. почти, оттого что прочел статью кн<язя> Вяземского[290] о замечаниях Давыдова на 3 статьи в «Зап<исках> Напол<еона>». Статья любопытная не столько по мыслям Вяз<емского> об этой книжке, как по выпискам из Давыдова. Вот воин-поэт, какое сильное чувство любви к отечеству! И как видно, что это чувство в нем не предрассудок! Прочтите самую книжку, и вы будете в восхищении. — Еще из «Телеграфа» знаю я статью Одоевского, я читал ее у него в рукописи. Каково отделал он Дмитриева?[291] Эти критики не нам чета. Рубят хладнокровно и рады срубить голову у своей жертвы; а мы довольны и тем, что скажем, что наш противник всегда был без головы; и то бранят кн<язь> Черкасский[292].
Я не забыл своего обещания, и сегодня пошлю статью свою против Мерзлякова[293] к вам в дом, чтоб она к вам была переслана. Вы едва ли ее прочтете, так намарано; но что делать, переписывать некогда. Она в нынешнем номере должна быть напечатана. Другая же еще не спела[294]. Я хочу ее послать Бестужеву[295], он у меня ее просил; так дайте ей еще вылежаться. Теперь тешу себя надеждою скоро ехать в деревню, и там, что выльется из души, то будет ваше.
Виноват перед вами. Вы у меня требуете вашего Шеллинга[296], а я, вопреки вашему приказанию, еще удержал его. Жду вашего разрешения на этот счет; если он вам нужен, то я немедленно вам его пришлю по почте, если нет, то оставьте его, пожалуйста, у меня до отъезда моего в деревню. Он мне нужен, а его теперь нельзя найти. Головой ручаюсь вам за его сохранение.
Мещерский уже две недели уехал провожать тело бабки своей в Костромскую губернию и еще не возвращался. В следующий раз готовлюсь писать вам много и жду с нетерпением обещанного письма. Мое почтение вашей маменьке[297], Брат[298] от души вам кланяется, а я весь ваш,
14. А. И. КОШЕЛЕВУ[299]
Вы не ждали моей посылки, любезнейший Александр Иванович, но я случаем получил на короткое время 1820 год журнала Окена («Isis»[300]) и не могу не поделиться с вами этим сокровищем. Сколько статей, которые бы мы прочли с вами с необыкновенным удовольствием. Всего вам сообщить невозможно; но зная, что вы прилежно, с жаром, занимаетесь математикой, я заключил, что вам приятно будет видеть мнения двух славных математиков-идеалистов о сей науке. Для сего и перевел я ученый спор между Вагнером и Блише[301]. Вагнер, кажется, так пристрастился к математике, что он в ней видит зерна всех наук и из нее выводит их развитие.
Мысль может быть слишком страстная, но в науке всякая страсть позволительна и даже назидательна; ибо усилия ума не могут быть бесполезными; я осмелился прибавить свое замечание к статье Вагнера[302] и прошу вас сделать то же. — Так как статья его довольно велика, и что не все равно относится до математики, то я решился довольствоваться одною выпискою. Поспешность оставила без сомнения в сей выписке следы свои; но я ручаюсь, что она передаст вам в верном виде мысли автора. Выписку из Блише пришлю к вам по следующей почте, между тем вы будете иметь время написать собственные свои замечания; жаль, что у меня нет начала спора[303]. — Впрочем, Вагнер и здесь объясняет предмет спора, и этого довольно.
Теперь обратимся к нашему спору[304], и он имеет для нас (по крайней мере для меня) свою приятность. Я прочел письмо ваше с большим удовольствием и вижу, что древо истинного познания пустило в рассудке вашем глубокие корни — это не мешает, что я еще хочу поспорить; я не выдаю слов своих за истину, но только за искреннее выражение своего убеждения, и рад принимать истину из уст другого. Ваша диалектика очень верна, все ваши доказательства выливаются из одного начала; но мне кажется, что вы потеряли из виду основной закон всякой философии, главную мысль, на которой она должна зиждиться. Если цель всякого познания, цель философии есть гармония между миром и человеком (между идеальным и реальным), то эта же самая гармония должна быть
Вы соглашаетесь, что должно воспоследовать примирение идеального мира с реальным, но не забывайте, что на этой степени (хотя это — точка — идеал) не будет уже науки, а будет одно — всеведение. Теперь я заключу, что эта степень — цель философии, была необходимо ее началом. (Трудно будет в письме распространиться об этом, однако ж я постараюсь когда-нибудь развить вам все свои понятия об этом положении первого человечества[305]). Книга «Бытия» в ясной аллегории дает вам понятие о первом состоянии человечества, или даже о состоянии первобытного человека[306]. И подлинно: представьте себе, что в таком человеке все чувства были мысли; что он все чувствовал, следственно, что он все знал. Не страшитесь сей мысли; она с первого взгляда может показаться романтизмом[307]; но Это оттого, что я дурно объясняюсь; эта мысль одна может ясно доказать, что человек носит в душе своей весь видимый мир, что субъект совершенно в объекте, что все законы явлений, случаев и пр. заключаются в высокой мысли о законе. Если вы с этим согласитесь, то вы мне допустите, что тогда родилась философия, когда человек раззнакомился с природою[308] — так и представляю я себе разные эпохи человечества. Не жду, чтобы вы согласились на эту мысль по одному письму сему, и знаю, что оно не может ее доказать; пишите ваши возражения; но обратите ваше внимание на книгу «Бытия». Посмотрите, как бог беседует с человеком с глазу на глаз, приводит ему всех животных, и он их всех окинул одним взглядом, всем дал имена[309]. Заметьте, что первобытный человек ничему не удивляется в раю, он как будто все постиг. Это предание древнейшего историка (которое, кажется, было преданием всех народов) много объясняет. Потом пройдите
Лучшее издание Платона есть новое издание с переводом латинским[312] («Аста эстетика»). Я недавно купил Платона; но устал от своего издания, оно без перевода и без нот, и тем очень замедляется чтение.
Издание Аста стоит 50 руб<лей>, ассигнациями), с переводом — 55. Надобно адресоваться к графу С. П-му книгопродавцу[313]. Я непременно куплю это издание. Я ужасно марал; но мне никогда рука так не изменяет, как тогда, как я пишу с удовольствием.
15. А. И. КОШЕЛЕВУ[314]
Тысячу раз виноват перед вами, любезнейший Александр Иванович! Боюсь, что вы на меня сердиты и, по-видимому, вы имеете право сердиться; но надеюсь, что искусный адвокат мой кн<язь> Черкасский[315] совершенно убелит меня пред вами. Я исповедовал ему откровенно всю свою ошибку, и он обещал мне передать вам мою исповедь, не забывая, конечно, того, что может послужить к моему оправданию. Воображал ли я, что Шеллинг, который был для меня источником наслаждений и восторга, будет меня впоследствии так сокрушать?[316] А кто виноват, как не собственная моя ветренность? Это письмо было бы для вас загадкою, без объяснений кн. Черкасского. Оттого и временил я к вам писать, боялся, что письмо не выразит всего, что я мог бы сказать в оправдание свое, и тем более обвинит меня. На этой же неделе Шеллинг вам непременно будет доставлен во всей целости, ибо я уверен, что тот, кто ошибкою увез его у меня, и не развертывал его; не то бы он дал мне знать, что я ему дал не ту книгу, которую он у меня просил. Это вам докажет, что я сам, хотя и просил вас оставить на лето у меня «Натуральную философию», хотя и намеревался из нее делать извлечения, по сих пор не помышлял приступать к делу; не то бы и я заметил, что у меня нет той книги, которая мне нужна была. Оно и подлинно так. Меня попеременно развлекали — то неожиданный приезд Хомякова[317], то дела, то собственные марания, критики и пр. Теперь я занимаюсь гораздо постояннее и прилежнее прежнего и положил посвятить несколько месяцев Платону и Окену. К Платону начинаю привыкать, читаю его довольно свободно и не могу надивиться ему, надуматься над ним. Вот идеалист! Из Окена доставлю вам на днях перевод. Я избрал для сего его «Теософию» и уверен, что она приведет вас в восторг, тем более, что вы теперь занимаетесь математикой, а у него вся система зиждется на сей науке. И какая мысль! О боге говорить высшею математикою, которая теперь в моих глазах самый блестящий, самый совершенный плод на древе человеческих познаний[318]. Мне не нужно просить вас не показывать никому этого перевода, вы сами, прочтя его, увидите для кого это писано. Я прибавлю несколько объяснений касательно употребляемых мною выражений, и теперь только вижу, сколь мало обработан наш ученый слог. — Надеюсь, что и вы сообщите мне что-нибудь из ваших занятий. Посылаю вам статью[319], хотя ужасно дурно переписанную. — Простите, любезнейший Александр Иванович, не забывайте вам преданного
16. А. И. КОШЕЛЕВУ[320]
Благодарю вас, тысячу раз благодарю вас, любезнейший Александр Иванович, за ваши замечания на статью мою[321]. Они все так основательны, что если бы вы у меня настоятельно требовали ответа, то принудили бы меня или согласиться, или написать целую систему. По излишней приверженности к спорам, я бы избрал, может быть, сие последнее средство; тем более что мы, без сомнения, были бы согласны с вами в общих началах, и стоило бы согласиться и применениях.
Был ли Гомер философом? Вопрос вам не нравится? Не буду защищать, хорошо ли я выразился в этом случае, постараюсь только объяснить вам мысль свою. Мне кажется, ее уже объясняет последующее. «Стремился ли он сосредоточить и развить рассеянные понятия[322] религии?»[323][324]. Я вообще разделяю все успехи человеческого познания на три эпохи: на эпоху эпическую, лирическую и драматическую. Эти эпохи составляют эмблему не только всего рода человеческого, но жизни всякого — самого времени.
Первая живет воспоминаниями: тут первенствует не мысль человека, а видимый мир, получаемые впечатления. В этой первой эпохе жили древние, в ней писал Гомер, она вообще может назваться эпохою
Сам Пиндар[325] есть лирик совершенно эпический. Он никогда не выходил от мысли общей, но всегда от частного; таким образом объясняю я себе греческих (и французских) трагиков, оттого соразмерности частей у них совершеннее. Напротив того, мы живем в эпохе совершенно лирической; поэмы Клопштока[326], Байрона суть поэмы эпико-лирические. Это эпоха
Третья эпоха составится из этих двух — так как поэзия драматическая из эпической и лирической, как будущее (в мысли человека) из настоящего и прошедшего. В этой эпохе мысль будет в совершенном примирении с миром. В ней, как в трагедии, равно будут действовать характер человека и сцепление обстоятельств. Это будет эпоха драматическая.
Возвратимся к Гомеру. Переход из одной из сих эпох в другую должен быть постепенным, и во всякой эпохе отражаются две другие. Теперь вопрос, на какой степени стоит Гомер. Философ ли он, т. е. выходит ли он от мысли общей, соединяет ли все в единство? Мпе кажется, что он совсем не философ, оттого, может, и выше своих последователей, но душа его была в гармонии с природой[327], ясно отражала впечатления природы, оттого поэмы его заключают лучшую философию, ибо они ясны и просты, как природа. Вы, может быть, с этим согласитесь, когда остановитесь на этой мысли:
Гамс[328] писал ко мне, что на днях, т. е. с первыми ездоками, Шеллинг прибудет в Москву. Вы, конечно, заметили, что «Телеграф» обещает мне ответ[329]; но если вы имели терпение прочесть его прочие антикритики[330], то, конечно, не будете мне советовать отвечать[331] такого рода литератору.
Принужден кончать, но буду непременно продолжать с вами эту переписку, жду только вашего мнения на эти мысли. Перевод Окена[332], как кончу, вам доставлю.
Выражения мне также часто изменяют при переводе Окена. Но меня то ободряет, что, может, нам предоставлено иметь хоть несколько влияния на образование нашего ученого языка[333] — образование весьма нужное.
Я надеюсь также защищать другие места моей статьи, на которые вы сделали мне замечания. Мне приятно хотя этими спорами обманывать пространство, нас разделяющее.
17. А. И. КОШЕЛЕВУ[334]
Весь ваш
18. А. И. КОШЕЛЕВУ И А. С. НОРОВУ[336]
Две недели не писал я к вам, любезнейший Александр Иванович; другой бы начал извинениями, а я вам сделаю выписку из истории этих двух недель, и вы увидите причину, по которой я замедлил отвечать на ваше письмо. Одну неделю мы были в разъездах; ездили в деревню к тетке[337], ездили к гр<афине> Пушкиной[338], и писать было невозможно; другая причина, важная, важнейшая, вами уже может быть угадана. Взгляните на «Телеграф» и имейте терпение прочесть длинную, мне посвященную статью[339], смотрите, с какою подлостию автор во мне предполагает зависть к известности Пушкина[340], и судите сами, мог ли я оставить без ответа такое обвинение тогда, как все клянется Пушкиным и когда многие знают, что я писал статью на «Онегина». Вы можете себе представить, что я, прочтя эту антикритику, пошагал в комнате, потер себе лоб, поломал пальцы и взялся за перо. В один день вылилась статья — увы! — предлинная, и, кажется, убийственная для Полевого; но прежде, нежели ее отправить в Питер, я поклялся вперед ничего не печатать в этих ничтожных журналах и выбрать другую сферу действия[341]. Статьи Полевого произвели в нескольких приятелях негодование. В доказательство Рожалин послал в «В<естник> Е<вропы>» славное письмо[342] к р<е>д<а>кт<о>р<у>, в котором он защищает мои мнения и обличает самозванца-литератора, письмо дельное, которого никак не стоит Полевой и в котором сочинитель умел скрыть всякое личное участие. Киреевский[343] в жару также написал не совсем удачный сбор колкостей на Полевого, но потом разорвал написанное. Много пролитых чернил! Судите сами о моем маранье и о письме Рожалина; я их сегодня отправлю в ваш дом[344]. Киреевский послал вам Шеллинга и Окена[345], следственно я с своим переводом назад; а выписка из Блише[346] за всеми суетами еще не переписана. Сегодня невозможно мне продолжать наш ученый спор, но это отлагаю только до следующей почты. — Вы меня заставили много думать.
Ваш
Извините, почтеннейший мой Александр Сергеевич[347], что я пишу к вам в письме к Кошелеву, но это мера, которою я должен обуздать свое перо. Если мне взять другой лист бумаги, то, во-первых, я испестрю это письмо вдоль и поперек в беседе с Кошелевым, а потом наполню целые 4 страницы в письме к вам; занятие без сомнения для меня приятное, но мне предстоит дело, которому я должен посвятить все утро, и которое я, конечно, забуду, если писавши к вам, буду спрашивать только сердце, не часы. Приезжайте к нам, время деревни прошло; тогда-то мы побеседуем.
Пока пусть заменит меня у вас моя статья[348], которая, верно, вас посмешит. Ламартин в переплете отправляется в дом Кошелева, — а «Тартюфа»[349] позвольте мне еще подержать у себя. Прощайте, милые.
19. А. И. КОШЕЛЕВУ И А. С. НОРОВУ[350]
Скоро ли, любезные друзья мои, Александр Сергеевич и Александр Иванович, забудем мы в беседах наших перо, бумагу и чернила, и изустно станем сообщать друг другу свои мысли и чувства. Признаюсь вам, друзья мои, мне уже скучно писать и я всякий раз с досадою берусь за перо. Не лень тому причиною; без хвастовства могу сказать, что мне перо не в диковинку, и, хотя я не могу похвастаться прилежанием, но пишу довольно. Нет! мне досадно то, что написав к вам письмо и запечатав его, мне приходит на память тысяча предметов, о которых мне бы хотелось с вами поговорить. — В письме никогда всего не выскажешь, а говорить, считая слова и смотря на часы, несносно. С нетерпением жду зимы, которая нас соединит; я недавно сидел княжен Ухтомских[351], и они говорили мне, что Александр Сергеевич[352] непременно со всем семейством своим проведет всю зиму здесь в Москве; очень желал бы, чтобы он такое обнадеживание подкрепил своею подписью. То-то будут толки и перетолки. Я летом так много молчал, что зимой боюсь быть ужасным болтуном. — Может быть вы уже и теперь это примечаете, но что делать, еще один совет: занимайтесь, друзья мои, один философиею[353], другой поэзиею[354] — обе приведут вас к той же цели — к чистому наслаждению.
Александру Ивановичу советую выписать славную книгу[355] под заглавием: Schreiben sie iiber die... denn hier sind wir nicht...[356]
Ваш
20. <Ф. Я.> ЭВАНСУ[357]
Monsieur
Je ne viens que de recevoir les partitions que j'ai l'honneur de vous envoyer. La P-sse Volkonsky me charge de vous reiterer son invitation pour demain a 6 heures. En attendant je vous prie de vouloir bien recevoir l'expression de l'estime et de la parfaite consideration,
avec laquelle j'ai l'honneur d'etre
Monsieur,
Votre tres humble et tres obligeant
serviteur
[Сударь!
Я только что получил партитуры[358] и имею честь отослать их вам. Княгиня Волконская поручила мне подтвердить свое приглашение вам на завтра к 6 часам. А пока прошу вас принять выражение самого искреннего расположения.
Имею честь, сударь,
оставаться Вашим скромным и благодарным слугой
21. M. П. ПОГОДИНУ[359]
Моя пиеса[360] принадлежит совершенно вам[361], почтеннейший Михаиле Петрович, и вы можете переменять в ней, что и как вам угодно. Вместо слов:
Ваш покорнейший слуга
1826
22. M. П. ПОГОДИНУ[363]
Я обещал вам возвратить в четверг все ваши бумаги и с точностию исполняю обещание. Письмо так спешил окончить[364], что не успел отделать как бы мне хотелось; но, впрочем, дело не ушло, и я переделаю его, когда вы мне его возвратите, тогда я буду просить вас быть моею почтою и доставить его по адресу прекрасной графине[365], теперь же посылаю его для того только, чтобы сдержать слово. Повесть ваша[366] мне очень нравится; она была бы еще замечательнее, была бы прекрасным маленьким романом, если б характеры были более развиты. О «Валленштейне» ни слова[367] — я, кажется, обещал вам не хвалить его. Прощайте. Поздравляю вас с прекрасным утром, а сам иду спать.
В моем Gotz не достает 6-ти страниц на конце[368], но до них еще далека песнь[369].
23. РОДНЫМ[370]
Nous voici a Торжок arrives le plus heureusement du monde; nous repartons dans le moment et esperons etre mercredi a Petersbourg. Je suis bien charme de faire le voyage avec Vaucher, c'est bien le meilleur enfant du monde et je l'aime deja de tout mon coeur. J'adresse ce petit paquet a Sophie; elle se chargera de mes commissions. Les deux paires de souliers sous la lettre «a» sont destinees a la P-sse Zeneide, Remerciez-la bien vivement de ma part. Envoyez aussi deux paires de souliers aux Troubezkoy, les autres sont pour maman et Sophie. J'envoie la ceinture ecarlate a Sophie D'Horrer, l'autre est de la part de Theodore pour ma Sophie. Je baise tendrement les mains a maman et embrasse Sophie de tout mon coeur. J'espere que cette lettre les trouvera en bonne sante.
Mettez sur les souliers des Troubezkoy les initiales de leurs noms pour que j'aie l'air d'en avoir fait moi-meme la repartition.
Вот мы и в Торжке, куда прибыли вполне благополучно; сейчас едем дальше и надеемся в среду быть в Петербурге. Я очень рад, что путешествую с Воше[371] — это поистине лучшее существо в мире, и я уже полюбил его всем сердцем. Препровождаю Софи[372] этот маленький пакет; она исполнит мои поручения. Две пары башмаков под буквою «а» предназначаются кн<ягине> Зинаиде[373]. Передайте ей мою живейшую благодарность. Пошлите также две пары башмаков Трубецким, остальные — для maman и для Софи, посылаю пунцовый пояс Софи Дорер[374], другой назначается Федором[375] для моей Софи. Нежно целую ручки maman и от всего сердца обнимаю Софи. Надеюсь, что письмо мое застанет их в добром здоровье.
Поставьте на башмаки Трубецких их инициалы, чтоб это имело вид, что я их сам распределял.]
24. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[376]
Je vous ai promis des details, ma chere amie, et je pourrais deja vous en donner quelques uns.
J'ai vu la Neva, tous les magnifiques batiments qui la bordent, Pierre le Grand, l'eglise de Casan, en un mot tout ce qu'il y a de plus beau a Petersbourg et cela par un tres beau jour.
J'ai meme vu l'interieur du palais de la Tauride, la fameuse salle avec tous ses marbres.
Mais j'aime mieux laisser murir ou du moins croitre ces impressions.
Je ne suis pas encore de coeur a Petersbourg et les souvenirs de Moscou m'occupent beaucoup trop pour que je puisse contempler avec toute l'attention necessaire et jouir franchement de ce que je vois. J'ai vu hier les Hitroff qui vous disent mille choses. J'ai aussi ete chez le C-te Nesselrode qui m'a tenu pendant assez longtemps chez lui et m'a dit de revenir encore apres m'etre repose quelques jours. J'ai passe plus (Tune heure chez la P-sse Aline qui est toujours on ne peut plus aimable.
Ces details vous suffiront pour le moment. Quand j'aurai fini mes premieres courses, ce qui me tarde extremement, je mettrai plus d'ordre et de soin a vous ecrire. Vous le savez je n'aurai pas besoin alors de vos exhortations, il m'est plus facile de vous ecrire une lettre longue, qu'une lettre courte et je veux meme ne vous ecrire jamais le meme jour, qu'a maman, afin que vous ayez plus souvent de mes nouvelles. Jusqu'a present je n'ai jamais pu trouver plus de 3 minutes pour vous parler de moi.
Presentez mes respects a toutes les dames Ocouloff, dites-leur que si elles m'oublient je prierai le ciel de leur faire perdre leurs jolies voix. Saluez les M., V... et tous ceux de mes amis que vous verrez. Dites a M-r D'Honer et a Goerke que je leur ecrirai incessamment. Mille choses a Sophie et mille baisers pour vous.
Je pense souvent a Genischta, dites-le-lui, en un mot je n'oublie personne. Dites a la P. Zeneide que j'attends avec impatience les copies des psaumes de Marcello. J'espere qu'elle m'en enverra quelques-uns avec Alexandre M. J'irai un de ces jours voir Vielhorski qui a deja appris mon arrivee et m'a fait dire qu'il m'attendait. Parlez de moi a Alexis et-donnez-moi surtout de ses nouvelles. Je lui ecrirai une lettre detaillee un de ces jours.
[Я обещал написать вам подробно, дорогой друг, и могу теперь уже кое-что сообщить.
Я видел Неву, все великолепные здания на ее берегах, памятник Петру Великому, Казанский собор, словом, все наиболее красивое в Петербурге, и все это при чудной погоде.
Я был также в Таврическом дворце и видел знаменитую мраморную залу.
Но пусть лучше эти впечатления созреют или, по крайней мере, разовьются.
Я еще далек сердцем от Петербурга, и воспоминания о Москве слишком еще мною владеют, чтобы я мог любоваться всем с должным вниманием и искренно наслаждаться виденным.
Вчера я был у Хитровых[377], которые вам кланяются. Был также у графа Нессельроде[378]; он продержал меня довольно долго и сказал мне, чтобы я, после нескольких дней отдыха[379], снова зашел к нему. Я провел более часа у кн<яжны> Алины[380], которая была, как всегда, чрезвычайно любезна. Пока вам хватит этих подробностей. Как только покончу с моими первыми разъездами, чего жду, не дождусь, внесу больше порядка и больше внимания в мою переписку с вами. Вы знаете, что тогда мне не понадобятся ваши увещевания. Мне легче написать вам длинное письмо, чем короткое, и я даже хочу никогда не писать одновременно и вам, и maman, чтобы вы чаще имели от меня известия. До сих пор у меня никогда не находилось более трех минут, чтобы рассказать вам о себе.
Передайте мой поклон дамам Окуловым[381], скажите им, что, если они меня забудут, я умолю небо лишить их прелестных их голосов. Кланяйтесь от меня М<ещерскому>[382], В<олконской> и всем друзьям, которых вы увидите. Скажите гг. Дореру и Герке, что я им буду часто писать. Шлю тысячу приветствий Софи[383] и тысячу поцелуев вам.
Я часто думаю о Гениште, скажите ему об этом. Словом, я никого не забываю. Передайте кн. Зинаиде, что я с нетерпением ожидаю копии псалмов Марчелло[384]. Надеюсь, что она пришлет мне некоторые из них с Александром М<ещерским>. На днях хочу посетить Виельгорского[385], который уже узнал о моем приезде и просил передать мне, что он меня ждет. Расскажите обо мне Алексею[386], а главное — сообщите мне о нем. На днях напишу ему подробное письмо.]
25. M. П. ПОГОДИНУ[387]
Мне очень жаль, друг мой, что, начиная писать к тебе, я должен бранить тебя. Ты наделал вздору. Драм<атические> отрывки всегда подавались в Моск<овский> ценз<урный> ком<итет>, доказательством тому служат все отрывки, напечатанные в «Мнемозине»[388] и переводы Мерзлякова[389] из древних. Сам Карбоньер[390] мне подтвердил то же. Я был у Соца[391], и он принимает в цензуру только те пьесы, которые должны быть играны. Вот причины, причины верные, по которым отсылаю «Годунова»[392]. Если б я его отдал здесь в цензуру, то с него бы пошли списки. На сие здесь молодцы. Я Рожалину писал[393] про Козлова. Дельвига по сих пор не мог видеть. Какая-то судьба мешает нам знакомиться[394]. Я к нему, он ко мне. Я к Пушкиным[395], он от них. Впрочем, на него можем надеяться[396]. «Абид<осской> нев<есты>» разбор[397] сделан; однако ж не ждите от меня по статье на все, что будет появляться в нашей литературе. У нас там много пустого, и обо всем что-нибудь да сказать надобно. Я расположен здесь заняться делом. Сегодня переезжаю[398] на квартиру, которая будет моей пустынею. В ней, надеюсь, умрут все мои предрассудки и прозябнут семена добрые. Уединение мне было нужно, и шаг решительный сделан[399]. Теперь что будет!! Молитесь за меня. Пиши ко мне чаще, мой милый друг, и заставляй писать других. Я долго не отвечал тебе на первое твое письмо[400], но давно выплакал на него ответ. Прощай. Люби меня всегда.
Как я живо представляю себе ваш праздник[401] и милого-премилого Шевырева[402].
26. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[403]
J'ai recu votre lettre hier et comme vous voyez je ne tarde pas a y repondre. J'en suis assez content, cependant j'aurais desire qu'elle fut encore plus detaillee. Quand vous me parlez de vos plaisirs, de vos occupations, il ne faut oublier aucune circonstance. Que jouez vous avec Genischta? Vous ne m'en dites rien. Que fait-on aux soirees de la P. Zeneide? Chante-t-on? danse-t-on? Je veux savoir tout cela. Et c'est alors que vous aurez le droit d'exiger de moi les relations les plus exactes. D'ailleurs vous avez beau dire, vous avez toujours beaucoup plus de temps a mettre a vos lettres que moi, Jusqu'a present je mene une vie de vagabond, ce qui ne me convient pas du tout, mais enfin j'espere que nous demenagerons lundi dans notre logement et alors je serai plus maitre et meme absolument maitre de mes moments. Aujourd'hui je suis engage a diner chez M-r Батюшков, je n'ai pas encore fait la connaissance de ses filles, qu'on dit etre tres aimables et fort bonnes musiciennes. J'irai aussi voir les Koutaisoff ce matin. Ensuite je retournerai chez le C-te Nesselrode ne voulant pas profiter trop largement du temps de repos qu'il m'a donne. La soiree, je la passerai Ou chez Kozloff, ou chez Delvick. Voila mes projets pour toute la journee. Des que je serai installe dans mon nouveau logement je vous enverrai les copies, que vous desirez. Cependant, n'allez pas croire que ce n'est qu' a cette seule condition, que la P-sse m'a donne son cahier. Cette condition n'existait pas quand le cahier etait deja chez moi et ce n'est que dans la suite que la p'-sse m'en a parle. Voila une querelle d'Allemand, je ne vous la fais cependant pas pour me prevaloir de ma complaisance. Un de ces jours j'ecrirai a maman. Je vous adresserai aussi ma lettre pour Alexis, comme la poste de Voronege quitte Moscou le vendredi, je vous l'enverrai samedi afin que vous la receviez jeudi. Vous la ferez partir sans delai. Donnez-moi exactement de ses nouvelles. Je remercie maman de la lettre qu'elle m'a envoyee et lui baise les mains, les joues. J'ecrirai a M-r D'Horrer, a M-r Goerke et a M-me ma tante. J'ai passe une soiree chez la P-sse Sophie Volkonsky, c'est une personne fort aimable malgre sa maladie. Je ne lui ai cependant trouve ni le teint, ni la voix d'une personne qui garde le lit depuis si longtemps. On m'a dit ensuite qu'elle etait un peu agitee. Elle m'a retenu chez elle jusqu'a 9 1/2 depuis 6 1/2 et pendant ces 2 heures nous n'avons cesse de causer avec la P. Aline pour ne pas la laisser parler.
Mes hommages a la P-sse Zeneide, je lui suis bien reconnaissant de son souvenir. Ne m'oubliez pas dans son salon et surtout pres des dames Ocouloff. Dites a Alex. Meschersky, que les ecoles vont etre ouvertes et que des qu'elles le seront, je lui en enverrai les reglements, qu'en attendant il n'oublie pas mes conseils. Par la premiere occasion envoyez-moi de la conserve de rose pour Vau-cher. On n'en trouve pas a P-g et cela lui fait un bien infini. Je vous embrasse de tout mon coeur.
Si vous voyez les Troubezkoy, presentez-leur mes respects et envoyez-moi les psaumes de Marcello par la P. Agrip. si elle vient ici bientot ou par son frere. Tous deux s'en chargeront avec plaisir.
Вчера я получил ваше письмо и, как видите, отвечаю вам немедленно. Я им в общем доволен, хотелось бы, однако, чтобы оно было более подробным. Когда вы говорите мне о ваших развлечениях и ваших делах, вы не должны опускать ни одной подробности. Что играете вы с Геништою? Вы ничего не сообщаете об этом. Что происходит на вечерах у кн<ягини> Зинаиды?[404] Поют ли там, танцуют ли? Мне хочется знать обо всем. И тогда вы тоже будете иметь право требовать от меня самых точных сообщений. Впрочем, что бы вы там ни говорили, у вас всегда больше времени для писем, чем у меня. До сих пор я веду здесь бродячую жизнь, что мне совсем не подходит, но я надеюсь, что мы, наконец, в понедельник переедем на нашу квартиру[405], и тогда я буду более хозяином или даже полным хозяином своего времени. Я приглашен сегодня на обед к г. Батюшкову[406], я еще не познакомился с его дочерьми[407], которые, как говорят, очень милы и очень хорошие музыкантши. Сегодня утром зайду также к Кутайсовым[408]. Затем вернусь к графу Нессельроде, не желая слишком широко пользоваться данным мне отдыхом[409]. Вечер проведу или у Козлова, или у Дельвига. Вот мои планы на весь день. Как только устроюсь в нашей новой квартире, тотчас пришлю вам книги, которые вы желали иметь. Не подумайте, однако, что княгиня[410] дала мне свою тетрадь только под этим условием. Это условие не существовало еще тогда, когда тетрадь была уже у меня, и только впоследствии княгиня сказала мне об этом. Вот пустая ссора! Я начал ее, однако, не с тем, чтобы преувеличить мою любезность. На днях я напишу maman и направлю также вам мое письмо к Алексею[411]; так как воронежская почта уходит из Москвы в пятницу, я пошлю вам письмо в субботу, с тем, чтобы вы его получили в четверг. Отправьте его без промедления. Сообщите мне точные сведения о нем. Благодарю maman за присланное письмо, целую ее ручки и щечки. Я напишу г. Дореру, г. Герке и моей тетушке[412]. Я провел один вечер у кня<гини> Софи Волконской[413], — несмотря на ее болезнь, это милейшая особа. Я не заметил, однако, у нее ни цвета лица, ни голоса больного человека, пребывающего столь долгое время в постели. Мне сказали потом, что она была несколько возбуждена; она удержала меня с 6 1/2 до 9 1/2 ч. и в продолжение этих двух часов мы не переставая беседовали с кн<яжной> Алиной[414], чтобы не давать ей говорить. Засвидетельствуйте мое почтение кн<ягине> Зинаиде[415], я ей очень признателен за память. Напомните обо мне в ее салоне и особенно — Окуловым[416]. Скажите Алек<сандру< Мещерскому, что школы скоро откроются, и тогда я пришлю ему программы, а пока прошу его не забывать моих советов[417]. Пришлите мне при первом удобном случае варенье из роз для Воше[418]. В Петербурге его не найти, а оно ему чрезвычайно полезно. Обнимаю вас от всего сердца, Когда увидите Трубецких, передайте им мой привет
27. А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[420]
Москву оставил я, как шальной, — не знаю, как не сошел с ума.
Описывать Петербург не стоит. Хотя Москва и не дает об нем понятия, но он говорит более глазам, чем сердцу.
28. М. П. ПОГОДИНУ[421]
Сегодня получил я записку твою[422] в письме Титова[423], и тотчас на нее ответ. Я был у Козлова, и он обещал мне что ни есть у него лучшего в «М<осковский> вестник», но прибавил, что тотчас дать не может, ибо он хочет наперед чыбрать отрывок[424], совершенно изготовить его к печати и переписать. Повторяю тебе, не худо, если ты сам напишешь[425] к нему письмо, в котором скажешь, что ты поручил мне просить его быть участником в журнале, что я объявил тебе его согласие, и ты поставляешь себе долгом благодарить его и просить украсить своими стихами[426] первые нумера «Вестника». Если почитаешь за нужное предлагать ему условия, то возьми этот труд на себя, а мне нельзя ни торопить старика, ни говорить ему об условиях; ибо он обещал мне стихи, как автор, который не продает их, но слышит с удовольствием об нашем предприятии, и сам вменяет себе в честь участвовать в таком деле, в котором участвует Пушкин и другие литераторы. Ты же, как редактор, можешь объявить ему, что журнал издается не в твою пользу и что ты должен вознаграждать труды всех, участвующих в оном. В этом ничего нет неловкого. Впрочем, это совет, а вы соберитесь во имя господне и решите гласом народа гласом божьим.
Я послал несколько стихотворных пьес Рожалину[427] и еще буду посылать. Мне что-то все грезится стихами. Если тебе некоторые понравятся, не печатай их, не предупредив меня, потому что эти пьесы как-то все связаны между собою, и мне бы хотелось напечатать их в том же порядке, в котором они были написаны.
Почти все те, которых я здесь видел, подписываются на наш журнал и ожидают его с нетерпением. В обществах петербургских наше предприятие не без защитников, и мне кажется, я могу сказать почти решительно, что общее мнение за нас. Говорю это искренно, а не для того, чтобы тебя обрадовать. Отнимать у Полевого «Вадима» не годится[428], и Пушкин, верно, никогда на это не даст своего согласия, а надобно требовать от него позволения напечатать в 1-м No «Вест<ника>», что он ни в каком другом журнале помещать стихов своих не будет, исключая «Вадима», которого он уже в таком-то месяце отдал г. Полевому и который по причинам, неизвестным автору, еще не напечатан. На это П<ушкин>, верно, согласится. Пиши к нему чаще, ты имеешь на то полное право, купленное и твоим знакомством и 10 000 рублями[429]. Вообще опояшься твердостию и решимостию, необходимою для издателя журнала. Искренность не нахальство.
Вот тебе урок, любезный друг. Прости мне его ради дружбы; он может быть не бесполезен. Посылаю тебе несколько мыслей об «Абидосской невесте»[430]. Ты, верно, не сердит на меня за то, что я отказался писать об ней разбор. Письмо мое к Рож<алину>[431] докажет тебе, что отказываюсь не без причины. Кто-нибудь из вас потрудится написать эту рецензию; а в конце, если почитаешь за нужное, то припечатай несколько замечаний, здесь прилагаемых. Кланяйся всем нашим. Соболевскому) скажи, что я к нему буду на днях писать[432].
Твой верный
Как скоро получишь это письмо, пиши к Пушкину о «Вадиме» так, как я тебе советую, именно теми же словами.
Засвидетельствуй мое почтение Аграфене Ивановне и княжне[433]. Дай бог, чтоб они были столько же счастливы и веселы, сколько они добры и снисходительны. А я умею ценить их благосклонность и быть благодарным.
29. М. П. ПОГОДИНУ[434]
Вот вам несколько строк об «Онегине»[435], сшитых кое-как, на живую нитку. Меняйте, марайте как хотите, но, ради бога, не пишите большого разбора книги, уже давно вышедшей в свет[436]; тем более, что лишние похвалы Пушкину в нашем журнале могут показаться лестию. Вы видите, что я об вас думаю, не забывайте меня в своих молитвах и собраниях.
Этот лист всей братии.
30. С. А. СОБОЛЕВСКОМУ[437]
Давно хотел я писать к тебе, любезный мудрец эпикурейской секты, и не забыл, что обещал тебе описание житья-бытья Одоевского[438]. Но ты уже знаешь, что я был болен[439] и потому долго не мог приглядеться к его семейственной жизни. Посмотрел бы ты на него, он, как сыр в масле, ласкает жену, как любовник, любезничает с дамами, как жених. Она женщина превеселая и милая[440] в глазах каждого, что ж должна быть в глазах нашего чувствительного Одоевского? Придешь к ним поутру; они сидят рядом, как голубок с голубкой, шутят и целуются, я смеюсь. Сцена довольно забавная. Придешь вечером. Она разливает чай, он угощает своих дам. Надобно заметить, что он в большой милости у родни и по вечерам принимает. Сестра на тебя жалуется. Ты споришь против нее и против к<нягини> Вол<конской> о стихах Муравьева[441]. Она прислала мне эти стихи, и я хотел, чтобы они были хороши для того, чтобы побранить тебя.
Что делает наш журнал? Я надеюсь, что ты из деятельных сотрудников, а именно, погоняешь Погодина[442] вперед, ругаешь Полевого[443], выжимаешь из Шевырева статьи[444] и выкидываешь
Получил ли ты 130 руб<лей> за фортепьяно? Дай мне записку к Грефу[454] для получения остальных томов Шекспира.
31. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[455]
Ma chere amie.
Je suis bien charme de savoir qu'Alexis soit de nouveau pres de vous. Vous voila donc rendue a votre gaiete naturelle. Amusez-vous, promenez-vous et pensez a moi; surtout parlez-moi en details de tous vos plaisirs et alors j'y prendrai une part reelle, en depit de toute distance. Je trouve que vous m'ecrivez moins que vous ne pourriez le faire, si vous vouliez me sacrifier au moins une demi-heure dans la journee. Vous ne pouvez pas me faire le meme reproche, car je suis plus occupe que vous et j'ai presque tous les jours des courses a faire; malgre cela il n'y a pas de jour, que je n'expedie au moins deux lettres pour Moscou et il y en a qui traitent d'affaires (litteraires s'entend) et qui demandent plus de temps que celles que vous pouvez m'ecrire. Je ne deversie pas; mais je suis paresseux de copier et d'ailleurs je ne vous enverrai rien a vous, parce que vous propagez trop mes vers. Je ne veux pas mendier d'eloges. J'ai dine aujourd'hui avec le plus sot et le plus bavard des poetes, et je suis encore tout etourdi de ses cris: c'est — Катенин. Pouchkin doit etre a Moscou, faites-lui bien mes amities. Je dois vous remercier de la confiance que vous me temoignez en me choisissant pour juge dans votre dispute litteraire avec Sobolevsky; si vous ne m'aviez pas envoye les vers, je vous aurais donne raison. L. V. Herper qui a passe il y a quelques jours la soiree chez nous, m'a recite quelques vers de Mouravieff ou il y a de jolies idees et qui sont assez bien. Dites cela a la P. Zeneide car je vois qu'elle s'interesse aux succes de M. Je suis fache de ne pas pouvoir faire le meme eloge de tout ce que je connais de lui. Je vous remercie des details que vous me donnez sur la fete du 3. Une lettre de Рожалин у a encore ajoute. J'ai passe la soiree chez la C. Laval. Je ne sais si je vous en ai deja parle; mais c'est une femme d'esprit, qui parle beaucoup de litterature et qui parlerait assez bien, si elle parlait moins. La fille ainee est une personne spirituelle et tres aimable. Je connais moins celle qui demeure chez la P-sse Beloselsky, mais je crois que, quoique plus jeune, elle ne le cede en rien a sa soeur; elles sont toutes les deux bonnes musiciennes et c'est deja, a mon avis, une bonne recommandation. Envoyez-moi avec Alexandre l'elegie de Genischta, il y a plusieurs personnes, qui me la demandent et on la connait beaucoup de reputation. Je n'ai pas encore vu A. Кутайсову, elle est malade depuis mon arrivee ici; mais la mere me charge toutes les fois de dire mille choses de sa part a maman et a vous. La P. Aline chez laquelle j'ai ete avant hier me rappelle aussi a votre souvenir; Olinka, ma grande amie, en fait autant. Je viens d'apprendre que M-lle Ocoulolf est ici, je tacherai de la voir. Si vous voyez M-me Ouvaroff dites-lui que je vais voir de temps en temps les Батюшков, qui me parlent beaucoup d'elle. Elle doit etre triste; car elle ne doit plus esperer revoir son frere. Envoyez-moi quelques unes de vos valses, surtout celle que vous avez faite dernierement. Je me souviens a present que vous vous etes moquee d'avance du menage que nous ferions avec Хомяков. Eh bien! Si vous voyiez cela vous reviendriez de votre erreur. Quoique nous differions entre nous comme Онегин et Ленский, tout va le mieux du monde.
[Дорогой друг.
Я очень рад узнать, что Алексей опять с вами[456]. Итак, вы снова обрели свойственную вам веселость. Веселитесь, гуляйте и думайте обо мне; а главное — пишите мне подробно о всех ваших развлечениях, таким образом я приму в них, вопреки расстоянию, настоящее участие. Нахожу, что вы мне пишете меньше, чем могли бы, если только пожелали бы пожертвовать на это хотя полчаса ежедневно. Вы не можете упрекнуть меня в том же — я более вас занят и почти каждый день в разъездах; несмотря на это не проходит и дня, чтобы я не отправил в Москву, по меньшей мере, два письма[457], из коих некоторые деловые (касающиеся, конечно, дел литературных), требующие больше времени, чем те, которые вы мне можете писать. Я не бросил стихотворство, но мне лень переписывать, и к тому же вам я ничего не пошлю, так как вы слишком распространяете мои стихи. Я не хочу выпрашивать похвал. Сегодня я обедал с самым глупым и самым болтливым из поэтов — Катениным[458], и до сих пор еще оглушен его криками. Пушкин должен быть в Москве[459], передайте ему мой дружеский привет. Благодарю вас за оказанное мне доверие, за выбор меня судьею в вашем литературном споре с Соболевским[460]; если бы вы не прислали мне стихов, я принял бы вашу сторону.
П. В. Герпер[461] несколько дней тому назад провел у нас вечер и прочел мне довольно хорошие стихи Муравьева, в которых имеются красивые мысли. Скажите это кн<ягине> Зинаиде: я вишу, что она интересуется успехами Муравьева. К сожалению, я не могу похвалить его за все, что мне известно. Благодарю вас за подробное описание празднества 3-го числа[462]. В этом отношении помогло мне и письмо Рожалина[463]. Не знаю, писал ли я вам о том, что провел вечер у гр<афини> Лаваль[464]; это женщина умная, говорит много о литературе и довольно хорошо, если бы говорила не так много. Ее старшая дочь[465] — особа остроумная и очень любезная. Я меньше знаю ту, которая живет у кн<ягини> Белосельской[466], но я думаю, что она хотя и моложе, ни в чем не уступает своей сестре; обе они — хорошие музыкантши, и это уже, на мой взгляд, хорошая рекомендация. Пришлите мне с Александром[467] элегию Геништы[468], многие у меня ее спрашивают; ее хорошо знают понаслышке. Я еще не видел А. Кутайсову[469]; она больна с тех пор, как я приехал сюда, но ее мать всякий раз поручает мне передать maman и вам ев приветствия. Кн<яжна> Алина[470], у которой я был позавчера, просит также напомнить вам о себе. Оленька[471], мой большой друг, присоединяется к ним. Я только что узнал, что M-elle Окулова[472] здесь — я постараюсь повидаться с нею. Если вы встретите г-жу Уварову[473], передайте ей, что я иногда бываю у Батюшковых[474], которые мне много говорят о ней. Она должна быть очень огорчена, не надеясь больше увидеть своего брата[475]. Пришлите мне некоторые из ваших вальсов, прежде всего тот, который вы недавно сочинили. Припоминаю теперь, что вы заранее подсмеивались над нашей совместной жизнью с Хомяковым[476]. А вот, если б вы нас увидели, то сознались бы в своей ошибке. Хотя мы и отличаемся друг от друга, как Онегин и Ленский, — все идет прекрасно.]
32. В КАНЦЕЛЯРИЮ ИЗДАТЕЛЕЙ «МОСКОВСКОГО ВЕСТНИКА» ИЗ С.-ПЕТЕРБУРГСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ ВСЕПОКОРНЕЙШИЙ РАПОРТ С ПРИЛОЖЕНИЕМ СТАТЬИ ПОД No 9[477].[478]
Мы, нижеподписавшиеся, извещаем издателя «Московского вестника», что мы с удовольствием принимаем на себя отдел критики с тем только условием, что все наши статьи, как бы они задорны ни казались мягкосердечному Погодину, помещались без разведения их с парною водою (рукою Веневитинова. —
Письмо твое сегодня получил. Кто вбил тебе в голову, что я связался с Б<улгариным>? Я и в лицо его не видел и верно к нему с первым визитом не поеду. Энигматических твоих фраз[483] почти не понимаю. В первой книжке не советую помещать перевод «Фауста»[484], надобно выбрать что-нибудь получше. У вас «Валленштейнов лагерь»[485]; чего ж долго искать? Тут не нужно к<н.> Долгорукой[486] (рукою Веневитинова. —
Ты, попавшийся на истинное место свое на средину, живот много содержащий и ничего не испускающий, призри на меня, грешного, совершенно совратившегося с пути гастрономического, презирающего устрицами, боящегося лимбургского сыра, — что не должно тебя пугать, ибо для тебя больше того и другого останется. Умори свою старуху[490], но пришли мне книги, прочего ничего не надобно, знаю, что ты из всего сделал, не хочу тебя лишать удовольствия созерцать мои
Здравствуй, душенька, Володенька, — ты думал, что я забыл тебя, — ничуть; не писал — правда; да когда? Дети просят каши, жена — не скажу. Ты едешь в Питер — жду; приезжай, душка, трубку дам. Пиши ко мне (рукою В. Одоевского. —
Малютку[493] целую и ласкаю. Умница мальчик. Пишет, переводит, а нет, чтобы ко мне написать. Адрес знаешь? Не знаешь — живот скажет (рукою В. Одоевского. —
В «Моей молитве» перемените стих[494]:
33. А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[495]
Обедаю за общим столом у Andrieux[496]. Там собираются говоруны и умники Петербурга. Я, разумеется, молчу, и нужно прибавить, что я стал очень молчалив, с тех пор, как тебя оставил.
34. С. А. СОБОЛЕВСКОМУ[497]
Получив твое поганое письмо[498], я тотчас обрек его на всесожжение, и на другой же день зажег им свой камин. Если б я мог полагать в тебе хоть на грош благоразумия, то стал бы бранить тебя за такое письмо; но ты не можешь изменить
А Пуш<кину> от меня — поклон.
1827
35. А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[500]
Я дружусь с моими дипломатическими занятиями. Молю бога, чтобы поскорее был мир с Персией[501], хочу отправиться туда при первой миссии и на свободе петь с восточными соловьями. Malgre le nombre de mes occupations, je trouve toujours le temps d'ecrire, je suis place pres de Bouteneff[502][503].
Пиши мне об журнале; скажи искренно, что говорят об нем в Москве.
36. А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[504]
Недавно я обедал вместе с Гречем и Булгариным[505]: они оба увиваются около меня, как пчелки около липки, только не дождутся от меня меду.
Вчера у меня провел весь вечер Дельвиг; мы провели время очень весело, пели и швыряли друг в друга стихами. —
Говорят, что Мицкевич[506] — знаток в литовских древностях, знает латинский язык и славянский.
Пусть
37. М. П. ПОГОДИНУ[508]
Вчера писал я к брату[509] и разбранил тебя, как журналиста, за то, что кладешь в длинный ящик критические статьи. Как можно писать об «Аб<идосской> не<весте>» во втором No журнала![510] О таком произведении надобно говорить тотчас или совсем не говорить. Отнес ли ты мой «Новгород»[511] и как он был принят? Напиши мне об этом. О первом No «Вестника» уже носится слух, но слух еще невнятный, а у меня журнала нет. Надеюсь, что ты принесешь мне его. Получаешь ли ты иностранные журналы?[512] Это необходимо. Заставляй переводить из них все ученые статьи, объявляй о всех открытиях, что поддерживает «Телеграф»[513]. Мы азиатцы, но имеем претензию на европейское просвещение; хотим знать то, что знают другие, и знать, не учившись, а только по журналам[514]. В первый год надо жертвовать своими правами даже несправедливым требованиям публики[515]. Итак, на первый год девиз журнала должен быть
38. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[522]
Il y a bien longtemps que je ne vous ai pas ecrit, ma chere amie; mais Alexis vous aura deja probablement fait connaitre les raisons qui ont donne lieu a mon silence. Je vous prie de croire que ces raisons ne sont pas des pretextes. Depuis longtemps je voulais vous donner des details du bal masque que la Cour a donne le 1-er jour de l'an. J'y ai ete a l'ouverture du bal et m'en suis alle enchante de la salle, du jardin et des costumes. La Princesse) Aline etait charmante, M-me Savadovsky tres belle etc. etc.
J'ai passe contre mon ordinaire presque toutes ces fetes hors de chez moi. J'ai ete au bal chez les Кутузов. J'ai entendu de la musique a plusieurs reprises et aujourd'hui meme je me propose d'aller a l'Opera; on y donne la Pretiosa de Veber. Vielhorsky m'a beaucoup parle de vous et de maman. Il m'a dit vous avoir vu la veille de son depart. Tout le monde m'a ecrit par cette occasion excepte vous, et ce n'est pas bien de votre part car le temps ne doit pas vous manquer. Pour moi je saisis toutes les occasions, tous les loisirs pour vous ecrire. Preuve de cela, je barbouille cette lettre a la Chancellerie. Des que j'aurai le temps de donner deux ou trois seances a un peintre, je ferai mon portrait pour vous l'envoyer. Skariatin se charge de faire un dessin tres exact de ma chambre. Je voulais vous envoyer les vues de Petersbourg par Pouchkin mais il ne peut pas les emporter. Nous attendrons donc une autre occasion. Vous m'avez demande quelle etait ma paroisse et je vous avoue que je ne puis pas repondre a cette question. L'eglise ou je vais ordinairement est celle de Casan. J'aime cette eglise quoiqu'on ne puisse pas dire que ce soit un edifice strictement beau.
Comme il y a fort peu d'eglises a Petersbourg et que celle-ci est tres vaste et se trouve au centre de la ville il y afflue tant de monde que quand le service est termine les trois portes vomissent pendant une demi-heure une foule qui couvre toute la place. Cela me plait beaucoup. J'aime aussi a examiner les images de cette eglise; elles sont faites par nos meilleurs academiciens. Ce n'est cependant pas beaucoup dire et jusqu'a present je n'ai trouve qu'une seule image qui m'ait beaucoup plu. C'est une petite vierge qui se trouve sur la grande porte de l'autel ou pour mieux dire du sanctuaire.
Dites cela a Goerke qui m'a jadis parle de ces tableaux. Est-il de mon avis?
Adieu.
[Уже много времени я не писал, мой дорогой друг; но Алексей[523] вас, вероятно, уже поставил в известность о причинах, объясняющих мое молчание[524]. Я прошу вас верить, что эти причины — не отговорки. Давно уже собираюсь описать вам подробности маскарада, который был дан Двором на Новый год. Я был при открытии бала и остался в восторге от зала, сада и костюмов. К<няжна> Алина[525] была прелестна, г-жа Завадовская[526] — очень красива и т. д.
Я провел, против обыкновения, почти все эти праздники вне дома. Был на балу у Кутузова[527]. Я слушал музыку несколько раз и сегодня предполагаю пойти в оперу — дают «Прециозу» Вебера[528]. Виельгорский[529] много говорил со мною о вас с maman. Он сказал мне, что видел вас накануне своего отъезда[530]. Все писали мне по этому случаю, исключая вас, и это нехорошо с вашей стороны, потому что времени у вас достаточно. Что до меня, то я хватаюсь за всякую возможность, за всякий миг досуга, чтобы написать вам. Доказательство этому — я царапаю это письмо в канцелярии[531]. Как только у меня будет время дать два или три сеанса художнику, я закажу свой портрет, чтобы послать его вам. Скарятин[532] берется сделать очень точный рисунок с моей комнаты. Хотел я послать вам с Пушкиным[533] виды Петербурга, но он не может их привезти. Мы подождем другого случая. Вы спрашивали меня,
Прощайте.]
39. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[535]
Je vous ai promis une lettre aujourd'hui et vous voyez que je tiens strictement ma parole. J'ai recu le psaume de Marcello et je vous charge d'en remercier tant la Princesse que mon cher Alexandre. Si j'avais deja pu me procurer les notions necessaires sur l'institution des ecoles je lui aurais ecrit depuis longtemps; mais j'aurai ces details ces jours-ci. Vers la fin de cette semaine L. Pouchkin part pour la Georgie et passe par Moscou. C'est lui que je chargerai de vous apporter les vues que je vous ai promises. Pour le portrait je n'ai pas encore eu le temps de le faire faire. D'ailleurs il vous serait inutile, car vous ne me reconnaitriez pourtant pas. Le climat de Petersbourg m'a boucle les cheveux et noirci les yeux et de plus je porte des favoris, des moustaches et une barbe a l'Espagnole. Tout cela me donne un air rebarbatif, que vous ne pouvez me supposer. Je ne sais pas ce que je dois changer aux deux vers que vous me citez; s'ils vous deplaisent je vous donne le droit de les changer a volonte. Quant a moi, je les regardais comme etant au nombre des meilleurs qu'il y ait dans la piece, ou leur grande simplicite, qui fait le ton de toute cette poesie. Quand vous ecrirez a Alexis, parlez-lui de moi je ne lui ecris pas a cause des grandes distances qui nous separent. Ma lettre partirait quand il serait deja peut-etre sur le retour. Je veux m'occuper d'italien et d'anglais. Comme vous devez avoir du temps de reste, je vous conseillerais de vous occuper aussi de cette derniere langue. N'oubliez pas l'allemand, tachez de lire et pour ce que vous ne comprenez pas adressez-vous a Goerke ou a Rojalin; il n'y aurait pas de mal aussi de faire des traductions et des petites compositions que vous pourriez m'envoyer de temps en temps. Vous me feriez par la un veritable plaisir. Lisez et ecrivez aussi en russe. Il serait honteux que vous, qui aimez sincerement la poesie, qui lisez avec plaisir surtout les poetes russes, vous ne sachiez pas la langue comme il faut. En general je voudrais vous savoir occupee. Tout doit vous y porter et l'espece d'isolement ou vous devez vous trouver le matin et les personnes que vous voyez avec le plus de plaisir. Je voudrais que ce temps que nous sommes obliges de passer loin l'un de l'autre ajoute du moins a la culture de votre esprit, et alors je ne le regretterais pas quelles que soient les privations auxquelles me condamne notre separation. Vous me pardonnez ces petits conseils, ils ne peuvent rien gater a la lettre d'un frere, qui est votre meilleur ami.
Baisez tendrement les mains de ma part a maman et presentez mes respects a la P. Zeneide, aux Troubezkoy si vous les voyez et aux dames Ocouloff.
Bien des choses a Genischta. Parlez-moi de votre clavecin.
[Я обещал вам написать сегодня, и вы видите, что я исполняю в точности свое слово. Псалом Марчелло я получил[536] и поручаю вам поблагодарить за него как княгиню[537], так и моего дорогого Александра[538]. Я давно бы написал ему, если бы мог добыть необходимые сведения о школьных уставах, но я получу[539] все это на днях. В конце этой недели Л. Пушкин уезжает в Грузию[540] и будет проездом в Москве. Я поручу ему доставить вам обещанные виды. Что касается портрета, то я еще не имел времени его заказать. Впрочем, он был бы вам бесполезен — вы не узнали бы меня. Петербургский климат завил мне волосы и превратил мои глаза в черные, к тому же я ношу теперь бакенбарды, усы и эспаньолку — все это придает мне суровый вид, который вы и предположить не можете. Не знаю, что мне изменить в двух приведенных вами стихах[541]; если они вам не нравятся, то я предоставляю вам переделать их по своему усмотрению. Что касается меня, то я отношу их к числу лучших в этой вещи, где их большая простота дает тон всему стихотворению. Когда вы будете писать Алексею[542], сообщите ему обо мне; я не пишу ему ввиду большого расстояния, которое нас разделяет; могло бы получиться так, что мое письмо уже не застало бы его на месте. Я хочу заняться итальянским и английским языками. У вас должно быть много свободного времени, а потому посоветовал бы и вам заняться английским языком. Не забывайте также немецкого языка, старайтесь читать и, если чего не поймете, обращайтесь к Герке или Рожалину[543]; было бы недурно заняться переводами и небольшими сочинениями, которые вы могли бы от времени до времени мне присылать. Этим вы доставили бы мне истинное удовольствие. Читайте и пишите также по-русски. Было бы стыдно, если бы вы, искренно любя поэзию и читая с удовольствием русских поэтов, не знали как следует языка. Вообще мне бы хотелось видеть вас занятою. Все должно вас к этому побуждать: и уединение, в котором вы находитесь по утрам, и люди, которых вы видите[544] с особенным удовольствием. Мне хочется, чтобы то время, которое мы вынуждены проводить вдали друг от друга, способствовало бы, по крайней мере, вашему духовному совершенствованию, и я тогда не пожалел бы этого времени, каковы бы ни были лишения, которым подвергает меня наша разлука. Простите меня за маленькие советы, они ничем не могут повредить письму брата, который вместе с тем и ваш лучший друг.
Нежно целую ручки maman. Передайте мой низкий поклон кн<ягине> Зинаиде, Трубецким, если вы с ними видитесь, и Окуловым.
Мой привет Гениште. Напишите мне о вашем клавесине.]
40. A. H. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[545]
Ma chere maman.
Je vous ecris le jour de fete et je commence par vous baiser les mains et par vous offrir mille voeux que je ne saurais exprimer et que vous devinerez sans peine. J'ai recu tout ce que vous m'avez envoye par Vielhorsky. M-me Karuss et Maltzoff et j'ai repondu a vos lettres en remettent mes reponses a P. qui devait partir en courrier, afin qu'elles vous parviennent d'autant plus tot. Differentes circonstances l'ont retenu ici du jour au jour jusqu'a present et c'est la principale raison pourquoi vous n'avez pas eu de mes lettres pendant quelque temps. Je suis desole que cela ait pu vous donner quelques inquietudes sur mon compte et desormais je ne me fierai plus a ces occasions qu'on croit etre le meilleur expedient pour donner de ses nouvelles. J'ai vu M-me Karuss qui m'a vraiment fait du bien en me parlant de vous. Je profiterai aussi de son depart pour vous envoyer differentes petites choses et entr'autres les vues de Peters-bourg que j'ai promises a Sophie et dont P. ne peut se charger. J'ai passe tout ce temps depuis les fetes d'une maniere assez extraordinaire pour moi. J'ai ete plusieurs fois au bal tantot chez Кутузов, tantot chez Ланской, notre hote. Cela ne m'a pas empeche d'etre tres occupe le matin pour mon service et je crois sans me prevaloir qu'on a tout lieu d'etre content de moi. J'ai entendu parler de mon avancement, mais cela ne m'a pas ete annonce officiellement. Et je ne m'en informe pas parce que je n'y pense jamais. Vous connaissez deja probablement le malheur affreux de M-me Ouvaroff. Son mari a disparu pour se donner la mort, l'on dit qu'on a retrouve son corps dans la riviere. Je l'avais vu l'avant veille de sa mort et je ne me serais jamais doute d'une si triste resolution. Je racheterai mon silence en vous ecrivant si ce n'est beaucoup du moins souvent. Pour aujourd'hui je vous baise encore une fois les mains et embrasse A. et S.
Votre soumis fils
Mes respects, je vous prie, a la P-sse Zeneide. Ma piece de Novgorod est faite pout etre imprimee. Je l'enverrai un de ces jours telle qu'elle doit paraitre.
[Дорогая maman.
Пишу вам в день праздника[546] и начинаю с того, что целую ваши ручки и шлю вам тысячу пожеланий, которые я не сумею выразить и которые вы без труда разгадаете. Я получил все посланное вами через Виельгорского[547], г-жу Карус[548] и Мальцева[549] и ответил на ваши письма[550], отдав мои послания П<ушкину>[551], который должен был ехать курьером, с тем, чтобы они достигли своего назначения возможно скорее. Разные обстоятельства задерживали его со дня на день, и это главная причина, почему вы не имели в течение некоторого времени от меня известий. Мне очень жаль, что это могло причинить вам некоторое беспокойство обо мне, и впредь не буду полагаться на эти оказии, которые считаются лучшим средством дать о себе знать. Я виделся с г-жею Карус, которая доставила мне истинную радость, говоря о вас. Я воспользуюсь также ее отъездом, чтобы отправить вам разные вещицы и, между прочим, виды Петербурга, обещанные мною Софи, которые П<ушкин> не может доставить. С праздников я провел все это время довольно необычайным для меня образом. Несколько раз был на балах, то у Кутузова[552], то у Ланского[553] нашего хозяина. Это не мешало мне много работать утром по службе, и полагаю, не переоценивая себя, что есть основание быть мною довольным. До меня доходили слухи о предстоящем мне повышении, но об этом мне официально еще не объявляли, а я не справляюсь, потому что о том никогда не думаю. Вы вероятно уже знаете об ужасном несчастии, постигшем г-жу Уварову[554]. Ее муж исчез[555] с тем, чтобы покончить с собою; говорят, что тело его было найдено в реке. Я видел его за два дня до смерти и никогда не мог бы заподозрить в таком печальном решении. Я вознагражу вас за мое молчание тем, что буду писать, если не помногу, то, по крайней мере, часто. Теперь же еще раз целую ваши ручки и обнимаю А<лексея> и С<офи>.
Ваш покорный сын
Передайте, пожалуйста, мой низкий поклон кн<ягине> Зинаиде. Мое стихотворение о Новгороде написано для печати. Я пришлю его на днях в том виде, в каком оно должно выйти в свет.]
41. M. П. ПОГОДИНУ[556]
Мальцов пишет у меня, и я не могу не прибавить тебе несколько слов. Я заглянул в «Московский вестник»[557] по милости Дельвига и удивился, что он так мал. Он по росту никак не сравнится с «Телеграфом»[558]. Пишете библиографические статьи, т. е.: просто объявления о всех книгах[559]. Скажу тебе откровенно, здесь говорят, что ожидали более от первого нумера. Я не читал его, но всем твержу, что он не должен быть лучше последнего, не то журналист плутует. А если сказать правду, то плутовать-то надобно, и первые нумера разукрась получше[560].
Скажи к<няжне> А<лександре> И<вановне>[561], что я не нахожу, с кем мне здесь
42. А. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[562]
Сцены Пимена[563] вообще здесь не понимают. Улыбышев[564] собирался бранить ее в J[565] поручил мне написать об ней статью. Извини, что статья выдает фразиста: читатели Пет<ербургского> журнала на фразах воспитаны. —
Скажи Погодину, чтобы он не скупился: прибавил листочек к журналу, а то он точно в чахотке.
Да что он не разнообразит его?[566] —
Я об них больше думаю, чем они о себе.
43. С. П. ШЕВЫРЕВУ[567]
Сегодня получил я письмо твое[568], любезный друг, и, как видишь, не медлю ответить. Я даже предупредил бы тебя, если бы не некоторые занятия, которым я должен был посвящать большую часть дней своих. Мне давно хотелось поговорить с тобой именно о нашем общем деле, т. е. о журнале. Публика ожидает от него статей дельных[569] и даже без всякой примеси этого вздора, который украшает другие журналы. Говорю вам это решительно, потому что вслушивался с намерением во все толки о «М<осковском> вестнике». Две книжки кажутся немного бедными, особенно первая, и вот тому причины. Во-первых, мало листов: во всех журналах, кажется, больше[570]. Во-вторых, слишком крупны статьи[571]. Наконец: нет почти никаких современных известий. Последнее исправится по получении иностранных журналов[572]; постарайтесь и о первых двух недостатках.
Брань начинать нам рано[573]. Пусть бросят в нас первый камень; тогда и мы будем отвечать, и я, верно, от храбрейших не отстану. Я уже говорил П<огоди>ну, что с «Телеграфом» не худо бы сначала жить в ладу[574]; не утверждаю этого решительно, потому что не знаю, как ведет себя П<оле>вой. Не он ли подкупает Ширяева[575] и заставляет повес печатать в газетах подлости?[576] Вы ближе к источнику и, если что знаете или предполагаете, напишите ко мне непременно.
Критику выходящих книг возьму я охотно на себя[577], но надобно, чтоб они выходили, а здесь ничего не слыхать до сих пор. Я было писал разбор альманахов[578], но так как он уже сделан[579], то до другого случая[580]. Cousin издал книгу прекрасную[581], и я непременно доставлю) вам об ней статью[582], но погодите; если мы сначала будем занимать пуб<лику> самыми строгими статьями, то нас назовут педантами. Я намерен послать разбор свой в переводе к самому Cousin и просить его сообщить мне ответ (если статья моя заслужит его внимание) для помещения в том же журнале[583]. Cousin — преблагородный человек, я знаю к нему путь, и он, верно, не откажется. Завтра буду я писать для того, чтобы доставлять вам новых сотрудников, а именно: Abbe Merian[584], Klaprot[585] и Гульянова[586]; вы можете
Посылаю к вам перевод из Шиллера[598], который мы тотчас сделали с Хомяковым вдвоем. Из «Фауста» кое-что пришлю непременно[599]. Теперь мой Гете не дома. Как воротится, то сравню и исправлю. Присылай «Валлен<штейнов> лаг<ерь>»[600]. Здесь пропустят, за это берусь. Из романа ничего еще вырвать не могу[601]. Послание мое к Р<ожали>ну[602] печатайте, если хотите, и как хотите. Поцелуй Титова за статью на аллегории[603]. Славно. Поцелуй сам себя за «Разговор»[604].
Не теряйте ни деятельности, ни надежды.
Прости. Твой верный
Скажи П<огоди>ну, что не худо бы поместить известие о смерти Ланжуине[605] и кое-что сказать о его жизни, которую можно выписать из «Convers[606] и из «Biog[607]. Эти книги, кажется, есть у кн. Волконской. Брат или Рожалин достанут вам.
Жандр[608] обещает вам посылать свои пьесы. Дельвиг все болен, а он не изменит; мы с ним дружны, как сыны одной поэзии[609]. Послали ли вы ему «Вес<тник>»? Не худо послать его и Грибоедову[610].
Зачем это газетное объявление о «Сев<ерной> лире»?[611] Дань дружбе? Чудак Погодин! и бранить-то его совестно. Однако ж скажу ему: мне по всему кажется, что он более суетится, нежели делает. Кланяйся всем нашим.
Заставляйте брата переводить повести или статьи из иностранных журналов. У него также есть хорошие переводы из Шлегеля[612].
44. ПИСЬМО Д. В. ВЕНЕВИТИНОВА И А. С. ХОМЯКОВА К Ф. В. БУЛГАРИНУ[613]
Чувствительно обязаны мы, почтеннейший Фаддей Венедиктович, за вашу посылку[614] и с искренностию, свойственною поэтам, особливо недозрелым, благодарим вас за доставление нам случая любоваться подвигами старого воина[615] против плохих наездников Русского Парнаса. Наше знакомство не новое; мы уже давно привыкли любить
Итак, просим вас жаловать нас и поставить в число старых друзей.
45. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[617]
Il y a bien longtemps que je ne vous ai ecrit, ma bonne amie, mais il faut avouer que vous me payez aussi de retour. Mille petites affaires m'ont occupe et m'occupent encore tous les jours. Aujourd'hui meme je vous ecris a la bate; car dans une demi-heure je dois etre chez M-r Boutenieff. Je voudrais vous parler en long de ma journee d'avant hier. C'est une des plus belles que j'ai passees a Petersbourg. Je me suis promene pendant toute la matinee par le plus beau soleil possible avec A. Khomecoff qui, comme vous le savez deja, demeure avec nous depuis 5 ou 6 jours. Toute la ville semble eclairee par deux enormes bougies qui sont la fleche de l'amiraute et celle de la forteresse. Elles dominent tout Petersbourg et par un beau soleil on dirait que ce sont deux grands foyers de lumiere. Nous avons traverse le fleuve dans sa plus grande largeur, qui est d'environ une verste et nous sommes entres dans la forteresse. J'ai vu avec un plaisir tout a fait religieux les tombeaux de Pierre le Grand, de Catherine, d'Alexandre etc. La cathedrale est imposante sans etre belle. Tous les murs sont couverts de drapeaux conquis. J'apprecie plus cette sorte de jouissance que je ne le faisais a Moscou. Cela tient-il a ma disposition individuelle ou bien a d'autres causes qu'il faut attribuer a la pauvrete meme de P-g dans ce genre de beaute — c'est ce qui vous reste a determiner; pour moi je m'habille.
Baisez les mains a maman et felicitez-la de ma part pour son jour de nom. Je vous embrasse ainsi qu'Alexis.
[Очень давно не писал я вам, дорогой друг, но надо сознаться, что и вы мне платите тем же. Тысячу мелких дед занимали и до сих пор занимают меня ежедневно. Вот и сегодня пишу вам на скорую руку, так как через полчаса я должен быть у г. Бутенева[618]. Мне хотелось бы подробнее поговорить с вами о моем позавчерашнем дне. Это один из лучших дней, проведенных мною в Петербурге. Целое утро я гулял под великолепным солнцем с А. Хомяковым, который, как вы знаете, живет с нами пять или шесть дней. Весь город казался освещенным двумя огромными свечами — шпилями Адмиралтейства и крепости. Они господствуют над всем городом и кажутся при солнечном освещении двумя большими очагами света. Мы переправились через реку в самом ее широком месте, которое достигает приблизительно одной версты, и вошли в крепость. Я смотрел с чисто благоговейным удовольствием на гробницы Петра Великого, Екатерины, Александра и др. Собор, хотя и некрасив, но производит величественное впечатление. Все стены покрыты завоеванными знаменами. Я теперь более ценю такого рода наслаждения, чем в Москве. Зависит ли это от моего настроения или же от других причин, которые следует приписать бедности П<етербур>га в такого рода красотах, — решите сами. Что касается меня, то я иду одеваться. Поцелуйте от меня ручки maman и поздравьте ее с днем ангела[619]. Целую вас и Алексея[620].]
46. A. В. ВЕНЕВИТИНОВУ[621]
Авось окончу в скором времени большое сочинение[622], которое решит: должен ли я следовать влечению к поэзии или побороть в себе эту страсть. Попробуй отдать мои «Участи»[623] в цензуру. К юбилею Гете[624] пришлю славные отрывки из «Фауста»[625]. Третья книжка «Московского вестника»[626] не в пример лучше двух первых.
47. С. В. ВЕНЕВИТИНОВОЙ[627]
Puisque toutes les lettres que vous m'ecrivez sont remplies de descriptions de spectacles et de soirees musicales, il faut que je vous rende une fois la pareille. Hier la Societe philharmonique a donne un grand concert ou l'on a execute en entier une toute nouvelle production de Cherubini dont on n'avait pas l'idee ici et que l'on ne connait certainement pas a Moscou. C'est une messe a grand orchestre. En Allemagne on en a fait les plus grands eloges et je ne crois pas qu'ils soient exageres. Elle produit un effet etonnant et toujours soutenu. Dites a Genischta que je lui conseille de se la procurer tout de suite. Les choeurs etaient executes a merveille par les chantres de la cour. Jeudi nous avons donne a l'academie de musique le Requiem de Mozart et la tout etait bien, les choeurs et les solos. Vendredi Vielhorsky nous a donne un concert charmant. Il vient d'etablir une Societe musicale qui donnera probablement un concert par semaine. Voila des nouvelles de Petersbourg, les plus fraiches et les plus interessantes. Quand le printemps viendra embellir nos environs et que je pourrai vous parler des promenades et des iles, je vous ecrirai plus regulierement que je ne l'ai fait dans ces derniers temps. Pourquoi ne m'envoyez-vous pas les traductions de Mickevitz? Bonjour. Baisez les mains a maman et embrassez Alexis.
Dites a M-r Goerke, qu'il a l'air de me bouder. Quand il vient chez vous, dans ses moments de... ne peut-il donc pas vous donner quelques lignes pour moi?
[Так как все ваши письма полны описаний спектаклей и музыкальных вечеров, надо мне хоть раз отплатить вам тем же. Вчера Филармоническим обществом был дан большой концерт, на нем было исполнено целиком новое произведение Керубини, о котором здесь не имели и понятия и которое, конечно, неизвестно в Москве. Это месса для большого оркестра. В Германии о ней отзываются с величайшей похвалою, и я полагаю, что эти похвалы не преувеличены. Она производит удивительное, неослабевающее впечатление. Передайте Гениште[628], что я ему советую теперь же ее приобрести. Хоровые партии были исполнены прекрасно придворными певчими. В четверг[629] у нас в музыкальной академии был исполнен реквием Моцарта, все прошло удачно, и хор, и сольные партии. В пятницу[630] Виельгорский[631] дал нам прелестный концерт. Он только что основал музыкальное общество[632], которое, вероятно, будет устраивать концерты еженедельно. Вот вам петербургские новости, самые свежие, самые интересные. Когда придет весна и украсит наши окрестности, и мне можно будет говорить о моих прогулках и об островах, я буду писать вам более регулярно, чем последнее время. Почему не шлете вы мне переводов Мицкевича?[633] Будьте здоровы. Поцелуйте maman ручки и обнимите Алексея[634].
Скажите г. Герке[635], что он, как будто, на меня дуется. Когда он бывает у вас в минуты <1
48. M. П. ПОГОДИНУ[636]
Ты прав, милый Михалушка!
Твои обвинения и друзей я заслужил.
Но что же делать?
Вот и матушка сетует на меня за мое молчание.
Я нехороший и неблагодарный сын. За все заботы матушки обо мне и за всю ее любовь я плачу забвением.
Но это не так. Объясни ей, Мишель, скажи ей, что я ее люблю больше, чем кого-нибудь. Ведь мать бывает только раз. Скажи ей, что мысли мои заняты всегда только ею.
Не буду же я писать ей о том, что тоска не покидает меня, что здоровьем я плох.
Вот и сейчас я пишу тебе, а во всем теле ломота, голова тяжела. Я напишу ей, когда буду здоров, когда будет хорошо. Писать неправду я не могу.
Пишу мало. Не знаю, пришлю ли я вам что-нибудь для следующей книжки.
Пламя вдохновения погасло. Зажжется ли его светильник?
Последнее время меня тяготит сомнение в себе. Трудно жить, когда ничего не сделал, чтобы заслужить свое место в жизни. Надо что-то сделать хорошее, высокое, а жить и не делать ничего — нельзя.
Я уже выше писал, что тоска замучила меня. Здесь, среди холодного, пустого и бездушного общества, я — один. Скорее бы отсюда, в Москву, к вам.
Я ни за что не могу взяться.
Мало верст нас отделяет, а мне кажется, что я далеко от вас всех, в каком-то тридевятом царстве.
Я еду в Персию[637]. Это уже решено. Мне кажется, что там я найду силы для жизни и вдохновения
По получении письма моего, езжай к матушке. Попроси у нее за меня прощения и, смотри, Мишель, ничего не говори ей. Тысячи поцелуев ее рукам. Я люблю ее и много напишу ей.
Соничке[638] скажи, что скоро пришлю ей ноты. Пришлю ей не музыку, а что-то неизъяснимое.
У Строгановых слыхал Ленсберна[639]. Он играл сонату Беетгофена Ор. 31 No 1.
Adagio из этой сонаты захватило мена, покорило, потрясло силою своего могучего воздействия. Какая Это музыка! Какой это композитор!
Я не нахожу слов, это — мощь.
Я представляю себе этого гения необъятной величиной. Мне кажется, что этот великий чародей даст миру редкий пример величия человеческой личности.
Я вижу в нем философа — среди музыкантов. Воспоминание об этом чудодее отрывает меня от письма к тебе.
Целуй друзей. Обнимаю тебя.
Что Шевырев и Киреевский[640]?
Поезжай к матушке.
Твой
ПРИЛОЖЕНИЯ
Путь поэта не завершается его смертью. Понятие «путь поэта», осмысленное во всем его объеме, включает в себя не одну жизнь поэта, но и его посмертную судьбу. И это относится не только к самым великим и именитым. Это справедливо и в отношении таких поэтов, как Дмитрий Веневитинов, не так много успевших сделать, но бывших поэтами по призванию, по глубокой сути своего характера и дарования.
Дмитрий Владимирович Веневитинов прожил короткую жизнь — чуть более 21 года, — но жизнь его поэзии не была короткой. При жизни Веневитинова его стихи были знакомы немногим, но эти немногие — и прежде всего его близкие друзья-литераторы — горячо любили как его самого, так и его поэтический дар. Ранняя смерть поэта потрясла всех, кто его знал.
Сразу же после смерти Веневитинова М. П. Погодин записал в свой дневник: «...Читал Скотта. Приходит Рожалин и подает письмо... Неужели так! Ревел без памяти. Кого мы лишились? Нам нет
Двумя днями позже, 21 марта 1827 г., Дельвиг, до которого дошла печальная весть, пишет Пушкину: «Милый друг, бедного Веневитинова ты уже, вероятно, оплакал. Знаю, смерть его должна была поразить тебя. Какое соединение прекрасных дарований с прекрасною молодостью»[642].
С 1829 г., после выхода в свет первой книги стихотворений Веневитинова, появляются более или менее подробные литературно-критические оценки его поэтического наследия. В 1830 г. в «Обозрении русской литературы за 1829 г.» о Веневитинове пишет И. В. Киреевский: «Но среди молодых поэтов, напитанных великими писателями Германии, более всех блестел и отличался покойный Д. В. Веневитинов... Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова <...>, тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслью, каждая мысль согрета сердцем...»[643].
В 1835 г. В. Г. Белинский дает характеристику поэзии Веневитинова: «Помните ли вы юного поэта Веневитинова? Посмотрите, какая у него точность и простота в выражении, как у него всякое слово на своем месте, каждая рифма свободна и каждый стих рождает другой без принуждения»[644].
Белинский писал о Веневитинове и в последующие годы. В 1841 г.: «Какою роскошною зарею занялся рассвет таланта Веневитинова, какой пышный полдень, какой обильный вечер предсказывало прекрасное утро его поэтической деятельности»[645]. В 1842 г.: «Веневитинов сам собою составил бы школу, если б судьба не пресекла безвременно его прекрасной жизни, обещавшей такое богатое развитие»[646]. В 1843 г.: «Мы не обинуясь скажем, что из всех поэтов, явившихся в первое время Пушкина, исключая гениального Грибоедова, который один образует в нашей литературе особую школу, — несравненно выше всех других и достойнее внимания и памяти — Полежаев и Веневитинов»[647].
О Веневитинове вспоминают и о нем пишут самые замечательные представители русской литературы и русской общественной мысли XIX в. — и среди них Герцен и Чернышевский, Станкевич и Бакунин.
А. И. Герцен особенно высоко оценил в Веневитинове его свободолюбивый пафос и внутреннюю близость его поэзии и его личности к идеям декабристов: «14(26) декабря слишком резко отделило прошлое, чтобы литература, которая предшествовала этому событию, могла продолжаться. Назавтра после этого великого дня еще мог появиться Веневитинов, юноша, полный мечтаний и идей 1825 года. Отчаяние, как и боль после ранения, наступает не сразу. Но, едва успев промолвить несколько благородных слов, он увял, словно южный цветок, убитый леденящим дыханием Балтики...»[648].
На другую сторону дарования и личности Веневитинова указывал Н. В. Станкевич в письме к Т. Н. Грановскому от 27—30 августа 1838 г.: «У Веневитинова было художнически-рефлективное направление в роде Гете, и я думаю, что оно кончилось бы философией»[649].
Чрезвычайно высокую оценку литературному наследию и творческим возможностям Веневитинова дал Н. Г. Чернышевский: «Мы слишком хорошо можем знать, — писал он, — что ранняя смерть отняла у нас великого поэта, который дал бы новое и самое благотворное направление нашей поэзии»[650].
Поэтическое наследие Веневитинова вызывало, однако, не только исторический и историко-литературный интерес. Стихи Веневитинова способны были живо волновать читателя, воздействовать на читателя самым непосредственным образом. Свидетельством тому является признание молодого Михаила Бакунина. Будучи офицером, Бакунин писал отцу о том впечатлении, которое произвело на него чтение стихов Веневитинова: «Я никогда не забуду одной ночи, проведенной мною в лагерях. Все вокруг меня сияло, все было тихо; луна освещала все дальное пространство, покрытое лагерем. Я с одним из товарищей своих, с которым мы занимали одну палатку, стал читать стихи покойного Веневитинова. Эта чудная ночь, это небо, покрытое звездами, трепетный и таинственный блеск луны и стихи этого высокого благородного поэта потрясли меня совершенно»[651].
А много лет спустя, уже в XX в. на вопрос, под влиянием какого писателя было создано первое произведение, И. А. Бунин ответил: «Начал стихами — писал под влиянием Пушкина, Веневитинова»[652].
В XX в. не только не ослабевает интерес к поэзии Веневитинова, но в некоторых отношениях еще усиливается. Возрастает интерес к Веневитинову в плане научном и исследовательском, значительно увеличивается также количество изданий его произведений. Особенно заметным это становится после 1917 г., в советскую эпоху.
Среди собраний сочинений Веневитинова, подготовленных в советское время, большую научную ценность представляют издания 1934, 1937 и 1940 гг. Первое из названных собраний сочинений было подготовлено Б. В. Смиренским и являлось самым полным и обширным из всех изданий, вышедших к этому времени. Помимо стихов и прозы, оно включало переписку Веневитинова. В дополнениях был приведен свод биографических и мемуарных материалов[653].
Вступительная статья к этому изданию была написана Д. Д. Благим. Ее научное значение — в переосмыслении того места, которое занимает Веневитинов в истории русской литературы и русской общественной мысли. В дореволюционном литературоведении существовала довольно прочная традиция изображать Веневитинова отрешенным от реальной жизни идеалистом, мечтателем, поэтом, чуждым житейских волнений. Именно таким он выглядит в очерке Н. Котляревского, пользовавшемся достаточно широкой известностью[654].
Д. Д. Благой, опираясь на высказывания о Веневитинове Герцена и Чернышевского, а также на большой исторический, биографический и собственно литературный материал, доказал односторонность и ошибочность точки зрения Котляревского, раскрыв при этом общественную направленность литературной деятельности Веневитинова и ее связь со свободолюбивыми идеями своего времени.
Издание 1937 г. было подготовлено М. Аронсоном и И. Сергиевским, 1940 г. — В. Л. Комаровичем[655]. И сами эти собрания сочинений, и их составители и комментаторы, имена которых хорошо известны в науке, внесли значительный вклад в дело изучения творческого наследия Веневитинова. Большой вклад в изучение поэзии и личности Веневитинова внесли также Л. Я. Гинзбург, Н. И. Мордовченко, В. В. Стратен, а в самое последнее время — И. И. Грибушин, Л. Д. Тартаковская и др. Благодаря исследованиям этих ученых многое в поэзии Веневитинова и в нем самом стало для читателя понятнее, ближе, дороже. Несомненный читательский интерес к Веневитинову неотделим от научного интереса, а появление в нашей науке все новых и новых работ о нем свидетельствует, в частности, и о том, как нужна его поэзия современному читателю.
Со дня смерти Веневитинова прошло более 150 лет, а его поэзия и сейчас не стареет. В известном смысле можно сказать, что у поэта Веневитинова и еще больше у его поэзии — завидная судьба. Стихи поэта до сих пор доставляют радость читателю. Более того, как всякая подлинная поэзия, они способны помочь ему в самые трудные минуты жизни. Сравнительно недавно на страницах «Литературной газеты» писатель Сергей Баруздин поделился интересным воспоминанием. В статье, которую он назвал «Радость духовных открытий», С. Баруздин рассказал, как во время Великой Отечественной войны, отправляясь на фронт, он взял с собой книжечку стихов Веневитинова: «Его поэзия помогала мне на фронте... В душе моей жили, конечно, стихи наших поэтов. Но вышло так, что взял я с собой томик этого скромного русского поэта пушкинской поры, который, кстати сказать, был моим ровесником, а точнее чуть старше меня... Произошло это случайно, но, может быть, и не случайно, поскольку я познакомился со стихами Веневитинова еще до войны и полюбил его чистый и проникновенный поэтический голос»[656].
Д. В. Веневитинов родился в Москве 14(26) сентября 1805 г. Его отец, гвардии прапорщик Владимир Петрович Веневитинов, и мать, урожденная княжна Анна Николаевна Оболенская, принадлежали к родовитой русской знати. По линии матери, которая вела свой род от Мусиных-Пушкиных и Приклонских, Веневитинов находился в дальнем родстве с А. С. Пушкиным.
По рождению и по своему положению в обществе Веневитинов принадлежал к московской элите — но не столько к аристократически-сословной, сколько к культурной. С ранней юности, через семейные связи, он сближается с братьями Хомяковыми, потом с братьями Киреевскими, с H. M. Рожалиным, с А. И. Кошелевым — с теми своими сверстниками, которые со временем составят тесный дружеский кружок блестящей московской литературной молодежи.
Веневитинов был москвичом не только по рождению, но и по духу. Быть москвичом по духу для людей круга Веневитинова значило прежде всего чувствовать и осознавать свою органическую народность. Быть москвичом значило для них также быть независимым в своих занятиях и своих мнениях. «Невинные странности москвичей, — писал Пушкин, не скрывая своего сочувствия, — были признаком их независимости. Они жили по-своему, забавлялись как хотели, мало заботясь о мнении ближнего»[657]. Несколько по-другому, но по существу своему о том же говорит А. И. Герцен в работе «О развитии революционных идей в России»: «В недрах губерний, а главным образом в Москве, заметно увеличивается прослойка независимых людей, которые, отказавшись от государственной службы, сами управляют своими имениями, занимаются наукой, литературой, если они и просят о чем-либо правительство, то разве только оставить их в покое...
Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, называется быть в оппозиции»[658].
Характеристика Пушкина относится преимущественно к додекабрьскому периоду русской истории, Герцена — к последекабрьскому, но та и другая, в главных своих положениях, вполне применима к тому кругу людей, к которому принадлежал Веневитинов. Это были люди чуть-чуть странные, несколько необычные для своего времени, всерьез занимавшиеся литературой и науками, хорошо и всесторонне образованные, больше всего другого дорожившие своей духовной независимостью.
В детстве Веневитинов получил блестящее домашнее воспитание. Его первым учителем был отставной французский капитан Дорер; человек умный и сведущий, он хорошо влиял на своего впечатлительного ученика. Веневитинов очень рано овладевает французским и немецким языками. Впрочем, для дворянского сына из культурного семейства это было делом обычным. Не совсем обычным было изучение уже в детстве древних языков.
По совету Дорера для занятий греческим и латинским языками Веневитинову был нанят особый преподаватель — грек Байло. Занятия пошли весьма успешно. К 14-ти годам Веневитинов читал в подлиннике Гомера, Эсхила, Софокла, Вергилия, Горация. Приблизительно в это же время он начал заниматься переводами античных авторов — прежде всего Горация, а также Вергилиевых «Георгик». Увлекается он и античной философией, и больше всего Платоном, которого он ценил не только за глубокую мысль, но и за поэзию его мысли. Показательно, что Платон станет позднее любимым философом всего кружка любомудров.
Веневитинов был человеком универсальных интересов и универсальной культуры. С самой юности его привлекало не специальное, а полное и цельное знание. И это тоже у него была черта типическая для всего круга, для всего литературного направления. Призыв к цельному и полному знанию в 30—40-е гг. станет ведущим тезисом русского философского романтизма, одним из зачинателей которого был Веневитинов.
Одновременно с литературными занятиями Веневитинов всерьез увлекался в юности и живописью. Он занимался ею под руководством художника Лаперша. Композитор Геништа обучал его музыке. Позднее Веневитинов сам сочинял музыкальные пьесы и пробовал свои силы также как художник. В архиве сохранился альбом сестры Веневитинова Софьи Владимировны, весь заполненный стихами и рисунками братьев Веневитиновых — Дмитрия и Алексея.
В течение 1822—1824 гг. Веневитинов вольнослушателем посещает лекции в Московском университете. С особенным интересом знакомится он на лекциях с философским учением Шеллинга, основы которого излагали в своих курсах профессора И. И. Давыдов и М. Г. Павлов. Веневитинова интересует также история и теория словесности, математика, естественные науки — в частности, такая специальная наука как анатомия. В 20-е гг. анатомию в Московском университете преподавал известный ученый-анатом X. И. Лодер, и его анатомический кабинет регулярно посещали Веневитинов, В. Одоевский и другие будущие любомудры.
К 1823 г. организационно оформляется философский кружок, — «общество любомудрия», с деятельностью которого в жизни Веневитинова связано очень многое. Помимо Веневитинова, к кружку любомудров принадлежали будущий автор «Русских ночей» В. Одоевский, И. В. Киреевский, впоследствии известный публицист и философ, идеолог раннего славянофильства, А. И. Кошелев, Н. М. Рожалин, В. П. Титов, Н. А. Мельгунов; посещали заседания кружка, не будучи формальными его членами, также А. С. Хомяков, С. П. Шевырев, М. П. Погодин и др. Всех этих молодых людей объединяло в 20-е гг. увлечение литературой и философией, серьезные занятия науками. Многие из них являлись одновременно членами литературного кружка Раича, где они занимались, в частности, переводами античных писателей.
О занятиях в кружке любомудров А. И. Кошелев позднее вспоминал: «Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других священных писаний. Мы собирались у кн. Одоевского... Он председательствовал, а Д. В. Веневитинов всего более говорил и своими речами часто приводил нас в восторг...»[659].
Несомненно, что Веневитинов был не просто членом кружка любомудров, но признанным его «центром», идеологом и вдохновителем. Недаром в истории литературы за этим кружком закрепилось также название «веневитиновского». Осенью 1826 г., приехав в Москву, с большинством участников его — и в первую очередь с Веневитиновым — познакомился Пушкин. К московской литературной молодежи, сгруппировавшейся вокруг Веневитинова, Пушкин проявил заметный интерес и сочувствие и на какое-то время даже сблизился с нею. Как отметил Д. Д. Благой, «веневитиновский кружок в первые два-три подекабрьских года был единственным литературно-дружеским объединением, отличавшимся вольнолюбивым духом и тем самым продолжавшим в какой-то мере идейные традиции декабристов. Неудивительно, что на первых порах именно в этом кружке Пушкин обрел, как ему представлялось, наиболее близкую себе среду»[660].
В середине 20-х гг. в Веневитинове хорошо уживается интерес к философским знаниям, литературные занятия и интерес к политике. Глубокая связь творчества Веневитинова с освободительными идеями его времени не подлежит сомнению, равно как и его политическое свободомыслие. Последнее складывалось под влиянием декабристских идей, но носило все-таки несколько иной характер, нежели свободомыслие самих декабристов. Оно не было и не могло быть достаточно активным и целеустремленным. Веневитинов и по культуре, и по общим воззрениям на жизнь был человеком близким декабристам, но другого поколения и другого «призыва». Он познакомился с декабристами незадолго до того, как они предстали в ореоле мученичества. Именно это последнее обстоятельство произвело на него самое сильное впечатление и оказало наибольшее воздействие. Его отношение к декабристам носило заметно романтический характер.
Это не мешало ему в самые критические моменты испытывать сильное желание действовать. По свидетельству А. И. Кошелева, незадолго до восстания декабристов Веневитинов в беседе с друзьями высказывает мысль (его поддерживают в этом И. Киреевский, Рожалин и Кошелев) о необходимости «произвести в России перемену правления»[661]. После поражения восстания на Сенатской площади, вместе с И. Киреевским и Кошелевым, он занимается фехтованием и верховой ездой «в ожидании торжества заговора в южной (второй) армии и в надежде примкнуть к мятежникам в их предполагаемом победоносном шествии через Москву на Петербург»[662]. Позднее, когда потерпели неудачу и попытки декабристов начать восстание на Юге России, Веневитинов, как и некоторые другие любомудры, «почти желает быть взятым» и тем «стяжать и известность, и мученический венец»[663].
Поражение декабристов не только произвело сильное впечатление на Веневитинова и его друзей, оно определило также пути их дальнейших литературных и общественных исканий. Общество любомудров после событий декабря 1825 г. номинально было распущено. Но фактически оно продолжало существовать. Былая общность приняла только новые формы. По сути дела то, что объединяло любомудров в их обществе, те литературные и философские задачи, которые они перед собою ставили, после декабрьского разгрома не просто не потеряли своего смысла, но обрели новый и живой интерес. Трагическая неудача, постигшая в декабре 1825 г. многих благороднейших людей России, заставила немало честных и независимых умов уйти в своеобразное духовное «подполье», уединиться в мире поэзии и философской мысли, противопоставить этот свободный мир поэзии и мысли той реальной действительности, в которой торжествует грубая деспотическая власть. Получилось так, что любомудры начали свое подлинное историческое бытие не тогда, когда возникло их общество, но с той самой поры, как оно организационно перестало существовать.
На период после декабря 1825 г. падает самая интенсивная литературно-общественная деятельность Веневитинова. В это время все свои силы и энергию он отдает созданию журнала, целью которого должно было быть просвещение. Журнал этот, начавший выходить с 1827 г., получил название «Московский вестник».
История «Московского вестника» вкратце такова. В 1826 г., во время своего пребывания в Москве, Пушкин в доме Веневитиновых, в присутствии братьев Киреевских, Хомякова, Шевырева, Рожалина, читает сцены из только что написанного им «Бориса Годунова», «Песни о Стеньке Разине», свое предисловие к «Руслану и Людмиле», тогда еще неизвестное публике. Это было большим событием в культурной жизни Москвы. М. П. Погодин рассказывает о нем: «Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. «Эван, эвое, дайте чаши!» Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему было приятно наше внимание...»[664].
На вечере у Веневитинова состоялось не только первое знакомство Пушкина с молодыми московскими литераторами, но, видимо, там же и тогда же Пушкин узнал о намерении Веневитинова и других любомудров издавать свой журнал, приветствовал это намерение, обещал сотрудничество и помощь, а спустя несколько дней, познакомившись с планом издания, дал журналу прямое благословение. С Пушкиным заключается формальный договор о принципах сотрудничества. В октябре 1826 г. в доме А. С. Хомякова, в присутствии Веневитинова и других любомудров, в присутствии Мицкевича и Баратынского, было торжественно отпраздновано основание нового журнала.
Согласие и союз Пушкина и любомудров в деле совместного издания журнала, хотя и оказались не слишком долговечными и прочными, не были, тем не менее, случайными. В ту пору, когда был задуман и начал издаваться «Московский вестник», Пушкина не могла не привлекать в людях веневитиновского кружка их открытая и честная юность, их не только влюбленность, но и серьезное отношение к поэзии, их страсть к положительному знанию.
«Московский вестник» стал одним из первых русских журналов «с направлением». Его направлению — просветительскому и философскому — на ранних этапах существования журнала открыто сочувствовал Пушкин. Но оно определялось все-таки не Пушкиным, а любомудрами — и больше всего, в самом начале, Веневитиновым.
На первых порах существования журнала, до самой своей смерти, Веневитинов был истинным его вдохновителем. Об этом свидетельствует, в частности, его переписка последних месяцев и даже дней его жизни. В последних письмах Веневитинова много вопросов и размышлений, касающихся «Московского вестника», в них прямые советы, необходимые уроки, критические замечания. Веневитинов чувствует себя не просто участником общего важного дела, но и ответственным за него.
Еще до начала выхода «Московского вестника» в свет, в декабре 1826 г., он пишет С. А. Соболевскому; «Скажу тебе искренно, что здесь от этого журнала много ожидают; сам Пушкин писал сюда об нем. Скажи нашим, чтобы они не щадили Булгарина, Воейкова и прочих. Истинные литераторы за нас. Дельвиг также поможет, и Крылов не откажется от участия. Принимайтесь только за дело единодушно и бодро, и все пойдет хорошо» (с. 372).
Веневитинов готов был взять на себя самую важную часть работы по изданию журнала. В письме в канцелярию издателей «Московского вестника» от 19 декабря 1826 г. он сообщает М. П. Погодину, что принимает на себя отдел критики. В том же письме, в приписке к С. П. Шевыреву, он дает советы-распоряжения: «...«Валленштейнов лагерь». Рожалин говорит, что славно, и я верю. Печатай его в первых книжках; он понравится» (с. 379).
В эти дни, накануне выхода первого номера журнала, он полон волнения и необыкновенной энергии, он спешит дать все наставления и сказать все самое необходимое: «...опояшься твердостию и решимостию, необходимою для издателя журнала, — пишет он Погодину 12 декабря. — Искренность не нахальство. Вот тебе урок, любезный друг. Прости мне его ради дружбы; он может быть не бесполезен» (с. 370).
После выхода первого номера в свет Веневитинов живо озабочен тем, как его примет читатель. «Пиши мне об журнале, — просит он брата, — скажи искренно, что говорят об нем в Москве» (с. 380).
В январе 1827 г. через брата он передает указание издателю журнала: «Скажи Погодину, чтобы он не скупился, прибавил листочек к журналу, а то он точно в чахотке. Да что он не разнообразит его?» (с. 391).
А вслед за этим в письме к С. П. Шевыреву подробно характеризует две первые книжки журнала: «Мне давно хотелось поговорить с тобой именно о нашем общем деле, т. е. о журнале. Публика ожидает от него статей дельных и даже без всякой примеси этого вздора, который украшает другие журналы. Говорю вам это решительно, потому что вслушивался с намерением во все толки о «М<осковском> вестнике». Две книжки кажутся немного бедными, особенно первая, и вот тому причины. Во-первых, мало листов <...> Во-вторых, слишком крупны статьи. Наконец: нет почти никаких современных известий...» (с. 391—392).
Он сотрудничал в журнале и непосредственно — в качестве поэта, критика, прозаика. Все первые номера журнала, кроме четвертого, выходят со стихами Веневитинова. Наряду со стихами, в журнале печатается переведенный им (вместе с братом) отрывок из повести Гофмана «Магнетизер» и его заметка о II главе «Евгения Онегина». Не только Веневитинов многое сделал для журнала, но и журнал был многим для Веневитинова — и прежде всего его поэтической, литературной трибуной.
Жизнь Веневитинова, короткая годами, была предельно заполненной. При этом полнота ее — не только полнота дел и замыслов, но и чувств. Он одинаково самозабвенно умел работать, мыслить, любить.
Самой большой нежной привязанностью его жизни была Зинаида Волконская. Писательница, музыкантша, певица, хозяйка одного из самых блестящих московских литературных салонов, в котором бывали Пушкин и Мицкевич, Зинаида Волконская была женщиной безусловно незаурядной. Веневитинов любил ее сильной, без расчета на взаимность, поэтической и очень романтической любовью.
С любовью к Волконской связана одна из самых трогательных легенд о жизни и смерти Веневитинова. Когда в ноябре 1826 г. он уезжает из Москвы в Петербург, Волконская дарит ему на память перстень, найденный при раскопках Геркуланума и Помпеи в 1706 г. Этот перстень друзья поэта в последний час жизни Веневитинова, по его завещанию, надевают ему на палец. В стихотворении «К моему перстню» незадолго до смерти Веневитинов писал:
Удивительным образом это поэтическое предсказание Веневитинова сбылось. В 1930 г. могила Веневитинова, в связи с закрытием кладбища при бывшем Симоновом монастыре, была перенесена на Новодевичье кладбище. При эксгумации праха перстень был вынут и сейчас как реликвия хранится в Государственном Литературном музее в Москве.
Существует предположение, что именно от своей любви к Зинаиде Волконской бежал Веневитинов, когда покинул Москву и переехал на новое место службы в Петербург. Хотя бежать от любви было не совсем в духе романтического поэта, какая-то доля правды, возможно, и есть в таком предположении. Была, однако, и другая возможная причина для переезда. 23 июля 1826 г., за несколько месяцев до того, как Веневитинов покинул Москву, М. П. Погодин записал в свой дневник: «Приехал Веневитинов. Говорили об осужденных. Все жены едут на каторгу. Это делает честь веку. Да иначе и быть не могло. У Веневитинова теперь такой план, который у меня был некогда. Служить, выслуживаться, быть загадкою, чтобы, наконец, выслужившись, занять значительное место и иметь больший круг действия»[665].
В этой записи Погодина всего важнее контекст и то, что осталось недоговоренным. Судьба декабристов, их жен, намерения Веневитинова — все оказывается внутренне связанным. «Больший круг действия», о котором мечтал Веневитинов, несомненно соотнесен с его мыслями о декабристах и его сочувствием декабристам. Быть может, именно ради спасения идей декабристов задумал Веневитинов быть сперва «загадкою», чтобы потом «занять значительное место» и иметь возможность действовать на широком общественном поприще.
Мечтам Веневитинова, однако, сразу же был нанесен сильный удар. Петербург встретил его жестокой неожиданностью. При самом въезде в столицу его и его спутника француза Воше, только недавно вернувшегося из поездки в Сибирь, куда он сопровождал княгиню Трубецкую (она была первой из жен декабристов, которая отправилась в ссылку вслед за мужем), арестовали жандармы. На допросе Веневитинова спросили, не принадлежал ли он к тайному обществу. Ответ последовал в духе того, который дал Николаю I Пушкин — если он и не принадлежал к обществу декабристов, то «мог бы легко принадлежать ему»[666].
Веневитинова продержали под арестом несколько дней. Это нанесло ему глубокую душевную травму. Как вспоминал позднее А. И. Кошелев, он «не мог освободиться от тяжелого впечатления, произведенного на него сделанным ему допросом. Он не любил об этом говорить, но видно было, что-то тяжелое у него лежало на душе»[667].
Веневитинов приехал в Петербург в ноябре 1826 г. — 15 марта следующего года он умер. Смерть была неожиданной и быстрой. Он был на балу, после бала, разгоряченный, перебегая двор, на пути в свою квартиру, которая находилась в том же доме, схватил горячку. От горячки и умер.
Близкие Веневитинова, однако, были уверены, что причиною его смерти была не только горячка, но и еще больше — последствия его ареста жандармами. В материалах к биографии Веневитинова его племянник сообщал: «Простудился ли Дмитрий Владимирович в том помещении, где был арестован, или подвергся другому какому-нибудь вредному влиянию, — об этом не сохранилось точных семейных преданий, которые ограничиваются указанием на гигиенические условия места заключения как на главную причину окончательного расстройства в здоровье моего дяди... Кашель <...> не покидал его, причиняя ему частые и сильные боли в груди. Доктора заставили его постоянно носить грудной пластырь»[668].
Каковы бы ни были непосредственные причины смертельной болезни Веневитинова, безусловно прав был Герцен, сказавший о его жизни и о его смерти: «Веневитинов не был жизнеспособен в новой русской атмосфере. Нужно было иметь другую закалку, чтобы дышать воздухом этой зловещей эпохи, надобно было с детства приспособиться к этому резкому и непрерывному ветру, сжиться с неразрешимыми сомнениями, с горчайшими истинами, с собственной слабостью, с каждодневными оскорблениями...»[669]
Веневитиновым было написано всего около 50 стихотворений. У него было все еще впереди. Но и то, что он сделал — что успел сделать, — не осталось бесплодным для истории русской поэзии и русской культуры.
Его стихи, разные по времени, не одинаковы по художественным достоинствам. Но все они поражают внутренним единством, тесной связью идей. Они близки и тематически, и проблемно, близки интонацией и поэтикой. Поэтическое наследие Веневитинова отличается удивительной цельностью. Цельность в поэзии — это уже само по себе признак таланта и бесспорное выражение сильной авторской личности.
Как это часто бывает у поэтов цельных и поэтов по призванию, даже в самых ранних опытах Веневитинова видны некоторые характерные приметы всей его поэзии. Его поэтическая мысль с самого начала заметно удаляется от конкретного и частного и в этом проявляется свойственное в целом поэзии Веневитинова стремление к обобщенно-философскому выражению поэтических чувств и настроений.
В первых поэтических опытах Веневитинова можно обнаружить и другую существенную и постоянную черту его поэтики: преобладание поэтической культуры над непосредственностью выражения. Его композиции не всегда свободны, но зато они точны и формально закончены. Недаром у него так часто встречается то «триединство» композиции, которое не только в поэзии, но и в других видах искусства помогает воплотить многообразное в строго завершенную форму (ср., например, традиционно устойчивое трехчастное построение сонатных форм в музыке).
Все эти черты поэтики можно заметить даже в явно «ученическом» стихотворении Веневитинова «К друзьям», написанном в 1821 г., когда автору было 16 лет. Стихотворение это трехчастно. Три его части объединяются между собой и развитием единой темы, и повторяющимся в заключении каждой из частей рефреном. Замечательно, что в этом лишь слегка варьирующемся рефрене соседствуют между собой понятия «друзья» и «лира»: «Я счастлив и без венцов, с лирой, с верными друзьями...» В стихотворении о дружбе, чуть скрытая в подтексте, звучит как вторая главная тема — тема поэта и поэзии. Для Веневитинова это своеобразный закон. О чем бы он ни писал, он не может не коснуться самого для себя заповедного: темы поэта и мысли о поэте. Так в ранних его стихах, так будет и в последних его произведениях.
Почти через четыре года после стихотворения «К друзьям», в 1825 г., Веневитиновым написано другое стихотворение о дружбе — «К друзьям на Новый год». Несмотря на значительную разницу во времени создания, оно не столько отличается от раннего опыта, сколько похоже на него. М. Аронсон видел в стихотворении 1825 г. следы «возмужания таланта поэта»[670]. Тем показательнее, что это зрелое произведение Веневитинова существенными чертами походит на раннее и заведомо «незрелое» стихотворение.
В лирической пьесе 1825 г. та же, что и в стихотворении 1821 г., отвлеченность от конкретного, та же обобщенность мысли и выводов. И в стихотворении 1825 г. мы встречаемся с четким и строгим планом в композиции, с знакомой нам трехчастностью. Трехчастное построение все больше становится стилевой приметой поэзии Веневитинова. Это подтверждается и такими более поздними его произведениями, как «Три розы», «Любимый цвет», «Крылья жизни», «Поэт и друг» и т. д.
Говоря о трехчастности многих стихотворений Тютчева, Ю. Н. Тынянов возводил подобные конструкции к стихотворению Раича «Вечер в Одессе»[671]. Несомненно, однако, что в плане историко-литературном характерные для Тютчева композиции идут от традиции Веневитинова не в меньшей мере, нежели от Раича. Это тем более так, что опыты трехчастных построений у Веневитинова в художественном отношении выше опытов Раича и исторически более значительны.
В стихотворении «К друзьям на Новый год», в трактовке центральных тем поэзии и дружбы, можно заметить известный налет дидактизма, что также является одной из стилевых примет поэзии Веневитинова. «К друзьям на Новый год» звучит отчасти как урок. В своих стихах, и ранних, и зрелых, Веневитинов чувствует себя не только поэтом, но и наставником в делах добрых и истинных. Он не только размышляет в стихах, но и внушает читателю свою мысль — давно проверенную, пережитую, близкую. Это характерно и для других поэтов-любомудров. В значительной степени это напоминает также и Тютчева.
К указанным стихам Веневитинова тематически и структурно примыкает стихотворение «К. И. Герке» (1825). Все эти лирические произведения относятся к популярному в русской поэзии начала XIX в. жанру посланий. Но у Веневитинова это не совсем обычные, не традиционные послания, какие писали, например, Жуковский или Батюшков, или ранний Пушкин. Жанр у него отчасти трансформируется и приобретает новое качество: из формы свободной и многотемной поэтической беседы он становится формой тематически ограниченной и дидактически и философски целенаправленной.
Стихотворение «К. И. Герке» звучит как своеобразный ораторский монолог с философским значением:
В финале стихотворения авторская мысль прямо заявлена: «Прекрасному пределов нет!» Веневитинов в своих стихах не чуждается языка прямых понятий — языка мыслителя по преимуществу. У него мысль не обязательно скрыта в образе, а часто выражается прямо, и это не признак слабости или силы поэтического дара, но характерная примета стиля, которая обусловлена у Веневитинова сознательно-философской направленностью его поэзии.
В более поздних стихах Веневитинова этот язык прямых понятий станет более чеканным, сильным, художественно более выразительным, но в своей основе он останется тем же. И в этом отношении ранние стихи Веневитинова тоже помогают выявить существенные стороны его поэтического дара как нечто для него исконное, постоянное, внутренне закономерное.
Пристрастие к языку прямых понятий и некоторая традиционность его стилистики, особенно в ранних стихах, не мешают, однако, Веневитинову быть лириком. Его лиризм прежде всего в верности избранным мотивам, дорогим для него мыслям, хотя по первому впечатлению эти мотивы и мысли и могут показаться до некоторой степени книжными. Связь с литературным преданием не есть выражение индивидуального в поэте, но верность преданию, внутреннее постоянство — это уже выражение личности поэта, его человеческой неповторимости.
Книжными могут показаться некоторые стихотворения Веневитинова, взятые отдельно и не соотнесенные друг с другом. Рассмотренные и воспринятые как целое, в связи с целым, они обретают живую душу и воздействуют не как знакомые литературные реминисценции, а как неподдельно правдивые свидетельства.
Печать литературности лежит, например, на стихотворении 1825 г. «Послание к Рожалину». По своему сюжетному ходу эта лирическая пьеса — как поэтическая исповедь, но исповедь без наружных примет индивидуального, с солидным набором романтических и байронических штампов:
Или:
Стихотворение написано словами, за которыми, как кажется, нелегко увидеть конкретную человеческую судьбу. Сама тема разочарованности в жизни приобретает в поэзии 20-х гг. XIX в. в достаточной мере условный характер. И все-таки, несмотря на это, «Послание к Рожалину» (1825), как и другие подобные стихотворения Веневитинова, в контексте всей его поэзии выглядит не как дань литературной традиции, а как подлинное самопризнание. Мир романтических чувств и переживаний относился у Веневитинова не только к сфере его поэзии, но и был его собственным, реальным, живым миром. «Душа сроднилася с мечтой» — скажет Веневитинов в своей предсмертной элегии, и эти слова правды о себе могут служить разгадкой и его жизни, и его поэзии.
Среди произведений, созданных Веневитиновым в 1825 г., значительный интерес представляет незавершенный пролог в диалогической форме «Смерть Байрона». Замысел пролога непосредственно связан с гибелью английского поэта в Греции в 1824 г. Пролог, таким образом, относится к типу произведений, которые Гете называл «стихотворениями на случай». Но, в отличие от традиционных образцов такого рода, он живет полной жизнью, раскрывается во всех своих оттенках и мотивах лишь как часть единого целого, в контексте всех произведений Веневитинова.
Естественно, что в основе произведения, посвященного Байрону, заключены мысль о поэте и образ поэта. В поэзии Веневитинова в целом эта мысль и этот образ являются не случайными, а постоянными, сквозными. В прологе — и это очень заметно — с именем Байрона связаны идеи общего порядка — притом самые дорогие и близкие Веневитинову.
Поэзия, по Веневитинову, — это единственное, что может быть противопоставлено унизительной прозе и бездуховности жизни. Только поэт, провидец и мудрец по своей природе, способен до конца и во всей глубине познать тайны мира. Через это познание, через его высокую радость и преодолевается трагизм человеческого существования в плохо устроенном мире:
Интересно, что эти сугубо романтические мотивы повторяются в стихах более поздних. Например — в стихотворении «Поэт и друг»:
Поэзия Веневитинова в значительной степени строится на лейтмотивах. Его стихотворения часто представляют собой как бы вариации на близкие темы — и прежде всего на тему поэта и поэзии.
Однако вариации не есть повторение. Это всегда что-то новое на фоне известного и знакомого. В прологе «Смерть Байрона» особенный облик придает теме очень существенная для Веневитинова идея свободы.
Поэт, для Веневитинова, сын свободы, и потому он борется за нее. Эллада, куда стремился Байрон и на земле которой он погибает, это одновременно и земля поэтов, и земля, достойная свободы. Вот почему это его, Байрона, земля, его отчизна: «Да! Смерть мила, когда цвет жизни / Приносишь в дань своей отчизне...» Очень может быть, что слова и мысли о свободе, ключевые в прологе «Смерть Байрона», ассоциировались в сознании поэта с современными событиями. Вспомним, что пролог написан в 1825 г., в самый канун декабрьского восстания. Показательно, что приблизительно в то же время Веневитинов занимается переводом драмы Гете «Эгмонт». Гетевская драма тоже открывала путь для самых живых ассоциаций, поскольку она была посвящена теме народного восстания. Между работой Веневитинова над переводом «Эгмонта» и созданием произведения о Байроне безусловно существовала внутренняя зависимость. Философские и поэтические устремления Веневитинова не мешали ему одновременно решать и политические задачи.
В своей полемике с Н. Полевым по поводу «Евгения Онегина» Веневитинов риторически вопрошал: «Не забываем ли мы, что в пиитике должно быть основание положительное, что всякая наука положительная заимствует свою силу из философии, что и поэзия неразлучна с философией?» (с. 146).
«Неразлучность» его собственной поэзии с философией не подлежит сомнению. Поэзия Веневитинова в своих раздумьях и выводах дополняла его прямые философские концепции, и она же в основном строилась на них. Вот почему невозможно говорить о поэзии Веневитинова, не коснувшись хотя бы самым беглым образом его философских воззрений и его философских работ.
Веневитинов был философом по призванию — так же как и поэтом. Поэзия и философия постоянно объединялись в его сознании и, по его глубокому убеждению, служили одной цели. Он писал в 1825 г. А. С. Норову и А. И. Кошелеву: «...еще один совет: занимайтесь, друзья мои, один философиею, другой поэзиею — обе приведут вас к той же цели — к чистому наслаждению» (с. 358).
Стоит приглядеться к различным высказываниям Веневитинова, чтобы заметить в них философскую выучку, дисциплинированный в изучении философии ум. За его наблюдениями и выводами чувствуется явная склонность к обобщению, стремление к генерализации понятий.
Он пишет Кошелеву о родах поэзии и тут же переводит эту свою частную мысль в план исторически-всеобщий, подчиняет ее некоему единому мировому правилу: «Я вообще разделяю все успехи человеческого познания на три эпохи: на эпоху эпическую, лирическую и драматическую. Эти эпохи составляют эмблему не только всего рода человеческого, но жизни всякого — самого времени» (с. 353).
На философские темы Веневитинов высказывался постоянно — в письмах к друзьям не менее часто, чем в специальных статьях и работах. Это делает его письма интересными не только в плане биографическом, но и в плане историко-литературном. Многие его письма — это род литературы и род философии. По письмам Веневитинова к друзьям мы можем догадываться, сколько глубоких и интересных мыслей было высказано им в дружеских беседах да так и пропало для потомства.
Он писал Кошелеву, с которым особенно любил делиться своими философскими идеями: «
На ту же тему он рассуждает и в другом письме к тому же адресату: «Если цель всякого познания, цель философии есть гармония между миром и человеком (между идеальным и реальным), то эта же самая гармония должна быть
В своих письмах Веневитинов как бы проверяет философские идеи и выводы, к которым он пришел в результате самостоятельных размышлений. Его письма к друзьям нередко превращаются в интимный разговор на темы, традиционно совсем не интимные. Традиционно — но не для него самого. Философия для него не только предмет специальных занятий, но и нечто сугубо личное, свое, неотделимое от внутренней жизни. Подобно поэзии, философия — это его самое важное и сокровенное человеческое дело. — Кроме писем, суждения философского характера встречаются у Веневитинова и в его критических статьях, и в литературно-полемических заметках, и в трудах публицистического жанра. Что касается собственно философских работ, то их немного. Но это совсем не означает их маловажности. В философских статьях «Анаксагор», «О математической философии», «Письма к графине NN» Веневитиновым излагается единая и цельная концепция мира и человека в мире, и эта концепция (что для нас представляет особый интерес) имеет прямое отношение к поэтическому сознанию Веневитинова и к самой его поэзии.
К чему сводятся философские воззрения Веневитинова, как они излагаются в его статьях — и прежде всего в статье «Анаксагор»? Цель философии, по Веневитинову, в согласии между миром и человеком, а ее главный предмет — познание человеком природы и самого себя. Через познание и достигается согласие: чем полнее будет познание, тем скорее может быть достигнута гармония человеческого ума с природой.
Таким образом, познание и самопознание оказываются не только основным предметом философии, но и высшим смыслом человеческого существования. В них заключено единственно возможное счастье человека. В познании и самопознании человек осознает свою духовную, творческую силу и утверждает себя, утверждает в мире свое человечески неповторимое. Это и есть для человека счастье, это и есть истинное его торжество.
Но подлинное познание человеком природы и самого себя невозможно иначе, как в борьбе и преодолении: «...всякий человек рожден счастливым, но чтоб познать свое счастие, душа его осуждена к борению с противоречиями мира» (с. 125). «Царем природы, — пишет Веневитинов в другом месте, — может называться только тот, кто покорил природу; и следственно, чтоб познать свою силу, человек принужден испытать ее в противоречиях...» (с. 126).
Для философской концепции Веневитинова очень существенно, что в полной мере этот процесс постижения счастья через преодоление материала, вещественного, через преодоление «противоречий мира» испытывает поэт, художник. В статье «Анаксагор» Платон, ведущий диалог с Анаксагором, приводит пример со скульптором Фидием, который творческим воображением представил себе Аполлона: «В душе его совершенное спокойствие, совершенная тишина. Но доволен ли он этим чувством? Если б наслаждение его было полное, для чего бы он взял резец? Если б идеал его был ясен, для чего старался бы он его выразить? Нет, Анаксагор! эта тишина — предвестница бури. Но когда вдохновенный художник, победив все трудности своего искусства, передал мысль свою бесчувственному мрамору, тогда только истинное спокойствие водворяется в душу его — он познал свою силу и наслаждается в мире, ему уже знакомом» (с. 126—127).
Устами Платона Веневитинов говорит о художнике, но думает при этом «о всяком человеке, о всем человечестве» (с. 127). Однако то, что в идеале заложено в человеке вообще и что характеризует его как существо духовное, особенно присуще поэту, художнику. И именно поэтому поэт-художник для Веневитинова есть высшее выражение духовного человека. Само понятие поэзии неотделимо у него от победы духовного в человеке, от победы человека над своей судьбой. Поэзия для него там, где, «победив все трудности» — «передал мысль свою». Поэзия в главной сути своей есть испытание человеком творческой силы и его торжество над материальным и временным.
Поэт — главный герой философии Веневитинова не в меньшей степени, нежели герой его поэзии. Культ поэта-художника, столь ощутимый в поэзии Веневитинова, имеет у него глубокое философское обоснование. Его философские раздумья приводят к утверждению высокого значения поэтической деятельности и самой личности поэта в жизни. Эти же мысли отражаются и в его стихах. Его стихи почти всегда были развитием и конкретизацией его философских идей. В некотором отношении Веневитинов был идеальным поэтом-философом. Он был поэтом мысли, и его любимая мысль была о поэзии.
В период после неудавшегося восстания декабристов 1825 г. творчество Веневитинова достигает наибольшей интенсивности. При этом стихотворения, написанные Веневитиновым в 1826 и в начале 1827 г., при всей их художественной зрелости, не только не противостоят его ранним творениям, но тематически и идейно, и в стилевом отношении продолжают их.
Одно из самых значительных стихотворений Веневитинова последекабрьского периода — «Новгород». Оно написано в самом конце 1826 г., по свежим впечатлениям от посещения Новгорода во время переезда поэта из Москвы в Петербург. Стихотворение относится к жанру политической лирики и при публикации не случайно привлекало к себе пристальное внимание цензуры.
Политический и опасный, с точки зрения цензуры, характер придает стихотворению мотив вольности, который возникает в связи с воспоминаниями о славном прошлом Новгорода:
Тема стихотворения, ее смысловое решение, сюжетные повороты заставляют вспомнить прямых предшественников Веневитинова: Рылеева, Бестужева, А. Одоевского, других поэтов-декабристов. Все они в своей поэзии неоднократно обращались к древнему Новгороду в связи с идеями вольности. Стихотворение «Новгород» может служить еще одним убедительным доказательством идейной близости Веневитинова к декабристам — близости в любви к свободе и в страстной тоске о ней.
В 1826—1827 гг. Веневитиновым создан ряд стихотворений, объединенных общей темой и общим адресатом — Зинаидой Волконской. Одно из центральных стихотворений этого своеобразного цикла — «К моей богине». По формальным признакам стихотворение — как и другие на ту же тему — относится к жанру любовной лирики. Но если это и любовная лирика, то особого рода. Это одновременно и любовная и философская лирика. В лирических пьесах, посвященных Зинаиде Волконской, мысли о любви и любовные признания не замыкаются в себе, но свободно выходят в сферу общих размышлений о жизни и человеке. Это характерная черта не только Веневитинова, но и всей поэзии любомудров, которой, как правило, чужды чисто интимные жанры.
Философский характер придают стихотворению «К моей богине» ключевые в его композиции размышления о счастье: доступно ли человеку счастье? обязательно ли оно для него? Эти вопросы не только здесь, но постоянно волнуют Веневитинова, как, впрочем, и многих других русских писателей и мыслителей XIX в.
В поэзии Веневитинова и в его философских статьях эти вопросы ставятся и решаются по-разному — в зависимости от того, о каком счастье идет речь: высоком, духовном или житейски-обыденном. Что касается обыкновенного человеческого счастья, то, по Веневитинову, оно невозможно для человека поэтического сознания и глубокой мысли. Об этом он и говорит в стихотворении «К моей богине» — вначале применительно к одному человеку, к самому себе, затем эта же мысль принимает у него форму, близкую к общему закону:
Форма традиционной любовной лирики превращается у Веневитинова в род философского раздумья. Структурно и тематически одинаково важными оказываются в стихотворении и индивидуальная человеческая судьба, и судьба человека вообще. При этом обобщенно-философская мысль оказывается согретой подлинностью личного переживания. На этом пути открывается возможность (пусть и не реализованная самим Веневитиновым до конца) создания не просто философского стихотворения, но философской
Другая лирическая пьеса, посвященная З. Волконской, — «Элегия». Это также произведение интимное по своему характеру, и в нем тоже заключены идеи, которые выводят его за границы собственно интимной, любовной темы:
Героиня «Элегии» — не просто любимая, но женщина, причастная искусству, музам, прекрасному. Именно это и внушает к ней чувство особенно сильное и высокое. Вместе с тем это вводит «Элегию» в строй общих идей Веневитинова и заставляет воспринимать любовную тему в ее обобщенно-философском значении. Основные поэтические мотивы стихотворения — любимая, любовь, страна искусства и красоты Италия — все это и в поэтическом воображении Веневитинова, и в системе его идей неразрывно связано. Все это одна и та же сфера духовно-возвышенного в человеке — того, что приподнимает человека над мелкой суетностью и помогает ему преодолеть трагизм жизни.
Тема Италии, «отчизны красоты», становится главной в стихотворении, так и названном — «Италия»;
Лирическая пьеса Веневитинова об Италии очень напоминает стихи о возлюбленной. В известном смысле таковой она и является. Все любимое Веневитиновым — и люди, и произведения искусств, и страны — в главном похожи друг на друга. Похожи своей яркой причастностью миру духовного, миру красоты.
В произведениях Веневитинова 1826—1827 гг. заметно особенно сильное и глубокое проникновение философских идей в поэзию. В конце 1826 г. — видимо, в ноябре — Веневитинов пишет ряд тематически связанных между собой стихотворений, где в развернутом виде дана его концепция жизни и человеческого бытия. Сюда входят: «Моя молитва», «Жизнь», «Поэт», «Жертвоприношение», «Утешение».
Стихотворение «Моя молитва» выражает своеобразное поэтическое и человеческое credo Веневитинова. Полное внутреннего напряжения и нервной силы, стихотворение это удивительно по чистоте мысли и душевной открытости. В нем и исповедь, и наказ поэта себе и другим людям, и утверждение высоких нравственных идеалов:
В «Моей молитве» тесно слиты между собой и идеи, и слова, и звуки. Стих производит впечатление крепко сложенного, «литого». Словами «медный» и «литой» Аполлон Григорьев определял стих Лермонтова[672]. «Мою молитву» по многим признакам можно назвать «лермонтовским» стихотворением. Как заметил Д. Д. Благой, «имя Лермонтова вообще как-то само собой приходит на мысль, как наиболее конгениальное имя, когда хочешь представить себе, во что бы могли развиться те исключительные возможности, которые были заложены в Веневитинова природой, жизнью и историей»[673].
«Моя молитва» всем строем и всей своей поэтикой точно предвещает лирику Лермонтова. Если при этом учесть отмеченное Б. М. Эйхенбаумом прямое воздействие этого стихотворения на «Молитву» Лермонтова («Не обвиняй меня, всесильный...»)[674], место «Моей молитвы» в исторической жизни русской поэзии определится во всей своей значительности.
Замечательно, что свой «литой» стих Веневитинов создает на довольно традиционном языковом материале. «Жертва суетных желаний», «огонь возвышенных страстей», «измена мстительного света» — все это элементы языка сугубо книжного и отвлеченно-условного. Но такое впечатление производит каждое из выражений в отдельности. Взятые в поэтическом контексте, в тесной связи идей и понятий, те же выражения обретают энергию, становятся предельно выразительными и почти ощутимо предметными. Предметными — при всей своей видимой неконкретности.
«Моя молитва» заканчивается неожиданными на первый взгляд словами:
Заключенный в двух последних стихах мотив отказа от радостей в слегка измененном виде встречался в стихотворении «К моей богине». Там речь шла не о радости, а о счастье, но смысл был тот же. Заключительные мысли «Моей молитвы» становятся вполне ясными и внутренне обоснованными в их соотнесенности с идеями другого стихотворения. В контексте другого стихотворения, в общем контексте философских и поэтических воззрений Веневитинова мысли эти воспринимаются не как случайные, а как программные. Тесная связь между произведениями существует у Веневитинова не только внутри тематического цикла, но и между циклами. Само понятие «цикл» применительно к поэзии Веневитинова можно употреблять лишь условно, с оговорками. По существу все его стихотворения — особенно это относится к поздним стихотворениям — представляют собой как бы единый большой цикл, единый дневник его.
Приблизительно в то же время, что и «Моя молитва», было написано Веневитиновым стихотворение «Жизнь», представляющее свободные вариации на слова Шекспира: «Жизнь скучна, как сказка, дважды рассказанная засыпающему». Слова Шекспира — это то, от чего Веневитинов лишь оттолкнулся. Ими была задана поэтическая тема, давно ему уже близкая, и решает он ее, не только следуя за Шекспиром, но еще больше — в соответствии со своими собственными воззрениями.
Стихотворение «Жизнь», с его темой трагизма человеческого существования, — это и целая философия, и вместе с тем это поэзия. Философская идея становится в нем поэтической между прочим и потому, что она психологически точно раскрыта через ряд художественных наблюдений-деталей: «...кой-что страшит издалека, но в этом страхе наслажденье»; «...мы привыкаем к чудесам — потом на все глядим лениво»; «...скучна, как пересказанная сказка усталому пред часом сна». Интересно, что эти психологически и художественно верные детали относятся к сфере общего, а не частного. Как это нередко бывает у Веневитинова, героем стихотворения является не «я», а «мы», не отдельный человек и его неповторимая судьба, а человечество и судьба человечества.
Идея стихотворения «Жизнь» находит свое развитие в другой лирико-философской пьесе — «Жертвоприношение». Она тоже об «обмане жизни», но в ней предложено положительное решение в духе общих идей Веневитинова. Трагедия жизни может быть преодолена приобщением человека к миру высокого и вечного — к миру поэзии:
Тема поэта и поэзии в контексте всего творчества Веневитинова звучит не только как главная, но и как внутренне ключевая. Именно так она воспринимается в стихотворениях, написанных в конце 1826 г. По существу все они так или иначе связаны с этой темой. При этом наиболее полное и законченное выражение получает она в стихотворении «Поэт»:
В этой лирической пьесе особенно заметно, что образ поэта у Веневитинова выражает его общий эстетический и нравственный человеческий идеал. Поэт и художник для него — «эмблема», высшее, идеальное выражение духовного человека. В идеальном, а не бытовом взгляде на поэта — важная особенность этого стихотворения, обусловленная всем строем философских идей Веневитинова.
Прозе и «обману» жизни Веневитинов мог противопоставить как нечто безусловно положительное не поэта вообще, а именно идеального поэта. Вместе с тем это вовсе не означает, как утверждали некоторые дореволюционные литературоведы (и не только дореволюционные), «бесплотной мечтательности» и «отрешенности от жизни» самого Веневитинова. Как проницательно заметил в свое время уже Белинский, в «его стихах просвечивает действительно идеальное, а не мечтательно идеальное направление...»[675]
Идеализация — разумеется, не в плоском понимании этого слова — не всегда есть пренебрежение действительностью или плохое знание ее. Она бывает также от особого духовного ригоризма и в таком случае выражает живую бескомпромиссность нравственных понятий и требований. У Веневитинова было именно так.
Тему поэта развивает и другое стихотворение Веневитинова, написанное в конце 1826 г., — «Утешение». Оно тоже пронизано трагическим настроением: в нем звучит тема смерти и мысль о смерти. Но герой стихотворения — поэт. И потому, что он поэт, он не вовсе умирает: не умирает, остается жить и после его смерти его поэзия. Таков сюжет стихотворения. Поэзия для Веневитинова и в трагическом акте смерти оказывается единственным и высоким средством преодоления:
В статье «О лирической поэзии» Владимир Соловьев эаметил, что «не одна трагедия служит к очищению души: быть может, еще более прямое и сильное действие в этом направлении производит чистая лирика»[676].
Стихотворение «Утешение» подобно истинной трагедии, и потому оно несет в себе очищение. В нем не только и не столько чувство конца, смерти, сколько духовная победа. Недаром уже в самом начале этой лирической пьесы звучат возвышенно-патетические, победные ноты:
Проблема поэта и ее решение имели у Веневитинова не только философский, но и в большой мере политический смысл. В теме поэта, как ее трактует Веневитинов, звучит очень явственно вызов современному миру, ибо его поэт отрицает и духовно преодолевает бесчеловечность и бездушие не только надысторического, но и вполне конкретного, современного ему миропорядка. Не случайно большая часть стихотворений о поэте, и притом самых сильных, была написана Веневитиновым после декабрьского восстания. Именно в это время такие стихи, по объективным обстоятельствам, заметно наполнялись политическим смыслом. В последекабрьскую эпоху романтическая концепция художника, вознесенного над прозою жизни и противостоящего ей, приобретала злободневное общественное звучание потому, что объективно она была политически-оппозиционной. Сознательно или бессознательно, романтическая концепция поэта-художника противопоставлялась другой, официальной — художника зависимого, служащего обществу, но не свободно, не по внутренним побуждениям, а по строгим предписаниям деспотической власти.
Одно из последних стихотворений Веневитинова на тему поэта — это вообще одно из последних его стихотворений — «Поэт и друг». Белинский отнес его к «превосходнейшим образцам» «лирических произведений в драматической форме» и поставил рядом с «Поэтом и чернью» и «Разговором книгопродавца с поэтом» Пушкина и с лирико-драматической пьесой Лермонтова «Журналист, читатель и писатель»[677].
Стихотворение «Поэт и друг» появилось в No 7 журнала «Московский вестник» за 1827 г., когда поэта уже не было в живых. Может быть, поэтому его восприняли как поэтическое завещание Веневитинова. Это было прощальным словом поэта — не только искренним и трогательным, но и едва ли не самым значительным и сильным его поэтическим словом:
В стихотворении «Поэт и друг» слышится и чувство в крайней степени напряжения, и глубокая прочувствованная мысль: мысль как итог, как последний, доведенный до афористической ясности вывод о жизни, человеке, поэзии. По этому стихотворению, лирическому и философскому одновременно, хорошо видно и то, каким поэтом Веневитинов был, и еще больше — каким он мог стать.
В своей литературной деятельности Веневитинов проявил разносторонние дарования и интересы. Он был не только поэтом, но и прозаиком, причем его прозаические опыты относятся к самым различным жанрам. Помимо статей философского содержания, о которых мы уже знаем, он писал статьи литературно-программные и критические, он создал несколько философских аллегорий в духе немецких и русских романтиков (подобные произведения в то же время, что и Веневитинов, писали В. Ф. Одоевский, В. П. Титов и другие любомудры), он переводил прозаические произведения немецких авторов — в том числе своего любимого Гете и Гофмана, в последние месяцы жизни он думал о романе и уже начал его писать.
Его литературно-программная статья носила весьма знаменательное название — «О состоянии просвещения в России». Впервые она была напечатана в книге прозы Веневитинова 1831 г. под заглавием «Несколько мыслей в план журнала». Изменение названия связано, очевидно, с цензурными соображениями. Говорить о просвещении — значило в эпоху Николая I проявлять явное свободомыслие. Стоит вспомнить реакцию Николая I на написанную Пушкиным по его желанию записку «О народном воспитании». В письме к Пушкину от 23 декабря 1826 г. Бенкендорф сообщает, что государь «с удовольствием изволил читать рассуждения ваши о народном воспитании... Его величество при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число молодых людей»[678].
Так же, как и Пушкин, Веневитинов в своей статье ратует за просвещение. Он тоже видит в нем «основание совершенства» как отдельного человека, так и целых народов. При этом истинное просвещение, утверждает Веневитинов, должно строиться не на заимствованных идеях, а на началах самобытности. По мнению Веневитинова, полному проявлению самобытности в общественной жизни до сих пор мешали леность мысли, бездействие ума. Излечить от этого могут занятия науками и особенно философией. Все это не только собственные убеждения Веневитинова — это общая программа любомудров: «...философия и применение оной ко всем эпохам наук и искусств, — пишет Веневитинов, — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления» (с. 133).
Литература, по Веневитинову, есть прямое средство просвещения, и она должна осознать этот высший свой долг и назначение. Для этого она обязана отказаться от всего, что «бесполезно развлекает внимание», что, «прельщая легкостью безотчетного наслаждения, отвлекает от высокой цели усовершенствования» (с. 131). Как истинный любомудр, Веневитинов в своей статье отстаивает философскую поэзию, отстаивает литературу, основанную на глубокой и самобытной философской мысли и именно благодаря этому хорошо помогающую решать задачи народного просвещения.
Статья Веневитинова содержит не только программу просвещения, но и конкретное руководство, «план к журналу», о котором он мечтал и который должен был служить тем же целям просвещения. Второе название, полученное статьей при публикации — «Несколько мыслей в план журнала», — не было, таким образом, случайным. Думая о предполагаемом издании, Веневитинов видит главную задачу в том, чтобы помочь изменить «нынешний ход русской словесности», сделать современную литературу более серьезной, более думающей. «Сей цели, — пишет Веневитинов, — кажется, вполне бы удовлетворило такое сочинение, в коем разнообразие предметов не мешало бы единству целого н представляло бы различные применения одной постоянной системы. Такое сочинение будет журнал, и его вообще можно будет разделить на две части; одна должна представлять теоретические исследования самого ума и свойств его; другую можно будет посвятить применению сих же исследований к истории наук и искусств» (с. 132).
Веневитинов думал о журнале «с направлением», это направление, теоретическое и философское, он и обосновал в своей статье. При этом его мысли о журнале и его «план журнала» не остались только на бумаге. Мы знаем, что они нашли реализацию — пусть не полную, хотя бы частичную — в журнале любомудров «Московский вестник».
Большой интерес представляют и критические статьи Веневитинова. Они также имеют не частный, но существенный историко-литературный интерес. В 1825 г. он пишет и в том же году печатает статью под названием «Разбор статьи о «Евгении Онегине», помещенной в 5-м No «Московского телеграфа» на 1825 год». Она была опубликована в журнале «Сын отечества» за подписью «—
В статье Веневитинов полемизирует с Н. Полевым, который в своем разборе первой главы «Евгения Онегина» сравнивал Пушкина с Байроном. Разбор Полевого, однако, дает повод Веневитинову не только выразить несогласие с конкретными оценками и замечаниями и противопоставить им свои, но и высказать принципиально важные теоретические суждения о критике и ее задачах. В критической работе Веневитинова очень заметны философская основа и философский ум. Белинский недаром относил все статьи Веневитинова к «прозе теоретической» и назвал их «мыслящими» статьями[679].
Общетеоретические установки статьи выявляются постоянно, едва ли не в каждом авторском рассуждении, Веневитинов, например, пишет: «Оставим мелочный разбор каждого периода. В статье, в которой автор не предположил себе
В другой статье на ту же тему — «Ответ Полевому» — Веневитинов прямо определяет принципиальные особенности и направление своей критики: «Г-н Полевой простит мне многие шутки, но, написав статью, в которой я изложил
Впрочем, здесь не просто определяются важные особенности собственной критики, но и утверждаются программные требования ко всякой подлинно научной критике. Веневитинов требует от критики суждений, основанных на едином правиле и на едином философском и эстетическом законе. Интересно, что подобные требования высказывались и другими любомудрами. Так, теоретический отдел первого номера журнала «Московский вестник» открывался статьей С. П. Шевырева с примечательным названием: «Разговор о возможности найти единый закон для изящного». Борьбу за строго научную, философскую критику вел не один Веневитинов, но и вместе с ним его друзья-любомудры.
Для Веневитинова не в одной критике, но и в произведении художественном должна заключаться единая и «полная» мысль, глубокая философская идея. Возражая Полевому и ловя его на плохом знании законов музыки, он пишет: «В особом роде музыкальных сочинений, называемом capriccio, есть также постоянное правило. В capriccio, как и во всяком произведении музыкальном, должна заключаться полная мысль, без чего и искусства существовать не могут» (с. 148).
Идея единого и постоянного правила для художественного — одна из самых дорогих для Веневитинова. В статье «Разбор рассуждения г. Мерзлякова», опубликованной в 1825 г. в «Сыне отечества», она снова повторяется: «...чтобы произнесть общие суждения о поэзии <...> надобно основать свой приговор на мысли определенной...» (с. 152). Веневитинов и здесь, и в других своих критических статьях настаивает на том, что понятия о поэзии должны быть озарены «общим взглядом» (с. 153). В статьях Веневитинова, как и в его поэзии, господствуют сквозные идеи. Это характерные признаки писателя философского толка, это качества того концепционно-теоретического, эстетического направления в русской критике, одним из видных представителей которого был Веневитинов.
Критические опыты Веневитинова отличаются яркими достоинствами мысли и стиля. Они написаны серьезно, просто, ясно, им свойственны смелость и прямота суждений. Этим статьи привлекали современников — в частности Пушкина. По свидетельству С. А. Соболевского, приведенному биографом Веневитинова А. П. Пятковским, Пушкин в 1826 г., будучи в Москве, выразил желание познакомиться с Веневитиновым и сказал при этом о его статье, посвященной «Евгению Онегину»: «...Это единственная статья, которую я прочел с любовью и вниманием. Все остальное — или брань, или переслащенная дичь»[680].
О критических статьях Веневитинова мало сказать, что они имеют философскую направленность. В них всегда мысль не одномерная, а глубокая, в них суждения, основанные на понимании жизни и литературы в их живых противоречиях. Как заметил Д. Д. Благой, в критических опытах Веневитинова есть уже «зачатки у нас диалектического мышления»[681].
Среди прозаических произведений Веневитинова важную загадку и большой интерес представляют отрывки из только начатого романа «Владимир Паренский». Веневитинов работал над романом последние месяцы и даже дни своей жизни. Опубликованы были отрывки уже после смерти поэта в альманахе Дельвига «Северные цветы на 1829 г.».
О плане задуманного произведения Веневитинов писал брату 14 февраля 1827 г.: «Авось окончу в скором времени большое сочинение, которое решит: должен ли я следовать влечению к поэзии или побороть в себе эту страсть» (с. 397).
Отрывки начинаются с рассуждения общефилософского характера. Философские мысли заключены и в авторских отступлениях, которые встречаются по ходу повествования. Что касается героя романа Владимира Паренского, то он многими чертами похож на любомудра.
Он воспитывается в немецком городе Д. Шестнадцати лет он вступает в университет и сразу же проявляет не только страсть к познанию, но и незаурядные способности. Помимо обязательных предметов, необходимых для образованного человека, он изучает медицину и посещает анатомические классы. На семнадцатом году он знакомится «с славным Гете». «Это знакомство имело самое благодетельное влияние на образование юноши». Герой романа не только поклонник Гете, но и сам поэт: «германские студенты доныне твердят некоторые его стихотворения, никогда не изданные и доказывающие, что он рожден был поэтом» (с. 281). Как поэту и романтическому герою, Владимиру Паренскому свойственны роковые страсти и ранняя разочарованность.
Владимир Паренский напоминает любомудра не только романтическим своим характером и принадлежностью к «немецкой школе», но и такими частностями, как интерес к медицине и посещение уроков анатомии. Очень может быть, что «большое сочинение», которое задумано было Веневитиновым, мыслилось им как опыт философского романа на близком, полубиографическом материале. Судя по тому большому значению, какое придавал Веневитинов своему замыслу, роман должен был явиться важным вкладом в ту философскую поэзию, о создании которой в России он мечтал и которую он так страстно проповедовал. Здесь поневоле приходят на память слова Чернышевского: «Проживи Веневитинов хотя десятью годами более, он на целые десятки лет двинул бы вперед нашу литературу»[682].
Издание стихотворений и прозы Веневитинова, воспроизведенное в настоящей книге, выходило двумя выпусками-частями в 1829 и в 1831 гг. До этого его стихи и некоторые прозаические произведения печатались в различных журналах и альманахах — больше всего в журнале «Московский вестник». Издание 1829—1831 гг, было первым, но уже посмертным собранием сочинений Веневитинова. Оно готовилось его братом и друзьями — В. Ф. Одоевским, М. П. Погодиным, Н. М. Рожалиным, В. П. Титовым, — вскоре после его безвременной кончины, готовилось быстро, основательно, с любовью.
Друзья Веневитинова не только горько оплакивали близкого им человека и поэта, но и исполнены были горячего желания увековечить его память. В издании его сочинений они видели свой долг и перед усопшим другом, и перед русской литературой. Уже 12 апреля 1827 г. В. П. Титов писал к В. Ф. Одоевскому: «Желанные подробности (о смерти Веневитинова. —
То, что в подготовке собрания сочинений Веневитинова важную роль играл также Погодин, подтверждается, в частности, письмом В. Ф. Одоевского к Погодину от 29 апреля 1827 г.: «При сем найдете стихи Дмитрия. Вы знаете, что он ощущал часто в себе необходимость выражаться стихами, или лучше — каждую минуту жизни обращать в поэзию. Оттого и такое множество его маленьких стихотворений. Стихов прилагаемых ни у кого нет, кроме меня. Одни написал он, встречая у меня Новый год («На Новый 1827 год». —
В. Ф. Одоевский об издании сочинений Веневитинова пишет как о деле уже решенном. Очевидно, так оно и было в действительности. В апреле 1827 г., сразу же после смерти Веневитинова, началась практическая подготовка к выпуску в свет его произведений.
Первая из задуманных книг вышла в 1829 г. Она включала стихотворные произведения Веневитинова. Большая часть их до того не печаталась, и публикация делалась по рукописям. Последующие разыскания пополнили стихотворное наследие Веневитинова еще несколькими интересными находками, но основное из того, что создано Веневитиновым, было собрано и напечатано уже в первом издании.
Вторая из задуманных книг, куда вошли прозаические — философские, критические, переводные и оригинальные литературные произведения, — вышла через два года после первой. Предисловие к книге 1831 г. начиналось такими словами: «Некоторые обстоятельства замедлили печатание сей второй части сочинений Д. В. Веневитинова...» (с. 109). Обстоятельства, о которых здесь идет речь, это цензурные осложнения, очень мешавшие издателям. Больше всего эти осложнения были связаны с переводами из «Эгмонта»: их публикация и впоследствии подвергалась запретам цензуры.
Обе книги открывались небольшими вступительными статьями. Первая статья-очерк содержала в себе портрет и характеристику Веневитинова как поэта и человека. Обе статьи были напечатаны без подписи их авторов, и, видимо, это было сделано сознательно. Статьи должны были выражать коллективное мнение — мнение всех издателей, всех друзей Веневитинова, всех членов того кружка любомудров, одним из вдохновителей которого он был.
Из этого, конечно, не следует, что статьи писались «коллективно». Каждая статья имела своего автора, он, только предпочитал по указанным причинам не называть себя. Скорее всего, автором первой статьи был Рожалин, второй — Погодин[685]. Особенное значение для читателей первого собрания сочинений Веневитинова имела первая статья.
Написанная с пониманием и любовью, статья хорошо вводила читателя во внутренний мир поэта и давала своеобразный ключ к прочтению произведений Веневитинова. Говоря об этой статье, Л. Я. Гинзбург писала, что она создает «полубиографический-полулитературный образ прекрасного и вдохновенного юноши, погибшего на двадцать втором году жизни... Статья как бы врастает в состав сборника, подсказывая читателю определенное восприятие лирического цикла»[686].
При всех частных недостатках издания 1829—1831 гг. — относительной его неполноте, цензурных пропусках, неточных датировках и проч. — оно на долгие годы определило живой интерес к творческому наследию Веневитинова и положительное к нему отношение. Именно по этому изданию, в котором была опубликована основная часть его произведений, знали о Веневитинове и его творениях многие поколения читателей — вплоть до советской эпохи. Последующие собрания сочинений, которые выходили до Октябрьской революции, мало что вносили нового по сравнению с первым изданием. В 1855 г. А. Смирдин выпустил в свет сочинения Веневитинова, воспроизведя без изменений тексты книг 1829—1831 гг. Несколько измененным и дополненным было полное собрание сочинений Веневитинова, подготовленное в 1862 г. А. П. Пятковским, но в главном и оно повторяло состав первых книг. Два томика сочинений Веневитинова, подготовленные его друзьями, оказались на протяжении более чем ста лет самым значительным и самым авторитетным изданием Веневитинова. То, о чем мечтали друзья поэта, сбылось в полной мере. Книги, ими изданные, стали подлинным памятником Веневитинову — и тем самым памятником русской литературы и русской культуры.
СПИСОК УСЛОВНЫХ СОКРАЩЕНИЙ
Хрестоматия критических материалов. М.: Высшая школа, 1975.
О ПРИНЦИПАХ ИЗДАНИЯ
Настоящая книга впервые воспроизводит первое издание сочинений Д. В. Веневитинова в стихах и прозе 1829—1831 гг. За время, прошедшее после его выхода, были обнаружены неопубликованные произведения Веневитинова. Первое издание было заведомо неполным (в него не вошли, например, письма Веневитинова, а некоторые произведения появились в нем в сокращенном виде). В раздел «Дополнения» в настоящем издании включены произведения Веневитинова, не вошедшие в издание 1829—1831 гг., полный текст стихотворений, по цензурным или иным причинам опубликованных в неполном виде, а также его письма. Все произведения, которые приписывались Веневитинову, но принадлежность которых доказать с точностью невозможно, в издании не публикуются: «Родина», «То, основав над грозными скалами...», «Арцыбашев — историк чудный...» и др.
В примечаниях к произведениям, помещенным в основной части издания, и к тем, что печатаются в разделе «Дополнения», во многих случаях уточняется или заново устанавливается датировка стихотворений, статей и писем Веневитинова.
Редакторские дополнения недонисанных в тексте слов заключаются в угловые скобки < >, неразобранные слова обозначаются курсивом в угловых скобках
Варианты отдельных стихов (строк) приводятся в специальном разделе «Варианты» с обозначением порядкового номера каждого отдельного стиха (строки). В квадратных скобках в разделе «Варианты» приводятся строки, зачеркнутые в рукописи. Ссылки на места хранения автографов, на публикации, на литературу по вопросу даются в сокращениях.
Переводы писем с французского в основном приводятся в том виде, в котором они печатались в издании сочинений Веневитинова 1934 г., за исключением отдельных случаев, когда были исправлены вкравшиеся в это издание неточности. Все исправления в переводах, а также перевод письма Веневитинова к Эвансу от 9 ноября 1825 г., публикующегося впервые, выполнены А. Н. Юматовым при участии Н. Г. Леер и H. M. Синельниковой.
Тексты издания 1829—1831 гг. воспроизводятся по новой орфографии, но с сохранением особенно характерных и стилистически значимых авторских написаний. Сохраняются употребляемые Веневитиновым в целях усиления выразительности старые глагольные формы: «приближься», «расположаясь». Учитывая, что Веневитинов различает такие выражения, как «богине» и «богини» (в дательном падеже), «на земле» и «на земли», мы оставляем соответствующие написания. Оставляем мы также и старое, соответствующее звучанию, написание слов, стоящих в рифме: «но кончится обман игривой». Что касается синтаксиса, то в тех случаях, когда изменение пунктуации в текстах в соответствии с современными нормами влечет за собой искажение смысла сказанного, мы оставляем ее той же, какой она принята в издании 1829—1831 гг.
В издании 1829—1831 гг. встречаются типографские ошибки, типа: «княнусь» вместо «клянусь», «мена» вместо «меня», «природа» вместо «природы» и т. п. Подобные ошибки мы исправляем в текстах, никак не оговаривая это в примечаниях.
Составители настоящего издания — Е. А. Маймин и М. А. Чернышев. Тексты, печатающиеся впервые (кроме особо оговоренных), подготовлены Чернышевым, так же, как и раздел «Варианты».
Все примечания к настоящему изданию подготовлены М. А. Чернышевым. Письмо к Г. Н. Оленину, а так же непубликовавшиеся части писем к А. В. Веневитинову (No 36 и 41) — И. И. Подольской. Ею же осуществлено и филологическое редактирование книги.
В настоящем издании впервые воспроизводятся рисунки Веневитинова. Несомненно, что они будут содействовать расширению и углублению нашего взгляда на Веневитинова, помогут уточнению его общественной и политической позиции, дополнительно выявят его демократические симпатии. В рисунках виден интерес Веневитинова к простым людям и простонародным сюжетам. Особенно показателен в этом смысле рисунок, названный В. Титовым, которому принадлежит пояснительная надпись на нем, — «Мужик на крыше кабака». В отличие от других рисунков, сохранившихся в альбоме сестры Веневитинова Софьи Владимировны и относящихся к юношеской поре жизни поэта, этот выполнен в 1826 г. На нем изображен мужик, наблюдающий из кабака, как по московской улице везут тело Александра I. На лице мужика написано равнодушие, а в самом рисунке — не только умело схваченная характерная жанровая народная сценка, но и едва прикрытая авторская ирония. Рисунок хранится в
Составители книги выражают признательность научным сотрудникам