ПРЕДИСЛОВИЕ
Бобровский думал в своих произведениях «вслух» — вместе с читателем он размышлял о том, как повести ему рассказ, чтобы максимально приблизиться к жизни, поймать ее наиправдивейший фокус. В «Литовских клавирах» парафразой литературы становится воображаемая тригонометрическая вышка, позволяющая видеть далеко окрест и соединять загадочную «связь времен». В «Мельнице Левина» нам предложена своеобразная партитура — «пунктир», где отдельные пункты образованы узлами творческой памяти, напрягающейся для постижения реальности.
Может быть, этим приемом стоит воспользоваться, чтобы приблизиться к реальности, именуемой поэтическим миром Иоганнеса Бобровского. Попытаться построить с этой целью некую пунктирную лестницу, отдельными ступенями которой должны стать: биография писателя и основные вехи творческого пути, ведущая тема творчества, раскрытая в стихах и прозе, художественное своеобразие писательской манеры и место Бобровского в социалистической культуре ГДР.
Иоганнес Бобровский родился 9 апреля 1917 года в семье чиновника железнодорожного ведомства в городе Тильзите. Годы учения в старинной кенигсбергской гимназии, в которой когда-то директорствовал сын Иоганна Георга Гамана, любимого мыслителя Бобровского, да каникулы, проведенные в литовских деревнях, дали пищу самым ярким впечатлениям детства писателя.
С ранних лет увлекавшийся музыкой и живописью, Бобровский после переезда семьи в Берлин в 1938 году стал изучать искусствоведение в университете имени Гумбольдта. Однако в том же году он был привлечен к несению так называемой «трудовой повинности», а в следующем году призван на военную службу. Проходя ее в Кенигсберге, Бобровский сблизился с группами христианского сопротивления фашизму.
Первые писательские опыты Бобровского относятся к 1941 году, когда он находился в составе одной из частей вермахта, оккупировавшей Новгородскую область. В 1943 году Бобровский женился на своей землячке Иоганне Будрус. В том же году благодаря посредничеству известной католической писательницы Инны Зайдель в небольшом мюнхенском журнале «Царство духа» впервые были напечатаны его стихотворения. В самом конце войны Бобровский был взят в плен и четыре года работал шахтером в Донбассе, посещая школы для военнопленных.
По возвращении в Берлин Бобровский работал редактором в издательстве Люси Грошер и с 1959 года в «Унион ферлаг», в котором и вышли все его стихотворные и прозаические книги. Первый же поэтический сборник Бобровского, «Время сарматов», был удостоен в 1962 году австрийской премии имени Анны Иоганны Кениг и премии западногерманской «Группы-47». После выхода в свет второго сборника стихов, «Земля теней и рек», Бобровский напряженно работал над рассказами и романом «Мельница Левина», законченным в 1964 году и тогда же удостоенным премии имени Генриха Манна Немецкой академии искусств в Берлине (ГДР) и международной швейцарской премии имени Шарля Вейона. Сборник рассказов «Белендорф и мышиный праздник» — последняя книга, вышедшая при жизни писателя. 2 сентября 1965 года после неудачной операции Бобровский умер. В его архиве нашли вполне законченный роман «Литовские клавиры», стихи, составившие два посмертных сборника — «Признаки погоды» и «В зарослях ветра», рассказы, вошедшие в книгу «Пророк», наброски, эпиграммы, письма, автобиографические заметки, частично уже опубликованные в разных изданиях.
Все творчество Бобровского, поэта и прозаика, отмечено удивительным единством темы.
«…Вина моею народа перед народами Восточной Европы от возникновения ордена германских рыцарей и до событий недавнего прошлого» — сформулировал свою тему сам писатель.
Эта тема возникла уже в первом поэтическом сборнике Бобровского «Время сарматов», сразу принесшем ему громкую славу во всех странах немецкого языка и выдвинувшем его в ряды ведущих поэтов Европы.
Сарматией античные «хронисты» называли край между Вислой и Неманом, заселенный в те стародавние времена пруссами. Впоследствии это племя было истреблено немецким орденом, а пруссаками стали именовать победителей. Территория бывшей Сарматии на долгие века стала пограничным краем, «форпостом рвущейся на восток германской нации», ареной кровопролитных битв народов. Здесь «на три стороны света» замышляли в старину свои походы литвины, здесь русские дружины давали отпор Тевтонскому ордену, здесь поляки отстаивали свою независимость от наседавших германских соседей. Здешние равнины, по словам Гердера, наиболее густо политы кровью.
Выходец из этого края, Бобровский, по его собственному выражению, «постоянно всматривался в прошлое», вникая в «кровавые скрижали» и сопоставляя их с деяниями современных фашистских «псов-рыцарей». «Вина» в устах Бобровского не пустое слово, не заученный риторический ход — как глубоко личное и в то же время общенациональное уязвление совести она определяет моральный пафос всех его художественных созданий.
Обжигающее чувство вины возникло в немецком солдате Бобровском при первой же встрече с Древней Русью — у стен Новгорода в 1941 году. Свое первое стихотворение Бобровский написал на берегу Ильменя. Чувство вины сразу же и навсегда связалось с поэтическим настроением, навеянным неброской, но чарующей красотой русских просторов, седых озер, в медленной глади которых отражаются вечные облака и журавли, «белого лика» златоглавого Софийского собора. Все это до боли напоминало детство, проведенное среди родственных ландшафтов Сарматии, и усиливало ощущение чудовищной нелепости войны («зачем я здесь?»), чувство раскаяния и стыда. Как поэт Бобровский родился с этим чувством и пронес его до конца своей жизни.
В интересной книге о Бобровском литературовед Герхард Вольф (ГДР) устанавливает в его стихах четыре уровня сознания, четыре смысловые плоскости, сращенные единым поэтическим видением. Первое — это память о детстве с его нерасчлененно-наивным восприятием мира, поэтическим одушевлением природы, переданным обилием «пантеистических» метафор («в тяжелое дыхание лесов река вплетает песню»). Углубиться в меланхолическое любование прошлым не дают властно и грубо вторгающиеся в пастораль картины войны — вторая смысловая плоскость стихов. Признание вины — личной и национальной — и обвинение войны, данное ретроспективно, с точки зрения сегодняшнего дня, — третья плоскость. Философское осмысление истории, проведение смысловых нитей от последней войны к войнам давно отгремевшим — четвертая плоскость, замыкающая целое.
Один из разделов «Времени сарматов» составляют стихи на культурно-исторические темы, в которых Бобровский рисует портреты любимых писателей прошлого и современников — Вийона, Гонгоры, Ганса Генни Янна, Дилана Томаса.
Такова же идейная и стилистическая направленность двух других поэтических книг Бобровского. В них также преобладают с любовью выполненные пленеры, в которых господствуют прибалтийские ветры — то тяжелые и неистовые, то умиротворенно-нежные, шелковые. Это одушевленные ветры, которые бьются в ознобе и «города заметают дурманом». Красота природы сливается с красотой, созданной духовной деятельностью человека: «в старинных песнях струится ночь и ветер». В мир красоты врывается смерч войны: от радостного любования переход к обвинению и раскаянию, подстегивающему мысль в неустанных поисках скрытых пружин истории. Рядом — стихи о Бахе, Моцарте, Клопштоке, Чаттертоне, Мицкевиче, Барлахе… «Небожители духа» возникают не сами по себе, а как символы несовместимости духовной культуры и фашистского насилия.
Бобровский вслед за Гаманом и Гердером, представителями «эпохи чувства» в немецкой философии, предвестниками «бури и натиска» в немецкой литературе, утверждает нерасторжимое единство природы и духа, субъекта (поэта) и объекта (действительности). Вся культура, по Гердеру, есть продолжение естественного развития: «Духовная жизнь продолжает жизнь вещей». Чтобы приблизиться к смыслу бытия, поэт должен «наблюдать природу вещей», «вбирая ее в себя, — по словам Гамана, — в поэтическом акте». Особая роль в процессе познания выпадает на долю языка — материала поэзии. Язык для этих философов — не только вместилище разумных суждений (как для рационалистов), а прежде всего выражение первичных, смутных, еще не расчлененных логикой ощущений. В согласии с этим учением Бобровский видит сущность поэзии в том, чтобы уловить неуловимое, поименовать неназванное, дать словесный адекват бессловесной прапамяти, образно выразившей себя еще в мифе.
Отсюда сложность синтаксического рисунка стихов Бобровского и тонкая, ускользающая от поверхностного взгляда, требующая медленного, вдумчивого чтения связь между словом и образом, напоминающая — как и приверженность к богатым созвучиям внутри строки, часто вытесняющим рифму, — лирику его современников — австрийца Целана, француза Элюара, англичанина Томаса, нашего Пастернака, которого переводил Бобровский. Однако очевидная «современность» стихов Бобровского не противоречит их глубокой связи с традицией, в русле которой прежде всего один из любимейших поэтов Бобровского — Клопшток, великий реформатор немецкой поэтической речи, который первым ввел свободную ритмику в своих одах. Причем связь Бобровского с Клопштоком глубже лежащего на поверхности сходства художественных приемов: ведь именно Клопштоку принадлежит максима, под которой мог бы подписаться и Бобровский: «Бессловесное так же присутствует в хорошем стихотворении, как в битвах Гомера лишь немногими зримые боги».
В то же время в стихах Бобровского четко прослеживается песенный лад литовского фольклора, в них нетрудно обнаружить и следы знакомства поэта со славянскими языками и славянской поэзией. Поэзия Бобровского рождена и питается, таким образом, многими источниками. Как и его проза, она являет собой факт неразрывного слияния традиции и эксперимента.
Прошлое и современность, природа и дух, фашизм и искусство — вариации этих тем легли также в основу миниатюр, вошедших в сборник «Белендорф и мышиный праздник». Легкой штриховкой набросанные картины из далековатых друг другу эпох — изящно отточенные и по ритмике своей музыкальные, то драматически напряженные, а то грустно-ироничные, внешне разрозненные, но подчиненные, в сущности, единому замыслу, они вполне сохраняют лирическую фактуру стихов с их бессюжетностью и свободным сопряжением далековатостей, с их тонкой внутренней ассоциативностью, не нуждающейся в обстоятельных мотивировках, но убедительной и достоверной.
В то же время они воспринимаются как штудии к двум романам Бобровского, в которых он как бы от мозаики переходит к фреске, соединяя отдельные спектры своих рассказов-миниатюр.
«Донести вину до сознания людей на самых осязаемых и конкретных примерах» — этой задаче призваны служить оба больших эпических произведения писателя, два художественных пролога к последующей истории фашистских злодеяний.
В «Мельнице Левина» действие переносится в прошлый век, его начало помечено 1874 годом. На страницах романа оживает родной Бобровскому край с его пестрым населением — поляками, немцами, литовцами, цыганами, евреями, русскими, — где говорят на смеси из разноязыких слов, где поляков зовут Лебрехт и Герман, а немцев — Каминский и Томашевский, где по дорогам днем кочуют фуры бродячих циркачей, а ночью по обочинам пробираются контрабандисты, где в окраинных шинках звучат печально-надрывные скрипки цыган и протяжные песни евреев, — этот романтический и многострадальный край становится для писателя художественной моделью непростого сосуществования различных национальностей, протекающего под зловеще надвигающейся тенью великогерманской империи.
Ряд «пунктов» — частных случаев из деревенского житья-бытья — позволяет писателю проследить ростки нацизма в прошлом, показать те ядовитые зерна, которые спустя десятилетия дали столь чудовищные всходы. Не случайно стяжатель дедушка с его демагогическими рассуждениями о немецкой чести и «праве немца» торжествует в романе над евреем Левиным и цыганом Хабеданком — это соотношение сил приведет к неслыханным трагедиям в будущем.
В том, что именно так увидел Бобровский это соотношение уже в прошлом, сказалось и гражданское мужество, и художническая проницательность, и глубина исторических обобщений писателя. Характерная деталь: хроника Неймюля, на основе которой с сохранением имен персонажей писал свою притчу-поэму Бобровский, имела совсем другой конец. В действительности Левин выиграл процесс, а Бобровский (однофамилец писателя) понес заслуженное наказание. Романист Бобровский иначе распорядился материалом. Он не последовал за маленькой правдой случайного факта, но, изменив его в согласии с логикой исторического процесса, достиг широкого художественного обобщения. Тем самым Бобровский обнаружил в романе одно из решающих свойств социалистической культуры — умение видеть в настоящем ростки будущего, а в прошлом — корни настоящего.
С позиций социалистического гуманизма подходит Бобровский и к проблеме национальной розни. Ее суть для него — не в каких-либо специфических особенностях отдельных народов, а в социальных противоречиях буржуазного общества. Виной всему не «немузыкальность немцев», как кажется одному из персонажей, а «гроши». Немцы же «есть такие и есть эдакие».
О том, что есть разные немцы и разные литовцы, говорится и в «Литовских клавирах», романе, написанном автором на едином дыхании, в течение нескольких недель, незадолго до смерти.
Действие романа происходит в продолжение двух июньских дней 1936 года, когда немецкие нацисты всевозможными провокациями подкрепляли свои притязания на Клайпедский (Мемельский) округ, на правах автономии входивший в Литву. Разнузданные шовинисты — как немецкие, так и литовские — встречают решительное сопротивление простых тружеников, литовцев и немцев, поднимающихся над национальными предрассудками. Немцы, профессор Фойгт и музыкант Гавен, и литовец учитель Пошка, влюбленный в немецкую девушку Туту Гондролис, литовский батрак Антанас и немецкий каменщик Генник вместе дают отпор мракобесам «крови и почвы».
«Литовские клавиры» написаны сложно. Здесь совмещены и разные пласты народной жизни, и разные временные плоскости: на современность наплывают картины прошлого, Пошка и Тута — в «магическом кристалле» изображения — незаметно превращаются в другую пару — национального литовского поэта Донелайтиса и его жену Анну Регину. Отдельные персонажи вводятся неназванными и распознаются, как в музыке, благодаря скрепленным с их образами лейтмотивам. Таков, например, горлопан фашист с его
«Мы повсюду вокруг находим виноватых и смотрим на них с осуждением, а сами тем временем втихомолку выгораживаем себя», «История легко забывается». Эти фразы из «Мельницы Левина» составляют, пожалуй, главные «пункты», ради которых — «для нашей пользы» — и писал Бобровский свои оба романа.
Иоганнес Бобровский не был «почвенником», но он всю жизнь писал об одном крае, и местный колорит запечатлелся в его стихах и прозе, придав им ощутимое дыхание живой, конкретной действительности. Поэтический мир Бобровского чужд экзотики и надуманности, он рожден напряженной работой мысли, «возникшей из жизненного опыта», размышлениями о добре и истине в их крепкой связи с «ежедневными деяниями».
Создания духа, рожденные из недр жизни, несут на себе отпечаток места, где они появились. Проза Бобровского поэтому — типично северная немецкая проза, она не могла бы возникнуть в Баварии или Тюрингии, Эльзасе или Тироле. Достаточно прочитать несколько страниц «Мельницы Левина», «Литовских клавиров» или миниатюр из «Белендорфа», чтобы почувствовать особое звучание, особый лад и строй этой прозы, чем-то неуловимым напоминающей прозу Гаухтманна или Барлаха. Словно сама натура с ее «колеблющимися очертаниями», «меняющимися от освещения обликами вещей» (как о ней сказано в «Литовских клавирах») заставляет этих писателей подыскивать слова, которые «теряют конкретность, но приобретают меткость» (там же).
Есть некий общий ритм, в чем-то существенном сближающий тональность прозы этих в целом достаточно разных авторов, — ритм, понятый не как механическое чередование акцентов, а как формообразующая сила жизни, возникшая в результате длительного взаимодействия природы и человека. Этот особый ритм возвещает единство органической и духовной жизни, неразрывную слитность вечной природы — воды камней, деревьев — с величавым дерзанием пытливого людского ума, с музыкой и поэзией. Этот ритм равно угадывается в пейзажах Чюрлениса, Барлаха и Бобровского, в их особой графичности, в стихии «вспененного света», мреющего воздуха, из которого того и гляди соткутся привидения, ритм этот присутствует в таинственной тиши прорезанных реками лесов, под сенью которых путнику мерещатся то задумчивые дриады, а то красногубые вурдалаки и упыри, он запечатлен и в нежных акварельных обликах городов с их узкими улочками, островерхими кровлями и тонкими соборными шпилями, с их неумолчным легким гулом, в котором птичья перебранка смешивается с хриплым колоколом на городской башне, а звуки органа переходят в шум ветра над морем… Живой отпечаток этого ритма — и в остро очерченных, морщинистых лицах местных жителей («Морщины дарует нам природа, о гладкой коже печется суетность»), в их неспешной повадке, в трудолюбии, в домовитости, в той серьезной обрядовости, с какой они относятся к вечной смене времен года и поколений, труда и праздников, мира и брани. «Сам этот край как музыка», — писал Бобровский. И его сказание об этом крае — тоже как музыка. Но музыкальность стихов и прозы Бобровского — вне эстетской стилизаторской тяги к орнаменту, в его поэтике фольклорный лад, усложненный художественным экспериментом, органичен, ибо рожден глубинным родством с народным характером, причастностью к народной жизни, осознанием ее вечной ценности. В непрестанно обновляющемся круговороте трудового бытия равно хороши все роли — от землепашца до поэта, как равно привлекательны все роли в церемониальном обряде литовской свадьбы («Литовские клавиры»). Эта подчеркиваемая автором значительность каждого стоящего дела, равновеликая ценность всякой честно прожитой жизни — не менее весомое основание для сравнения художественного письма Бобровского с мощной органной мелодией, чем некоторые его стилистические приемы — пристрастие к контрапунктно расположенным лейтмотивам, к постоянным возвращениям к исходной точке, к переходам — взад-вперед — по смещающимся временным плоскостям.
Бобровский — писатель глубоко и истинно народный. Однако мы бы погрешили против истины, поставив знак равенства между народностью и общедоступностью: связь субъективного авторского сознания с изображаемыми объектами осуществляется у Бобровского очень непросто, иной раз необходимо повторное, а то и комментированное чтение, чтобы открылось все ее смысловое богатство. Трудности восприятия своеобычной манеры Бобровского вызваны прежде всего тем, что в его повествовании нет закрепленной точки зрения. Общий тон его эпических произведений приближен к разговорному языку и разговорной интонации, автор стремится освежить его с помощью фольклора — неиссякаемого источника подлинной литературы. Повествование строится как устный рассказ, сказовая быль. Но автор не эпический сказитель, удаленный от повествуемых событий, он то и дело вступает в разговор с персонажами, то сливается с ними, то отходит в сторону, поощряет, осуждает, посмеивается — и никак не оговаривает эти переходы. Воедино сливаются иногда также голоса разных героев (Пошки и Донелайтиса), и различить их под силу только весьма изощренному уху.
Романы Бобровского выглядят как заключенное в оправу эпоса причудливое многоголосие, ядро которого составляет внутренний диалог автора с героями, — многоголосие, в котором податели реплик все на равных правах, все вольны заявлять о своем взгляде на жизнь и понимании истины, поэтому реплики их даже не выделяются (в немецком тексте) пунктуационно — они вплетаются в единое течение рассказа, в единый ход многообразной жизни, запечатленной восприимчивым художественным сознанием.
Бобровский был чуток к художественным поискам XX века. В своем творчестве он использовал и «монтаж», и «поток сознания», убедительно свидетельствуя, что в искусстве нет и не может быть запрещенных художественных приемов, что принадлежность к реализму или модернизму определяется не механической фиксацией определенных формальных элементов, а их наличие еще ничего не доказывает. Всякое настоящее произведение — единый художественный организм, который здоров или болен независимо от того, прост он или труден для понимания. Важно, чем одушевляется художник и к чему ведут его поиски. Человек и художник большой обнаженной совести, Бобровский никогда не предавался праздным играм в слова, голому экспериментаторству. Он допускал «затемнения смысла» только ради «прояснения материи», ради освоения художественным сознанием тех граней мира, которые не поддаются четким и ясным определениям, но которые тоже реальность.
В то бурное для писателя пятилетие, когда он, словно предчувствуя, что времени осталось мало, и торопясь поведать миру о пережитом и передуманном, выпустил все свои книги, Иоганнес Бобровский по праву занял видное место среди строителей молодой социалистической культуры Германской Демократической Республики. Приняв эстафету от Иоганнеса Бехера, Бертольта Брехта, Вилли Бределя, он вместе с Анной Зегерс и Эрвином Штриттматтером определил своим творчеством качественные достижения литературы ГДР в 60-е годы. В философской лирике и прозе, насыщенной раздумьями о жгучих проблемах жизни, Бобровский сумел соединить, казалось бы, несоединимое: традиционно окрашенное «вживание» и новаторское «отстранение». По словам берлинского литературоведа академика В. Гирнуса, Бобровский как свой творческий завет оставил молодым, крепнущим литературным силам республики «идеал братства между гуманной Германией и балтийскими и славянскими народами, с которыми наш народ отныне и навсегда связан неразрывными узами».
Творчество Бобровского — живое свидетельство богатства и многообразия социалистического реализма, его глубокой наследственной связи с гуманистической культурой прошлого. Самим фактом своего возникновения и признания в ГДР творчество Бобровского смущает мнимых доброхотов и явных недоброжелателей социалистической культуры, развивающейся в этой стране, опровергает их демагогические обвинения в схематизме, иллюстративности и прочих грехах. Стоит только сравнить наследие Бобровского с книгами Бехера или Брехта, Зегерс или Хермлина, чтобы убедиться в характерной и неповторимой индивидуальности каждого из этих щедрых талантов, честно и сознательно служащих интересам народа. Человек яркого, самобытного дарования, тонкой культуры и чуткой совести, Бобровский всматривался в прошлое, обращаясь думой к грядущему, стремясь своим напряженным и вдохновенным трудом приблизить тот час, «когда народы, распри позабыв, в счастливую семью соединятся».
СТИХИ
ПРУССКАЯ ЭЛЕГИЯ[1]
СТАРИННАЯ ВОЕННАЯ ДОРОГА
ЛИТОВСКИЙ КОЛОДЕЦ
ПАМЯТИ РЫБАКА
НОЧЬ В ДЕРЕВНЕ
САРМАТСКАЯ РАВНИНА
ОТСВЕТ
ВИЙОН
ВЕТРЯНАЯ МЕЛЬНИЦА
ДЕРЕВЕНСКАЯ ДОРОГА
ЦЕРКОВЬ «УТОЛИ МОЯ ПЕЧАЛИ»
СТЕПЬ
ИЛЬМЕНЬ-ОЗЕРО, 1941
РОДИНА ХУДОЖНИКА ШАГАЛА
ЗАПАДНАЯ ДВИНА
ОГОНЬ И СНЕГ
КОГДА-НИБУДЬ
ЗИМНИЙ СВЕТ
ЗОВЫ
ДРИАДА
НЕСКАЗАННОЕ
СКАЗАНИЕ
ПУТНИК
ЗИМНИЙ КРИК
БУЗИНА В ЦВЕТУ
ПРЕДВЕСТНИКИ НЕПОГОДЫ
СИЛЬФ
НЕНИЯ[2]
ОДА ТОМАСУ ЧАТТЕРТОНУ[3]
ВИД НА МОРЕ
О ПОТОКАХ
Ce n'était pas assez que tant de mers, ce n’était pas assez que tant de terres eussent dispersé la course de nos ans.
ПТИЧЬИ ДОРОГИ, 1957
ГЕРТРУДА КОЛЬМАР[6]
КАФЕДРАЛЬНЫЙ СОБОР, 1941
СООБЩЕНИЕ
СЕЛЬСКАЯ ЦЕРКОВЬ, 1942
ТОМСКАЯ ДОРОГА
ДЕРЕВЕНСКАЯ МУЗЫКА
ДОРОГА К ДОМУ
ОТЧЕГО МЫ ТВЕРДИМ
ЮНАЯ МАРФА
МИЦКЕВИЧ
БАХ
ВРЕМЯ ЩУК
ПОЛНОЧЬ В ДЕРЕВНЕ
ВОЛЖСКИЕ ГОРОДА
ТВОИМ ГОЛОСОМ
КОНЕЦ ЛЕТНЕЙ НОЧИ
АИР
ПРИБАЛТИЙСКИЕ ГОРОДА
РЕЧЬ
В ПУСТОМ ЗЕРКАЛЕ
ГНЕЗДО ПТИЦЫ
НОЧНОЙ РЫБАК
КРИПТА. БРАНДЕНБУРГСКИЙ СОБОР
ДОМ
ВНОВЬ ПРОБУЖДЕНИЕ
МОГИЛА ЗИЛЬХЕРА[9]
ОТЧУЖДЕНИЕ
НОВЕЛЛЫ
БЕЛЕНДОРФ
Сим необычным способом.
По скудности моих финансов.
Вот что можно прочесть в митавских «Ведомостях для образованных читателей», 1809 год, номер двадцать четвертый, речь идет о некоем Белендорфе, Казимире Антоне Ульрихе Белендорфе, родом из Митавы, который в этой газете ходатайствует перед балтийскими торговыми домами о выдаче ему заемного письма на сто талеров, каковое будет оплачено в Бремене.
Белендорф. Что известно об этом Белендорфе?
В пасторате Роденпойс говорят: молодой человек крайне странного нрава, волосы на затылке свисают, как овчина, но таким он был шесть лет назад, а потом его и след простыл. Гувернер Бендиг из Малого Вендена уверяет, будто Белендорф в Берлине издал какой-то «Поэтический альманах» и вообще занимался поэзией — в Иене и, как говорят, также и в Гомбурге, где обретался среди поэтов, которые били там баклуши при дворе какой-то ландграфини или принцессы. Но ведь сам-то Бендиг — санкюлот! Да и эта новость не самая свежая. Стишки Белендорфа, однако, известны. На восьмидесятилетний юбилей генеральши фон Розенберг и еще сия песенка в вышеназванных «Ведомостях»:
Сочинитель не назван.
— Нет, это вовсе не Петерсен, — заявляет редактор Гензлер. — Говорю вам, это Белендорф. Ах да, ходатайство о кредите? Вы полагаете, никто не отзовется? Беренс, Гарткнох, Штрем. Господи, кому это нужно.
Он уверяет, будто тайный советник Вольтман предлагает ему профессуру. Как, в Бремене уже есть университет? А вообще-то он разве в Митаве сейчас, этот Белендорф?
— Чего доброго, он еще предложит издателям свои сочинения, — говорит редактор Гензлер. — Интересно, кому они нужны. Господи боже, тоже мне, сочинения.
«Уголино Геррардеска». Трагедия. Издана в Дрездене в 1801 году.
«Фернандо, или Святость искусства». Драматическая идиллия, издана в Бремене в 1802 году.
«История Гельветической революции» в четырех книгах. «Вольтманова библиотека истории и политики», выпуски десятый и одиннадцатый.
Возможно, он был на хорошем счету там, в Германии. Но сейчас он здесь, и о нем что-то не слышно.
Так у нас и повелось с некоторых пор: молодые люди, наделенные талантами, вылетают из родного гнезда и производят фурор там, на чужбине, а после возвращаются домой, ничего не добившись. И зачем только все это образование? Так говорит наш старший проповедник Гейнце, говорит пасторша Гизе из Роденпойса.
Вот она собственной персоной едет с патроном — бароном фон Кампенгаузеном — в его карете. Едет в Подекай. Они миновали уже имение Гензельсгоф, и тут барон говорит:
— Послушайте, дражайшая.
Сим необычным способом.
По скудности моих финансов.
Дождь. Дождь и дождь. За дождем пустота. Она кажется белой. Волосы, белые волосы безглазого существа, которое поднимает свое белое лицо над кромкой. Над кромкой. Какой кромкой?
Земля когда-то была плоским кругом, потом шаром, теперь снова стала кругом. Куда бы я ни ступил, она проваливается под моими ногами, черная земля податливее, чем белая, она проваливается всюду, куда бы я ни направился, — в Гальтерне, Штраздене, Риттельсдорфе, Вальгалене, в Бирше, — и я протоптал уже большую, широкую долину на этой плоской земле.
И вот начался дождь. Долгий дождь. Дождь, дождь и дождь. Но когда-нибудь утром море хлынет на прибрежный песок или же ночью захлестнет высокие дюны, хлынет и вломится в долину. Все затопит — Гальтерн, Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш.
— Господин барон! — кричит цыган Кашмих, конюх, и подбегает к нему. — Вы простудитесь, господин барон.
— Да, да, верно, — отвечает тот, но почему-то не встает с земли, подползает к забору, к белому обструганному столбу и ощупывает его руками.
— Все записано, — говорит он и трогает кончиками пальцев плоские борозды, которые провели по дереву древоточцы. — Все записано. Про долину, и как море хлынет в долину, скоро, нынче ночью.
— Господин барон, послушайте. Госпожа майорша мне строго наказала.
— Верно, верно.
Так они возвращаются назад под дождем, коротышка цыган и босой долговязый юноша в вымазанных панталонах, идут в имение через овечий выгон.
— Пускай идет куда хочет, Кашмих.
Вот что сказала на самом деле госпожа майорша. Нет, говорит Кашмих, так не годится. И Кашмих снова ведет Белендорфа к воротам усадьбы, а потом и в дом, и не с черного хода, а через парадный.
— Вам, Белендорф, доверяю учить моих сыновей. Вы человек образованный, приоденьтесь.
В Иванов день он появился в здешних местах и задержался на время, как, говорят, везде задерживался, жил то в пасторате, то в имении майорши Клингбейль, то тут, то там, оборванный, без паспорта, но именно тот самый всем известный Белендорф, со своими путаными речами о море, которое хлынет и все затопит, об унгеровской газете, издаваемой в Пруссии, о тайном советнике Вольтмане и каких-то господах Гербарте и Фихте, о моряке по фамилии Синклер[10], о каком-то, судя по его словам, моряке или морском офицере.
Он уже несколько недель здесь, в имении и пасторате Гальтерн, небезызвестный Белендорф, но теперь, раз он прилично одет, стало быть, он человек достойного происхождения, человек уважаемый: господин гувернер и, стало быть, настоящий господин. Господин гувернер Белендорф.
— Кашмих! — кричит госпожа майорша.
— Да, да, знаю, — отвечает лакей Кашмих.
— А что делает епископ, господин гувернер? Вот начинается революция, уже началась, а он сидит на своем стуле в церкви, красиво одетый.
— Henri, — говорит Белендорф, — в Швейцарии нет епископов.
— Ну тогда пробст или городской пастор.
Henri — самый младший из трех молодых господ фон Клингбейль, он задает вопросы. Его шестнадцатилетний брат ничего не спрашивает. Семнадцатилетний тоже.
— В Риге, — говорит Henri.
Да, в Риге были епископы. Один весь побагровел от пьянства, другой рехнулся и стал ловить мышей в церкви, прочие же надели кольчуги и погнали в Латгалии крестьян вниз до Литвы или вверх, через реку Нарву. Не будем о них говорить.
— В Лозанне, — говорит Белендорф, — в девяносто седьмом году революция была у самого порога, она вышла на улицы в кантонах Ваадт, Унтерваллис и в городе Женеве. Мы стояли над озером, озеро большое, но видимость была отличная, казалось, до другого берега — рукой подать. Мы окликали людей на том берегу; они, наверно, слышали нас в Эвиане, в Тононе, во всем Шабле; и нам казалось, весь мир вышел нам навстречу, распахнув объятья.
— Господин гувернер, наша матушка, госпожа баронесса, интересуется, каков наш avancement[11] во французском языке.
Это опять два старших брата.
— Лагарп, — говорит Белендорф, — призвал французов. Но еще до того, как они явились, высшие сословия, городские магистраты и знатные семейства успели собрать верных им людей и послали их туда, где уже вспыхнул пожар, — в кантон Ваадт, и в крепости, и в сельские общины.
— И революции пришел конец, — говорят молодые господа Клингбейль.
— Но в девяносто восьмом году явились французы с новою конституцией Петера Окса[12].
— А вы сами бежали в Гессен, господин учитель?
— Я написал обо всем этом, — говорит Белендорф.
Он становится возле окна. Часы уже пробили полдень. Какая ранняя осень в этом году, ведь еще только август.
— Завтра продолжим беседу. По-французски.
Белендорф стоит у окна. Взгляд скользит по лугам. За окном с каждым днем все пустыннее. Рожь убрали. С горохового поля взлетают птицы, застывают в воздухе, как будто бы там, вдали, кто-то поставил заборы, очень высокие, но они нипочем для птиц, которые ненадолго садятся на них и потом летят еще выше. Один Белендорф и видит эти заборы, высокие обструганные столбы, но они нипочем для моря, когда оно нагрянет высотою с дом, нагромоздит стену на стену и перекатится через заборы, обрушится с высоты, заполнит долину, бурля, похоронит Гальтерн и Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш, мгновенной короною пены оденет колокольню и другой короной, поменьше, — крепко просмоленные башмаки здешнего пастора Рихтера, которые поплывут по волнам.
Все записано. В книге истории, на воротах сараев. Есть знаки в лесу, на поваленных стволах, и на земле, перед дождем.
— Господин барон, — говорит Кашмих.
— Да, ужинать. Да.
Этой ночью Белендорф пускается в путь. Увидит ли кто-нибудь, как он бежит через пустошь? Над ним мчатся облака, закрывают луну, снова приоткрывают ее: лунный свет рыщет в бурьяне, как стая гончих псов, они то кидаются врассыпную, то бросаются на добычу, они то тут, то там, вот уже свет луны вырвался далеко вперед, словно учуяв след.
Белендорф убегает от света, загребая руками, как веслами. Говорит что-то невнятное, как немой. На курляндских дорогах этой ночью нет никого, кто же его услышит? Туман пахнет остывшей золой.
В учительском фрачке, в рубашке с вышитым воротом, рукава слишком коротки.
Речушка Берзе, ясная и спокойная, течет по камням, песчаным отмелям, течет мимо рощицы и мимо развалин замка на левом берегу. На правом берегу стоит Доблен, дома и простая улица. И вот уже светлый день, и Белендорф стоит на этой простой улице в башмаках, в гувернерском фраке.
Прохожие направляют его в пасторат. И он спит целый день. Вечером его берут с собой, он аккуратно причесан, у юстиции советника Мейерса — вечеринка.
— Господин Белендорф, — говорит Мейерс, тоже писатель, который с недавних пор трудится над историей герцогства. Когда-то, говорят, он в честь Екатерины написал оду, которую приняли худо, потому что он назвал императрицу Аспазией и кое-кто решил, что сам он — вот глупец! — напрашивается на роль Перикла.
Мейерс, седовласый Мейерс с наглухо застегнутым крахмальным воротом, говорит:
— Не имел еще чести познакомиться, очень жаль, но тем приятнее, много о вас слышал.
И после второй рюмочки сразу же спрашивает:
— Мы прогнали Наполеона, мы отменили в наших провинциях крепостное право и сохранили рыцарские привилегии; теперь у нас есть свой университет. Позвольте спросить: молодые люди с пламенной душою — мы и сами были такими, — чем они заняты, чему посвящают свой пламень? На наших глазах везде наведен порядок, притом же Священный союз…
— Да, везде порядок, — отвечает Белендорф, — везде умиротворение, не так ли?
— Белендорф, — говорит пастор Беер, — ведь вы — поэт.
— Именно это я и хотел сказать, — подтверждает Мейерс. — Пламя юности, стало быть, отдано поэзии. Какой же расцвет искусств нам предстоит!
Белендорф наливает себе шампанского, оно пенится и льется через край.
— Мы слыхали, милый Белендорф, и, разумеется, читали ваши сочинения. В Германии вы были окружены целым роем поэтов.
Молчишь, Белендорф, огорчен?
Целым роем поэтов. Вспомни: Нейфер, Шмидт, Вильман, Цвилинг, Зеккендорф, Магенау, некий Гёльдерлин, Синклер.
Ты познакомился со всеми сразу? Как это было? Магистр Гёльдерлин жил у стекольщика Вагнера, в Гомбурге замечательный воздух, господин фон Синклер был всегда при дворе, Цвилинг добывал армейское обмундирование.
— Не правда ли, Белендорф? — говорит пастор Беер.
— Это было совсем не так, — говорит Белендорф медленно, и вот сейчас он произнесет тот самый вопрос, который Белендорф твердит везде и всюду, ответ на который Белендорф читает на пнях, на досках заборов, на дверях сарая и на земле после дождя, вопрос, который знаком и знатным прибалтийским семействам, и господину фон Кампенгаузену, и пасторше Гизе, вопрос, с которым Белендорф выходит сейчас из дверей зала, как он выходил из флигелей помещичьих усадеб, из стеклянных дверей пасторов. Каким должен быть мир, устроенный ради блага нравственной личности?
Нравственной личности, ах ты боже мой! Да ведь это каждый из нас, так ответит почти каждый из нас, и пусть он проваливает куда хочет, этот Белендорф! Нравственная личность!
А мир?
Юдоль, ниспосланная нам за грехи наши?
Где, кстати сказать, наведен порядок.
Как он должен быть устроен?
Обратите внимание: должен быть!
— У всех у нас когда-то были идеи, — замечает пастор Беер. — Но говорят: перемелется — мука будет.
А прочие гости, что они говорят? Когда он рассказывает о революции франков и о своей, Гельветической[13]? О Женевском озере и о невообразимо высоких горах? Что говорят прочие гости?
Сидят, прикрыв лицо руками, вздыхают сквозь пальцы. Ужасно. С закрытыми глазами.
Стоит выйти Белендорфу, они говорят:
— Добрый человек наш господин гувернер, ничего не скажешь.
А другие, что они говорят, стоит выйти Белендорфу из зала?
Мейерс говорит:
— Налоговая реформа, как вижу, состоит в том, что все указы и распоряжения собраны воедино: пятый том имперских законов, податной устав. Титулярный советник Мурхграф в Митаве издает все законы в немецком переводе.
— Стало быть, все как и было, — говорит податной инспектор Бергман, — размер податей, вносимых в зависимости от числа ревизских душ, определяют общинные суды, статья двести пятая.
— Однако, согласно постановлению от двадцать пятого августа (параграфы двадцать третий, сто восемьдесят восьмой, сто восемьдесят девятый), статья двенадцатая существенно дополнена. Отныне при неуплате податей, кроме обычных мер взыскания, ясно предусмотрена военная экзекуция.
— Но только не у нас, — говорит Бергман, который еще не обзавелся новым сборником распоряжений да и не желает вовсе его иметь. — Арендаторы платят — и все тут!
— Без сомненья. Но параграфы сто восемьдесят восьмой и сто восемьдесят девятый недвусмысленно подтверждают, что и сами владельцы имений обязаны вносить платежи и сборы в пользу российской короны, ежели их арендаторы им задолжали и суд обязал их работать на землевладельца безвозмездно.
— Да что там, — говорит Бергман. — Во-первых, они уплатят, дело известное. А во-вторых, в любом указе о налогах есть свои пробелы и пустые поля, белые, как зимой в России: вы сели в сани, мчитесь под звон бубенцов через замерзшие озера, через болота, через заснеженные деревни, и кто ведает куда, и кто ведает откуда… Ничего, заплатят. Долг платежом красен.
— Славная поговорка у господина окружного инспектора, да-да, и мне уже довелось ее слышать, — говорит Мейерс. — И разумеется, Курляндия и Лифляндия платят по два рубля пятьдесят восемь копеек с ревизской души, исключая известные списки, касающиеся ученых, и так далее. Кстати, эти списки Мурхграф будет просматривать весьма тщательно.
Везде наведен порядок, и везде умиротворение. Кто же наводит порядок? И какой, собственно говоря? А как же нравственная личность? И как должно устроить мир? Именно должно?
Долг платежом красен.
И на время беглец исчезает совсем. Ее видят на песчаном берегу лифляндской реки Аа и на сыром левом, где река вбирает в себя множество притоков; он переходит через Западную Двину там, где зеленый Огер впадает в мутную реку; быстро, словно прыжками, идет он вверх по реке. Зеленая вода как стекло. По обоим берегам лиственные леса подступают к самой полоске прибрежного камыша, и дно реки, красное, каменистое, уже местами выступает из воды, и теснит прибрежный песок ближе к лесу, и блестит, дочиста вымытое и красное, как кирпичная стена, и осень красная в этих лесах, листья летят над рекой.
«Белендорф, Белендорф!» — кричат птицы и отворачиваются.
Белендорф идет по каменистому берегу. Он останавливается и смотрит птицам вслед. И снова видит письмена, знаки под ногами, врезанные в камень. По этому камню ходили люди, остались следы босых ног. Вот о чем ему надо рассказать в Абсенау и Лауберне, где он выходит из леса и бредет по равнине к северу от реки и живет в деревянных избах, но недолго.
И весной его встречает барон Фиркс из городка Кандау. Белендорф стоит на крепостном валу на коленях и расчищает от земли каменную плиту, но и плита пуста. Тогда он врезает знаки, которые ему попадались то тут, то там, врезает ногтем в нетвердый камень и следует за Фирксом по извилистым улочкам.
Лето до срока возвещает о себе грозами. Буря вырвала с корнем несколько старых деревьев на городском валу. И ночи становятся ясными, луна бела и, кажется, замерла в небе. Крысы выходят из подворотен и амбаров, медленно тянутся через рынок и бесконечным войском, заполняя всю ширину улицы, движутся к городской окраине мимо деревянных домишек, мимо крепостного рва, к самому ручью.
Мимо Белендорфа, который ходит по высокому крепостному валу, перешагивает через обвалившиеся своды, и глухой гул под каменными плитами эхом отзывается на его поступь.
Из развалин угловой башни доносится дыхание гнили и смешивается с душным запахом крушины.
Больше ни слова. Над молчанием теперь каждый день с заливных лугов поднимается утро, белый и серый свет, и резкие крики чибисов словно режут его на части.
— Сумасшедший Белендорф сейчас в Кандау. По слухам. И это не все. Он приедет сюда, — говорит Фиркс своей баронессе. — Осенью мы пригласим его на охоту, позабавимся вволю, когда он будет удирать от заячьего крика.
Ну, осени еще надо дождаться. По дороге в Цабельн много «негерманских» деревень, как их именуют. Здесь видели, как Белендорф шел за упряжкой волов. И снова знаки. На шлеях, на топорище. Следы ладоней.
Здесь, чуть подальше Вальгалена, его встречает Кашмих, который отправился в Штразден продавать лошадей, и заговаривает с ним, но Белендорф отмахивается — так же, как нынче вечером отмахнется госпожа майорша Клингбейль, когда Кашмих расскажет ей о встрече.
Тогда лакей Кашмих идет в кухню и говорит дворовым девкам:
— Эти немцы все одинаковы.
Дождь. Это дождь. Долгий дождь. Земля проваливается у меня под ногами. Я протаптываю большую долину, черная земля податливее, чем белая. И вот туда хлынет море, все затопит: Гальтерн, Штразден, Риттельсдорф, Вальгален, Бирш.
И все записано.
С горохового поля взлетают птицы, высоко над заборами, которые видит один Белендорф, над белыми и свежеобструганными столбами, но морю это нипочем, когда оно нахлынет, перекатится через заборы и заполнит сначала долину, которую я протоптал, и потом всю сушу, которая подымется снова над водой, прежде чем навсегда опуститься. Ничего не останется живого. Я могу уйти.
Так сказано дальше в упомянутых уже стихах из митавских «Ведомостей», мы еще помним их.
Глубокомысленный Мариенфельд гуляет за грядою дюн, фигура, известная здесь и детям и взрослым, но забытая своим церковным начальством в Риге, а ему это все равно или почти все равно, что он забыт здесь, у Рижской бухты, в деревне за песчаными дюнами, за Ангернским озером, — Мариенфельд оглядывает самого себя и удивляется бессилию времени: вот этот сюртук он носит десять лет, а он все такой же.
Приехал сюда, появился в замке и скрылся в «Ангельской горнице», как тут именуют пасторский дом, из коего он, правда, выходит, но только после обеда, погулять за дюнами, — и непременно в этом сюртуке: знакомая всем фигура, Мариенфельд, проповедник в Маркграфене.
И никуда он не ездил, ни в Санкт-Петербург, ни в Пруссию, всегда оставался здесь. Сирень да изгороди, ничего больше не видать, ни заборов, ни знаков на них.
И вдруг все это неведомое вихрем налетает на него, как ветер со стороны Сворбе или Абро, который мчится от южного мыса острова Эзель по волнам бухты, но, наверное, даже не оттуда, а откуда-то издали и только минует Сворбе и Абро, он мчится, наверно, с открытого моря.
Как спокойно плывут мимо Маркграфена к Дюнамюнде корабли с неподвижными парусами из молочного стекла. Подумать только, что плыли они из-за моря и что иные из них, проплывавшие раньше мимо этих мест, уже не вернутся, потому что их поглотило море, разломало, разбило вдребезги бурями и большими волнами, выше прибрежного леса.
У Мариенфельда дома висит подаренная ему картина. На ней мы видим кораблекрушение, небо в пламени и синем дыму.
— Non mergimur undis[14], — говорит проповедник Мариенфельд, стоя перед ней и оглядывая сперва свой фрак десятилетней давности, а затем озирая носы своих туфель, выступающие далеко вперед, и выходит в стеклянную дверь.
Теперь же все это неведомое налетело вихрем на него, словно ветер из Сворбе или Абро.
— Что тут надо этому человеку? — говорит Мариенфельд. — Каждый день бунтарские речи. Пусть себе уезжает в свою Гельвецию или Иену.
Или в Бремен.
— Уезжайте, господин фон Белендорф, — сам себе говорит Мариенфельд и ступает своими обычными шажками по своей обычной тропе за дюнами. И пугается сам своих слов: он въяве видит перед собой Белендорфа, ближе чем в пяти шагах, он стиснул пальцы, как будто сдерживает себя, и порывисто наклонился вперед.
— Гуляете, господин проповедник?
— Господин домашний учитель, — говорит Мариенфельд, избегая снисходительного наименования «гувернер», — господин домашний учитель также изволит любоваться на мир божий?
— Да нет, — говорит Белендорф, — я шел за вами, я желал бы узнать…
— Господин домашний учитель, вам не следует ни за кем ходить по пятам, и вообще нельзя быть таким непоседой. Господин барон недоволен.
— Позвольте, вы о чем? — спрашивает Белендорф, и Мариенфельд отвечает и не видит: Белендорфа бьет дрожь от каждой его фразы, слова, от звука голоса.
— Вы являетесь в наши дома как чужак, с понятиями чужого мира. Вы тревожите наш покой словами, которые никому не понятны, особенно простым людям. Крестьяне отказываются платить подати, недовольство докатилось до врат храма.
Тут Мариенфельд, который говорил все это, потупив глаза, делает шаг назад, в испуге простирает руки к Белендорфу, а затем воздевает десницу, как для крестного знамения, словно перед ним сам диавол.
— Господин фон Белендорф.
— Пес, — говорит Белендорф, стиснув зубы. — Пес — вот ты кто. Ты внушаешь людям: живите крохами в ожидании небесной награды, пот ваш соленый вам воздастся сторицей…
— Господин фон Белендорф.
— Пес, — говорит Белендорф. — Погоди, я еще приду в твою церковь, я сяду у тебя под самым носом и прочту на твоих церковных скамьях все знаки. Долг платежом красен.
Мариенфельд замер на месте.
Белендорф отворачивается, идет обратно к дюне.
Легкой поступью движется вечер с его светлыми красками. Из воды на песок выходит тишина. С высокой дюны открывается вид на бухту и дальше к югу, на продолговатое озеро, темный цвет которого еще сильнее оттеняют светлые волны моря, на озеро между полями, песком и зелеными пятнами леса, вытянувшееся до самого Ангерна с острым шпилем его колокольни и ярко озаренной крышей перед нею.
Этому Белендорфу, которого Мариенфельд еще видит на дюне 24 апреля 1825 года, пока тот с похолодевшими руками не пустился в обратный путь, этому господину домашнему учителю три дня спустя Мариенфельд говорит надгробное слово.
И старается зря.
Из-за внезапной болезни госпожи баронессы господин барон фон Эллерн не явился. Да и зачем ему быть тут? И все же мог прийти. Дети, обе девочки, вчера отправлены к тетушке фон Гавель в Доротеенгоф.
Кто же тогда здесь?
Старушка фрейлейн фон Цандиков. Значит, все же есть кто-то из барской семьи.
И сельский учитель Шиман.
И сельский народ.
Проповедник Мариенфельд оглядывает свою побелевшую от старости ризу и сам себя не узнает. Белендорф?
Надо бы что-то сказать о родителях Белендорфа и его семье, перечислить заслуги покойного, обрисовать его жизненный путь. Что же известно о Белендорфе?
Он застрелился. После того как прожил здесь почти целый год. Домашний учитель Белендорф, седой, худой и долговязый, на пятидесятом году жизни. Что это за смерть?
Трудно об этом говорить. Мариенфельд даже не знает, с чего начать, но и все прочие не знают. Тут уж слово Мариенфельду. Он может продекламировать несколько строк по записочке, которую ему вручила старушка фрейлейн. Найдена записка в комнате Белендорфа на подоконнике.
Он мог бы сказать, что новопреставленный муж сохранил в житейских испытаниях свою высокую душу, о чем свидетельствуют сочинения усопшего, кои еще послужат во славу отечества и в будущие времена.
Но разве он скажет такое?
Он что-то твердит о бурях отчаяния и о той сокровенной пристани, которую нам сулит вера. У него дома есть картина, подарок, мы-то знаем, и Мариенфельд привык перед ней говорить: «Non mergimur undis».
Но что-то он слишком разговорился, этот Мариенфельд. Дольше всех говорит ветер. Летит по могилам каждый день, по всему кладбищу, к югу от деревни Маркграфен. Сеет повсюду легкий белый песок.
Сельский учитель Шиман бросает на гроб три пригоршни земли. Наверно, это не нужно.
И вскоре это забудется.
Что же тогда можно будет узнать о Белендорфе?
Можно прочесть ставшее знаменитым письмо того самого магистра Гёльдерлина, адресованное Белендорфу в 1802 году: «…как говорят о героях… меня сразил Аполлон»[15].
Некто издает сборник балтийских поэтов и ставит Белендорфа рядом с прославленным и несчастным Ленцем. Это и мы могли бы сделать.
И редактор Гензлер уже говорит, чуя новые времена:
— Белендорф, как же, отлично помню. Белендорф. Обычно пишут одно «ф», но можно и два. Разбитый душою и телом, сей несчастливец исторг из своей лиры гётевские звуки.
Но как сурово небо в тот день! Суровее, чем воды бухты, темнее Ангорского озера, за которым уже вспыхнул грозовой свет. Но небо еще теснит его, не давая прорваться к морю.
В воздухе слышится скрежет.
Поставят ли ему надгробный камень?
И кто займется этим?
Вопросы эти неясны.
Как же будут о нем говорить в Лифляндии?
Что скажет сельский учитель Шиман? Что — фрейлейн фон Цандиков? Видите, они идут пешком с кладбища.
А что сделаем мы? Воздвигнем монумент, колонну? Высечем на камне его слова: нравственная личность, или же: как устроен мир, или же: как должен быть устроен? И добавим к этому, что он везде искал свои знаки?
— Добрый человек наш господин гувернер, ничего не скажешь.
Так говорят люди, обступившие могилу. И все поднимают глаза.
В куполе темного неба блеснул белый свет, вот он медлит в самой вышине — и вдруг стремительно рушится вниз: он падает ниже и ниже и разливается над темными облаками сурового неба, по которому уже мчится вихрь и мчит за собой этот резкий скрежет от самой бухты, все дальше и дальше, над Гальтерном, Штразденом, Риттельсдорфом, Вальгаленом, Биршем, над долиной, потом еще ниже, над цветами дрока, и вдруг круто поворачивает назад и снова к бухте, и белая дорога бежит далеко по воде.
Значит, надо спешить домой в деревню.
Добрый человек. Что же еще?
Это, быть может, не так уж мало, и, может быть, вовсе не надо ничего больше знать о Белендорфе.
БУКСТЕХУДЕ
В оный час, что мне неведом,
Хор свою хвалу начнет,
Я за праведными следом
Возлечу до верхних нот.
Кровля башни чересчур высокая, шпиль кончается тонким, как нитка, острием. Взгляд не достает до его вершины, он соскальзывает с блестящей жести вниз, на черепичную крышу, бежит сначала по водостоку, даже летит по воздуху и задерживается на деревянном кровельном узоре, точно таком же, как и в церкви святого Олая. Там, в Эльсиноре, есть замок прямо на берегу Зунда, и вода там светится от солнца.
Но ты стоишь здесь, за первым рядом труб внутри органа. И вынимаешь трубу из виндлады. Ты чувствуешь олово всей кожей. Тебе даже кажется, будто олово прозрачно, как кожа, и это не так уж странно: эту оловянную трубу можно носить глубоко внутри, она будет петь твоим голосом, ты скорее ощутишь, чем услышишь, слабый гул и шорох металла, и в этом нет ничего удивительного.
Вот ты держишь ее в руке, труба на верхнем конце расширяется в виде воронки, ты поднимаешь ее к свету.
Своим смутным поблескиванием она как бы притягивает свет. И в ответ светится сама.
Как будто труба органа плыла над Зундом. Летела над Эльсинором под ровным небом навстречу плоской равнине, все ниже и ниже, и, быть может, снова над водой, теперь уже над заливом, и потом над устьем Траве, и должна была еще раз взмыть высоко в воздух перед грядой холмов возле Штюльпе.
Она застывает над холмами в нимбе света. И теперь, плывя в низину, в медленном полете она начинает звучать и за рекою Вакениц замирает в воздухе, все еще звуча. Ветер уносит с собой обрывок этой музыки вверх по реке Вакениц, к Ратцебургским озерам.
— Господин органист! — кричит Пагендарм снизу, из среднего нефа.
— Не кричи, долговязый, нет больше громогласных: Даниэль Эрих уехал в Гюстров, Лейдинг — в Брауншвейг, собор пуст до самых сводов, никто не заполнит его больше литою тяжестью своих речей.
Слова эти сказаны поверх органного регистра. Труба снова вставлена на место, в верхней клавиатуре органа.
— Ты, Якоб, не сможешь заполнить своим голосом весь собор, твои легкие слитком слабы. — И это сказано тихо. Но, выходя из корпуса органа под сводчатой дверью, мастер добавляет: — Зато как зорки твои глаза, совсем арабские, под тяжелым лбом и жестким вихром волос.
И, спускаясь вниз по лестнице, поет на ноте «до»: «Гряди…» И дальше на ноте «до», перекрывая партию баса: «Гряди». И теперь перевести дыхание и пропеть дальше: «С Ливана». И на полтона ниже, на ноте «си», и снова на ноте «до»: «Невесто».
— Господин органист! — кричит Пагендарм.
И, как всегда, мастер сходит с Ливана, вниз по каменистому склону, овцы толпятся у его колен; и когда остается лишь сделать последний шаг, он поет: «С Ливана невесто».
— В чем дело, cantore[16]? — И это сказано тихо.
Пагендарм в такт последним шагам:
— Брунс из Шлезвига, о коем вас известили. Он здесь.
— У своего дяди?
— В писании сказано, что надо сперва показаться первосвященникам, так он мне объяснил.
— Стало быть, нам?
Спросивший ждет ответа, но Пагендарм лишь отступает в сторону: тогда он направляется прямо к боковому порталу.
Вот и Брунс, ему шестнадцать лет. Николаус Брунс, обученный игре на альте и на скрипке, волосы чуть длиннее, чем надо. Стоит под низким порталом, не входит внутрь, все стоит. Не поклонился.
— Да, сейчас. — Надо медленно поднять голову. — Николаус Брунс. Слушаю тебя.
— Господин органист соблаговолит.
— Да?
— Мой дядя, городской музыкант, писал в Шлезвиг отцу, что господин органист согласился.
— Он согласился. — Проходит мимо него вниз по ступеням. — Иди за мной.
Стало быть, Брунс. Он тоже сошел с Ливана. И все эти молодые люди тоже оттуда? Да нет. Лейдинг не таков. И Даниэль Эрих тоже не таков, он хочет взойти на гору Ливанскую и, может быть, уже взошел: там, в своем Гюстрове.
Свет мчится навстречу прямо по улице. Ближе к нему, к этому свету; он точно таков же, как тот, шведский свет, который гнался за мною, когда я бежал сюда, к югу, в туманный край. Бежал за реку Эйдер, за моря, за излучины Траве, за холмы Штюльпе.
— Там у вас тоже гуляет туман?
Он говорит: «Да», этот Брунс. Если бы он был родом из Эльсинора, он тоже ответил бы: «Да». И был бы прав. Но он вовсе не из Эльсинора. Оттуда не приезжает никто. Расскажи, что там у вас в Шлезвиге. Как это бывает, когда в разрыве тумана вдруг виден свет над рекою Шлей. Не правда ли, целый столп света? Над туманом. И вода сначала черна.
— Господин органист соблаговолит.
Да, он соблаговолит. Ты хочешь играть на органе? Будет дозволено. Завтра, мой юный господин Брунс. Якоб отведет тебя сейчас к господину городскому музыканту. Скажи ему: завтра. С самого утра.
Теперь прямо к дому органиста. Вверх по крытой лестнице. Пробарабанить привет в дверь Айны Маргареты. Горница наверху, в пристройке. Бумага. И длинным гусиным пером написать через весь лист: «Господь, не пущу тебе, аще не благословиши мене, a’ 7. Basso con 2 Violini: Tenore con tre Viole de gambe. Di D. B. H.»[17].
А переписчики обычно заменяют так: «A Dieterico Buxtehude»[18]. Наверное, так почетнее?
И должен ли я ныне сказать — моя жизнь прошла, жизнь моя больше не в счет?
Согласен: она прошла, жизнь моя больше не в счет.
Тебе завещаю ее: она прошла.
Тебе завещаю ее, она больше не в счет.
Так сказано мною.
И я беру слова мои обратно.
Мало ли что бывает сказано.
Он будет играть у меня первую скрипку, этот Брунс. У него совсем детский бас, слегка похожий на хрюканье. Или партию альта, когда Пагендарм будет петь свое протяжное «благословиши». Аще не благословиши мене. Якоб Пагендарм будет петь слова Иакова. Посмотрим, как скрипка этого Брунса будет вести свою мелодию сначала выше, потом ниже тенора, медленно нисходя с Ливана.
И беседуют тенор и бас: «Что ти имя есть?» И скрипка неизменно вплетает свой голос или плывет над ними, и наконец Якоб ответит: «Иаков». И бас говорит: «Не прозовется имя твое Иаков». А Иаков: «Не пущу тебе!» И вот уже альты поют благословение, возвышаясь над человеческими голосами. За которыми следуют скрипки. Теперь окончена беседа, начинается всеобщая хвала, alleluja tutti.
Свет подступает прямо к окну, просовывает в комнату руки, кладет их на подоконник. И отрывает их снова, отворачивается, уходит. Поднимается выше.
Далеко позади, над бухтой, — бледное свеченье. Я знаю, это не свет, а отсвет. Как эхо: там, на просторе, над бухтой. Как в Эльсиноре, оно угасает. Вначале слышны флейты и серебристые терции, затем глухие звуки гедакта и крумгорна, затем лишь звонкий и чистый гемсгорн[19] и под самый конец: ветер над Зундом.
О, я слышу его, все громче и громче. Но я не могу подойти, подступить к берегу. Увидеть его моими глазами; они не такие усталые, какими притворились. Они следят за движеньем планет. Они различают их мерный и радостный ход. Который я записываю на бумаге.
Один из вас, сошедших с Ливана, поедет туда. Ради меня. Увидит башню святого Олая, излучину берега с бастионами, четыре башни перед замком. Войдет в дверь и увидит: могучий орган, стрельчатый орган под обширным куполом свода, легкий орган над позолоченными, увешанными образами эмпорами, орган, поющий приглушенными голосами. Увидит свет: он движется сюда с Каттегата, широкой волной проходит мимо Гегенеса, поднимается выше, уже плывет над водами Зунда.
Брунс, ты поедешь туда.
Но сперва обо всем меня расспроси. Я все расскажу тебе.
Два года, ведь это немало. Ты все услышишь. Любая из труб органа будет покорна тебе, как женское тело, ты будешь владеть ею, как женским телом.
— Господин органист.
Стало быть, Пагендарм здесь. Сдал Брунса на руки дяде.
— Что ж, до завтра, Брунс.
Когда ты уедешь, Брунс, оставь мне Пагендарма. Он знает, что мне отвечать.
И ты не вернешься. Я не успею тебя спросить ни о чем. Отчего бы это? «Ми» было начальною нотой. Мя грешного, господи, помилуй.
И все, что я увидал и чего уже не увижу: гляди же на все это вместо меня.
Еще прежде, чем я подымусь много выше верхних нот.
ПАМЯТИ ПИННАУ
Перед домом Канта деревьев нет. Разве улица так узка? Почему же невозможно пройти мимо голого двухэтажного строения, не задевши рукавом или плечом его стены? Не унеся на себе следов светлой штукатурки? Когда-нибудь, это ясно уже и сейчас, кирпичи кладки, пока что не видные, выглянут наружу — яркие красные пятна, которым будет недоставать только соседства с зеленым, ведь перед домом Канта деревьев нет. За домом с островерхой крышей есть садик. Это маловато. Зато птичник с куриным насестом лепится прямо к дому. Стало быть, здесь можно услышать эту удивительную перебранку птичьих голосов, спорят они между собой или нет, кто их знает, однако же все равно их слышно, а когда еще и медник громыхает в своей мастерской где-то на Шлоссберге, и колокол на городской башне хрипло отбивает время — неизвестно, верное или неверное, — недостает только торопливого постукиванья палок с острыми жестяными наконечниками и серебряными набалдашниками, палок черных или темно-коричневых — и мы разом услышим такую симфонию звуков, что легко представить себе английский город Лондон где-то на далекой Темзе или бурный пожар в Стокгольме, который с учтивым поклоном остановился перед домом Сведенборга[20].
Но вот уже нетерпеливые палки приближаются и стучат все громче. Беда с этими палками! Особенно для того, кто хочет слушать симфонию звуков.
— Понравились, видно, мои курочки! — говорит старушка и возвращается в кухню. Там стоит Кант в коричневом фрачишке и сыплет перец из желтой коробочки на чудесные яства.
Тем временем палки прибыли к самой входной двери. Каждая из них коротко и сухо щелкает по каменной плитке перед порогом, словно поставлена точка после стремительного марша — от Юнкерского сада, от Каменной дамбы, от Лицентграбена. Точность превыше всего, господа.
Итак, палки под мышку — и прямо в дом! Могучий Шефнер громко басит, обращаясь к стенам: «Благословение дому сему!» — и Лампе, слуга Канта, говорит: «Прошу покорнейше, господин кригерат», — и снимает с него плащ. И профессор Шульц проталкивается поближе, вешает слуге на плечи свое пальто и напяливает ему на голову свою шляпу; и Лампе говорит испуганно: «Да, да, господин королевский проповедник, да, да».
«Надо было ему первому помочь раздеться», — приходит в голову Лампе, в то время как элегантный Мотерби тычет ему нетерпеливо палкой в крестец — легонько, конечно: «Мы же приглашены, приятель!» — и кидает свое пальто прямо на перила, где, кстати сказать, уже пристроил свою одежду господин королевский книготорговец Кантер. Так все они толпятся в передней: и Боровский, и Васянский — первый долговязый и худой, второй толстый и низенький, Шефнер весьма обширен в талии, Шульц всего массивнее в нижней части; фигуры их живо напоминают ромбы, кегли или гири. Всех грациознее одетый с иголочки Мотерби.
Теперь поднимаемся вверх по лестнице. Там уже стоит Кантер в открытых дверях; окинул взором стол — все готово — и, успокоившись, смотрит вниз, на лестничную площадку, замечает в дверях кухни развевающиеся полы Гаманова фрака[21], потом они исчезают, и дверь захлопнулась, и Лампе, пробравшись мимо господ по лестнице, говорит, стоя наверху, сдержанный и строгий:
— Господин профессор изволит быть в кухне, но сейчас явится.
А внизу снова отворяется дверь, и старушка кухарка кричит оттуда:
— Да, сейчас явится, а ты, господин Лампе, ступай-ка сюда!
Итак, Лампе уходит. Господа одновременно вынимают красивые хронометры: сейчас как раз бьет двенадцать на городской башне; и так как сразу стало тихо, то слышны не только удары колокола, но и звон и хрипенье самого механизма боя.
В кухне внизу, где немного чадит, стоят Кант и Гаман.
— Так вы говорите, Пиннау?
— Знаю их, хорошие люди, — замечает кухарка.
— Нет, мы о сыне, — говорит Кант.
— Статный, чернявый, — говорит старушка.
— Бухгалтер Пиннау, — говорит Гаман, — умер. Сегодня утром я слышу выстрел в соседней комнате, бегу туда, Пиннау лежит на полу, он выстрелил себе в лицо и сразу же умер.
— А в чем дело, — говорит Кант, — он ведь служил на Лицентштрассе?
— Он мыслил странно. — Гаман вновь надевает шляпу, которую держал попеременно то в одной, то в другой руке, чередуя с плащом и палкой. — Он сочинял стихи, он желал невозможного, — говорит Гаман.
А Кант возражает ему быстро и еле слышно:
— Ведь и вы тоже?
Наверху господа разгуливают по светлому паркету, подходят к окну, отходят, прохаживаются вокруг стола. Где же сам хозяин? И вот снова появляется Лампе, уже с суповою миской, а за ним, будто он вспорхнул по лестнице, маленький и легкий Кант; и с ним рядом — в чрезмерно длинном фраке, плащ через руку, шляпа нахлобучена на голову, похожий на ворона с растрепанными крыльями, свалившегося в воду, да притом еще с черной дорожною палкой, — распорядитель портовых складов Гаман.
— Моих лекций он не слушал, — говорит Кант. — Учился ли он вообще?
С этими словами он входит в комнату, чуточку удивленный, так как слышит за собой ответ Гамана:
— Да. У меня.
Шульц многозначительно смотрит на Боровского, пастора Нейростергенского прихода, и оба они качают головами, что означает: «Гаман? Ведь Гаман не лиценциат и не магистр». А это качанье головами вполне соответствует кружению в танце кегель, ромбов, гирь и прочих фигур — как там они называются? — которое началось опять.
Кантер широко распростер руки и отвел их назад, как бы обнимая воздух и заключая в объятия весь мир или хотя бы весь этот город, все три города, которые недавно слились в один вместе со знаменитыми семью холмами словно для того, чтобы преподнести его в дар Великому человеку, Мудрецу, да что я говорю: воплощенной мировой мудрости. И три-четыре шажка навстречу. А Шефнер! Короткий, пламенный поклон: вот так влюбленный поэт срывает с себя в порыве восторга увенчавшие его главу лавры почета… Вот как это выглядит! А Шульц, как ученейший mathematicus, всех точнее знает, что представляет собою его знаменитый коллега: звезду науки! Разумеется, первой величины. А прочие описывают возле Канта круги и эллипсы: опять тот же прелестный танец; и соборный колокол пробил двенадцать раз, и городские трубачи на башне изо всех сил дуют в трубы, исполняя свой веселый полуденный хорал, который раздается не только над крышами, но и в домах богатых и бедных, как будто в каждом доме эти трубачи дуют на слишком горячий суп.
Кант — сама приветливость, его фигурка вертится и кланяется налево и направо, и вот гости могут занять свои места за столом. Толстозадый Шульц садится со вздохом. Первый вопрос обращен к Гаману. Кант говорит:
— Так на чем мы остановились?
— Мы говорили о Пиннау, — отвечает Гаман и садится напротив Канта.
— Господа, — опять говорит Кант, — бухгалтер Пиннау с Лицентштрассе сегодня утром застрелился. Très cavalièrement[22], как он и жил. Господин Гаман сообщит вам подробности.
Васянский испуганно:
— Пиннау?
И вот теперь все знают: Пиннау — славный юноша, из небогатой семьи, очень прилежный, он первым начал зимнее купанье в Прегеле, и еще сделал немало хорошего, и стихи сочинял — но, скажите на милость, что из него могло бы выйти, какое тут поле деятельности? Может быть, Кантер (этого, правда, никто не говорит вслух, ведь Кантер сидит здесь же) мог бы принять в нем участие, или Корф, или Гиппель: всегда ведь можно что-нибудь сделать, притом у него было хорошее место; и вот Пиннау выстрелил себе в лицо из пистолета; он лежал на полу в пустой канцелярии, и черное пороховое облако над ним никак не хотело улечься.
— Отчего стреляется такой человек, как Пиннау? — спрашивает Шефнер, и для Мотерби это тоже непонятно, он не знает, что отвечать.
Да и кто знает? Жилось ему неплохо, он был бухгалтером, хотел жениться, ему были обещаны шесть яблонь из штокмаровского сада.
— Служебных неприятностей не было, не так ли, господин Гаман?
Живая беседа. Она приводит в движение ромбы, кегли, гири и даже пирамиду в лице Шульца. Хотя все и остаются на своих местах. Жаль, что мы с вами не глухие: приятнее было бы, никого не слушая, просто полюбоваться на весь этот спектакль.
Кант повернул свое гладкое личико к невоспитанному Гаману, который опять кладет левую ногу в грязном башмаке на пустое соседнее кресло, и кричит ему через стол:
— Вы все это знали?
И Гаман отвечает:
— Да.
И Шульц, наконец, может пробубнить долгожданную молитву.
Итак, Кант говорит:
— Господа, приступим к обеду. Господин королевский проповедник, прошу вас!
И Шульц:
— Собираешь нас каждодневно вкушать дары твои, собери нас, господь, близ престола твоего.
БЛАЖЕНСТВО ЯЗЫЧНИКОВ
Лицо, словно из железа, над коротким плащом из серой линялой звериной шкуры. Глубоко запавшие глаза больше не замечают света. И отблеск света уже незаметен на седых волосах, нависших над самым лбом, и ветер, который порой налетает с реки прыжками, все бормочет, все повторяет имя, одно и то же.
Здесь, у стремнины, берег высылает вперед, навстречу течению, песчаные отмели, покуда живая вода не отступает, не уходит в сторону, не кидается к другому берегу. Лишь пена кипит на плоских языках суши, и глухо, как глиняные черепки, шумит вода, лишь птицы кружат над водоворотами, словно желая умилостивить течения, и неколебимо молчанье над этим пустынным местом.
Пришелец раздвигает куст, вынимает из-под него кусок кованого серебра — изображение оленя с ветвистыми рогами, которые сходятся в семикратном сплетении, плоский рельеф, оленя в летящем беге, — берет его и подносит к груди, поднимает высоко над собою и, не опуская, обходит вокруг куста. Он смотрит на свет, который загорается на металле и не хочет погаснуть, он стирает его рукой и прячет серебро в своей меховой одежде.
Ветер все еще твердит то же имя. Слышен быстрый, шершавый звук: это шумит река. Над нею пустое небо, как водная гладь без глубины, синева, пролитая кем-то, неизвестно где, которая растеклась и побледнела, но все еще ярко и равномерно светится до самой линии горизонта. А там хлопьями встают туманы, словно густой снег идет над скифскими степями или чад поднимается от сторожевых костров над рубежами Руси.
Пришелец стоит на опустевшей земле. Только вчера был праздник вознесения. Земля истоптана, словно расплющена, видны отпечатки лошадиных копыт среди бесчисленных следов босых ног, и забытая утварь, ивовые корзины, лопнувший лук с обрезанной тетивою.
Сюда, в эти пустынные места, где высокий берег изрезан крутыми оврагами, где он спускается вниз, к равнине, пришел народ киевский по зову мужей князя Владимира, пришел вслед за длинноволосыми священниками с бородами до колен, перед которыми несли греческие образа; народ киевский спустился с горы, сначала мужи, потом старцы и жены, созванные на равнину прибрежную, где поворачивает к морю Днепр, сильный муж, господин над реками, и где он расширяется так, что стрела, пущенная из лука, уж не долетает до другого берега.
И когда народ заполнил равнину от реки до холмов, поросших низким кустарником, за которыми начинаются леса на западе, когда собрались священнослужители у последнего холма, перед городом, и когда пришли сюда отшельники и странствующие монахи, которым ведомы пути апостола Андрея[23], пришли со своими жезлами и дорожными посохами, иные с отдаленных гор, а иные переплыли реку на плоту, и, видно по всему, издалека, тогда выехал сам князь Владимир, новый Константин, как они нарекли его, и снял шлем и поставил его перед собою на загривок лошади. И в окружении множества всадников в красных плащах слева и справа он приподнялся на стременах, над красным сафьяном седла.
И вот, словно рев могучего стада, хлынуло с холма торжественное песнопенье, которое летит без крыл, бороздит моря, как меч-рыба, и заполнило оно наконец всю равнину, словно широкое дыханье Днепра. Воссияла истина, сокрытая в тени, и явила себя всему миру. Но тут, перекрывая пенье, взлетел в небо вопль, рваный и острый, грянул, как девятый вал, и, подхваченный женскими голосами, поднялся над волнами песнопенья и прыжками, как олень, умчался прочь. И от самой пропасти они поволокли его, безрукого, дикого, чье имя твердит ветер, того, что и без рук хищно хватает свою жертву; и они потащили его, привязав к конскому хвосту, — деревянного идола с ликом из серебра, который теперь бороздил песок.
Разве сама земля не кричала имени этого идола? Ибо ветер умолк. И красная влага, которую тянут под землею корни трав, проступила на песке.
И тут народ отхлынул назад до самого холма и к югу в сторону моря, где широко раскинулся Понт, укрытый своими туманами и посылающий свое дыхание на сушу. Так открылась дорога для дикого идола под круглыми сводами песнопений.
Но говорят, что от поднятой руки князя крики разлетелись, как брызги воды, и лишь те крики, что достигли Днепра или открытой равнины, полетели дальше, опережая тяжелое песнопенье, и там, где песнопенье опустилось в траву, повисло на жестких стеблях, обессилело или потонуло в воде, там крики вместе с притихшими ветрами помчались дальше и дальше…
Но песнопенье встало вокруг холма, как воинский стан с палисадами и земляными валами, сплошным заслоном, и над ним качались кресты на длинных шестах, а выше разверзлось море, пламенея белыми огнями, широким кругом потеснив синеву, и казалось, круг этот притягивает к себе землю, охваченную пламенем, и грозит поглотить ее.
И вдруг волна песен отхлынула, и один лишь тонкий голос пронесся над полем, над склоненными головами, всего лишь несколько слов с самой вершины холма, где стоял митрополит с воздетыми вверх руками, окруженный своими священниками: «Сын Давидов, поспеши во спасение тех, яже создал еси».
И они потащили его вниз под протяжные молитвенные возгласы — слева и справа по шестнадцать человек, взвалив на плечи железные шесты, потащили Перуна на песчаную отмель, кинули в Днепр деревянную колоду; за ними же в поле роем стрел поднялся вой и дождем камней обрушился на втянутые в плечи головы несших идола. Но пение все еще плавно катилось, и протяжное «Смилуйся» поплыло от холма по всему полю и дальше на запад до самых холмов, чтобы настигнуть и заглушить все крики в толпе, и снова, описавши дугу, отступило до самой реки.
И люди с железными баграми бежали по берегу за уплывающим, пробирались через кусты, шли и бежали, и отталкивали его баграми на самую стремнину, если он слишком близко подплывал к берегу. И выше, по крутому берегу, бежал народ, сначала поодаль от тех, с баграми, но не отставая от них, прямо сюда, к стремнине за последней отмелью, где берега почти смыкаются и еще раз вздымаются вверх, чтобы потом круто упасть к морской равнине.
Здесь, на порогах, серебряный лик показался снова; трижды, четырежды поднялся Перун над бурлящей водой, поворачиваясь на волне, обратив лицо к заходящему солнцу, а потом к северу, покуда не утонул. Мужи Владимира еще стояли, поднявши багры. Так он исчез навсегда в днепровских порогах, намного ниже Киева, города на высокой горе.
К башням которого отныне по всем дорогам шествовало молитвословие, долгая хвалебная песнь, и небо раскрылось, как некогда над Гефсиманским садом, широким кругом, чтобы принять Вседержителя, который восстал в сиянии, и два ангела были рядом с ним: «Кто сей, пришедый от Едома, червлены ризы его от Восора?» И монахи отвечали: «Аз глаголю правду и суд спасения». И отшельники и юродивые кричали: «Узрите очертания шатров небесных!» И народ, стоявший у стремнины, в молчании или в страхе упавший на землю, отвернулся от идола, и рассеялся по полю, и наконец-то последовал за поющими, и нестройной толпой двинулся мимо холма, где все еще стоял митрополит под иконами и крестами, окруженный священниками, и мимо князя, который круто повернул коня и медленно ехал впереди своей свиты в город. Который снова принял всех своих, а пришельцев услал по путям апостола Андрея, в туманы скифские и за сторожевые огни земли русской.
Пришелец остановился. Он чувствует холодок серебра на груди под мехом шкуры. Он видит небо, белый круг над собою. Он шагает к холму по вытоптанной траве, по изрытому следами песку, на котором почти уже стерлось красное.
Отросток холма выбегает прямо на равнину, за ним берег еще круче и внезапно обрывается к реке. Гладь воды бела и блестит, на прибрежные кусты набегают буруны, рушатся, захлестывают друг друга.
Окликните его, пришельца в коротком плаще, спросите его, что же он видит.
Текучее небо, и дым, и чей-то смутный облик встает над зеленым свечением берегов, встает над рекой мрачный облик — деревянный идол — и летит прочь яростной птицей без крыл, прямо в распахнутое небо, чернотой пронзая свет, который плывет навстречу ему, идолу, которого волочили издалека, топили в быстрине, похоронили в бурунах и чей серебряный лик все еще сияет в водовороте, когда свет падает прямо на него, — вот-вот расплавится серебро и заблестит обнажившееся дерево, омытое Днепром, сильным мужем. Идол высился над полями, блестел от жира жертв и был черен от крови. Он поднимается еще раз, он навсегда исчезает в ярком свете, и его принимают небеса.
Оттуда ему уже не вернуться.
Ветер забудет его имя, будет блуждать по дорогам, отыщет пути апостола Андрея, осыплет вздохом косой апостольский крест.
Вам не видать его больше, ветры, он улетел без крыл. Огни, что покинул он, догорают, их след зарастает травой.
Пришелец покинул холм. Он идет дальше по конскому следу. Он чувствует серебро на своей груди, оленя, который не может кричать, и прижимает рукой мех как раз над оленем. Он не отводит глаз от линии горизонта. Где летят туманы, где за болотами начинаются леса, белые от берез, белые от седого, хрустящего мха.
Туда ведет путь, который он избрал, вверх по реке, минуя прибрежные болота. До тех самых мест, где река сдавлена узкими берегами, плоскими и каменистыми. Там он находит брод, по которому шел апостол.
Где кончаются тропы, где заблудиться нельзя, потому что пути больше нет.
Но разве не прошла молва в 1030 году, что Перун выплыл невредимый из бурунов, что он был выброшен ниже по реке на песчаную отмель, которая еще долгие десятилетия именовалась Перуновыми песками?
Но тогда сразились Святополк и Святослав, и Борис и Глеб дождались своих убийц, и тогда блаженство язычников вновь прокатилось по Руси из конца в конец с огнем и мечом, и иконы монахов исчезли из монастырей, и поднялся от этих икон жалобный плач богородицы над землею и небом, и сердце ее пылало пламенем над людьми и зверьми, над птицами и над бесами.
В ВОЛШЕБНОМ ФОНАРЕ: ГАЛИАНИ
Перед нами четкая строчка домов, идущая слева направо; ее сменяет гладкая стена, в которую, однако же, встроен еще один довольно низкий дом. В глубине за этим домом виднеется высокое здание, длинное, с плоской кровлей и кустами под окнами, а справа стена завершается угловым сооружением с башней, в верхнем этаже которой вывешены два флага, на самой кровле стоит красивая фигура. Все эти семь или восемь домов и два палаццо с большими окнами, и стена, и угловое сооружение поднимаются прямо над широкою, как река, но спокойной на вид водною гладью. Возле угловой башни взор замечает узкий канал. Чуть дальше в глубине над этим каналом изгибается стройной дугою мостик с перилами. Две гондолы плывут к этому мосту. У стены и перед одним из палаццо тоже стоят на причале гондолы. Да и по эту сторону широкой водной глади, слева, на переднем плане пристань с красивым мощеным бульваром — там тоже теснятся гондолы, большей частью крытые, иные даже под парусами. Три или четыре гондольера возятся со своими лодками, а по бульвару гуляют или стоят господа, занятые просто разговорами. По небу с какою-то удивительной равномерностью распределены облака; они чуть тяжелее, чуть внушительнее, чем на театральных декорациях, само же небо синего и блекло-розового цвета, вода зеленая; господа на бульваре одеты в красные фраки, дамы в широких светлых юбках разных цветов. Все это выглядит чуть-чуть простодушно, и под картиною написано: «Parte del canale grande verso il ponte dei Ebrei, di Venezia»[24].
Слева господин в желтом — как мы его раньше не заметили? — ставит трость на каменную плиту у своих ног, как раз под зеленою маркизой. Должно быть, это и есть аббат Галиани. Простим же ему нескромный цвет его одежды: ведь и его переписка с госпожой д’Эпиней отнюдь не выдержана в строгих тонах, да и к деньгам, говорят, он не питает презрения. А эти двое на переднем плане, наверно, братья Феретти: Бальдасаре, певец, и Бенедетто, торговец чулками. О дамах мы умолчим. Нарисуем же в воздухе над водой птицу с золотым опереньем, вот здесь, между угловой башней с флагами и стройными дворцами, почти посредине картины, там, где блекло-розовое небо переходит в темную синеву.
На бульваре, возле самого канала, беседуют господа Феретти. Под маркизою слева аббат, желтый, как канарейка, приподнял свою трость и запел соло какую-то итальянскую песенку, но так, словно он только что перевел ее на французский. Стесняться ему нечего, потому что господин, который обернулся к нему, певец Бальдасаре, почти глух, все это знают. Вот почему брат его так кричит, правда, только тогда, когда не говорит ничего секретного. Однако Бальдасаре и в этих случаях должен убедиться, что их никто не подслушивает. Все, что поважнее, Бенедетто пишет певцу в записочках, которые Бальдасаре принимает широким красивым жестом и держит перед собою на расстоянии вытянутой руки, а затем быстро подносит прямо к глазам.
Галиани перестал петь. Он делает шаг вперед, останавливается, затем проворно подбегает к трем дамам; еще на бегу он начинает говорить учтивости — интересно, что же он им сказал?
Морщины дарует нам природа, о гладкой коже печется суетность. Вот что он говорит дамам, не слишком-то он любезен с этими дамами в желтых нарядах. Не так давно они прочли его суждения о женщинах, коих он считает по природе слабыми и болезненными, и желали бы не то что поспорить с ним, но хотя бы поговорить о недостатках женского воспитания, а не об одной лишь природной слабости. К примеру, дикарки. Об их силе рассказывают чудеса, что скажет о них господин аббат?
Что скажет?
— Допускаю, что одна дикарка могла бы поколотить четырех наших мушкетеров. Но ведь ее супруг задаст трепку четырнадцати — стало быть, пропорция та же.
— Monsieur l’Abbé[25], — говорит дама, стоящая в середине, и кидает чудесный быстрый взор куда-то выше головы маленького аббата, — вы ведь не сомневаетесь, что, если бы женщины затеяли войну, они сражались бы храбро?
Галиани не мешкает с ответом:
— О, конечно, нисколько не сомневаюсь. — Он подымает руки и продолжает: — Только как бы вы стали спать на биваке?
Братья Феретти обсудили свои дела и поспешили к группе, одетой в желтое. Бенедетто, по крайней мере, очень внимательно следит за беседой. Болезненные, слабые?
— Взгляните на эти слабые создания, — восклицает Бенедетто. — Танцуют каждую ночь, могут уморить десять танцоров, весь карнавал не смыкают глаз — и хоть бы насморк подхватили!
— Вот именно, вот именно, — радуется Галиани.
— Как так? — говорят дамы.
Галиани обежал вокруг всей группы, теперь он поворачивается лицом к дамам, обеими руками поднимает свою тросточку к самому подбородку и как бы нехотя говорит:
— Ну да, возбужденье нервов, волненье, жар, — наш аббат в ударе, и мы его отлично слышим, — но прогоните прочь музыкантов, задуйте свечи, и что вы увидите? Эти неутомимые плясуньи не могут сделать и тридцати шагов до дому, подайте им карету!
Прелестно сказано и прелестно сыграно: все словно видят, как дама в полном изнеможении падает в карету. Бальдасаре разводит руками, откидывает голову назад, издает смешок на высокой ноте «соль», поразительно медленно нарастающий и так же отзвучавший. Наша золотая птица в вышине, там, где блекло-розовое небо переходит в темную синеву, испуганно рванулась, прервав свой спокойный полет, и навсегда улетела из картины.
Ее уже нет. Кончилось прежнее время. Его невозможно вернуть.
ЛИТОВСКОЕ ПРЕДАНИЕ
Это Шкуодас. Городок с каменными домами возле самого леса. Речка Бартува вместе с прибрежными лугами входит в город. А вот озеро, куда она несет свои светлые воды. Там стоит деревянный мост, как раз в устье реки, ведь улица бежит вдоль озерного берега, прямо за камышами.
Говорят, здесь когда-то стоял нищий, старик по имени Моркус, стоял каждый вечер и кидал в воду те гроши, которые выклянчил за день. Пусть озеро выйдет из берегов. Пусть соберется с силами и выйдет из берегов, это ведь нелегко, и для этого стоит его ублажить, пусть хлынет на улицы, прямо к большому дому, где живет царский генерал, тихо подкатится к лестнице и потом шумным валом обрушится на дом, перехлестнув через заборы. Генерал сидит себе на террасе, краснолицый черт с черными усами, и ничего-то не замечает, но теперь ему не уйти, повсюду вода, ему некуда деться от бурлящей пены, он утонет со всем своим домом, железный генерал.
Так каждый вечер. Пока ты не умер, Моркус.
Пришел на кладбище и лег между двумя могилами. Вода не хлынула. Грошиков не хватило.
Железный генерал как-то незаметно для всех умер в своей постели, господь бог наградил его оспой. Потом он долго ржавел где-то глубоко под землей, под покосившейся оградой и медной плитой, а вскоре после этого пришел конец и царю.
В том самом году в Шкуодасе началась стрельба; и кому было чего бояться, тот испугался и удрал. Тогда начали рубить лес до самых гор и ставить новые дома, до самой водяной мельницы. Вот каков Шкуодас на речке Бартуве. Здесь вам еще расскажут о Моркусе и грошах, которые он клянчил на литовских улицах и кидал в озеро вечер за вечером.
КРАСНЫЙ КАМЕНЬ
— Ах ты, господи боже мой, — вскрикивает Мария, словно споткнувшись обо что-то.
— Оставь его в покое, ему надо выспаться, — говорит Кронерт из хлева, поворачивается и говорит: — Он всю ночь меня сторожил.
А Шипорайт стоит в дверях, преисполненный пьяного умиротворения, и поет:
Утренняя беседа. Шипорайт рассказывает дальше.
— Силы небесные, — вскрикивает Мария, — вы только послушайте!
Кронерт говорит:
— Ему выспаться надо, никак он не успокоится, всю ночь меня сторожил, до сих пор не угомонился.
— Еду я мимо Науседеляя, все спокойно, сворачиваю на шоссе, и вдруг на дороге двое, один — к лошадям, другой — ко мне. Что долго думать, у меня там шкворень был, я как хвачу его по голове. Он только прыгнуть собрался, да тут же и свалился; можешь себе представить — темно как в заднице, справа и слева лес. Я свищу, — Шипорайт свистит пронзительно, по-цыгански, с присвистом в начале и в конце, — лошади рванули, парень так на месте и остался. А у Вибернайтовой риги, когда я мимо ехал, сидит старуха Варзус в обнимку с могильным камнем. Я говорю: «Что это ты ночью, а?» Она в ответ: «Я просто отдыхаю». Сидит, в камень вцепилась.
— Ах, тот, — говорит Мария, — тот, красный.
— А тут через Юру гроза идет, — говорит Шипорайт, — ну не прямо через реку, а подошла к мосту, вытянулась в ниточку, нос кверху и чинно так шагает по мосту, все как полагается, а перебралась на нашу сторону, опять распухла. Но дождь все при себе держит.
— Ну хватит, — говорит Кронерт, — все утро пустая болтовня.
— Но, Кронертхен, тот красный камень ты же знаешь?
— Ну да, — говорит Кронерт, — опять она его притащила. Таскается со своим камнем по ночам.
— Я, когда поеду мимо, свезу его обратно, — говорит Шипорайт.
— Правильно, — говорит Мария.
— А что будет с коровами? — спрашивает Кронерт.
Что будет с коровами?
У дверей Лины Варзус лежит камень, красный; красный камень, крест или скорее просто глыба, потому что ветви только намечены и верхушка тоже. Пальца на два выступают они, слишком мало стесали справа и слева, сверху и снизу. Этот красный камень — надгробный камень семи детей, умерших от крупа за одну неделю, в том же году утонул их отец. Скаликсы — так звали семью — никого из них не осталось. Как-то в паводок вода рыла землю, пока не подрылась под камень. Но там уже ничего не было.
Яму засыпал Кронерт песком. Ему-то что. И вот теперь старая Лина Варзус уже в четвертый раз утаскивает камень к себе. Шипорайт говорит «тпру», лошади останавливаются. Вон камень лежит у двери. Где Лина?
— Выходи, — говорит Шипорайт.
— Германхен, — говорит Лина Варзус, старая женщина, она сидит у себя в горнице перед каменным горшком со спиртом. — Германхен!
Но Герман Шипорайт не слышит на своей телеге, на улице.
— Германхен!
Надо, значит, слезть с телеги, подойти к дверям, камень тяжелый, приподнять слева, вот он и стоит прямо, идол каменный.
— Каменный чурбан, — говорит Шипорайт, и тут Лина Варзус выходит из дому.
— Оставь его здесь, Германхен, — говорит Линя Варзус.
— Еще что, — говорит Шипорайт.
А что будет с коровами?
У Манкисов в хлеву лежат коровы, десять голов, вода выступает у них сквозь шкуру. А наверху весь хребет мягкий, как масло. Молочно-голубые белки глаз, великий боже, стали черными и твердыми, как вар… У Манкисов в хлеву, у Вибернайтов, где еще?
— Германхен, ты же знаешь, — говорит Лина Варзус.
— Старая ведьма, — говорит Шипорайт, — этому камню место на кладбище.
А что будет с коровами?
Такой сегодня день. Серый и грязно-желтый. Как талый лед. Когда он трескается, осколки кажутся белыми, потому что из трещин проступает вода, совсем черная. Такой уж день. И все мокро от грозы, которая благополучно добралась от моста до деревни и тут-то и лопнула, туда-сюда, а несколько ударов прямо в реку, потом полил проливной дождь и лил до пяти утра. Небо потоками извергало воду, но так и не отмыло себя до блеска, ни себя, ни день, ни даже опушку леса за деревней, ни Стасулова сада, ни кустов ежевики у реки.
— Не хочу я на это смотреть, — говорит Шипорайт.
— Да иди же, я тебе покажу.
В горнице Шипорайт говорит: «Могла бы ставни открыть». Но старуха тянет его к горшку со спиртом. Он полон до краев и крест-накрест перетянут веревками, к которым под самые головы привязаны змеи, головы торчат над краями горшка.
Гадюки — видно по зигзагам на коже.
— Еще четыре дня, — говорит Лина Варзус.
Это Шипорайт и сам знает: змеи станут совсем светлыми. Шесть недель мокнут они в спирту, и весь яд выпотел из них. Потом их зароют. А спирт разбрызгают в хлеву, несколько коров падут, несколько поднимутся, и мор будет позади. Когда-нибудь он вернется снова. Так обстоит дело с коровами. А как же с красным камнем?
На него надо поставить спирт. И дать ему постоять немного.
Но ведь камень этот — крест?
Да, конечно, крест, хотя и не очень четкий. Немало пришлось помучиться с этим камнем. И цвет, где еще здесь есть красные камни?
Каменный чурбан Густа тоже красный. Он стоит на дороге в Зомерау, большой, стесанный спереди камень, на нем выбито несколько черточек, нос, рот и пупок, а туловище обозначено кругом. Языческий камень. Он сохранился с давних времен. Шипорайт знает.
А этот камень, этот крест?
Про него мы все знаем. Он с кладбища.
— И я отнесу его туда обратно, — говорит Шипорайт. — И ну вас всех…
— Еще четыре дня, — говорит Лина Варзус.
Шипорайт отправляется на своей телеге домой, у него тоже полегли коровы. Ладно, пусть еще четыре дня.
— Дашь ты или нет? — говорит Вибернайт.
— Еще только четыре денечка, — говорит Лина Варзус.
— Я не хочу, чтоб у меня пал весь скот, — говорит Вибернайт.
— Еще хоть три денечка, — говорит Лина Варзус. — Надо подождать.
— Как бы не так, — говорит Вибернайт спокойно — и к горшку, и срывает веревки.
— Вибернайт!
— Старая ведьма, — кричит Вибернайт, стряхивает женщину и отталкивает ее к печке. Там она остается лежать.
— Вибернайт, не надо! Еще три денечка.
Лина Варзус приподымается. Проклятый пес. Она сидит на корточках там, где упала. Вибернайт выскакивает наружу с горшком. А камень лежит еще перед дверью. Пусть у них ничего не выйдет, пусть все передохнут. Пес проклятый.
Так сидит старуха до самого вечера. Волосы свесились на лоб, на глаза. Поет про себя, бормочет что-то вполголоса. Потом отползает в сторону, подымается на колени, опирается на руки, встает. Она знает: они идут теперь в хлев, Вибернайты, сначала к задней стене, останавливаются, потом поворачиваются и идут обратно, пес проклятый держит горшок, кропят сосновой веткой слева направо и справа налево, медленно, спокойно, еще раз, еще. Но словечек, боже мой, словечек они не знают, а без словечек ничего не получится.
Может, они привели Ауктунсову бабку, да что она умеет. Заговор от рожи или от бородавок, а этих словечек не знает.
Тех, которые Лина Варзус говорит здесь про себя. В своей горнице, где сейчас темно.
Она делает несколько шагов к одной стене, к другой, взмахивает руками, говорит. Теперь все. Она крепко завязывает платок под подбородком и выходит из дому. Стоит на камне. Возвращается обратно, садится на стул.
— Больше я этого не буду делать, больше не буду. — Она качает головой не очень решительно, не очень быстро и начинает петь:
Больше я не буду этого делать. Грех, грех. Он падет на меня пред отцом небесным.
Камень все еще лежит перед дверью.
Этой ночью небо совсем ясное. Над просекой за домиком Лины Варзус надолго задержались две звезды и не идут дальше. Отец небесный может, если ему вздумается, поглядеть вниз или прислушаться к голосу сыча, что кричит на первой сосне на краю просеки.
Через просеку мимо березовых пней по песку тащит старуха камень, мается с ним, шаг за шагом, вздыхает, прислоняется к нему. «Я просто отдыхаю».
В эту ночь так и не становится темно, хотя месяц прячется за лесом. Позже он спустится к реке и поможет своим светом хищным рыбам, все высветит, вплоть до прибрежных кустов. Спасайтесь, блестящие рыбки, не спите.
«Брось ты его, этот камень, пусть лежит, — говорит, наверное, отец небесный, который может поглядеть вниз, если ему вздумается. — Зачем тебе так мучиться, в твои-то годы».
Но Лина не слышит. Лежит лицом на камне. Лина умерла.
ЛОБЕЛЛЕРСКИЙ ЛЕСОК
— Значит, Лобеллен совсем рядом.
— Нет, далеко.
— Говорю тебе, рядом.
— Говорю тебе, далеко.
Тут надобно объяснить, что Лобеллен — это деревня, вытянувшаяся вдоль шоссе, а Лобеллерский лесок — это питейное заведение, ресторанчик в саду, un établissement, и притом на приличном расстоянии от Лобеллена. У кого в Лобеллене есть свои лошади, тот ездит в Лобеллерский лесок на телеге. И не берет с собой других лобелленских жителей, у которых лошадей нет. Разве что господина Теше, таможенного, досмотрщика таможни, таможенника, таможенное начальство или как там еще его зовут. Такой уж тут обычай. В Лобеллерском леске ему подносят пива, а Лене, так зовут жену его, — лимонаду.
Расход небольшой, а по воскресеньям здесь так хорошо. Хозяин заведения Амбрассат накрывает столы прямо на вольном воздухе и раз шесть подряд крикнет: «Мария!», пока не появится его жена и не расставит где надо садовые стулья.
Тут же собрались посетители: кровельщик Борбе с женой-акушеркой, и Какшис, паромщик, и крестьянин Буссат со своим братом, которого все зовут господин Буссат, и, как всегда, со своей законной половиной.
Хорошо здесь, в лесу. Амбрассат достает граммофон и заводит его, а рукоятку сует обратно в карман. И вот гремит музыка: «Лютцова вольный и смелый отряд» в исполнении Берлинского певческого союза учителей, я бы сказал, даже несколько устрашающем. Низкие голоса, которые рокотали что-то совсем глухо и вдруг становятся бархатно-мягкими, потому что мелодия идет вверх, еще можно послушать, но эти теноры — как они могут пускать такого петуха, я просто диву даюсь!
И вообще, этот граммофон.
Тесть Амбрассата, покойный учитель Фетт, привез его в 1893 году со Всемирной выставки в Чикаго. Он самолично поехал туда через Атлантический океан и вернулся живой и здоровый. Рассказов ему хватило на оставшиеся тридцать лет.
Амбрассат не жалеет на граммофон смазки; любой, кто к нему притронется, обязательно перемажется — вот почему Амбрассат заводит его сам. Он обещал это под честное слово своему тестю, когда тот составлял завещание. Да ведь так оно и надежней, правда?
Еще приятнее было бы, если бы пластинки играли подольше, но аппарат невелик, и ему это, наверное, не под силу, хотя это довольно прочный ящик из дерева; в боковых стенках сделаны застекленные прорези, так что всякий может, говорит Амбрассат, видеть сквозь стекло весь «препарат». Валик вращается медленно. Амбрассат говорит, что слаба передача. На одной пластинке знаменитый Карузо поет что-то африканское — наверное, из Мейербера. Голос звучит из зеленой жестяной трубы, которая красиво возвышается над ящиком. Так бы и смотрел целыми часами, как этот граммофон работает.
Стоит приезжему лишь прогуляться немного по лесной прогалине и увидеть речку Шешупе, которая, как известно, впадает в Неман только за Ленкенингкеном, а возле Лобеллена даже и не собирается, и он обязательно услышит приятные мелодии: «Под липой» или «Холмы мои и долы».
И тогда приезжий подумает, что и сам этот край как музыка. Прогалина становится все шире и шире, лес кончается молодым березняком, потом идет кустарник, потом начинаются луга, которые мягко, по-кошачьи спускаются к песчаному берегу. Да это ясно и без музыки, которую отсюда уже и нельзя различить, которая, наверное, уже и кончилась давно.
Сюда не долетают даже крики, с которыми дети Крауледата раскачивают качели — большой ящик, повешенный на жерди между двух сосен, в нем могут сразу поместиться четверо взрослых. Или шестеро детей.
Всегда найдется что рассказать, но здесь, у воды, лучше всего помолчать. Окуни выпрыгивают из воды и хватают мух и зеленых мошек, другие рыбы тоже поднимаются из сумерек наверх, но движутся еле-еле, останавливаются и подставляют свету свои темные спины.
Воскресенье потому и называется воскресеньем, что народ воскресает после трудов. Здесь так хорошо, что ничего лучше и не придумаешь.
Можно отойти в сторонку, поближе к лошадям, и отгонять от их глаз черных мух, а от боков — металлически жестких гудящих слепней. Занятие, за которое вас вознаградят разве что в раю, здесь, на земле, в нем мало проку, слишком уж много развелось этих тварей.
Музыка, и качели, и большие кофейники, белые и эмалированные, и свежие оладьи, и вот уже близится воскресный вечер. А Теше так и не приехали, у Теше сегодня крестины.
Амбрассаты об этом и не слыхали.
— Что вы говорите, господин Буссат!
Генрих, которого, собственно говоря, зовут Франц Киршник, стоит возле лошадей.
— Прицениться, что ли, вздумал? — спрашивает его крестьянин Буссат.
Генрих торгует скотом, он глуп, и у него водятся деньжата, а деньги к деньгам бегут; в общем, живется ему вольготно, по-холостяцки.
— К чему мне ваши клячи, — говорит Генрих, — можете их оставить себе.
Что-то другое на уме у этого Генриха, он думает не только о покупке. Как увидит скот, обязательно пристроится поближе: все Киршники такие, это уж изрестно, все они пошли в деда, старого Генриха, и потому их всех попросту зовут, как деда.
— Не хочешь, значит?
— Это мы еще поглядим.
И тут уже первые уезжают: Буссаты и Борбе. Старый Какшис еще остается. Фрау Вильман, супруга зубного врача, хочет домой, а муж ее — ни в какую. Господин Буссат все еще беседует с лесником Крауледатом, который уже упрятал жену и детей в свой автомобиль. Господин Буссат, стало быть, остается, а Крауледат уезжает.
И вдруг приезжает Теше, сейчас, к вечеру, на велосипеде, по служебным делам, хотя и воскресенье.
— Что, уже окрестили?
— Да нет, но служба есть служба. — Таков ответ. Но тут же Теше добавляет: — А шнапс есть шнапс.
И это верно. Последнее слово гласит: что правда, то правда.
Стало быть, шнапс. Притом особый сорт, который здесь именуется «шнапсус», но по крепости все равно что обычный шнапс или водка, точнее — может, это даже картофельный спирт. В будни обычно покупают четвертинку и разбавляют ее водой. Но тут продают в розлив. А самое-то интересное, что шнапс тут переливается всеми цветами радуги. Их можно сосчитать, но легко и обсчитаться, а чтобы глаз был острый, требуется смочить горло, принять дозу. И кто, наконец, вдоволь насчитается и сможет перечислить все семь цветов, тот уж за словом в карман не полезет, и рассказов тут хватит за полночь, а Амбрассатовой половине и в самом деле давно уже пора спать.
— Давай проваливай, — говорит ей Какшис и заявляет Амбрассату: — Ну и хитра твоя старуха! — Он подвигает свой стакан, и Амбрассат наливает ему до отметки.
Сам Вильман, здешний зубодер, уже уезжает, к тому же с песнями. Жена его усердно подтягивает, чтобы не так заметно было, как он пьян.
А Генрих все бегает на двор. Слабый у парня пузырь.
— Наш кайзер, — говорит господин Буссат, — много пил, а на двор не ходил. Сидит себе посиживает, я сам слыхал от господина ландрата. Господам гвардейским уланам пришлось поставить себе под столами во какие горшки. Разве можно было встать, раз кайзер сидит да сидит и все наливает себе и наливает?
Буссат красивым жестом поднимает свой стакан и пьет.
Анекдоты всем известные.
Теше встает и тоже выходит на двор.
— Погоди-ка, — говорит он Генриху, с которым он сталкивается за углом дома, и Генрих стоит и обстоятельно застегивает брюки и ждет.
Тут над лесом поднимается луна, совсем желтая.
А Теше идет вдоль стены и говорит Генриху в спину:
— Ты мне заплатишь.
Генрих говорит:
— Но тогда все узнают.
— Никто ничего не узнает, — говорит Теше. — Ты заплатишь все сразу.
— Сколько?
— Восемьсот.
— Ты что, спятил? Откуда у меня?
— Ты неплохо заработал в Валлентале. — Но так как Генрих молчит: — Ну ладно, давай половину. Для начала.
— Пошли обратно, — говорит Генрих.
— После договорим, — соглашается Теше.
И вот они сидят опять в зале. Потом Какшис говорит:
— Выпьем еще и пойдем.
Тут они выходят.
Шестеро мужчин идут лесом.
И четверо из них домой. Трое в деревню Лобеллен. Знакомый нам Какшис — в свой домик у переправы. Перед Лобелленом дорога сворачивает вниз, к Шешупе. И двое остаются в лесу. Теше захватил с собой четвертиночку.
Надо распить, раз душа требует. И, само собой, надо присесть.
И опять разговоры, долгое препирательство из-за денег — восемьсот или пока половину — и наконец: «Хватит ломаться, у тебя ведь есть».
Да, точно, у него есть. Деньги у Генриха есть, и ребенок, что родился у Теше, тоже от него.
— Устал я, — говорит Теше.
— Приляг, — говорит Генрих.
Ложится на спину и тут же засыпает.
А Теше еще сидит немного. Луна зашла.
Теперь пустая бутылка летит в кусты.
Вот и хорошо.
Летом ночи короткие.
Генрих просыпается. Что-то влажное касается его лица, и немного погодя опять. Что же это такое? Невозможно собраться с мыслями, столько шнапсу выпито, что мысли прямо плавают в нем. Страха он вовсе не чувствует, нисколько не испугался. Шнапс, словно теплое одеяло, укутал его — шнапс в семь цветов радуги.
Никак лижет меня кто-то?
Тут он открыл глаза.
Над ним стоит олень, широко расставив ноги, и еще раз проводит своим шершавым языком по лицу Генриха.
Это вовсе не так уж неприятно, только щекотно, и Генрих не выдерживает, смеется, и тут олень вздрагивает и неторопливо уходит в кусты.
В сизом утреннем свете Генрих, приподнявшись, видит, что олень белый.
Рядом лежит Теше и бурчит, когда Генрих толкает его в бок.
— Ну ясно, — говорит Теше, — бывает.
Генрих только что рассказал ему, что кто-то его лизнул.
— Но ты даже не знаешь кто, — говорит Генрих, и он слегка взволнован.
— Да будет тебе форсить! Белый олень.
Теше знает и сам: белые олени водятся тут неподалеку, в Траппенском лесу, они на самом деле серого цвета, чуточку темнее, чем исландский мох.
Кто знает, а вдруг это к счастью? Генрих никак не может успокоиться. Он встает, потягивается и начинает что-то насвистывать, но у него стучит в голове, и он перестает свистеть.
А Теше разобрал только одно слово: счастье.
— Так как же насчет четырехсот? — спрашивает он.
— Ладно, — говорит Генрих и садится с ним рядом. — Но только под расписку.
— Само собой, даю слово мужчины, — говорит Теше. Генрих отсчитывает четыре сотенные и кладет остальные обратно в бумажник.
«Не меньше десяти таких же», — мелькает в голове у Теше. От одной этой мысли начинает болеть голова, а тут еще столько шнапсу выпито, так что Теше совсем не до свиста.
— Черт возьми! Я оставил свой велосипед в Лобеллерском леске, — говорит Теше.
— Не пропадет, — говорит Генрих.
А теперь можно уже все рассказать до конца.
Ребенок Теше так и растет в семье Теше, о Генрихе ни звука. Девочку назвали Мартой, сейчас она белокурая, а когда подрастет, волосы потемнеют.
Генрих пропал.
— Да мы же с ним вместе были, — говорит Буссат, — в Лобеллерском леске.
— Он хотел еще в Клокен съездить, — говорит Теше.
— Наверно, там назюзюкался, — говорит Какшис.
— Кто его знает, — говорит Амбрассат. — Тут возле границы много всякой швали околачивается.
Кто скажет, какими бывают последние мысли человека? Должно быть, в разных случаях разные.
Последние слова — дело другое, их передают потом из уст в уста, и, значит, можно еще что-то узнать, иногда они еще долго бродят по свету.
Генриху и тут не повезло.
Да что он такого сказал?
— Знаешь, забавно так: стоит над тобой олень и язык высунул, белый олень, говорю тебе, просто смех.
— Ясное дело, — говорит Теше.
И Генрих хочет подняться.
— Брось, Теше! Да будет тебе, Теше.
Вот и вся история. По-прежнему люди ездят в Лобеллерский лесок, болтают о том, о сем. Граммофон Амбрассата. Качели Амбрассата. Семицветный «шнапсус» Амбрассата. Здесь так хорошо, в лесу!
— Ну и бочки бездонные, — говорит Буссатова законная половина, — на вас вина не напасешься!
— Наш кайзер, — говорит господин Буссат, — сидит себе да посиживает.
РОЗА И ЕЕ МУЖ
Роза отворяет дверь. Она просовывает четырехгранный стержень в висячий замок, раз двадцать его поворачивает, замок отмыкается, она вешает его на петлю, кладет руку на железную щеколду и тянет за нее, дверь кабачка поддается и отворяется. Соломенная обивка обветшала, но еще служит на совесть и удерживает в доме вчерашнее тепло, а из открытой двери душно тянет шнапсом, кислым тестом, огуречным рассолом да мало ли еще чем.
Роза Липман вытаскивает из передника сальную свечу. Не оборачиваясь, она входит в дом, дверь затворяется. Теперь видно, что дверь посередке грубо обстругана, на серой доске примерно на высоте груди белеет пятно. Там было что-то намалевано — должно быть, смолой, какое-то приветствие непонятными буквами. Это намалевал Лейб в тот год, когда вернулся после войны и все увидели, что он рехнулся. Он бегал по деревне, потерял штаны и снова нашел их, и так обрадовался, что опять бегал и всем их показывал.
Был он тогда еще совсем молодой, всего годок как женат, когда его забрали с собой солдаты, чтобы он показал им дорогу, и царский офицер приказал избить его, будто бы за ложные сведения. «Если бы только они его тут же бросили, — всякий раз говорит Роза, — я бы его как-нибудь дотащила и обязательно выходила». Но они избили его и увезли в Георгенбург и там посадили под замок.
Из Георгенбурга, куда его увезли на телеге совсем еще юнцом, он вернулся пеший, ноги обмотаны соломой и тряпками, и все время разговаривал с дорогой, по которой шел, и с рекой, которая катилась слева широко, беззвучно, однообразно.
С рекой Лейб и до сих пор разговаривает, с дорогой же перестал. Он идет вдоль берега до самого Рамбинаса, где берег вдруг круто подымается, а потом резко падает вниз, словно хочет совсем перекрыть реку, где земля становится черной, идет до самых песчаных ям на лесной опушке. Что бы ему ни попадалось — камешек ли, птичьи перья, стекло, — все он кидает в реку и радуется, когда перья, медленно кружась, уплывают и когда камни быстро ложатся на светлое дно, а осколки стекла сверкают, пока их не занесет плавучим песком.
так он напевает при этом, а перьям говорит: — Плывите скорей, вам же лучше будет.
Роза подходит к полуоткрытой двери, смотрит на дорогу. Лейб, видно, где-то заночевал, может, в чьем-нибудь сарае, это на него похоже. Он слабый, бледный, руки у него вечно холодные, но он никогда не болеет. Он слоняется по двору, сам с собой разговаривает, припасает торф и хворост, меняет водку на брусковое мыло, поит лошадей, когда у шинка останавливаются крестьянские телеги, но Роза чаще всего успевает отобрать у него ведро, он и не спорит — идет прочь и даже радуется.
«Прибежит, конечно», — думает Роза, и затворяет дверь, и громко говорит, ни к кому не обращаясь:
— Ну что это за деревня…
Деревня действительно не бог весть что. Семь крестьянских дворов на крутом берегу, словно на валу крепости. Изъезженная песчаная дорога ведет вдоль частокола и поворачивает прямо к переправе. Там стоят два-три деревянных домика, собственность таможни. Чуть пониже на реке видны две сваи и причал для пароходов. Низкорослые вишни с потрескавшейся корой. Четыре шеста вокруг прошлогодней копны, крыша риги совсем прохудилась и покосилась. Тут собирается на слеты воронье. Вот и вся деревня. И лужа в песчаной лощинке после прошлогоднего половодья все еще не высохла. Ну и деревня. «На белом свете чего только не бывает», — говорят старухи. «Ну что за деревня!» — говорит Роза Липман.
Она родилась под Вильной, как и все Липманы, семья известная, великий рабби из Ковно им сродни. Там, под Вильной, все по-другому. Там тоже песок и деревянные дома, но потом начинается город с высокими въездными воротами, вокзалом, и фабриками, и быстрыми дрожками на рессорах, а у родных Розы там ресторан. Только у дяди Нейма, артиста, нет ничего.
Ну что это — семь или восемь дворов на высоком берегу, откуда открывается вид на заречье. Далеко до тех мест, где небо сходится с землей. Или можно смотреть назад вдоль дороги, которая бежит через луга к лесу. Вот и вся деревня. И жители, которые выходят на улицу ближе к полудню, когда пристает пароход. Местные жители, Подшувейт, и забулдыга Пошка, и Мильбредт, и Папендик. И учитель Сикорский из приходской школы, с громкими разглагольствованиями и вечной песней про немецкий Рейн. Он препарирует лягушек, спиртует червей и, должно быть, вгоняет в них те премудрости, которые неслухи не желают усваивать на его уроках. Местные жители.
Стенные часы в шинке Розы Липман показывают десять. Заходит старик Влас, одноногий, ветеран, по прозвищу Калмык. Садится. Роза приносит ему клок газеты. Он отрывает себе уголок, сворачивает цигарку, насыпает туда искрошенный черный табак. Потом выпивает. Все это молча. Роза ополаскивает стаканы. Поговорить успеется и после, когда придет торговец скотом Кен; он нынче, как и каждый вторник, едет пароходом в город. И Лейба все еще нет. Вот и Калмык его сегодня не видал. Последний раз, говорит, вчера вечером.
Вечером на реке всегда так: кажется, словно другого времени суток не существует. Идешь, идешь и не замечаешь, как остановился. Чувствуешь под ногами нетвердый песок и все же стоишь, как на камне. Приложишь к уху ладонь и услышишь то, чего никогда не бывает. Песчаные ямы светятся зеленоватым светом, берег почернел, и, едва зайдет солнце, река становится совсем белой. И течет далеко, к той мрачной горе, где живут литовские духи и призраки наполеоновских солдат и охраняют сокровища, каждый — свое.
Оттуда, от Рамбинаса, идет Лейб, его подгоняет ветер. У ветра есть имя, его зовут Антанас, и всегда он рассказывает одно и то же: в Граудене лес рубят, в Краупишкене почтарь напился, в Лифляндии молоко сластят. Ночь наступает, прежде чем Лейб добирается до деревни.
Тут он слышит, как мужчины, спотыкаясь, спускаются вниз по склону. Вот Пошка. А это господин Кен. А это учитель из церковной школы. И еще трое или четверо других. И господин Кен повышает голос, и Сикорский говорит ему что-то назидательное насчет Рейна, прекрасной немецкой реки, и тому подобное. Но разве можно поучать богатого скототорговца? Какой тут подымается крик, сами понимаете, так что про все остальное мы быстро доскажем.
— Вот он, еврей придурковатый, — говорит Пошка.
— Гляди-ка, и вправду он, — подтверждает Сикорский.
— Поди сюда, — говорит Кен.
— Евреи народ чистоплотный, — говорит Сикорский и чуть пошатывается.
— Но этот вот по уши в дерьме, — говорит Кен.
— Всегда чисто вымыты, — настаивает Сикорский.
— Как пес, вылезший из болота, — говорит Кен.
— Ты, верно, забыл про свое омовенье, проныра несчастный? — кричит на него Сикорский. И, вновь обращаясь к скототорговцу, поучает: — У них обычай такой.
— Да ты поди сюда, — говорит Кен.
Они тащат его к пристани, а потом и вниз по сходням. Он и не упирается, а только смеется тихонько. Его окунают в воду шесть-семь раз.
— Грязный еврей, — говорит Пошка.
— Еще, еще давай, — говорит Кен, — на нем грязь прошлогодняя.
Сикорский, шатаясь, бредет по сходням обратно к берегу.
— У нас в роте был Ицик, — орет он, — так тот книжки писал.
— Ах, брось, — говорит Кен и идет за ним следом.
А Папендик стоит на берегу и не знает, куда же девался этот еврей.
— Куда он пропал? — спрашивает он, а Пошка тоже не знает.
— Да, куда он пропал? — спрашивает Папендик уже громче.
Кен поворачивается.
— Кто пропал? — переспрашивает он.
— Да этот самый Липман, — говорит Пошка.
— Вот болван, — говорит Кен. — Да ты бы нырнул за ним.
Мужчины все еще стоят на месте.
— Эй вы, проваливайте отсюда! — говорит Кен.
Сикорский бежит вверх по склону. «Обогну деревню стороной, — думает он. — Через час я дома».
Красавец Рейн ему надоел. Здесь река не такая. Совсем белая. Идешь, идешь и не замечаешь, как остановился. Чувствуешь под ногами нетвердый песок и все же стоишь, как на камне. Приложишь к уху ладонь и услышишь то, чего никогда не бывает. Над лугами ползет туман и подымается все выше.
В питейном заведении Розы Липман стенные часы показывают полдень. За столом сидит Влас. Он заказал два стаканчика, третий Роза ему налила просто так. В шинке пустовато. Несколько человек ждут парохода. Роза смотрит в окно. На пристани стоит торговец Кен. Что-то нынче он не зашел.
Вот уже виден пароход. Кучер Кена достает большой портфель, отдает его Кену, усаживается поудобнее, теперь можно и обратно ехать.
— Допивайте, детки, пароход дает свисток, — кричит Роза и отворяет дверь.
— Sudiev[26].
Только Влас остается.
Роза стоит на дорожке, вытирает руки о передник. «Скоро полдень, — думает она, — а Лейба все нет». Она машет вслед пароходу, который уже заработал своими лопастями, и возвращается в дом.
— Еще стаканчик, дядя Влас?
МЫШИНЫЙ ПРАЗДНИК
Мойзе Трумпетер сидит на низеньком стульчике в углу своей лавки. Лавка маленькая, и в ней пусто. Должно быть, потому, что солнце, которое частенько сюда заглядывает, любит простор, да и месяц тоже. Он тоже часто заглядывает сюда, хотя бы мимоходом. Да, здесь и месяц гостит. Вот и сейчас он зашел к Мойзе, притом через дверь, колокольчик только раз звякнул, и то совсем тихо, но, может, вовсе не оттого, что в дверь заглянул месяц, а оттого, что на тоненьких досках пола так проворно бегают и танцуют мыши. Месяц заглянул в гости, и Мойзе сказал ему: «Добрый вечер, месяц!» — и вот они оба смотрят на мышей.
Ведь у мышей каждый день все по-разному: сегодня они танцуют так, а завтра этак, и чего только не выделывают своими четырьмя лапками, тонким хвостиком и острой мордочкой.
— Послушай, милый месяц, — говорит Мойзе, — это еще не все, если бы ты знал, какое у них тельце и какие они забавные! Но тебе этого, наверное, не понять, и потом они вовсе не бывают каждый день иными, наоборот, они всегда делают то же самое, и это, по-моему, и есть самое удивительное. Вернее сказать, ты каждый день иной, хотя и входишь всегда в одни и те же двери, и всегда бывает темно, пока ты не усядешься тут в углу. А теперь веди себя тихо и гляди повнимательней. Видишь, каждый раз одно и то же.
Мойзе бросает прямо у своих ног корочку хлеба, и мыши сразу подбираются ближе, ближе и ближе, некоторые даже подняли головы и потихоньку принюхиваются.
— Видишь, как оно бывает. Каждый раз то же самое.
Вот и сидят два старика, и радуются, и даже не сразу услыхали, что дверь в лавку отворилась. Только мыши это учуяли и удрали, да так быстро, что и не скажешь, куда они подевались.
В дверях стоит немец. Солдат. У Мойзе хорошие глаза, он видит: молодой человек, вроде бы школьник; он даже и не знает, чего ему здесь нужно и зачем он тут стоит в дверях. «Пойду взглянуть, как живут эти евреи», — подумал он, наверно, и зашел. А тут сидит на своем стульчике старый еврей, и в лавке светло от лунного света.
— Ежели желаете, так зайдите, герр лейтенант, — говорит Мойзе.
Мальчишка прикрывает за собой дверь. Его совсем не удивляет, что еврей говорит по-немецки, он просто стоит, а когда Мойзе поднимается и говорит: «Сердечно прошу вас, другого стула нет у меня», — солдат отвечает: «Спасибо, я постою», — но делает два-три шага в глубь лавки, а потом еще три шага по направлению к стулу. И так как Мойзе еще раз предлагает сесть, он садится.
— Теперь прошу потише, — говорит Мойзе и прислоняется к стене.
Корка еще лежит на своем месте, и, гляди-ка, мыши появляются опять. Как и раньше, ничуть не медленнее, в точности как раньше, — ближе и ближе, и подымают мордочки, и принюхиваются, и тихонько посапывают, так что слышит их только Мойзе и, может быть, еще месяц. В точности как раньше.
И вот они снова обнаружили корку. Мышиный праздник, скромный, конечно, ничего особенного, но все же и не совсем будничное дело.
Что ж, посидим и посмотрим. Войне исполнилось уже несколько дней. Страна называется Польшей. Она совсем плоская и песчаная. Дороги в Польше неважные, и везде много детей. О чем тут еще говорить? Сюда явились немцы, им нет числа, один из них сидит тут в еврейской лавчонке, совсем молодой, молокосос. В Германии у него осталась мать, и отец его пока что тоже в Германии. И две сестренки. Настало время повидать мир, так он, должно быть, думает. Сегодня мы в Польше, а потом, может быть, прогуляемся в Англию, а эта Польша — до чего же она польская.
Старый еврей прислонился к стене. Мыши все еще возятся со своей коркой. Когда она станет совсем крошечной, старая мышь, их мамаша, заберет их домой, а другие мыши побегут за ней вслед.
— Знаешь что, — говорит месяц старому Мойзе, — мне пора.
Мойзе и сам знает, что месяцу стало вдруг неуютно, потому что здесь сидит этот немец. Чего ему тут надо? Мойзе может только сказать:
— Погоди, побудь еще немножко.
Но тут сразу встает с места солдат. Мыши убегают, трудно даже понять, куда это они все разом могли исчезнуть. Он раздумывает, надо ли сказать: до свидания, — и потому еще минутку задерживается, но уходит не попрощавшись.
Мойзе не говорит ничего, он ждет, что скажет месяц. Мышей нет, они разом исчезли. Мышам-то это легко.
— Это был немец, — говорит месяц, — ты же знаешь, какие они, эти немцы. — И так как Мойзе, как и прежде, стоит, прислонясь к стене, и ничего не говорит, он продолжает уже настойчивее: — Убежать тебе некуда, спрятаться некуда, ах, Мойзе!.. Это был немец, ты сам его видел. Пожалуйста, не говори мне, что мальчишка вовсе не немец или, во всяком случае, немец нестрашный. Теперь для нас все они одинаковы. Если они заберут всю Польшу, что будет тогда с твоим народом?
— Да, я слыхал, — говорит Мойзе.
В лавке все залито белизной. Свет заполняет всю комнату, до самой двери в задней стене. К ней прислонился Мойзе, весь белый-белый, и кажется, что он все глубже и глубже уходит в стену — с каждым словом, которое он говорит.
— Я знаю, — говорит Мойзе, — ты прав, во мне подымается гнев на моего бога.
ПРОРОК
Бывают на свете города или деревни, которые под стать иным людям любят прокрасоваться своими знаменитыми родственниками. Основываясь на изысканиях учителей местной гимназии, они присваивают себе новые имена и желают, чтобы их величали не иначе как Саксонскою Флоренцией, Прусскими Афинами, Малым Парижем и Великою Британией. Такое имя присвоила себе деревушка между Гейнрихсвальде и Линкуненом.
Город, о котором пойдет речь, мог бы без этого обойтись, однако он, как и Рим, стоит на семи холмах и законно гордится своим университетом, академией художеств и процветающими научными обществами, в том числе даже обществом любителей древности.
Из здешних семи холмов лишь один расположен в южной части города, то есть к югу от большой реки, на которой стоит наш город; в давние времена на этом песчаном холме шумел сосновый бор, потом холм был распахан под овес; ныне здесь находятся церковь, кладбище, которое давно уж заброшено, но все же достойно внимания, и доходные дома, которые теснятся здесь один за другим в унылом порядке. Прочие шесть холмов — на северном берегу реки. И так как все высокие и низкие места застроены с известною равномерностью — на взгорье дома пониже, а в низинах повыше, — то, собственно говоря, все различия стираются: и не поверишь, что здесь в самом деле так много холмов — целых семь. Только улицы ведут то вверх, то вниз и зовутся Подгорная, Старая Горная, Косая Гора и Кривая Нора; все они узкие и даже с церковной колокольни едва различимы в тени своих островерхих крыш, которые чуть не касаются друг друга.
Крыши здесь все с острым щипцом. Внизу, в полутьме, бегут улицы. Справедливости ради надо упомянуть еще несколько красивых площадей, из которых одна расположена на крутом косогоре.
Достославные семь холмов легко сосчитать с любой церковной колокольни, откуда отлично видны шесть из них: ведь мы сами стоим на седьмом холме, и о нем легко забыть. Сверху они видны как на ладони; на каждом возвышается церковь: Лебенихтская церковь, которая, собственно говоря, именуется Святою Барбарой-на-Горке, Замковая церковь, Нейросгертенская, Альштадтская и так далее. Только собор в Нижнем городе стоит не на холме, но зато он и занимает почти половину острова.
Но выше всех семи холмов расположен Верхний пруд. На самой высокой возвышенности, которая далее тянется к северу, здешнее плато, но такое ли уж высокое оно, как говорят, я сказать не берусь.
Этот Верхний пруд недаром так называется: расположен он на высоте, и это настоящий пруд, круглый и немалых размеров. Два пляжа — один для военных, другой для штатских; на берегу парк с кустами и купами деревьев, а дальше — бастионы, валы, укрепленные форты, высохшие рвы, галереи и гласисы и все прочее, что прежде служило для обороны города, а ныне сохраняется больше для красоты: ничего не поделаешь — история… И, разумеется, время от времени, к удовольствию горожан, сей памятник изменяет и свой облик, и свое назначение.
Этот самый Верхний пруд широко раскинулся на своем возвышении, а ниже и южнее есть и Крепостной пруд. Он же скорее узкий, чем широкий, и воду берет из Верхнего пруда: она тихонько стекает или бурно мчится по ступеням Большого каскада, смотря по тому, насколько поднят шлюз наверху; сначала из небольшого домика с круглым бассейном она движется по ступеням, которые становятся все шире и шире, потом сквозь железную решетку попадает в короткий канал и оттуда уже, вместе с прибрежными дорожками, пробирается до Крепостного пруда; вода там немного с душком.
Но все равно по его темной болотной глади мелькают лодки, нарядные светлые платья, а по всему берегу видны сады, питейные заведения, кафе на открытом воздухе, и по вечерам здесь бывают лодочные гонки. На южном берегу Крепостного пруда подымается замок с восьмигранной угловой башней и затейливыми сводчатыми воротами.
Есть в этом замке еще две башни, тоже не очень высокие, но обе круглые; из них колокольня Замковой церкви чуть повыше. На нее можно, конечно, влезть, но нам это сейчас ни к чему; мы встанем у башни с видом на юг, что замыкает юго-западный угол крепости, встанем наверху и можем даже прислониться к стене. Тут рядом с нами окажутся двое.
Один говорит: «Блюдите заповедь божью». Он мал ростом. Другой велик, но не говорит ничего. На то ведь он и кайзер, да еще бронзовый, и стоит он на каменном постаменте, откуда ему не сойти. Первый может уйти туда, где нуждаются в нем и в его слове. Здесь, в замке, он, может быть, просто бросает свое слово на ветер. Но он все равно повторяет его, и оно звучит — над легковыми машинами, грузовиками, мотоциклами, велосипедами, трамваями, овощными тележками: там, внизу, проходит главная улица города, и слово его там надобно.
Но вот он спускается по лестнице на площадь и уходит. Мы, я думаю, за ним не пойдем, мы ведь его уже знаем. Там, внизу, он встречает старого суперинтенданта, они здороваются, потом говорят друг другу «до свиданья». Знакомый наш идет дальше, простой человек, из Литвы родом.
Когда-то здесь уже явился один такой, родом тоже из Литвы, и говорил примерно то же самое лет триста тому назад. Он говорил грозные речи и звал себя Бичом Дворян, или же Шмалькилимундисом, или Шмалькалальдисом, а то и без обиняков Сыном Божиим, — хоть он и впрямь был божье чадо, как и всякий человек, — и потрясал латинскою библией. За это он и был казнен позорной казнью, не ранее, впрочем, чем вздорная баба, здешняя курфюрстина, выразила ему самолично, как гласит молва, свое светлейшее порицание, которому он не внял. Казнили его здесь, в городе, чтобы торжественностью его казни изгладить из памяти торжественность его выступления.
Но в нашем литовце нет ничего торжественного. Вслед ему несутся крики детей да качают головами прохожие; и еще за ним следует один забавный анекдотец. Анекдотец же рассказывают только потому, что этого человека неизменно путают с другим, кстати сказать, путают охотно и вполне сознательно, иначе пришлось бы этот анекдотец приклеить просто-напросто одному пьянчуге, о котором речь и идет, но тогда он, конечно, потеряет всю соль.
Этот анекдот требует некоторых разъяснений.
Надо знать, что тайный советник Квинт, крохотный старичок, настоятель собора на острове, рано утром, еще до начала настоящего богослужения, служит рыбацкую заутреню для приезжих, которые привезли на рынок рыбу, чеснок и капусту, заночевали в городе после субботней ярмарки и прямо от ранней заутрени отправятся к себе домой, вверх по реке, а потом по протоку к деревушкам близ лимана, где они и живут.
Кроме того, надо знать, что пастор Штейндаммской церкви Мотц отпирает свой храм на час раньше, чем положено, чтобы поговорить всласть; это очень ценит его паства с улицы Вагнера, знаменитой своими борделями и названной по имени здешнего врача. Из Штейндаммской церкви еще можно поспеть к пастору фон Бару, в Трагхейм, а оттуда уже рукой подать до Старого города. Кстати сказать, господин фон Бар говорит ровно двенадцать минут — все равно дольше слушать не будут, а консистории советник Клаудин с редким изяществом укладывается в двадцать пять минут. Пастору Штейнбергу из Лебенихтской церкви требуется добрых сорок. Дольше всех — целый час — говорит настоятель Кесслау. Все это надо знать.
Итак, тот, о ком мы говорим, обходит, что ни воскресенье, церковь за церковью и везде поспевает к причастию. У него все давно подгадано, а ходит он резво. Когда же настоятель собора, завершая торжественную службу — в соборе как раз замыкается круг и кончается точно рассчитанный обход, — уже хочет забрать святую чашу, тут-то, если верить анекдоту, наш приятель (ну, разумеется, не литовец) успевает ухватить ее, приговаривая: «Моего Иисуса не выдам!» — и отпивает добрый глоток.
Мы-то знаем: наш тихий литовец тут ни при чем. Мы не станем повторять за его спиной подобную сплетню. Может быть, мы повстречаем его снова, раз он теперь нам знаком.
Не подумайте, однако, что мы хотим заселить наш город одними чудаками — это было бы, конечно, недурно. Но ведь это большой город, где много достойных людей, где есть промышленность, верфи, вагоностроительный завод, обширная гавань и бойкая торговля, к тому же это крупный перевалочный пункт. Два или три чудака вовсе не в счет, да и кто их заметит?
Кстати, мы собирались догнать еще нашего литовца, жаль, что поздно, мы потеряли его из виду. Итак, мы спустились вниз по лестнице, пересекли площадь возле магазина, перешли мост, оглянулись с того берега на портовые склады, близ которых стоят пароходы на якоре, и, миновав еще один мост, вышли в предместье. И тут в равномерной уличной суете обнаружилось какое-то беспокойство, вдруг что-то нарушилось, вдруг заволновались и мы, три или четыре подводы свернули в боковые улицы, остановились машины, послышались режущая слух музыка, крики команды; и тут выехали конные полицейские, а вслед за ними нацисты, целая колонна, коричневые с головы до пят, только глазам надлежало быть голубыми по возможности. Но нам нельзя забывать про наших чудаков или как там их следует называть…
Вдоль коричневой колонны бежит уличный флейтист Прейсс и на всю улицу орет, какого он о ней мнения: лодыри, бродяги, пьянь и прочее, — и грозит им своей флейтой.
Собственно, он имеет в виду коммунистов, ведь он говорит:
— Из-за вас, губошлепов, наш кайзер проиграл войну.
Для него все едино, демонстрация есть демонстрация, на дворе тридцать второй год, ему никто ничего не объясняет. Да и кто будет объяснять?
Нашего тихого литовца Прейсс наверняка засмеял бы. Это бы еще ничего; но нет, он и слушать не стал бы литовца, такую глупую башку. Ах, Прейсс…
Да, но кто же ему тогда все объяснит? Пьянчуга из анекдота?
Тот только говорит презрительно, имея в виду коричневых: «Этот фюрер ихний не пьет».
Или же настоятель собора? Но тот слишком учен, чтобы вступать в разговор с Прейссом, или, может быть, как раз недостаточно учен.
Чего доброго, он заглянет к пастору Мотцу из Штейндаммского прихода. Тому очень хотелось бы взять всех своих прихожан в охапку и отправить их прямо на небо. Да нет, разве он соберется к пастору, этот Прейсс! А ему ведь надо бы зайти, скажем, в ту же Штейндаммскую церковь, он ведь живет в этом приходе.
Тем временем вышел последний срок — для всех. Через полгода будут хозяйничать люди Адольфа Гитлера. Тогда они примутся не только за коммунистов, из-за которых наш кайзер, по мнению Прейсса, проиграл войну, они доберутся и до самого Прейсса в его же доме на улице Вагнера (которая отныне будет переименована в улицу Рихарда Вагнера, но во всем прочем останется такой же, как была), как до врага государства или врага народа, так они выражаются, то есть доберутся до него по тем же причинам, что и до коммунистов, а чуть попозже — и до настоятеля собора. Заодно они упрячут подальше и пьянчугу, воскресного богомола, как явно асоциальный элемент, а немного погодя и нашего тихого знакомца — за его умственную неполноценность.
«Блюдите заповедь божью», — крикнет он им, когда они войдут. Но они его не послушают.
ПЛЯСУН МАЛИГЕ
Мы расскажем о плясуне Малиге целую историю. Началась она в августе тридцать девятого года, в конце месяца, в крохотном провинциальном городке, который трудно даже описать из-за его неприметности.
В центре его, как и во всех таких городках, расположена довольно большая рыночная площадь, совсем пустынная. И не только днем, в эту жаркую пору, когда прохожий жмется, тяжело дыша, поближе к низким островерхим домам, не решаясь пересечь площадь, как бы побаиваясь этой текучей и тяжелой глыбы раскаленного воздуха, которая словно нарочно пригнана по мерке четырехугольной площади и заполняет ее до самых фасадов домов.
Но и по вечерам, когда неизвестно откуда потянет прохладой, то ли с озера, что к северо-западу от города, то ли с влажных лугов, уходящих к югу, до деревни Парадиз и дальше, до Венедина, все стараются не отходить от дома, куда можно в любое время войти отдохнуть: к вечеру все устают, а там, на широкой площади, ничего, кроме одиночества. Скоро и месяц взойдет, и горбатая мостовая заблестит каким-то странным блеском…
Мало ли есть причин, чтобы не выходить на рыночную площадь, да еще одному, в этом тридцать девятом году.
Поздним летом. В жаркую пору. Когда начинается история плясуна Малиге.
Он сейчас торчит в казарме на окраине города, одет в солдатскую форму, сидит за столом вместе с прочими, играет в карты, обычная игра за обычным казарменным столом, и уже, пожалуй, смотреть надоело, как карты в его руках сами собой складываются в какой-нибудь фокус, и начинается смешное предсказанье или дерзкая подтасовка масти — нехитрые трюки, их можно объяснить и даже выучить, и, стало быть, занятие это совсем несерьезное. Конечно, он всех забавляет, но только сейчас это ни к чему, ставка грошовая, хотя Бломке и предлагал сыграть в скат на три пфеннига.
Так вот, стало быть, сидят Малиге, и этот самый Бломке, и еще Кречман и Науэкс. Все прочие открыли свои тумбочки и драят себе сапоги, собираясь в город. Бломке швыряет карты на стол.
— С тобой играть нельзя, — говорит он.
И Кречман и Науэкс согласно кивают. Значит, когда все остальные удерут в город, эта четверка переберется в столовую поболтать и выпить кружку пива, пока Бломке не придет в раж и вместо карт не начнет швырять на стол хрустящие бумажки, по пятьдесят марок каждая, и угощать всех, кому охота выпить. Тогда рядовой Бломке, призванный из запаса, сразу повышается в звании — теперь это господин Бломке, богатый торговец углем.
Так продолжается уже пятый день. Как обычно в казарме: строевая подготовка, налево, направо, разобрать оружие, к ноге. Половина казармы — пожилые из запаса. Хозяин пивнушки Цельт подтягивается на шведской стенке двумя руками, и мышцы у него болят. Кречман, портовый рабочий, грузчик из большого провинциального города, ловок и в обращении с винтовкой, и в жиме и легко выжимает одной рукой тяжелую табуретку. Науэкс по природе невозмутим. Когда офицер на поверке с брезгливым возмущением тычет пальцем в пятно на его прикладе, Науэкс вопрошает: «Ты что, ржавчины не видывал, господин лейтенант?»
Все они, как уже говорилось, народ пожилой, из запаса, недавно мобилизованные и расквартированные в этом городишке. Любят поговорить и о войне, конечно, тоже, но больше о мужской удали, немецкой удали и не очень-то верят в новую войну. Там, за Мазурами, есть города, которые хранят еще следы прошлой. Считают, что всех вызвали на сборы, как не раз бывало. Притом же есть еще и пакт о ненападении, это всех успокаивает. Но Бломке — человек дальновидный, он отводит Малиге в сторонку. «Если жрать гильзы от сигарет…» — говорит он, и плясун договаривает: — «…заработаешь рвоту». — «Дело хорошее, — говорит Бломке, — а если каждый день рвота?» — На это многоопытный приятель дает ответ: «Тогда они подумают, что у тебя язва». Бломке больше ничего и знать не требуется.
Дня через два-три фельдфебели и младшие офицеры вдруг забегали как ошпаренные: вновь прибывшие роты, пополненные за счет запаса, отправляют куда-то на грузовиках и в железнодорожных вагонах; в неразберихе и спешке раздают и испытывают какой-то прибор, который называется «противогаз-30».
— Это не к добру, — говорит Кречман, — рехнулись они, что ли?
Ах, Малиге, что все это значит? У тебя была работа, в последнее время — в Луна-парке, до этого в Бремергафене, а еще раньше — в Копенгагене, в Тиволи, потому тебе и приходится заполнять еще один листочек анкеты: последнее пребывание за границей; твоя работа называлась — силовой номер, ты делал стойку на одной руке — вместо опоры зеленое горлышко бутылки; и так все последние годы, а раньше ловил под трапецией акробатов, был статистом в варьете, но, собственно говоря, ты — танцор, и, глядя на тебя, сразу понимаешь это: ты строен, движения твои естественны и изящны, а носки у тебя разведены немного в стороны чуть больше, чем требуется. Расскажи что-нибудь посерьезнее, Малиге, брось свои шутки.
— Эй вы, заткнитесь!
Это мальчишеский голос лейтенанта Анфлуга, он слышится на улице Млавы, часть уже перешла польскую границу, и солдат Малиге хочет ответить такое, что, как песок, заскрипит у лейтенанта на зубах, одно-два слова в ответ на бравую речь лейтенанта о польской сволочи и мировом еврействе, так сказать, дополнение к прочитанному в казарме докладу унтер-офицера запаса Бенедикта на тему «Германский рейх как верховная власть Европы». Но что он, собственно, сказал, этот плясун? Он просто заходит в польский дом и играет на рояле.
И это все?
И Кречман, напившись, бегает вокруг бревенчатого хлева с примкнутым штыком и пригвождает курицу к земле. И ротный повар Маркшис покупает у него эту курицу за сигареты. И Науэкс беседует с поляками. И Цельт торгует хлебом. Как быть, если даже опытные вояки ничего не знают про эту войну? Вихерт говорит:
— Ты же понимаешь, что все это завтра не кончится.
Городок здешний стоит на речонке, один ее берег пологий, другой холмистый, то выше, то ниже, но не особенно крутой; и весь город — словно разбросанная деревня или, вернее, несколько деревень: рядом с сельскими немудреными постройками соседствуют городские — школа, больница и прочее, католическая церковь, синагога. Здешний народец, как кажется, мало видел хорошего, но не так уж он и незлобив, как представляется, все шныряет, шныряет возле солдат и говорит на своем ломаном немецком.
Лейтенант Анфлуг оборудовал свой командный пункт на высоком берегу. Там у него средства связи — телефон, связная машина с кабелем; туда и направляется ефрейтор санитарной службы Машке; и Малиге, повстречавшийся с ним на деревянном мосту, присоединяется к нему, услыхав, что Бломке подал рапорт о болезни. Машке говорит: «Боли в животе и высокая температура».
Коротышка Машке — аптекарь и разбирается в симптомах. Малиге с ним согласен: «У парня язва. Сожрал уже полкоробки моих сига… то есть таблеток». И вдвоем они взбираются на холм.
Здесь, наверху, свежий ветерок. Начало сентября. Благодатное время. Можно обернуться и окинуть взглядом весь город. Машке и оглядывается на минутку, он, может быть, посмотрел бы подольше, но сразу оборачивается, услыхав голос Малиге: «Эге, погляди-ка!» Сказано не громче обычного, но с таким выражением в голосе, что сразу повернешься на каблуках.
И в самом деле есть на что поглядеть.
Внизу, на берегу речонки, столпились евреи, длиннобородые, в черных кафтанах и черных шляпах, толпятся возле тяжелой катушки с телефонным кабелем и пробуют оторвать ее от земли, и снова ставят на землю, и пробуют опять, а потом трое или четверо стариков, взявшись вместо, волокут этот кабель вверх по склону, но только они добрались до середины, как навстречу им Анфлуг и пинком выбивает катушку у них из рук. Пускай несут как следует! Катушка катится вниз.
— Догнать! — орет Анфлуг.
Ну конечно, не утонуть же ей в речке.
Разумеется, все это шутки. Анфлуг пригнал этих евреев из синагоги на том берегу, где они собрались всем кагалом. Какой же в этом смысл? Спускать под откос, снова катить вверх, снова спускать под откос?
— Пусть поработают, — говорит Анфлуг.
Машке кажется это смешным. Малиге тоже. Он быстро выскакивает вперед и начинает, так сказать, торжественный выход — ноги у него сами собой пускаются в пляс: сначала подскок, потом скорый шаг, остановка, шаг вперед, два назад, и так до самого края пригорка. Мимо Анфлуга, который должен бы все это заметить, но слишком уж занят. И вот — артист так артист! — тем же шагом он движется вниз по склону, ничуть его не убыстряя. Так сказать, искусство замедленного танца.
— Рехнулся, что ли?! — орет Анфлуг.
Теперь уж никак нельзя не заметить этот балаган.
Машке махнул рукой на своего Бломке со всеми его болезнями; он тоже мчится к краю пригорка, остановился, смотрит.
Малиге уже внизу, раскинул руки, машет ими, как крыльями, словно зеленая птица в стае чаек, и явно приглашает своих зрителей, всех этих пожилых господ там, внизу, занять места: он, Малиге, дает сейчас бесплатное представление, или, выражаясь профессиональным языком, выдаст номер — он уже подхватил катушку с кабелем; поднял ее, словно волшебную шкатулку, откуда вот-вот вылетят голуби и за ними светлый летний зонтик, который раскроется сам собою. И все по-прежнему танцует, высоко подняв голову. И вот, поддерживая обеими руками катушку, как будто она сию же минуту улетит, он пляшущим шагом, не замедляя и не ускоряя движений, начинает подниматься в гору.
Анфлуг пошатывается, делает шаг вперед, хватается за свою фуражку, за портупею, начинает кричать, рычит и рычит, как зверь, выкрикивает приказы или что-то еще, какой-то бессмысленный вздор. И видит, что Малиге пляшущим шагом приближается к нему, все ближе, ближе, осталось несколько метров, пляшущим шагом, откинув голову назад и приоткрыв рот.
Спрыгнув с автомобилей, к ним подбегает весь взвод: Кречман, Цельт, Вихерт, Маркшис, Науэкс; они стоят, смотрят на плясуна, уступают ему дорогу, когда он показывается наверху, потом делает шаг назад, четыре коротких шажка вперед и, оказавшись на холме с катушкой в руках, еще и заключительный подскок.
Под бешеный рев Анфлуга, который вырвал пистолет из кобуры, заряжает его, но роняет обойму, швыряет на землю пистолет и, сделав поворот, как по команде «кругом», вдруг убегает, все еще что-то крича.
Вот, собственно говоря, и вся история. В начале войны. На берегу польской речушки. В городе, который вскоре погибнет в дыму пожара. В начале войны, которая продлится еще очень долго. Во время которой Бломке выхлопочет себе белый билет из-за своей язвы; но два года спустя его призовут снова. Во время которой Науэкс умрет от пули, Кречман погибнет геройской смертью — захлебнется пивом в подвале пивоваренного завода, проводя там две недели. Во время которой хозяин пивнушки Цельт заведет себе отличного терьера по кличке Леди, но это уже год спустя, во Франции.
Лейтенанта Анфлуга уберут. Переведут в другую часть. За поведение, недостойное германского офицера. История же с Малиге, приключившаяся в начале войны, будет забыта. Быть может, он проживет еще долго. Тогда его, надо думать, переведут во фронтовое кабаре, это вполне возможно, хотя туда охотнее берут дам, так что кто его знает. Я знаю только то, что рассказал.
И еще я знаю, что наступает вечер. После всего, что было. На высоком берегу реки, чуть подальше военных автомашин, стоят соломенные стога и блестят странным блеском, когда на них падает лунный свет. Что над рекою встают туманы. И мы могли бы перейти мост и побродить по городу в этот ночной час, если бы нас не ждала неизбежная встреча с самим собою, именно тут, в этом польском городе, совсем необъяснимая встреча.
ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ
Утром, сентябрьским утром, когда я шел к вокзалу, через площадь с влажными от росы ночными такси, которые видели первые утренние сны, когда редкий туман еще полускрывал кусты и зеленые газоны и когда постаревший Орфей в обвислых широких штанах крался через площадь, чтобы снова занять свое место возле общественного туалета, читать надписи и что-то к ним приписывать с безнадежным видом,
когда мальчик, торопясь в школу, выходил из трамвая, резвый и любознательный, но уже с лицом и глазами пьяницы, с маленькой морщинкой от носа к углу рта, веселый, с вихром над самым лбом, мокрым и блестящим, как золотой венчик водяного эльфа,
тогда я каждый раз останавливался перед вокзальной дверью, еще раз оборачивался, чтобы оглядеть всю площадь до того места, где асфальтированная улица поднимается на крутизну моста и виднеется купол церкви за ним,
пока я не толкал ногой вертушку двери и не направлялся скорым шагом к стойке.
Ничего этого я уже не вижу. Я уехал в другую часть города. Я не вижу и пивных погребков, которые начинались прямо в боковых улочках; было их семь или восемь подряд, этих погребков, где кучера пили свой утренний кофе, кюммель или водку, сначала две обычные рюмочки, потом три двойные. Ничего этого я не вижу. Я ведь начал другую жизнь, моя профессия не допускает ничего такого, обязывает меня носить костюмы, сшитые на заказ, утром пить чай с овсяными хлопьями, курить сигарету и по вечерам открывать бутылку красного вина. Так все говорят, и это правда. И было бы неправдой, если бы я сказал, что хочу вернуть ушедшее время, с вокзалом, туманом и такси, мальчиком и третьим от угла погребком, где хозяина звали Эрих и где меня считали самым метким стрелком.
Был там Отто Клеммер, кровельщик, Брюккенштрассе, 10. «Знаешь мою собаку? Говорю тебе, это полярный медведь!» И вот заходила собака, шпиц, раздобревший от старости и посланный отыскать хозяина, чтобы привести его домой. Отто видел меня потом в Копенгагене, в Вильгельмсхафене и в других местах.
«А теперь ты прежним делом не занимаешься? Послушай, если ты снова задумаешь номер, можешь рассчитывать на меня. Я буду у тебя подручным или кем-нибудь еще».
А хозяин думал, что я служу в газете.
Вот тогда и появилась Елена как-то вечером, в брюках и с длинными волосами, и два мальчика в качество свиты, оба искусствоведы, и завязала дружбу с хозяйским котом, и пила много шнапса, и говорила всегда полуфразами, и мальчики слушали и в туалете считали, хватит ли денег уплатить; и эти трое приходили снова и снова. И когда Эрих стал заводить свои музыкальные часы, стоявшие на изразцовой печурке, а все замолчали, опершись локтями на стол, тут мы с Еленой улыбнулись друг другу растроганно, бывает такая растроганность в легком подпитии, улыбнулись, как в школе за спиной учителя.
А потом мы иногда перебирались в другой погребок, на ту сторону улицы, всей гурьбой, и оба мальчика с нами. И Елена пела, голос у нее был на редкость паршивый, но она и бровью не повела, когда мы стали над ней хохотать.
А теперь я даже не знаю, когда все это кончилось. Просто все прошло. Сначала не стало наших резчиков, которые где-то недалеко латали какое-то историческое здание. Потом исчез Отто Клеммер. Хозяина положили в больницу. Племянник его, мясник, принял от него заведение и повел дело куда успешнее, чем Эрих: то есть доход вырос, и сразу все кончилось.
Елена — ну да, я слыхал, она по-прежнему там бывает с другими мальчиками, теперь с тремя. Мне не хочется снова все это увидеть. Может быть, только площадь перед вокзалом. И сейчас мне вспоминается, что там был пес, довольно большой и черный, я совсем про это забыл, и каждое утро, когда я проходил мимо, он все притворялся, что залает, и коротко, хрипло прокашливался и смотрел на меня серьезно и злобно, а я на ходу трепал его по морде, и он вилял хвостом.
Хозяин, наверно, умер. Елена? Ничего о ней не знаю. И если бы даже захотел узнать, все равно уже слишком поздно.
ПЬЕСА
Альберт Эрих Кнолле.
Это только имя. Такого человека нет. Давайте его придумаем.
Давайте скажем: у него есть руки, ноги, туловище и все прочие органы. Таким же образом посадим ему на плечи голову и нарисуем нос и рот.
А теперь оденем его в серый костюм и черные башмаки и вложим ему в руки шляпу. Пусть он ходит, как живой.
Вот он идет. Ну, что еще можно о нем сказать?
Походка у него подпрыгивающая.
Нет, он не хромает, просто шаги у него то короче, то длиннее. Может быть, оттого, что он задумался.
Этот человек в один прекрасный день уходит из своей семьи, чтобы написать пьесу для театра, и возвращается снова, ничего не написав.
Что за пьесу он задумал и почему ее не написал?
Пьеса должна была называться «Авария». Пьеса об одном заводе. Критическая пьеса.
И наш друг Кнолле дал себя убедить в том, что его критика имеет разрушительный характер.
Итак, Кнолле: без пьесы и в раздумьях. В тени деревьев, которые мы нарочно для него придумали только что, такие деревья с темно-зеленой листвой и кругло подстриженной кроной.
Давайте с ним заговорим и первым делом скажем:
— Добрый день, господин Кнолле.
А потом мы скажем:
— Как вам живется, господин Кнолле?
И наконец:
— Ну ответьте же что-нибудь.
Теперь Кнолле открыл рот.
— Моя пьеса, — говорит он.
Тут мы узнаем все, что нам с вами уже известно.
Кнолле продолжает:
— Знаете, я очень одинок.
Мы с ним не согласны. У Кнолле есть работа, он служит в издательстве. У него есть семья, с которой он ест, спит, музицирует, и друзья, с которыми он пьет. Пусть он объяснит, что он имеет в виду.
Тогда он начинает опять про свою пьесу. Он говорит:
— Я понял, что моя критика имеет разрушительный характер. Что же мне теперь делать?
— Да ничего.
— А как же быть с пьесой?
— Писать дальше.
— Но ведь я понял.
— Все-таки попробуйте.
Кнолле говорит:
— Да.
Он снова уходит из семьи, пишет, начинает уже третий акт, идет в театр и отдает свою пьесу.
Через две недели ведающий репертуаром некий доктор философии фон Пешке говорит ему, что пьеса весьма выразительна и художественно изобразительна, но отличается «идейной незрелостью».
Он же любит зрелость.
Тут мы пришли к тому же, с чего начали, но продвинулись все-таки дальше, до третьего акта. И мы велим Кнолле закончить пьесу.
Теперь пьеса готова и называется «Никаких аварий!». Кнолле осознал свои ошибки и придал своей критике глубоко созидательный характер.
Явление или событие, казалось бы, достойное критики, оказалось положительным по своей сути. Герой заблуждался. Его заблуждение подробно разъясняется, истина торжествует.
Такие пьесы ставят. Актеры выдерживают их до конца. И Кнолле весь вечер сидит в театре, а семья его осталась дома.
Теперь мы придумали нашего Кнолле. Пусть он сам решает, как ему жить дальше.
ТЕМНО, МАЛО СВЕТА
— Луна всегда луна, — говорю я.
— Тебе виднее, — говорит моя жена.
— Нет, не думаю, — говорю я.
— Тогда выключи, пожалуйста, свет, — говорит моя жена и поправляет на подоконнике подушку.
Мы смотрим вниз на лежащую в темноте улицу. Что то случилось с газоснабжением или газопроводом, и уличные фонари не горят. У нас здесь газовое освещение. И вот мы видим: мимо нашего дома идет известный похититель фонарей и в каждой руке несет по четыре красных фонаря.
— Разве это разрешается? — говорит моя жена с сомнением в голосе, а я, не расположенный к сомнениям, попросту ей отвечаю:
— Луна всегда луна.
И на сегодня довольно.
— Забыла, что я хотела сказать, — говорит моя жена.
Потом мы ложимся в постель. Но эта темнота на улице не выходит у меня из головы.
Лежу и все думаю. С наступлением темноты улица стихает. Спокойная улица в стороне от магистрали. Автомобили ездят только по главной улице, в нескольких сотнях метров от нас, там же проходят и трамвай, и надземная дорога. Там же автобусы. Раньше здесь было много магазинов, больше, чем на главной улице, которая считалась аристократической. Теперь остались два-три мебельных магазина да антикварные лавки, переименованные в продовольственные, и шесть или семь пивных. Вымершая улица. Раньше чего здесь только не было. Есть о чем вспомнить. А теперь?
Мы с этой улицей не расстанемся. Но две-три квартиры в нашем доме уже пустуют. Да и кому придет охота сюда ехать? Я и сам, наверно, на это не решился бы. Правда, наши лавки и подвалы, где раньше хранили овощи или уголь, теперь не в счет. Там теперь живут какие-то художники по три или четыре недели, днем их вовсе не увидишь, разве что вечером в Охотничьем домике у Арно. Люди утонченные, песен они не поют. И дружат с тем, кто крадет фонари.
Они когда-нибудь все непременно прославятся, мы еще увидим это своими глазами.
«А, этот, я его знаю, — так скажем мы когда-нибудь, стоя перед картиной в городской галерее, — он жил в моем souterrain»[27].
Все это не дает мне покоя. Время от времени жена просыпается. Должно быть, я нечаянно застонал.
Она всегда просыпается сразу. Словно от толчка, быстро открывает глаза и уже совсем не спит.
— Знаешь что, — говорит моя жена. Но это вовсе не значит, что она хочет поговорить.
Тогда я начинаю ей рассказывать обо всем, что меня сейчас занимает.
— В Финляндии, — говорю я ей, — не жизнь, а малина. Мой друг П. рассказывал недавно, что покойный Силланпяя — ты о нем слыхала? я прочел одну его книгу, кстати, очень хорошую, — итак, покойный Силланпяя, отправляясь летом отдыхать, как мне недавно рассказывал мой друг П., ехал непременно в трех каретах: в первой он сам с чадами и домочадцами, во второй — белье, посуда и прочее, а третья доверху полна пивом.
— Твой друг П., — говорит моя жена, — сидит сейчас в Охотничьем домике. — И с этими словами она снова засыпает.
Я в постели у себя дома, а мой друг П. наверняка сидит сейчас перед своим медвежьим чучелом. Туда, возможно, заглянул и похититель фонарей. Интересно, куда он девает все эти краденые фонари?
Конечно, и без фонарей ничего не случится, ведь на машинах тут у нас не ездят. Если пьяные споткнутся о груду кирпичей или упадут в канаву, вырытую для починки труб, что ж, у них есть такие ангелы-хранители, с крыльями за спиной, которые им помогут и встать и выбраться оттуда.
Кальсоны, рубашка, брюки, носки, ботинки, пиджак — все на своем месте. Галстук на спинке стула. Тихо закрою дверь. Как будто я иду в туалет на лестничную площадку.
На улице и правда темно. В высоких домах ни огонька, все подъезды заперты. В доме напротив на пятом этаже открыто одно окно и в мансарде, на чердаке, тоже. Везде тьма. На небе, я только сейчас это заметил, видны звезды: Большая Медведица или, может быть, Кассиопея.
Но от этого ничуть не светлей. И месяц зашел.
Двери таких охотничьих домиков выходят, как известно, прямо на улицу. Там сидят мой друг П. и похититель фонарей, художники и разные другие господа, в общем, немало народу.
— Доброе утро, господин Фенске, — говорит Арно, хотя сейчас уже одиннадцать вечера, и я замечаю, что на улице уже темно, и друг П. слегка отодвигает свой стул, чтобы дать мне место.
Что ж, выпьем стаканчик-другой. Потихоньку-полегоньку, куда торопиться? А чего тут только не узнаешь за столом! Беседы.
Когда люди начинают рассказывать — водители трамвая, музыканты, уж не говорю о парикмахерах, — всегда удивляешься: какая острота зрения и какие глубокие прозрения по части истории и морали. Пусть говорят, если пришла охота, пусть говорят без оглядки. Правда, тогда не останется слушателей, все будут говорить — кому неохота высказаться? — и станет, наверное, шумновато, но что из этого? Здесь и так не особенно тихо.
Вырви себе волос, если хочешь, и расскажи о том, что ты при этом чувствовал. А потом расскажи о том, что не так быстро делается и не так скоро забывается.
— На моей улице живет профессор Шпирох, — говорит какой-то господин за большим круглым столом. — Может быть, кто-нибудь из вас его знает. Уже старый, у него двадцать пять тысяч книг. Ворот всегда расстегнут, и вот такая седая грива. Двадцать пять тысяч книг! У него раньше тоже было двадцать пять тысяч, но те сгорели во время войны. Он был тогда преподавателем латыни в гимназии, знал всю латынь. Любую вокабулу любого классического автора. Например: elongavi трижды встречается у святого Антония, и все в таком духе.
Ну что ж, послушаем этого господина.
— Я вам уже сказал: он знал в точности, где что написано у латинских авторов, и притом еще — в каких изданиях. Правда, его всегда приходилось расспрашивать, он не любил ничем делиться, даже своими знаниями. И сам ничего не писал, только латинские стихи, в которых и слова и размеры были из Горация, только перетасованы по-другому. Так мне кажется. И книги, по-моему, у него пылились зря. Я пришел к нему в гости, когда ему стукнуло семьдесят пять. Я был у него в классе одним из самых скверных учеников, он терпел меня только из-за родителей, но теперь я для него лучше всех, потому что один я живу поблизости. В день рождения собралось немало гостей, вспоминали кайзеровский флот — зять Шпироха был капитаном корвета, — и потом эти господа забавляли друг друга непристойными латинскими стихами по очереди. Я тем временем разыскал себе книжку, в которой рассказывалось о страданиях лютеран в эпоху Реформации. О страданиях католиков не было ни слова. Старинная книга. Валялась без дела, и читать ее было очень грустно, даже досадно. Но Шпирох встал, отобрал у меня книгу и сказал: «Нечего и смотреть, недостает первого тома, подожди, пока я приобрету целиком все издание». Он даже и не взглянул на книгу. Между тем я нашел в ней записи от руки на полях, кажется, их сделали внуки пастора, который там упомянут, и рассказывалось в них о вещах пострашнее тех, что напечатаны в книге. И на обороте обложки были написаны скорбные стихи, пожалуй, даже не написаны, а нарисованы. Он отобрал у меня книгу и сразу ее захлопнул.
— Ты что-то говорил про войну и большие потери?
— Ты имеешь в виду эти книги?
— Двадцать пять тысяч книг. Слушай-ка, это немало.
Господин, который все это рассказывал, насколько я помню, сказал, что книги пылились зря. Послушаем теперь другого господина. Он говорит:
— Я тоже пострадал в войну: в сорок четвертом году сгорела моя коллекция марок. Я недолго ею любовался — только во время отпуска. Этот альбом я привез из Франции; но лучше я все расскажу по порядку. На марше мы натолкнулись на группу беженцев, все гражданские, много стариков. Сидят на обочине. Мы очень торопились, но я сразу заметил среди лих одного, он присел под деревом, на коленях — толстый альбом. Тогда я слабо разбирался в марках, но сразу смекнул, что коллекция очень ценная. После я попросил оценить ее, мое предположение подтвердилось. Француз все равно бы не смог сохранить альбом. Я ему пытался это объяснить, но он меня не понял.
— Где ему. А ты здорово говоришь по-французски. Я тогда тоже участвовал в наступлении. Очень было любопытно.
— Расскажи поподробнее.
— Знаешь, мне хотелось бы все это записать, я бы наговорил текст на магнитофон, как сейчас все это вижу. Некоторые сцены так и стоят перед глазами. Но это для начала. Потом надо будет все группировать: сперва пейзаж, затем искусство, история…
— Вот и хорошо, я бы начал так: обстановка…
— Ну зачем же? Лучше начать с чего-нибудь совсем случайного, простого зрительного впечатления. Как в игре: сначала сквозь прорезь видишь одну какую-нибудь подробность, потом другую, пока внезапно не открывается вся панорама.
— Да, императорская панорама.
— Совершенно верно. Так эта игра и называлась. Ты, значит, тоже ее помнишь?
— Да, но книгу-то будет писать Герман. Пусть он и расскажет.
— Говорю вам: отдельные сцены. В таком примерно роде: асфальтированное шоссе, ни единого деревца. Рядом канал, пятнадцать метров ширины, недвижная гладь воды на плоской равнине, по которой едет грузовик. За ним облако пыли, оно медленно окутывает гостиницу у шоссе, так что в белом небе видны только верхушки садовых деревьев. Рядом с гостиницей несколько небольших домов. Грузовик останавливается, толчок, облако пыли сперва немного съеживается, потом по-кошачьи мягко ложится на шоссе. И под брезентом в грузовике вдруг слышатся голоса, вот это надо будет передать в книге как можно живее. Например, один голос спрашивает: «Ты взял крышку от моего котелка», а другой отвечает: «Нет. А будешь шуметь — в морду дам». Там, значит, солдаты.
Тот, который это рассказывает, наверно, из Восточной Пруссии. Если я не ошибаюсь. Их ведь часто встречаешь теперь в Берлине.
— Солдаты, стало быть, вылезают из грузовика, — продолжает рассказчик, — во Франции, в 1940 году, и стоят посреди улицы, в полдень, в деревне, что за несколько километров от Кале. Тут унтер-офицер Барт подносит карту к своим очкам и заявляет, зло уставясь на мутную воду: «Вот он, Ла-Манш. Такой широченный на карте, на самом деле жалкий отводной канал. Лужа мочи. Во всех газетах трубили, когда кто-то там его переплывал. Что и говорить, французы!»
Это и правда забавно. Здесь любят потолковать о войне. Все были молоды, в расцвете сил, кто тогда думал о геморрое? Кстати, я уже давно заприметил муху. Она медленно и упорно ползла по стакану, словно искала там свое законное место. Теперь она будто застыла. А до этого она так же невозмутимо разгуливала у донышка стакана по маленькой лужице пива. Однако история еще не кончилась.
— Солдат Шейфф из Кёльна, — говорит все тот же господин, — присел на мостки. Господи боже, канал от этого грязнее не станет, что бы вы там ни болтали. Что ему сделается? Канал как и все каналы, и секреты у него обыкновенные: тина, мертвые собаки и велосипедные рамы. А тот, другой, канал — ему на вас наплевать — покажет вам ненадолго другой берег, высокий и известково-белый, и тут же спрячет его в тумане.
«Шейфф, — говорит унтер-офицер Барт, — марш за мной. Вы должны подготовить квартиры, германские войска вступили в… Как называется эта дыра?»
«Кулонь», — отвечает Шейфф и встает.
На той стороне канала виден разрушенный дом, кусок фасада с пустым окном, в котором колышется клок гардины.
«Одеколонь, — говорит унтер-офицер Барт. — Я чувствую себя настоящим французом. Как это будет по-французски, Шейфф?»
— Обязательно напиши, Герман, у тебя здорово получается, прямо словно вижу все это.
— Я уже придумал название: Веселая Франция.
— Значит, верно о ней говорят?
— Вполне.
Не вечно же, думаю я, слушать нам этого писателя.
Послушаем лучше художников. Или вот господина в том углу; тоже родом из Восточной Пруссии. В Берлине их, как я уже сказал, немало.
— Это было еще на нашей холодной родине.
— Да, много воды утекло. Теперь-то вы где?
— Ясное дело, в Берлине. А сначала с сорок седьмого года торговал обувью в Везеле. Недавно на слете землячества…
— Да хватит про эти слеты.
— Погодите, не затыкайте мне рта. На слете, говорю я вам, моя жена сломала себе ногу. Чего она только не делала, никак не заживает! И я ей тогда говорю: «Поедем в Люнебургскую степь, там есть один пастух, замечательный костоправ». А пастух, тот даже не взглянул на перелом, а все на ортопедический башмак смотрит, который я для нее заказал. И все выспрашивает меня, что это за мастер. И вот что я вам расскажу: вернулись мы, и я с этим мастером открыл дело. «Земляк, покупай у земляка!» — девиз нашей фирмы. Не слыхали?
Не очень-то весело слушать этих людей. Но ведь не все же такой вздор мелют.
— Да будет вам, — говорит похититель фонарей.
Ему только что рассказали, что доцент, который читает лекции о театре, тот самый, длинноволосый, каждое утро ездит в университет на велосипеде. Студенты приезжают на собственных машинах, а он на велосипеде. Наверно, хотели что-нибудь особенное рассказать, а получилось просто смешно.
Фонарщик говорит опять:
— Да будет вам.
Значит, не каждый мелет вздор. Фонарщик, например, не мелет, да и этот вот новый господин.
— Я только что с кладбища. Там нынче заперто.
Только что? А сам, наверное, уже давненько тут сидит. Ну пусть расскажет по порядку.
— Приезжает похоронная машина, мужчины несут гроб к приемной, но там нет ни души, дверь заперта, и на ней записка: «Все на экскурсии». Я был там по другому делу. Ну что ж, выругались, но делать-то нечего, уехали обратно вместе с гробом, и я с ними. Из пивной все время кому-нибудь из нас приходилось выходить — столько детишек: ведь не каждый день увидишь гроб. Вот я вас и спрашиваю: какое они имеют право запирать кладбище?
Вот что рассказывает этот господин, стоя в дверях Охотничьего домика: это у него за нынешний вечер уже четвертая пивная, как он сам говорит. Он верно говорит. Мне тоже непонятно, какое они имеют право запирать. Такая же история, как у нас с газом. Надо ему сказать, что я вполне с ним согласен.
Я встаю из-за стола, но его уже нет.
Меня еще задержал Арно из-за моего друга П., который уснул прямо за столом. Славный человек наш П.
Я выхожу на улицу, но господина уже нет. И улица темна.
Отсюда всего пять шагов до дому. В каком-то подъезде я вижу лампы, внизу на лестничной клетке, я их раньше совсем не заметил, они все еще горят.
А улица темная. Груду камней и землю, набросанную возле вырытых канав, не освещает ни один фонарь. Улица, вдоль которой я сейчас смотрю, мимо высоких черных фасадов. Что ж, она вымирает. Но не стоит пугаться, ведь жители тут еще есть. И еще пивные, и продуктовые лавки. И художники. Чуть не забыл мебельные магазины. Я ведь давно тут живу. Многое изменилось, это точно, но я все здесь знаю. Вот хотя бы лестницу. Ни на одной ступеньке в темноте я не оступлюсь, и на каждой лестничной площадке мои ноги сами собой описывают дугу и поворот к следующему пролету. В темноте. Мне тут не надо света.
А теперь снова пиджак, башмаки, носки, брюки, рубашка, кальсоны. Все повесить на прежнее место. И пока я стою на одной ноге, мысли мои блуждают.
Мысли о темноте. И о свете.
Газ, красные фонари, луна, которая давно зашла. Все остальные светильники тут электрические, так что нечего бояться темноты: включил, выключил, вот и все. И над нашей длинной улицей горят звезды.
Моя жена спокойно спит. И я представляю себе, что вот сейчас она проснется — сразу, внезапно. И думаю, о чем бы я ей рассказал. Что на улице темно. Только над головой горят несколько звезд. Но они совсем не светят, по крайней мере нам. И что особенного случилось бы, если бы совсем не было звезд?
— Ну что, говори же.
— Темнота не была бы темнее.
— Конечно нет.
Вот там, на небе, было бы все по-другому. Там и сейчас так, будто все звезды погасли. Значит, темнее и там не стало бы. Было бы по-другому, но я не знаю, как именно.
ЗАБРОШЕН В ЧУЖУЮ СТОЛИЦУ
По ночному городу идешь, как по неведомой стране. Там вода, за нею свет, но слишком много света: словно в тумане видны огни кочевого лагеря. Или это пожар, только небо совсем красное. Но везде вода, ровная и черная гладь, за нею гора: высокогорное плато. Подойди ближе, окажется, что плато — это замок, огромный замок. Высокие ворота со стрельчатыми арками. Внутренний двор, как чан с водою, доверху налит тишиной. Фигуры, расставленные равномерно вдоль всей стены по двору, кажутся фарфоровыми: в их мундирах белый цвет сейчас всего заметнее.
Подойдем еще ближе, подступим к одной из фигур.
Часовой в белых гетрах, белые краги, грудь тоже в белом, белый шлем. Не шелохнется, не отвечает на вопросы. Вдруг из темного угла шаги: смена караула, восемь или десять таких же солдат.
Подойди к разводящему шага на три, тогда и он сделает три шага тебе навстречу. Спроси, где сейчас его король, и он ответит: «Его величества нет дома». Тогда ты снова выйдешь за ворота, небо черно, и только там, над огнями, за водной гладью, оно чуть светлеет.
Переулки ведут вверх и вниз. Узкие переходы как шлюзы, небольшие лавки в нижних этажах освещены, окна высоких фасадов закрыты, темны. Но они вовсе не кажутся углублениями в стене, они ясно видны тут же на плоскости. Церковные здания скрыты за кустами и решетками, так что легко пройти мимо. Крутые улицы, по которым сквозит ветер вверх до макушки холма и выше, взлетая на самые кровли.
И люди на улицах, редкие прохожие с неясной речью. Свет из полуоткрытой двери «Золотого мира»[28]. Под этим домом погребок, там, внизу, пил вино Бельман, здесь же, где ты стоишь, в этом переулке он умер.
Брось в воздух шляпу, она вернется к тебе в руки. Сейчас через маленькую площадь кто-то пройдет, должно быть матрос, перелезет через цепь, ограждающую четырехугольник со скамейками и деревьями в кадках, остановится перед рестораном, там, где начинаются освещенные окна и где под двойной дверью висит штора, просто остановится, заговорит с прохожим в мягкой шляпе, бросит короткую фразу, услышит ответ, беглый, как взмах руки.
Из неосвещенной двери выходят две дамы. Снимать шляпу не подобает, заговорить нельзя. Ночь.
За углом, где высокий фасад резко заворачивает, стоит мощная блестящая, как эмаль, колонна зеленоватого цвета, под круглой крышей, похожей на крышку сахарницы, с узкими прорезями и разного рода узорами: общественный писсуар на одну персону, обелиск одиночества и мало ли что еще можно сказать.
Матрос, перебежавший площадь, идет вниз по крутой улице. В просвете между угловыми домами, внизу, чередуется желтый и белый свет — автомобили, они появляются и исчезают. Едут под гору.
Это одна из главных улиц, но через две-три сотни шагов начинается лес. Среди старых деревьев виднеется здание, парковые дорожки сходятся в одном месте, и кажется, что прямо под густой листвой висят ледяные шары. Каждый из них освещает крону дерева над собою, словно зеленый купол. Под ними видны матросские блузы.
Я сам не знаю, что я значу в этом городе. Случайный приезжий здесь, всего на несколько дней. Который снова уедет и увезет с собой что-нибудь, быть может воспоминанье об одной картине французской школы: сцена в саду с коричнево-серебристой листвой и гитарой.
Не знаю, что я ищу здесь.
Днем здесь белый свет, который медленной поступью движется по озерной воде. Я поднимаю ногу, чтобы взойти на деревянный мост. Старая женщина, хрупкая, с голосом, похожим на звук деревянного инструмента, говорит: «Приезжайте еще раз», — и обнимает меня на прощанье.
Ясный день. Подозвать такси, которое ждет у цветочного лотка. Будничные разговоры, надо условиться о встречах, о распорядке дня по телефону.
Идешь по деревянному мосту. Тонкий каблучок дамы застрял меж двух деревянных брусьев. Желанный повод отбросить сигарету прямо в воду, наклониться, проявить учтивость, бегло взглянуть снизу вверх на юбку, жакет, плетеную шляпку.
Здания на том берегу, расставленные, как ступени на зеленой горе, принадлежат адмиралтейству и стали музеем. Старинные стройные пушечки фланкируют каждую дверь. Флаг на высокой мачте, установка для сигнализации. Я ведь отсюда уеду.
Я говорил тебе: «Нехорошо, что я сюда приехал. Для меня…» Твое напускное сомненье меня в этом вполне убедило. Попрощаемся ранним утром в холле отеля, лучше до завтрака, пока не подан грейпфрутовый сок. Больше не о чем говорить.
Вечер на дорожках парка перед маленьким замком, в пригороде. Тусклая вода и птицы. Широкий ров с лебедями под кровлей листвы. Все это словно свеча, которую кто-то, невидимый тебе, проносит мимо.
Павильоны за кустами освещены. Как давно существует то, что было сегодня, вчера, несколько лет назад. Матрос пробежал вниз по улице. Нельзя вернуться к тому, чего словно и не было: к разговору у городской стены, к игре в четыре руки, к двум-трем часам, проведенным над рукописью, к картинам, которые показывают друзьям, к обещаниям встречи, которая не состоится никогда.
Но осталось сказанное слово, живая речь. Дыхание, зрение, слух. Кровь, поющая в жилах. Возможно ли возвращение? К тому, что было? И ушло, опередив тебя на несколько шагов?
Догнать.
Догнать.
Сейчас же.
Немедля.
МЕЛЬНИЦА ЛЕВИНА
Повесть о моем дедушке в 34 пунктах
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Может быть, зря я надумал рассказать, как мой дедушка сплавил мельницу по вешней воде, а может быть, и не зря. Пусть даже это бросает тень на семью. Прилично или неприлично, зависит от того, где находишься, — а где нахожусь я? — и, следовательно, надо начинать без долгих разговоров. Когда точно знаешь, что намерен сказать и сколько, это, по-моему, никуда не годится. Во всяком случае, это ничего не дает. Главное — начать, и с чего начать, конечно, известно, а больше ничего не известно — разве что первый пункт, да и он еще под сомнением.
Итак, пункт первый.
Древенца — река в Польше, впадающая в Вислу.
Это — пункт первый. И вот уже мне слышится голос: выходит, дед твой был поляк. А я говорю: нет, ни в коем случае! Как видите, сразу недоразумение, никуда это не годится для начала. И значит, нужен другой пункт первый.
В низовьях Вислы, на небольшом ее притоке, стояла в семидесятые годы прошлого века деревня, населенная преимущественно немцами.
Ладно, пусть это и будет пункт первый. Но тут надо добавить, что деревня была богатая, с просторными ригами и крепкими хлевами, иной крестьянский двор — я имею в виду двор в собственном смысле слова: пространство между жилым домом, амбаром, коровником, конюшней, ригой и погребом — был так обширен, что в другой местности здесь свободно разместилась бы добрая половина села. А еще можно было бы сказать, что все зажиточные крестьяне были немцы, полякам жилось несравненно хуже, хоть и не так они бедовали, как их собратья в деревянных польских деревеньках, разбросанных вокруг большого села. Но это я воздержусь говорить, скажу только: немцы звались Каминский, Томашевский и Коссаковский, поляки же — Лебрехт и Герман. И так оно и было на самом деле.
Остается доказать, что огласить эту историю мой прямой долг и что семейные соображения тут роли не играют. Прилично или нет, как я уже упомянул, зависит от того, где находишься, и это надо уточнить в первую очередь, а затем уж я расскажу все как есть, иначе вы и судить ни о чем не сможете.
У нас принято уважать твердые суждения, иному даже все равно, откуда они берутся, ну, а мне теперь не все равно, почему я и хочу рассказать эту историю. Знание фактов только застит свет, скажут вам люди, которым безразлично, откуда взялись их суждения, и они отчасти правы: именно этот принцип позволяет искусству быть таким светлым, как представлялось Шиллеру. Ну, а мы будем держаться фактов, будем точны, пусть это и застит нам свет.
пропел бы вам проповедник Феллер, сей поборник веры, но это завело бы нас слишком далеко. Мы нынче ловим рыбу в мутной воде, ловим на авось, ничего не загадывая, то, что само, плывет в руки, и вот перед нами несколько фигур, по меньшей мере одна из них похожа на человека, но, пожалуй, найдутся и другие.
Я проживаю — и это мой ответ на вопрос, где я нахожусь, — в нескольких сотнях километров, если считать по прямой, западнее той привислинской деревни. Не знаю, существует ли она еще; да это и не важно. Тех людей давно уже нет, остались только мы, их внуки и правнуки. И стало быть, вполне возможно, что старая история эта давно утратила всякое значение и никому не послужит на пользу, как если бы я еще в те времена сунулся с ней к деду — уже потом, когда он перебрался в Бризен и жил на покое и в достатке, один с женой в трех комнатах с кухней, не знаясь со своими детьми, которые тоже не терпели ни в чем недостатка и тоже знать не хотели своих детей. Дети, как мне известно, отвечали им тем же. И вот, покончив с вводной частью и заключив ее вышеуказанным опасением, беспочвенным, как я надеюсь, мы и приступим к рассказу. Это и есть в некотором роде пункт второй.
Справа «Глас верующего», слева «Певцы Нового завета» — две еще почти новенькие черные книжки в черном коленкоре на высоте около метра над песчаной дорожкой. Их нетрудно увидеть, хоть они и качаются взад-вперед в руках у смехотворно долговязого человека, — две еще почти новенькие книжки в смехотворно длинных руках. Перед нами облаченная в черное фигура с черной шляпой на крохотной головке, узенькой головке с калмыцкими глазками на бледном, цвета простокваши, лице, ничем не примечательном, если бы не длинные усы, свисающие вниз двумя тугими лоснящимися жгутами. Проповедник Феллер шагает по тропинке, ведущей от шоссе, по которой возвращаются овцы в вечерний час, когда ласточки еще раз напоследок взмывают навстречу ветру, но сейчас только полдень, и ласточки еще в короткой отлучке перед наступлением жарких часов.
Дом как будто на запоре, но это только кажется. Стоит обогнуть сад и войти в калитку рядом с запертыми воротами, и вы увидите: дверь открыта настежь, а на каменном пороге утвердился гусак Глинский и таращится на своего заклятого врага Феллера, да и Феллер выпятился на гусака. Исполненный решимости, он переложил «Глас верующего» в левую руку, к «Певцам Нового завета», дабы освободить себе правую. Воин во имя Христово, он одолеет сатану Глинского, он силой проложит себе дорогу в дом, ему и палки для сего не нужно, а только немного польского просторечия. Истинно немецкий гусак Глинский не выносит польского, как не выносит его настоящий Глинский, малькенский священник с таким же истошным голосом.
Вот он стоит, сатана, и хрипло, тревожно гогочет. Еще шаг, Феллер, и Глинский возвысит свой трубный голос — да так призывно, что у шалавого барана за сараем вздыбится зад, ибо голову он приклонит к земле, всем весом налегая на колья ограды, а потом и на стенку сарая, между том как индюки, волоча по земле крылья, обогнут сарай и ворвутся во двор с таким бряцаньем, словно на них панцири из цепочек, и давай выкулдыкивать свои булькающие гаммы, что твой водяной орган.
— Вот я тебя, сатана! — грозится Феллер, сей поборник веры, он грозится по-польски и отваживается еще на шаг. Но тут же останавливается, так как Глинский ведет себя более чем странно. Он испустил свой клич, с этой стороны все в порядке, да и индюки в сборе, все птичье воинство выстроилось среди двора перед порожнею телегой, а из-за сарая через равные промежутки доносится грохот — это старый баран Мальке, отсчитав свои пятнадцать шагов, бухается с разбегу башкой о дощатую стенку. Глинскому бы самое время вытянуть шею и, припадая головой к земле, зашипеть, ринуться на врага, уже на бегу вскинув голову, расправить крылья и, горделиво выпятив могучую грудь, явить себя героем в белоснежных латах, при виде которого собаки поджимают хвост, а лошади, напружив шею, шарахаются в сторону, и по коже у них пробегает дрожь.
Глинский же с равнодушным как будто видом стоит на пороге, один глаз полузакрыт. Попробуй только сунься, черное ты чучело!
Не зевай, Феллер, эта тварь на все способна. Она, как известно, такая и сякая, от нее всего можно ждать, правда не всякий раз, а как придется. В мире есть все же какой-то разумный порядок, это можно даже черным записать по белому — так, чтобы одно с другим сходилось: гуси, мол, одно, а лошади другое. Ан, глядишь, все опять пошло кувырком, оттого что гусак, именуемый Глинским, отказывается от своих гусиных повадок, вернее, их прячет. Вот он стоит, Глинский, мигает, и все тут.
Феллер, которому дано изгонять бесов, но только у людей, который запускает свои длинные руки в пакостные деяния вверенных ему душ и перебирает их пальцами, который, что ни праздник, обзывает малькенского священника искусителем и сыном Велиаловым, Иеровоамом или Ровоамом, да так голосисто, что женщин, старых и молодых, особенно же вдов, мороз дерет по спине, — этот Феллер опускает руку и книжками прикрывает живот, его бросило в озноб, он возвел глаза к небу и взывает дрожащим голосом, разумея и небо и дом.
Итак, он возвел глаза и зовет Кристину, а Глинский, от которого, конечно, не укрылось, что настала счастливая минута — самое время впиться чучелу в ногу, блаженная минута, когда герой покрывает себя неувядаемой славой, — Глинский эту минуту упустил. Он стоит и мигает с благодушным видом, он даже прижмурил один глаз и, выгнув шею, заглядывает в сени и отступает на шажок.
— Ну-ну, пошел, — говорит Кристина, показываясь в дверях, сует ноги в деревянные башмаки, стоящие у порога, и идет навстречу Феллеру, бросая на ходу: — Добрый день, брат Феллер! — на что Феллер с мягким укором:
— Спаси господь!
— Входи! — говорит Кристина, и Глинский, этот испытанный герой, провожает взглядом черную фигуру, исчезающую в доме. Кристина следует за ней. Тут гусак поворачивается и с достоинством шествует через двор, отбывают и индюки, и только ласточки еще вычерчивают в воздухе последние зигзаги своих замысловатых узоров да Кристина выходит из дому с двумя корзинами и бежит к сараю. За дровами и торфом.
Итак, это пункт второй. Он слишком пространен, да и сейчас еще не закончен. Тем временем Феллер вошел в дом и стоит в дверях чистой горницы, где обычно посиживает дедушка; нашего проповедника все еще бьет озноб, а пришел он по случаю предстоящего крещения.
Что может быть для баптистов благодарнее этой темы? И вот уже архангелы и архисвятители набились в дедушкину горницу и стоят, округлив рты. К хору певцов Нового завета и гласу верующих присоединяются трубы, против которых фанфара Глинского что писк жалейки.
Мой дедушка сидит в чистой горнице и что-то бубнит про себя. А вот и Феллер, он воздел руки кверху и только громогласно вещает: «Иоганн!» С ударением на последнем слоге: Иога́нн.
— Ну чего тебе?
— Выслушай меня сперва, Иоганн! — заклинающим голосом продолжает Феллер. — Говорил ты мне еще прошлым год о троицу, что ты и дом твои рады служить господу? Говорил ты это?
— Что ты на меня взъелся? — ворчит дедушка. — Да и вообще ты сегодня какой-то чудной.
И тут нам в самую пору вздохнуть.
— У Альвина рот на шарнирах, точно зад у точильщика, — отзывается бабка Вендехольд.
Она сидит у печки, хоть и лето на дворе, — Феллер на нее нуль внимания, — сидит, ни дать ни взять картина, из тех, что висят в господских домах. Чуть скошенные вертикальные линии придают таким изображениям печать торжественной строгости, у бабки Вендехольд это получается оттого, что у нее нет зубов, а руки сложены рядышком на коленях; черная тесемка на шее между третьей и четвертой морщинами заменяет ей бархотку, не хватает только медальона. Она сидит на печной лежанке, придвинув к себе круглый стол, и раскладывает карты — засаленную колоду, что вечно торчит у нее из кармашка фартука. Ольга Вендехольд за то, чтобы все было узаконено, и узаконено возможно быстрее, а потому с картами не церемонится. Марьяжный король червей у нос всегда под рукой, а при таком обращении карты сходятся с жизнью человеческой.
— Ты, Ольга, уж лучше б молчала! — напускается на нее дед.
Когда-то между ними что-то было, ходят такие слухи, это еще когда дедушка был молодым парнем, что легко себе представить, а Ольга Вендехольд была юной девушкой, что представить себе труднее, но тому уже много лет, да она годков на десять и постарше, зато потом, если даже что и было, ничего такого больше быть не могло, потому что Ольга Вендехольд много лет как подалась к адвентистам, а дедушка много лет как подался к баптистам и даже у них за старейшину, и этому тоже много лет. И если бабка Вендехольд, несмотря ни на что, сидит в чистой горнице между печкой и столом, раскладывает карты и не прочь сказать свое слово, то исключительно благодаря свиньям. Старик до смерти боится свиной рожи, а против рожи помогает одна толстолистая травка, а еще вернее — бабка Вендехольд, которой известно, как этой травкой распорядиться. Феллер присаживается.
Малькенская церковь славится алтарем. Такой алтарь, пожалуй, не всякому дано увидеть. Он деревянный, резной, весь расписан, да и вышины порядочной, проще сказать, старинная работа. По самой середине вьются волны, голубые, как оно и полагается быть воде и как оно иной раз и бывает, если не в Древенце и не в Висле, то, уж наверное, в далеком Иордане. Выписаны те волны змеистыми линиями, одна над другой. Справа, высокий и тощий, стоит в воде Иоанн Креститель. Тут уж ни красоты, ни осанки, он выбросил вперед руку — такая худущая разве что во сне приснится, — но особенно худы волосатые ноги, прикрытые водой по щиколотку и пониже колен переходящие в пресловутую верблюжью власяницу.
Как резать на дереве верблюжий волос, этого, пожалуй, никто не знает. А здесь он мало сказать лохмат: он свалялся в войлок, весь в узлах, бугорках да в косицах, и писан серой краской, чтобы показать неряшество, конечно такое, как его себе представляет резчик по дереву, а тем более неряшество священное. Так что тут не придерешься, все продумано до мелочей. И все же смотрит Иоанн, надо прямо сказать, страховидно. От дикого меда, коим он питался, впрок ему пошла одна лишь дикость, особенно же страшны запавшие глаза и вострый нос, да и подбородок не лучше. Глядит Иоанн вперед, но также и вбок — на своего крестника, что преклонил колена на берегу. А тут уж нельзя, чтобы не скосить один глаз. Да и во всем прочем он до чрезвычайности сухой и тощий. — ведь, кроме дикого меда, и даже чаще, чем медом, он питался акридами, то бишь саранчой. Хорошо, что алтарь о нем напоминает, о бедняге, которому жилось похуже, чем горемыке-крестьянину в польской деревушке. У того, что ни говори, имеется парочка свиней, а если не корова, то хотя бы три козы — правда, когда это было! Послушать немцев, того же Рагольского, Вистубу и Кошорека, чтобы не повторять все те же имена, — так достаток зависит от усердия, поляки же больше надеются на матерь божью. Ну, а она, как известно, не столько для кармана, сколько для души, почему поляки, говорят, и не шибко богаты.
Это, стало быть, Иоанн Креститель. Он стоит в малькенской евангелической церкви на алтаре, а тот, что подле него на коленях, — это Иисус, а было то на Иордане в оны времена, Иисус на берегу совсем маленький и смирный, да и не такой он тощий и страшный, как верзила-саранчеед, что в воде рядом. Землю на берегу мастер усеял круглыми камешками, — попробуй постоять тут на коленях.
Но и это со временем изменилось к лучшему. Нынче, когда родители приносят младенца крестить, им некогда оглянуться на искусную картину крещения, у них одна забота — унять своего крикуна, и они его баюкают, уговаривают, стращают, грозятся на него погремушкой и указательным пальцем, чтоб скорей засыпал. Священник тоже ее не видит, у него свое дело — работать языком, он и без того здесь полный хозяин, для вящего вразумления он нет-нет да и выбрасывает руку, указуя на сцену крещения — вот, мол, оно как было в те времена! И только восприемники не нарадуются, что все в мире идет к лучшему, да и у баптистов свое на уме, Иисус как свидетель для них вне подозрения, но какой же он младенец, спрашивается, и как можно говорить о крещении, когда к купели несут несмышленое дитя, что может понимать такой сопляк! Крещение?..
— Окропление, — ответствует на это проповедник Феллер. И еще раз, веско: — Окропление.
И тут дедушка — нет бы его поддержать, — мой дедушка, старейшина неймюльской баптистской общины, только роняет в его сторону:
— Да отвяжись!
Ну как это понять? Что еще остается Феллеру, как не сразу же на коня — и в бой, и он вроде бы нашаривает левой ногой стремя, осталось лишь взять повод, но для этого надо освободить руки, и он уже откладывает «Глас верующего» и «Певцов Нового завета», как Ольга Вендехольд наносит ему внезапный удар с печного фланга:
— Как же так, Альвин, что-то я не пойму!
— Чего не поймете? — доверчиво отзывается Феллер, и вот ехидная баба его поймала, а он ничего и не заметил.
— По-моему, Альвин, — говорит Ольга Вендехольд, — малые дети тоже орут не своим голосом, когда их крестят.
— Само собой, — соглашается Феллер, — само собой. — И еще раз: — Само собой. — Феллер и не рассчитывал на поддержку с этой стороны, и вот он распростерт на поле боя, где уж ему на коня! Ольга Вендехольд хохочет, да и дедушка покатился со смеху, и Феллер догадывается, что это намек на последнее крещение в баптистской общине, когда сестра Мартхен, запоздалая обращенная сорока́ лет, заорала благим матом, едва окунулась в холодную воду: «Ой, Феллерхен, родненький, ты меня утопишь!»
И это — в молельне! Вся паства стояла вокруг бочки, впереди старейшины, задние ряды шикали, чтобы унять Мартхен, а передние — чтобы унять шикающих. Мой дедушка, как первый прихожанин, стоял на самом переду.
— Ничего с тобой не будет, один-то уж раз потерпи! — пытался он усовестить Мартхен.
Что мог Феллер на это ответить? Разве лишь, что все дело в бочке, у общины все еще нет такого устройства, как в бризенской баптистской молельне, там купель опущена в пол, и в нее с двух сторон ведут ступеньки, тут тебе все удобства, и даже водопровод подключен.
Подумать только: водопровод!
— В Америке, — поучает Феллер, — такие купели в каждой общине, так на то у них и средства есть, там каждый без разговору вносит свою десятину, а вы только обещаете, а давать ничего не даете.
— Америка… — подхватывает в дверях Кристина, она принесла горячую картошку в мундире, а дедушка про себя заключает: «Америка, поцелуй меня в…» — любимое присловье в этой местности, но вслух он ничего не говорит. Да и Ольга Вендехольд предпочитает молчать: во-первых, у нее сегодня плохо ложится карта, все время мешает трефовый валет, а во-вторых, у какого уважающего себя набожного человека нет в Америке родственников, но на родственников, которым хорошо живется, негоже наводить тень, а те, что забрались в такую даль, живут припеваючи, достаточно прочитать их письма! Кое-кто будто воротился домой, но и у них там было немало добра, а разве достаток не зримый знак благословенья божьего? Каждый вам это скажет.
Кристина тем временем поставила на стол миску с картофелем. Мигом накрыла, все у нее в руках спорится, последней она вносит подливку, приготовленную на свином сале.
— Все солонина да солонина, не очень-то я ее ем, — говорит Ольга Вендехольд.
На что дедушка:
— А разве тебя кто заставляет!
— Ну что ты, Иоганн, — укоряет мужа Кристина. — Вечно ты ершишься!
Феллеру, возможно, уже показалось, что он призван восстановить мир и лад в семействе, ну так он ошибается. Кристина принесла подливку, дедушка придвигается к столу вместе со стулом и при этом испускает некий звук — без всякого, впрочем, удовольствия и даже с некоторым чувством неловкости, хотя шаркнувший по полу стул вполне мог бы взять этот звук на себя. Но ведь это еще как сказать, каждый волен толковать по-своему, и дедушка с преувеличенной бодростью восклицает:
— Что ж, приступим!
Ольга Вендехольд смешивает карты, ничего хорошего они ей не сулят, валит одна трефа или еще пика, червей же в волнах не видно. Она выпрямляется во весь рост перед лежанкой — адвентисты всегда встают, ибо у Матфея, глава 26, сказано: «За стол сели», — а это возможно, ежели стояли, или, положим, шли куда, или еще что в этом роде, ну, а Феллер, тот и так стоял, еще с тех пор, как вознамерился на коне вступиться за правую веру, хотя, по чести сказать, он здорово шлепнулся задом, — итак, он продолжает стоять и молитвенно складывает руки, дедушка и Кристина только что сели, но тоже встают, и теперь они все стоят.
Феллер томительно долго читает благословение, Ольга Вендехольд делает умильное лицо, для чего закрывает глаза, слегка опускает нос и складывает губы бантиком, и только когда Феллер произносит: «Вкусите и узрите, сколь милостив господь», — она слегка фыркает, глаза невольно открываются и снова видят перед собой то, что ей не по вкусу, но так как она уже это доложила, то ей остается лишь вместе с другими произнести «аминь:» тихонько, про себя, тогда как Феллер произносит во весь голос, и, значит, можно садиться.
— Опять картошка в мундире, — ворчит дед.
— Я тебе облуплю, — обещает Кристина.
— Дар божий! — говорит Феллер и хватается за картошку, но тут же дует на пальцы: уж очень горяча.
— Ага! — презрительно бросает Ольга Вендехольд. — Сразу видно, что ты не бывал в выучке у кузнеца!
А теперь ним самое время поговорить напрямки.
Феллер отставляет картошку, однако не без язвительного замечания в сторону Ольги Вендехольд, — дескать, что с нее спрашивать, адвентистка она и есть адвентистка, — откидывается на спинку стула и, преследуя некую тайную цель, говорит:
— В Малькене твой братец Густав дает Глинскому окропить своего новорожденного.
Итак, это сказано, и сказано напрямки, что называется, по-немецки, мы же предпочитаем говорить обиняками, так как знаем, что́ значит говорить по-немецки. Лучше уж поладить миром.
— Ты, может, думаешь, меня это не касается, — продолжает Альвин Феллер, — ну так знай, меня все касается, да ты еще у нас старейшина!
— Велика важность, — говорит дедушка.
— Ты слишком легко на это смотришь, — говорит Феллер, — еще прошлый год, когда ты ездил к брату в Малькен, ты к этому Глинскому причащаться ходил, ты мне зубы-то не заговаривай, я знаю, есть братья, которые себе позволяют, ну, а нам это не пристало. Открытое причастье, если говорить по-ихнему, не в наших правилах и обычаях и не будет в наших правилах и обычаях, покуда я жив.
— Какие еще правила и обычаи — лучше б вы поели!
— Нет, Кристина, — говорит Феллер, — пусть Иоганн сначала в твоем и моем присутствии — Ольгу Вендехольд он, как видите, уже ни во что не ставит, — пусть Иоганн сначала скажет, поедет он в Малькен или нет?
— Ладно, Феллер, так и быть, я тебе скажу кое-что.
Тут дедушка и стал ему вычитывать. Насчет мира, и что означает — лучшее, что есть в городе, обретешь в своей деревне, и что блаженны миротворцы. Всё добрые изречения, как и подобает старейшине общины, да только Феллер пришел не с тем, чтобы нести мир, но меч, — однако толку что, худой мир лучше доброй ссоры, а посему не пора ли взяться за еду; картошка тем временем остыла, подливка затянулась пленкой, Кристина сердится, а все из-за Феллера.
— Если Густав, — говорит она, — устраивает крестины в Малькене, это его дело, а я не сторож брату моему. Сказано в писании.
А это уж и вовсе ересь. Трусливая увертка Каина может в крайнем случае служить признанием, но никак не оправданьем. Зато дедушка, как всегда, на высоте.
— А ты придержи язык, тетка-жена! — И чтобы окончательно все загладить: — Слыхал ли кто от бабы хотя бы слово путное?
И дедушка не забывает вздохнуть, и вздох его звучит как нельзя убедительнее, глаза наливаются чернотой, нижние веки чуть поднимаются, тусклое выражение привычного пьяницы исчезает, белое в глазу становится белее, а темное темнеет, тонкие красноватые жилки исчезли без следа, зато радужная оболочка, обычно отсвечивающая карим, делается чуть ли не черной, и что же тут остается Феллеру, как не сказать:
— Советую хорошенько подумать, Иоганн!
Что с ним поделаешь, со старым хрычом? Как с ним бороться, если он увиливает? И это в твоей общине, Феллер! А что, если он и в самом деле укатит в Малькен и примет участие в их безбожном обряде, да еще, пожалуй, в качестве крестного, что тогда? И это старейшина! К тому же первый наш богатей. Все, кто позажиточнее, смотрят ему в рот. Стоит мне, его пастырю, обойтись с ним построже, как он отвечает: «Смотри, нарвешься!», а если он причащаться придет, не могу же я его прогнать, — это слишком дорого мне станет, так я всю общину растеряю. Старый хрыч знает это не хуже меня.
Вставай, брат Феллер, тебе уже и кусок в горло не идет, посоветуйся лишний раз с Барковским и Рохолем, хоть ничего путного они тебе не скажут.
Сегодня, Феллер, незадачливый день для воинствующего пастыря. Что явствовало уже из встречи с Глинским, этим сатанинским отродьем. Хотя бы разузнать, чего ради старик едет в Малькен, откуда у него вдруг родственные чувства, да и на кой они ему? Чует мой нос, что-то за этим кроется. Этот — и вдруг толкует о мире. И тут ты прав, Феллер, что-то ведь здесь приключилось весной, вся деревня про то знает, но никто не заикается, разве что поляки, и те втихомолку. И тебе, Феллер, лучше про то не поминать.
Но вот дедушка поднимается с места, молчание за столом становится невыносимым, кто знает, куда Феллера заведут его мысли, если дать ему засидеться.
— Мне на мельницу, — говорит дедушка, — а тебе, брат Феллер, домой пора, как бы матушка не заругалась.
Дедушка, конечно, шутит, да и тетка-жена улыбается, хоть и кисло, она встала и зовет с собой Ольгу Вендехольд: нам-де еще боровков наведать.
Итак, Феллер уходит восвояси, а дедушка держит путь на мельницу. Это в каком-нибудь полукилометре. С Феллером ему не по пути, дорога на мельницу ведет из деревни, мимо Пильховой хибары и к притоку Древенцы. Стало быть, до свиданья, Альвин! Спаси господь, Иоганн!
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь жили батраки Пильховского. Того Пильховского, который перебрался в Остероде и стал называться Пильхом, что все равно звучит по-польски, разве что не так слышно. Уезжая, Пильх распродал все свое имущество, осталась одна эта хибара — кому охота платить деньги за такую развалюху! А поскольку домишко пустовал, в нем приютился цыган Хабеданк не то с сестрой, не то с дочерью, не то с двоюродной теткой, у цыган не разберешь, — словом, с этой Мари́.
Мой дедушка стоит, словно какой бродяга. Вытягивает шею. Ничего не слышно. Опять этих цыган куда-то понесло. Дедушка делает два-три шага к окошку и вроде что-то говорит, но больше руками, вдруг снова останавливается и поворачивает назад. Опять выходит на проселок, что ведет к мельнице. Огибает сарай, и вот его уже видать. Тем, кто сидит перед мельницей.
— А вон и пес проклятущий, — говорит Корринт Низванду. — Опять его нелегкая несет.
— Пошли на мельницу, — говорит Низванд Корринту.
А теперь поди докажи, что они здесь прохлаждались. Так далеко дедушка не видит, разве что по мешкам смекнет, что рабочие, пока его нет, лодыря гоняют, но это ему и так известно.
— Сущий дьявол, — говорит Корринт Низванду.
Вот как они рассуждают о моем дедушке. Эти поляки.
Дорога ведет не прямо на мельницу, а сперва дает крюк и подходит к ней с юго-запада, стало быть, против течения, мимо того места, где они возвели подпорную плотину, кругом еще валяются сваи, столбы, доски и плетневые фашины. Безобразие, беспорядок, гневается дедушка, и вот он уже на мельнице.
— Сколько раз я приказывал все убрать?
С этими словами он входит в дверь. Он так раскричался, что даже забыл закрыть ее за собой. Но у Корринта голос тоже слава богу.
— Это как же, без повозки? На своем, что ли, горбу? — огрызается он.
Он стоит перед дедушкой, широко расставив ноги, и шарит по карманам табачок, а сам уже раздувает ноздри и, поднеся к лицу левый кулак с далеко оттопыренным большим пальцем, отсыпает понюшку в ямку сустава, но не успевает поднести к правой ноздре, как дед на него напускается:
— Что значит — на своем горбу? Разве никто не приезжал?
— А толку что? — отзывается Низванд. — Каждый грузит — и тягу! Очень им надо это дерьмо возить! — И миролюбиво: — Еще Левин приходил.
Да и Корринт, благополучно доставив табак на место и раза два втянув носом воздух, торопится добавить, пока у него еще есть минутка до того, как чихнуть:
— Кланяться приказал.
Дедушка еще держит себя в руках. Он только наводит на глаза черноту: значит, Левин приходил, а всё так на виду и валяется. Да, это ему с руки! Впрочем, теперь уже все равно. Самое время мне ехать в Малькен. А на поляков плоха надежда.
Наконец Корринт чихнул, и дедушка строго-настрого наказывает не пускать негодяя на мельницу.
— А он и не собирался входить, — говорит Низванд.
Дедушке, естественно, хотелось бы узнать, не набрехал ли чего мерзавец еврей. И что ему здесь понадобилось? Но дедушке наперед известно, что он услышит в ответ: «Ничего он не сказал, окромя как здравствуйте. Он к Мари приходил».
Как же, знаем, Пильхова хибара. И эта самая Мари, с которой мерзавец хороводится. Нет, такие разговоры ни к чему не ведут. Итак, угрюмый взгляд долой, дедушка пересчитал мешки и обсуждает с работниками все дела на завтра.
О каждой мелочи самому думать приходится!
— Вон затвор у вас болтается, ну погляди, да не на валу, на колесе, конечно, а где же еще, да будьте вы трижды прокляты, затвор надо закреплять, не то вода у вас вхолостую идет, раз затворы болтаются, — сами должны соображать, ну да вам все равно!
Порой, как и сейчас, на обратном пути, дедушке приходит в голову, что зря он эту кашу заварил, вот как он это теперь называет: кашу заварил. И сразу же: нет, дудки-с! (Это в нем берет верх чувство справедливости.) Чтоб я позволил какому-то еврею расположиться здесь, точно у себя дома! В мельничном деле иначе не бывает: тот, кому приходится хлопотать о зерне, добывать его бог весть откуда, тот долго не протянет. Другое дело Левин: ему они зерно своей охотой волокли, и неймюльцы тоже — не устраивать же мне было засаду, как тот Полеске.
Таким образом, в нашей повести объявляется некто Полеске. Мы его еще не знаем. Это предок; скажем для ясности — домашняя разновидность предка, вроде ручного животного. Вот-вот, подтверждает дедушка, он самый!
Спустилась ночь. Дедушка лежит в постели. Кристина спит, а ему не спится, и тут ему является дух, если такое и взаправду бывает. Стало быть:
Польская республика была королевством, где шляхте принадлежало право высказывать свое мнение. По возможности одинаковое, как оно и предусматривалось Радомской конституцией. А на деле ничего похожего. Скорее, кто во что горазд, и так оно и было в Польше, так бывало и у других, более древних народов. А поскольку каждый поляк был шляхтич, и каждый в родстве с каким-нибудь королевским домом, и чуть ли не каждый считал свой род древнее королевских династий, то все шляхтичи были, что называется, равны по рождению. Сюда относятся как поляки, так и немцы, вышедшие из поляков, как те, что успели заделаться немцами, так и те, что чувствуют себя немцами, — особенно, я бы сказал, последние.
В таком виде вам и преподнесут историю Польской республики, была бы охота слушать да попадись вам тот, кого стоит слушать, примерно как мой дедушка. Он расскажет вам нечто нескончаемое, посиживая за рюмкой, за второй, за третьей и четвертой, — а все о добром старом времени.
Наш дух относится, однако, к более отдаленным временам, когда в дворянстве еще жила сословная гордость, когда оно знало себе цену, тем более что само эту цену назначило, когда каждый был дворянского роду, что относится ко всей этой рыцарственной нации в целом, вместе с отпрысками и потомками, вместе с родственниками и свойственниками по прямой и боковой линиям, вместе с вдовьими домами и пансионами для незамужних дворянок в Кракове, вместе с чадами и домочадцами, вместе с подкидышами и немцами. Отсюда у каждого поляка повышенное, историческое сознание, каждый из них накоротке со своими дедами и прадедами, и каждому являются духи, у них это самое обычное дело, а никакая не сенсация, как это было, скажем, в Берлине или Мекленбург-Штрелице, когда Гогенцоллерну являлась белая дама — в шелку или бумазее, смотря по времени года, — или к юнкеру приходил его злодей прадед или пращур — в кожаных латах либо гремя цепями, смотря по тому, на что обрекло его проклятье деревенской девушки или пастуха. Здесь это в порядке вещей, от этого никто еще не напустил в штаны, да и дедушке это не в новинку.
Дедушка лежит в постели и о чем-то размышляет, что-то про себя бубнит, и тут ему является дух — у него короткая черная бородка, а звать его Полеске, он дедушкин предок. Дух стоит в спальне и что-то говорит. Дедушка ему отвечает, и снова говорит Полеске, и речь у них все про одно и то же, все время повторяются одни и те же слова, что звучит словно формула заклинания, а гласят они попросту: «Мое Право» — оба слова с прописной. Но дедушке, понятно, не убедить весь мир. Итак, у дедушки Его Право, оно неотъемлемо ему принадлежит, но признать его должны все, иначе какое же это право и, следовательно, дедушке оно без интересу. Итак, Мое Право. Затем Полеске уходит — не то через ставни, но то через дверь.
Полеске что-то забрал себе в голову и соответственно действовал. За что-то он боролся. Мой же дедушка хочет из истории своего предка выжать для себя каплю меда — подтверждение Своего Права.
Но сначала расскажем историю Полеске. Она сводится вкратце к следующему.
Полеске, связанный, лежит ничком на плахе. Палач заносит меч на три четверти и, с маху его опуская, рубит голову. Судьи еще немного задерживаются, все произошло так мгновенно, и хоть на городской площади, но при полном отсутствии зрителей. А без зрителей это производит гнетущее впечатление. Только женщины и дети.
Затем все быстро куда-то убирают, кругом разбрасывают песок и опилки. Женщины расходятся по домам, ведя за руку детей. Священник к ним присоединяется. Маттерн решил себя жизни — в застенке, рассказывает он своим спутницам.
Ясный солнечный день, с моря дует легкий ветерок, красные городские башни четко выделяются на фоне неба нежной размытой голубизны. Женщины рассказывают детям, как ласково солнышко господне озаряло голову Полеске.
Ворона, сосредоточенно, размеренно, тяжелым шагом переходившая через дорогу, вдруг засеменила на месте, насторожилась, взмахнула крыльями и скакнула в сторону, постояла с минутку — и так же уверенно и спокойно зашагала мимо ясеня по направлению к полю. Маттерн с кучкой своих людей стоит среди дороги и, положив руку на седло Полеске, говорит успокаивающе:
— Старушке поплясать захотелось, ничего это не значит.
Однако Полеске, сидя на своем рослом коне, бурчит сквозь зубы:
— Ну и пусть себе пляшет. А и храбрый же ты, разбойничек! — И: — Вот она и ушла.
Ворона не ястреб, думает он, пока ястреб не закричит, день не кончился, а сперва должен кончиться день.
Сегодня они дальше обычного забрались в окрестности Данцига. Очень уж место удачное, от такого места не отказываются, потому-то дозорные уже несколько часов как залегли в лесочке, что расположен севернее. Мои ястребки, думает Полеске, они мастера кричать, их короткий резкий крик слышен только нам. А означает он: отойти в сторону.
— Я стою здесь рядом, — говорит Маттерн, поворачивается и топает прочь по дороге.
Его люди следуют за ним гуськом. И так у них всегда: ожидание, и все та же команда, и все та же стоянка для людей Маттерна — в сосняке, его везде вдоволь. Лошади привязаны дальше, в еловом лесу. Стоит данцигской своре показаться, как они высыпают на дорогу и задерживают обоз — все те же сорок фургонов. И тогда кричат ястребы, слуги Полеске вырываются из лесу — и махом через поле, Полеске не спеша следует за ними. А там — переговоры или бой, всегда одно и то же. В отряде семнадцать аркебуз. На Одере жилось не так привольно: здесь старик платит, да и половина добычи наша. Эту зиму еще погреемся в Польше, размышляет Маттерн, тем более уже осень на дворе.
Полеске со своим конем остался один на дороге. Темнеет. Сегодня этих господ уже не приходится ждать. Быть может, они что учуяли? А ведь мы еще здесь не бывали. Маттерн его отговаривал: слишком, мол, близко к Висле, и только одна сторона открыта. А на самом деле открыты обе. Много он понимает! Его на запад тянет. Он ведь и сам оттуда.
Полеске, этот ястреб, натягивает повод, и конь несет его к лесу. Стемнело. Третий день на исходе, а тех все не видно.
Навстречу ему ковыляет старик Грегор:
— Как есть ничего, пане!
— Пришли мне Мартына, — говорит Полеске. — Надо отправить гонца в Диршау, к Шольцу. Остальные по домам. Да захватите с собой людей Маттерна.
Эта ночь словно дом, куда Полеске забыл дорогу. Куда Полеске вернется не раньше, чем навсегда отобьет у этой своры охоту шнырять по всей республике в своих фургонах. Они, как моль, все глубже въедаются в польские земли, а торнские и краковские торгаши только юлят перед ними, король все видит и тоже протягивает лапу, ему много чего нужно для его торговли с принцессами — и где нужен свет, а где потемки на его потаенных путях. Польская корона шатается, толстое брюхо, багровая рожа пьянчуги и pacta conventa и vota всех сортов на жирной шее. На него же, на Полеске, возложена задача.
Честь республики и право — право Полыни, честь и право — их можно отстаивать судебными исками, мятежами, постановлениями об инвеституре, протестами и, наконец, делами благочестия в Гнезене и Ченстохове. Но не успешнее ли отстаивать их здесь, где Полеске обирает эту нечисть, что расселась вокруг бухты и теснит республику своим задом? Не для того ли он вызвал с Одера шайку Маттерна, не для того ли в один прекрасный день бросил все свои дела — пусть бабы управляются как хотят. Не для того ли залегли они здесь в песках и прячутся в сосняке — четыреста человек. Но теперь они узнали его, господа данцигцы, и больше носа не кажут.
— Стало быть, мне скакать в Диршау, — говорит Мартын.
— Пойдешь к Шольцу, он все тебе скажет. И к священнику в Шёнзе. Мне нужно знать, кого королевский судья Памповский отрядил в Мариенвердер.
Уже на следующий вечер Мартын вернулся. Данцигцы больше не появятся. Голова Полеске оценена в шестьсот гульденов, и во столько же черноволосая маковка Маттерна, а сверх того доказчику обещана отпускная.
— Стало быть, я могу выдать Полеске за шестьсот гульденов, — усмехается Маттерн.
— Живьем, — говорит Полеске и трогает коня.
Королевский судья Памповский перетряхнул все, у чего только есть ноги и уши, но это ничего не дало, разве что новую сделку с архиепископскими престолами, а выиграли на ней данцигцы, а также его величество, и Вайсельроде по-прежнему держит посох в своих крючковатых пальцах.
На расстоянии полдневной скачки от Мариенвердера Полеске схватили. Он был один. В Данциге его встречает заплечных дел мастер. Палач соскучился ждать.
Суд был недолог. «Мещанин Шольц или шёнзейский священник?» — теряется в догадках Полеске. Спустя два дня сторож за дверью шепнул ему, что Маттерн брошен в соседний каземат.
— Давно ли? — спрашивает Полеске и не получает ответа. «А может быть, Маттерн», — думает он.
На следующий день, ровно в полдень, ведут его на площадь. Без оков. Городские стражники следуют в почтительном отдалении.
Полеске идет не торопясь. И все же этот город, сухое нагромождение камней, с неудержимой быстротой проносится мимо. Все видится ему как бы в лунном свете, без теней. И только сейчас в воздухе раздается крик. Полеске смотрит вверх, в размытую лазурь, он прикрывает глаза рукой и снова смотрит вверх. Ястреб преследует жаворонка. Вот он камнем ринулся вниз. Промахнулся, и жаворонок теперь вьется над ястребом. Его рассыпчатая трель ни на минуту не прервалась.
Процессия остановилась. Но вот она снова приходит в движение. На скамьях сидят городские советники. А вон и плаха. Здесь будет стоять он, Полеске, которому выпала на долю задача и какое-то время сопутствовало счастье — всего лишь несколько месяцев, — а там оно покинуло его.
Он стоит среди большой площади. Полдень 28 сентября 1516 года. Ясный осенний день. Полеске выходит вперед. Снова крик ястреба. Но никто уже не смотрит вверх. Тишина нерушимая.
Это даже слышно: нерушимая тишина.
А теперь можно рассказать про луну и ручей, где стоит мельница и еще недавно стояла подпорная плотина, а другой мельницы уже и в помине нет.
Кристина слегка посапывает во сне.
— Да, да, — говорит мой дедушка и, может быть, думает: но то были другие времена, а тут еврей клещом впился мне в задницу, вот до чего дошло, но я поеду в Малькен, все они будут держать язык за зубами, поляков рассчитаю, пусть убираются в Россию, — конечно, это будет стоить денег, но тогда уж Левин может пищать сколько влезет.
— Ползи себе в Бризенский суд, ты, долговязый олух. Им на тебя насцать, мы тут, к твоему сведению, все немцы. — А уж мой дедушка может наперед сказать, кто будет сцать, а кто будет присосеживаться к сцущим. Мое Право, заявляет он.
ГЛАВА ВТОРАЯ
До Малькена на лошадях добрых три часа пути. И так как Малькен значительно севернее Древенцы и все притоки и мельничные ручьи, хоть местность здесь и плоская, протекают в долине Древенцы, то, едучи по шоссе, нигде не встретишь воду, ни даже плохонькую речушку, и ежели поить лошадей, то не раньше чем в Гронове, у водокачки перед трактором, а нет, так в Тшанеке, так что лучше хорошенько напоить их на дорожку, чтоб хватило на все двадцать четыре километра, хотя бы и в июне.
Шоссе так и зовется шоссе, и ничего мы тут менять не будем.
По деревне и еще с полкилометра едешь булыжной мостовой, левая половина не замощена и служит летом проселком, а когда мостовая кончается, ее сменяет обычная песчаная дорога, в деревне Гронове она убита крупной щебенкой, а затем — все в зависимости от местных условий — тянется накатанный глиняный большак, на подъезде к Тшанеку опять булыжник, и так оно идет вперемежку, — не успеешь привыкнуть к одной дороге, как ее сменяет другая, и всегда эта новая — что мощеная, что нет — хуже такой же предыдущей, чем и объясняется все усиливающееся дедушкино скверное настроение.
Итак, дедушка едет в Малькен. На паре. Настроение у него прескверное, он сидит на козлах, по правую руку от него тетка-жена, дедушка ей растолковывает все, что ни попадется на глаза, — местность, имущественные отношения, стоимость моргена пахотной и луговой земли, и кто не прочь продать, а кто за свою землю держится. Хотя кому это и знать, как не Кристине, особенно чем ближе к Малькену: она сама из этих мест, точнее — из Брудзавы, из Малой Брудзавы. К примеру: тесть Бруновского еще в те времена, пожалуй что году в шестьдесят втором, уступил Канарскому из Домбровок за семьдесят талеров… Ну да кому это интересно! Кристина сидит рядом с дедушкой, она сегодня в шляпке — впервые в этом году. Расскажем про Кристину.
Кристина — урожденная Фагин, в общине ее зовут сестрой или Кристиной, а дедушка зовет тетка-жена, она у него вторая жена, ровным счетом на двадцать лет его моложе, не даровала ему детей, зато принесла семь тысяч талеров, они так и лежат нетронутыми в окружной кассе Ковалево-Шёнзе, и, стало быть, детям от первого брака — двум пасынкам и падчерице — нечего на те деньги рассчитывать, а они рассчитывают, потому как Кристина не против, да только оба старика — Фагин из Малой Брудзавы и мой дедушка — против. Пасынки зовут ее тетей, и падчерица — Кристиной, ну, а дедушка зовет тетка-жена, что звучит примирительно в отношении семейства, а на самом деле ничего не меняет. Расскажем про Кристину.
Она красивая женщина. Чуть полновата и ниже ростом, чем это обычно для Фагинов, а все на полголовы выше мужа, за что ее порицают в общине, и даже не так за рост, понеже он от господа бога, как за то, что эту неумеренную протяженность, возложенную на нее как соблазн, как некий духовный искус, она не стремится искупить должным смирением, не старается исправить дарованное ей господом богом (хоть это говорило бы скорее о гордыне, чем о смирении) — Кристина ничего этого не делает, и каждый благочестивый человек в Неймюле порицает такую нерадивость, яко свидетельствующую о гордыне. Расскажем же про Кристину.
Она шумливая, веселая женщина, с утра до вечера заливается-поет: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу?» — одну из тех излюбленных песен, какие услышишь на кухне, или в дровяном сарае, или в погребе, и если бы эту песню по воскресным дням не пели в молельне, переложенную на разные голоса, с интервалами для сопрано и короткими басовыми соло, между тем как альт и тенор, не зная, где вступить, мычат что-то невнятное, что тоже дает свой эффект, — если б ее не пели по воскресным дням в молельне, заглядывая в «Глас верующего», и в «Певцов Нового завета», а больше по памяти, то, вполне возможно, люди благочестивые сочли бы ее неподобающей. Да и в самом деле! Что значит свобода? Плохо ли ей живется? Разве она у Иоганна не как сыр в масле катается? Детей он отделил, а денег в доме все невпроворот. Тем более теперь, когда Левин поплыл со своей мельницей.
И все же нет, так думает не всякий, и даже в самой общине. А ведь удобно было с Левиным, вздыхают они про себя, он покупал и платил, а теперь вези зерно черт те куда, если не собираешься молоть, а хочешь просто его продать. В этом новом Германском рейхе как никогда нужны деньги, нынче за все про все плати, гони грошены и талеры, и в немалых суммах. Правда, от старика приходилось скрывать, что продал что-то Левину, — он этого смерть не любил, да оно и понятно. А теперь пиши пропало, для нас это просто беда, хоть вслух этого никто не скажет, напротив, всякий скажет: молодчина Иоганн, здорово ты его отделал, он теперь и дорогу сюда забудет. Ну и слава богу! Так что же мы хотели рассказать про Кристину?
Кристина, как уже сказано, родом из Брудзавы, из Малой Брудзавы, что сразу же за Малькеном по направлению к Штрасбургу. Местность здесь куда живописнее. Гряда холмов, что тянется вдоль северной излучины Древенцы, двумя-тремя отрогами ниспадает к лугам, а западнее раскинулась равнина и сразу же начинается плодородная земля, растет пшеница и сахарная свекла, тут тебе и круглое озеро, и еловые рощи, в общем, есть на что поглядеть, — Кристина отсюда родом, здесь все для нее свое.
До Малькена еще три километра. Уже около шести, а выехали в три. Феллер больше к ним не показывался.
Впрочем, дедушка и сам предпочел ехать не деревней, а в обход, сразу же за сараем повернул лошадей и выбрался на шоссе проселком. Поначалу ехали тихо-скромно, без всяких этих барских замашек, и только на шоссе перед Гроновом дедушка положил кнут поперек брички и закурил сигару с таким видом, словно он сам ландрат, или польский граф в Чибоже, или словно он только что облегчился в Черное море.
Так проехали Гроново и Тшанек. В Тшанеке пришлось дважды сделать остановку. Кристине надо было повидать тетушку Рохоля и еще одну старушку, обе они на одно лицо, их не отличишь друг от друга, — и вот уже мы в трех километрах от Малькена.
За Тшанеком кончаются деревья, что выстроились вдоль шоссе, и поверх лошадиных голов открывается вид на равнину.
Отсюда дорога ведет прямехонько на деревню, вначале она вся умещается между левым ухом левой и правым ухом правой лошади. Слева от правого уха Гнедого, то есть левой лошади, возникает церковная колокольня, а сейчас уже между обоими ушами Пегашки, стало быть, правой лошади, можно различить деревенскую корчму, а рядом с ней, ближе к левому уху, черепичную крышу школы, а как раз между ними стоит дом Густава, да и, кроме того, много там такого, чего мой дедушка просто не видит, — сходящиеся группами каштаны и липы, живые изгороди и фруктовые сады, сирень и бузина. Но это уже не вписывается в пространство между лошадиными ушами, деревня подступает все ближе, вон два аиста кружат над колокольней, да и конские уши, стоявшие торчком, понемногу приходят в движение, лошади что-то чуют, из чего можно заключить, что до Малькена совсем недалеко.
Но поскольку мы описали Кристину, урожденную Фагин, стоимостью в семь тысяч талеров, сестру и тетку и тетку-жену, то за остаток пути не мешает нам хотя бы бегло обрисовать дедушку, — но почему, собственно, бегло? До Малькена еще добрых два километра.
Дедушка, говорят, в молодости был хил и невзрачен — сто шестьдесят один сантиметр по армейской мерке, — но с годами, должно быть, вытянулся. Точно ли он вырос, затрудняюсь сказать, скорее возросли его достоинство и достаток, но сейчас поглядеть — это видный мужчина, а тем более по воскресеньям, когда он выпускает на живот золотую цепочку, особенно ежели в подпитии — у него тогда, если глядеть с фасада слева, вздувается печенка. Одно слово, мужчина что надо — немец и мой дед.
Он сидит в своей бричке высоко на козлах, швыряет окурок — сегодня это уже третья сигара — и снова берется за кнут. Он размышляет.
Какие же мысли его тревожат? Первым делом сегодня же вечером поговорить с Густавом с глазу на глаз, а завтра взять за бока Глинского, сперва поздороваться по-благородному, а уж после обеда, между кофеем и тремя рюмками, обменяться теплым словом, тут же, возможно, и деньги сунуть, ну, да там видно будет.
Мы уже немного познакомились с этой округой: речь идет о местности между Торном, Бризеном и Штрасбургом, там, где Древенца, принеся свои воды с северо-востока, из района Лёбау, немного южнее Торна и позади Лейбича впадает в Вислу, после того как последняя, начиная от Челенты, что насупротив Штрасбурга, образует границу с Русской Польшей, или, как ее еще называют, с Королевством Польским, — словом, речь идет о так называемой Кульмской земле, старинной благочестивой местности, где все, кто побогаче и познатней, считают себя немцами и кичатся своим происхождением, собственно, польским, но то — дело прошлое, теперь же, точнее сказать в 1874 году, такое лицо, как мой дедушка, известный своим благочестием и, стало быть, баптист, едет на собственной паре к врагам веры, стало быть, евангелистам, ибо он отстаивает Свое Право — право немца, — иначе говоря, человека состоятельного, поскольку у него мельница под Неймюлем на правом притоке Древенцы — реки, протекающей на всем своем протяжении в Польше, между Германией и Россией, — водяная мельница с мельничным прудом и даже, — при желании, — с подпорной плотиной.
Что до помянутой дряни, то она все еще валяется на берегу: столбы, сваи, брусья, доски, плетневые фашины, изгаженные и испакощенные, — и вот эта самая пакость и дрянь и приводит нас к сути нашего рассказа, к которой мы долго пробивались кружным путем, топчась вокруг да около моего дедушки.
Левин лежит на травянистом откосе, лежит навзничь, заложив руки под голову, длинный, худой.
— Хватит все про одно и то же, — говорит он.
И эта Мари — Левин зовет ее Марьей, — эта Мари соглашается:
— Да-да!
— Мой тате пишет, — продолжает Левин, — чтобы мне ехать в Бризен, забрать мою жалобу и возвращаться в Рожаны, где все наши.
А эта Мари лежит рядом в траве и на все соглашается:
— Да-да!
И это, пожалуй, и есть пункт третий нашей истории.
Достаточно было бы обоим подняться, чтобы на откосе внизу увидеть плахи полузатонувших мостков и истоптанную песчаную площадку: укрепленные досками и брусьями ступеньки по-прежнему ведут к площадке, где стояла мельница Левина, но им это ни к чему, они и без того знают: здесь она стояла весь год и уплыла по весенней воде, пущенной с другой мельницы, — ледяной воде, — и обломки мельницы снесло в Древенцу мимо нескольких деревень, как простой плавник.
Только жернова еще на месте. Вон они поблескивают в воде, и быстрое течение, намывая песок, воздвигает перед ними насыпь, а с гребня насыпи оторвавшиеся песчинки словно бы скачут через жернова.
— Да-да, — повторяет Мари. Но вот уже и сумерки спускаются, стоит июнь месяц, над Русской Польшей висит луна — очень ей надо перебираться на другую сторону! Мари смотрит на луну, смотрит на нее и Левин. — Оставайся лучше здесь, — говорит она.
Итак: ты, луна, останешься в Русской Польше, а ты, Левин, останешься здесь и не уедешь к своим в Рожаны.
Через две недели слушается дело.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
— Заволокло, — говорит Хабеданк.
Он сидит на ступеньке деревянного крылечка, что ведет в корчму Пальма, в свободной позе цыгана — одна рука на перилах, другая на черном скрипичном футляре, — изогнутый и длинный и, как уже сказано, черный футляр напоминает один из тех челнов, что бороздят воды Вислы, а крышка у него покатая, как крыша дома.
Что же Хабеданку понадобилось в Малькене?
Он проходил здесь на прошлой неделе, возвращаясь из Челенты, куда привело его одно дельце по лошадиной части, не требующее оборотного капитала, — не то экспертиза, не то цыганская божба. Это делается так: одна рука поднята вверх для клятвы, тогда как другая украдкой скользит вниз, конечно, за спиной. Проходя мимо Густава, мимо этого, как мы помним, иноверующего дедушкина брата, Хабеданк договорился насчет музыки на воскресенье: у Густава по случаю крестин новорожденного сына ожидались после службы гости — отметить, так сказать, событие.
— Будет вам музыка, — обещал ему Хабеданк и пошел своей дорогой.
Вот он и явился в воскресенье с утра пораньше, как и всегда появлялся там, где что-то предстояло, потому что Хабеданк — это светская музыка, веселая либо печальная, одно из двух, и ничего больше, без перехода, веселая либо печальная. И точно так же говорит Хабеданк: у него на все либо — дерьмо, либо — лучше не бывает. Так, увидев новорожденного, он сказал: «Парень на славу!» — тоном, не допускающим сомнений.
Чуть дальше, всего лишь в нескольких шагах, между церковью и корчмой стоит дом Густава, сегодня крестины его ребенка, седьмого по счету — последыша или поскребыша, называй как хочешь, а крестить его будет евангелический поп Глинский, известный всей округе горлопан; как вы помните, речь идет о младенце, что так кстати пришелся дедушке своим евангелическим крещением и так некстати — пастору Феллеру своим безбожным окроплением.
Прочие дети, дети Густава, вся его шестерка, играют в саду, их и отсюда слышно: Хабеданк, как он есть сама музыка, различает все шесть голосов. Они поют:
Это похоронная. В саду всегда можно найти мертвую ласточку и похоронить ее пристойно и печально под мерное траурное пение.
— Под ногами не путались бы, и на том спасибо!
Это говорит жена Густава, говорит Кристине, а сама толчется вокруг восьми чугунов, что выстроились на очаге. Кристина тоже слышит умилительное пение, да и песенка знакомая, и ей вспоминается вчерашний приезд.
Когда мой дедушка с Кристиной вошли в горницу, старшие дети, Кристиан и Эмилия, встретили их стоя, со словами: «Добрый день!» Остальные четверо забились под большой красный диван, откуда поблескивали только их глазенки. Пока Кристина не достала из сумки кулек с анисовыми леденцами. Тут малыши выползли наружу, и вся шестерка построилась гуськом: впереди Кристиан, за ним Эмилия и так далее — все по росту и с разницей в полтора года. Кристина каждому насыпала в протянутые блюдечком ладошки по горстке леденцов. Получив свое, старшие шмыгнули за дверь, а четверо младших забились под диван. Так они и сидели в своем укрытии, зажав леденцы в кулачке. «Точно щенята», — сказал дедушка, глядевший на них во все глаза, пока Густав не вспомнил о трехлетке, которого собирался показать брату. И мужчины ушли в конюшню.
Когда же начало смеркаться и детей собрали из-под дивана и со двора, чтобы рассовать по постелям, кое-что из дедушкиной программы было уже выполнено.
Густав через забор предупредил госпожу пасторшу, после чего дедушка постучался в дверь приходской канцелярии, и уже через полчаса Глинский самолично проводил гостя до калитки, где они попрощались и уговорились на завтра, а что все у них протекало достодолжным образом, видно уже из того, как дедушка нынче поутру, в половине восьмого, застегивая на груди белую рубаху и заметив волосок, отважившийся выглянуть из петельки, вырвал его без долгих размышлений — дескать, некогда нам возиться с такими пустяками.
— Тетка-жена, — потребовал он, — где мои носки?
Носки поданы, завтрак подан, все готово, младенец прибран и уложен, горшки поручены свояченице Труде, Кристина и жена Густава словно зашиты в свои черные платья. Все готово. И только Хабеданк по-прежнему посиживает на крылечке у Пальма.
Но вот ударили в колокол — звук такой, словно бьют в жестяное ведро, — и тут напротив, из-за амбара Видерского, вынырнул Виллюн и сразу же углядел Хабеданка.
— Что же это Пальмы — или не торгуют? — кричит Виллюн, переходя через дорогу. — Это с ними не случалось, когда я в школе учил. О-хо-хо-хо!
Опять он надрызгался, этот Виллюн.
Хабеданк берет скрипку и перекладывает себе за спину, на верхнюю ступеньку.
Виллюн, надо вам заметить, был когда-то малькенским учителем. И мог бы и сейчас им быть, потому что где уж учителю так выпивать — с каких это достатков? Но Виллюн женился на богатой, вот у него и было на что — десять лет подряд, и только потом его погнали в шею, деньги кончились, и он всем осточертел. В такой-то крайности и приютился он у одного выделенного старика на выселках, такого же бобыля, как он сам, и теперь они зашибали вместе, неизвестно на какие шиши.
Виллюн тоже пробавляется музыкой, но такие случаи выпадают редко, да его ненадолго и хватает, сразу же наклюкается, какой с него толк! Однако, как бы мы ни дивились, почему да отчего, а только Виллюн уже и сегодня нагрузился в полную свою мерку, он стоит перед Хабеданком, еле держась на ногах, и говорит громче, чем следует:
— Кристинин-то, гляди, сюда пожаловал. Вчера вечером изволили прибыть.
— Знаю, — говорит Хабеданк, — вон он пошел.
Мой дедушка. В церковь. С Кристиной и Густавом, с женой Густава и стариком Фагином, но только жена Густава вдруг повернулась — и назад во весь дух, и лишь перед самым домом хватилась, что ей не пристала такая спешка, тут она сбавила шаг и не торопясь вошла в дверь. А потом и вовсе степенно вышла из дому — глядь, те стоят и ждут, и тогда она так же размеренно подошла к ожидающим, и вся группа, не проронив ни слова, двинулась дальше.
— Ишь важничает! — заметил Виллюн. — Несет себя, словно сальную свечку.
— Вздор, — говорит Хабеданк. — Где это видано, чтобы свеча была черная. А куда ты девал свой инструмент?
Хабеданк называет это инструментом, а Виллюн зовет растягушей, на самом же деле это гармонь, но какая-то допотопная. Бесчисленные заплаты, прошитые дратвой, не дают ей окончательно развалиться, но и на них плоха надежда, они то и дело сдают, и тогда гармонь испускает негромкие, но весьма неожиданные посторонние звуки, редко соответствующие исполняемой мелодии.
— Занес к Густаву, — отвечает Виллюн и присаживается на ступеньку.
А мой дедушка насторожился:
— Никак это Хабеданк там рассиживается, что этому цыгану здесь нужно?
— Он нынче вечером подрядился у меня играть, — поясняет Густав. — А почему ты спрашиваешь?
— Да нет, мне-то что, пусть себе играет, — говорит дедушка, но это ему не нравится. Хабеданк — Мари — Левин, — вот в каком направлении бегут его мысли, нет, это ему определенно не нравится.
И вот они уже у церкви, подходят и остальные, Виллюцкие и Вицкие, учителева жена, Енджейчики, Пальмы, всех не перечесть, а теперь — поздороваться и немного поблагобеседовать, тихо-мирно, не показывая досады, — и в церковь, пока не отзвонили.
— Вошли, — говорит Хабеданк.
И чего это старому хрычу понадобилось в Малькене? У Хабеданка свои сомнения. Уж не знает ли чего Виллюн? Ну да что он может знать!
Однако Виллюн что-то знает.
— Вчера он заходил к Глинскому, — рассказывает Виллюн. — Еще вчера вечером, баптист — к Глинскому! Ну и переполох же поднимется в Неймюле!
— Уже поднялся, — говорит Хабеданк. — Уже поднялся. Феллер как оглашенный бегает по деревне.
Но что же все-таки известно Виллюну?
Старик еще вчера заходил к Глинскому, а сегодня, вишь, и в церковь к нему потащился, он этого Глинского из рук не выпускает, что-то за этим кроется.
Но стоит ли выспрашивать Виллюна? Как бы он не пошел трубить — мол, Хабеданк то, да Хабеданк се. А если он что знает, то, уж верно, не удержит про себя.
Наводящий вопрос:
— Как думаешь, Виллюн, не затеял ли он чего по лошадиной части?
— Какие там лошади, у тебя только лошади на уме, — сердится Виллюн. — Он Густаву брат родной. Вот и напросился в крестные.
Похоже, Виллюн ничего не знает. Хабеданк берет свой футляр под мышку, подтягивается на перилах и уходит.
— Погоди! — кричит Виллюн ему вдогонку. — Куда тебя несет?
Но Хабеданку не до него.
— Нынче вечером у Густава, ровно в пять.
Пробежав за ним несколько шагов, Виллюн останавливается, за Хабеданком не угонишься, бежит как чумовой, Ну и ступай себе, цыган, опять тебя понесло какой-нибудь кляче клистир ставить своей скрипкой!
Остановись, Виллюн, не твое это дело. Пусть Хабеданк бежит, тебе ведь все трын-трава, а если нет, то разве что до ближайшей бутылки. Тебе, Виллюн, век не разобраться в той бестолочи, что зовется жизнью, или благочестием, или правом, — ты с этим покончил уже семь лет назад, когда избавился от школы; не ввязывайся же опять в эти дела, ты пребываешь в состоянии невинности, быть может, единственный во всем Малькене, а пожалуй что и до самого Бризена; ты не спрашиваешь, откуда она возьмется, водка-то, верно, откуда-нибудь да возьмется, посмотри на полевые лилии и на птиц небесных; ступай же, Виллюн, нечего тебе здесь околачиваться, вечером снова увидимся у Густава. Ну вот, а теперь улица, значит, опустела.
И только аисты по-прежнему кружат над церковью. С ними случилось то же, что и с Виллюном. Вчера пономарь Гонзеровский, этот трухлявый старичок, вооружась длинным шестом, сбросил их гнездо с церковной крыши. А такое тоже к добру не приведет.
Аисты, как вам может подтвердить Хабеданк, родом из Осечны, что так и означает «аистиное гнездо», это в Познани, откуда они и прилетают. Для них, как известно, кладут на крышу колесо, чтобы чувствовали себя как дома, и никуда не улетали, и на следующий год возвращались на то же место. С каких это пор аистам запрещено селиться на церковной крыше? Новые новости!
А между тем в церкви, под опустевшей крышей, над которой по-прежнему кружат два аиста, добрались и до проповеди. Глинский по ступенькам поднимается на амвон, сперва дружески кивает моему дедушке, а уже потом оглядывает свою паству. Ну и пусть себе болтает, пусть даже криком кричит, лишь бы не забыл возвестить, что сегодня седьмое чадо Густава приемлет святое крещение. Когда же служба кончилась, все двинулись домой, но только Густав с женою идут теперь первыми, мой дедушка с Кристиной и со стариком Фагином, что из Малой Брудзавы, следуют за ними, и сейчас они идут побыстрее, чем давеча. А потом снова в церковь, но уже с младенцем, дальнейшее нам знакомо. Иоанн Креститель в своем деревянном Иордане, с деревянными ногами и в деревянной верблюжьей шкуре, впрочем самого натурального цвета. Наверху крестит Иоанн, а внизу крестит Глинский.
Обряд по красоте не сравнить с баптистским, находит Кристина, у нас куда торжественнее. И вот дедушка стоит и держит эту козявку на подушке, а потом передает второму восприемнику, Фагину. Смотри не урони. Ребенку дают имя, думает дедушка, а он того и не ведает.
— То-то, — произносит он вслух, да так громко, что Глинский удивленно вскидывает глаза и останавливается на полуслове.
Подумаешь, цаца, видали мы таких! Мой дедушка нисколько не смущен, он говорит: «Продолжайте, продолжайте, господин пастор!» И Глинский высоко и даже как-то рывком вскидывает брови, прежде чем закончить начатую фразу. Больно ты заносишься, думает дедушка, со своим проповедником я не лучше обхожусь.
Но это нам уже известно.
Ребенка нарекли Кшистофом, в честь тестя Фагина, а также Иоганном, в честь моего дедушки. И это привносит в обряд некую торжественность, — Кристина, во всяком случае, прослезилась, да и жена Густава, на нее глядя, роняет слезу, и так они плачут до самого дома, от этого теплее на душе.
Сегодня корчма так и не открывалась. Да не только с улицы, как всегда по воскресеньям, но даже со двора. Пальмы приглашены на крестины, и, приходи Виллюн хоть трижды и стучи в кухонную дверь, не видать ему сегодня своей четвертинки. Вот он стоит, Виллюн, и качает головой.
— Ну и ну! Такого еще свет не видывал, — говорит он, потрясенный, и так круто поворачивается на каблуке, что теряет равновесие и растягивается во весь рост.
Все, кто это видит, говорят со злорадством: «Нечего сказать, хорош! Ай да Виллюн, налил зенки с самого утра, да еще в воскресенье!»
А между тем все дело тут в разочаровании. На человека нехитро набросить тень, тем более на такого, как Виллюн, но вот он, пусть и медленно, с усилием опираясь на руки, становится на колени, поднимается на ноги и стоит как ни в чем не бывало, а потом, не долго думая, пускается в путь, огибает дом Пальма, выходит за ворота и, свернув направо, бредет вдоль забора к усадьбе Густава.
Он останавливается перед дверью. Заходит в дом. Но едва ступает в сени, как в испуге отшатывается, так как Катринхен, младшая дочурка Густава, при виде такого гостя заходится криком от ужаса. И зря. Сегодня Виллюн во всем параде — в носках, и шляпе, и даже при черном галстуке, — чего еще нужно этой сопле!
— Да ведь это господин Виллюн, — уговаривает ее жена Густава. — Не хотите ли чашечку кофею, господин Виллюн?
— Да-да, конечно, чашечку кофею, — говорит Виллюн с досадой, неужели что другое!
Все общество в сборе.
Виллюн, совсем как в былые годы, направляется к пасторше Глинской, никому сейчас и в голову не придет, что Виллюн может, здорово живешь, грохнуться наземь, — учитель в отставке Виллюн.
— Воспитанный человек, — благосклонно замечает Глинский. — Сразу видать.
Но предоставим Глинскому говорить. Наша повесть меж тем обретает контуры. Мы приближаемся к четвертому пункту. Правда, обходными путями.
Итак, мы в чистой горнице.
К новому дивану с зеркалом в коричневой раме придвинут длинный стол. На диване восседает дедушкин тесть, старый Фагин, рядом со своей дочерью Кристиной, по другую его руку, облокотись о стол, развалился деревенщина Пальм, рядом, в плюшевом кресле, — фрау Пальм, жгучая брюнетка с длинной шеей и локонами, ниспадающими на ее хваленые плечи, — сущая скелетина, по отзыву моего дедушки, — Пальм приглядел ее где-то в Польше, но в истинно немецкой семье, она, кажется, Гехт в девичестве; дальше — свояченица Густава и против нее Тетмайер, а на верхнем конце стола в двух покойных креслах — пасторская чета и мой дедушка в третьем кресле.
Но стоит ли это подробно описывать?
Самая обычная чистая горница, какую в каждом доме увидишь, и в ней справляют крестины, не слишком богато, как вы замечаете, ну да последыш, оно всегда немного конфузно. Когда час тому назад обозревали новорожденного, и женщины высказывались насчет фамильного сходства — в первую очередь с моим дедушкой, — и Густав даже молодецки подбоченился, Тетмайер шлепнул его пониже пояса и смутил неуместным замечанием:
— С этим ты, пожалуй, перестарался!
Нет, описывать явно не стоит!
Гости все еще сидят за длинным столом, они еще далеко не управились со сдобой, с белоснежной бабой и темными пряниками.
Ну, а дети сегодня не забились под диван, они ходят вокруг стола и ревниво следят за тем, что исчезает на глазах, а что покамест еще осталось, и, разумеется, поют, это каждый может услышать, да только слушают их в пол-уха или не обращают внимания, а между тем Луизхен отчетливо выговаривает:
— Нам ничего не достанется!
Жена Густава на кухне колдует над кофейником, мой дедушка и Кристина не прочь выпить еще чашечку — бог троицу любит, — да и пасторша не против, за компанию.
Виллюн, сидя между дедушкой и свояченицей, получает свою чашку кофею и даже отхлебывает глоток-другой, остальное того и гляди остынет, потому что напротив сидит великий шутник Тетмайер и — хочешь не хочешь — втягивает тебя в разговор. Ведь как с Тетмайером ввязываешься в разговор: будто вы вчера или даже позавчера оборвали на полуслове и теперь продолжаете с того же места — насчет аистов или всяких болезней — тема, до которой Тетмайер особенно охоч. Кто-нибудь скажет: «Ей уже не поправиться», — и Тетмайер сразу же понимает, что речь идет о бабушке Урбанского; он всегда в курсе, сидит, словно большая нахохлившаяся сова, что вот-вот распустит крылья, со взором, обращенным куда-то вовнутрь, как бы задумавшись о том, чего еще нет, но что вот-вот наступит. Эдуард Тетмайер, местный гробовщик, — большая сова: кустистые, взъерошенные брови над полузакрытыми глазами, круглыми-круглыми, когда они открыты во всю ширь, коротко остриженная седая голова и мохнатые острые уши — Эдуард, большая сова. Размашистыми движениями влетает она к вам в дом, принося к постели больного сочувственные рацеи: «Вот ты и опять глядишь молодцом, скоро совсем поправишься, можешь быть уверен!» Тем временем Тетмайер уже и мерку снял и заключает беседу однозначным: «Восемьдесят один».
Итак, Тетмайер, сова-могильщик и шутник, тоже здесь. А против Виллюна и слева от свояченицы Густава восседает чета Пальмов.
Нет, такого еще свет не видывал! Рассиживаются тут оба без дела, а наш брат напрасно обивает у них порог.
Ах, Виллюн, да разве такое говорят в присутствии пастора, воскресный день свят, на сей раз даже с черного хода, а потому лучше обратиться к сидящим повыше за столом: «Ну, Эдуард, как дела?» Но и это сейчас не к месту. Итак, нечто из другой оперы: «Хорошо ли было в церкви? И очень ли он ревел?» Имеется в виду младенец, а вовсе не Глинский. Что не мешает Тетмайеру ответить вопросом на вопрос: «Кого, собственно, ты имеешь в виду?» — так как Глинский не слышит, он беседует с дедушкой.
— Видите ли, поскольку это не в моей деревне, то я не возражаю, да и господин суперинтендант разделяет мою точку зрения. А что баптисты все же люди порядочные, тому вы первое доказательство.
Но это не устраивает дедушку, на этом далеко не уедешь, так дела не делаются. Мой дедушка и говорит:
— Очень приятно и любезно с вашей стороны, господин пастор, все мы люди-человеки, все в бога веруем, но только у каждого из нас свой горшок в печи.
И тут он, пожалуй, прав. Как подумаешь о плачевном разброде в церкви: здесь, в Малькене, евангелисты, они даже не знаются друг с другом; в Неймюле — баптисты, те хоть друг с другом знаются; на неймюльских выселках — адвентисты, те тоже, у всего, как поглядишь, две стороны, в Тшанеке — субботники, в Ковалеве и Рогове методисты, а в сторону Розенберга тянутся меннонитские деревни, ну, да это много дальше.
— Однако же, — говорит дедушка, он уже, кажется, готов запродать баптистов Глинскому — из чистейшего благочестия, разумеется. Он-то готов, а вот пасторша нет, она решительно против.
Тут она вмешивается, потому что сама из хорошей семьи, да и голос у нее зычный, отпивает еще глоток, с маху ставит чашку на стол и хватается за волосы, так как новая фальшивая коса никак не обживется в ее прическе и выталкивает шпильки из волос.
— Нет, господин мельник, — говорит она, — этого вы не должны желать, это вызовет пущий разлад.
— Высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера… — вставляет кабатчик Пальм, он в семидесятом году две недели участвовал в войне, в холерном бараке ведра таскал.
— Вот именно, — говорит дедушка, — с нашим возлюбленным кайзером во главе.
— Вот именно, — вторит им Глинский, — высочайшая фамилия нашего возлюбленного кайзера и наш возлюбленный кайзер, этот прославленный герой, недавно изданным законом о репатриации и законами о землях от девятого марта…
— Поистине, — подтверждает фрау пасторша и поднимает вверх свой необычайно прямой носик и вертит в руках золотые часики, висящие на длинной цепочке, — он довел дело нашего доктора Мартина Лютера до лучезарного завершения.
— Вот видите, — говорит мой дедушка.
— Но, господа, — вступает в беседу Глинский, — это ведь направлено против римского престола, нашего врага, и следовательно…
— Против поляков, — заключает дедушка.
— Если вы это имеете в виду, — говорит Глинский, — то вы совершенно правы. Окруженные со всех сторон глубоко чуждой нам нацией…
Наконец-то, думает дедушка, он запел по-моему. У Виллюна на другом конце стола покраснели уши.
— Это он надолго, — говорит он своему визави Тетмайеру, откидывается на стуле и складывает руки на коленях.
Тетмайер скривил гримасу и шепчет:
— Аллилуйя! — и тут же, сделав обычное свое лицо, говорит: — Поехали, с богом!
Здесь предполагалась одна из истинно немецких речей Глинского.
Но тут как раз открылась дверь, и на пороге показался Хабеданк с черной шапкой в руке и черным скрипичным футляром под мышкой — кабы не это, не миновать бы нам прослушать уррра-патриотическую речь. Ах, Хабеданк, до чего же удачно тебя принесло, для тебя еще найдется чашка кофею.
— Добрый вечер честной компании! — говорит Хабеданк.
На что жена Густава:
— Добрый вечер, господин Хабеданк!
А Тетмайер, повернувшись к двери:
— Бандуру свою приволок?
— А что? Разве пять пробило? — вскидывается Виллюн.
Во всяком случае, он уже знает, куда я гну, этот священник, думает про себя дедушка. Отзову-ка я его в сторонку, сядем с ним за тот круглый стол, парочка сигар да рюмки три водки.
— Что вы на это скажете, господин пастор?
— Ах да, — говорит Глинский, — мы ведь с вами уже толковали вчера, но только в общих чертах. Так вот, Натали, у нас предстоит небольшой разговор, может быть, и ты к нам присядешь?
И Натали присаживается. Зато Кристине что-то срочно понадобилось в кухне, должно быть, вымыть стаканы. Тем лучше, думает дедушка, она еще что-нибудь ни к селу ни к городу ляпнет из библии.
Итак, единая святая христианская церковь. Фрау пасторша тем самым возвращается к давешнему разговору и добавляет: «Эти свиньи», — по адресу католиков, заслуживающих всякого сожаления, а тем более поляков.
Глинский берет сигару, да и дедушка от него не отстает, он тоже берет сигару и откусывает кончик; пестрое бумажное колечко, которое Глинский, разумеется, оставляет на сигаре, дедушка надевает на мизинец левой руки, между тем как Натали не перестает рассуждать.
Неисчерпаемая тема. Тем более что от нее то и дело отвлекаются. Неисчерпаемое красноречие, тем более что применение ему находится только в кухне и во дворе, но не в церкви, даром что мы пасторская супруга. Глинскому, наоборот, разрешается говорить только с амвона, а также в особо важных случаях, в доме же и во дворе он лишен права голоса. Однако дедушка, как баптист и старейшина, ближе к истинному христианству, к освященному от века mulier taceat[30] и, стало быть, к истинному пониманию Книги Бытия, глава третья, а потому он говорит:
— Известно ли вам, господин пастор, почему Адам был изгнан из рая?
— Кто же этого не знает? Даже странно с вашей стороны задавать мужу такие вопросы, — удивляется Натали Глинская.
— Скажите, ежели не секрет, — говорит дедушка ласково, — что вы имеете в виду.
Госпоже пасторше достоверно известно: все у них там произошло из-за плодов, не из-за каких-то яблок, как обычно говорятся, а из-за плодов с древа познания.
Но дедушка больше в курсе.
— А вы бы лишний раз почитали библию. Там ясно сказано: Адам был изгнан из рая… — тут он выдерживает небольшую паузу и продолжает, повысив голос, — за то, что послушался голоса жены своей.
Что же теперь делать Глинскому? Что ему сказать на это? Пусть только хорошенько подумает. Вот они сидят за длинным столом: чета Пальмов, старый Фагин, Тетмайер и, натурально, Виллюн с Хабеданком, а ведь дедушка говорил достаточно громко. Так как же, супруг Глинский, что ты на это скажешь?
И Глинский — хочешь не хочешь — отваживается на смешок, на этакий полузадушенный смешок. Оно и в самом деле забавно. Хоть, пожалуй, немного и беззастенчиво. На фрау пасторшу поначалу находит столбняк. И хоть мой дедушка смеется, остальные не смеются, и только Тетмайер замечает сентенциозно:
— Век живи, век учись.
Но кто, собственно, должен учиться? Мой дедушка считает, что Глинский. По крайней мере, на ближайшие полтора часа. Разговор у них пойдет без дураков. Мой дедушка намерен выложить — коротко и ясно — все, что он приготовился сказать. И значит, этой женщине пора сократиться.
И эта женщина, придя в себя, видит: Глинский, ее собственный супруг, смеется, а дедушка, этот неотесанный болван, сидит, прикусив сигару, и помалкивает, будто чего-то ждет.
По счастью, подоспела Кристина. Она услышала, что болтал ее старик, и тут она подходит к пасторше и говорит:
— Он проснулся, наш крошка Кшистофик проснулся! — и уводит ее с собой.
Но пора приниматься за музыку. И теперь уже Виллюн без риска показаться невежей может потребовать водки. Для большей точности — чтобы не ошибиться нотой, для души — чтобы играть с душой, наконец, для огонька, а что может быть зажигательнее водки! Водка она и есть живая вода, она расшевелит и мертвого. Виллюн — неисчерпаемый кладезь таких назидательных присловий. Стоит ему завестись, и он уже не может остановиться.
— Что ж, начинать так начинать! — призывает его к порядку Хабеданк.
Итак, зажать скрипку подбородком и провести по струнам — есть!
— «Старые камрады»! — восклицает Глинский.
— Извольте, «Старые камрады».
— «Могилка в степи»! — заказывает дедушка, едва с камрадами расправились.
— Извольте, «Могилка в степи».
Между делом можно хватить стаканчик.
Тетмайер утирает слезы: «Ай да Хабеданк!» — потому что, как только доходит до припева, где поется о цветущих розах, в звуках скрипки слышится тяжкий вздох.
Фрау Пальм деревянным голосом заказывает «Собутку».
Извольте, «Собутку»: деревенский четырехтактный плясовой мотив четвертями, под который ноги сами притопывают, только чуть печальный к концу.
Тетмайер не в силах удержаться, он начинает подпевать по-польски, Пальмиха, эта польская вахлачка, — туда же, да и жена Густава так и застыла на пороге, а уж свояченица само собой.
— По-ля-ки! — бросает дедушка не слишком громко и наклоняется к Глинскому. — Вы, кажется, хороши с ландратом, господин пастор, — начинает он без долгих околичностей, — и надеюсь…
— Хорош — не то слово, — оживляется Глинский. — Мой ближайший единомышленник, можно сказать, брат! Вам этого довольно?
Этим дело, конечно, не исчерпывается, тут слышен намек на еще более тесные узы, но сие не для посторонних ушей. Итак, в самых общих чертах история с Левиным. В вольном переложении и истолковании моего дедушки. Какой-нибудь десяток фраз.
— Понимаю, — говорит Глинский и тянется за новой сигарой. — В нашей оборонительной борьбе против польского засилья, в нашем положении форпоста нашего славного рейха надо прямо сказать: с законностью далеко не уедешь.
— В том-то и дело, — говорит мой дедушка. — Вот я и удумал…
— И правильно удумали, — подхватил Глинский. — Завтра же отпишу ландрату…
— А тогда, если не возражаете, упомяните в письме, что дело находится в Бризене и слушаться должно… Эй ты, музыка! — внезапно обрывает дедушка. — Что это тебе на месте не стоится, непременно в уши надо пиликать!..
Хабеданк, как известно, цыган: у него даровой кров, у него скрипка в черном футляре, он завзятый лошадник и, следовательно, знаток по лошадиной части, и, как цыган, играя, он никогда не стоит на месте. Расхаживает по всей комнате, заглядывает и в соседнюю, благо дверь открыта, пусть и ребенок послушает, и нет-нет подходит к круглому столу и даже что-то напевает, а то наклонится к одному-другому и уронит что-нибудь забавное. А известно, какой острый слух у цыган.
Глинский — ландрат — Бризен, вот и все, что ему удалось уловить, вот она, значит, дорожка-то. Услышать бы, что они говорят насчет вызова в суд, и Хабеданк был бы в курсе. Но это ему не удается, дедушка начеку и всякий раз, как цыган подходит к круглому столу, сразу же его шугает. А тут как раз и ужин подоспел, все собираются вкруг большого стола. Пальмы так и не вставали.
— Уймись! — приказывает Пальм, потому что жена его опять завелась насчет Польши: там праздники так и звались «добрыми мыслями», а каких там только не было танцев — и со свечами, и оберек, и полонез, и мазурка, и куявяк, все веселые да забористые, уж если там танцевали, так всю ночь напролет.
— Тебе бы это как раз подошло, польская вахлачка! — бурчит дедушка на другом конце стола, но тут его одергивает тетка-жена:
— Опять ты распетушился, старый черт!
А дедушка:
— Так-так, о мелочах договоримся, важно, что главное утрясли.
Все идет своим чередом, но, когда Тетмайер окликает Виллюна и изо всей силы машет Хабеданку, который, кажется, забылся, прислонясь к кухонной двери и зажатый между дверной рамой и скрипкой, — быть может, на него нахлынули воспоминания то ли о какой-то нескончаемой зиме, то ли о лете, но скорее, пожалуй, о зиме, — когда Тетмайер при виде того, как Хабеданк нехотя бредет к столу, громогласно объявляет, что Матушевич из Бржешки, представьте, так и не нашел музыкантов и всю ночь сам задувал на флейте для танцующих пар, и когда Виллюн при виде накрытого к ужину стола и бутылок, с которыми как раз вошел Густав, еще успевает выкрикнуть: «Гость в дом, и бог в доме, как говорили, бывало, в Польше», — и это кто же? Виллюн, который и не поляк вовсе, а немец и учитель, правда уволенный со службы: «Гость в дом, и бог в доме, как, бывало, говорили в Польше», — тут уж у дедушки лопнуло последнее терпение, и он сказал, как отрубил:
— Опять эти польские штучки: бывало, в Польше да, бывало, в Польше, в конце концов, что значит: бывало, в Польше? Ну и катились бы в это «бывало» и в эту Польшу!
— Послушайте, вы, сударь! — А это уже сова Эдуард, она бьет крылами и выкатила круглые глаза. — Это значит: когда здесь, в этих краях, еще была Польша! Что вы, не понимаете, что ли?
Позвольте, но что же такое сам Тетмайер — поляк или немец? А не все ли равно! Человек мастерит гробы из обыкновенной сосны, полномерные для взрослых и недомерки для детей, черные или белые, штук семь-восемь в год, в наших краях не так уж часто мрут, а кому гроб понадобился, будь то поляк или немец, тому уже все равно, какой столяр оказал ему эту услугу. А больше вам про это никто не расскажет, и меньше всего сам Тетмайер.
— Что, по-твоему, весело гуляют? — спрашивает Фагин у Кристины, и Кристина, словно ее кто гонит, бежит на кухню, видно, чего-то не хватило, возможно, что соли. Но Фагин тоже поднимается и топает за ней, а войдя в кухню, снова начинает: — Не очень-то веселое гулянье.
— А чего ты хочешь? — отзывается Кристина. — Ты-то ведь смекаешь, куда клонит мой старик и почему он здесь.
— Задумал податься к евангелистам, — отвечает Фагин.
— Ан вот и нет, — говорит Кристина. — Он здесь все по тому же делу, насчет мельницы Левина.
— Вот как? И, стало быть, Глинский… Но при чем тут Глинский? Чего-то я в толк не возьму.
— Да ты ведь знаешь, отец, Левин подал на Иоганна в бризенский суд, вот мой старик и думает, что настало время немцам постоять друг за друга.
— Ну еще бы, это он, конечно, прав, — соглашается Фагин.
— Да, но как же быть Левину?
— Что за вопрос! Пусть убирается к себе в Россию со всеми своими причиндалами.
Так они толкуют промеж себя. Но с чем же все-таки убираться Левину? Уж не с теми ли обломками, что снесло по Древенце? Не с жерновами же, в самом деле! А что у него еще осталось? Разве что Мари? Но вздумай он явиться с ней к своим, не очень-то им обрадуются там, в Рожанах.
— Не твоя это печаль, — уговаривает Кристину Фагин. — Твой старик все обтяпает как нельзя лучше. Сама видишь! — С этими словами он возвращается в горницу.
И в самом деле: мой дедушка сидит между Глинским и его супругой, сегодня ему принадлежит заключительное, решающее слово, иначе говоря — четвертый пункт, а он гласит: «Сказано — сделано!»
Наконец все точки над «i» поставлены. Глинский не только обещал деду ландрата всего целиком, со всеми потрохами, но также и бризенский суд, потому что господин фон Дрислер в близком родстве с окружным судьей Небенцалем. Итак, разбирательство будет отложено, для начала отложено.
— Будьте благонадежны — я все устрою, и не дальше как на той неделе! Нет, завтра же!
Итак, сказано — сделано, объявил мой дедушка. И больше об этом ни звука.
— Ну что, Хабеданк, — окликает он, — как ваша скрипка, в порядке?
— Скрипка-то в порядке, — отзывается вместо Хабеданка Виллюн, — да только музыкантам не мешало бы горло промочить. Два-три стаканчика, и можно за танцы.
— Истинный христианин и немец этот мельник, — поясняет пастор Глинский своей пасторше, да будет его Натали известно, что на ближайшее время благословение божие снизойдет на них из Неймюля. А теперь еще малость потолковать о твердой вере, и в заключение: как было бы хорошо, если бы все они стояли друг за друга, христиане и немцы, а уж остальные как знают, нам до них дела нет. Мы же здесь уже стоим друг за друга, мы предшествуем остальным, подаем благой пример. И тут в пляс пустилась Пальмиха, та самая долговязая брюнетка, и, конечно же, с Тетмайером. Но нам они не указ. Пусть сами о себе заботятся.
— Эй, Густав! А где же обещанный стаканчик?
— Это можно, — говорит Густав.
Итак, четвертый пункт у нас позади, да и вообще мы изрядно продвинулись вперед в нашей истории о мельнице, что как стояла, так и стоит, и о Корринте и Низванде, что посиживают в той мельнице или перед ней, в хорошем или дурном настроении, и о другой мельнице, которой уже в помине нет, ибо ее некой ночью разнесло на мелкие части и смыло водой, — в этой истории о поляках и немцах и о молодом еврее Левине, этом долговязом олухе с его Марьей, этой самой Мари, — мы изрядно продвинулись вперед в нашей кульмской истории, которая могла бы разыграться и в окрестностях Остероде, но только позже, или в окрестностях Пултуска, но тогда значительно раньше, а если на то пошло, то и в лесистой местности вокруг Выштитского озера или еще севернее, в Литве, но тогда Глинского звали бы Адомейт, Пильховский, что теперь именуется Пильхом, стал бы зваться Вилькениз, а впоследствии Вильк, — тоже литовское имя, но не так режет ухо, Видерского звали бы Науйокс, Гонзеровского — Ашмутат, Урбанского — Урбшис, или же наша история могла бы разыграться в Латвии, но тогда много раньше, — вот какая это история. Дело не обходится без неприятностей, как оно и было до сей поры, и еще больше их предвидится впереди, если мы будем продолжать наш рассказ. Но сейчас, во всяком случае, здесь, как говорится, тишь да гладь.
Хабеданк уселся у окна, еще не закрытого ставнями, и смотрит наружу. Тетмайер поет, а Виллюн по-прежнему возится со своим черным ящиком, нажимает на кнопки и все невпопад, и опять его разбирает досада, которую давеча он сумел подавить: этот Пальм расселся со своей долговязой супругой, тогда как порядочные люди ноги себе отстаивают и в горле у них пересохло; и опять в нем закипает злоба, не долго думая, выкладывает он все, что у него на душе, тогда как старик Фагин, расхаживая по комнате с бутылкой, каждому наливает и с каждым чокается в особицу; Кристина в конце концов отнимает у него бутылку, а фрау пасторша просится домой, и у Глинского багровеет лицо, он ей свое, а она ему свое. Но тут жена Густава появляется с солеными огурчиками, нет лучшей закуски под водку, чем соленые огурчики, одна миска огурцов сменяет другую, и мой дедушка — чтобы снова к нему вернуться — уже как следует на взводе и даже сам это замечает. А может быть, он не прочь потанцевать? Это еще что за глупости! Пусть себе танцует Пальмиха, эта цирковая лошадь, да, пожалуй, и свояченица, и Густав, молодой шалопай, — и даже не только с фрау пасторшей. Интересно, над чем эта особа все посмеивается в кулачок? А теперь давайте что-нибудь по-настоящему немецкое, хотя бы рейнлендер. Ну-ка, что еще танцуют у немцев? Что ж, можно и шибер. Мой дедушка стоит подле Виллюна. Какими же судьбами? Что его сюда принесло? Уж не то ли, что Виллюн вцепился в бутылку? На то похоже, но дело совсем не в этом. Дедушка хочет сказать речь, вот почему он стал среди комнаты. Так что же он хочет сказать? К примеру: «Достойнейший человек этот Глинский, такой истинный немец, такой немец, и то же самое его супруга, его досточтимая супруга, кобылка чистых кровей, фрау пасторша, такая истинная немка, такая немка».
Нечто в этом роде.
— Господа, — говорит дедушка, он в отличном расположении духа, — господа хорошие! — Он вскидывает голову, точно добрый конь, широко разводит руки и неожиданно валится на печку. — Господа хорошие!..
— Ну и нагрузился же ты, — говорит Кристина, берет его за плечи, разворачивает к себе спиной и шепчет повелительно: — А теперь марш в кровать!
Мой дедушка делает шаг вперед, только не слишком удачный, этот шаг недостаточно тверд для той речи, которую он намерен произнести. Ладно, думает он, окуну-ка я голову в таз, все у меня и пройдет, а когда вернусь, то как следует отпою этому вшивому скрипачу, этому пролазе-цыгану, а заодно и Тетмайеру, да и Виллюну тоже, да и Пальмихе, это они-то немцы? Я им такое преподнесу, чего они отродясь не слыхивали.
И он не противится, когда Кристина подталкивает его к двери и через порог и тут же захлопывает ее. И дедушка прямехонько шагает в спальню.
И вот он стоит и дышит всей грудью, воздух здесь свежее, чем в горнице, он ударяет в голову. Надо прийти в себя и как следует оглядеться.
Справа, на столе, подле зеркального шкафа, горит керосиновая лампа с привернутым фитилем, в комнате полумрак, однако достаточно видно, чтобы найти умывальный таз.
А вот и кувшин с водой. «Валяй, Иоганн!» — говорит дедушка, он поднимает кувшин и хочет налить в таз воды, но слышит какой-то странный шорох, чьи-то легкие шаги возле шкафа, мой дедушка повернулся к зеркалу, как вдруг кувшин выпал у него из рук, ударился об пол и разлетелся вдребезги. Да здесь и в самом деле кто-то есть, кто-то возникший из шума и треска.
Гляди-ка, и еще кто-то рядом: белая, до прозрачности тонкая белая фигура, босиком, в одной рубашке, с жемчужным венчиком в волосах и мокрой от слез грудью, она все еще плачет и дрожащим голосом твердит: «Ах, Кшистоф, Кшистоф!»
Иссера-белая, вся пронизанная серебристыми отсветами, она колышется, точно вода.
«Ах, Кшистоф!» — говорит печальное видение, едва приоткрывая рот, а тот, рыжебородый, отвечает громко: «Моя душа». Но он не плачет.
Ну конечно, это Кшистоф, догадывается дедушка, Кшистоф, тот самый благочестивый бунтарь из Боброва, что повесился на иве у Бялкена, бунтарь, что так и не поддался уговорам своей души, молившей его не уходить из жизни, — ведь живут же другие там, где веру умертвили, сожгли или изгнали в 1608 году по приказу Сигизмунда III, того распроклятого шведа, что был здесь королем.
«Ах, Кшистоф», — твердит душа Кшистофа, и Кшистоф хватается за меч, он ступает в воду, что разлилась у него под ногами, и бросает в нее свой меч в широких кожаных ножнах, и меч плещет, плашмя ударяясь о воду, словно кусок мокрого дерева, и сразу идет ко дну.
Кшистоф возглавлял рокош 1606 года, восстание против короля Вазы и его иезуитов, евангелисты, как известно, дошли тогда до самого Кракова, король метался по республике с криком: «Не оставь меня, господи!» Два года длилась борьба, пока не нагрянули католики со своим войском, и тогда мазовецкой шляхте пришел конец. Либо ты католик, либо вон из страны! Кое-кому удалось схорониться по своим дворам, и стали они с тех пор зваться Станислав или Григорий, а Кшистоф между тем рыскал по всей стране, доходил до самого Розенберга и Мариенвердера, но никто уже его не слушал, все кончилось! И тогда он презрел мольбы своей души, что взывала к нему денно и нощно неумолчным: «Ах, Кшистоф, ах, Кшистоф!» — что стояла под деревом, простирая руки, и, выплакав все слезы, сидела потом на суку, на котором повис сам Кшистоф, без меча, на иве у Бялкена.
«Хо-хо!» — кричит Кшистоф. Он словно спускается с холма, шагает по высокой траве, протягивает левую руку, удерживая тоскующую душу, и делает большой шаг вперед.
— Кшистоф! — взывает дедушка, в великом смятении бросается на колени и с ужасным стоном валится на бок.
В таком виде и находят его Кристина и свояченица Густава: заслышав грохот разбитого кувшина, они со всех ног бросились в спальню. Мой дедушка лежал в луже воды, среди черепков, перед зеркалом, наполовину на покрывале, которое, падая, он сорвал с кровати, — в глубоком смятении, как вы помните.
Кристина подходит к столу и выкручивает фитиль, в спальне разливается яркий свет лампы, и они видят: мой дедушка спит, лицо его залито слезами. Когда же Густав, прибежавший вслед за женщинами, поднял его и уложил в постель, дедушка, вздыхая, еще молвил:
— Успокойся, душа моя, утихни! — И спустя минуту: — Да замолчи же ты, наконец!
После явления духов дедушка спит особенно крепко. Итак, то было
На сей раз дело шло о вере, о твердой вере, иначе говоря, о Малькенской унии 1874 года под руководством моего дедушки, о преодолении раскола (евангелисты, баптисты, адвентисты, субботники, меннониты), об этой памятной попытке преодолеть раскол и, стало быть, о немцах — а не о католиках и поляках.
— Пьяная ты образина, — приговаривала Кристина над дедушкой, — сперва хорохоришься, бахвал несчастный, а потом валяешься, словно прощелыга какой, не раздевшись и не разувшись, да еще рычишь, когда тебя раздевают.
Моему дедушке, как сказано в писании, все во благо. Взглянем же на него еще раз Кристиниными глазами, как он лежит пластом, вытянув руки и ноги, слезы высохли, на лице ни малейших следов волнения, лежит спокойно, в ладу и мире с собой, как истый немец.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Итак, второй или третий подпункт к нашей истории. Первый, а возможно, и второй попали в первую или во вторую главу, впрочем, это легко проверить. Второй или третий подпункт гласит: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Это сущая правда, я говорю лишь то, что есть. Однако описать цыган невозможно. «Путник, не проходи мимо здесь погребенной, не узнав о ней», — прочел я однажды на стене церкви, наружной стене, где это было начертано в память одной усопшей.
Как с этой усопшей, так обстоит и с цыганами: их нет больше на свете. Цыган согнали и уничтожили в те памятные нам годы и в той самой местности, о которой здесь идет речь. Как же их узнаешь?
Кто сейчас утверждает: «А я нескольких знаю», — тот заблуждается, он не ведает, что говорит, он думает о трех чернявых малых, одном худом и двух толстых, которые играют в кафе и делают все то, чего обычно ждут от цыган: расхаживают между столиками развинченной походкой, вихляя бедрами, с томно-пронзительным взглядом, вооружившись глуховато звучащей скрипкой, лишенной среднего регистра, и непременными цимбалами. А я имею в виду не то, я имею в виду цыган, которых нельзя описать, то есть Хабеданка, Мари и еще других.
Сейчас мы к этому подойдем.
Потому что спросим — нам ведь это еще неизвестно: где Хабеданк пропадал в воскресенье между десятью утра и пятью часами пополудни?
Он был в цирке. Вот ответ. Если мы вправе так легко отделаться. Но мне думается, мы не вправе. Итак: Хабеданк был в итальянском цыганском цирке. А этот итальянский цыганский цирк расположился в лесу. Стоял там не только вчера, в воскресенье, но стоит еще и сегодня, в понедельник.
Понедельник. Дверца фургона приоткрывается. Понедельник начался рано: еще нет семи. Сперва показывается голова Скарлетто, желтая кожа, покрасневшие глаза и над ними зеленоватый хохол, потом длинная шея, плечо, но вот дверь распахнулась, Скарлетто стоит на пороге, он ступает на лесенку, держа белый остроконечный колпачок в правой руке, и, отвесив глубокий поклон, говорит:
— Дорогой господин жандарм!
А пеший жандарм Кроликовский, не сходя со своего мерина, бросает:
— Вид, промысловое свидетельство.
— Дорогой господин жандарм, — вторит Антония.
Теперь она заняла место на лесенке, место Скарлетто — тот уже соскочил, — и стоит, как тьма египетская или неаполитанская ночь; Антония — в руках у нее бумажки — брезгливым жестом передает их Скарлетто, который с поклоном, весь перегнувшись вбок, берет их и, как бы извиняясь, говорит:
— Дорогой господин жандарм желает взглянуть, и подает их Кроликовскому, причем задирает левое плечо чуть ли не к самому уху, а левую бровь соответственно к торчащему хохлу зеленого, как уже сказано, цвета.
Кроликовский берет потрепанные листочки левой рукой, а правую, растопырив красные пальцы-сосиски, подносит ко рту, высовывает толстый язык и муслит кончики пальцев. Не помуслив, не полистаешь, так уж положено. Но не подумайте, чего доброго, что Кроликовский здоровенный толстяк, у него и борода-то не растет, только вот руки — настоящие лапищи, вроде бы не его даже; он строг, но справедлив и, верно, оттого выглядит так, будто у него глисты. Хлипкий человечишка пеший жандарм Кроликовский, тощий и мрачный. Ну, а бумаги? Что в этой пачечке?
Сверху лежит свидетельство об отцовстве на имя Яна Марцинчика, заверенное и скрепленное печатью в Лаутенбурге, касательно младенца мужского пола, нареченного Иозефом.
— Не то, — говорит Кроликовский.
Дальше опять не то. Бальная карточка с золотой каемкой и белым карандашиком, пристегнутым с правого края золотой тесьмой, — память об офицерском бале какого-то батальона каких-то фузилёров.
Следующая бумага — разрешение на цирковое представление, выданное в Шёнзе, правда, еще год назад, но это хоть что-то.
Затем пригласительный билет многоуважаемому господину бургомистру, надорванный в нижнем левом углу и, кстати говоря, разрисованный от руки.
Под ним вырезка из газеты «Штрасбургские новости», где говорится об ученой курице по имени Франческа.
И последнее — письмо на польском языке с напечатанным сверху названием местности и большим гербом князей Чарторыских, в каковом письме Скарлетто, именуемого «пан синьор», просят взять на себя дрессировку всех находящихся в пределах усадьбы и села Красного ясновельможных крыс.
Но всего этого оказывается мало.
— Вид, промысловое свидетельство, — повторяет Кроликовский.
— Дорогой господин жандарм, — говорит Антония.
В княжеском парке над лебяжьим прудом, подле дерева гинкго, на небольшой клумбе, перед живой изгородью с зеленой, красной и желтой листвой, растет роза, о которой знает вся округа, хотя никто ее не видал, — черная роза. Я упоминаю о ней лишь потому, что, мне кажется, Антония похожа на эту розу.
Кроликовский поднимает глаза и в испуге зажмуривается.
— Что вы здесь делаете? — спрашивает он.
У Скарлетто своя особая походка. Выдвигая ногу, он сперва поджимает ступню, затем выбрасывает ее вверх, на высоту колена, и, так же пружиня, мгновенно опускает вниз, касаясь земли ничуть не позже, чем при обыкновенной ходьбе. Результат, стало быть, получается точно такой же, что и у всякого идущего человека, зато эффект другой, это дань искусству, которому служит Скарлетто, так сказать, его долг артиста перед публикой как деревенской, так и городской, хотя посещающие цирк горожане уж непременно родом из деревни: никакой канатоходец не заменит им номер с лошадьми, без лошадей не обходится ни один цирк, пусть даже это будет скучнейшая высшая школа верховой езды, которую вам покажет бабушка антрепренера, оторвавшись на миг от своего вязания. В итальянском цыганском цирке Скарлетто тоже есть своя лошадь, но, как видно, одного этого все же недостаточно: Скарлетто должен еще ходить по-особому, счастье, что он так искусно это делает.
— Что вы все прыгаете? — спрашивает Кроликовский.
Стоит ли отвечать на такой вопрос?
Антония, взявшись за кончики шали, не спеша спускается по лесенке и не спеша идет по траве к жеребчику, стоящему между тремя деревьями, к которым привязан натянутый в виде крыши брезент. Четвертый угол, то есть половина брезента, свисает вниз и закреплен камнем, чтобы ткань натянулась и защищала от ветра. Там, рядом с ученой курицей Франческой, стоит жеребчик, звать его Эмилио, и, вместо того чтобы ржать, пофыркивает. Мерина Кроликовского звать Макс, он один-единственный раз окинул взглядом жеребца, лишь только очутился здесь, но не заржал и не фыркнул.
Антония прислоняется к Эмилио, который стоит недвижимо, точно деревянный, точно на детской карусели, и говорит:
— Мы артисты, сударь.
А Скарлетто добавляет:
— В воскресенье мы даем представление в Неймюле. Если вам угодно будет пожаловать туда…
Да, тут они, чтоб им неладно, правы, эти фигляры. Требовать промысловое свидетельство надо, когда они занимаются своим промыслом, поймав их с поличным, так сказать, а не сейчас, это Кроликовский и сам знает, но перед тем, как задать свой неуместный вопрос Скарлетто, он хотел узнать, что они делают здесь, Антония и Скарлетто, здесь, в лесу. Все это не то, и ответы и бумаги. Официальная мина, правый указательный палец приставлен к каске, медленный поворот на месте, Макс оскаливает зубы.
Кроликовский уезжает. В сторону Древенцы, пост Пласкирог, чудесное местечко: ночью — скот, днем — лес, чудесное местечко для контрабандистов.
— Сперва репетиция? — спрашивает Скарлетто.
— Сперва репетиция, — отвечает из-под навеса Антония.
И Эмилио утвердительно кивает. Постойте, ну, а что, если Эмилио все-таки южанин, ведь у южан покачивание головой будто бы означает «да», а этот кивок, стало быть, «нет», мы ведь не знаем. Во всяком случае, Эмилио кивнул, даже несколько раз кряду, и мы просто думаем: он свыкся с здешними обычаями, потому что у него добрый нрав — и, может, думаем еще: да полно, так ли уж он издалека, может, он вовсе из Кобылки под Варшавой, или из Остроленки, или с фольварка Нейхауз, то есть здешний уроженец или здешний жеребец, и толкуем кивок, как нам угодно, говорим: Эмилио тоже согласен. Значит, сперва репетиция, потом завтрак. К тому же Эмилио успел перекусить. Итак, репетиция. Скарлетто хлопает в ладоши. А мы спешим оглядеть манеж.
Вот фургон, белый ковчег с черной крышей, по обе стороны окна со ставнями, в задней стенке дверь и подвесная лесенка. По сигналу Скарлетто выходят Антонелла и Антонио; Антонио одним прыжком преодолевает всю лестницу, Антонелла делает по два шажка на каждой ступеньке, то есть в общей сложности шесть шажков на лестнице, дальнейшее уже, так сказать, на арене.
Таковы дети артистов, они знают, что положено. Антонелла держит под локтем пунцовую скатерку с зеленой бахромой, а Антонио бежит к клетке под фургоном и хватает Казимира за нос.
Итак: слева от нас фургон, справа, между тремя деревьями под брезентовым навесом, Антония и Эмилио в виде группы, а посередине Скарлетто в остроконечном колпачке и трико, и вот Антонелла выходит вперед, она как цветочек, и объявляет:
— Представление начинается! — При этом она разводит руки, делает глубокий книксен и говорит еще: — Привет из далекой страны Италии, смотрите первый номер программы.
— С последними словами ты уже должна подняться, запомни, детка, — говорит Антония, — а ты всегда поднимаешься после.
Антонелла, пятясь, отступает на шесть шагов, книксен поменьше, шаг в сторону, и вот она уже снова у фургона.
Это их обычное начало. И сегодня тоже, в понедельник, на поляне в малькенском лесу. А теперь поехали дальше.
— Тебе бы тоже не мешало поупражняться, Скарлетто, — говорит Антония.
— Пропустим сегодня, — говорит Скарлетто. — Да и тебе бы тоже не мешало!
Антонии неохота, а кроме того, есть еще время подумать, номер с лошадью все равно в конце представления. Только вот мы, к сожалению, остаемся внакладе, не увидим итальянского жонглера Скарлетто, ему сейчас неохота, это всех задержит, ну что ж, тогда на очереди второй номер, выступление Тоски, дрессированной крысы, этого чуда природы.
Антонелла кладет пунцовую скатерку на нижнюю ступень лестницы, впархивает в фургон и возвращается с деревянной клеточкой, она несет ее перед собой и опускает на траву. И сразу же снова берет скатерку под локоть. Скарлетто наклоняется, пристальный, неподвижный взгляд его устремлен прямо вперед, он открывает дверцу, коротко свистит, и Тоска выходит, прижимая носик к земле.
— Без музыки не пойдет, — говорит Антонио. На правах десятилетнего он уже может высказывать свое мнение, тогда как Антонелле еще нельзя. Итак, недостает музыки, и теперь нам понятно, зачем это Хабеданк был в итальянском цыганском цирке в малькенском лесу между десятью утра и пятью часами пополудни. Короче говоря, выражаясь словами Хабеданка: «Будет вам музыка!» А именно — к следующему представлению, а именно — в Неймюле в следующее воскресенье.
А пока что, к сожалению, без музыки выступление крысы Тоски.
Тоска выпрямляется и задирает кверху востренький носик, она в костюме, это итальянское чудо польской природы, на ней красные штанишки с серебряным галуном, а живот обмотан широким трехцветным шарфом. Сначала она будто чего-то ищет вокруг, отодвигается назад, а сейчас немного вбок, раз-другой скребет землю и принюхивается. Но тут Скарлетто дважды коротко свистит, Тоска отходит на несколько шажков назад, замирает и вдруг с разбегу (что ты скажешь!) прыгает и, просто уму непостижимо, крутит в воздухе сальто; вот тут-то взмывает пунцовый платок с зеленой бахромой и мгновенно расстилается на земле (ловко это выходит у Антонеллы и в самое время!), и на пунцовый платок с зеленой бахромой приземляется Тоска, правда, она немножко перекрутила сальто и упала на спину и к тому же наискосок. Но в целом это производит сильное впечатление.
Сейчас она стоит, чистит себе носик и усы, явно требуя награды, а мы вполне удовлетворены. И хочется сказать: «Все-таки ничто не может сравниться с летающими крысами!» — то есть сказать именно то, что обычно говорят зрители итальянского цыганского цирка.
— На третий счет Тоска сучила задними лапками, — замечает Антонио.
Он, значит, и в самом деле имеет право высказывать свое мнение, этот юный циркач. Но в таком случае Тоска допустила сразу две ошибки.
Значит, номер с Тоской тоже не готов. Трещит вся программа, ибо из клетки Казимиро под фургоном вот уже несколько минут беспрерывно доносится кудахтанье Франчески.
Удивительная курица никак не дождется своего выхода. Она вытягивает шею, бьет крыльями, припадает к дощатому полу и производит весь тот сопутствующий кладке праздничный гам, который радовал бы слух, если б не знать, что именно это, весь этот оглушительный каскад звуков, не что иное, как цирковой номер Франчески и вовсе не означает, что она снесла яйцо. Кудахтанья Франчески хватило бы на добрую дюжину яиц, но у Франчески между кладкой и кудахтаньем не осталось никакой связи, ни внешней, ни внутренней, яйцо свое она бездумно теряет где попало в течение дня, обходит это событие молчанием, если вообще замечает его, но зато она кудахчет: обстоятельно и разнообразно, чередуя короткие, отрывистые хрипы, протяжные, жалобные стенания, стремительные, взбирающиеся до самых высоких нот глиссандо — и все это без единой паузы, а главное, чудовищно громко. Большей частью она кудахчет по команде, иногда, как сейчас, со скуки или, может быть, от волнения перед выходом, а порой, думается, от простой жизнерадостности.
Как бы то ни было, вся программа трещит.
— Лучше прекратим, — говорит Антония.
— Ладно, — соглашается Скарлетто, — тогда завтрак.
Он идет своей особой походкой, и эти семь шагов обретают теперь особый смысл. Надо подналечь, как бы выражают они, и мне и другим тоже, всем нам.
Поднявший серую голову Казимиро, благо Франческа вдруг оборвала на высокой ноте, снова кладет ее на вытянутые лапы, только глаза у него еще открыты: а вдруг сумасшедшая курица опять примется за свое, — с годами становишься недоверчивым.
Но Казимиро может спокойно дремать, Антонио подходит к клетке и выпускает Франческу — пусть неугомонная певунья идет завтракать, — зато мы опять останемся внакладе, не посмотрим выступления Казимиро.
А номер с Казимиро, скажем наперед, относится к высшему классу дрессировки, потому что Казимиро, бесспорно, волк, canis lupus, тут нет никаких сомнений, достаточно на него взглянуть, волка-то всякий знает. Казимиро, стало быть, похож на собаку, разве что шерсть чуть посветлее, кто же он, спрашивается, если не волк? Сейчас, когда Франческа на свободе и, примолкнув, роется вокруг Эмилио, глаза четвероногого хищника смежаются, завтрак свой Казимиро получит потом.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Хабеданк уже возле Неймюля. До дому осталось совсем немного. Он разучил песенку:
Хабеданк говорит: «До скорого свидания», — и старик, с которым он шел по проселку от пойменных лугов Древенцы, сворачивает и бодро семенит короткими ножками по тропке. Тропинка забирает вправо и выводит на шоссе, старику надо в деревню Неймюль.
Хабеданк глядит ему вслед. Вон он шагает, Вайжмантелем звать его, все знают старика, — бездомный бродяга, говорит, мешая немецкие и польские слова, вон шагает в перевязанных накрест онучах, точно литовец. Вайжмантель-песенник.
— Так не забудь, в воскресенье у Розинке! — кричит вдогонку Хабеданк.
А Вайжмантель шагает и, помахивая левой рукой, мурлычет себе что-то под нос.
Они встретились в Тшанеке, торговец скотом подвез их до Гронова, а оттуда они пошли пешочком через луга по проселку, это ближе, чем по шоссе, срезается угол за Нейхофом. Хабеданк по пути рассказал кое-что о конской ярмарке в Штрасбурге, а потом о крестинах в Малькене. Вайжмантель насторожил уши и запел:
Вон уже где вышагивает Вайжмантель. А вон и Пильхова хибара. Вечереет.
«До скорого свидания», — повторяет Хабеданк про себя. И прибавляет шагу — это он, возможно, перенял у лошадей.
«До скорого свидания», — говорит и Глинский, мы об этом расскажем коротко: о том, как он сидит в своей приходской канцелярии в Малькене. Но говорит он это по-другому, вернее, пишет на бумаге, и выглядит оно так: «Твой покорный слуга». Это конец письма, в предпоследней фразе упоминалась высокоуважаемая супруга, а все письмо начинается: «Дорогой специ».
Последнее означает дружище. Вот те на, немецкий священнослужитель, или Ровоам, оказывается, пишет по-австрийски. А сейчас он подвертывает керосиновую лампу, потому что она коптит и все стекло сверху почернело. А сейчас встает и подходит к окну.
Глинский из Галиции, из Лемберга, ходил там в школу, что мало кому здесь известно, к австриякам, значит, вместе с господином ландратом, который воспитывался у родителей фрау пасторши. Вот как оно бывает в жизни. Теперь оба сидят здесь, на Кульмской земле, совсем неподалеку друг от дружки, но видятся редко, и оба — немцы.
Письмо надписано: «Господину королевскому ландрату в Бризене».
— Натали! — зовет Глинский и отворяет дверь.
Но из соседней комнаты никто не отзывается. Придется выйти самому закрыть ставни.
Хабеданк этого не делает, в Пильховой хибаре ставни закрывает Мари. Она стоит перед домом между двумя мальвами и, когда Хабеданк подходит, говорит:
— Черт воду мутит.
— Не только здесь, — говорит Хабеданк, и оба идут в дом. Там у стола, подперев кулаками голову, сидит Левин, Левин, который всегда вскакивает, когда кто-нибудь входит.
Хабеданк кладет футляр со скрипкой на шкаф, вешает шапку на крюк, рядом с керосиновой лампой, говорит:
— Фитиль не поправлен, — припускает его повыше, потом подвертывает пониже и садится против Левина. — Черт воду мутит.
— Где это еще? — спрашивает Левин.
— В Малькене, — отвечает Хабеданк.
А Мари ставит на стол кринку молока и бросает:
— Вот собаки!
— Да, — говорит Хабеданк, — там этот Глинский, он ему поможет.
— Как же так? — спрашивает Левин и поднимает голову. — При чем тут Глинский?
— Сейчас тебе объясню, — говорит Хабеданк, — объясню точно, чтобы ты точно знал. Они ж немцы, а немцы — это почище святош.
И Левин узнает про Малькенскую унию 1874 года, заключенную в воскресенье по случаю крещения, или окропления, младенца между людьми, которые обычно не ладят, между вороньем разной масти, так сказать, между черными галками и серыми воронами, но, во всяком случае, между вороньем.
— Что же нам теперь делать? — спрашивает Мари.
На что Хабеданк говорит:
— Ну-ну! — И: — Не спеши, — и рассказывает об итальянском цыганском цирке. — В будущее воскресенье у Розинке.
— А, у Розинке! — говорит Левин, машет рукой и снова подпирает кулаками голову. — Я его просил подвезти меня на той неделе в Бризен, ему туда ехать за товаром. А он мне на это: «Господин Левин, я знаю, зачем вам понадобилось в Бризен, так что поезжайте с кем-нибудь другим».
— Э-э! — говорит Хабеданк. — Расчет на первом месте. Рига у него сейчас пустует. Брось голову ломать, хватит на сегодня, ступай-ка лучше спать.
Левин встает, ищет картуз, хочет пожелать Мари спокойной ночи, но Хабеданк говорит:
— Оставался же ты позавчера и вчера, можешь остаться и сегодня и завтра.
— И послезавтра, — говорит Мари.
— И послезавтра, — повторяет за ней Хабеданк.
О песне Вайжмантеля он умолчал.
Но Моисей знал, «что значит сей случай» — откуда взялась вода, тут песенка не в ладу с истиной. Однако в воскресенье все будет в лад.
Мари снимает лампу со стены, ставит ее возле кровати Хабеданка и выходит, Левин за ней.
В комнате Мари темно. Гудит запоздалая муха.
— Ступай-ка и ты спать, — говорит ей Мари.
Слышно, как рядом Хабеданк поет: «Гей-гей-гей-гей!» — и еще раз: — «Гей-гей-гей-гей!» Больше ничего. Потом слышно, как он укладывается в постель, и немного погодя, как вздыхает.
Лежишь и слушаешь, много чего можно услышать в ночи, когда ты Левин. Птиц под крышей, ветку вишни, что беспрестанно задевает за стену, под утро — ветер. И спокойное дыхание этой Мари. Уже далеко за полночь. Иногда поверху проносятся сны, неизвестно куда, без руля и без ветрил.
То, что может пригрезиться Левину, слишком тяжко для сна.
И вот лежит человек с открытыми глазами, и все перед ним проходит: Рожаны, городишко там, за Наревом. С этой стороны на высоком берегу — почта, с другой — дубильни, которыми славится город. Чугунный мост. Белая синагога, а за ней сады, яблони, по весне тоже белые. Неумолчное гудение пчел позади хедера дяди Довида. Дядя Довид с его белыми волосами под ермолкой и с черной бородой. Он подходит к двери, говорит: «Иди, не слушай никого. Небо — оно высокое». Мне было тогда шестнадцать, я работал с отцом, и мне уже доверяли шкурки выдр.
Нарев, чуть побольше воды, чем в Древенце. Там пришлось бы ставить наплавную мельницу.
«Не лез бы в воду, не потонул в броду», — писал тате. Все такие слова. Не лез бы…
Слабый свет сочится сквозь щель в ставне.
Левин закрывает глаза. Он разучился спать. Он слышит, как рядом за стенкой Хабеданк приподнимается в постели, слышит утренний кашель Хабеданка, слишком натужный для этого времени года, еще стук в дощатую перегородку и ласковый возглас: «Мари, вставай!» Дальше он уже ничего не слышит. Левин наконец уснул.
— Он весь дрожит, — говорит Мари.
Она стоит у кровати. Нет, лоб холодный, но на висках капельки пота.
Разбуди его, Мари. Слишком тяжки сны Левина. Вот проносится последнее сновидение.
Темень. Холод. Ветер бьется о стену. Застонали стропила, треск ломающихся досок, скрежет песка. Вода хлынула поверх затвора, вышибла его. Левин вскакивает с лавки, бежит к двери. Что это? Колесо выворачивается и медленно, неспешно проламывает стену — это Левин еще видит; он видит, как подгибаются сваи, как жернова проваливаются вместе с полом, как рушится потолок, отрываются мостки, и вот по реке плывут уже обломки.
Разбуди Левина, Мари.
Как звать того черта, который здесь воду мутит, это Вайжмантелю хорошо известно, а сейчас он его видит воочию. Старик не слишком удивлен, но все же думает: раньше он не был таким.
Но каким же он был? Ты его давно не видал, зачем тебе мельник, когда нечего молоть. А если б и нашлось, ты пошел бы к Левину. Ничего-то ты не понимаешь, Вайжмантель: ни как ловчат, когда что-то имеют и хотят сохранить, ни какой берет зуд, когда хотят иметь больше, чем имеют, и уж тем более тебе невдомек, что мнит о себе тот, кто сидит здесь, в этом краю, и знает: он-то чистокровный немец, не хуже самого кайзера в Берлине, а кругом одни полячишки и всякая там иноплеменная шваль, цыгане да евреи. И вот, Вайжмантель, представь себе такого, у которого все это вместе сошлось: он хочет и сохранить, что имеет, и иметь больше, чем имеет, и быть лучше всех остальных.
Дедушка выходит на кухню и видит: Вайжмантель сидит на подоконнике, а тетка-жена берет у него из рук миску и снова наполняет.
— Чего тебя сюда принесло? — говорит мой дедушка. — Не помер еще?
— Господи, Иоганн! — восклицает Кристина. А Вайжмантель говорит:
— Как видишь, не помер, такой уж я, psiakrew, живучий, и пешочком все еще бегаю, как Хабеданк.
— А на кой тебе цыган вдруг сдался? — спрашивает дедушка.
— А мы вместе из Тшанека вышли, — говорит Вайжмантель. — Всю дорогу из Гронова пешком шли, а Хабеданк на десяток лет меня моложе.
Из Тшанека?
— Ну и убирайся к своему Хабеданку, — говорит дедушка и думает, что говорит не зря, и совершенно правильно думает: все они одного поля ягода.
— У Хабеданка тесно, — миролюбиво замечает Вайжмантель. — Там ведь теперь Левин живет.
Левин?
Ну это уж, Вайжмантель, чересчур. Чересчур для моего дедушки. Подбородок у него начинает ходуном ходить, и он кричит:
— А ну убирайся, чтоб духу твоего здесь не было, — и обзывает Вайжмантеля latawiec, то есть голодранцем или бродягой.
Тут вмешивается Кристина:
— Шел бы в горницу, старик, и чего только кипятишься? Господин Вайжмантель и не думал к нам проситься.
— Господин Вайжмантель, — передразнивает дед, злобно растягивая каждое слово, каждый слог, и уходит в горницу, хлопнув дверью.
Но в горнице становится за дверью и ждет, чтобы Вайжмантель выхлебал молоко из миски и убрался.
Тут он приотворяет дверь, просовывает голову на кухню и шипит:
— Ничего ты не понимаешь, он же прямым путем от еврея.
Конечно, Вайжмантель не сразу расположился на кухне у Кристины. Сначала он побывал у Рохоля, привет от тетушки, наказала, что будет на летнем празднике, потом у Файерабенда на выселках, сидел с Корринтом и Низвандом у Розинке, то есть за те три дня, что он в деревне, всякого наслышался и всякого наговорил, а в общем, знал больше, чем все, вместе взятые: и то, что толковали в Малькене, не всё, конечно, но главное, и то, что приедет цирк, и то, что евангелический пастор Глинский стакнулся с баптистами.
И разумеется, проповедник Феллер, раза два встретив Вайжмантеля, пригласил его на сегодня к себе в пастырский дом. Туда и направил свои стопы Вайжмантель, и дедушка, стало быть, глубоко ошибается. Когда сотня зайцев разом начинает барабанить, пес теряется, мечется из стороны в сторону, в глазах у него мутится, он тявкает и вконец шалеет, и тут подходит охотник и говорит: «Ни к черту ты не годишься!»
Вот вам еще один пункт, то ли седьмой, то ли девятый, столько уж наверняка было, а может, десятый или одиннадцатый, я уже и счет потерял. Но пункт этот мог бы совершенно так же стоять самым первым или даже служить своего рода эпиграфом или заключительной фразой, что называется, заключительным словом: «Ни к черту ты не годишься!»
Видать, прибыльно! Да, проповедовать прибыльно.
Когда Вайжмантель входит во двор к Феллеру, он просто диву дается. Дом, конечно, все тот же, но теперь со стороны улицы появилась еще большая веранда, вся застекленная. Вместо открытого колодца стоит обшитая досками помпа, свежевыкрашенная в зеленую краску и с белой шишечкой наверху. В углу между ригой и хлевом, к которому тоже прилепилась пристройка, высится на столбе голубятня с дверцами, башенками, приступочками — ну чистый дворец! Даже куры, что разгуливают по двору, и те — не обычные толстозадые местные куры, Феллер обзавелся роскошными цесарками, кстати, они не очень-то любят гулять, целый день сидят на заборе и не кудахчут, а истошно орут — дерьмо, но на вид хороши. Лестница посыпана белым песочком, сегодня — в будни, и выложенный кирпичом пол в сенях — тоже, ну и ну, размахнулся Феллер! И все это за шесть-семь лет, что он здесь. Много ли он вывез из своего Конояда! Уж они-то его одарят, держи карман! Я же их знаю всех наперечет: Гроновского, Фельмера, этого Воргицкого.
Да, Вайжмантель их знает, они обошлись с ним точно так же, как давеча мой дедушка. Правда, в отличие от дедушки они уже знали песню, которую Вайжмантель про них сложил. Ну ладно, сегодня диву дается Вайжмантель, зато в воскресенье подивится дедушка.
Вайжмантель стучит и заходит в кухню.
Приятная женщина жена проповедника, урожденная Плеве, по имени Йозефа, тут уж всякому ясно: из католической семьи. Вышла за брата Феллера, который вовсе не был ей братом, но Йозефе тогда тридцать два стукнуло, за кого хочешь пойдешь. Теперь она не католичка, а немка, и когда Вайжмантель входит, она как раз прячет бутылку водки в кухонный шкаф.
— На здоровье, — говорит он. Это и вежливо и справедливо.
Итак, Йозефа снова берет бутылку и поет, Феллеру лучше бы этого не слышать, да он и не слышит: «Припади к источнику жизни».
Звучит странновато, но не для Вайжмантеля.
— Добрый день, — говорит он и ссылается на Феллера.
— Да, да, — говорит Йозефа. — Его нет дома.
Потом достает стакан, наливает Вайжмантелю, а сама продолжает тянуть из горлышка.
Лучше всего пьется на кухне. Во всяком случае, Йозефе. В кухне пол выложен кирпичом, сбрасываешь с босых ног шлепанцы и остужаешь подошвы. Это придает беседе изменчивый ход. Когда подошвы горят, говоришь много и громко и ничего не досказываешь, потому что на язык уже просится другое, и вдруг спохватываешься: остужаешь ноги и сразу говоришь округло, рассудительно, не спеша; так мало-помалу убывает день и убывает в бутылке, а пыл не проходит, он остается.
Пусть Феллер не торопится.
Беда это для Альвина Феллера при его положении: жена пьет. Собственно, уже пьяница. Но работящая, в этом Вайжмантель успел убедиться. И беседуют они только о хозяйстве, стало быть, о том, в чем Вайжмантель больше всего смыслит: сколько он всего насмотрелся, где только не был, а все его достояние — рубаха, штаны да шляпа.
— Значит, нет у вас и забот, господин Вайжмантель, — говорит Йозефа.
Она ставит бутылку на стол и достает закуску. Огурчики, а нет огурчиков — так квашеную капусту, нет квашеной капусты — так соленых грибков, нет грибков — так рыбу, заливного налима, если есть, или еще корейку, или колбасу, что-нибудь такое.
У Йозефы все есть, ну тогда огурчики. А в промежутках между тем, как надкусить огурец или глотнуть из бутылки, разговор с подъемами и спадами, то оживленный, то медлительный, то слышишь «прозит», то «ваше здоровье».
— Господин Вайжмантель, — говорит Йозефа, — что вы думаете насчет цесарок?
— Чего там — прирезать, — говорит Вайжмантель.
— Они несутся, — говорит Йозефа.
— Несутся, да как несутся! — говорит Вайжмантель. Ему ли не знать. — Яйца будто крашеные, как пасхальные.
Все правильно, что говорит Вайжмантель. Стало быть: «прозит» и «ваше здоровье».
И тут появляется Феллер, мы уже знаем как: с «Гласом верующего» и «Певцами Нового завета». На сей раз в одной левой руке, правой он открыл дверь и теперь закрывает ее за собой. Итак, Феллер.
Ничего держится, молчит. Как лицо духовное — опускает голову на грудь, как мужчина и глава семьи — вновь поднимает и с мягким укором произносит:
— Жена!
— Может, все-таки хочешь, — предлагает Йозефа. — Маленькую?
Феллер, конечно, не захочет, да и в бутылке, к сожалению, ничего не осталось. Тут Вайжмантель говорит:
— Так я пришел.
— Вижу, добрый день, господин Вайжмантель, и хочу вам сказать, господин Вайжмантель, все эти истории не ваша печаль, вы меня поняли.
— А что не понять, — говорит Вайжмантель, — не мое это, черт подери, дело, do stu piorunów.
— Ну вот видите, — говорит проповедник Феллер, прижимая к животу книги псалмов.
Тут Вайжмантель все же спрашивает:
— С чего это вам сейчас пришло на ум?
С чего Феллеру пришло на ум? Во всяком случае, сам-то он пришел от моего дедушки. Теперь, когда все на мази и идет, как желательно дедушке, тем более между союзниками и школьными товарищами, почти родственниками, у дедушки нет больше причин осторожничать, теперь Феллера даже следует поставить в известность, тогда в общине начнется об этом разговор, тогда ни один святоша не станет больше драть глотку, тогда всё утихомирится, и вот Феллер уже научен самим дедушкой, что к чему.
Черт воду мутит, — таков был предыдущий пункт. И у дедушки, стало быть, хорошее настроение.
— Вы беседовали с этим Хабеданком? — говорит Феллер.
— Даже пел, — говорит Вайжмантель.
— Как так пели? — спрашивает Феллер.
— Пел, — подтверждает Вайжмантель. — Ну, обыкновенно.
— Обыкновенно, — говорит Йозефа. — Ничего тут нет.
— Что это значит? — вопрошает Феллер. — Ты тоже пела?
— Да нет же, — говорит Йозефа. Она имела в виду бутылку.
— Может быть, господин Вайжмантель, пройдем в комнату?
Феллер открывает дверь в горницу и проходит первым. Вайжмантель встает и следует за ним.
Дверь закрывается, Йозефа снова остается одна, она немножко раскраснелась, опять прилив, лучше чуток посидеть. А в горнице Вайжмантель повторяет:
— Не мое это дело.
— Совершенно верно, — говорит проповедник Феллер.
— Rozumien, — говорит Вайжмантель, стало быть, говорит, понял. Но понимает он все иначе, чем Феллер, а именно — шиворот-навыворот. Ему дело до Левина, до Хабеданка, до этой Мари и цирка, а Феллеру дело до дедушки и общины, до отсутствующей купели и очередной пристройки, а именно — к риге. Так они могут долго разговаривать, пока напрямик не объяснятся, будут даже поддакивать друг дружке и разве что удивляться, зачем им вообще понадобился весь этот разговор. Феллер думает, что Вайжмантель не станет вмешиваться, а Вайжмантель думает: ну и споем же мы в воскресенье. Феллеру до этого дела нет, и Хабеданк придет со своей скрипкой.
Стало быть, не о чем разговаривать. И Вайжмантель уходит.
Йозефы нет на кухне, куда же она делась? Феллеру надо к дедушке, он не может задерживаться, ему надо обо всем доложить. Постарайся, сказал ему дедушка, и ты не прогадаешь. Вот Феллер и старается, бегает, и теперь уж мы знаем наверняка, все это добыто не проповедью да молитвами: веранда, пристройка к хлеву, голубятня, белый песочек — куда ни шло, ну от силы еще огурчики, но уж не сало. Ну, как же водка?
Йозефа поет в риге, не на прошлогоднем сене, а на прошлогодней соломе, она лежит и поет, тихонечко, так тихо, что Феллеру не услышать, да это и хорошо, по крайней мере, домой поторопится, куда это жена делась?
— Ну ладно, — говорит дедушка, — хотя что этот голодранец может такого сделать? — Он имеет в виду Вайжмантеля. Но потом все же добавляет: — А Хабеданка я вышвырну!
Темные слова. Откуда вышвырну? И куда?
Но, думается мне, посчитаем-ка мы лучше сейчас предыдущие пункты, самые главные. Что касается подпунктов, я запомнил один-единственный: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Итак, главные пункты по порядку. Поскольку мы немного сбились со счета и надо продолжать нашу историю, а для этого нужен порядок. Древенца — река в Польше, впадающая в Вислу.
Это был пункт первый, но тут могли возникнуть недоразумения. Поэтому мы заменили его другим, новым первым пунктом. Вспомним-ка: не совсем точным, потому что мельничный ручей, о котором идет речь, хоть и приток, но не Вислы, а Древенцы и, следовательно, еще меньше ее, и еще из пункта первого явствовало, что история происходит или происходила в деревне — деревне, как сказано там буквально, населенной преимущественно немцами.
Пункт второй. В нем говорилось о проповеднике баптистской общины. Там мы, стало быть, касались веры: местного христианского населения, польских католиков и немецких протестантов, хотя, конечно, имелись поляки-протестанты, правда немного, и немцы-католики, таких побольше, если не на Кульмской земле, то поюжнее или немного севернее, и еще всякие баптисты, адвентисты, субботники, методисты, меннониты, но, пожалуй, с нас хватит.
Пункт третий: «Да-да», — и сказала это Мари. Хабеданкова Мари или Мари Левина, эта цыганка, и добавила еще: «Оставайся лучше здесь!»
Это чтоб Левин, значит, остался, не уезжал и чтобы мы, значит, могли продолжить нашу историю.
А пункт четвертый исходит от моего дедушки: «Сказано — сделано!» Он знаменует заключение Малькенской унии 1874 года. «Сказано — сделано!» Это значит — немцы постоят друг за дружку, и вот в каком порядке: дедушка, пастор Глинский, господин ландрат, окружной судья в Бризене и добавим еще: старик Фагин из Брудзавы, фрау пасторша в Малькене, трактирщик Розинке и, разумеется, в конечном счете, также проповедник Феллер. Да, и жандарм Кроликовский, чтобы не забыть.
Следующий пункт гласит: «Ни к черту ты не годишься!» Он обозначен номером седьмым или девятым и вполне мог бы быть седьмым или девятым, поскольку между ними вклинивается несколько, правда ненумерованных, пунктов: «Черт воду мутит»; «Немцы — это почище святош»; «В воскресенье мы даем представление в Неймюле»; «Без музыки не пойдет». И наконец, пункт десятый: «А Хабеданка я вышвырну!»
Тем временем наступила суббота, канун воскресенья, ради которого пустующая рига трактирщика Розинке, прибранная и выметенная, приведена в готовность, суббота, к полудню которой итальянский цирк Скарлетто вступил в пределы Неймюля, субботний вечер в Пильховой хибаре, где сейчас и вправду тесновато — восемь человек набилось туда для начала, Виллюн тоже прибыл, а позднее подойдет Левин, и станет девять. А тут еще и животные. В тесноте, да не в обиде, говорит Хабеданк. А Мари всех кормит, пусть сидят и обсуждают, что надо обсудить, и Скарлетто может еще наскоро поупражняться в вечерней прохладе на дворе, и Антонелла тоже — перед зеркалом, на чисто выскобленных и посыпанных песком половицах в комнате Мари, где стоит тот особый предпраздничный аромат, который Мари принесла с мельничного ручья в маленьком пучке аира.
Аир… Нет, аромат этот невозможно описать, он пахнет прозрачной водой, прогретой солнцем водой, рекою, но не с известняковым или там илистым дном, а с таким светлым, чуть красноватым песочком, и на дно это медленно оседают взбаламученные последним дождем частички земли да истлевший листок, соломинка, а поверху шныряют паучки-водомеры, вот какая это вода. Но сюда же примешивается откуда-то тонкая, едва уловимая сладость, и под сладостью еще горчинка, совсем уж неизвестно откуда взявшаяся. Из земли, из прибрежной почвы, где аир растет и куда он проталкивает свои белые, желтые и розовые корни, скажете вы, из прибрежной земли, всегда немного вязкой, но это значит ровно ничего не сказать.
За картинкой в комнате Хабеданка и за зеркалом в комнате Мари засунут аир, кусочками вершка в полтора длиной; он помясистее, чем камыш, и красивого зеленого цвета; с нижнего края стебли посветлее и красноваты, потому что срезаны у самого корня. И тот же аир, только мелко-мелко настриженный, еще разбросан поверх песка на полу. Можно долго рассуждать о том, как хорошо пахнет аир, вздернутый носик Антонеллы расскажет о том лучше.
Суббота.
Итак, Виллюн тоже прибыл вместе со Скарлетто и Антонией, как нетрудно догадаться, и Хабеданк доволен. Он ставит на стол прямо перед носом Виллюна бутылку: будет вам музыка. Настоящая, забористая. Тут песенка Вайжмантеля придется кстати, и он, Хабеданк, пойдет впереди со скрипкой и будет время от времени потрясать в воздухе смычком, а за ним следом Виллюн, хотя пусть сидит, если хочет, лишь бы играл и все больше на басовых кнопках, потому как уже сказано: без музыки не пойдет. Дальше Вайжмантель со своим звонким голосом, по правую руку от него Антония, по левую — Мари, у обеих низкий цыганский альт, сзади Антонио и Антонелла, эти больше для припева «гей-гей-гей-гей», и последним Скарлетто.
Жаль, Франческа никак не разучит песенку Вайжмантеля, даже это «гей-гей-гей-гей». Сколько раз Антонелла повторяла его курице, сама-то она сразу все запомнила. Ничего, пусть еще порепетирует, взрослым найдется о чем поговорить и даже что выпить, по крайней мере Виллюну.
Но вот и Левин. Сел, снял картуз, с сомнением вертит его в руках и дивится: что́ это цыгане затеяли и к чему?
— На что это вам?
Кто же станет отвечать на такой вопрос! Но эта Мари говорит:
— А мне хочется поглядеть, как он будет сидеть весь красный до самой задницы и с глазищами как у Конопки.
Это она о моем дедушке, а Конопка — это такой мазовецкий горный черт, был такой когда-то.
Воскресенье, стало быть, еще не совсем наступило.
Дедушке самое время лечь в постель и хорошенько выспаться, а тут Кристина, как назло, спрашивает:
— Мы ведь завтра тоже пойдем к Розинке?
Дедушка только произносит:
— Хо-хо! — Что ему, старейшине, еще сказать, если собственная жена забывает о святом празднике воскресенья. — Хо-хо! — И еще: — По мне, иди куда хочешь, то-то затрезвонят в общине, тогда уж пеняй на себя.
— А Феллеры идут, — роняет Кристина.
— Чего зря болтаешь, — говорит дедушка. — Это к цыганам-то?
— Увидишь, — говорит тетка-жена. — Мне Йозефа сказала.
— Ну, Йозефа еще так-сяк, но не брат Феллер.
Для дедушки вопрос исчерпан, но какое там, Кристина вбила себе это в голову, она говорит:
— Ты тоже пойдешь.
На что дедушка:
— Сейчас я пойду спать.
Ну что ж, приятного сна.
Но вот наступило воскресенье.
Розинке стоит у дверей риги.
Там самое ему место.
Иначе не углядеть, кто пришел и еще придет, кто заполнил его добрую ригу, сколько всего человек, включая ребятишек, конечно, если кто-то намерен за них заплатить, — остальных Розинке гонит прочь. Плату за помещение он, разумеется, возьмет с головы, а не со сбора. Ему дела нет до того, сколько этому итальянскому цыгану, его Антонии и детям набросают на тарелки, когда они после выхода Франчески, потому что тут все хохочут, и после номера с лошадью, потому что это гвоздь программы, то есть перед заключительным хором Вайжмантеля, пойдут собирать по рядам, ибо после заключительной песни — что знает Скарлетто, хотя не знает Розинке, — будет уже поздно.
Итак, Розинке стоит у дверей риги и подсчитывает, а зрители и слушатели все идут и идут, немцы и поляки, хозяева и издольщики, батраки и бобыли.
Розинке говорит: «Здравствуй!», или: «День добрый!», когда: «С праздником!», но чаще: «И ты тут?», а несколько раз так даже: «Что тебе здесь надо?», или: «А ну, валите отсюда!»
Но Низванда и Корринта это мало трогает. Низванд отвечает:
— Заткнись! — А когда Розинке шипит: «Чтоб тут тихо у меня!», — только сплевывает, входит и сразу же кричит сидящей в первом ряду, слева от дедушки, Кристине: — Что, мадамочка, тоже пришли поглазеть?
А публика валом валит.
Каминских четверо и Томашевских семеро, Коссаковский один, Барковских трое и двое Рохолей. А в риге уже сидят Ольга Вендехольд с седоголовым Фенске из Садлинок — с чего они вдруг вместе? Неужто, упаси господь, он в адвентисты перекинулся? — и старик Файерабенд с выселок, и поляки-католики Лебрехт и Герман с семьями, и, как уже сказано, мой дедушка с теткой-женой, и, хоть и в задних рядах, Низванд и Корринт.
— Видишь, я же говорила тебе! — вдруг восклицает Кристина.
Потому что в дверь вслед за принаряженной Йозефой протискивается проповедник Феллер и вместе со своей Йозефой подходит и говорит дедушке: «Добрый день», или, вернее, «Спаси господь», — и Кристине тоже, а заодно и Рохолям, Йозефа желает им того же, затем оба усаживаются не в первом ряду, но и не так, чтобы в самом последнем, потому что там сидит другой народ, поляки и издольщики, Низванд с Корринтом.
Розинке продолжает стоять на своем посту у двери. И вот появляется Скарлетто.
Манежем служит, естественно, ток. Сидят в закрыльях справа и слева на досках, уложенных на пивные бочонки и козлы и кое-где подпертых чурбаком. Пивные бочонки. Недурственно! Значит, Розинке может еще разок-другой подать чем подкрепиться, большинство заблаговременно пропустило кружечку, а то и три в зале. В зале, где сейчас в одиночестве стоит жандарм Кроликовский и прикидывает, когда ему вмешаться.
Скарлетто стоит посреди тока, он в трико, на груди у него два итальянско-цыганских ордена, на голове — колпачок. Он оглядывает свою публику или, если хотите, публику Розинке, нет, все-таки это скорее публика Скарлетто, думается мне, хотя бы потому, что Скарлетто видны такие зрители, которых Розинке углядеть не мог. Не мог, оттого что попали они сюда не через ворота риги: это ребятишки, за которых некому платить, те, кого Розинке спереди прогнал, и те, кто и не пытался мимо него проскочить, а сразу юркнул сюда через приделок для соломорезки.
Скарлетто подходит к задним воротам риги, распахивает створы и вытаскивает перекладину. Там справа и слева уже стоят Антонелла и Антонио, они вытянулись у створок, и вот рига открыта насквозь, спереди и сзади, и манеж залит светом. Каждому теперь виден остановившийся за ригой цирковой фургон и перед ним клетка Казимиро и Франчески, маленькая клеточка Тоски и стоящий рядом Эмилио; под красным седлом и с заплетенной гривой он и вовсе похож на лошадку с карусели. А вот Хабеданк и Виллюн; Виллюн с гармоникой садится, а Хабеданк становится напротив и поднимает скрипку, пронзает над собой воздух смычком, задерживает его на одной ноте, пристегивает к ней короткую завитушку и сразу же сбивается на песенку Вайжмантеля, у Виллюна все десять пальцев уже бегают по кнопкам; забористая музыка, Вайжмантеля так и подмывает запеть. Мари зажимает ему рот.
— Что ты, рано!
Музыканты заняли место слева. Арена свободна, с последним звуком вбегает Антонелла.
— Представление начинается! — объявляет она, широко разводит руки, делает глубокий книксен, вовремя начинает свое коротенькое приветствие и вот уже встала, улыбается направо и налево и разочек в сторону передних ворот, где еще стоит Розинке: а вдруг кто-нибудь явится еще.
Представление началось. На очереди первый номер, знаменитый жонглер Скарлетто, этот мастер на все руки.
Во-первых, он артист, большой артист, директор единственного в ту пору цирка на Кульмской земле, цирка к тому же итальянского, затем, натурально, муж Антонии и, следовательно, двукратно отец семейства, далее, укротитель и одновременно импресарио, свой собственный, а также всего семейства и принадлежащего семейству чуда природы Франчески, а также Тоски, Казимиро и Эмилио, но прежде всего он цыган, хотя подчас в нем трудно признать цыгана; слишком уж артистичен подбор красок, зеленый цвет, белый, а вот красного маловато, значит, на поверхностный взгляд, маловато цыганского. Вот он стоит перед нами. Гордый и немножко смущенный множеством собравшейся публики. Он стоит выпрямившись, медленно подносит ко лбу правую руку, снимает колпачок, описывает им широкую дугу и при этом кланяется; да, и вот начинается его коронный номер.
Перед ним семь бутылок и горшочков и ваза, род бокала богемского хрусталя без крышки, пестрые шары и три обруча — зеленый, белый и красный.
Все это Антонио внес в двух корзинах, распаковал и расставил. Ну, а теперь сотвори с этим что-нибудь, Скарлетто! Антонио подаст тебе, что потребуется. А Кроликовский?
Кривоногий жандарм все еще стоит у стойки. Розинкина жена пододвигает ему стопку водки, вторую, надо примерно подсчитать: стопки четыре-пять еще можно поставить ему задарма, но наливать с передышкой; чтоб оставался здесь и не мешал представлению, это обойдется дороже, однако и угощение не должно стать слишком дорого, а потому наливать с передышкой.
Успею его накрыть, этого прыгуна, думает Кроликовский; толстой лапищей трет нос и пододвигает обратно стопку.
Уже третью? Розинкина жена предпочитает затеять разговор, и если нет другой завлекательной темы, то хотя бы про этого Левина, про историю с мельницей и моим дедушкой, о которой до сих пор все помалкивают, а может, сейчас и не помалкивают.
— Левин-то просился ехать с мужем в Бризен, как вам это нравится?
— Ну и что?
— Бог с вами, господин жандарм, разве муж станет встревать в такие дела.
— Ну да, с какой стати? — Кроликовский задумчиво постукивает по стакану, уж это-то Розинке должна наконец заметить.
— Вот именно, с какой стати! — Придется налить. Выходит, уже три стопки. — Знаете, господин жандарм, я, право, не знаю, выходит, все-таки будет суд. И что только эти евреи себе позволяют! Никто ж ничего не видал?
— Если дело лежит в окружном суде, — говорит Кроликовский, — кто-нибудь да найдется.
— Вы правда так считаете? — говорит Розинкина жена.
Да, Кроликовский правда так считает. На то и судьи. Надо же им что-то делать, когда поступает дело, все равно что, но делать. Так примерно рассуждает Кроликовский и говорит:
— Если поступает дело, ты, как чиновник, идешь ему вследствие.
Но у трактирщицы на этот счет свое мнение: рассказывай, это ты только здесь куражишься, а сам тоже не всякого хватаешь, знаем мы тебя!
— Но, принимая во внимание, — говорит Кроликовский, — что тем самым имеется в виду израильтянин, иудейского вероисповедания…
И, отхлебнув, успокоительно добавляет:
— Что надлежащим образом не имеет никакой роли в Германской империи.
Лучше бы Кроликовский придерживался своего обычного лексикона: «Ну и что?», или: «Каким образом?», или еще: «Вид, промысловое свидетельство».
Промысловое свидетельство.
— Пойду-ка взгляну, — говорит Кроликовский и поправляет портупею, но тут сразу же подскакивает эта Розинке и поднимает бутыль:
— Еще стопочку, господин жандарм.
Итак, четвертая. Это не повредит. Совсем уже было собравшийся уходить Кроликовский снимает каску, засовывает два пальца под воротник, чтобы не жало, и говорит, опираясь о стойку:
— У вас тут всегда что-нибудь да стрясется, прошлым летом — пожар.
Представление, думается мне, спасено. Теперь пойдут излияния.
А в риге гром аплодисментов, ими заслуженно награждают крысу Тоску за ее прыжок в воздух и сальто. Ничто не может сравниться с летающими крысами! И еще: подумать только, такой крохотный зверек!
Проповедник Феллер выразил это за всех: как же велик тот, что совершает сии чудеса с малой тварью. Вайжмантель услышал, он это давно знает и на всю ригу кричит Феллеру, указывая на Скарлетто:
— Я всегда говорил, что он кое-что смыслит, это ж он ее всему обучил!
И опять мы пропустили коронный номер Скарлетто, но, видно, номер был очень хорош, раз Феллер даже не пытается просветить Вайжмантеля относительно высшего смысла своих слов, проповедник одобрительно кивает в сторону Скарлетто: да, ничего не скажешь, настоящий артист.
Но вот появляется Антония с жизнелюбивой Франческой под мышкой. Франческа опять немножко нервничает, и, чтобы ее успокоить, Антония почесывает ей шею и грудку и что-то нашептывает, не то по-итальянски, не то по-польски.
Дальнейшее незачем описывать, достаточно сказать, что у дедушки текут по щекам слезы, а тетка-жена в восторге взвизгивает:
— Ой, не могу! Ой, не могу!
Франческа сегодня превзошла самое себя. Скарлетто обеспокоен, машет обеими руками, стараясь утихомирить публику, а задние ряды особо призывает к спокойствию, потому что именно поднятый сзади шум и подстегивает Франческу на все новые неистовства, ей даже некогда хлопать крыльями. Всех вас заткну за пояс, говорит себе эта тварь, и тут же снова закатывается, видно, задавшись целью отстоять честь своей куриной династии, что ей, вне всякого сомнения, удается.
А теперь сбор. И вслед за тем Казимиро, его выводит Антонио.
Перед нами на манеже живой волк. Первый волк, когда-либо оказавшийся в риге у Розинке. Потому что Розинкин двор стоит посреди деревни, и туда не сунется ни один настоящий волк, а разве что какая-нибудь подлячка лиса.
Казимиро стоит на току, зажмурив глаза, — тут слишком светло. Антонио перескакивает через его спину справа налево, потом слева направо три раза подряд, и вот он опускается перед ним на землю. Осторожно, тихонько Казимиро кладет передние лапы мальчику на плечи, задирает морду и издает протяжный вой, затем, напружившись, прямо с места прыгает через голову Антонио. Прекрасный прыжок, спокойный, точно рассчитанный, жуть берет, когда это видишь. Такой человек, как Кроликовский, не раздумывая, схватился бы за шашку, по счастью, жандарма тут нет. Корринт ничего не может с собой поделать: ему кажется, будто кругом лесная чащоба, снегу по пояс и будто восходит луна (это среди бела дня!), он кладет сидящему перед ним Файерабенду руки на плечи, словно его самого подмывает прыгнуть на манер Казимиро, но говорит только: «Матка Польска!» Это вырывается у него как вздох.
И снова музыка.
Сначала несколько тактов очень громко. И вдруг дальше совсем тихо, еще несколько аккордов Виллюновой гармоники, а потом уже один Хабеданк, он играет никому не известную мелодию без всяких выкрутасов и коленец, совсем простенькую, которую всякий бы спел, если б знать слова.
И под эту музыку на манеж выезжает Антония, черная, как египетская ночь, с наброшенным на волосы белым покрывалом. Ребятишки сзади повскакали с мест. Старик Фенске говорит: «Вот это да!» Живодер Фрезе испуганно прикладывает ладони к лицу и водит носом из стороны в сторону. Мимоходом заметим, что и Феллер украдкой теребит свою мочалку. На это Йозефа немедля бросает:
— Грудь жидковата.
Хабеданк опускает скрипку и кланяется, он откровенно гордится, этот цыган.
Кроликовский тем временем уселся, это после седьмой стопки, и разглагольствует; никто еще не слышал, чтобы он так быстро и много говорил. Цирк и промысловое свидетельство забыты, ему хочется рассказать одну историйку, историйку, прямо сказать, для него небезопасную.
Болтай, болтай, думает про себя трактирщица, еще стопку-другую, и будешь готов.
Однако то, что с таким жаром рассказывает господин жандарм, пожалуй, стоит подороже двух лишних стопок, надо будет сказать Розинке, это может пригодиться на случай, если господин жандарм задаваться начнет.
И вот открывается со слов самого Кроликовского, что жандарм участвует в переправке леса через границу, и, видать, не первый год, потому что он преспокойно рассказывает о вещах, уже порядочно как случившихся: хорошо, никто о том не прознал.
— И вы не боитесь, дорогой господин Кроликовский? — говорит Розинкина супруга.
На что Кроликовский только смеется, за отсутствием, очевидно, всякого страха. Чтоб ему, пешему жандарму, да еще на коне, бояться!
— Дорогая фрау Розинке! — восклицает он и брякает каску на стол.
Выкобенивайся сколько хочешь, думает трактирщица, окончательно убирает бутылку, идет к окну и распахивает его настежь, и тут в комнату врывается громкое: «Гей-гей-гей-гей!» Песню Вайжмантеля, хоть ее, должно быть, только запели, сразу, против ожидания, подхватило много голосов.
Кроликовский вскочил как ужаленный, стал смирно и поднес правую руку к виску, отдавая честь, но, не нащупав края каски, испугался и стоит, вылупив глаза, с подгибающимися коленками, пока не соображает, что сегодня не день рожденья кайзера, что поют снаружи, и тут ему приходит на ум рига, цыганский цирк, в рассуждении какового — употребляя выражение самого Кроликовского — он вообще-то и сидит в Неймюле в воскресенье. Стало быть, вон отсюда и, стало быть, скорей туда, но там он застывает на месте, этот господин жандарм, разрази меня гром. Антония и Мари, Вайжмантель, дети, Скарлетто, впереди Хабеданк и Виллюн.
И дальше:
Они плавно движутся по току, вперед и снова назад, как в старинных польских народных танцах, да еще под такую песню, что на месте не усидишь. Ребятня в глубине риги уже подпевает. А сейчас с тока доносится следующий куплет, это тенор Вайжмантеля и цыганские альты обеих женщин:
И опять:
— Ну, это уж слишком, — с расстановкой произносит дедушка, — они, что ж, переходят на личности?
Он крепко-накрепко перехватывает руками живот, наклоняет голову и выпрямляется; из задних рядов к нему протиснулся проповедник Феллер и что-то шепчет, хотя мог бы спокойно говорить громче, никто ничего не разберет, все слишком увлечены великолепным представлением.
— Хватит! — говорит мой дедушка, и это уже слышно на току, и не потому только, что дедушка в первом ряду сидит. Но мы-то знаем, ничего он этим не добьется.
Из задних рядов к пляшущим присоединяются Корринт и Низванд, ребятишки, Лебрехт, даже живодер Фрезе, целое войско шагает по току, и песня Вайжмантеля достигла высшей точки:
Виллюн что есть мочи сжимает свою жалкую гармонику и что есть мочи ее растягивает, а скрипка Хабеданка достигла таких головокружительных высот, откуда ей, кажется, никогда уже не спуститься.
Дедушка вскочил на ноги, Томашевский и Коссаковский тоже. Феллер с ними, все они стоят на току. Дедушка необычайно внушителен, взгляд чернее черного, уши багровые.
Розинке убеждает в чем-то Кроликовского, но тот, видно, в дымину пьян. Начинает вдруг петь: «Гей-гей-гей-гей!» — и ноги у него заплетаются, но нет, это только кажется так, Кроликовский сделал на пробу несколько па, и вот, это просто неслыханно, немецкий жандарм Кроликовский, расставив руки, идет, приплясывая, навстречу цыганам: «Гей-гей-гей-гей!» А дедушка, весь красный в лице, как бурак, приседает и раскачивается, будто собирается бухнуть на колени, и вдруг выскакивает вперед — за ним Коссаковский и Томашевский, Каминский, Барковский, Рагольский, Кошорек, — и вот уже все немцы притопывают в ритм плясовой мелодии, и две группы пляшущих движутся по току, ровными шажками, но лишь только доходит до припева «гей-гей», расступаются и начинают скакать и кружиться.
Нечего говорить о том, какой сольный номер задает в своей клетке Франческа. Она просовывает голову и шею между прутьями и голосит, и кудахчет, и охает, и ликует.
Может быть, еще заставить Казимиро выть и Эмилио ржать, само собой, немножко пофыркивая? Мне думается, в этом нет надобности; но остановить их, думается мне, если б это случилось, тоже было бы немыслимо.
Вообще ничего уже остановить нельзя. Как нету удержу контртанцу моего дедушки, который все еще в раже топочет со своими приспешниками и, когда не знает уже, что придумать, показывает цыганской шайке язык, кукиш или задницу и выкрикивает непотребные слова. Ничего, ничего уже остановить нельзя. И вот стоят, то бишь пляшут, вместе те, кто сыт и свят, немцы, баптисты, у которых всего полная чаша — земли, скота и всякого добра. А в другой группе одни цыгане да поляки, издольщики, батраки, разжалованный учитель, бобыли и еще песенник Вайжмантель. Ну, а пешего жандарма Кроликовского швыряет то туда, то сюда.
Левин стоит, прислонясь к косяку. С каких он тут пор? Вот он сделал знак Мари.
— Давай сюда! — кричит ему Вайжмантель, но Хабеданк говорит:
— Не тронь его. — И видит, как Левин поворачивается и, не замеченный остальными, уходит.
Кто еще поет, кто пляшет, а кто сидит, пригвожденный к скамейке, как Ольга Вендехольд. Что же произошло? А произошло то, что вслух было сказано все, о чем прежде толковали и тут, и там, и повсюду, но лишь втихомолку: что кого-то видели весенней ночью, что утром запруда оказалась спущенной, и что от мельницы Левина осталась лишь половинка мостков, и что есть такие, которые будут об этом повсюду говорить, и им не заткнешь рот.
Что же еще добавить? Участники представления разошлись — в трактир к Розинке или к себе домой, на выселки или в Пильхову хибару.
Как идет домой дедушка, легко себе представить. Даже Феллер старается не попадаться ему на пути.
А Кроликовский лежит где-то в риге.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Господин мельник, мой дедушка, что ни говори, лежит в постели.
Одинокий клоп ползет по стене, приближаясь к кровати.
Тетка-жена этого не видит. Хотя ей не спится. Что-то теперь будет?
Дедушка лежит на спине как пласт.
Вдоль дороги, идущей от Малого Заросло, что возле Штрасбурга, на Тиллиц-Заросло — впоследствии его переименуют в Розенхайн — посажены деревья. Они посажены по обе стороны, ивы с отпиленными верхушками, многие разбиты молнией. И вот они стоят расщепленные, а то и обгорелые. В мозглую погоду уже тронутые буроватой гнилью подпалины чернеют, как лакированные. А сейчас, в мороз, они отливают тусклой синевой древесного угля, каким разводят утюги.
Январь, 15 января 1853 года. Неподалеку от упавшей поперек канавы сломленной ивы лежит мертвый. Почти напротив селения Згнилоблот, на дороге, ведущей в Тиллиц-Заросло.
Человек этот, крестьянин из Тиллица, будущего Розенхайна, лежит на дороге в этот бесснежный январь мертвый и в обгоревшей одежде.
Над ним пролетают галки. Ни одна не села. Выпучив глаза, в серых своих ошейниках, они летят мимо. Потом обратно. И опять туда.
Двадцатого января человека хоронят в Тиллиц-Заросло. В этот день идет снег. В снегу стоят его десятеро детей, стоит их мать, урожденная Берг. Человеку этому было уже за шестьдесят. Он ходил горбясь. «Микаэль», — шепчет женщина, роняя комья мерзлой земли на снежное покрывало гроба.
Об этом человеке, найденном в обгоревшей одежде на дороге, а теперь уже давно покоящемся в земле, болтали, будто он стал жертвой духов. В это 15 января 1853 года никто не слышал грома. Было совсем тихо, как говорят, и к тому же луна на ущербе. Дедушка, когда человек этот является ему во сне, называет его «отец».
В этом сне он идет горбясь, как ходил при жизни. И становится возле деревянной стены. Этот сон —
Дедушка так и не поймет, почему на него ополчились духи. Под конец он скажет: «Со мной не выйдет».
Стало быть, там стоит дух Микаэля. У стены риги.
А здесь носятся вокруг и орут цыганские духи, пиликают и дудят, и звонкий голос все порхает поверху: «Гей-гей-гей-гей!» Черные и белые лица, больше никаких цветов, только немножко зеленого, раз мелькнуло личико с красным носом, но его тотчас накрывает лапища с толстыми пальцами-сосисками. И вот из беснующейся кучки выезжает черная женщина с белой повязкой на одном глазу, и вся кучка сразу со скрежетом рассыпается по току, женщина выезжает верхом на курице, и курица разевает клюв, но из него не вылетает ни звука. Зато этот голодранец в онучах скачет вокруг и все кукарекает и кукарекает. И вдруг кидается к дедушке с поднятой в руках волчьей головой. А вслед за ним тянутся руки, много рук с белыми ногтями, они протягиваются к моему дедушке, они все ближе, вот они уже вцепились ему в сюртук, дергают, рвут. А сейчас это лицо с неподвижными глазами, белое-пребелое, а за ним встает вода, серая, темная, и падает дождь, узкое лицо с заросшими висками — Левин, это лицо придвигается вплотную к лицу дедушки. Раскрывает рот и чужим голосом, голосом мертвеца, найденного на дороге, говорит: «Иоганн!»
Кристина подскакивает в постели. Она только что задремала. Нашаривает дедушку, но рука, за которую она ухватилась, высвобождается и кулаком бьет Кристину, удар приходится по локтю.
Вопль Кристины обрывает дедушкин сон.
— Со мной не выйдет, — стиснув зубы, бормочет дедушка.
Он лежит в постели и открывает глаза. Нет духов. Хватается за грудь. Нет и сюртука. Одна рубашка. И вовсе он не стоит, а лежит. Так дедушка пробуждается от сна, так выходит из этой третьей истории с духами, выходит, как мы видим, несломленным: «Со мной не выйдет».
Клоп на стене над кроватью, должно быть, спал. Сейчас он задвигался, медленно, быть может, еще несколько заторможенный приснившимся сном. Но вот клоп окончательно стряхнул с себя сон и бодро пополз вниз, к дедушкиной кровати.
— Пусть даже придется купить халупу, — говорит мой дедушка, разжав наконец зубы. И немного погодя добавляет: — А Хабеданка я вышвырну.
Клоп деловито, кратчайшим путем перебирается на дедушкину кровать.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«А Хабеданка я вышвырну».
Это сказал мой дедушка. Уже порядочно, как сказал, а именно — два дня тому назад. И две ночи.
Позволяешь этим цыганам жить тут, смотришь сквозь пальцы, и вот тебе благодарность!
Благодарность за что?
За то, что Хабеданк до сих пор жил тут в Пильховой хибаре, хибаре, которая никому не принадлежит?
И что такое: «позволяешь жить»?
Кто тут может что-либо позволить?
Что имеет в виду дедушка, непонятно. Чтобы понять, нужно быть таким, как он или как Коссаковский и Томашевский. Коссаковский и Томашевский, как немцы, те отлично понимают.
Коссаковский вон говорит Томашевскому:
— Ты же знаешь, Людвиг, по мне, каждый волен жить как хочет.
А Томашевский отвечает:
— По мне, тоже. Я всегда так считал.
Это звучит неплохо. Но тут Коссаковский добавляет:
— Только чего он всюду нос сует и дерет глотку.
А Томашевский бросает:
— Эдак каждый начнет!
Выходит, каждый не волен жить как хочет, а должен жить, как хочется моему дедушке, или Коссаковскому, или Томашевскому. Для него же лучше. Если он желает жить в мире.
А Хабеданк что же, не хочет? Ввязался в эту историю с евреем! Которой бы сразу травой порасти, да вот что-то не порастает. Кто его просил? Эдак каждый начнет!
Приятелям есть о чем поговорить, как мы видим. Сидят они в Розинкином трактире. Сам Розинке отправился в Бризен на своей фуре. Есть, правда, и железная дорога, но ближайшая к Неймюлю станция находится в семи километрах от Бризена, то есть, когда пройдены две трети пути, железная дорога идет из Торна и, миновав Бризен, поворачивает на северо-восток, так что проку от нее никакого.
Розинкина жена стоит в дверях.
— Подумайте, какая наглость, — говорит она, — Левин-то просился ехать с мужем в Бризен, что вы на это скажете?
Да, что на это скажешь? Раньше Левин, однако же, ездил с Розинке и в Бризен, и в Шёнзе, и в Штрасбург — раза три-четыре за тот год, что живет в Неймюле.
А вам-то, собственно, что за дело? Жаль, что здесь нет Вайжмантеля, он бы непременно так спросил.
Но тем троим это не приходит в голову, они одного мнения. Коссаковский и Томашевский встают и уходят. Фрау Розинке идет за стойку.
Ну и убирайтесь!
На дворе прохладно, а ведь уже июнь. Пора покоса. Только чего убирать? Трава и не позеленела, а ее коси.
— Коротюсенькая, как свинячье дерьмо, — замечает Томашевский. Но о нем мы больше не станем говорить.
Может, о Вайжмантеле?
Он сидит в Пильховой хибаре и, похоже, не собирается уходить. Пусть остается сколько захочет. Сидит на скамеечке у окна босой и рассказывает свои истории, и называет эту Мари — Марихен, а та держит на коленях его куртку и латает рукава. Онучи висят снаружи на веревке. А Вайжмантель сидит в доме и рассказывает.
О Шиковском — есть такой набожный человек с семьюдесятью моргенами песка и болот, раньше много говорил, а теперь больше помалкивает, но не из набожности, избави бог.
Вайжмантель вздыхает.
— Знаешь, что такое фисгармония, Марихен?
— А как же, — говорит Мари, — видела в Ковалеве, когда жила в прислугах. Сверху давишь, снизу давишь, вытягиваешь такие штучки, получается музыка.
Немного же ты смыслишь в музыке, хорошо, что этого не слышал Хабеданк. Да и Вайжмантель предпочитает не слышать.
— Большой такой коричневый ящик, — говорит он, — из сосны, и внутри какая хочешь музыка, все звуки. — И объясняет дальше: — Сверху эти регистры, что вытягивают, высокий и тонкий, низкий и густой, и нежные и страшные, как святой Варфоломей, все там есть, и работает воздухом, для этого надо ногами нажимать снизу, если кто умеет. Виллюн — тот может. А Шиковский, тот, что в Гросс-Шёнау построился, он его разбил в щепы топором.
— Господи! — говорит Мари и откусывает нитку. Рукава готовы. — Как же так?
— А вот так: набожного человека настропалили его адвентисты — мол, чертовщина и дьявольский соблазн, — потому как Ленхен, Шиковского третья дочки, была тогда на выданье, и дядюшка в Грауденце ей фисгармонию подарил, и та фисгармония стояла у них в доме, учитель приходил играть на ней, а трактирщику очень ее купить хотелось. Ленхен уже разучила: «Куда мне идти, куда повернуть, на перепутье стою я».
И тут пришли адвентисты и давай говорить, сколько бы Ленхен ни пела: «Они обступили меня, они окружили меня!» Те тоже знали этот псалом, захлопнули крышку и стали петь безо всякого аккомпанемента: «Беги и спасайся, ты идешь прямым путем в ад».
Упокоил, как говорится дальше в песне, и фисгармонию, и весь этот тарарам Шиковский — топором и на мелкие куски, одно слово, упокоил.
Теперь он больше молчит. И все теперь говорят, даже сами адвентисты, что он свалял дурака и что из-за этого Ленхен осталась в девках: партия плохая, была фисгармония, так и той нет.
Все такие истории.
— Они, верно, скоро там будут, — говорит Мари. В самом деле, уже далеко за полдень.
Мари права. Они стоят на дороге, это окружное шоссе и потому прямое, как стрела; видны первые дома предместья, заборы, а поверху сирень. Немалый они отмахали путь.
Ехать ли, идти ли, железная дорога, окружное шоссе, проселок, тропинка — все дороги ведут в Бризен: из Штрасбурга через Малькен и Тиллиц; из Шёнзе вдоль железной дороги; из Лисева все прямо на восток; из Брудзавы можно, конечно, через Малькен и Линде, но лучше, пожалуй, через Бобрау или еще Гослерсхаузен; из Неймюля, во всяком случае, по окружному шоссе все на север, никуда не сворачивая, а не полями или там огородами, как это любит Вайжмантель, да и Хабеданк тоже, словом, не так, как если бы шел из Пёнткена или Лопаткена, а держаться телеграфных столбов.
Все дороги ведут в Бризен.
Мы с превеликим удовлетворением заносим сюда этот в некотором роде одиннадцатый пункт. Мы доставили обоих до места, они стоят на шоссе, и перед ними лежит Бризен, три тысячи восемьсот жителей, городок расположен между двумя озерами, почта, вокзал, возле вокзала гостиница «Тюлевиц», дважды в году конская ярмарка, здесь берет свое начало Струга, сперва она немногим шире канавы, но дальше превращается в небольшую, но глубокую речку. Она протекает почти у самого Фалькенау, протискивается затем под железнодорожное полотно, описывает к западу, среди лугов, две большие петли, но упорно возвращается назад, пересекает возле Полькау окружное шоссе — оно и здесь прямое, как струна, — и все ближе и ближе подбирается к Древенце. В пятнадцати километрах к северо-востоку от Голюбы Струга кончается, неприметно теряясь в более зеленой и полноводной реке. Итак, она протекает у Фалькенау.
Наши два путника только что его миновали. Их еще видно, вон они стоят на левой обочине: Хабеданк без скрипки, а Левин в шляпе. Немалый они отмахали путь.
Когда собираешься в Бризен, встаешь чуть свет, по возможности эдак часика в четыре, завтракаешь поплотнее, если есть чем, и прихватываешь еще в дорогу. Взяли и пошли, говоришь, и вот ты за калиткой, ветер дует тебе в лицо, чувствуешь в себе бодрость, да она и требуется, как-никак идешь в суд, вот и подбадриваешь себя.
Хабеданк делает это, как ребенок, открывший нехитрую истину: летом гром, зимой в школу ходи, все и живи в страхе.
Первый час пути Левин говорит мало — «да», «нет», «поглядим». Так они проходят мимо заросшего камышом прудика, где чибисы только просыпаются, а лягушки еще спят. Аист медленно прохаживается по берегу, и вот они уже в Гарцеве.
В Гарцеве всего семь домов, но в Гарцеве нашелся человек, который согласился их подвезти, дальше они трясутся на телеге до Линде, где пересекаются два окружных шоссе, влево поворот на Шёнзе, вправо — на Штрасбург.
Дорог много, но дорога есть дорога, как бы она ни выглядела, все дороги ведут в Бризен, на нее ступаешь и ставишь одну ногу перед другой — слава тебе господи, наконец-то можно проехать кусок. Хотя бы до Полькау.
В Полькау восемь домов. По левую руку луга, от которых Струга подходит к шоссе, точь-в-точь подгадав к узкой трубе, пропущенной под насыпью, — тихая речушка с островками незабудок, а по правую руку — холмистая гряда, тянущаяся до Малькена.
В Полькау восемь домов, в восьмой они входят. В восьмом доме живет тетушка Хузе.
В деревянном доме из круглых бревен, в нем три комнаты и пять окон, две светелки и сени, светелки подняты повыше, под ними подпол с картошкой, туда спускаешься через люк. Такой деревянный дом, какой за несколько дней срубят старик да двое десятилетних парнишек, даже если сами станут подгонять стропила и половицы; дом, который ночами подпевает ветрам, что обдувают его, а то и скачут через соломенную крышу; дом, который держит тепло и не боится никакой непогоды; если б буря подняла его, унесла и вновь опустила наземь в соседнем поле, он и то бы не рассыпался, только вот подпол не полетел бы. А что такое человек без картошки?
Из сеней в левую светелку ведут две ступеньки. Дверь над ступеньками открывается вовнутрь, на пороге появляется тетушка Хузе.
— Кого это ты привел? Чего ему? — спрашивает.
А Хабеданк в ответ кричит ей:
— Не подумай только, что его надо чаем поить.
— Так чего ему надо? Да входите же.
И вот они входят, и тетушка Хузе дивится на Хабеданка.
— Что это ты без скрипки? — Берет у Левина шляпу. — Как вас величать, молодой человек?
На это Левин не отвечает, как обычно, — Левин, а сразу садится и говорит:
— Меня звать Лео.
— Так что у тебя? — терпеливо спрашивает тетушка Хузе.
— Это, знаешь, насчет мельницы в Неймюле, — встревает Хабеданк.
— А, Кристинина старика, так что с ним?
— С ним тоже не того, — говорит Хабеданк, — но вот у него, у Левина, тоже была своя мельница в Неймюле.
— А я и не знала, — говорит тетушка Хузе.
Хабеданк уселся, а она все еще стоит, представительная, высокая, с мощным задом и сужающейся к плечам, как бы конусом, фигурой, узкая голова увенчана собранным на маковке пучочком седых волос.
Хабеданк рассказывает, а тетушка Хузе разглядывает в упор молодого человека, этого Лео, и Левин предпочитает смотреть по сторонам. Ему бросаются в глаза изречения, на каждой стене по два или по три, выжженные, вышитые бисером — серебряный бисер на черном фоне — или разноцветным шелком: «Хлеб-соль ешь, а правду режь!» Или: «Что лживо, то гнило». А над креслом в углу, между окнами: «Мы не вечны на земле».
Тетушка Хузе уселась в кресло, и Левин смотрит в другой угол, там написано: «В беде не унывай, на бога уповай».
Она сидит в кресле, потому что вынести это невозможно. Но того, что рассказывает Хабеданк, пожалуй, и сидя не выдержать.
— Значит, Кристинин старик поставил на реке плотину, и пруд тоже подпер.
Почему бы и нет, думали все, хочет в весенний паводок отвести воду, она ему еще понадобится, когда река обмелеет, летом тоже бывает что молоть.
А потом потихоньку, темной ночью шлюзы настежь — и всю воду спустил.
— Собака! — отрезает тетушка Хузе, хоть она и не полька, а родом из Грембоцына, из дома лесника, стало быть, немка и раньше была баптисткой.
— Собака, — повторяет тетушка Хузе и встает. — Ехать мне с вами в Бризен?
— Но что ты там можешь сделать, тетушка? — говорит Хабеданк.
— Говорить за него, — отвечает тетушка Хузе. — Он же ничего не скажет.
Но сейчас Левин все же говорит:
— Это он потому, что у него мельница за плату, а у меня мельница на продажу. — И с ударением добавляет: — Была.
— Вот еще, — говорит тетушка Хузе, — если ты за свой счет мелешь, значит сам и рискуешь. Нечего тут рассусоливать. Значит, я с вами в суд, — заявляет она и снова садится.
— Но ты же ничего не видела, — говорит Левин.
— Зато я говорить умею, — возражает тетушка Хузе. — Завтра в полдень суд, я там буду.
И Хабеданк знает — это решено и подписано, тут уж ничего не поделаешь, в полдень тетушка Хузе будет к окружном суде — красной кирпичной коробке с башенками, облицованными зеленой глазурованной плиткой. Она знает наперед, что именно скажет, это по ней видно, и повторится точно такая же сцена, как в свое время при ее выходе из баптистской общины, сцена наивная и вместе с тем возвышенная. Тогда это вышло из-за проповедника Лаша, бывшего Лашинского, он не пускал в молельню незамужних матерей, что вовсе не касалось тетушки Хузе, да поступка ее никто тогда и не понял, а теперь это из-за старейшины, из-за праведника, которого господь всем благословил и который убрал с дороги конкурента, дабы зримое благословение божие нисходило на него еще щедрее.
Мир полон несправедливости, это даже из оконца тетушки Хузе видно, но тут несправедливость у порога, неужто пройти мимо: войдем же в храм помолиться, как сказано у Луки в главе восемнадцатой.
— Н-да, — говорит Хабеданк, пробуждаясь от своих мыслей. Удивительная женщина эта тетушка, — перевалило за семьдесят, а как сидит! Сама вся подобрана, голубой передник с красной каемкой без единой складочки.
Теперь рассказывает Левин. Какое Хабеданк с Вайжмантелем устроили представление в итальянском цыганском цирке.
— Разрази меня гром! — восклицает тетушка Хузе, но тут же хлопает себя по губам, а Хабеданк запевает песенку Вайжмантеля, и тетушка Хузе сидя подпевает ему и сидя отбивает ногой такт, и откуда-то у нее берется тоненький голосок, и, так как голос у нее вообще-то более низкий, ей скоро не хватает воздуха.
— Гей-гей-гей-гей!
Левин побледнел. Хабеданк это заметил, и тетушка тоже. Как быть? Петь громче, еще веселей? Или как?
Пусть поют.
Пока тетушка Хузе не восклицает:
— Боже ж ты мой, — и, вскакивая, не хлопает себя опять по губам. — Что ж это я, надо вас накормить, вы ведь с самого утра в дороге.
И вот появляется чай, о котором уже упоминал Хабеданк. Будто его вовсе не требуется, но который даже очень хорош от десятка всяких хвороб: кашля и слабой груди, уж наверняка ушной боли, желчного пузыря, поноса и костоеды. И для поднятия духа тоже.
Что тетушка даже переломы лечит и нарывы пользует чайными припарками, не разрезая, значит, и, значит, не оставляя шрамов, известно всей округе. Неизвестно лишь, чья она, собственно, тетушка. Но тетушке все по силам. Завтра она будет в Бризене.
Так было у тетушки Хузе. А сейчас Хабеданк и Левин стоят на шоссе, и перед ними лежит городок.
Дом на доме, рассыпанные как попало; булыжные мостовые; две церковные колокольни; штукатуренные стены конюшен; деревянные, дочерна просмоленные заборы. А позади труба паровой лесопилки Кёнига, ящичная тара.
— Пошли, — говорит Хабеданк.
И вот они идут по улицам. Прислонясь к забору, стоит старик, рядом с ним рыжий кот. День на исходе. Они минуют рынок, булочник Пельке запирает лавку, в трактире Вечорека дверь настежь, над ней вывеска «Немецкий дом». У католической церкви они сворачивают налево, по Замковой улице к Валовой, где живет дядюшка Салли. Низенький каменный домик, хедер, еврейская школа.
Дядя Салли — в Рожанах его звали Шлойме, он давно уже в Бризене шамес и школьный учитель — раскрывает объятия и снизу обхватывает длинного Левина за плечи, он знает, что привело его сюда, и говорит:
— Яви лик свой слуге твоему. — И еще говорит: — Яко исчезает дым, яко тает воск от огня, так рассеются враги твои. — Говорит неторопливо и спокойно. Потом сильным тычком отталкивает от себя Левина, хохочет, крутится, упирает руки в бока, так и покатывается со смеху. — Ну, реб ид, — говорит он, — разве ты не знаешь, что нам не по карману унывать!
Хабеданк пересек двор, он уселся у тетеньки Гликли на кухне, вытянув под стол усталые ноги. Пусть они там разговаривают, а мы поговорим здесь.
— Ты без скрипки, — с сожалением замечает Гликля.
На следующий день около полудня, когда Левин и Хабеданк стоят перед зданием суда, подъезжает на одноколке Высоцкий, ему принадлежит второй дом в Полькау, и высаживает тетушку Хузе.
— Под вечер, возле трактира, — бросает он, отъезжая.
И вот все трое стоят у подъезда: Левин, которого это дело касается, Хабеданк, который в него впутался, и тетушка Хузе, которая знает, что сказать.
Дядюшка Салли собирался проводить их, но Левин отсоветовал: сразу двое наших — не стоит. И дядюшка Салли кивнул и вернулся в хедер рассказывать детям, как Артаксеркс сидит на троне, и смеется, и велит привести Эсфирь и как появляется Мардохей, глаза у него большущие, а волосы черные-пречерные.
И вот все трое входят в красную кирпичную коробку. Левин придерживает дверь, тетушка Хузе выступает впереди, направляется к первой двери, стучит, откашливается и отворяет ее. Там сидит секретарь суда Бониковский — старый, седой и бесконечно длинный, как деревенская тяжба о наследстве. Он отрывает палец ото лба, бурчит:
— Вызовут!
— Что? — спрашивает тетушка Хузе и входит.
— Подождите в коридоре, — говорит Бониковский.
— Ну, это мы еще посмотрим. — Тетушка Хузе оборачивается и говорит остановившимся в дверях Левину и Хабеданку: — Входите и закройте за собой дверь.
Теперь ты попался, Бониковский, теперь изволь-ка встать и спросить, по какому вопросу, и выслушать, что будет трещать эта тетка, и не вздумай сказать: «А какое вы имеете к этому отношение?»
Но Бониковский спрашивает.
— Хо-хо! — кричит тетушка Хузе. — Отношение, говорите? У вас что, мозги переболтались! — И тут она выпаливает все, как бог на душу положил еще вчера в ее светелке в Полькау, все слово в слово и все называет своим именем: немец у нее немец, святоша у нее святоша, а дедушка и то и другое и к тому же еще изверг и parobbek.
Тут Бониковский поднимает руки вверх и изрекает пункт двенадцатый:
— Но слушание отложено.
— Отложено? Как так?
Левин выступил вперед, потому что тетушка Хузе на какой-то миг растерялась.
— Господин обер-секретарь, — говорит он, — обращаю ваше внимание на то, что вы обязаны были меня известить.
— Вот именно, — говорит тетушка Хузе, — и я тоже так считаю. Что случилось?
Ровно ничего не случилось. Бониковский сидит, как сидел, старый, длинный.
— Извещение послано, — говорит он.
Тетушка Хузе повертывается к Левину:
— Но ты ничего не получал, Лео? — И снова набрасывается на Бониковского, который думает, что общего у этой старухи с таким вот евреем. — Когда вы написали, что вы написали, и вообще, что это за порядки! — И далее в том же духе: — Безобразие! Неслыханно! — И напоследок: — Чернильная крыса!
— Обращаю ваше внимание… — кричит Бониковский.
— Обращайте, но это вы раньше должны были сделать — и там, где следует.
«Придержите язык», — как раз говорит тетушка Хузе, когда дверь в соседнюю комнату распахивается и на пороге появляется судья Небенцаль.
— Что за шум? — говорит он.
Тетушка Хузе отвечает очень просто:
— А вы помалкивайте, я разговариваю с этим господином.
— Это-то я слышу, — произносит Небенцаль с достоинством.
Бониковский вскочил и, вытянув руки по швам, гаркает:
— Разрешите, господин окружной судья, доложить по существу вопроса.
— Тихо, — говорит Небенцаль. — Речь идет, как видно, — говорит этот пьяница, — о неймюльском деле, вы же подняли крик на весь дом.
— Господин окружной судья, — говорит тетушка Хузе, — это, может, новые какие порядки, но у нас они не пройдут! — Следует лекция об обязанностях суда, в особенности окружного суда в Бризене. — Он же в вашем ведении, не так ли? — И вообще все необходимые разъяснения о том, что такое люди и христиане и что — нелюди и нехристи.
Хабеданк просто слов не находит. «Семьдесят четыре года этой тетке с толстым задом! Черт побери!» — и сплевывает.
Но ничего тут поделать нельзя.
— Когда, разрешите узнать, послано уведомление? — справляется Левин.
— На той неделе, — говорит Бониковский. — Ответчик, как вы сами можете убедиться, не явился.
Да, в самом деле, не явился. Где же он? Значит, все. Можно идти. Хабеданк поворачивается и шагает к двери. Но для тетушки Хузе дело отнюдь не кончено.
— Зайдем на почту, — объявляет она.
Да, уведомление написано канцелярией суда на прошлой неделе, повестка лежит на почте в Бризене. Вся судебная корреспонденция рассылается два раза в месяц, объясняет почтовый чиновник. Циркуляр почтового управления в Мариенвердере от 17 февраля 1871 года, за номером 10, абзац 4.
— Строчка вторая, — обрушивается на него тетушка Хузе. — Да говорите же по-человечески!
Других уведомлений для Неймюля не имеется, сообщают им, и теперь они действительно могут отправляться домой.
Дедушка не поехал в Бризен. Стало быть, знал. Тут, стало быть, все получилось как нельзя лучше: цидулька господина пастора, намек господина ландрата, фокус господина окружного судьи с перенесением срока, так оно и шло, без сучка и задоринки.
Тетушка Хузе простодушно восклицает:
— Ну уж я намылю ему холку, негоднику!
Это пункт тринадцатый, и относится он к моему дедушке.
Ничего себе сюрпризец, когда тетушка Хузе слезает в Неймюле с телеги, прощается перед домом моего дедушки с Хабеданком и Левиным, заключает в свои объятия Кристину, целует и называет ее деточкой, а напоследок повертывается к моему дедушке и гробовым голосом произносит:
— А с тобой мне надо поговорить, голубчик. Тут уж никак не отвертишься.
Но и результата тоже никакого.
Сколько бы ему ни говорили все добрые люди от Малькена до Бризена — людские, ангельские и уж не знаю чьи голоса, — все равно, знаем мы наперед, он поступит, как задумал, в духе своих предков, по их образу и подобию, но на свой обычный манер, то есть паскудно.
На следующий день тетушка Хузе перебирается к бабке Вендехольд на выселки. Вот уж не ждала, не гадала, это же форменный негодяй. Денька через три она собирается в обратный путь, домой в Полькау.
А дедушка расхаживает, как дух Конопка.
Потирает руки: все получилось как нельзя лучше.
Чешет затылок: и чего они все вмешиваются?
Проводит по щетинистому подбородку и сам с собой рассуждает: значит, Хабеданка вышвырну и поляков тоже в шею с мельницы, ну, а дальше как? Когда в воскресенье все сидят в молельне и поют: «О конце, конце молим тебя, господи!» — дедушка останавливается на полуслове, складывает руки на животе и громко возглашает под общее пение:
— Да-да, кончай уж! — И напоследок бурчит: — А нет, так я сам кончу.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Тебя вызывают в суд, ты тащишься в Бризен к этим господам и возвращаешься: ничего, мол, не было.
— Марья, — говорит Левин, — разбирательство отложено, я сам видел, черным по белому и с казенной печатью.
— Да как же это так? И почему старый черт все наперед знает, ему и ехать никуда не надобно, а ты ничего не знаешь — как же это так?
— Тебе этого не понять, Марья, — говорит Левин.
— Да и мне тоже, — отзывается Хабеданк.
Левин, тот, конечно, много чего повидал сызмальства, у них в Рожанах тоже не лучше было. Об этом можно говорить, да что толку.
Дедушке не сидится, он все ходит туда-сюда и сам с собой рассуждает. А то примется распекать Феллера, в нем-де нет должного усердия: его дело повсюду поспеть и послушать и повсюду свое слово молвить, где маслица на душу пролить, а где огоньку подложить под зад.
— Что это мне вдруг огонь вспомнился? — удивляется дедушка. Он уже высказался по четырнадцатому пункту, который гласит: «Кончай уж, господи, а нет, так я сам кончу».
Весть о том, что разбирательство втихомолку отложено, разнеслась по всей округе. Бабка Вендехольд и говорит Рагольскому:
— Мне эти суды ни к чему, но, если так и дальше пойдет, на что они вообще сдались и не лучше ли их побоку? Старикова это работа или нет?
— Ясно, его, — говорит Рагольский.
— Вот видишь, — говорит Ольга Вендехольд, — ведь можно же в крайнем случае поладить.
— Поладить стоит денег, — возражает Рагольский.
— Так деньги у него есть.
— Есть, да не про нашу честь! — говорит Рагольский.
Вот какие разговоры ведутся в Неймюле, на выселках, в деревне и в трактире Розинке. Низванд и Корринт, те и не то еще говорят, и на такой разговор приносит дедушку, но он и не заикается про то, что опять они лодыря гоняли, а только:
— Ага, вы? — садится и объявляет: — Пятнадцатого расчет — и проваливайте!
— Как так? — говорит Корринт.
— И куда? — говорит Низванд.
— В Россию, — преспокойно отвечает дедушка. — Мне вы больше не нужны.
— Сами, значит, работать располагаете? — спрашивает Корринт.
— А если не уберемся, что тогда? — спрашивает Низванд.
— Пятнадцатого расчет, но чтоб я вас больше не видел.
На этот предмет они еще подумают. Пятнадцатого получка — тут возражений нет, а там время покажет.
— И тебе надо убираться, — говорит дедушка. Он зашел в Пильхову хибару.
Хабеданк умеет себя вести. Он встает и спрашивает:
— Как же так?
Повсюду только и слышишь: «Как же так?» У дедушки глаза наливаются чернотой. Куда ни придешь, каждый только и спрашивает: «Как же так?»
— Катись отсюда без разговора, — отвечает дедушка. — Вместе со скрипкой и с Мари. — И с Левиным, надо бы ему добавить, он знает, что Левин нашел здесь пристанище. Но про это он молчок. А только: — Не твой это дом!
— И не твой! — говорит Хабеданк.
— Это Пильхов дом, — говорит дедушка.
— Так приведя его сюда, — говорят Мари. — Да поищи его хорошенько.
— Не важно, — говорит дедушка, — уж я сумею вас выжить. — И пошел своей дорогой.
Видно, придется снова нажать в Бризене, думает он, сейчас это, правда, не к месту, да ничего не попишешь. Если эти здесь останутся, я не знаю, что сотворю. Стало быть, опять той же дорогою — в Малькен.
Эта христианская уния, мерекает дедушка, обходится ему все дороже. Придется опять тряхнуть мошной, но желанное письмо, так или иначе, будет написано. Фрау пасторша стороной навела справки. В окружной кассе Ковалево-Шёнзе ей сказали, что игра стоящая. «Мы немцы», — говорит фрау пасторша, мечтательно закатывая глазки.
Как выглядит такое письмо в Бризен, мы уже знаем. Начинается оно: «Дружище!» — а кончается: «Твой покорный слуга». Самый же текст гласит: «Считаю необходимым обратить твое внимание на то, что речь идет о глубоко преданном нашему немецкому делу и притом весьма влиятельном человеке».
Господин фон Дрислер, сей школьный товарищ и королевский ландрат, получает означенное письмо. Следует короткое отношение в адрес налоговой инспекции касательно округа Неймюль, регистр за номером 42 дробь 2, надворная постройка, для челяди.
По записи в окружной кадастровой книге: владелец Пильх, alias Пильховский, выписка от 1 октября 1868 года.
Дальнейшие розыски показывают: Пильховский Станислав, родился 14.3.1841 года в Неймюле, перемена фамилии на Пильх. Означенный сельский хозяин в Неймюле овдовел и т. д. Дело за номером 27 дробь 2 дробь 91. От 21.9.1868.
Владелец выехал шесть лет тому назад. Местожительство неизвестно. «Ротозеи!» — констатирует ландрат в задней комнате Вечорекова «Немецкого дома».
Во всяком случае, имеется задолженность, и не с сегодняшнего дня. Владение Пильха в уплату налогов назначено к продаже. Извещение вывесить в бризенском окружном суде. Впрочем, это чистейшая формальность: покупатель налицо. Итак, еще одно дело доведено до успешного конца. Честь Германии не пострадала.
Господин фон Дрислер отвечает своему другу и единомышленнику письмом от 2 июля: «Твое новое благородное предстательство по делу нашего славного рейха побудило меня замолвить за тебя словечко кое-кому в мариенвердерской консистории. Ходатайство о твоем награждении встретит там, ручаюсь, единодушную поддержку и, судя по всему, будет милостиво принято также и в высших инстанциях».
В постскриптуме, мимоходом: «С 1.1.75 года в Шёнзе открывается вакансия на должность суперинтенданта».
Глинскому остается лишь повторить слова своей супруги насчет верности немецкому делу: как нам уже известно, делу этому особенно радеет известный сорт немцев, а именно: уроженцы Лемберга и выходцы из польской шляхты. Их преданность всему немецкому, как видите, на удивление велика, а их преклонение пред всяким величием — черта поистине немецкая, вернее, великодержавно-немецкая. У таких людей, по выражению тетушки Хузе, мозги переболтались, что можно приравнять примерно к разжижению мозга.
Замечание не скажу чтоб дружественное. О том, что́ представляют собой эти господа, мало, видимо, сказать «негодяи» или «собаки».
Итак, мой дедушка покупает у казны хибару Пильха, это, во всяком случае, установлено.
Кроликовский же подвергнет Хабеданка административному выселению. С подобающим случаю административным восторгом.
Кроликовский кричит об этом во всеуслышание — и не только в трактире Розинке, но и за оградой дедушкина курятника, он в точности знает, где об этом кричать, и заранее расписывает, как он все устроит, свалится на них как снег на голову:
— Стану это я перед ихней развалюхой на своем коне да как гаркну сверху: «А ну, выходи!»
В изображении Кроликовского это и в самом деле эффектная сцена: первым выходит Хабеданк, шапку он с перепугу забыл дома на крюке — ну, да это как хочет, — скрипку забрал с собой, а за ним его патлатая Мари, она еще на ходу застегивает юбку, а за этими двумя, возможно, поспешает еврей, ему-то уж я не пожалею пинка хорошего, скажу: «Становись!» — он и станет смирно, скажу: «Отделение, кругом!» — повернется, тут-то я и наподдам ему сверху, а потом скажу: «Запевай!» — они и споют под скрипку: «Мы, цыгане, весело живем».
Поистине весело. Он это охотно представляет в лицах, авось кто расщедрится на чарочку — Каминский или Барковский. Но ничто не вечно под луной. В ночь с пятницы на субботу Пильхова хибара запылала и сгорела дотла — и даже с частью садовой ограды.
А дедушке не сидится на месте. Он все ходит в одиночку и сам с собой рассуждает.
Да и Рагольский и бабка Вендехольд, чей разговор мы нечаянно подслушали, тоже одиночки, они тоже рассуждают больше про себя. А трактирщик Розинке — он иногда подвозил Левина в Штрасбург и в Шёнзе, а в Бризен, видите ли, не подвез — он, стало быть, и нашим и вашим и, значит, тоже своего рода одиночка, проще сказать, перевертень. Ну, а жена проповедника Феллера? А Кристина? А тетушка Хузе, чтоб и ее не терять из виду?
А Рохоли? С Томашевским и Коссаковским мы, правда, покончили, но не навсегда же! Что ж, и они одиночки?
А если рассортировать всю ораву по признаку — имеет или не имеет? Или, скажем, так: у кого много чего есть, у кого мало чего есть, у кого вообще ничего нет. Такое, пусть отчасти и упрощенное, деление все же полезно, в итоге получается несколько групп, между которыми, если приглядеться, заметны черты сходства, но немало и новых различий. Итак, зажиточные и богатые: в Неймюле — это баптисты, они же немцы, к ним примыкает и кое-кто из менее зажиточных кругов, а также те, кто от них зависит, такие, как Феллер или трактирщик, как торговцы, опять же жандармы, пешие и конные. Или учителя, покуда их не уволили, как это было с Виллюном.
С этой группой сотрудничают на правах одиночек такие стоящие на отшибе фигуры, как пастор Глинский, сей Велиалов сын, как галицийский ландрат короля прусского, этого новоиспеченного и вместе с тем восставшего из пепла Императорского Величества — по словам одной песенки, «доброго человека, проживающего в Берлине», — как окружной судья Небенцаль или налоговый инспектор Лабудде, как секретарь Бониковский или хозяин трактира Вечорек, — но все это становится опять-таки слишком сложно.
И вторая группа — та, что должна бы состоять из поляков-католиков или католиков-поляков, но вкруг которой неожиданно сомкнулись издольщики и батраки, а следственно, и адвентисты, а там, глядишь, и баптисты, и, стало быть, те же немцы, между ними, как мы видели, и тетушка Хузе, да отчасти и Ольга Вендехольд и, уж во всяком случае, запевала Вайжмантель, а также наши цыгане, да и вообще все новые и новые люди. Ну, а куда отнести чету Пальмов или того же Тетмайера? Да, все тут и сложно и просто. Как оно и отстоялось в нашей повести. Как оно и дальше пойдет в нашей повести.
Хабеданк сидит в распивочной Мозеса Дейча, что в Штрасбурге, если позволительно так именовать заведение, носящее название «Немецкого дома», он сидит в углу подле зеленой печки, расписанной белыми и розовыми цветами, перед ним фунтик сыру, тмин и соль. Хабеданк отрезает ломтик и макает сперва в соль, а потом в тмин, потому что соль пристает лучше тмина, и, поддев ломтик на острие ножа, подносит его ко рту. Хабеданк, какая еще забота привела тебя в Штрасбург?
Штрасбург, по мнению многих, унылый город, это находят даже цыгане. Штрасбургские конные ярмарки затягиваются надолго.
По какой же такой причине?
Причина, очевидно, та, что окрестности Штрасбурга, этот уголок в обширной излучине, которую Древенца описывает вокруг Хохенека, прихватывая к югу озерный край между Бобрау, Коноядом и Покшидовом, не слишком щедро и, так сказать, не слишком сладко кормит своих обитателей. Леса вокруг озер сыроваты, к западу от них тянутся болота, а к востоку — пески, к северу же берега Древенцы и вовсе тонут в зыбучем песке. Все это откладывает свой отпечаток на окружные деревни, что видно даже издалека. Цыгану здесь приходится работать честно и ту малую толику мышьяку, какою он располагает, тратить с оглядкой, с трезвым расчетом, а не изводить в два-три приема, как он привык, иначе его лошадка в первый день ярмарки бодра на загляденье, а, смотришь, на третий уже сдала; потому-то крестьянин, приехавший на штрасбургскую ярмарку, покупает лишь на четвертый день.
Штрасбург — унылый город. А все же это — окружной центр, обстоятельство, о котором мы доныне умалчивали. Бризен, по сути дела, отнюдь не тот державный город, за каковой мы его выдавали. Три тысячи восемьсот душ населения — так-то оно так, — две церкви и «Немецкий дом» Вечорека, да ко всему тому паровая лесопилка Кёнига, а все же такие учреждения, как окружной суд, налоговое управление и канцелярия ландрата, составляют неотъемлемую прерогативу Штрасбурга. Однако нам с вами можно уже с этим не считаться.
Бризен в рассуждение проезжих дорог расположен куда выгоднее для нашего повествования, поскольку местом действия мы избрали Неймюль. Мы, правда, уже указывали, что подобное происшествие могло бы случиться и к северу, и к северо-востоку от описанных мест, и даже еще севернее, хотя бы в районе Маргграбова в Олецком округе, или на Выштитском озере в Гольдапском округе, или даже много севернее, где небезызвестный нам Глинский именовался бы по праву Адомейт, оставаясь притом убежденным немцем. И все же здесь, пожалуй, нелишне было оговорить, что окружной город, собственно, не Бризен, а Штрасбург. Но пусть оно и нелишне, нас это ни к чему не обязывает. Штрасбург, как сказано, унылый город. Две церкви — стало быть, не больше, чем в Бризене, одна лесопилка, один «Немецкий дом», как, впрочем, и повсюду, можно еще добавить кондитерскую фабрику Гарчинского и Гехта да «Молочное хозяйство» Дембовского — тоже не бог весть что.
Итак, Хабеданк сидит в «Немецком доме», что в Штрасбурге, в питейном заведении Мозеса Дейча, и завтракает сыром. Он ожидает здесь нашего милягу Вайжмантеля, этого властителя царства песни в туго перевязанных онучах.
Пожалуй, мы уже достаточно хвалили здесь Вайжмантеля. Вайжмантель — старик. А разве стариков хвалят! Например, выделенные старики, если уж очень заживутся и станут окружающим в тягость, скоропостижно умирают. У Вайжмантеля, к счастью, ничего нет, вот он и живет.
Мозес Дейч выходит из своей лавки, где цепи для коровьих стойл соседствуют с кадкой мыла и бочонком сельдей, а с потолка свешиваются вперемежку деревянные башмаки, носилки, веревки, мешалки, и направляется в свое заведение. На седой макушке ермолка, но он не в долгополом кафтане, а в светлой паре, как и подобает коммерсанту, владельцу трех домов на рынке. Он лишь мельком здоровается с Хабеданком.
А вот и господин капеллан, он еще новичок в Штрасбурге. У этой публики обычно ничего нет, и они нигде долго не заживаются. Достаточно на них поглядеть, как они переезжают с места на место, только и есть в руках что деревянный сундучок. Но не странно ли, стоит им приехать — и к их услугам все, что требуется человеку, в том числе и капеллану. Итак, новый капеллан посиживает в кабачке и потягивает красное винцо.
Мозес Дейч хорошо разбирается в чинах и званиях, даже когда их не выставляют напоказ. Он называет капеллана «господин духовный советник», а сидел бы тут духовный советник, он называл бы его «монсеньер». Он на этот счет дока. Будь наш капеллан обычным местным капелланом, он поправил бы Мозеса Дейча и, убедившись, что это не производит на кабатчика никакого впечатления, примирился бы с подобным повышением в сане. Не то наш капеллан, он говорит:
— Господин Дейч, я и впредь буду выпивать у вас свой стакан красного вина, но лишь покуда я капеллан. Будь я священником, это бы, пожалуй, не подобало моему сану. А потому капеллан вполне меня устраивает.
Ладно, капеллан так капеллан. Но зачем вводить еще и капеллана в эту самую обычную историю, какая могла бы разыграться где угодно, ведь у нас и без того хватает действующих лиц.
Чем обширнее поле, тем меньше оснований для страхов. Правда, самое обширное поле — погост. Попробуйте пройтись по рядам могил хотя бы здесь, на штрасбургском кладбище. Какое смешение судеб и состояний! Тут наша попытка группировать по признаку сходства и различия дает осечку. И подумать только, что все они пели: «Возрадуйся, душа моя!» И, как дальше поется в той песне: «Дай мне в радости и мире уже ныне отойти».
В радости и мире.
Как можно так просто распевать такие слова? Возьмите у меня мое тело, мое земное достояние, мою честь, жену и детей. Дайте мне отойти!
Вайжмантель тоже здесь. Сидит с нашим Хабеданком.
— А где скрипка?
— В прихожей, — говорит Хабеданк.
— Стало быть, в одиннадцать, — говорит Вайжмантель.
Итак, еще по одной!
А потом они стоят на кладбище.
Господин капеллан тоже тут. Он кланяется Хабеданку и Вайжмантелю, как старым знакомым.
— Глядите, господин капеллан здоровается с цыганами!
Это говорит скорбящая вдова, она всячески старается пробраться вперед, как ей и подобает, и теперь, когда все должны объединиться и никак не объединятся, она мечется туда-сюда, как испуганная курица, от одной кучки к другой, от одной группы к другой и повсюду старается стать впереди, как ей и положено по чину.
В заключение все молятся за следующего покойника. И Вайжмантель тихонько плачет.
Затем приступают к разделу наследства, тушку рвут на части, а шкуру пропивают. Вместе с осиротевшими близкими и прочими молельщиками. Только и слышно, что: «Ты берешь себе три костюма и некомплектное белье, по-моему, этого предостаточно, а я себе один только локомобиль, он же неисправен, что ты вообразил?»
И — о небо! — подавай этому наследнику и деньги на ремонт!
Так обстоит дело с поминками.
Да еще Вайжмантель поет самоновейшую песню своего сочинения.
Он поет ее на четырехтактную мелодию размером в четыре четверти, что начинается на низкой ноте, но с каждой строкой повышается на тон, с равномерными перепадами на кварту в каждой строке, но с неизменным повышением на тон в каждой новой строке, песня, которой никто, кроме скрипки Хабеданка, не подпевает и которую никто из присутствующих не способен оценить:
Хабеданк заключает каждую строфу особым своеобразным отыгрышем. Вайжмантеля это не смущает, другое дело мы: когда мы слышим звуки, нам требуется текст. Вот и в церкви, когда органист после псалмопения берет еще два-три тихих аккорда, покуда из мехов не выйдет весь воздух, старые женщины продолжают петь: «Пауль Герхард», — ведь это имя стоит в песеннике под каждой песней, а для пения требуются какие ни на есть слова.
Но нам не стоит над этим задумываться, Вайжмантель уходит. Да и Хабеданк долго здесь не задерживается.
На этот раз хоронили Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца.
До него нам, во всяком случае, дола нет: когда мы с ним столкнулись, он уже опочил. Жена его, однако, жива, она и говорит Хабеданку:
— Вот вам ваш талер. — И, указывая на Вайжмантеля: — Дайте и ему сколько-нибудь.
А дело-то в том, что Хабеданк на прощание сыграл им «Могилку в степи» и «Лорелею», а также «Я знаю чистый адамант».
Это, стало быть, Штрасбург.
Голос Левина. Он довольно высокого тембра.
— Хватит с меня, — говорит голос. Но так как очень темно, мы не видим, берется ли Левин рукой за лоб. Ночь темная-темная.
— Оставайся здесь, — говорит Мари.
Похоже, что Левин снова задумал бежать.
— Марья! — говорит он, и сжимает ее в объятиях, и ведет ладонями по ее бедрам вверх, и зарывается пальцами в мякоть ее спины, и роняет голову на ее левое плечо. И прижимается к этому телу, такому упругому и нежному, как если бы хотел раствориться в этих бурных, прерывистых вздохах, в этих коротких, сдавленных смешках, в этом крепком объятии, в этой нарастающей сладости, за которой следует привкус соли: это как свет, просочившийся в потемки; сквозь пазы тесин чуть забрезжило, и это не яркий дневной, а слабый предутренний свет, какой бывает в четыре часа ночи.
А между тем дедушка покоится в непорочной белизне своих простынь.
Кристина не спит. Она прислушивается к ходу маятника: тик-так. Часы только что пробили.
— Я ни о чем не спрашиваю, — говорит Кристина и закрывает глаза. Но ей не спится.
Пильхова хибара. Четыре комнатушки. Соломенная кровля. Здесь раньше жили Пильховы батраки.
Хабеданка дома нет. Ушла и Мари. Но кто-то невидимый бродит вкруг дома.
Он слегка посапывает, хоть очень медленно и осмотрительно переставляет ноги. Проходя мимо окон, дергает ставни, и они поддаются, но он идет все дальше, обходит хибару. И вот — остановился.
Какой-то странный ветер. Довольно сильный, но ровный. И вдруг задул рывками, словно деревья заступили ему дорогу. А между тем в окрестных лугах не видно ни деревца. Даже таких расщепленных ив, что растут возле выгонов.
Может быть, ветер не хочет повернуть сюда с реки. И все же он поворачивает, хоть и дует рывками и толчками.
Он налетает на угол дома, где еле теплится тусклый костерик, и гонит шустрые языки вверх по стене, все выше и выше, до самой кровли. Обветшалые балки быстро занялись, гнилая солома не разлетелась, она сперва только тлела и набухала, но пламя полыхает все ярче и ярче, вот вспыхнул один из коньков, а теперь запылала вся крыша со стропилами, и уже весь домишко объят пожаром.
У огня своя песенка — пусть и однозвучная, она то ширится, то замирает. Огонь слабеет. Он перекинулся на забор. Обуглил две-три штакетины, лизнул разок-другой следующие — и погас.
— Господи! — только и сказала Кристина, когда мой дедушка повалился на постель. В три часа ночи.
— Чего тебе, тетка-жена? — спрашивает дедушка.
Но Кристина молчит.
И дедушка сразу же засыпает.
— Надо уходить, — говорит Мари и трясет Левина за плечо.
— Да, да, — соглашается Левин и снова уже наполовину спит.
И Мари опять ложится. В полевой риге Рохоля, что под Гроновом у самого шоссе, светает. От дурманного запаха свежего сена чуть кружится голова. Будто в винной бочке.
Что это за жизнь, думает Мари, мы только и знаем прятаться по углам. Может, мне и в самом деле податься на русскую сторону, в Рожаны, как предлагает Левин?
Знаю я, думает Мари, тут не жди хорошего. Левин и сам умолкает, чуть только начнет про это. Знаю я, эти люди — они ему свои, а я для них чужая.
Знаю я, как они меня встретят. Мужчины с седой, будто железной, бородой и женщины с горящими, как угли, глазами и белым, как тесто, лицом. «Откуда ты, Левин? И с кем?» — спросят. И отвернутся. Я для них чужая.
А тогда пусть Левин остается здесь, думает Мари. Здесь, у нас, с нашими.
Между Гроновом и Тшанеком, в полукилометре к северу от шоссе, стоит рощица.
Буковая рощица, каких много в этом краю, красный бук, fagus silvatica. Здешние места и вообще-то небогаты лесом. Средняя годовая выпадающих тут атмосферных осадков не достигает и пятисот миллиметров. Лесные массивы — ель, picea, преимущественно picea excelsa, пихту вы встретите под Домбровками, а также в направлении Шёнзе и севернее, под Гослерсхаузеном.
Сюда, к этой буковой рощице в полукилометре севернее шоссе, ведет проселок, который, войдя в рощу, становится просекой. А когда вы как следует отшагаете по просеке и вам навстречу вот-вот засквозит солнечный простор полей, вы увидите дом под широкой сенью буков, этакий неторопливый, спокойный дом. В этом доме живет Ян Марцин. С тех самых пор, как дом существует.
Ян Марцин будто бы отец Скарлетто, ходят такие слухи, хотя наверное никто не знает. Живности у него всего-навсего несколько коз с коричневыми полосами вдоль спины, да стайка черных кур, да пестрый петух. Марцин живет здесь постоянно, другие, кого вы у него встретите, только гости.
Гостям тут переводу нет. Темный элемент, по мнению жандарма Кроликовского, — он вбил себе это в голову и теперь то и дело сюда завертывает на своем мерине Максе, хоть ни разу еще не напал на след того, что ему мерещится: ни на беглых батраков из поместья Чибож, ни на браконьеров, ни на контрабандистов, промышляющих в одиночку на свой страх и риск. Здесь бывает совсем другой народ, и только одно непонятно, почему постоянно другой: кто приехал надолго, кто заглянул мимоходом, иные заскочат на минуту, но и это всегда не те, кого ищет Кроликовский; иные располагаются как у себя дома, но и эти Кроликовскому без интересу, а бывают и совсем необычные гости, такая пара вот уже два дня как живет у Яна Марцина.
Они проводят под крышей всего лишь несколько часов, неприютную предрассветную пору. Остальное же время гоняют по окрестностям, полеживают на опушке, доходят до самой Струги и полощут ноги в воде, а потом возвращаются с двумя букетиками незабудок и с волчьим аппетитом — до всего решительно, кроме приятных разговоров. Яна Марцина это, впрочем, не смущает, он и сам не из разговорчивых, разве что скажет про себя: «Могли бы что и надеть», — соберет в охапку одежду — юбку с блузкой, куртку, штаны да две полотняные рубашки, брошенные на постель, и аккуратно все сложит на лавку у изножья кровати. И только тихонько насвистывает. Да, необычная пара.
Мари подоит коз, Левин тут же выпьет половину молока, потом они снова убегают, иной раз голоса слышны совсем близко, но напрасно бы вы стали их искать. А сейчас они сидят на лугу под дождем. Это та пора, когда распевает иволга, особенно в том месте, где кончаются красные и откуда тянутся белые буки, так называемые carpinus betulus. От пения иволги глаза застилает слезами, ее заслушаешься — и уже ничего не видишь, а если ты стар, как Ян Марцин, то прислонишься к дереву и только губами шевелишь, вслух же ничего не скажешь, разве только:
— Ах ты боже мой!
И на лугу слышно пение иволги. Но вот брызнул дождь, и она умолкла. А Левин и Мари все сидят на траве нагишом, сидят и кричат наперебой: «Вот, вот, вот!» И опять: «Вот, вот!» Они считают дождевые капли, каждый считает те, что достаются другому.
Дождь еще только накрапывает. Еще кажется, будто каждая капля испаряется, едва прикоснувшись к накаленной коже. Упав, она рассыпается пылью, смотришь — исчезла, и помину нет. Но дождь набирает силу, капли падают все чаще — участился и счет, он становится все громче, переходит в крик, и вот уже волосы Мари свисают ей в лицо намокшими черными прядями. Она привстала на колени и выпрямилась, оборотясь к Левину, который все еще лежит на боку и только помахивает рукой. Обеими руками Мари откинула волосы, пригладила их руками, собрала в копну, приподняла к затылку, а затем опустила на шею, крепко-накрепко отжала, и вода ручьем заструилась между лопатками и по спине. При этом плечи ее отогнулись назад и выпуклость живота под грудью выступила вперед.
— Ну, чего тебе? — спрашивает она Левина.
Да, на что это Левин так смотрит?
Он все еще лежит на боку и только чуть приподнялся на правом локте. Что-то он увидел на лоне Мари, что-то, очень для Левина забавное. Дело в том, что дождевые капли — одна, другая, третья, — падая на треугольник волос, повисают на них, а потом скатываются вниз и тянут их за собой, заставляя ложиться. Но, глядишь, то здесь, то там, то вон там — волосок за волоском снова поднимается и встает, такие уж они непокорные. До чего же это забавно! И Левин смеется.
— Ну, что ты там увидел? — удивляется Мари. Она все еще отжимает волосы.
Что может Левин сказать на это? Как хорошо здесь, на лугу! Как хорошо здесь, под дождем! Бывало ли когда так хорошо?
То было еще задолго до дождя, время подходило к полудню. Старый Ян Марцин расхаживал по своему домишку, топал по истертым половицам, где поправит сбившееся лоскутное одеяло, где отщипнет нагоревший фитилек сальной свечи. И нет-нет да и сделает презрительную мину. Раз, другой, третий. С этой, третьей, миной становится он к окну.
По просеке, тянущейся от шоссе, подъезжает пеший жандарм Кроликовский. Ян Марцин состроил четвертую мину. Кроликовский останавливается у крыльца и с высоты своего мерина кричит:
— А ну, выходи!
И в эту самую минуту Ян Марцин показывается в дверях.
Кроликовский, как всегда, озадачен, сейчас он даже особенно озадачен: старик здесь один. Он слезает с коня и подходит к двери. Ян Марцин пропускает его. Кроликовский проходит через обе комнаты, не замечая кучи платья на скамье, проходит назад и снова ничего не видит, а потом садится в седло и трогает мерина. Ян Марцин стоит в дверях и провожает его взглядом. А когда гости возвращаются уже порядком после дождя, он ничего им не рассказывает. Не успел Кроликовский ускакать, как пошел дождик. Уж не для того ли, чтобы смыть следы докучливого всадника? Зачем же я стану им что говорить!
— Впервые живу! — восклицает Лео Левин.
Они сидят в горнице втроем. Ян Марцин им кое-что рассказывает. Старые побасенки. Про Лею Гольдкрон, что бродила по стране босиком, и где ни пройдет со своей красной гривой, там горят господские дома. Пока старый князь, проживавший в своих Рыпинских владениях, где был у него летний дворец, не велел ее поймать, прельстясь ее красотой. Она же спустя долгие годы утопилась; пришла на озеро во всем своем убранстве и всех украшениях, сложила их на берегу и ступила в воду, как и пришла, нагая, но теперь уже старухой и еле передвигая ноги.
Он кончил, и стало слышно, как трещат сверчки. Они жили в пазах стен, заделанных старым мхом. Левин как-то советовал Яну Марцину вытащить старый мох и заменить его свежим. Но старый Ян только головой покачал.
И сейчас Левин понял — так оно и должно быть. Он стал среди комнаты и сказал:
— Никуда я не уйду отсюда!
А Мари закрыла лицо руками и сказала, не опуская рук:
— Мы завтра же отправимся домой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Пункт пятнадцатый никакого отношения к нашей повести не имеет, зато имеет прямое отношение к нам. В не совсем точной передаче он гласит: грехи отцов взыщутся на детях до третьего и четвертого колена.
Итак, мы говорим об отцах или дедах, хоть и не следовало бы забывать, что отцы и деды — те же дети, только в третьем, четвертом или двадцать седьмом колене. Тут лишь копни — и концов не сыщешь. Мы повсюду вокруг находим виноватых и смотрим на них с осуждением, а сами тем временем, быть может, втихомолку выгораживаем себя.
А ведь, к примеру сказать, эта повесть пишется для нас, для нашей пользы.
«Милый человек, прости!» — читаем мы в «Музыкальном вертограде» Альберта, изданном в 1641 году, и это, как явствует уже из обращения, напоминает нам о бренности человеческого рода, о чем, однако, мы предпочитаем не вспоминать. Вайжмантель незнаком с этим кенигсбергским изданием, хоть музыку ту можно исполнять в три голоса на прекрасные тексты, вокалитер или в сопровождении инструментов. И все же Вайжмантель говорит теми же словами, что и означенный маэстро Альберт:
— Милый человек, прости!
На что Хабеданк:
— Что ж, ступай!
Однако Вайжмантель не прочь пройти с приятелем еще десятка два шагов до небольшого пригорка против Неймюля.
Они и на сей раз возвращаются лугами, что тянутся вдоль Древенцы, как возвращались недавно. Забыты штрасбургские похороны, забыт и новый капеллан, они толкуют о лошадях, в частности о сивой кобыле из Кладруба, что в Богемии. Куда уже только ее не носило! Недолго пожила в Челенте, ожеребилась в Розенхайне, а теперь она в Брудзаве и уже перепродана в Линде.
Тем временем приятели взобрались на пригорок.
Но Вайжмантель не повторяет свое «прости». Он стоит и не произносит ни звука. Как и Хабеданк.
Там, насупротив, где Пильхова хибара отстояла свои тридцать-сорок лет, стоит один лишь жандарм Кроликовский, а больше ничего нет, если не считать остатков забора. Правую руку Кроликовский заложил за борт мундира в двух ладонях от воротника. Так он стоит, и Хабеданк направляется прямехонько к жандарму. А Вайжмантель словно к месту прирос.
— Господин жандарм! — говорит Хабеданк.
— Заткни хайло! — откликается Кроликовский. И, спохватись, как он есть должностное лицо: — Молчать, ртом не разговаривать!
И здесь-то, на обугленных останках Пильховой хибары, Хабеданка — именем закона и властью Кроликовского — берут под стражу. И переправляют в Бризен. Показания же Вайжмантеля, как личности, не имеющей постоянного местожительства, в расчет не принимаются. Властью того же Кроликовского.
«Поджог», — заключает секретарь Бониковский, а судья Небенцаль: «По тяжкому подозрению».
Дознание производится в бризенской городской тюрьме. И как неизбежный вывод — обращенный к штрасбургскому полицмейстеру запрос следующего содержания: действительно ли арестованный, согласно его показаниям, участвовал в погребении (по католическому обряду) Замюэля Цабеля, штрасбургского мещанина-земледельца? Совместно с личностью, именуемой Вайжмантелем. И если да, то когда именно и до какого времени его видели в Штрасбурге?
— Ведомо нам, аще кто возлюбит бога, тому всякое его деяние во спасенье.
Это говорит проповедник Феллер в Неймюле, посиживая в чистой горнице моего дедушки.
На что дедушка:
— Не только что ведомо, а мы видим это снова и снова.
— Аминь! — ответствует проповедник Феллер, что должно означать: «Быть по сему!»
— И так оно и есть на самом деле, — заключает мой дедушка.
Эти слова вполне могут составить наш шестнадцатый пункт.
Да-да, говорит про себя Феллер. Зря я волновался. Все обошлось как нельзя лучше. А что он тогда в Малькен съездил, подумаешь, велика важность! Еврей убрался восвояси, о процессе и думать забыли, да и цыган сидит под замком.
Больше Феллер, правда, ничего не знает, но и этого вполне достаточно.
Мой дедушка посылает тетку-жену за вином своей гонки. А теперь можно и встать, поднести стаканчик к окну да полюбоваться, как полуденное солнышко сияет сквозь чистую, будто слеза, влагу. Таким днем, как сегодня, можно гордиться.
— Все как по заказу, — говорит дедушка, — мне и халупу ту покупать не придется.
— Должно, молнией в нее ударило, — говорит Феллер и, позволив налить себе по второму разу, добавляет: — Тем более что и молнию подхватил Кроликовский, и теперь она в надежном месте под замком.
После третьего шкалика он возглашает:
— Правая молитва доходчива.
А с четвертым в руке выносит всей этой оказии окончательный приговор:
— Несомненно, то был суд господень. — А также: — Десница господня всегда побеждает.
— Можешь сказать об этом слово в следующее воскресенье, — замечает дедушка.
— Долгом почту, — заверяет Альвин Феллер. И с тем идет к себе домой.
А в доме ни души. Он обходит ригу и хлев, заглядывает в каждый угол и приглушенным голосом зовет: «Йозефа!» — но уже знает: Йозефа где-то шляется.
Подожду ее здесь, решает Феллер, войдя в кухню, но он не в силах усидеть на месте. Заходит к одному, к другому соседу и повсюду слышит, что Йозефа побывала и здесь, но давно как ушла.
— Я и повторить не решусь, что она тут несла, — говорит Барковский, а Рохоль прямо в лоб спрашивает:
— Это она от тебя слыхала?
Розинке косится:
— Вы ведь никогда ко мне не жалуете. Или вас какая надобность привела?
А Томашевский:
— Поостерегся бы, брат Феллер!
Итак, Йозефа Феллер обегала всю деревню. Сейчас она уже на выселках. Народ собрался у живодера Фрезе: Ольга Вендехольд и Файерабенд, престарелый Фенске из Садлинок и поляк Герман. Йозефа им и выкладывает все как есть:
— Его это, старикова, работа.
— Даже если так, — замечает Фенске, — кто на него докажет?
— Как тогда с мельницей Левина, — подхватывает Ольга Вендехольд. Она снова раскладывает карты и, озабоченно наморщив лоб, дамой треф почесывает свой пучок на затылке.
— Тьфу, дьявольщина! — выругался Файерабенд и хватил шапкой о стол. — Что ж, так оно и будет до скончания века? А твой-то, видать, с ним заодно?
Йозефа, надо ей отдать должное, не так уж пьяна, чтобы пропустить такое мимо ушей. Она оставляет бутылку на столе и со всех ног бежит домой. Входит в свой уютный двор. И налетает на Феллера, который ждет ее в дверях дома. Увидев ее, Феллер впервые теряет всякое самообладание.
Первый крик, что вырвался у него из глотки, он еще успел поймать зубами. Подняв «Глас верующего», он с силой ударил Йозефу по лицу. Но за первым следует второй крик. Феллер не успел его удержать, и он взвился до свежепокрытой крыши и улетел за ограду.
Зато уж третий крик так и застрял у него в глотке. Феллер швыряет прочь книгу и хватается за щеку, он видит: Йозефа повернулась и не спеша вышла за ворота, не спеша спустилась по улице и растворилась в сгустившихся сумерках.
Догнать ее и за волосы притащить назад?
А может, никто не видел?
С этой мыслью он возвращается домой: судьба правого претерпеть многое. Правым он считает себя.
Хабеданк между тем сидит в Бризене. На деревянных нарах. Без скрипки. Скрипку он поручил заботам Вайжмантеля. Мари и Левин уже в дороге, они миновали Гарцево и еще засветло доберутся до Полькау.
Ветер гонит туман со стружских лугов до самого шоссе. Какое облегчение после тяжелого дня! Еще можно различить гряду холмов, что тянется с востока и упирается в берег Струги. Они хорошо видны на фоне темных лугов, на них еще медлят отблески заката. Но вот уже выглянула первая звезда. А с поросших камышами прудов, что лежат западнее, доносится гуканье жерлянок.
— Твоего отца не так легко запугать, — говорит Левин.
— Легко-то не легко, — говорит Мари, — но сколько же можно?
Да, сколько же можно? Хабеданк утомлен годами, он уже не тот, что был, они с Вайжмантелем — два сапога пара, а ведь Вайжмантель — старик. А пожалуй что и можно, пожалуй что и выдержит. Ведь Хабеданк — цыган. Он выдержит даже здесь, в этой, как говорится, бризенской каталажке — в бризенском остроге, этаком казенном сундуке, кирпично-красном, утыканном железными прутьями здании, откуда не увидишь, как восходит на небо księżyc или la lune, проще сказать, луна, или месяц, или, как мне, может быть, кто-нибудь подскажет, кто еще помнит: цыганское солнце; кто помнит, как этот месяц или луна, белая, круглая и чужая, как вода, плыла над лесами, когда огни на земле померкли и вовсе угасли и лихие щеголи-разбойники спустились с гор к своим девушкам, одетым в парчовые наряды, перехваченные поясами кованого серебра, нарядными шалями, шитыми бисером, или пестроткаными лентами. И девушки вышли к ним с звонкой песней, и, услышав ту песню, разбойники укрепились духом и никогда уже ничего не боялись.
Но даже и здесь, откуда не увидишь ни месяца, ни луны, где только сгущается тьма и всегда темней, чем на дворе, и только решетчатое оконце, этот люк, расчерченный вдоль и поперек, чуть светится под потолком, — даже и здесь Хабеданк ничего не боится, он, этот настоящий цыган, у которого есть скрипка и который потому лучше кого другого знает, что такое вечер и темная ночь.
Он сидит, свесив ноги, одинаково готовый и сам вставить слово, и помолчать, ведь он не один в остроге и даже не один в камере, с ним сидят еще трое — один совсем мальчишка да двое лет по сорока, они гуторят меж собой, и Хабеданк охотно их слушает.
За последние три месяца ему пришлось говорить лишь о том, что уже всем известно, но о чем эта троица и краем уха не слыхивала. Ничего о мельнице, как той, так и другой, ничего о Кроликовском и о Пильховой хибаре. Словом, как есть ничего. И только малый имел кое-какое понятие о Неймюле — где он, по крайней мере, расположен. Он как-то побывал в Голюбе. Стало быть, наплывная мельница на Древенце, говорит малый.
То-то и есть, что не наплывная, а совсем наоборот, что одна, что другая, да и не на Древенце вовсе. Но уж если рассказывать, то как следует, по порядку.
Итак, небольшой приток Древенцы, быстрая речушка, на правом берегу два искусственных пруда, и оба принадлежат хозяину большой мельницы. А мельница та стоит — или, лучше сказать, покоится — на двадцати четырех сваях, укрепленных штуцерами и подпорками, обитыми жестью для защиты от льда. И уставлено на мельнице большое подливное колесо и жернова на совесть. Там двоим работникам хватает работы. Теперь-то старик, слышь, обоих уволил. Да они не торопятся уезжать. А другая мельница, много меньше, только прошлый год ставлена на живую руку. Сам Левин из Рожан, он еще дома у себя обучен этому делу, вот и сварганил себе мельничку чуть пониже по реке. Всего-то четыре сваи, да балки, да доски, да легкое колесо, потому река здесь мельче, а как эта шалашка на честном слове держится, то он и раздобыл две цепи и укрепил мельничку, поставив ее на якоря супротив течения. И как она устояла зиму и весну, это просто удивляться надо. И дело у него бойко пошло.
— Хитрюга твой еврей, — говорит малый. — Приезжает с голой задницей и сразу же дела делает.
— Да с чего ты взял? Совсем не с голой задницей, а с деньгами. За каждую плашку деньгами плачено, да из Голюбы на телеге привезено. Я ему еще гвозди ковал и обшивку делал, за два дня все было готово. К нему никто и глаз поначалу не казал.
— Да и с какой стати? — отозвался один из слушателей Хабеданка, усатый, это он в «Немецком доме» Вечорека исколошматил отставного ротмистра, господина Лоевского, старого пьянчугу. Этот ротмистр времен царя Гороха уже не первый раз бахвалился, что нечего, мол, немецкое пиво на каких-то поляков транжирить, это, мол, унижение — немецкое пиво продавать им по той же цене, что и людям порядочным, и что вообще не мешает проверить, дозволено ли их повсюду пускать, ведь этих поляков — что песку на дне морском.
Усач, значит, его отдубасил, хоть и не сказать чтоб слишком, а еще отвинтил у ротмистра орден, да и припечатал им его плешивую голову, она у него вроде налилась кровью, так возможно, что для охлаждения, и вот эта блямба на голове узором и отпечаталась. За что усача и закатали под арест.
— Что это ты завелся насчет какого-то Янкеля? — говорит усач, а другой, который все помалкивал, тоже откликается. Этот из тех, что предпочитают молчать, зато уж если что ляпнут, так хоть уши затыкай. Эти евреи, говори!, Христа распяли, гвоздями-восьмидюймовками прибили. Ему-де это в точности известно. А теперь они разбежались по всему свету, и каинский знак во лбу у каждого христоубийцу отмечает.
Все это уже так старо, что принимается за непреложную истину.
Он сказал это просто так, как человек, не привыкший суесловить, — не повышая голоса и без особого рвения. Ему-де это доподлинно известно, и лично он ничего против евреев не замышляет, ему ли упреждать господню волю, понеже, как это сказано в первом послании фессалоникийцам, все исполнится по слову его, а когда исполнится, он, мало говорящий, нисколько не удивится, ибо сие неизбежно, он разве лишь станет поближе и, пожалуй, немного подмогнет.
Малому уже доводилось такое слышать, все это, разумеется, так, но кое-что тут и не сходится.
— Когда я гостил в Голюбе, — рассказывает он, — был там один старичок еврей, его еще в кресле носили, и, куда бы ни принесли, с утра до вечера народ толпился, и за те полгода, что я жил в Голюбе, не было среди жителей ни тяжб, ни раздоров, и с каждой жалобой приходили к нему. Где-то он теперь?
Все трое приумолкли. А малый про себя: мне-то он вряд ли бы помог. Этот малый работал погонщиком скота, и случилось ему в Лисеве продать корову, которая ему не принадлежала. И тут же все раскрылось. Нет, это, видно, для тех, у кого деньги есть.
— Так твой Левин, говоришь, с деньгами приехал?
— И на телеге, — говорит Хабеданк.
— Ну, а дальше что?
— А дальше вот что, — отвечает Хабеданк. — Он начал скупать зерно, молоть его и продавать мукой.
И вот старик, что за плату молол, как это водится везде и всюду, вдруг замечает, что попал впросак: кое-кто возьми и надумай продавать урожай Левину, потому как деньги стали редки, и не раз бывало, что налоги приходилось поросятами выплачивать. Старик, известно, взбеленился, он все ходил по деревне и ругался на чем свет стоит, все сулился показать тому еврею, а что показать, это он про себя держал.
И вот как-то утром, по весне, мельницы Левина будто не бывало. Только мостки и две сваи, на которых крепились цепи.
Вот так фунт! Усач даже с нар соскочил и стал у стенки. А тот, молчун, видно, тоже смекнул, что чудом здесь и не пахнет, и только спрашивает, как это произошло.
Молчун, кстати сказать, попал под арест, потому что кто-то другой стащил на лесопилке у Кёнига партию досок, он же досок не таскал, а тем более у Кёнига.
— А все дело в том, что пришла полая вода, — продолжал рассказывать Хабеданк. — Каждому было видно, как такое могло случиться. Пруды в ту пору были спущены, и старик поставил против большой мельницы запруду, воды налилось с краями, а ниже по течению река так обмелела, что проглядывал песок. Все уже диву давались, что бы это значило. И вот плотину прорвало. Но только не водой прорвало. По всему видно было.
— Кто же так поступает? — развел руками малый.
— Кто? — усмехнулся усач. — И что же еврей сказал на это?
— Подал жалобу. В бризенский суд.
— Ну и как же теперь?
И тут уж Хабеданк про все рассказывает: про срок и что в Бризене перенесли слушанье. Про итальянский цирк. Про Пильхову хибару.
На этом их застала ночь. В одиннадцать часов в дверь заглянул надзиратель. «Прекратить разговоры!» — потребовал он. Но так и застрял у порога и тоже стал слушать. Покамест наш цыган со своей историей не добрался вторично до Бризена. «А теперь шабаш! Завтра снова будет день!»
Точно в этих словах есть какой-то смысл!
В эту ночь тетушке Хузе не спится. Лечь-то она легла, да никак не заснет. Левину пришлось ей все рассказать: и откуда он, и какими судьбами оказался в Неймюле, под самым носом у моего дедушки. И так же выпытала она Мари. Как это у них было с Пильховой хибарой, как они подошли к ней по шоссе, и там, где должен был показаться знакомый домик, только голубой стеной стояло небо.
— Нет, не пойду я с вами, детки, — сказала тетушка Хузе на следующее утро. — Ступайте одни. Незачем мне туда тащиться. Все это сразу же выяснится. Иначе и быть не может.
Ведь Хабеданк был в Штрасбурге и в обратную дорогу пустился утром за день до пожара. Это могла бы подтвердить старая крестьянка из деревушки, что южнее малькенского леса, а также молодой крестьянин, он ехал на телеге в стружские луга и подвоз двух путников, один был со скрипкой, а другой все напевал про себя. Но станут ли их об этом спрашивать?
Расстояние от Штрасбурга до Неймюля тоже известно. И все же Хабеданк — цыган и так цыганом и останется. А значит, нечего рассчитывать, что все сразу же выяснится. Итак, новый день настал. Надзиратель принес арестантам желудевого кофею. И вот они сидят вчетвером.
У малого из головы не идет вчерашний рассказ Хабеданка.
— С кем это ты был в Штрасбурге? С Вайжмантелем? И он, говоришь, все поет? Вот ты бы и спел нам.
Но Хабеданк не хочет петь. Зато петь принимается молчун, он что-то мурлычет себе под нос. Надзиратель давеча поздоровался с ним в особицу, оказывается, молчун здесь частый гость, можно сказать — завсегдатай.
А затем припев: «Бум-та, бум-та, бум-та, бум-та». Проще простого. Хоть сразу подпевай.
Но Хабеданк привык к песням получше. Конечно, будь у него сейчас его скрипка, он мог бы придать какую-то прелесть даже этому унылому напеву. Ну, а так ничего это не стоит. Что у него там дальше?
Вот и все. Да и припев никудышный. «Бум-та, бум-та, бум-та». Чистейшая ерунда.
Хабеданк тем временем узнает нечто для себя новое.
Усач уже накануне затеял эту игру, ближе к вечеру, когда мухи прекратили свои танцы под низким потолком и только пошныривали вправо-влево и крест-накрест, а потом садились на стену одна за другой, чтобы еще немного поползать и наконец остановиться; когда успокоилась даже жирная муха, совершавшая свои сальто перед окошком и то и дело стукавшаяся твердой головой о стекло.
— Видишь мух? — сказал усач. — Сколько их насядет друг за дружкой, столько тебе и в каталажке сидеть.
Что ж, это понять нетрудно.
Итак: вон сидит муха. Повыше, и как раз над ней — другая. А вот летит третья и садится пониже первой. Стало быть, уже три мухи. Вдруг верхняя муха сорвалась и улетела. Вернется ли она? И надо ли ее считать, раз уж она улетела? И как это понимать — должны ли мухи сидеть и не двигаться с места?
А вот и совсем новая муха. Садится на полметра выше, чем сидела улетевшая муха. Сколько же их, в конце концов, — три или четыре? Но вот, слава богу, вернулась как будто та, улетевшая муха! Во всяком случае, она садится на то же место. Итак, уже верных четыре.
А что, если их шугануть? Значит ли это, что тебя сегодня же отпустят? В открытую дверь — бум-та, бум-та? Нет, это не дело — могло ведь налететь и шестнадцать мух, четыре все же лучше, чем шестнадцать.
А не прихлопнуть ли всю четверку на стене? Их так и останется четыре, не больше. Все же какой-то результат.
— Ты что, с луны свалился? — говорит усач. — Представляешь, сколько явится на похороны?
К тому же мертвые не в счет. А иначе можно было бы поймать несколько штук, да и приляпать их к стенке.
Тоже верно. И стало быть, гадание продолжается. Но без хитростей дело все же не обходится.
Было бы у нас варенье. Или сахар. Впрочем, сойдет и слюна. Если пальцем провести по стене, останется влажный след, и мухи насядут. И когда высохнет, тоже будут садиться. И никому невдогад.
— Но только чтобы табаком не пахло, — предупреждает эксперт. — Если слюна пахнет жевательным табаком, муха ни за что не сядет. И даже если просто табаком.
Но тут прилетела пятая муха и отползла чуть вправо. А может, она еще вернется?
Приходится следить во все глаза. Даже сейчас, утром, когда еще светло и мухи предпочитают чертить над головами сидящих и только редко присаживаются на стену. Таращишься на голую штукатурку и ждешь: сядет или не сядет? Прилетит новая или не прилетит?
К полудню мухи склонны на время угомониться.
Четыре дня? Пять дней? Шестнадцать?
Нет, сразу ничего не выяснится. На сей раз тетушка Хузе просчиталась. Она еще сохранила какую-то веру в добропорядочность мира. Разумеется, миру и по мнению тетушки не мешало б быть лучше, но то-то и есть, он намного хуже, чем считает тетушка.
— Посетители к Хабеданку? Кто такие? Дочь?
— А вам чего, молодой человек? Тоже родственник?
Новые новости! Посетители!
— Стало быть, ступайте вон туда за угол, в окружной суд, комната первая. Увидите человека с красным носом. Но только ведите себя как следует. Вежливо и уважительно.
И:
— Покорно благодарим.
Новые новости! Надзиратель Щесни двадцать лет на службе. А до того солдатчину отбывал. И никогда и слыхом не слыхивал о посетителях. Такого еще не бывало!
Да и у Бониковского глаза полезли на лоб. Посетители?
— Скажите, ведь это вы недавно приходили? По неймюльскому делу, да-да, водяная мельница. И сегодня вы опять здесь? И опять по неймюльскому делу? Так чего же вам надобно?
— Посетить содержащегося под арестом? По-нимаю.
— Кем же вы приходитесь арестованному? Стало быть, никем. Вот видите. Так чего же вам здесь нужно?
— Тэ-экс, вы, стало быть, выдаете себя за дочь. Мало ли кто сюда приходит.
Еще некоторое время в том же духе. И наконец:
— К сожалению, невозможно. Вы должны удостоверить свою личность. Или привести свидетелей. Незаинтересованных свидетелей.
В уголовном судопроизводстве — ну, да что могут понимать эти люди, всякие там цыгане, евреи, — стало быть, как это называется? Пособничество при побеге, опять же попытка запутать следствие и все такое в этом роде. А уж особенно: передача вестей с воли. Записки. Возможно, даже шифрованные. Или условными знаками.
Стало быть, никаких посещений.
И вот оба идут к дядюшке. Две улицы, площадь и тесный проулочек. У дядюшки сейчас урок. Тетеньки дома нет. Может, где по соседству.
— Пойду погляжу, — говорит Мари и убегает.
Лео Левин сидит у стены и прислушивается к голосам за тонкой перегородкой. К звонким голосам, что скачут наперебой, к быстрым и медлительным голосам, за которыми следует низкий голос, что заботливо подхватывает остальные голоса, словно обняв их за плечи и соразмеряя свой шаг с короткими шажками торопливых голосов. Много тут не услышишь — не разберешь ни слов, ни предложений.
Левин встает и подходит к двери. Сейчас он кое-что слышит.
— Как я уже говорил вам: если где случится беда, не смейте туда бежать, остановитесь поодаль — и ни шагу дальше. Но только кричите, кричите изо всех сил! Кто-нибудь да прибежит на крик, кто-нибудь другой поможет.
Левин даже огорчился.
— Послушай, что он говорит, — обращается он к Мари, которая вернулась, так и не найдя тетеньку. Может, мимо пробежала, ведь Мари ее не знает. Но и те, кого она спрашивала, не видели тетеньку. — Нет, ты послушай, чему он их учит!
Ибо дядюшка опять повторяет свое наставление:
— Значит, сами не подходите. Только кричите изо всех сил! Другие помогут.
— Что же ты, Левин? Правильно он говорит. Представь себе, кто-нибудь лежит под лошадью, ребятишки подходят, а она бьется тремя здоровыми ногами, потому как четвертая у нее сломана. И даже кусается. Смекаешь?
А вот и тетенька, пришла сама по себе. Остановилась на пороге и говорит:
— Леохен! — Увидела Мари и спрашивает: — А это кто же, Леохен?
— Это моя невеста Мари, — поясняет Левин.
— Ой-ой-ой! — Тетенька даже немного испугалась.
Мари побелела до корней волос и отступила назад. Но сразу очувствовалась и с этаким коротким смешком:
— Неправда, он шутит. Я дочь Хабеданка, ну того, что со скрипкой.
— Как же, помню, — говорит тетенька. — Он к нам заходил.
Так вот общеизвестный Хабеданк сидит в бризенской тюрьме.
— Ой-ой-ой, деточка! — говорит тетенька. Она все же неспокойна. «Невеста Лео? Этого еще недоставало!»
Дядя Салли тем временем отправляет детвору восвояси. Весь дом полнится гомоном — от чердачной лестницы и до самой кухни. Дядя Салли стоит в дверях и машет обеими руками.
Выйдя на улицу, дети мигом притихли.
Нет, сразу ничего не выяснится.
Штрасбургского полицмейстера зовут Бирфакер. Никто не знает, откуда его принесло, он явился нежданно-негаданно и так и остался в городе чужеродным телом, а когда-нибудь, глядишь, его переведут отсюда.
Сегодня он получил письмо. От окружного судьи в Бризене. Дело о поджоге. На подозрении некто, незаконно проживавший в указанном владении. По всей вероятности, акт мести ввиду предстоящего выселения.
А также насчет моего дедушки, это, мол, немец, исконный неймюльский житель. Что же до находящегося на подозрении (тяжком) Хабеданка, ныне пребывающего в бризенской городской тюрьме, то оный Хабеданк настаивает на своем alibi и ссылается на нового капеллана по фамилии Рогалла.
— Ну что ж, вызовем этого господина, — говорит Бирфакер.
Означенное духовное лицо на вызов явилось.
— Да будет благословен Иисус Христос!
— Здрасте, — отрубил Бирфакер.
И капеллан сел без лишних слов.
— Я попросил вас сюда, — с глухим ворчанием начал Бирфакер.
— Это мне известно, — отозвался капеллан.
— Как вы сказали?
— Вы попросили меня сюда, — отвечал Рогалла, — я к вашим услугам.
«Этому пальца в рот не клади», — заключает про себя Бирфакер и, нащупывая почву:
— Вам, как я понимаю, еще внове ваши обязанности? Еще не освоились как следует?
— Нет, почему же? — возражает Рогалла. — На моем счету здесь четыре погребения, три крещения и одно бракосочетание — так недолго и освоиться.
— В таком случае прошу меня выслушать, — говорит Бирфакер.
Итак, слово за Бирфакером. Этот разговор стоит привести полностью.
— Сударь!
— …капеллан! — дополняет Рогалла.
— Так точно, — говорит Бирфакер. — Вы, как и я, впрочем, не здешний житель.
— Как же, как же, — говорит Рогалла. — Из Роговки, в двадцати двух километрах. А вы?
— Я — нет. Да это и не важно.
Короткая пауза. И с глухим рычанием:
— Вам, господин капеллан, конечно, знакомы задачи, к коим обязывает ваш сан.
— Наша святая церковь, — говорит Рогалла.
— Наш Германский рейх, — поправляет его Бирфакер. — Олицетворяемый для каждого из нас высокочтимой особой нашего победоносного кайзера.
— Так что же у вас, собственно, новенького? — осведомился капеллан Рогалла.
— Сейчас узнаете, — огрызнулся Бирфакер. — Итак, владение за номером сорок два дробь два в Неймюле, перешедшее в собственность казны, до первого октября шестьдесят восьмого года числившееся за Пильхом — дайте мне кончить, — ныне списанное в убыток по случаю пожара — нет, нет, прошу вас, господин капеллан, — на тяжком подозрении у нас некий цыган, именуемый Хабеданком — вам случайно не знаком этот человек?
— Хабеданк?.. — повторяет в раздумье Рогалла.
— Вы его, стало быть, не знаете? — устанавливает Бирфакер.
— Дайте подумать, — говорит Рогалла.
— Вот, собственно, и все, — заключает Бирфакер.
— А кто он, этот Хабеданк? — спрашивает Рогалла.
— Бродячий музыкант. Он будто бы играл на каких-то похоронах здесь, в Штрасбурге.
— Верно, припоминаю, — говорит Рогалла. — Погребение Цабеля Замюэля, скрипач, пожилой человек. С ним был еще один, тот пел. Славные люди.
— Господин капеллан, не все ли равно, кто играл на скрипке, да и вообще играл ли кто-нибудь. Здесь это в порядке вещей, и никто не спрашивает, как, мол, тебя звать и все такое.
— Вы же спросили, — возразил Рогалла.
— Спросил для проформы. Почему вы настаиваете на знакомстве с каким-то бродячим цыганом?
— Я вас не понимаю, — заявил Рогалла.
— Сейчас поймете, господин капеллан. Означенный бродяга цыган проживал во владении, ему не принадлежащем. Покупатель оного потребовал его освободить. И тогда цыган, мстительный, как все цыгане, решился на поджог.
— И вы обо всем этом осведомлены? — спросил Рогалла.
— Да, это известно. Цыган же утверждает, будто во время пожара его не было в Неймюле, он якобы находился в Штрасбурге. Если исходить из даты погребения, это как будто и верно: дом сгорел на следующий день, ночью.
— От Штрасбурга до Неймюля три верных дня пути.
— Я бы не сказал, господин капеллан. На резвых лошадках да с перепряжкой в Малькене всего лишь сутки. Маловероятно, на первый взгляд, допускаю, а все же вполне возможно.
— Господин полицмейстер, — возразил капеллан Рогалла, — об этом же и речи быть не может. Такой человек, мало того: два таких старика…
— Господин капеллан, — говорит Бирфакер и выпрямляется во весь свой рост. — Надеюсь, вы не намерены покрывать всякий сброд, который доставляет столько хлопот нашим властям? Зачем вам это нужно?
— Вы это серьезно?
— Да, господин капеллан, и я просил бы вас не уклоняться от ответа.
В этом присутственном месте царят сумерки. На подоконнике выстроились четыре тарелки с мушиным ядом, но мухам, видно, неуютно здесь.
Рядом с письменным столом, на этажерке, где сложены папки с делами, стоит бутылка.
— Красное винцо, — говорит Бирфакер на вопросительный взгляд капеллана, — знакомое вам, полагаю, по многим обстоятельствам.
— Наша святая церковь… — начинает Рогалла.
— Оставим это до другого раза, — обрывает его Бирфакер, — речь идет о случае общенациональной важности.
— А тогда разрешите удалиться, — говорит Рогалла.
— Прошу вас остаться здесь.
— Господин полицмейстер, — говорит Рогалла, — у меня впечатление, что вы учиняете мне допрос.
— Глупости, — говорит Бирфакер и вдруг становится приветлив. Проведя рукой по столу, он и в самом деле схватил муху и внимательно ее разглядывает, прежде чем заговорить.
— Давайте же без обиняков, — говорит он, растирая муху большим и указательным пальцами. — Перед нами ясный случай, акт мести, направленный против немца, пользующегося общим уважением, и, стало быть, против всего немецкого в целом. Вы меня поняли, не так ли?
— Нет, — ответствует капеллан Рогалла.
Бирфакер поднимает руку и ставит ее на стол ребром между собой и священником.
— Но позвольте! Поскольку все мы, как немцы, стремимся к единой общей цели…
— Вы полагаете? — спросил капеллан, удивленно вскидывая брови. — Я бы не сказал…
— К черту, к дьяволу! — Бирфакер хватает со стола тяжелое пресс-папье, осколок гранаты семидесятого года, и швыряет его об пол.
Рогалла поднимается.
— Я, кажется, здесь лишний.
Опять двадцать пять: то же само сначала! Но теперь встает и Бирфакер.
— Взвесьте все как следует, господин капеллан. Я говорю с вами, как немец с немцем. Надеюсь, это вам понятно?
— Я священник.
— Знаю, господин капеллан, немецкий священник. Вашему церковному начальству вряд ли понравится подобная нерешительность.
— Господин полицмейстер, — говорит капеллан Рогалла, — скажите мне, пожалуйста, открыто и ясно, чего вы от меня хотите. А я тогда подумаю.
— Подумаете? — рычит Бирфакер. Опять он дал маху. Пожалуй, он давеча поторопился. — Итак, господин капеллан, нам нужно ваше показание. Оно затребовано бризенским окружным судом для судебного разбирательства. Согласны вы дать присягу в том, что этот цыган…
— Мне кажется, этот вопрос не в вашей компетенции, господин, как бишь вас?
— Бирфакер, здешний полицмейстер, и вы меня явно не поняли. Разумеется, я не уполномочен требовать от вас присяги, это сделают другие. Я спрашиваю, встречали ли вы здесь, в Штрасбурге, в указанное время бродячего цыгана, именуемого Хабеданком? Но только прошу без виляний, нас устроит только ясный, недвусмысленный ответ.
Рогалла опять задумался. Он стоял и думал. И спустя некоторое время сказал:
— За день до пожара, если исходить из этой даты, он еще был здесь. Я видел его в Штрасбурге вечером, часов примерно в восемь. С ним был пожилой человек, собственно, даже постарше. Кроме того, как мне сейчас вспомнилось, я видел его и до погребения, в «Немецком доме».
— До — меня не интересует, — оборвал его Бирфакер.
Итак, на желаемый ответ в желаемой форме рассчитывать не приходится. Надо будет поближе заняться этой духовной особой, решает Бирфакер.
— Отлично, стало быть, в день пожара, согласно вашему показанию, Хабеданка уже в городе не было?
— Этого я не могу утверждать, — возражает Рогалла, — трудно себе представить, что оба старика в ту же самую ночь снялись с места — единственно для того, чтобы поджечь какую-то халупу.
Он говорит «халупа», этот священник, видно, он и в самом деле из здешних. Но не мешает лишний раз его одернуть.
— Ваши шутки неуместны, у меня свои соображения, и я позволил себе пояснить вам, как нам надлежит смотреть на это происшествие в целом.
И после короткой паузы:
— Я прикажу зафиксировать ваше показание в письменной форме. А вы будьте добры подтвердить его собственноручной подписью. Шиманский!
И вот оно, скрепленное собственноручной подписью, показание капеллана Рогаллы (коему преподан урок насчет истинно немецкого поведения, а также предложено поостеречься на будущее и коего еще, возможно, ждет проборка от своего начальства): Хабеданк за день до пожара в восемь часов вечера находился в Штрасбурге. А больше ничего.
— В один ли день и в одну ночь — или наоборот — он добрался до Неймюля, об этом мне ничего неизвестно, равно как неизвестно и вам, это решаем не мы с вами. — Короткий поклон. Бирфакер отворяет дверь в темную прихожую и зовет: — Шиманский! — И, оставляя без внимания короткий кивок, с которым капеллан Рогалла покидает это присутственное место, снова кричит: — Шиманский!
Входит Шиманский.
— Отослать по адресу: Бризен, окружной суд.
Итак, показание отсылают. На это потребуется время. Пакет из Штрасбурга следует в Бризен. Полицейская корреспонденция идет побыстрее, чем судебная, — распоряжение почтового управления в Мариенвердере.
У Хабеданка уже десятидневная отсидка за спиной, когда он предстает пред очи Небенцаля.
— Скажи, пожалуйста, так это ты? — ласково встречает его Небенцаль. — Можешь спокойно сесть.
— Ничего я не знаю, — говорит Хабеданк.
— Ну конечно, не знаешь, зато мы знаем. Подумаешь, важность, сгорела старая лачуга, и по этому случаю такой переполох!
— Но меня за что в каталажку? — спрашивает Хабеданк.
— Знаешь что, — говорит Небенцаль, — лучше уж сознайся, ведь это ты ее спалил.
И так как Хабеданк мгновенно воздел обе руки к небу: «Как бог свят, ни сном ни духом!» — то он спокойно продолжает:
— Небось ежа захотел испечь, да как-нибудь и заронил.
Чтобы испечь ежа — на случай кто не знает, — надо обмазать его глиной. Глиняный шар бросают в огонь, и, когда он затвердеет и потрескается, его достают и снимают корку, а вместе с коркой снимутся кожа и иглы. И стало быть, еж до полной готовности истушился в собственном соку. Но сперва его надо выпотрошить. При желании можно начинить картофелем.
— Никакого ежа я не пек, — отвечает Хабеданк. — Я как пришел из Штрасбурга вместе с Вайжмантелем, так Пильховой хибары уже и в помине не было, а только один Кроликовский.
— Ты, значит, из Штрасбурга прикатил? Небось на паре?
— Немного нас подвезли, да только самую малость, а больше попутных телег не было.
Небенцаль терпеливо допрашивает цыгана, но не узнает ничего утешительного. Оба старика притащились пешком, на своих старых ногах. Тут уж ничего не поделаешь.
«Завтра же переговорю с господином ландратом», — решает Небенцаль и отправляет Хабеданка обратно в камеру.
Минутный разговор с ландратом. У господина Дрислера другие заботы, у них затевается вечернее состязание в кегли.
— Надеюсь и вас там увидеть, Небенцаль, на сей раз мы без дам, в непринужденной обстановке. А насчет поджога — о нем, по-моему, все и думать забыли. Вычеркнуть из кадастра — только и всего.
— По судебному ведомству это не так просто. Штрасбургский полицмейстер усматривает в этой истории антигерманскую акцию.
— Помилуйте, голубчик, этак мы с вами бог весть до чего дойдем.
И Небенцаль не может отделаться от мысли, что это опять типичный случай австрийского ротозейства.
Итак, мой дедушка получает из Бризена уведомление следующего содержания: «Продажа неймюльского владения за № 42/2 (надворная постройка для челяди) не состоится по причине пожара, уничтожившего оное».
Ну, а как же Хабеданк?
Хабеданк четверо суток спустя возвращается в Неймюль. Вместе с Мари и Левиным.
Милый дедушка, на этот раз у тебя сорвалось. Одного подозрения недостаточно. Дело прекращено за отсутствием улик. Никаких улик во всей этой истории.
Ни единой улики.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Итак, Хабеданк опять на свободе и даже разгуливает по Неймюлю. Это могло бы нам послужить так называемым подпунктом, хоть они у нас не в счет, и потому лишь подпунктом, что для настоящего полноценного пункта здесь не хватает двух признаков: выразительной краткости, а главное — чувства.
Но то, что стоит за подпунктом, сейчас у всех на языке, не говоря уже о сердце, а кое у кого оно, наоборот, в печенках.
Всем сердцем радуется Вайжмантель и, конечно, Мари с Левиным. Что до тетушки Хузе, то она радушно приняла Хабеданка при его возвращении из Бризена и на прощание поднесла ему целый сноп красного лисохвоста, которым, как известно, пользуют от поноса. Ольга Вендехольд и Файерабенд приходили поздравить Хабеданка, и, что особенно того порадовало, Вайжмантель принес другу его скрипку.
Хабеданк сидит на зеленой скамье без спинки перед входной дверью живодера Фрезе, перебирает струны и прислушивается к тому, как они замирают. Его забавляет слушать, как задорно и звонко заявляет о себе струна за струной, противопоставляя себя гомону на крыше, и как эти звуки постепенно отступают и, пусть совсем скромно, но с задушевной нежностью, утверждают себя, как раз затихая.
Ласточки стрелой, оглашая воздух громкими криками, слетаются к крыше дома, где под самым ее козырьком лепятся полушариями их гнезда из нанесенной в клюве глины. И так как козырек крыши сильно нависает, они, подлетая к гнезду, на той же скорости входят в крутой ухаб, или подныривают, или отклоняются по кривой, а потом, выравнявшись, взлетают вверх, к краю гнезда, к полукруглому его отверстию, из которого торчат широкие клювы птенцов, разинутые в истошном крике.
Ну чем не тема для скрипки Хабеданка: на крик птенцов откликается высокая нота струны E, на успокоительное щебетание родителей — другие струны, A и D, а иной раз, к вечеру, и басовая четвертая. Когда же пальцы Хабеданка заскользят по грифу — то вдруг очень быстро, то снова медленно, — получается даже своеобразное двухголосие: один из тех несложных мотивов, что понятны и стадам, пасущимся в лугах, и каждому пастуху на свете, — посредине небольшая колоратурная завитушка, за которой снова следуют ясные звуки, ясные еще и в своем угасании. Закрываешь глаза, чувствуешь на веках дуновение ветра, которое приносят ласточки, и невольно прислушиваешься, так как крик на мгновение умолкает, чтобы тут же возобновиться с тою же силой, разве что один птенец немного запоздал — ему досталась зеленая муха, но сейчас уже и он примкнул к общему хору.
Хабеданк большими пальцами ног зарывается в песчаный грунт. Он тоже прикрыл глаз. Опустил скрипку и прислонился к нагретой солнцем стене дома. В неухоженном, заросшем сорняками садике Фрезе все еще цветет боярышник, и запах его проникает в самое сердце. Словно чье-то дыхание, но дыхание, которого мы заждались.
Итак, вас беспокоит сердце. А моему дедушке в печенку ударило.
— Цыгана-то выпустили, — говорит он с кривой усмешкой.
Вот и все, об остальном молчок. Тетка-жена и вообще-то на эту тему не разговаривает. У нее укрылась проповедница Феллер, живет уже который день, присматривает за курами и готовит впрок крыжовник. У обеих женщин, должно быть, есть о чем поговорить. Феллера, во всяком случае, тетка-жена на порог не пускает.
Мой дедушка больше пропадает на мельнице: самое время для ремонта, надо выверить работу жернового постава. Мельница должна быть в порядке к тому сроку, как кончится молотьба и урожай ссыплют в амбары. В этом году нам перепадет больше зерна и, стало быть, больше работы.
Поляки еще здесь, может, с ними и столковаться? Покамест, хоть и трудно сказать, сколько продлится это «покамест». Главное, с евреем покончено. Не скоро найдется смельчак, который решится поставить мельницу под самым носом у дедушки. Но дедушке, как уже сказано, ударило в печенку. А тут еще этот процесс на шее, очевидно, будет назначен второй срок — не так скоро, но уж, наверное, в июле.
Что, собственно, еще приходится от меня Глинскому? Дедушка аккуратно ведет счет синим карандашом на последней странице библии. Это довольно внушительный список.
— Ничего, я с ними со всеми разделаюсь. — Так говорит мой дедушка. И это будет, пожалуй, нашим семнадцатым пунктом.
Господин Нольте, Фридрих Нольте, окружной начальник — личность преклонных лет. Мы его до сих пор не тревожили, потому что все время, о каком шла речь, он был пригвожден к одру болезни. А сейчас пусть потрудится встать — что он и делает, тяжко стеня и многажды вздыхая. И вот с таким-то вздохом и в одних подштанниках он садится на стол, по которому давно уже не гуляла пыльная тряпка и на котором в единственной чернильнице высохли чернила. Достает дежурную тетрадь и ее раскрывает. И после долгих размышлений опять захлопывает. Да и как можно такое вписать? Даже при наличии чернил. Немного воды, и можно развести вязкую массу. Но рука не поднимается такое вписать.
Окружной начальник вздохнул и принялся растирать больную ногу, снова вздохнул и произнес ту фразу, которую мы предусмотрели для нашего восемнадцатого пункта, а именно: «Смутные времена!» Что же под этим разумеет господин Нольте? Уж не Пильхову ли хибару?
«Смутные времена», — сказал Нольте, и он, конечно же, разумел под этим нечто худшее. Пожары бывают везде и повсюду и во всякое время. От молнии и таких вот поляков никто не гарантирован. И, конечно же, полные амбары загораются чаще, чем пустые. А застрахованные горят дружнее, чем незастрахованные. В мариенвердерской страховой конторе осведомлены об этом не меньше нашего. Но никто и не почешется. Разве кому уж так повезет — сгорит и хлев, и как раз перед тем, как хозяин, собравшись с силами, задумал строить больший да прикупить себе против прежнего еще парочку коров, — тогда, пожалуй, проснутся и в Мариенвердере: «Тут, знать, не один боженька огоньком баловался, кто-то ему помогал». Но все равно никто и не почешется. Небольшое сообщение окружного начальника Нольте — вот и все, что им требуется. Какой же еще может быть разговор о Пильховой хибаре!
Разумеется, всякий другой на месте Хабеданка, которому неожиданно так повезло, просидел бы в Бризене по меньшей мере года полтора за милую душу, пока бы весь не высох, будь он хоть поляк, хоть цыган — раз уж ему не попался такой капеллан, а тем более который все помнит.
«Смутные времена», — сказал окружной начальник. Под этим он разумел, что смута завелась в деревне Неймюль, особенно же на выселках. Такая смута, что даже его потревожила на одре болезни.
Заходил к нему проповедник Феллер. Нольте уже знал, что у Феллера ушла со двора Йозефа. Но об этом он ни слова, как, впрочем, и Феллер, и разговор у них вертится вокруг неймюльской смуты. Низванд и Корринт последнее время частенько посиживают в трактире Розинке, поскольку дедушка учинил им расчет. И не только они — другие тоже, такие, как Файерабенд, Лебрехт и иже с ними.
— Эту пару надо попросить отсюда, — говорит Феллер. Итак, Низванду и Корринту будет предложено убраться.
В сущности, Феллер прав. Лицам, не имеющим постоянной работы, хотя по своему положению они в ней нуждаются, таким, как поляки и им подобные, не может быть предоставлено право жительства: см. распоряжение касательно проживания лиц иных национальностей, однако же обоего пола, от 1 октября 1863 года. А также разъяснение от прошлого года. Впрочем, статьи о лицах иных национальностей недостаточно, ибо, как уже сказано, здесь разумеются и другие.
Приходил и живодер Фрезе. С жалобой на Альберта Каминского, который схоронил свою павшую телку, введя этим его, Фрезе, в убыток. Все это еще, правда, недостаточно уточнено законом, да и его, Фрезе, беспокоит не столько издохшая телка, сколько все та же смута. С той разницей, что Фрезе говорил не о Низванде и Корринте, а о мельнице Левина и о Пильховой хибаре. Говорил больше обиняками, как и свойственно Фрезе, которому по роду его занятий никак нельзя портить отношения.
И наконец, до ушей Нольте дошла и самая свежая новость — о событиях, разыгравшихся в риге у Розинке: о выступлении цирка.
Поистине смутные времена.
Это говорит начальник Нольте и снова громко вздыхает:
— Когда мимо проедет Кроликовский, пришлите его ко мне.
Но пешего жандарма Кроликовского уже давно никто не видел — ни третьего дня, ни вчера, ни сегодня.
— Куда это запропал Кроликовский? — спрашивает по всей деревне старая экономка Нольте, спрашивает каждый день — и третьего дня, и вчера, и сегодня — и возвращается ни с чем: его нигде нет.
— Святая матерь божия, — говорит Корринт, которого старушка повстречала на выселках, — на что это он вам сдался?
— Господин Нольте его требует.
И тут Корринт не сплюнул, а только посвистал сквозь зубы. Повернулся, бросил на ходу:
— Не знаю, мне он не попадался, — и заспешил обратно на выселки.
— Если встретишь, скажи ему! — кричит вслед Корринту старая экономка.
— Ясно, скажу.
— Ну и дела! — Старая экономка стоит перед своим хозяином, скрестив руки на животе. — Говоришь — подать сюда Кроликовского, а о твоем Кроликовском ни слуху ни духу.
Где же пропадает Кроликовский? Тоже своего рода подпункт, но мы не станем на нем задерживаться, а прямехонько махнем через Древенцу неподалеку от поста Пласкирог, взяв чуть выше по точению — там есть брод.
Этот путь и выбрал Кроликовский, трясясь на своем казенном скакуне Максе, но не в казенном мундире, не в фуражке с кокардой и без холодного оружия, а в цивильных шмотках, выражаясь языком самого Кроликовского, и было это уже четыре дня назад ночью.
Он перебрался через брод. Взял через перелесок. Объехал кругом болото. Ближайшая деревня — Валка. Перед Валкой, направо, в лугах стоит рига. Словом, добрался до места верхом, и никто его не видел, ведь Кроликовскому в точности известно, когда пограничный патруль обходит свой участок. Но там он застал не тех, кого с полным основанием располагал встретить, а как раз наоборот.
Кроликовский что-то долго лопотал по-польски и куда быстрее, чем обычно, хлопал себя по ляжкам, вопил и наконец рухнул на колени с воздетыми руками. Его и схватили за руки, перекинули через пень и угостили палками. Ибо это были не те контрабандисты, а их противники — не сподвижники Кроликовского. И погнали со спущенными штанами через луга к перелеску и в самое болото. А теперь выкручивайся как знаешь! Мерина же Макса оставили себе.
Что же теперь думает Кроликовский? Он по колена увяз в болоте и при малейшей попытке выбраться только глубже проваливается в вязкую топь.
О, когда же пройдешь ты, темная ночь?
Он мог бы это спеть, но Кроликовский не так благочестив, он никогда не учил гимнов. Да и вряд ли бы он стал сейчас петь. В таком случае он мог бы кричать. Но он не кричит.
Должно быть, боится русской стражи. Он прислушивается к зову птицы, что кличет через правильные промежутки. Прислушивается к шороху зверька, что крадется по болоту. Должно быть, ищет рябчиков. Которые здесь не водятся.
А луна все стоит и стоит на месте. То ли она бледнеет, то ли наливается желтизной — не скажешь. Стоит и ни с места.
Временами что-то булькает в болоте. А больше ничего. И все же он принимается звать, но кто станет ночью бродить по болоту? Разве что контрабандисты!
К утру, когда он уже различает во мгле верхушки берез, мимо проходят его контрабандисты, возвращаясь с границы. И слышат его крики. И они его вытаскивают — очень просто — по гати из свеженарубленного кустарника.
Кроликовского засосало по грудь, и только старый пень или что другое твердое помешало ему погрузиться с головой.
Хоть болото и теплое, его трясет, приходится его поддерживать. И должно быть, от всего пережитого у него отшибло разум, потому что он тут же заговаривает про Иннокентия, про этого русского, вожака другой, вражеской, шайки.
— Стало быть, это твоя работа, гад? Вот почему мы не слыхали сигналов. Вот почему пришлось побросать весь товар в воду.
И самый отчаянный, Стани, тот, что всегда с ним так любезен, кивнул головою направо. К стоящим там трем дубам.
Шайка Стани торопится, уже совсем рассвело. И когда они уходят, кто-то один остается на месте. Кто-то висящий на дереве, на крайнем суку того дуба, что приходится слева. Его грязная одежда разостлана на земле сушиться. Кроликовскому безразлично, кто ее завтра прихватит.
— Подать сюда Кроликовского, — приказал окружной начальник Нольте.
— Кроликовский глаз не кажет, — рапортует его старая экономка еще несколько дней спустя.
Так никому и невдогад, почему Кроликовский не является на зов. Он числится в нетях. Уже годы спустя некий седой бородач, открывший торговлю в Штрасбурге, стал как-то вечерком рассказывать про немецкого жандарма:
— Он висел на дереве под Валкой, я сам видел, собственными глазами, — на дубе.
О том, что это он его повесил собственными руками, бородач не распространялся. Да и зачем, в сущности?
Нольте снова раскрывает тетрадь. Он заносит в нее то, о чем намерен доложить начальству, но не все, а по выбору. Завтра, если позволят ноги, он зайдет к Розинке.
Пусть Розинке заберет свою бумагу. Кому она теперь нужна? Шашни Кроликовского с контрабандистами? Ни одна собака не почешется! Итак, захлопнули тетрадь. Точка.
Нового жандарма зовут Адам.
— Поди, теперь правильного прислали, — говорит дедушка. — Адам? Должно быть, правильно мыслящий поляк.
История без объяснений. История без видимых причин. Что, например, побудило Розинке обратиться с таким заявлением?
Скажем прямо, нам сие неизвестно.
Уж не то ли, что Кроликовский взял за правило вечно торчать в его трактире? И позволял себе туманные намеки, чтобы хозяева наливали ему стопку за стопкой — бесплатно, разумеется.
Это что еще за туманные намеки?
Но и сие нам неизвестно.
Что же дедушке делать, если Хабеданк так и будет наяривать на скрипке — что в Неймюле, что в его округе — свое «гей-гей-гей»? Если Вайжмантель, этот бродяга в онучах, сузив наконец круг своих странствий, так и будет шататься между неймюльскими выселками и сторожкой Яна Марцина? Если Низванд и Корринт так и будут вечерами постаивать или посиживать за стойкой у Розинке, потягивая свое винцо, хоть и на дедушкины деньги, но не за его здоровье? Если Йозефа Феллер со своей великопостной миной так и будет слоняться живым укором или живым остережением по его собственному дому — ходить, бродить, чем-то шебаршить, ничего не пить и молчать как убитая, когда дедушка дома, но трещать без умолку, чуть он хлопнет дверью?
— Да пошли вы все к бесу, засранцы вы! — говорит мой дедушка и, взяв клочок бумаги, направляется в сортир. В последний раз сегодня. На дворе уже совсем стемнело.
Окаймленная белым кирпичом дорожка, что ведет к внушительному деревянному зданию, эта аллея, пролегшая в кустах бузины и крушины, еще утром была расчищена с помощью грабель. А в конце аллеи два куста можжевельника сторожат дверь сортира и ведущую к нему деревянную ступеньку.
Самое строение представляет собой нечто весьма солидное и притом в истинно немецком духе, а старался над ним бродячий плотник-поляк, тот самый, что построил Феллеру его голубятню с многочисленными взлетными площадками и островерхой крышей.
К сожалению, дедушка донимал его своими наставлениями — по-польски, но в немецком духе — насчет величия в сочетании с простотой, почему прекрасный замысел так и остался незавершенным: отпал портик с двумя несущими столбами и зубчатым фризом, а также боковые балюстрады. Иначе здание получилось бы еще эффектнее, хотя оно и так эффектно.
Внутри два сиденья и никаких переборок — садитесь и беседуйте по душам, это вам не через деревянную перегородку.
Но сейчас мой дедушка один.
Он останавливается перед дверью и оглядывается, да не только по сторонам, а и назад, и даже заходит в тыл своему ретираду — это можно и так назвать, — короче говоря, все дотошно проверяет, он уже раз обжегся, и даже прислушивается с минутку до того, как сбросить крючок, а затем отворяет дверь и после обстоятельных приготовлений садится по установленной традиции справа.
Осторожность его более чем резонна.
Хоть выдвижной ящик под сиденьем оборудован откидной крышкой, которая ходит на двух ремнях, в этой крышке из поперечных планок есть щели. В такую щель можно просунуть доску, наискосок, чтобы она нижним концом упиралась в вещество — или навоз, или человечье дерьмо, — тогда как длинный конец торчит наружу, так что каждый, проходя мимо, может на него наступить, и тогда короткий конец ударит вверх, по посетителю. Тут недолго и испугаться, ибо это никакой не местный обычай, скорее чья-то озорная проделка. И дедушка две недели назад оказался жертвой такой проделки.
Гордость помешала ему кому-нибудь пожаловаться, за исключением Кристины, которая обязана делить с ним горе и радость на правах жены, супруги и тетки-жены.
И вот он сидит. Но ему не по себе. К тому же и темно. Самое время для духов и прочей нечисти.
Поэтому дедушка оставил дверь открытой.
На мельничном ручье за деревней щелкают, вовсю заливаются соловьи. Их и отсюда слышно, и мой дедушка мог бы в кои-то веки их послушать. Но кто знает, может, и это подействовало б ему на печенку, теперь, когда ему повсюду мерещатся враги: поляки-католики, и поляки-евреи, и евреи-цыгане — тут имеется в виду Мари, — и цыгане-итальянцы, и еще невесть кто.
Итак, он ничего не слышит. Разве только легкий шорох падающей наземь ветки — возможно, это вороны в соснах за коровником затеяли генеральную уборку до того, как предаться отдыху на своих спальных деревьях.
Итак, только шорох, в остальном — тишина.
Все огни в доме потушены.
Или это звезды?
Мой дедушка, облегчаясь, раздумывает между двумя присестами: что ему теперь делать?
А затем пускает в ход захваченную с собой бумагу — сообщение Бризена о том, что Пильхова хибара не подлежит продаже. Слегка покряхтывая, оттого что пришлось наклониться.
Он, собственно, мог бы уже встать, но продолжает сидеть.
И даже, как мне кажется, слушает соловьев. Во всяком случае, закрывает глаза и медленно откидывается назад.
Какой мир кругом!
И душа моего дедушки устремляется вон из тела. На выселки. И он говорит вслух:
— Если вы не уйметесь, я до вас до всех доберусь.
Так что же — сказать ему уже сейчас, в этот короткий миг душевного мира, что он слишком много на себя берет?
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Подь-подь-подь.
Что бы это значило? Голубь ли воркует? Кошка ли мурлычет? Или то хрипло-звонкое ржание молодого жеребца: почуяв за дверью конюшни движение, он пугливо отвернул от яслей узкую голову, тщетно ожидая, что дверь откроется.
Это Плонек, думает Офка, содрогаясь в полусне, это он красными глазами оглядывает крыши в своей шкуре красного кота, влача за собой огненный хвост предсмертных криков.
— Курочка, — говорит Ястшемб, — курочка, подь сюда.
Яростные палящие дни. Пожарище заката. А потом опускается ночь со своими светилами, их широкие, низко свисающие хвосты метут небо.
Ёша, языческий бог, и другие боги — Помян и Свист-Посвист — долго беседовали через частокол, а потом сидели на валу и говорили со старым домашним духом, Хованцем. Проводив их, Хованец воротился через щель между дверными петлями, прянул в воздух — и на чердак.
Боги ушли, а с ними ушла и ночь — ночь, что подобна тису, в ней бесследно тонут крошечные молнии ранней зари, эти острые копья, что рассыпаются язычками огня, но их сменяют все новые и новые язычки, пока дерево-тьма, шумя крылами, не улетает, — лебедь-призрак.
Яркое утро. Никто не знает, как наступает утро после ночи, в которой тебя не было: а оно все снова встает и подходит к окошку, к нише, откуда убрали тяжелые ставни, — все снова и снова.
Месяц оставил в небе свой бледный след — тонкий серп. Лель и Полель побежали вперед, эти звезды-близнецы, или, как их называют латиняне из Византии, братья Диоскуры.
Спящая Офка закинула руку за голову, под густые волосы, что разметались по плечам, спокойная, как застывшая волна. И только ее дыхание нарушает тишину, отдаваясь легкой зыбью в висках и чуть заметной дрожью жилки на груди, и беззвучно улетает, чтобы снова вернуться.
Поди сюда, курочка, поди.
Офка взметнула руку и проснулась с криком. Он склоняется над ней и снова укладывает ее на подушки, прислушиваясь к реву рога, что прозвучал вдалеке и едва пробился сквозь крик Офки.
Это старый Стшегония. Он возвращается раньше, чем ждали. Надо было нам еще вчера ускакать.
Девушка очнулась.
— Твой отец, — говорит Ястшемб.
И снова мысль: наши четыре дня кончились, но никто их у нас не отнимет.
Но вот сигналы приблизились: три рога. А теперь стук в ворота и бряцание мечей.
Ну и странные же духи навестили сегодня дедушку, воспользовавшись открытой дверью.
Он повалился на бок, он двигается, он говорит:
— О, Лель!
А теперь доскажем коротко весь этот эпизод, не вдаваясь в вопрос о том, как дедушке пришел на ум Ястшемб, его старейший пращур, который пользовался покровительством Болеслава Храброго, — это будто бы он приказал подковать лошадей в войне с полянами, — не вдаваясь и в то, откуда взялась тут Офка Стшегония, и о ней живет предание, но оно касается событий, имевших место лишь триста лет спустя; Офка потом не один десяток лет томилась в силезском монастыре, прежде чем сойти в безымянную могилу.
Человек же, который звался совсем не Ястшемб, а скорее Збилут, вышел навстречу старому Стшегонии и открыл ему ворота — мечом.
И лишь благодаря тому, что за него заступился некто из рода Олавы — возможно, что Имко, — порубанный спасся, его без сознания увезли в родовой замок. И все же он выжил и в 1295 году участвовал в Гнезене в коронации короля Пшемислава, — однорукий, седой как лунь и — без языка.
В дверь, куда он вошел непрошеным гостем, Стшегония вонзил два кинжала. С тех пор старик всегда носил на железной шейной цепочке, в память о Ястшембе, или Збилуте, короткий кинжал.
В заключенье скажем просто: таково
На сей раз это очень старые духи. И все какие-то не разбери-поймешь. Они и сами путаются в названьях лиц, родов и племен: Стшегония, Ястшембец, Авданец, Олава, Завора, Старикон; путаются в злых и добрых божествах и духах: Помян, Свист-Посвист, Плон и Плонек, Ёша и Хованец. Имена, одни лишь имена. Тьма, ясный день, лебедь-призрак и роги. Древние, древние духи.
С криком прибегает Кристина, светя конюшенным фонарем, и видит: дедушка повалился на бок и лежит распростертый на сиденье. Она трясет его, сажает, а дедушка, придя в себя, спрашивает:
— Что случилось? — поднимается, вытаскивает руку из второго отверстия, и уж настолько-то он сельский хозяин, чтобы, покатав между пальцев прилипшее дерьмо, сказать с сожалением применительно к его консистенции: — Жидковато малость!
Поневоле приходит в голову, что всем этим духам, и тем, что постарше, и тем, что поновей, не говоря уже о совсем древних, пора бы наконец отказаться от дедушки: ведь вот он как отвечает на их старания и хлопоты. Горе с такими дедушками! Но об этом можно спорить всю ночь, хотя бы и ту самую, которую дедушка, как обычно после таких душевных треволнений, проспит сном праведника. Так что же тут прикажете делать?[31]
Итак, в третий раз Бризен. На этот раз с обязательной явкой дедушки. Ничего он не жалел для Глинского, для этой ненасытной утробы. А толку что!
Итак, дедушку огорчают брошенные на ветер деньги. Раз уж мне все равно ехать в Бризен. Черт меня под руку толкал, дуралей несчастный!
И все же разбирательство удалось на славу.
С Небенцалем мы уже знакомы. Он открывает заседание и вникает в дело:
1) Левин выступает как истец.
2) Мой дедушка как ответчик.
Оба сидят в трех метрах друг от друга, каждый на деревянной скамье, выкрашенной в коричневую краску. Небенцаль восседает на своем возвышении напротив. Да и все помещение окрашено в коричневый цвет, вернее, вся мебель и деревянная обшивка — столы, помост, шкафы и скамьи, а также оконные рамы и подоконники (четыре), двери (две — одна в боковой стене, другая за судейским столом). Коричневый тон — самый темный, чтобы не показывал мушиных следов, и краску ежегодно обновляют, ибо скамьи вытираются от жестких ягодиц, а шкафы — от жестких рук. Да и стены чуть ли не до половины коричневые.
На скамье позади дедушки сидят проповедник Феллер и брат Рохоль. На скамье позади Левина — Мари, тетушка Хузе и наш приятель Хабеданк. На следующей скамье примостился живодер Фрезе. Он часто встает и садится то по одну, то по другую сторону прохода. Небенцаль призывает его к порядку.
Хоть убей, ничего не понять!
Итак, Небенцаль уткнулся в свою бумагу. Он говорит: «Иск». Он говорит: «Водяная мельница». Он говорит: «Левин». И наконец, говорит: «Ответчик».
Он глядит на моего дедушку, а тот изобразил на своем лице самые приятные чувства: почтительность, добродушие, достоинство. Чернота в его глазах прикрыта мутно-голубой, молочной пленкой. Часовая цепочка выпущена по животу, и, так как дедушка сидит, она немного стягивает пузо.
Допрос свидетелей.
И сразу же выясняется, что здесь нет ни одного свидетеля, который бы удовлетворил судью Небенцаля: такого, который бы все видел и сам стоял при том, как шлюз или, если хотите, плотина была открыта.
— Никто не открывал, сама прорвалась, всегда может случиться, у меня такое первый раз, — доказывает дедушка и просит занести это в протокол. Секретарь Бониковский заносит.
— А теперь расскажите вы, — обращается Небенцаль к Лео Левину.
Он даже говорит: «Господин Левин».
И Левину приходится рассказать, что мой дедушка не однажды грозился — скоро, мол, он им такое покажет, что все ахнут.
— К кому же ответчик обращался с таким заявлением? К вам? К кому же?
Тетушка Хузе украшает это прекрасное разбирательство выкриками с места. Вот и сейчас опять:
— Все слышали, каждый вам скажет!
— Кто же слышал? Может быть, вы?
— Нет, не я.
— А тогда призываю вас к порядку.
— Хабеданк, — требует тетушка Хузе. — Скажи ему ты!
— Господин Хабеданк? — осведомляется судья. — Старый знакомый!
— Много чести, — отзывается Хабеданк. Так что сказать суду? То же самое, что говорил Левин. — А на другое утро, — говорит Хабеданк, — мы с Мари стояли на берегу и ясно видели: плотина не сама прорвалась, вот и Низванд тоже говорит. Да и что за подпорная плотина такая? Этого еще сроду не бывало.
— А уж это мое дело, — говорит дедушка.
— С чего же вы взяли, господин Хабеданк, что плотина не сама прорвалась? — Небенцаль воплощенная любезность, он выслушивает все объяснения Хабеданка. Не выезжать же, в самом деле, на место!
Он высказал свое сомнение вслух, на что тетушка Хузе не преминула выкрикнуть:
— Глупости, все давно убрано.
— Вы-то ведь ничего не видели, — говорит Небенцаль.
— То-то что видела.
— Это когда же, простите?
— После.
— Ах, после… — И Небенцаль улыбается.
То был уже четвертый выкрик тетушки Хузе — мы не все их привели. «Глупости» обойдутся ей в полтора талера, да и то по старому тарифу.
— Безобразие, — говорит тетушка Хузе. — И не подумаю платить.
Небенцаль улыбается. Он уже после третьего выкрика и вторичного предупреждения мог бы ее оштрафовать. О чем он и ставит ее в известность, а на этот, пятый выкрик только замечает вскользь:
— А этого, сударыня, считайте, я не слыхал.
Тут тетушка Хузе поднимается с места.
— Уважаемый суд, — начинает она, — я должна вам кое-что рассказать…
— Тетушка! — взмолился Левин.
— Молчи, это нужно, сам видишь!
— Итак: уважаемый суд! Перед вами молодой человек, вот он стоит, работящий, скромный, способный, не какой-нибудь хапуга — Лео, посмотри же на господина окружного судью! И он сам, своими руками, — Лео, покажи руки! — трудами этих рук — а этим гордиться надо, а не стыдиться — построил себе мельницу и вот гуляет с девушкой, что поет, как ангелочек, — спой им что-нибудь, Мари!
Ну, это, пожалуй, слишком, тетушка Хузе! Мари вся зарделась.
А Хабеданк:
— Продолжай дальше, тетушка Хузе, только лучше про что другое.
Хоть Левин и повеселел, увидев, как застыдилась Мари.
Итак, дальше:
— Он с ней гуляет, но, как я уже сказала, по-честному, они на будущую пасху хотели свадьбу сыграть, а теперь как же им без мельницы?
Тетушка Хузе, как видите, немного заливает. Насчет свадьбы. Но это, разумеется, ничему не помеха и бьет на чувства.
— Да, — говорит тетушка Хузе и повышает голос: — А вон стоит тот грубиян, корчит из себя святого, а у самого ни столечко сердца нет, стоит и крысится, и, кажется, с удовольствием слопал бы меня на полдник. Молчи, молчи, знаю я тебя, еще с тех пор, как ты вот такой был, вот он такой был, и вечно полные штаны, да уж помалкивай, голубчик, и что только из тебя выйдет, старый аспид ты!
Как видите, она немножко зарапортовалась.
— Продолжай, тетушка Хузе, теперь уже все равно! Молодец баба! — с чувством шепчет Хабеданк. И трижды повторяет: — Ну и баба!
— Так я же вот что вам скажу!
Тетушка Хузе уже снова владеет собой. Она делает шаг вперед и, потрясая кулаком в сторону судейского стола, кричит — да так громко и так пронзительно, что Фрезе позади вскакивает и становится, разинув рот, как раз в проходе между двумя скамьями, а красноносый Бониковский мычит: «Ну и ну!» — и швыряет ручку в чернильницу.
— Глядите, как бы люди сами не покончили с этим неймюльским дерьмом! Не дожидаясь окружного суда!
— Свидетельница! — Окружной судья Небенцаль снова схватил колокольчик и названивает изо всех сил. — Свидетельница Хузе! Что это за речи! Я требую уважения к суду!
— Вот то-то же, — отвечает тетушка Хузе сердечно и просто. — Поступайте как следует, и вас будут уважать.
— Вы сейчас же, — с подчеркнутым спокойствием продолжает Небенцаль, — сейчас же сядете на место. И будете себя вести как должно. Ваши показания — утверждаю — лишены всякого значения для суда.
Хоть убей, ничего не понять!
И все в таком же роде, а в заключение: представленных свидетелей отвести. Издержки? Что за вопрос! Назначить новое слушание с привлечением свидетелей Низванда и Корринта. Поляки?! И вы настаиваете, господин Левин?
Левин переступает с ноги на ногу. Он оборачивается и смотрит на тетушку Хузе.
— Конечно же, да, Лео! — кричит тетушка Хузе. — Не бойся, Лео, мы тоже все придем.
— Да, — говорит Левин.
— Будут посланы повестки, — объявляет Бониковский.
— Только чтобы своевременно! — кричит тетушка Хузе.
Небенцаль уже закрыл заседание.
— Фрезе, — говорит мой дедушка, выходя из суда. — Это вы привезли всю их шайку?
— Так уж пришлось, — отвечает Фрезе. — Случайно совпало.
— Поговорим в другом месте, — заявляет дедушка.
Город — это, что ни говори, город. Бризен — это, что ни говори, Бризен. Все дороги ведут сюда — точнее: на Рыночную площадь, еще точнее: в «Немецкий дом» Вечорека.
— Город — это, что ни говори, город, — мечтательно произносит Феллер, выглядывая в окно. — Эти дома, эти аккуратные палисаднички, и этот большой домина — канцелярия господина ландрата, и это замечательное здание окружного суда! Зеленая облицовка и башенки.
— Ну еще бы, город — это город, чего стоят одни женщины! — подхватывает ротмистр фон Лоевский, он уже опять здесь. — Ихнего пола тут, доложу я вам, что песчинок на дне морском.
— Хо-хо! — вторит ему дедушка. И, обращаясь к стойке: — Еще кружку пива для господина ротмистра.
Феллер угодливо хихикнул, он не на шутку развеселился, должно быть, выпил свой стакан крошечными глоточками. Он погрозил господину ротмистру указательным перстом и укоризненно цыкнул: «Тссс!»
— Объясните же мне, Фрезе, — приступил к нему дедушка и потребовал, чтобы Фрезе объяснил ему, как он позволил себе привезти дедушкиных супостатов в своей немецкой телеге.
Фрезе залпом осушил кружку, которой угостил его дедушка, и заказал себе вторую.
— Плачу я сам! — заявил он, сразу же выгреб мелочь из правого нижнего жилетного кармана, одним духом выпил и эту кружку и обратился к моему дедушке, протирая левым мизинцем уголок глаза: — Я тебе, так и быть, кое-что шепну на ушко.
Это прозвучало несколько развязно. Лоевский откинулся на своем стуле: сомнительное общество для офицера.
— Вы, кажется, живодер, как я слышал?
Живодер Фрезе поднялся с места, бросил Феллеру, который тоже порывался встать:
— Сиди, сиди! — и, обратись к моему дедушке: — Ты настоящий преступник, такого поискать надо!
С этими словами, составляющими наш двадцатый пункт, Фрезе уходит из «Немецкого дома».
И сразу же заезжает к дядюшке Салли за своими седоками. А те уже выходят на улицу.
Впереди выступает тетенька Гликля, хоть она никуда не едет. Она подбадривает отъезжающих, называя их «деточки»:
— Деточки, бутерброды я вам завернула.
— И бутылку кофею, — говорит Хабеданк, протягивая Фрезе бутылку, завернутую в войлочный лоскут.
И вот они садятся, первой — тетушка Хузе, Хабеданк и Левин ее поддерживают, за нею прыгает Мари, за нею Левин, Хабеданк садится последним к Фрезе на облучок.
И вот отбывают, и что-то еще говорят, наклоняясь вниз, и что-то кричат, оборотясь назад, а дядя Салли еще немного бежит за телегой.
Не успели они выехать из города, еще не доезжая до Фалькенау, ни до железнодорожного переезда, как тетушка Хузе заводит песню. Потому что день уже клонится к вечеру.
Вот уж песня так песня! С паузой после каждой строки, не говоря уже о том, что конечное «поутру» и конечное «в бору» приходится держать как можно дольше.
Цыганский альт Мари. И визгливое сопрано тетушки Хузе. Тенор Хабеданка звучит как старый гобой, да он еще выводит им этакие кларнетные коленца. И тогда Левин смеется, а Фрезе не упускает случая противопоставить им смолисто-черный звук тубы, почти что рев. Иногда с ближнего выгона откликается на него старая корова. Тут уж Мари не в силах петь. И какую-то минуту одно лишь сопрано тетушки Хузе стелется в мягком, насыщенном пылью летнем воздухе, который колеблют только поющие голоса, да слепень, да черные мушки, что садятся животным вокруг глаз и роем взлетают, когда лошади вскидывают голову.
Так подъезжают они к Полькау.
В Полькау уже стемнело.
Стемнело, настолько это возможно в светлую ночь.
Встань же ночью и подойди к окну.
Там, вдалеке, протекает речушка, ее сейчас и отсюда слышно. Это тот самый еле различимый звук, с каким движется спокойная вода, плавный ток, из которого только временами вынырнет ночная хищница рыба да пониже, невдалеке от места, где речушка вливается в Древенцу, выставит голову проворная выдра, с резким плеском рассекая воду.
Рыба поймала мошку, а выдра только всхрапнула разок, хватая воздух.
Тот, кто бродит здесь сейчас, верно, думает, что так тихо еще не было на свете. Новая трава, успевшая подрасти после первого покоса, жестче в стебле, она лишь нехотя клонится под низовым ветром и выпрямляется, чуть он утихнет. Легкое шуршание. И только на кузнечиков угомона нет, но их голоса — это часть тишины, она как бы пульсирует.
И эти шага в траве — они тоже часть тишины. Медленные шаги. Неуверенные. А вот и слова.
— Где была я так долго?
Ты стоишь у окна. Ты видишь эту идущую фигурку, такую маленькую: Йозефа. Но ты не можешь позвать: Йозефа! Она не услышит тебя. Она слишком далеко.
— Где была я так долго?
— Всё на чужбине, Йозефа, знаю. Но чего же ты ищешь у воды? Возвращайся назад, ты пьяна.
— Где была я так долго?
— На чужбине, Йозефа. И, только напившись, ощущала ты все по-другому. Но это лишь казалось тебе.
Ты видишь, она идет прямо к воде неуверенным шагом, откидывает голову и останавливается, сложив руки на груди. С ясным челом.
Кричи сколько хочешь, она не услышит тебя.
Отойди же от окна. Не упрямься.
Йозефа ушла. В медлительную воду. В эту речушку, что уносит ее прочь.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Вихрь налетел и умчался. На земле лежала сбитая моль и шевелила крылом.
Мы рассказываем здесь историю. История легко забывается. Двадцать пунктов мы предъявили, четырнадцать еще впереди.
Хабеданк остановился на проселке. Вихрь, пронесшийся, словно камень с крутизны, поблизости от Хабеданка, кружил теперь где-то по полям, распавшись на шесть или семь разноголосых воздушных потоков, которые чертили на различной высоте кривые, взлетали, порой падали, а иногда лишь спотыкались.
Это было за день или два до поездки на телеге живодера Фрезе. Поездки в Бризен.
Хабеданк стоял на проселке, идущем с севера, от гряды холмов за Стругой, к рощице между Гроновом и Тшанеком, а от рощицы ему навстречу шел человек. На нем было длинное пальто — это в летнюю пору — и черная шляпа.
Итак, они повстречались: скрипач Хабеданк, этот цыган, и деревенский флейтист Геете Иоганн Владимир, выходец из Богемии, а сейчас житель Хохенека, но ненадолго.
Говоришь, смотря по тому, как человека знаешь, а как же коллегам не знать друг друга.
— Do stu piorunów!
Флейтист Геете повернул обратно и пошел с Хабеданком назад, к Яну Марцину, где он только что был и куда направлялся Хабеданк. Они уселись на поленнице за домом, и Геете засвистал: «И странника спрошу я — откуда держишь путь?»
— Из каталажки, — ответил Хабеданк. — Не прямым путем, но почти что. Do stu piorunów!
— И отчего они такие? — говорит флейтист Геете. Он подразумевает немецкие власти, и этого немецкого дедушку, и немецкого пешего жандарма, который пропал неведомо куда. Но что может ответить Хабеданк?
— Всё не музыканты, — продолжает, стало быть, флейтист Геете. Надо же кому-то, раз скрипач молчит.
Видео, этому Геете не известно, что господин ландрат совсем недурно играет на рояле, да и Небенцаль тоже. Но разве это делает их музыкантами?
Нет, нет, Геете, всё не музыканты.
Вот если бы здесь собрались Вайжмантель, Хабеданк, Геете, Виллюн — вся четверка — и от них бы зависело, как все дальше пойдет в Неймюле, в Малькене, в Бризене, как быстро подвинулась бы наша история и, без сомнения, легко бы разрешилась.
Хабеданк во время той беседы на поленнице за домом Яна Марцина еще с минуту прикидывал и так и эдак и вдруг прервал бравурную коду Геете, возобновившего свой концертик вальсиком-фантазией:
— Набожные люди эти немцы.
На что Владимир Геете отставил флейту и с самым серьезным видом громко произнес: «Хо-хо!» — больше ничего, и лишь затем проиграл заключительную каденцию.
Когда он кончил, Хабеданк сказал:
— Все это не от набожности. Тетушка Хузе, если хочешь знать, тоже набожная. И не потому, что немцы. Тетушка Хузе тоже немка, если хочешь знать.
А флейтисту Геете тем временем стало ясно, что немузыкальность тоже не причина.
— Просто-напросто, — сказал наконец Геете, — это из-за гро́шей.
Пожалуй. У моего дедушки есть гроши. И у бризенских господ тоже. А Кроликовский? У него же нет. У Феллера тоже не так уж густо. Даже у Глинского, — хотя и побольше.
— Просто-напросто, — пояснил Геете, — одни потому, что у них есть гроши и они хотят их сохранить, а другие потому, что хотят иметь и получают за то, что на побегушках.
— Тут ты прав. — Хабеданк встал. — Пойду в дом. Завтра едем с Левиным в Бризен; Фрезе, здешний живодер, нас захватит. Суд назначен, понимаешь?
И на следующее утро он отправился. А теперь, значит, вернулся обратно.
Все еще благоухает жасмин, бесчисленные кусты его сплошняком тянутся от рощицы до самого шоссе и от шоссе, тут уже пореже, заворачивают широкой дугой по лугам к Неймюлю и оттуда вниз к мельничному ручью — будто белое и зеленое ожерелье.
Как долго цвели в этом году боярышник и крушина! Да и сирень тоже. Все в этом году цветет дольше, чем в прошлые годы.
— Не к добру, когда так цветет, — говорит Хабеданк.
Что за печальные разговоры! Ян Марцин прохаживается по своему домику, хлопает в ладоши, хватает метлу и, напевая, танцует с ней польку, кружится между стульями и, наконец, запыхавшись, садится на стол и что-то кричит.
— Да помолчите же, — громко говорит Мари, и все замолкают, все, кто тут сидит: Хабеданк, и Геете, Вайжмантель, Виллюн, Антония, и Скарлетто, и Лео Левин.
— Музыку давай! — кричит Ян Марцин.
За этим дело не станет, Виллюн все время держал гармонику на коленях. На мехах прибавилась новая заплатка — светлая, из старой клеенки, потертая, но еще послужит. Сейчас меха почти не пропускают воздуха.
И вот он сидит и играет, две четверти с коротким затактом, левой-левой-правой, левой-правой, левой-правой — ну просто ноги сами ходят.
— Помнишь, — тихо произносит Геете, — как десять лет назад, помнишь?
Хабеданк хорошо помнит, все они помнят — и поляки и немцы, — этому побольше десяти лет, точнее сказать, одиннадцать, всех тогда захватило: поднялись в Королевстве Польском, в княжестве Познанском, в Галиции, где, значит, стояли солдаты царя, и пруссаки, и австрийцы.
— Помнишь? — кричит Вайжмантель, он не может молчать, и Хабеданк сразу понимает:
— Косинеры.
И Вайжмантель начинает об этом петь под музыку Виллюна.
Ян Марцин выпрямился, метла ему больше не нужна, и Антония подбоченилась, Антонио и Антонелла входят и становятся в дверях, а Вайжмантель поет:
А как же все-таки обстоит с нами? Вот они, те слезы, что мы всегда забывали пролить, слезы Яна Марцина, и Геете, и слезы Мари, слезы Левина, и что же мы теперь скажем? Пьяница Виллюн уронил седую голову на руки, а Ян Марцин, который никогда не пил, икает и через щербины в зубах втягивает воздух, как утопающий.
Мы скажем: в январе 1863 года поляки вышли из своих домов и выступили из своих деревень в княжестве Познанском, в Галиции, в Королевстве Варшавском, или Королевстве Польском — что одно и то же, — и всю зиму, которая была не то чтобы слишком суровой, но, однако же, зимой, стояли в поле и дрались в семистах сражениях и в битве косинеров, и с ними бок о бок русские и белорусы, украинцы, венгры, чехи и немцы тоже, французы, итальянцы — много или всего несколько, не в том суть; польские сыны и польские отцы поднимали косы и разили ими кавалерию, которую варшавский наместник и царский пес маркиз Велепольский против них бросил и которая совершала рейды по стране. Всюду в этот год их поджидали крестьяне — за околицей своих деревень, на опушке своих лесов, а в городах — другие поляки, на улицах, ведущих к просторным площадям, где провозглашена была свобода Польши.
Восстание кончилось, как пол Вайжмантель. «…Только дым, один лишь дым на пепелище». Слезы, да. Но слезы гнева. А над гневом — гордость. Гордость, которая выстояла все те десять или одиннадцать лет, что прошли, и которая, значит, останется.
Вайжмантель умолк. Он стоит неподвижно, белый как лунь, а рядом с ним застыл Ян Марцин. Виллюн еще перебирает кнопки гармоники, и еще звучит мелодия, левой-правой, левой-правой, раз-два, раз-два, но все слабее, все тише. Где это мы?
На полях в русской Польше, в Кракове, в Кельце, в лесу к югу от Лысой горы. Где-нибудь, но всегда там, где люди не смиряются.
Тем временем наступил вечер. Окна еще светятся. Вечером хорошо.
Перед домом стоит итальянский цирк Скарлетто с лошадью и фургоном и всеми зверями. Вас на ночь покормят: тебя, Эмилио, тебя, Франческа, тебя, Казимиро, и, уж конечно, тебя, Тоска. Пошли, Антонио, поможешь, пусть себе лясы точат, ты знаешь, что надо делать.
Но вот приближается ночь. Здесь нет гор, с которых она могла бы спуститься под музыку оживающей за ней темноты, и она приближается по равнине, идет неспешно по лугам от Струги и поднимается с Древенцы, а может, даже с заросшего камышом прудика перед Гарцевом. Вслед ей несутся лягушачье кваканье и неумолчное стрекотание кузнечиков, которые описать невозможно.
В доме Яна Марцина темно. Только разговоры еще, односложный ответ Вайжмантеля, несколько брошенных шепотом слов Антонии: дети никак не засыпают, потому что завтра воскресенье.
Будто искорки юркнули в темноте, через стол и вверх к потолку. Черный кот Яна Марцина выпрямляется, словно нацеливаясь их схватить, но протягивает лапу и тут же отдергивает. Он не спит, вспыхивающие зеленым светом глаза следят за приглушенными разговорами и движениями, которые становятся все реже. Наконец он остается один с Яном Марцином, старик кладет свою морщинистую руку ему на голову.
— Kotek, — говорит он и: — Późno już. — Поздно уж, котик.
Но они все сидят.
— Завтра опять останемся с тобой одни, — говорит Ян Марцин.
Ночь дошла до шоссе, теперь она проходит мимо Гронова, минует Неймюль, приближается к Голюбе и спускается вниз по Древенце неведомо куда. Свежо стало над просторной долиной, где в гулком безмолвии течет Висла.
Ян Марцин гладит кота. А кот валится на бок и вытягивает лапы. Светает. В молочно-сером покрывале приходит это воскресенье. Только бы дождь нам не помешал.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Быть дню или нет, решают петухи.
Итальянский петух Яна Марцина стоит перед клеткой Франчески и, напружив шею, трубит поверх древесных макушек одну побудку за другой. Но Франческа лишь неохотно поднимает голову с гофрированным гребнем, приоткрывает один глаз, мигает и тотчас закрывает снова. Что ты так кричишь, золотой гребешок?
В утренней тишине слышно, как вдалеке в Тшанеке поют петухи, и старые и молодые, а когда ветер поворачивает — то в Гронове и Нейхофе. А гроновские петухи, в свою очередь, слышат пение неймюльских и отвечают им. И тогда над лугами встает день, сперва встает на колени и, меж тем как по коже у него пробегает дрожь, бешеным скачком — на ноги, потягивается и с фырканьем вскидывает голову.
Посреди спальни в ночной рубашке стоит Альвин Феллер, преисполненный чувства глубочайшего одиночества.
Мы спокойно это признаем. Он скорбит о жене, поверенной его тревог и битв, близкой и в то же время так и оставшейся чужой. «Отчего? — все еще вопрошает Феллер. — Отчего?» А когда повторяет это несколько раз, в нем поднимается гнев. Конечно, братья и сестры сочувствуют ему в его горе, это видно было на похоронах, от этого проще, но не легче.
Что ей вдруг втемяшилось в голову? Ведь она же вернулась домой. Кристина привела ее обратно и уговаривала; и на следующий день опять приходила и опять уговаривала. А та ни слова, только все бродит по дому и вдруг остановится, и лицо белое, как сеяная мука.
Что он тогда ударил ее книгой? Так ведь не первый раз в ее жизни и даже не первый раз за время их супружества.
Феллеру невдомек, что человек может умереть от подлости другого. Да это и трудно понять. Ходила по дому, ничего не говорила, и вдруг нет ее.
Тебе, Феллер, не догадаться, тебя охватывает гнев. Разве у нее не было всего вдоволь? И снова гнев, праведный гнев.
А не хочешь ли ты прочитать утреннюю молитву, Альвин Феллер, проповедник и пастырь общины? Неужто дрозд и неужто жаворонок должны пристыдить тебя, как поется в песне?
Но нет, он не читает утренней молитвы, он говорит:
— Слово мое, которое исходит из уст моих, оно не возвращается ко мне тщетным. Сказал господь.
Вот что он говорит — нам кажется, отчасти по привычке — и в ночной рубашке опускается на колени посреди комнаты.
В большом доме отца моего не много обителей, но много народа. Сплошь набожные и немцы, устанавливаем мы, хотя набожность и немец вовсе не одно и то же. Иной раз это сходится. У тетушки Хузе, как говорит Хабеданк. И еще кое у кого, добавим мы от себя, возведя это утверждение в ранг двадцать первого пункта, и сразу присовокупим двадцать второй: есть такие и есть эдакие.
У моего дедушки собрались эдакие. Такая, пожалуй что, одна лишь Кристина. Может, еще брат Густав с женой, малькенские евангелисты, которые, значит, окропляют своих младенцев. Их, пожалуй, тоже можно сюда причислить. И Ольгу Вендехольд, адвентистку. Она тоже здесь. Тут все немного перемешалось, на летнем празднике баптистов, чтоб он только, боже упаси, не явился продолжением Малькенской унии. Но нет, конечно же, нет.
Кристина носится по дому, вбегает в кухню, выбегает во двор, где стоят распряженные телеги; день выдался хоть куда, Кристина на радостях надела свое наичернейшее платье, совсем черное, что для всех настоящих празднеств, самое дорогое, которое ввек не утратит шелковистого блеска и всегда останется лучшим, — это самое свое красивое платье. Подходит к нему лишь черный ажурный платок. И черные чулки и туфли. Все остальное белое как снег.
В доме народу полным-полно, и все люди набожные, как уже сказано. Пуш и Кух, и Пушке и Кухель, и Пушинский и Кухарский, старейшины общин в Голюбе и Линде. Все с женами и взрослыми детьми, да еще малькенские родственники, и тесть Фагин из Малой Брудзавы, и Кристинин брат Генрих из Лисева с женой Эмилией Амалией. Старики сидят, а молодежь стоит.
— Эмильеемалья! — кричит с дивана матушка Пушке. — Сходи к Кристине, узнай, как насчет кофейку.
— Несу уж, несу, — радушно отзывается тетка-жена. — Чашки на столе, пирог тоже.
— Мелиемеля, сливки на кухне.
Матушка Пушке и сестра Кухарская завладели разговором. Сено и окучка картофеля, ветер и погода.
— Видать, будет гроза, — говорит матушка Пушке.
Но грохочет вовсе не гром, а дедушкин баран за сараем, так называемый Мальке, названный так, потому что куплен у торговца Мальке; баран встревожен и бухается рогами о дощатую стенку.
На что сестра Кухарская отвечает:
— Откуда! — И говорит: — В прошлом году мы, бывало, отойдем в уголок и пропустим по рюмочке с Йозефой. — И вздыхает.
А Кухарский:
— Помолчала бы лучше, старая коза.
— Что ты, Кухарский!
Но, как уже сказано, кофей. И лепешки. И пирог с маком.
Дедушка входит, он повязал галстук.
— Ну, вы! — говорит он.
Тут появляется Феллер, ему тоже наливают кофею, а потом все гурьбой выходят из дедушкина дома, еще немного стоят во дворе и возле ворот и затем идут, облаченные во все черное и с книжками псалмов, вдоль обочин изрытой песчаной дороги к молельне, входят туда — Феллер первым — и становятся на колени между скамьями, кладут голову на деревянную перекладину перед собой, а «Глас верующего» справа, рядом с собой, а потом опять обстоятельно поднимаются, Кух похлопывает себя по коленкам в силу привычки, хотя что рейка для ног, что пол чисто вымыты, и наконец садятся. Проповедник Феллер всходит на кафедру и возглашает:
— Возлюбленные во Христе братья и сестры!
Итак, летний праздник баптистской общины Неймюля начался.
Феллер запевает:
Это запевается всеми в унисон, и так спокойно идет дальше, лишь дважды прерванное откашливанием моего дедушки, но затем:
Поется уже в четыре голоса. И там, где женские голоса тянут, а именно, на первом слоге «приидите» и на втором слоге «кресту»; тенора и басы еще раз повторяют: «ко кресту приидите» и «все ко кресту».
При первом «ныне» у сопрано красивейшая модуляция: сперва терция вниз, а потом квинта вверх, тогда как остальные голоса продолжают на той же ноте, вплоть до внезапной паузы для всех: после второго «ныне». А затем — «блаженный покой» все тише и тише, и напоследок — «покой», который сопрано и бас держат выше и ниже похожего на орган гудения средних голосов, пока они не отзвучат.
Это, может, не всякому известно, но это очень красиво.
У дедушки, разумеется, другие заботы, но о них поговорим после. И зачем вообще этот летний праздник, думает он, и на то у него свои причины, — праздника урожая вполне достаточно, но и об этом не будем говорить. Летний праздник — и все тут.
О чем станет проповедовать Феллер?
Он стоит весь черный, раскинув в стороны руки, и говорит медленно и громко. Заканчивая предложение, он так бесповоротно захлопывает рот, что кончики его калмыцкой бородки еще с секунду трясутся. Не поймешь, не то он еще будет говорить, не то уже закончил. Но поскольку за этим не следует «аминь» с растянутым «и», проповедь, стало быть, продолжается. Там парит орел веры, голубь кротости, пеликан жертвенной любви и еще множество пернатых, которых отец небесный питает, и все летят под потолком молельни к сияющим светом окнам за кафедрой.
Рохоль встает и проходит мимо Феллера к окнам, он открывает их настежь, а когда идет обратно, Феллер поворачивается к нему и говорит:
— «Впустите солнца свет!»
Это псалом, которого все никак не дождутся. Кристина тотчас начинает — и слишком высоко, но она могла бы взять еще выше.
Рохоль сначала возвращается на место, еще стоя подхватывает и, продолжая петь, садится. Тетушка Рохоля толкает его в бок и кивает, у нее рот занят песней, затем, оборвав, пригибается к нему и шепчет:
— Альвин-то, боже ты мой, до чего же он плохо выглядит!
Что верно, то верно.
Потом все вместе встают и говорят хором: «…Испытай мое сердце, испытай мои помыслы, посмотри, не вступил ли я на путь зла…»
Тут дедушка обрывает, дальнейшего он уже не говорит. Он поднимает глаза на Феллера, но проповедник будто окаменел, волосы у него стоят дыбом и слезы ручьем текут по щекам. Дедушка пугается, но собирается с духом и еще успевает подхватить последние слова: «…на пути вечном».
Вокруг дедушки повсюду, слева, и справа, и позади, поднимается плач, форменный дождь, слышится шуршанье черных шелковистых платьев — это достают носовые платки, — потом громкое сморкание и вперемежку утешающие слова мужчин: «Ну чего ты, в самом дело, ну хватит уж». Дедушка говорит Кристине:
— Утри-ка лучше нос.
Будто снова похороны.
В открытые окна, до самых краев полные света, видно кладбище и могила Йозефы. Могилу покрывают черновато-зеленые венки и букеты белых цветов. Виден светлый деревянный крест, на нем висит маленький веночек белого клевера. Веночек Вайжмантеля.
Баб вообще не надо бы пускать в молельню, хочется сказать дедушке.
Но он этого не говорит. Он с шумом усаживается поудобнее на скамье и листает свой «Глас верующего», чтобы найти следующий гимн: «Взираю в немом преклонении».
Так что же, тут только поют, и все?
А вот в трактире у Розинке играют: гармоника, скрипка, флейта, и это в воскресное утро и посреди самой что ни на есть набожной деревни.
Розинке входит, тучный, без пиджака в воскресное утро, и становится за стойку.
— Сегодня ничего не подам и отпирать не стану, новенький рыскает всюду.
Он имеет в виду жандарма Адама, который сейчас вовсе не рыскает, а все еще сидит в молельне — надо же всюду показаться.
— Будто собачка рыскает, — говорит трактирщица, фрау Розинке, и добавляет: — Ступайте лучше отсюда.
Они уходят черным ходом: Геете, Виллюн, Вайжмантель, Хабеданк и Мари с Антонеллой, обе друг без друга прямо жить не могут.
Но тут эта Розинке говорит, потому что очень уж хороша музыка:
— Завтра поиграете, — и еще по другим соображениям, поворачиваясь им вслед: — Можете, если хотите, сесть за ригой, я бутылочку вынесу.
Они садятся за ригой кружком вокруг Вайжмантеля — он обещал рассказать о герое Стефане.
— Был такой паренек, — говорит Вайжмантель, — двадцать лет, черноволосый, белый да румяный, кровь с молоком. Учился. И вдруг в шестьдесят втором году, только рождество прошло, стучит он в дверь к своему брату в Варшаве, стучит, значит, в дверь и говорит: «Начинается на будущей неделе». — «Да ты что? — брат ему на это. — Господин маркиз (это Велепольский, значит) — он вас в порошок сотрет. Садись-ка лучше опять за парту!» А меньшой ему на это: «Хороший же ты после того поляк!» — Повернулся и был таков, а через две-три не дели началось. Гей-гей-гей-гей! А маленький Стефан, орленок, все впереди, голос у него сильный и громко кричит: «Убирайтесь, господин маркиз, и вы, казаки, туда же следом!»
— Хорошо бились, так его! — мечтательно говорит Виллюн. — Спой-ка нам про косинеров.
Здесь не летний праздник. Звонкий старческий голос Вайжмантеля дрожит и срывается на самой высокой ноте: «душу». Потом мелодия вновь начинается с самого низа: «растоптали».
Хабеданк держит скрипку горизонтально, приперев ее к груди, и равномерно водит смычком, повторяя в том же порядке все одни и те же три ноты. Виллюн после каждого стиха играет два такта сопровождения, полные аккорды, а флейточка Владимира Геете, возвышаясь над тенором Вайжмантеля, который вдруг обретает почти юношеское звучание, колдует, чередуя тоненький свист с неожиданно низкими трелями, и вдруг начинает петь как встречный голос с самого верха до самого низа, почти сливаясь с мелодией Вайжмантеля.
Они поют: Мария, Антонелла. Виллюн всякий раз подхватывает последний стих строфы.
Через картофельное поле к ним идет Низванд и еще издали кричит:
— Что, летний праздник?
Никакой не летний праздник. Только музыка. Но она доносится до двора Германа, где сидит Корринт и говорит Левину:
— Хо-хо!
На что тот, как обычно, отвечает:
— Посмотрим.
Она доносится сюда, Шесть строф, только слов не разобрать. Постойте-ка, эта строфа, что поет сейчас Вайжмантель, мы ведь ее не знаем вовсе.
Но, Вайжмантель, это же не так: красные или черные орлы, красный — значит, летит с юга и под его крыльями вскипают воды Вислы, а устремляясь с севера, в небе распростерся черный с цепкими когтями, — это же не так. Есть такие и есть эдакие, это и было нашим двадцать вторым пунктом. Сейчас мы собрали вокруг себя таких. А эдакие справляют летний праздник.
Жандарм Адам еще какое-то время стоит на виду перед дверью молельни. В каске, или шлеме, как это у них называется. Официальная мина, чуть сдобренная летним праздником. Потом правая рука к головному убору — и шагом марш.
Он огибает угол риги, останавливается, говорит:
— Петь и играть на музыкальных инструментах в общественных местах только с предварительного разрешения.
— Пожалуйте к нам, — приглашает Хабеданк.
«Я вам такого пожалую!» — ответил бы на это бывший Кроликовский, но Адам пообтесаннее, он делает три шага вперед.
— Весьма сожалею, — говорит он, — такое предписание.
А тут уже стоит Корринт — он шел следом за Адамом, — стоит и говорит что попало и не дает себя перебить.
— Чего там предписание? Вышел из дома божьего, все пел: «Веселитесь, веселитесь, солнце светит всякий день», — а сюда заявился — нос воротит и глаза что щелок. Смотри, не обделайся.
И напоследок сплюнул.
Адам предпочитает не связываться.
— Потише-потише, служба есть служба.
— Пойдем к Герману, — говорит Корринт.
— Сделайте одолжение, — говорит Адам. Три пальца к головному убору. Удаляется и входит к Розинке. А в трактире: — Господин Розинке. Вам известно постановление. Сегодня спиртное не подавать.
— Как же не известно, господин жандарм, нам все известно.
Адам окидывает взглядом ряд заготовленных бутылок.
— Может, откушаете, — вкрадчиво говорит Розинкина жена, — ну хоть глоточек.
— Сейчас нет, я при службе.
— Так возьмите бутылочку с собой.
Бутылочка как раз умещается в нагрудном кармане Адама.
— Малый не промах, — замечает фрау Розинке, когда жандарм вышел.
— С этим, значит, поладили, — говорит Розинке. — Надо, пожалуй, еще припасти.
Есть, как уже сказано, такие и есть эдакие, но водка одна: так смотрит на это Розинке.
Во главе с Низвандом и Виллюном они проходят по деревне. Вайжмантель, потом Мари с Антонеллой, Геете с Корринтом и позади Хабеданк. Добро пожаловать во двор к Герману!
Дедушка как раз садится обедать вместе с Феллером, ему, значит, повезло, не видит он этого шествия, но при желании мог бы хотя бы его услышать. Вот они, его другие заботы, еще с утра не дававшие ему покоя в молельне. К чему вообще летний праздник? Он не устраивает моего дедушку ни с какой стороны. Это, согласен, темные слова.
Но темные слова — это темные слова. Иногда мы в них видим, как в зеркале, а иногда и нет. Тут, во всяком случае, нет.
Итак, они во дворе у Грегора Германа. Он владелец тридцати шести моргенов пахотной земли и лугов, держит работницу, и батрака, и скотину. Стало быть, это поляк-католик, как и его сосед Лебрехт, к которому рассчитанные дедушкой рабочие с мельницы, Корринт и Низванд, на первое время устроились. Все сидят во дворе, вокруг колодца, где высокая трава: музыканты, и поляки, и цыгане, и Виллюн с бутылкой, и Лео Левин, подложив под себя старый кирпич. А теперь сюда же направляются циркачи, через сад Лебрехта, откуда есть калитка во двор к Герману. Чем больше солнца, тем больше веселья, а чем больше веселья, тем больше шуму.
Герман входит в дом и говорит жене по-польски:
— У меня эта сходка беспорточных во дворе вот уже где сидит!
А Германова жена задирает нос, что не так-то легко — расплывшаяся картошка почти не выделяется на ее широком, как блин, лице, — и бросает:
— Голь перекатная!
А когда те, на дворе, начинают петь, потому что разве удержишься при такой погоде и стольких знакомых, друзьях, благожелателях, и гремит эта песнь, которая всю ночь будет звенеть в ушах, если ты ее услышал, — «Еще Польска не сгинела», — да еще в сопровождении всех инструментов, когда Вайжмантель там, на дворе, вскакивает, и за ним Корринт, а жена тут, в доме, хватает платок, набрасывает на плечи и, подпевая, идет к двери, — при такой, значит, песне Герман бурчит:
— Наживешь еще неприятностей, двор-то мой.
И, опередив жену, выбегает наружу.
И останавливается во дворе перед этим беспорточным сбродом: перед двумя детьми, что справа и слева льнут к Антонии, черному обжигающему пламени, перед Хабеданком, который, склонясь над своей скрипкой, не столько поет, сколько выговаривает слово за словом, перед Вайжмантелем, который откинул белую как лунь голову и взывает к небу, простирая руки, перед этой красивой Мари, перед Скарлетто, который снял колпачок. Так что же он хотел сказать, Герман?
Да он ничего и не говорит. Обходит группку кругом, останавливается здесь, останавливается там, а вот и песня кончилась. Теперь он говорит:
— Czart[32] старый, поет, как bąk[33] в камыше, — и показывает на Вайжмантеля и добавляет: — Идите к черту!
Получается вроде бы шутливо, во всяком случае, должно звучать вежливо, однако же не звучит. Но тут он находит среди них Хабеданка, этот вроде бы рассудительный.
— Cygan[34], ты же понимаешь, — говорит он, — будут неприятности. Идите куда-нибудь еще; нет, нет, не сразу, не сразу, так, не спеша.
Так, не спеша. У Грегора — это мы сразу скажем, — многовато пахотной земли, скота и если не все, то достаточно и других благ; говорят: «Жениться — не лошадь купить», и: «Кто не взял за женой приданого», — ну, так он взял; это было десять лет тому назад, он тогда пришел из Кельце гол как сокол. Этого не троньте, думает Герман. И еще думает: чтобы шло себе помаленьку, незаметно — тут не испортить, там не испортить, — спокойно.
Хабеданк раскусил Германа, ему понятно, что это за птица.
— Ребятки, — говорит Хабеданк, — у меня уже с голоду живот подвело, — и уводит с собой Мари, Вайжмантеля и Виллюна.
— Летний праздник, где он есть, этот летний праздник? — спрашивает флейтист Геете. Он намерен его украсить и кричит вслед Виллюну: — Пошли на летний праздник.
А Виллюн откликается, размахивая бутылкой:
— Так его!
— В Бризене все по-другому, — говорит мой дедушка. — Поглядел бы ты на летний праздник в Бризене!
А Томашевский на это:
— Надо думать!
И Каминский:
— Чего ты хочешь здесь, среди этих вахлаков!
Они сидят на опушке ольхового лесочка, возле мельничного ручья, чуть повыше мельницы, на сколоченных наспех лавках из неструганых досок, а кругом на попонах разлеглись остальные баптисты-мужчины, а баптистские дети кидают коровьи лепешки в воду — для рыб, — но не камни, которые бы рыб разогнали. Женщины-баптистки сидят, разбившись на две большие группы: те, что помоложе, — на солнышке вокруг Альвина Феллера, одетого во все черное и застегнутого на все пуговицы, и говорят о благолепии мира, а те, что постарше, устроились под деревом, в тени, и разговоры у них идут о другом: о ниспосланном нам кресте и горестях, стало быть, о всякой хвори: ломоте в пояснице, о киле́, о слабой груди, роже, а сейчас о жилах на ногах.
— Ведь как оно: сначала, думаешь, пройдет, ан нет, вот погляди-ка, не прошло, даже и не думает.
— В Бризене все по-другому, — говорит дедушка, выпрямляется и смотрит по сторонам, — там даже духовой оркестр!
— Подумаешь, — говорит Фенске, — трубачи. Чем у нас плохая музыка?
— Много ты понимаешь, — говорит дедушка. — Для Садлинок, может, и такая годится.
— Да еще если собаки подвывают, — презрительно бросает Коссаковский.
— Вам бы все под господ подделаться, — говорит Фенске. — Разве не красиво? Да вы послушайте!
Но кто станет слушать! Женщины не станут, им надо поговорить, а когда открываются рты, закрываются уши и болтовня не умолкает, — каждая непременно хочет сама рассказать то, что другой давно известно. А у мужчин свои разговоры:
— Ведь поглядеть — одно дерьмо, а еще требуют!
— Раньше-то как? — говорит Коссаковский. — В михайлов день, когда им уходить, талер в зубы, и будь здоров.
Это они о польских батраках.
— Золотое времечко было, — говорит мой дедушка, — а все почему? Страх божий потеряли.
Нет, они не слушают. А между тем Геете на своей флейте наколдовал целую чешскую ярмарку, песни для танцев и танцы для пения, воздушные палатки с остроконечным верхом и пестрыми веющими флажками, карусель с лошадками и качели. Но нет, кто станет слушать!
Что ж, тогда, стало быть, кофей здесь, на лужайке, и совсем плоские пироги с повидлом.
— Ну, музыкантики, — говорит Кристина, — просим к столу.
Перед кофеем еще речь и красивая песня Кристины, песня: «Сердце, сердце, когда ты узнаешь свободу».
Но Кристине и песней не рассеять горя, ничто Кристину не минует, тут уж ничего не поделаешь.
Ну, а потом старую шуточную: «Было у Адама семеро сынов».
— Ой, прямо все юбки обмочишь, — говорит старуха, фрау Кух, а на лице ни улыбочки.
А под конец Барковский со своей любимой песней:
И он не только поет, он обнимает дедушку за талию, кружится с ним и орет во всю глотку:
— Ой, не могу, — говорит Кристине фрау Кух, — вертит почтенного человека и так и сяк, ну, прямо все юбки обмочишь.
Всегда брат Барковский, на каждом летнем празднике, — под конец эту песню.
А затем группками, маленькими и побольше, назад, в деревню. Женщины с песнями, не ноют разве что дряхлые старухи, те с воркотней: «Вот нашлепают кому-то по попке!»
Потому что дети не хотят идти спать.
— Что значит «нет подачи», — говорит Розинке. — Пусть только явится!
Но Адам не является. Во всяком случае, не сразу.
Зато являются другие.
Барковский стоит в дверях, размахивает руками и, обернувшись, кричит кому-то, стоящему внизу у лестницы:
— Что мы, к синим крестам[35] попали, что ли?
— Ну уж нет, — отвечает снаружи Кухарский внезапно помрачневшим голосом.
К заведению Розинке ведет каменная лестница. Пять ступенек. И деревянные перила, цепляясь за которые этот угрюмый собеседник из Голюбы взбирается наверх.
— Не к синим крестам, пропади они пропадом.
В Голюбе, чтобы вы знали, живут эти самые синие кресты, которые не пьют даже по праздникам, по праздникам особенно, пропади они пропадом!
Но не подумайте, чего доброго, что Барковский и Кухарский, и больше никто. Все потянулись следом: Пуш и Пушинский, что из Линде, голюбчане Кух и Пушке, и Кухель, и мой дедушка с братом Густавом, шурином Генрихом и тестем Фагином, Рохоль, Томашевский и Коссаковский, о которых мы больше не хотели говорить, и Каминский. Фенске из Садлинок тоже.
Феллер приходит позже. А последним, как мы увидим, жандарм Адам. Притом Феллер намеренно не спешил.
И все же они не последние, ни Феллер, ни Адам. Но и не первые, Барковский и Кухарский тоже не были первыми. В зале у открытого окна уже сидели цыгане, и батраки, и бродяги, и Виллюн. И Геете аккомпанировал страшной балладе, которую Вайжмантель исполнял со всякими «та-та-та», и «ля-ля-ля», и пропусками, потому что слишком уж чудовищные вещи творятся в таких песнях. Опальный думный дьяк Висковатый повешен вниз головой, а царь Иван Васильевич, с посохом в руке, кричит, словно ему язык вырвали. И тут приближаются бояре, они, значит, поняли, чего он от них хочет, и у каждого в руке ножичек. Первый отхватывает одно ухо, второй — другое ухо, этот — нос, тот — губу, только волосы никто не берет, оттого что с них кровь капле.
— Господи, петь такое в воскресенье! — говорит Розинкина жена и наклоняется над стойкой в надежде понять эти «ля-ля» и «та-та», а может, и догадаться, о чем Вайжмантель умалчивает. — И что же дальше!
А потом, стало быть, боярин, который отрезает уд.
Тут бросается к нему царь, глаза налиты кровью, шваркает шапку свою царскую оземь, топает ногами и с пеной у рта кричит: «Жри, собака!» И заносит свой осыпанный рубинами царев кинжал над боярином, а тот, человек не шибко храбрый и нрава тихого, стоит и дивится: с ним то же будет, попробуй он сейчас ослушаться?
Геете сопровождает балладу на флейте.
— Ну и ну! — Виллюн потягивается на лавке и почесывает крестец. Вот как выглядит история! И мы вспоминаем: Виллюн учитель, хоть и разжалованный, но от этого никуда не денешься. К счастью, обычно он соблюдает приличия.
У Вайжмантеля для всех есть песня.
Пришли баптисты, стало быть: «Розы цветут на могилке в степи». Что-нибудь такое чувствительное. А затем:
Стало быть, что-нибудь немецкое.
Будто этим чего-нибудь добьешься.
— Что вы здесь толчетесь? — говорит Рохоль.
Мой дедушка так не скажет, он говорит трактирщику:
— Розинке, как же так, я думал, только своя компания?
— А что такое, — отвечает Розинке, — места довольно, я думал, вы сядете по ту сторону.
Значит, Розинке тоже думает, но, разумеется, как трактирщик.
— Ты мне зубы не заговаривай, — говорит дедушка и отстраняет тестя Фагина, который было заикнулся:
— Они же хорошо играют, эти цыгане.
И тут как раз в двери появляется Феллер, сразу понимает, что происходит, и подскакивает к Виллюну.
— Господин Виллюн, — говорит он, — мы справляем здесь наш ежегодный летний праздник.
— В кабаке? — спрашивает Виллюн. — Ничего себе.
У Виллюна неправильные представления. А все потому, что в Малькене у евангелистов нет летних праздников.
— Господни Виллюн, — еще раз веско произносит Феллер.
Но тут вмешивается фрау Розинке:
— Это какой же такой кабак, господин Виллюн? Мы приличное заведение.
В самом деле, снаружи, над дверью, можно прочитать: «Трактир и номера Германа Розинке». А снизу, помельче: «Первое заведение в Неймюле».
— Ну так как же, сядем там? — спрашивает Фенске и направляется уже к углу возле печки.
Но дедушка видит не только Виллюна и этого флейтиста из Хохенека, но также бродяг и цыган, да еще там расселись его, пусть бывшие, рабочие — Низванд и Корринт. И дедушка, окинув гордым взглядом всех собравшихся, изрекает:
— Я не сяду с поляками.
Это изречение дедушки, мы его тоже посчитаем, хотя оно не столь уж ново. Итак, номер двадцать третий. На это отвечает флейтист Геете:
— Поглядеть на вас — вроде бы человек приличный, а так себя ведете… простите, как вас зовут?
Дедушка никак не опомнится. Ну, уж дальше некуда! Но Феллер встал перед ним и убеждает:
— Иоганн, разреши мне, — и снова начинает о летнем празднике, однако тут же переходит на святость воскресенья, которое для набожного человека должно быть подобно пшеничному полю в лучах вечерней зари. — Выгляните наружу, дорогие мои, вы же сидите у окна.
— Сидим и будем сидеть, — отрезает разжалованный учитель Виллюн.
— Ну и сидите себе, — с досадой бросает Фенске. Шкалика водки никак не дождешься. Он, значит, так ничего и не понял.
— Господин Фенске, — говорит Хабеданк и встает.
Но тут вперед проталкивается Розинке, как бы не дошло до драки. Он стоит между дедушкой с его приспешником Феллером и этими музыкантами и поляками и призывает:
— Без ссор, господа. — И, поскольку в эту минуту как раз входит Адам, говорит, причем говорит прямо и твердо, чтобы опередить возможные намерения Адама: — Нельзя ли вас попросить сюда, господин жандарм.
Адам прикладывает два пальцы к каске.
— В чем дело, господин Розинке?
— Не нужен нам здесь жандарм, ступайте домой, — говорит Рохоль и, по примеру Фенске, хочет пробраться в угол у печки.
— Вот до чего мы, значит, докатились, — с горечью произносит дедушка, — даже спокойно посидеть нельзя.
— А тебе мешают цыгане? — кричит Фагин брату Густаву со своего места у печки. — Ведь они с самого обеда играют нам!
— Тихо! — говорит мой дедушка. — Либо они, либо мы, господин Розинке!
Это не вполне понимает даже большинство баптистов, даже большинство неймюльцев. А гости и подавно.
— Ну и убирайтесь, — говорит Корринт и трясет Виллюна за плечо: — Давай рвани-ка!
— Тихо! — повторяет мой дедушка, но этого уже никто не слышит. Виллюн рванул «Старые камрады». Хабеданк тут же вступает, нажимая сразу на две струны, которые звучат, как все шесть, а Геете выводит поверху искусные трели.
И под этот бодрый марш немцы Неймюля, Линде и Голюбы переходят на сторону печи. Одного только дедушку Адам вынужден слегка подталкивать и уговаривать, положив ему руку на плечо, пока дедушка ее не смахивает.
— Уберите руки, господин жандарм, никто не давал вам такого права.
Невежа, он мне с самого начала был подозрителен, думает дедушка, медленно направляясь к печке. Уже одно то, что человека так звать. Нет, он тут долго не заживется.
Может, дедушка думает, что он сам здесь заживется? Это наш двадцать четвертый пункт. А сейчас водочка.
Фрау Розинке некогда дохнуть. Туда-сюда. Трактирщик Розинке предпочел бы стоять за стойкой, но жене не справиться, и он сам идет с бутылкой — только не зевать, не то забудешь поставить крыж на доске.
— Дамы, видно, придут позднее? — спрашивает фрау Розинке.
— А как же, — говорит Кухарский.
— Придут за нами, — смеется Фагин, — да мы то не пойдем.
— Поставь-ка лимонадику, — говорит мужу фрау Розинке.
Но до лимонада дело не доходит. Во-первых, дамы заговорились — у Рохолей, где гостит тетушка; у Кристины, где проливают последние слезы по Йозефе, и кто их знает, где еще. А во-вторых, цыганская музыка действует дедушке на нервы.
Чего никак не скажешь о Фенске, который уже затеял разговор через весь зал, не скажешь о Пушинском и Кухеле, которые опрокидывают шкалик за шкаликом после сегодняшнего поста и пресного пения, о шурине Генрихе из Лисева, который, всех опередив, развалился на стуле, поднимает руку со стопкой в сторону музыкантов и кричит:
— Хозяин, налейте этим господам!
Он имеет, стало быть, в виду этих цыган и так далее, на что дедушке остается только крякнуть. Но он вдруг гаркает Розинке:
— Только не полякам!
— Тогда и мне не надо, — говорит Геете.
Шурин Генрих ничего еще не понимает, а уже все произошло.
— Слышишь, они не желают пить твою водку, — говорит Томашевский и вскакивает.
А Коссаковский сидя орет:
— В шею лапотников! — И тоже встает и шагает к музыкантам, на ходу продолжая грозиться. — Это мы еще посмотрим, кому здесь командовать.
И вот уже шагает мой дедушка, таща за собой вцепившегося ему в фалды старика Фагина.
А как же Адам? Он улизнул. Кстати, вместе с малькенским Густавом. Они о чем-то беседовали. И вдруг оба скрылись.
Так что известная в немецкой истории национальная оборонительная борьба может начаться, или, лучше сказать, вспыхнуть.
— Так его! — Это слова Виллюна.
Корринт и Низванд спокойно поднимаются, одним взглядом измеряют расстояния и занимают важнейшие стратегические позиции: один перед музыкантами, другой в центре треугольника: печь — стойка — дверь.
— Аминь, — возглашает Феллер, не зная, что делать. Он отворачивается. Но что толку. Не видишь, так слышишь: «Так его!.. Хо-хо-хо-хо… Это мы еще посмотрим!.. Но не ты, проклятая собака!..»
А сейчас шаги с двух или трех сторон.
И кряхтение.
Топот, словно перед прыжком.
— Хо-хо-хо-хо!
Тут снаружи распахивается дверь.
— Что, веселье в полном разгаре?
Судя по голосам, это Файерабенд и живодер Фрезе.
— Летний праздник, да?
И среди гвалта тоненький тенорок:
— «Чудо-чудо из чудес…»
И три-четыре громких голоса:
— Гей-гей-гей-гей!
И кто-то с внезапным удивлением:
— Что такое, что это значит?
И снова, и еще раз: «Так его!.. Хо-хо-хо-хо!..»
А этот хряст явно от дедушкиной вставной челюсти.
А что сейчас шмякнуло — это чья-то обувка.
А это ладонь.
А вот это скорее кулаки.
— Хо-хо-хо-хо!
Дверь снова распахивается, на этот раз изнутри.
И бесстрастный голос Корринта:
— Давай его сюда!
И кто-то скатывается с лестницы.
— Ой-ой!
Вайжмантель дружелюбно кричит из окна:
— Собирай, собирай кости-то!
Вот и второй скатывается.
— Ой-ой!
Еще один. Еще. По крику Барковский и Кошорек. Или Рагольский.
— Да вы что! Нельзя же так! И сразу затем:
— Не мешайся, жена!
Это, значит, был Розинке. А сейчас скатывается кто-то из Линде, он сучит ногами.
— Следующий, — говорит Корринт.
Тот, кто сейчас со страшными проклятьями вылетает из двери, нам хорошо известен. Так что мы в курсе.
Приземлившись, он опирается на левую руку, садится и, когда узнает стоящего перед ним человека, кричит:
— Что же ты стоишь, как пень!
Жандарм Адам прикладывает два пальца к каске:
— Действую по инструкции.
А внутри, у печки, все еще сидят Фенске и Фагин. Они, видать, мало что заметили.
— Эй вы, — обращается к ним Низванд, — что, вам тележку прикажете подать? Немецкую, само собой.
Из-под стойки на четвереньках выползает Феллер, ему удается благополучно проскользнуть мимо Корринта, но в дверях он оборачивается и грозит:
— Это вам даром не пройдет!
— Захотел пинка в зад, — говорит Корринт, но не двигается с места. Не стоит того, да и все равно не успеть: Феллера и след простыл.
Что сейчас Розинке ворчит, будто разогнали лучших клиентов, — неверно, он и сам это знает. Если они когда тратят деньги, эти лучшие клиенты, то предпочитают их оставить в «Немецком доме» в Бризене, куда ведут все дороги, или хотя бы в Голюбе.
Потому-то фрау Розинке и говорит:
— Дайте-ка сюда.
Рукав у Виллюновой куртки разорван и висит. К счастью, это по шву. Фрау Розинке мигом починит.
А вот стоит Хабеданк, о котором мы не упоминали, но который неприметно, думается нам, руководил всей операцией.
Виллюн, должно быть, это знает; простирая руку, он указывает на Хабеданка и произносит:
— Сципион на развалинах Карфагена!
Развалинах? Давайте оглядимся. Столы стоят, ни один стул не сломан, даже стопки целы. Чистая работа, ничего не скажешь.
И нечто совсем новое в Неймюле.
Вайжмантель стоит у окна, он это понимает. Он глядит на Иоганна Владимира Геете, а флейтист из Хохенека выражает это вслух и торжественно, само собой разумеется:
— Нечто совсем новое. И мы, собачьи дети окаянные, можем, елки-палки, сказать, что мы, разрази нас гром, при этом присутствовали!
— Do stu piorunów!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Что мы, в сущности, знаем?
Что люди идут гулять в лес или к реке под вечер, что они сходятся и строят вокруг себя стены и возводят над головой крышу, плодятся, размножаются и старятся.
Это мы знаем. И что многое к этому привходит, мы тоже знаем: изредка то, чего ждали, чаще же то, к чему вовсе не были подготовлены, — такие вещи, к примеру, о каких рассказывается здесь. И пусть бы по меньшей мере это малое, чего можно ждать, было одинаковым всюду: в Познанском или в Лёбауском районах, в Чибоже и Неймюле и туда, в сторону Рожан. Но ведь это не так. Левин, который там знал, что к чему, может, и успел это позабыть за год, проведенный на Кульмской земле. А Мари — она ведь тоже все наперед знала и всякий раз опять забывает. И вот приходит Левин и говорит:
— Марья.
Никто не спрашивает, где Левин пропадал вчера и позавчера. Нельзя много спрашивать. Мари говорит:
— Пошли.
И они выходят из домишка Файерабенда на выселках, стоят еще немножко у плетня и прощаются — с кем, собственно?
Тут Файерабенд кричит с порога:
— Куда думаешь идти?
А Левин отвечает:
— Куда глаза глядят.
— Вернешься?
— Нет.
И вот они уходят, Лео Левин и Мари Хабеданк. Файерабенд кричит им вслед:
— А жернова? Здесь, что ли, оставишь?
Да, жернова они оставят здесь. И остатки мельничных мостков тоже. Больше ведь нет ничего. Что же, им камни захватить? Жернова?
Маймон в своей автобиографии рассказывает о собственном дедушке, крестьянине-арендаторе у князей Радзивиллов, на обязанности которого лежало содержание в порядке переправы, дорог и участка шоссе в княжеских владениях. Когда наезжали люди князя, управляющие и всякие господа, а может, и сам князь и застревали в болоте, или тонула лошадь, или опрокидывалась карста, или ломалось колесо, арендатора и его семью хватали, раскладывали прямо на дороге или на мосту и пороли до бесчувствия. И вот его дедушка установил на мосту пост, кто-нибудь непременно должен был там дежурить и при приближении Радзивиллов бить тревогу. Тогда все заблаговременно убегали в лес.
Сейчас ни один Радзивилл так уже не наезжает, хотя Радзивиллы и поныне здравствуют, да и господа и управляющие тоже, а ежели бы кто и заявился — если уж, — арендатор никуда бежать не станет, разве что от царских казаков, коли ему удастся, а затем поставит себе дом, потому что на месте старого после одни головешки. А вот дороги и деревянные мосты, какими тогда были, такими и остались. Каждый мост, каждая дорога чистая мука для Левина.
Вот они идут по шоссе к Грудуску, здесь попавшиеся им два-три моста получше, да и дорога тоже, но чего только Левин не натерпелся! И сколько они уже в пути?
Они приходят в Чернице Борове, в Хойново, в Обрембец. Если ты Левин, всюду находятся родственники. Одной рукой они с тобой здороваются, другой — подносят водки. Вначале расспрашивают, потом сами рассказывают до поздней ночи, закрыв сперва окна ставнями. Худые времена.
— Граф в Чибоже, — говорят они, — забил семь лошадей, потому что ремонтная комиссия их не пропустила. Ой и силач этот граф, проклятый гой, как ударит кулаком между глаз — всё, лошадь готова.
Будто это невесть какая доблесть.
Они говорят: «Гронахер хочет развестись, но никто не дает ему лошадей ехать к ребе в Чернятин!» — И посмеиваются.
Ну и что из того?
— Твой дядя Шахне сделал себе качели — такая вот штука, большая рама из бревен, — и поставил их перед домом, повязал меховой воротник и заплел бороду в мелкие косички. Каждый день сидит на качелях и поет себе песенки. А тетя Хене ходит вокруг этой штуки и ругается с ним, как хохол.
Плохо это, раньше он деньги делал, а сейчас, выходит, помешался?
— А у Берковича все сгорело прошлый год.
— А ты? Хочешь к своим? А с кем же это ты шатаешься?
Последнее они спрашивают за дверью.
Так Мари и Левин добираются до Рожан.
Дальняя дорога. Много чего может случиться за это время.
— Господин президент просят господина регирунгсрата доложить по поводу происшествия в Неймюле.
— Сейчас иду, — говорит господин фон Титлак. — И повторяет: — Происшествие в Неймюле.
— Довольно, Титлак, — говорит регирунгспрезидент фон Бар-Уклей. — Проще сказать: надо опять навести порядок в Бризене.
— Ваше превосходительство полагает комиссию?
— Бог с вами, Титлак! — Его превосходительство хмыкает. — Жандармерию!
— Этот ландрат фон Дрислер, этот австрияк, мог бы и сам распорядиться, но, разумеется, тянет с этой историей, сообщает в Мариенвердер, ждет предписаний. Принимая, мол, во внимание значение происшествия…
— С позволения вашего превосходительства…
— Ладно уж, Титлак, вы что же считаете, Титлак, что пограничный район подходящее место для бездарных чиновников? Своего рода ссылка, Титлак?
Тут Титлак, естественно, отвечает: «Вовсе нет!» и «Что вы, ваше превосходительство!» И спрашивает относительно приложения к статье от 1 октября 1863 года касательно лиц других национальностей.
— Ах, — говорит его превосходительство, — приложение, статья! Закон о колонизации — вот что нам нужно. Да поживей!
Да, закон о колонизации. Его готовят в Берлине и непростительно долго с этим копаются. Хотя его подготовкой заняты выдающиеся знатоки этого вопроса: фон Драгульский-Борхерт, фон Войцеховский-Мейне, фон Внук-Костка, фон Кульке-Кулеша и фон Шваб.
Но что там будет записано, и сейчас известно: кончено, ни одного поляка в немецких деревнях, кончено с этой чересполосицей.
— Помяните мое слово, Титлак, так оно и будет, Титлак, это уж как бог свят.
На что фон Титлак:
— Ваше превосходительство, мы ждем не дождемся этого дня.
На что фон Бар-Уклей:
— А там, глядишь, вернемся к старым промысловым уставам.
На что Титлак:
— У либералов глаза на лоб полезут, ведь тогда очередь дойдет до всяких там артистов, цыган, профессоров, то-то будет потеха!
— Ну что вы, Титлак, причем тут цыгане? Хотя…
Музыка будущего.
Стало быть, отвергнуто, его превосходительство немного побарабанил по полу носками штиблет. А как было бы хорошо.
Регирунгсрат фон Титлак идет к двери.
— Минутку, Титлак, — говорит его превосходительство. — Пожалование орденом, вот, захватите.
Итак, Глинский получает свой орден, и мы знаем за что: за беззаветную преданность. Остается еще пост суперинтенданта в Шёнзе. Но он его получит, как пожалованный орденом.
А Неймюль тоже кое-что получает: в некотором роде гарнизон.
Ровно через неделю после неймюльского летнего праздника, в понедельник утром, в деревню вступает унтер-офицер Плонтке с четырьмя жандармами и становится на постой прямо на месте происшествия, в Розинкином трактире с номерами.
И что же дальше?
Жандармы сидят, рассуждают, вытягивают ноги под столом. Вначале еще люди приходят поглазеть на них. Но болваны сидят себе, рассуждают и ничего не делают, и у всех огромные усищи. Против этого, думают они, не устоять ни одной женщине.
И люди уходят. И говорят повсюду: «Да ничего такого».
Будто так уж и вовсе ничего: во вторник трое жандармов — двое остались в трактире с Адамом, которого они вызвали, — идут через всю деревню, входят к Герману и проводят там несколько часов.
У моего дедушки они уже побывали.
Дедушка повидал свет: был в Торне, Грауденце, Мариенвердере — и лишь только видит этих молодцов у себя на дворе, сразу понимает: перед ним Германская империя во всеоружии и блеске, стоящая на страже чести Германии, которая — как мы знаем — также и дедушкина честь.
И дедушка сразу же без обиняков заводит речь о польских рабочих и всяких польских элементах. Но честь Германии вынуждена считаться с высшими соображениями; инструкция Плонтке гласит: «Пресекать всякие волнения в Неймюле, в том числе исходящие от близких нам кругов; для содействия привлекать пешего жандарма Адама».
Не то чтобы дедушка вдруг усомнился в германской чести, вовсе нет, он прекрасно отдает себе отчет: дело просто в том, что эти жандармы, так сказать, инстанция подчиненная, низшие чины, только и всего.
— Что вы так волнуетесь? — спрашивает Плонтке.
— Ну о том решать будут в высших сферах, — многозначительно роняет мой дедушка, наливает только по две стопки на каждого, поднимается и говорит: — Меня ждут еще кое-какие дела, господа, да и у вас, надо полагать, имеются свои обязанности.
У Германа, стало быть, жандармы остаются дольше, битых четыре часа, как было отмечено в деревне и донесено Феллером дедушке, и на следующий день приходят опять. У Германа весело.
— Еще бы, — говорит мой дедушка, хотя сам не верит тому, что говорит, для него это скорее акт самоутверждения. — Дошлый народ, — говорит он, — как следует прощупывают поляков.
— Будьте мудры, как змии, — вставляет Феллер.
— Вот, вот, — говорит дедушка.
— И просты, как голуби.
— Ну конечно.
Стало быть, эти одетые в мундиры змии и голуби прощупывают сейчас польского крестьянина Германа и его супругу и польского же крестьянина Лебрехта с женой, забежавших на минутку через садовую калитку к соседям.
Унтер Плонтке стоял в Гутштадте, потом в Штуме и вот уже третий год в бризенском гарнизоне. Он краток и точен и потому, рассказывая об этих трех городах, всякий раз перечисляет: гарнизон, стрельбище, учебный плац, тюрьма или соответственно гауптвахта и «Немецкий дом».
Но по мере того, как осушаются стопки, эта правильная в основе картина разнообразится.
Так, небезызвестный Наполеон во времена оны, а точнее сказать, в 1807 году, что, впрочем, не столь важно, сожрал последнюю корову в Гутштадте. Это, стало быть, история.
В Штуме, когда идешь гулять с дамой к пруду в сумерках, вот какие здоровые комарищи, и они впиваются тебе в голую задницу! Это, стало быть, касается взаимоотношений с гражданским населением.
И наконец, в Бризене каждый день в сточной канаве валяются одни и те же пьяные, и у каждого свое время — бывший ротмистр в девять, секретарь Бониковский в десять, нотариус Вилуцкий в одиннадцать, можно часы по ним ставить. А это, стало быть, служба.
«Я знаю чистый ада мат», — поют жандармы вместо «адамант», под которым поэт в песне подразумевал немецкое сердце, чистое и благородное, значит, как алмаз.
— Веселый, черт подери, народ эти поляки. Ну прямо немцы.
— Скоро снова пойдем их навестим, а вы здорово упились, — говорит Плонтке своей команде, — подтянитесь, ведь на вас мундир кайзера.
Они пришли. Левин останавливается на зеленом косогоре над Наревом. На низком берегу напротив лежит город. Здесь на холме только почта с четырьмя деревцами впереди, как тогда, — они даже не подросли. За эти полтора года, за все это долгое время.
Напротив город. Две колокольни. Вокруг них каменные здания, подталкивающие кучку деревянных домишек к реке, их камышовые крыши сгрудились, и домики, в свою очередь, подгоняют какие-то деревянные сараюшки и крытые мостки прямо в мутные воды Нарева.
Вода течет, задерживается, дает увести себя в сторону и, медленно кружась, скользит мимо, унося тонкие косицы пены, очень похожие отсюда, сверху, на Вайжмантелевы веночки из белого клевера; вода раскручивает их, обрывает, заглатывает, и вот уже их нет.
— Это дубильни, — говорит Левин, — там живут мои.
— Мне идти с тобой? — спрашивает Мари.
А что сделаешь?
— Идем, — говорит Левин.
Дом, где живут родные Левина, очень старый. Два каменных столба по обе стороны двери поддерживают циркульную арку. Арка еще старее дома, она будто бы из Леванта, кто-то ее будто бы привез, так говорят, но это едва ли правда. Дверь тяжелая и скрежещет, поворачиваясь в железных петлях.
В темной комнате, куда ворвавшийся дневной свет проложил широкую белесую полосу, дремлет, свернувшись калачиком на мешке, старенький серый песик; когда Левин входит, песик поднимает голову и глядит на остановившуюся в полосе света темную фигуру.
— Спи, — говорит Левин, и песик опять утыкается носом в лохматую шерсть.
«Сперва убежать и потом вернуться», — говорят родные Левина, но дружелюбно и не спрашивая, Лео уже сам заговорит. Не то пришлось бы спросить об этой девушке. Лео уже сам расскажет.
Левин помогает несколько дней в дубильне. Мари тоже.
На следующий день после субботнего праздника Левин говорит:
— Вы не спрашивали, я не говорил, так я вам скажу: мы пойдем сейчас дальше, нам здесь не оставаться.
Тетя Перель говорит:
— Но, детки, почему бы и нет?
Что «почему бы и нет»? Оставаться или идти, что именно?
Левин встает на колени перед своим тате. Тате кладет ему руки на голову, говорит:
— Иди.
Левин выходит из-под арки.
— Марья.
И Мари отвечает:
— Идем.
И они идут. Дядя Довид, учитель в хедере, пишет палкой знаки на половицах. Их никто не прочтет. Он сидит дома, древний старик, и поднимает голову.
— В этом мире, — говорит он, — законы расхаживают и стоят в наших комнатах, у них большие глаза и длинные уши, и они рекут: «Повсюду разлука и нет единства».
Тетя Перель сидит на скамье, закрыв лицо руками, и раскачивается взад и вперед. А дядя Довид продолжает:
— В ином мире мы увидим разлученных, они будут стоять вместе, обнявшись.
В ином мире, говорит дядюшка Довид.
Там, где нас нет. Прощай, Мари. Прощай, Левин.
Завтра Мари будет говорить, как Ян Марцин всегда говорил о том, что было вчера и позавчера: так ведь то было раньше, сердце мое, ты об этом забудешь, как о выпавшем зубе.
Но только крепко держи своего Левина за руку.
Неймюль — то было раньше. Скажи ему это.
Перед трактиром Розинке зацвели липы. Там все еще рассиживаются жандармы. Плонтке пишет второе донесение.
В первом стояло: «Прибыли, стали на постой, все здоровы».
Во втором унтер Плонтке касается положения.
В Бризене читают: «Дух здесь очень хороший, гражданское население занято своими делами, поляки, боже упаси, не помышляют ни о каких бунтах».
Единственно мой дедушка, судя по донесению, выказывает непокорство и ведет возмутительные речи против установленных установлений.
«Смутительные разговоры», — написал унтер Плонтке, и что он подразумевает под установлениями, нам тоже непонятно. Но как же следует изъясняться, чтобы представить полицейским властям в Бризене картину, которая бы их удовлетворила… Разве мы это знаем лучше, чем Плонтке? У него есть опыт еще по Гутштадту и по Штуму. Так пусть пишет как знает, лишь бы это хорошо получалось на бумаге.
На предложение Бризена яснее высказаться по поводу непокорства моего дедушки Плонтке отвечает: «Вышеупомянутый владелец мельницы не проявляет должного уважения к мундиру кайзера и мутит мирное население».
— Ну-ну, — говорят эти господа. Следует запрос окружному начальнику Нольте, и больной велит отнести бумагу, как есть, с гербовой печатью, дедушке.
— С сердечным приветом, пусть Иоганн взглянет.
— Может, что передать? — спрашивает старушка, экономка Нольте. Она вручила письмо.
— Нет, — говорит дедушка, — ничего не надо.
Она может идти, но предпочитает еще посидеть немножко у тетки-жены.
— Кристиночка, родненькая моя, боже ты мой, чего ж это они от вас хотят?
— Да нет, — говорит Кристина. — Чего им хотеть?
Дедушка выходит на кухню. Говорит старухе:
— Ступай-ка ты домой. — И Кристине: — А ты зайди в горницу. — Затем объявляет: — Завтра еду в Бризен.
И вот он сидит и строит самую мрачную свою мину.
— Навести там немножко порядок. Что они себе вообразили? — А голос — как в полночь у Конопки.
Но не пора ли нам добавить еще пункт к нашему перечню? Итак, пункт двадцать пятый.
— Думаешь, нужно? — спрашивает тетка-жена.
Нужно — это, пожалуй, слишком сильно. Скажем лучше: не помешает.
Только дедушка распорядился: «Собери ужинать», — как Феллер вошел в дверь.
Ну и нюх же у него, что у чертова пса!
— Кристиночка, — говорит Феллер.
Люди бывают так ласковы, когда их разбирает любопытство.
Но тут мы скажем Феллеру: сиди себе и помалкивай, что тебе следует знать, порасскажет тебе дедушка.
— Садись, — говорит он.
И вот они сидят. Дедушка с угрюмым видом кромсает сало и, погруженный в свои мрачные мысли, еще раз его солит, хотя оно и без того солоно.
Хитер-то ты хитер для проповедника, думает он, но я тебе сейчас поднакладу. Мой дедушка человек единоличных решений. И он говорит Феллеру лишь то, что уже сообщил тетке-жене:
— Завтра еду в Бризен.
Феллер думает: все еще история с мельницей.
— Еврей-то, — говорит он, — Левин, убрался отсюда, Файерабенд считает — навсегда. Будто бы он сам ему сказал.
— Ну да, — говорит мой дедушка, но не может совладать со ртом, который вдруг задвигался быстрее, — ну да, убрался, олух, торчал здесь, глаза мозолил, что еще ему тут было нужно, когда не на что больше рассчитывать!
А Феллер думает: чего разважничался, если бы кто надо показал на суде, было бы на что рассчитывать еврею-то, и даже очень.
— Ну так разъясни им толком, в Бризене, — решительно говорит Феллер и накладывает себе полную тарелку. — Вот и будет покончено со всей этой историей раз и навсегда. — А сам думает: эх, дал маху Левин, со мной бы у старика этот номер не прошел.
— Бризен, — замечает дедушка, — самое милое дело, когда состарюсь, переберусь в Бризен.
— Что? — испуганно восклицает Кристина. — Что ты вздумал? В Бризен?
Тут дедушка в наилучшем расположении духа говорит, утирая рот:
— Ты никак думаешь, что я состарился, так выкинь это из головы.
— Какое, — протестует Феллер, — мужчина в самом соку. — и, обращаясь к тетке-жене: — Но что верно, то верно, Бризен город подходящий, и, когда я состарюсь, я, пожалуй, тоже подумаю.
— Да перестаньте вы оба, — сердится Кристина. — Только и слышишь: Бризен да Бризен.
Старик, ну, тот иногда говорит о всяких таких вещах, но Феллер, праведный брат Феллер лучше бы помолчал: Бризен! А ведь тебе, Кристина, даже неизвестно, что известно Феллеру, ему это открыл пропойца ротмистр: женского пола, — что песчинок на дне морском.
— Много ли вы бывали в Бризене! — говорит Кристина.
— Раньше много, — отвечает мой дедушка. — Когда мельница строилась. Все тогда Кёниг поставил, знатная фирма, а когда все привезли и сгрузили, угощал пивом.
— А знаешь, — говорит Феллер, — как в Бризене красиво. Как на картинке. Сидишь у окна, а перед тобой рынок, большие дома и колокольня этих евангелистов. Молельня там тоже есть, правда, на другом конце, но не так чтобы очень далеко, зато с настоящей купелью, с двух сторон вниз ведут ступеньки.
— Да ты уж рассказывал, — отмахивается Кристина.
О Бризене, понятно, можно говорить без конца.
Раз туда ведут все дороги.
Завтра, как бы там ни было, дедушка едет в Бризен.
— Пошли-ка спать, тяжелый день завтра.
В эту ночь дедушке спится, что он идет по чужому, совершенно незнакомому дому.
Почерневшие неструганые балки, железные крюки на стенах, воткнутая в них лучина едва освещает темные комнаты; едкий воздух. Вокруг снуют безликие люди, никто не говорит, все движутся беззвучно, только он к кому-нибудь подойдет, как человек исчез. Тогда он останавливается и говорит: «Завтра». И слышит свой собственный голос, словно никогда раньше его не слыхал, звонкий голос. С лежанки у стены приподнимается из звериных шкур кто-то с лицом, заросшим словно бы длинной белой шерстью, и с большими глазами, в которых мерцают отблески огня. Ястшемб. Он говорит что-то о ястребах. Поднимает серебряную подкову, теребит крест на груди, голубоватый свет распространяется за ним по стене, взлетает вверх и, будто небо, закрывает потолок, и вот снаружи поднимается крик, сотни голосов, в распахнувшуюся дверь виден огонь.
«Сегодня». Это опять тот же звонкий голос.
Он видит, как переступает через порог, слышит это «сегодня», как оно взмывает над сотнями голосов, он поднимает руку, и сразу тишина, огонь застывает.
Серая кучка, всадники и телега. Все это движется мимо него.
У ворот женщины и дети. Двор остался позади. Незнакомая дорога. Теперь открывается лес. Над чернотой брезжит рассвет. Но в вышине еще стоят звезды и дрожат во льду.
— Холодно, — говорит дедушка.
Этим словом он и начинает день.
Дедушка встает. Кристина уже хлопочет на кухне. Как потерянный, стоит он в дверях.
— Иоганн, да что с тобой?
Он отмахивается. Всего два-три слова в это утро.
— До свидания.
Так он уезжает. В Бризен.
Кристина все припасла и уложила под сиденье: кофей, домашнее пиво, бузинную настойку. Что это с ним опять? Она возвращается в дом.
Что с ним? Был один такой, ушел из дому давным-давно — и больше не вернулся. Дедушка сразу узнал его — Полеске.
Вот он сидит в своей бричке, мой дедушка.
Так оно, конечно, и было, не вернулся. И дедушка поднимает кнут, хлещет сначала слева, потом справа по лошадиным спинам, усаживается поудобнее, говорит:
— Хватит.
И так, безо всяких, расправляется с этим сном, плевать он хотел на это.
В Бризене все устраивается как нельзя лучше. Мой дедушка ничего не говорит о бумажке с печатью, которую ему сунул Нольте, лишь упоминает там, где следует, что он здесь случайно, по делам, и что пресловутый Левин ушел не так давно, тайком в Королевство Польское.
— Где ему и место, — говорят на это бризенские господа.
Небенцаль велит закрыть дело. От унтера Плонтке тем временем поступило третье донесение. Там, правда, опять же написано, что поляки эти по всему чистые немцы. Но также: «Некий Левин скрылся в сообществе некой Мари, дочери здешнего цыгана-лошадника и музыканта Хабеданка. Перешли границу, как говорят, хотя в данном случае имеется в виду река». Кстати, Древенца не менее зеленая, а сейчас так и более зеленая, чем провожающие ее луга.
А потом у дедушки, человека единоличных решений, есть еще кое-что на примете. Ради чего он на следующий день заглядывает в контору фирмы Кёниг «Лесопильня и ящичная тара». Тогдашний Кёниг-младший превратился в грузного мужчину с бакенбардами и округлыми жестами, его и не узнаешь.
После обеда дедушка сидит с маклером Швилем в «Немецком доме» Вечорека. Швиль достает клочок бумаги из жилетного кармана, но все настолько просто, что ему нечего записывать.
Да, а на третий день дедушка уже снова в Неймюле. Вечером.
Он стоит в лунном свете на дворе. Сам закрывает все двери, запирает ворота на засов.
Входит в дом.
— Мы переезжаем в Бризен.
Тетка-жена роняет миску приготовленной черники с молоком на каменный пол. Лежат осколки. Лежит черника. Течет красновато-лиловая молочная река.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
— Ой! — восклицает художник Филиппи и бежит, раскинув руки, через всю площадь, одним прыжком перескакивает через сточную канаву, останавливается перед дедушкой и говорит: — Да кто же ты такой, я тебя в первый раз вижу?
А дедушка отступает на пол, нет, скорее на четверть шага, иными словами, делает буквально такое же движение назад или куда-то еще, этого даже не определишь, отгибаясь всем корпусом, своего рода поза настороженности, какую принимают иные жуки и насекомые при нежелательных сюрпризах или вообще неожиданных встречах, нечто очень схожее или даже точь-в-точь такое.
Вот что он сделал, мой дедушка: справился с испугом, вновь обрел собственное достоинство, теперь уже ничего не случится, теперь мой дедушка может, небрежно опершись на тросточку, процедить:
— Что вам угодно, сударь?
Стало быть, совершенный горожанин мой дедушка, украшение для такой дыры, как Бризен. Это надо признать.
— Ах, только не говори, — просит художник Филиппи. Он насладился сполна этой великолепной сценкой, его только раздражает, да и то самую малость, высокомерный тон, каким дедушка величает его сударем.
— Идем, не дури, — говорит Филиппи. Они как раз стоят перед «Немецким домом» Вечорека, как раз перед дверью. — Идем, для начала получишь парочку пивка.
— Омерзительная харчевня, просто омерзительная. — Художник Филиппи весь передергивается. Вытягивает перед собой обе руки, растопырив пальцы, и строит такую брезгливую мину, какую дедушка, вероятно, за всю свою жизнь никогда еще не видел, мину, какую мог бы состроить разве что сам дедушка: то есть мину, брезгливую до крайности. — И в такой грязной пивнушке приходится сидеть. «Немецкий дом»! Курам на смех!
— Господин Филиппи, — говорит Вечорек, спеша к ним с посудным полотенцем в руках. — Господин Филиппи, надеюсь, вы не доставите мне неприятности.
Он говорит это приглушенным голосом, чуть ли не умоляюще, и прикладывает ко рту палец, но Филиппи хватает его за пуговицу жилетки и притягивает к себе.
— Ах ты, мил-человек, — говорит Филиппи, — что это ты все про себя шепчешь?
Вечорек отваживается на улыбку, пожимает плечами, извиняясь то ли за себя, то ли за художника Филиппи, говорит, обратись к моему дедушке, но также и к остальным четырем-пяти посетителям, которые, однако, все это, очевидно, давно знают и не слушают:
— Художники, известное дело. Господа знакомы?
— Нимало, — говорит Филиппи. — Этот бедняга только что с кладбища.
— Вовсе нет, — протестует дедушка. — Откуда вы взяли?
— Молчи, — говорит Филиппи и подцепляет еще и моего дедушку, теперь он обоих держит за пуговицы. — Так почему же ты корчишь такую торжественно-постную физиономию?
Ну что на это скажешь?
— Пива! — кричит Филиппи со вздохом, отпускает обоих и плюхается в ближайшее кресло, свистит, заложив два пальца, манит к себе дедушку, который стоит, словно у него видение.
— Идите уж, — шепчет Вечорек. — Как это вы на него нарвались?
— Но кто он такой? — спрашивает дедушка.
— Художник Гервиг Филиппи, не слышали?
Ага, художник, значит. И здесь, в Бризене. Даже не верится. Это что-то новое для дедушки.
Вечорек его бросил. А вот и пиво, эта так называемая парочка пивка.
— Чего это ты там мнешься? — кричит художник Филиппи. — Иди сюда, вот твое пиво.
Наша история находится некоторым образом в стадии ликвидации. Одно лицо за другим исчезает из нее, мы даем им просто уйти, а подчас и не так просто, да, с некоторыми нам, откровенно говоря, жалко расставаться: как это они вдруг уйдут неизвестно куда?
И именно сейчас, занятые столь неприятным делом, мы вводим новый персонаж — художника, и, надо думать, не без основания, основание это: наступила осень.
Осень. Кончились те пять, шесть или семь летних недель, в которые до сих пор разыгрывалась наша история. Наступила осень, дедушка продал свое имущество в Неймюле очень выгодно — двор и землю, скотину и мельницу тоже, сейчас — мельницу! Сейчас, перед самым помолом! Кстати говоря, продал Розинке. У которого теперь, помимо трактира с номерами, появилась еще и водяная мельница, единственная в Неймюле, как мы знаем. Он тут же нанял Корринта и Низванда.
Мой дедушка, стало быть, все продал. Почему, собственно? Разве он побежден? И признается в этом? Или, может, просто устал? Но спрашивать, по-моему, нет смысла.
Спрашивать нет смысла.
Это, собственно, могло бы сойти за один из этих самых пунктов. Могло бы и в то же время не могло. Так и быть, пункт двадцать шестой.
А почему мы вводим скомороха? Скоморохи нам всегда нужны[36]. Даже очень нужны. В этом вот, в художнике Филиппи, добрый центнер весу, и, однако же, он поразительно легко, будто пушинку, несет на своих маленьких ножках пухлое тело, приплясывая, ходит по улице, рассказывает: «Мать мне всегда говорила…» — потом следует что-нибудь всякий раз новое, крутит в трех пальцах тросточку с набалдашником из слоновой кости и таким же наконечником или размахивает белой картонкой «Детям и военным скидка», что-нибудь в этом духе, но разукрашенное цветочками и с пышным, ярко размалеванным венком из георгинов вокруг. Сейчас он сидит напротив моего дедушки. И он нам нужен.
Дедушка все продал. Отныне он бризенский обыватель, рантье. Ну, а как обстоит дело с вырученными деньгами?
Однажды приезжает Феллер. Его подвез живодер Фрезе. Дедушка сидит в гостиной и читает свой еженедельник «Гартенлаубе». Хорошая газета, печатается в Берлине, на глазах у самого кайзера. Дедушка читает и не может прийти в себя. Там есть статья; как же зовут человека, что написал ее, автора, что ли? Глагау, Отто Глагау звать его, и это очень важная статья, у дедушки совсем багровые уши, когда входят Кристина с Феллером.
— Погляди-ка, Иоганн, кто к нам приехал!
Кристина и в самом деле рада, пусть радуется, она только и знала что хлопотать с переездом и устройством — пока тут оглядишься, пока купишь новые занавески, и так день за днем, да к дедушка тоже рад.
— А, ты, — говорит он. И еще: — Ну садись.
— Большой тебе привет из Неймюля, — говорит Феллер и садится. Лицо у него самое многозначительное.
— Давай выкладывай, — говорит мой дедушка.
А теперь, стало быть, все по порядку, как Феллер надумал за долгую дорогу на телеге: во-первых, во-вторых, в-третьих.
— Иоганн, — говорит Феллер, — как в отношении общины? Ты ведь у нас был старейшина!
— Был и есть пока что.
Ну да, все так скоропалительно получилось, да еще в самую жатву.
— Мы думали, — говорит Феллер, — что сложение обязанностей можно устроить задним числом, может, на рождество?
— Вот еще, — говорит дедушка, — и мне, чего доброго, ради этого ехать в Неймюль, так, что ли? Останусь старейшиной, и все.
— Это же невозможно, Иоганн, сам понимаешь.
— Ну, тогда, — говорит, просияв, мой дедушка, — вы меня изберете почетным старейшиной, такое существует, у Рохоля отец, если ты помнишь, был чем-то таким.
— Помню, — отвечает Феллер и поправляет воротник. Затем все-таки храбро говорит: — Но ведь он тогда, помнится, перекрыл крышу молельни за свой счет.
— Ну и?.. Что ты хочешь сказать?
— Может, если ты возьмешь на себя крестильную купель, купальную или крестильную, все равно, если ты это возьмешь на себя…
Стало быть, деньги.
— Всегда у тебя одна и та же песня, — бурчит мой дедушка. — Не наводи туману, говорят тебе, не терплю я этого. Крестильная или купальная, ведь это же совершенно все равно, на это ухо я вообще не слышу.
— Иоганн, — говорит Феллер.
— Молчи, — говорит мой дедушка. — Разве я мало для тебя сделал? Чего тебе еще надо?
— Но, Иоганн, я же ничего и не говорю, я-то нет, но община, ведь она должна дать согласие, а для этого нужно что-то!
— Эх, вы! — говорит дедушка. — Утробы ненасытные! — И при этом лицо его становится на первый взгляд очень похожим на лицо художника Филиппи, когда оно выражало крайнюю брезгливость: веки полуопущены, брови поднимаются кверху, особенно к вискам, уголки губ оттянулись книзу, на лбу прорезалась глубокая складка. — Эх, вы!
И поскольку Феллер молчит:
— Дальше, что у тебя еще?
— Иоганн, — говорит Феллер, — твоя дочь Лене мне написала.
— Мне тоже, — говорит дедушка.
— Ну так тебе все известно.
Феллер испытывает явное облегчение. Но ненадолго. Мой дедушка не намерен его щадить.
— Нет, нет, говори.
Итак, Лене, что замужем за пивоваром в Дортмунде, написала: как будет с деньгами? Поскольку отец все продал. И поскольку за нее в свое время была внесена доля.
Чего она рыпается, дуреха эдакая, дали за ней хорошее приданое, да еще наличными, и старик ее подходяще зарабатывает. Дедушка мрачнеет.
— Так она, Альвин, за тебя прячется, и ты, конечно, даешь себя подбить. Я думаю, Альвин, ты напишешь ей и напомнишь четвертую заповедь. Единственная заповедь, кстати сказать, которая что-то сулит: «Да благо ти будет и да долголетен будеши на земли».
— Иоганн, — говорит Феллер.
Ну конечно, знаю я вас, все вы на один образец, из рода Хап. Дедушку кидает в жар, он бежит к окну и распахивает обе створки. Стоит там и готов закричать на всю площадь: «Вот они, наши дети, вот кого ты взрастил!»
— Да успокойся ты, Иоганн, — говорит Феллер.
— Дальше, — говорит дедушка и закрывает окно.
— Твой сын Герхард написал мне.
— Конечно; он, конечно, тоже! — кричит мой дедушка. — А кто же еще?
— Альберт и Фрида.
— Тетка-жена, кофею, — говорит потрясенный дедушка. И, усевшись, добавляет: — Недостает только Эрвина.
— Нет, он тоже написал, — говорит Феллер, — что ничего от тебя не примет.
— Кофею!
Так оно и идет, с тех пор как дедушка обосновался в Бризене. Ему нужен скоморох.
— У тебя, видать, неприятности, — спрашивает скоморох. — Неприятности человека не красят.
— Выпьем-ка еще пивка, — говорит мой дедушка.
Теперь он частенько сидит в «Немецком доме» Вечорека. А однажды скоморох, этот художник Филиппи, затащил его еще совсем в другое заведение, такое, с двумя дамами. Очень даже недурно там, хотя дедушка представлял себе все несколько иначе. И там было только пиво.
Но сейчас дедушка сидит дома, в гостиной. И перед ним статья в «Гартенлаубе», принадлежащая перу этого господина или писателя Глагау Отто. Вот оно, это место: «Доколе терпимость или прискорбное попустительство будут препятствовать нам, христианам, принять меры против бесчинств и наглых притязаний еврейства?»
— Тетка-жена, поди-ка сюда, послушай: «…притязаний еврейства. Доколе будем мы равнодушно глядеть на то, как евреи всюду и повсеместно лезут вперед? Они постоянно оттесняют…» — слышишь? — «…нас, христиан, припирают к стене, отнимают у нас воздух, не дают дышать».
— Видишь, значит, и в Берлине тоже!
— Как это? — Кристина недоумевает. — Что он хочет сказать?
— Ну точно так же, как и у нас здесь, — объясняет дедушка. — Вспомни-ка этого верзилу Левина. — И тут дедушка находит прямо-таки удачное выражение и медленно, слово в слово, говорит: — Мне кажется, они там, в Берлине, никакие не мужчины. — И, громко вздохнув, добавляет: — На глазах у его императорского величества, и не знают, что предпринять!
И вот дедушка, как мужчина и как немец, садится писать письмо. Адресованное господину писателю, некоему Глагау, Отто Глагау, его высокородию, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин.
Сначала длинное и пространное, но затем:
— «И призываю вас безотлагательно решить этот вопрос по моему примеру». Подпись. И снизу: рантье в Бризене, ушедший на покой владелец мельницы, почетный старейшина общины в Неймюле.
— Какой же ты старейшина! — говорит тетка-жена.
— Вот увидишь, — говорит дедушка. (Пункт двадцать восьмой.)
В тот же вечер в трактире Вечорека художник Филиппи говорит:
— Я тебя уже знаю, сегодня ты в духе — значит что-нибудь нашкодил.
А когда дедушка рассказывает, что он сегодня написал в Берлин, в редакцию «Гартенлаубе», в Берлин, этому писателю, художник Филиппи вскакивает и плюет на стол:
— И с таким я пиво пил, чтоб тебя черт побрал!
И нет его.
Чудак. Да уж и надоел. Оно и лучше.
Но, хочет ли того дедушка или нет, он частенько встречает художника на улицах Бризена. Это уже менее приятно.
Толстяк приплясывает вокруг дедушки, стучит себя по лбу, отделяет прядь из своей длинной шевелюры, вытягивает ее кверху, другой рукой хватается за ягодицу и, насвистывая глупый мотивчик, кружится, а под конец высовывает язык и вдруг останавливается с повисшими, как плети, руками, глубоко опечаленный, поворачивается на каблуках и убегает.
Значит ли это, что здесь есть человек, который еще окончательно не отказался от моего дедушки? Он ведь его почти не знает.
Чудак! Ну конечно, артист. Кто знает, что у них творится в голове? В голове у этих артистов.
Но это уж наверняка два пункта, двадцать девятый и тридцатый. Что-то у нас слишком быстро пошло. Сейчас, когда дело идет к концу.
Художник Филиппи сидит за городом под вечер перед меньшим из двух озер, за которым начинаются Фалькенауские луга. Перед ним лист бумаги, и он на нем пишет, вместо того чтобы рисовать:
Красивый человек этот Филиппи. Живет сам по себе, не умеет ни с кем говорить, во всяком случае, с почтенными людьми, хотя говорит много, и то и се, бургомистру: «Продувная бестия», — а полицмейстеру: «Слишком мало себе позволяешь». Никто не понимает, что он хочет сказать, когда он такое несет.
Он глядит на свои брюки. Как хорошо, когда есть брюки, по крайней мере, не ходишь с голыми ногами.
Хороший художник, между прочим.
Вот он возвращается в город по Нижне-Замковой улице в своей широкополой калабрийской шляпе. И сталкивается с моим дедушкой. Но ему сейчас не до танцев.
А дедушка за невозможностью, не роняя своего достоинства чрезмерной спешкой, уклониться от встречи с господином художником берет себя в руки и говорит, пожалуй, чересчур громко:
— Господин художник, полагаю, ходили немного проветриться.
— Ты прав, — говорит Филиппи, — это полезно, тебе бы тоже следовало.
— Почему мне? — Дедушка не столько возмущен, сколько удивлен. — Что вы этим хотите сказать?
— Я тебе объясню.
Филиппи устал. Когда дедушка уже намерен к нему присоединиться, он отмахивается.
— Завтра.
Ну и вали себе, думает дедушка, я тебе не навязываюсь.
Хотя для дедушки, возможно, было бы лучше, если б он навязался, по-настоящему навязался этому художнику.
Потому что с нами у него это не выйдет, мы от него отказались.
— Что этот художник, который здесь все бегает? — спрашивает мой дедушка. Он сидит с ротмистром фон Лоевским в «Немецком доме».
— Ах, вы о нем? — говорит ротмистр. — Образованный человек в некотором роде. Расписал здесь алтари, и тот и другой, евангелический и католический — редкий случай, — и превосходно, могу вас уверить, вы бы сходили поглядеть — удивительно, писал с живой натуры, имею честь знать этих дам.
Имеются в виду обе Марии, и Мария и Марта, то есть послужившие для них моделью нынешняя фрау Тулевиц и фрейлейн фон Бинковская из пансиона для незамужних дворянок, вдовая фрау Шульц в Трютенау и советница лесного ведомства Мышковская, проживающая ныне в Мариенвердере.
Лоевский может спокойно говорить, от Филиппи он еще не заработал пощечин, художник не дерется. Но пивом тот его тоже не угощает, уже давно.
У Лоевского с художником получилось совершенно то же, что и у моего дедушки, но у него это из-за поляков. Образованный человек этот Филиппи, но, к сожалению, очень странных взглядов.
— Когда сидишь в провинции, — говорит Лоевский, — каждый образованный человек в некотором роде отдохновение.
— Ну, пивом и я могу вас угостить, — грубо отрезает дедушка. Чего этот олух болтает о провинции? Какая же Бризен провинция!
Но это уже чересчур для дворянина.
— Попрошу вас изменить тон, — говорит ротмистр, — вы, видимо, не служили?
Это обойдется дедушке по меньшей мере в полдюжины пива и в две можжевеловые водки. И с такими людьми ты водишься, дедушка! Впрочем, нам это уже все равно.
Если все дороги ведут в Бризен, то все дороги также ведут из Бризена. По той, что ведет в Неймюль, через Фалькенау, Полькау, Линде, Гарцево, пересекает железную дорогу и речку Стругу, идет мимо заросшего камышом прудика, — по этой дороге мы уже и ходили и ездили. Сейчас мы проходим тут в последний раз. Осень. Поля опустели. Над водой тишина. Вокруг рощи собираются птицы. Воздух сырой и терпкий.
Вот Неймюль. В Неймюле тоже тишина. Жандармы, Плонтке и четверо усачей отбыли. Розинке стоит в дверях трактира — теперь он владелец мельницы, но и трактир не собирается бросать. Он говорит стоящему за ним Адаму:
— Вам тут может быть хорошо, вы можете ужиться. Прежний слишком много кляузничал, это никому не идет на пользу.
— Поглядим, — осторожно говорит Адам.
Что значит «поглядим»? Адам за это короткое время успел набраться опыта: всегда и всюду держаться в стороне, просто не оказываться на месте, учит этот опыт. Все ведь действительно сошло на нет, просто так сошло на нет — все, что сперва казалось таким угрожающим. И эта Малькенская уния, и эта неймюльская история, сперва в цирке, потом в Розинкином трактире. Во всяком случае, так это выглядит. Но Адам здесь все же долго не заживется — с такой тактикой, во всяком случае, нет.
Сейчас в Неймюле, правда, тишина. Набожных и немцев отъезд моего дедушки пришиб главным образом своей кажущейся бессмысленностью. А другие?
Лебрехт и Герман, судя по официальному донесению, вполне благонадежны, если и не вполне благонамеренны в душе. Низванд и Корринт могут доказать, что работают, так что тут комар носа не подточит. Для Файерабенда, Ольги Вендехольд, Фенске из Садлинок мой дедушка, это олицетворение раздора, вовремя ретировался, они об этом нет-нет да и вспоминают.
Тетушка Хузе тоже об этом слышит. Значит, он перебрался к ней поближе. Но ее это нисколько не беспокоит. Она его еще навестит.
А другие, ведь были же еще другие?
Хабеданк говорит:
— Где-то сейчас Мари?
На прошлой неделе снова заявился Геете из Хохенека, продал, там свое хозяйство, он слышал — оба они будто бы в Циханове. Ему сказал один человек, он бы должен знать, — такой крысолов, цыган, что мастерит из проволоки ловушки для крыс и мышей и лудит кастрюли.
— Значит, так оно и есть, — говорит Ян Марцин, — народ работящий. — Неизвестно, имеет ли он в виду Левина и Мари или того крысолова, ведь их можно встретить повсюду.
Все собрались в домике Яна Марцина. Набито так, что яблоку негде упасть, пестрый петух приветствует свою подружку Франческу, и Ян Марцин счастлив: ребятки здесь. Итальянский цирк в полном составе. На будущей неделе последние гастроли в Голюбе, заключительное гала-представление, а потом на зимнюю квартиру, сюда к Яну Марцину. В Голюбе к ним примкнут новые члены труппы: Хабеданк, Геете, Виллюн.
Целый оркестр.
Только Вайжмантеля не будет.
— Нет, детки, — говорит Вайжмантель, — пойте уж вы, вы куда лучше поете. — На коленях у него кот Яна Марцина, старик почесывает ему лоб и за ушами, вот твари и не умыться. — Нет, детки, я пойду дальше, когда-нибудь еще увидимся.
И он уходит, старик Вайжмантель. Он будет петь и тут и там, повсюду, где только встретит несправедливость, а ведь ее предостаточно, значит, и петь придется предостаточно. Только иногда ее, несправедливость, не сразу приметишь, потому что черт ее хвостом прикрыл. К капеллану в Штрасбург Вайжмантель тоже зайдет, и они скоротают вечер за разговорами. И Рогалла под конец скажет:
— Кой дьявол меня попутал забраться в эту дыру!
А Вайжмантель ответит:
— Дьявол или не дьявол, оставайтесь-ка лучше здесь, не то пришлют другого.
И капеллан Рогалла знает: Вайжмантелю так уж это положено — говорить то, что думают люди. И капеллан скажет на прощание:
— Да хранит вас господь. — И еще: — Заглядывайте ко мне, господин Вайжмантель.
Осень. Вайжмантель держит путь на Лёбау. Не прямо на Лёбау, а больше по деревням, значит, не через Неймарк и Замплау, а немного восточнее, через Гвисцин и Тинневальде, у него брат в Злотове, он туда идет, но время терпит, там, к зиме поближе. Он поет еще. Сейчас ведь осень.
Но почему это песни его стали веселей?
Ведь случилось то, чего раньше не бывало. Вместо заведенного: «здесь — поляки, здесь — немцы» или «здесь — христиане, здесь — нехристи», — нечто совсем другое, мы сами это видели, так чего же тут долго толковать. Это было и, значит, останется. Об этом Вайжмантель и будет петь. И господь будет его хранить. Ему, думается мне, по душе то, что делает Вайжмантель.
Вон он идет в перевязанных накрест онучах, Вайжмантель-песенник, и помахивает левой рукой. А мы, прислонившись к плетню, глядим ему вслед, пока совсем не стемнеет. Вон он уже где вышагивает, далеко-далеко.
И теперь я задаю себе вопрос: не лучше ли было бы, если б я все же перенес место действия нашей истории чуть севернее или, еще лучше, вовсе северо-восточнее, с тем чтобы она произошла в Литве — там мне все знакомо и памятно, — а не здесь, в этой местности, на реке Древенце, у неймюльского ручья, возле речушки Струги, где я никогда не бывал и о которых знаю только понаслышке.
Но к чему, собственно? История эта могла бы произойти в стольких деревнях и в стольких местностях, а здесь мы о ней лишь рассказываем. В тридцати четырех пунктах. Значит, недостает еще четырех. Вот они:
Иди к нам, мы поем.
В Голюбе представляют цыгане.
Если мы не споем, споют другие.
Остается еще один-единственный пункт. Художник Филиппи перескакивает через сточную канаву и стоит, раскинув руки в стороны.
— Так как же, надо тебе еще что-то объяснять?
На что мой дедушка:
— Я не знаю, о чем это вы? — И отступает на шаг. И говорит, неуверенно озираясь: — Оставьте меня в покое.
— Нет! — кричит художник Филиппи, вертится волчком на каблуке и перед самым носом дедушки хлопает в ладоши. Будто муху поймал.
И это «нет» Филиппи — с ним придется считаться. А мы посчитаем его здесь за наш последний пункт.
ЛИТОВСКИЕ КЛАВИРЫ
Роман
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Длинный, сухопарый, прямой как жердь, ноги-ходули, а шагает мелкими шажками, размахивает вовсю левой рукой, а в правой — шляпа, лицо длинное, выражения не понять, отсутствующее оно, равнодушное, — это Гавен выходит на улицу из боковой двери театра. Ясное утро. В дверях вырастает мастер сцены Швилюс и, сообщая давно и точно известный факт, отпускает вдогонку долговязому концертмейстеру: «И не видит ничего, и не слышит ничего, скрипку в руки, нос в ноты — артист, а там хоть трава не расти, — только репетиция кончится, его и след простыл».
Гавен, концертмейстер, или, как его до сих называют, первая скрипка (некогда глава квартета смычковых, пользовавшегося весьма доброй славой, в свое время) дошел до перекрестка. Поперечная улица называется Филозофендам и ведет к целлюлозной фабрике. Пожалуй, лучше бы свернуть — шумно здесь, вон и фабричные ворота, шум, как сегодня в городском театре: опера «Мариенбургский кузнец», он исполнял скрипичную партию.
Профессор Фойгт забыл тетради гимназистов в учительской. Он бы и не заметил этого, да чувствует: идти легко. Он не пугается, наоборот, испытывает облегчение — легко идти, отчего легко — известно, так пойдем и дальше налегке; по всем карманам у него распиханы бумажки, к счастью, на них записано все, что ему сейчас нужно, не так уж мало: заметки по этимологии, списки, цитаты. Костюм он носит — словно шкаф на себе таскает, переодеться ему — все равно что учет произвести: просмотреть всю писанину, если надо — ввести новую систему, забраковать что-то и отложить в сторону для переписки, и тому подобное. Ничего не скажешь: с полными карманами легко идти, не идти — лететь.
— Господин Гавен, — говорит Фойгт. Он уже давно заметил господина первую скрипку и направляется к нему своей летящей походкой.
— Господин Фойгт, — говорит Гавен изысканным тоном ученого (само собой разумеется, титулы и звания здесь неуместны), — к вашим услугам…
— Опера, — говорит Фойгт; в руке у него появляется длинный исписанный лист бумаги — нетрудно заметить, он склеен из трех листов. Но почерк такой тонкий, что сразу и не увидишь на этакой белизне.
— Итак, опера, — говорит Гавен, склонив голову набок, словно прислушивается.
Теперь идут они рядом вверх по улице. Широкая улица. На ней — горшечный базар: сегодня суббота. Стало быть, горшки, глиняные горшки; кувшины, вазы, цветочные горшки, миски, кружки — обливные, зеленые и коричневые, — товар хрупкий, это тебе не лошадь, не картошка, требует другого обхождения; рынок спокойный, движения размеренные, потому что осторожные, и крику мало; спокойные разговоры, спокойный обмен словами. Люди, безусловно, достойные: дочери и жены горшечников. Да и сами мужчины. Не перекупщики, деревенские мастера продают свой товар. Их речь слегка сдобрена профессиональными словечками да легкой улыбкой, так художник показывает картины коллекционеру, а тот смотрит на картину и видит свободное пока еще место на стене в своем доме.
Тут, сами понимаете, важно, чтобы товар пришелся по вкусу женщинам; горшки покупают преимущественно для засолки огурцов, для варенья и для сала топленого. Можно и поторговаться в меру собственного или чужого опыта; платок козырьком над глазами — у горшечницы, шляпка, сдвинутая на лоб, — у покупательницы; очень уж солнце светит, время подходит к полудню.
Свет задерживается на круглобоких горшках, на вазе с бледной зеленой поливой, на синем кувшине с узором из кружочков. Как на домах на той стороне, на желтоватых оштукатуренных фасадах, на равномерно прорезанных окнах, которые кажутся пустыми. Предполуденный свет, одиннадцатичасовой свет, пыльно-желтый, еще лишенный послеполуденной усталости, субботний.
— Господин Гавен, — говорит профессор Фойгт. — Я все время думаю об этом.
— Нисколько не сомневаюсь, — говорит первая скрипка Гавен. — А эта бумага (Фойгт все размахивает своим длинным листом), эта бумага, простите, ваш текст? — Последние слова сказаны с некоторым сомнением.
— Нет, нет, не совсем! — Профессор Фойгт отмахивается от подобного предположения свободной левой рукой и бумагой тоже. — Конспект, с первого по третий акт, абсолютное дилетантство, разумеется, ну, может быть, слегка, самую малость подучился на драматургических опытах моего уважаемого коллеги Сторостаса, и все-таки…
Но в чем же дело?
— Дилетантами мы были и будем, — скромно замечает. Гавен.
Наверное, слишком уж скромно, потому что Фойгт говорит:
— Ладно, ладно. — Но бумагу свою разглаживает — разложил на левой руке и разглаживает.
— Прежде всего название, — говорит Фойгт, — может быть, так, совсем просто: «Певец своего народа».
— Следовательно, баритон, — вставляет Гавен.
Фойгт думал о теноре, дабы подчеркнуть молодость героя, но, впрочем, ведь потом он — зрелый человек, вполне убедительно. Примерно четырнадцать действующих лиц и, конечно, хор; сквозное действие вряд ли возможно, достаточно вспомнить биографию: Лаздинеляй — деревня, Кенигсберг — город, Сталупяны — маленький городок, Тольминкемис — деревня[37].
Конечно, они уже говорили об этом и прежде не раз. Гавен даже пробовал наигрывать нечто вроде увертюры, вариации на темы народных песен, круговые мелодии которых оканчивались на терции или верхней квинте с трехсложными затактами, тактами и модуляциями. У него уже готова ария на тему одного из писем: «Ах, если бы и сейчас я мог делать барометры!» — прекрасная жалоба старика. У старика дрожат руки — это результат ожесточенной борьбы с амтманом Руигом то за письменным столом, то с проповеднической кафедры из-за ревизии церковных владений. А вот сейчас в голове Гавена зазвучал дуэт двух голодных студентов: о бесплатном обеде и ночлеге в попечительстве. Его буквально осенило здесь, на солнце, на улице, как раз там, где кончается горшечный базар и начинается молочный, который уже заметно опустел, но шума здесь хватает, и сыра, знаменитого местного сыра тоже. Тут и нас осеняет.
О чем же речь?
Об опере.
— Просто удивительно, как все это получилось, — начинает Фойгт.
Давайте-ка послушаем, что он рассказывает; а впрочем, не будем терять времени, скажем сразу: речь идет о Кристиане Доналитусе, о литовском поэте, значит, лучше сказать о Кристионасе Донелайтисе. Он был пастором в Тольминкемисе двести лет назад, а кроме того, механиком и шлифовальщиком линз, он умел делать термометры и барометры, сделал три фортепиано: два рояля и одно пианино, писал идиллии литовским гекзаметром еще до Клопштока и на той же метрической основе: повышение голоса на ударных слогах; но совсем другие — о людях: крестьянах, служанках, и о сельских работах, идиллии без пастухов и пастушек, написанные с любовью, ну, мы уже говорили к кому. Того и гляди кто-нибудь рассердится, как начнешь повторять все сначала. Тем более что профессор Фойгт говорит: «Разрешите, господин Гавен, предложить…»
Уж он-то может предложить господину Гавену то, что сейчас последует, ведь он холостяк, человек, по общему мнению, свободный, а господин Гавен несколько лет как овдовел, он и готовит себе сам, только прачку пускает в дом, а профессор — тот держит экономку, может себе позволить, но ночует она, разумеется, у себя дома.
— Если вы не возражаете, пообедаем у меня. — Это и есть его предложение, а дальше следует: — В два часа отходит поезд узкоколейки. Я, кажется, уже говорил про учителя Пошку, поедем к нему.
Отказ: не от поездки — сегодня вечером в театре драматический спектакль, — а от обеда. Фойгт тем временем продолжает: «Он все равно будет ждать меня». Убеждающая скороговорка Фойгта, они быстро приходят к соглашению.
Итак, обед. Идти недалеко: через овощной рынок, разумеется, совсем уже пустой, через рыбный рынок — о нем напоминают только мятая бумага, две-три камышовые плетенки да доски от ящиков, мимо нескольких удивительно красивых домов — но сейчас нет времени любоваться ими: взгляд на часы на ратуше — вот и конец улицы, предпоследний дом перед церковью, узкая лестница, белая с голубым. Квартира Фойгта, книги и книги…
— Господин Фойгт. — говорит Гавен, — этот учитель Пошка, я слышал о нем: еще одни собиратель песен, но их собрано уже более тысячи, взять хотя бы собрание Юшки…
— Тысяча или две; музыкальный народ эти литовцы! Юшка собирал в своем церковном приходе и вокруг. Пошка собирает здесь, в своей деревне. Кстати, интересно: как раз на диалектальной границе между тильзитским и рагнитским говорами.
— Да, туда бы я поехал, — говорит Гавен медленно, размышляя: знает он этих профессоров, докторов, филологов, этнологов, этнографов, специалистов по сравнительному изучению сказок, этимологов и членов этого Немецко-литовского общества, но, с другой стороны, он знает литовские песни — дайны, они, казалось бы, вне всяких критериев, они обезоруживают открытым нарушением всех правил и тем не менее отвечают всем критериям. Гавен говорит осторожно: — Я слышал, он литовец, учитель Пошка. — И добавляет порядка ради: — Учительствует в Вилькишкяе.
— Конечно, — говорит Фойгт, — вообще-то он родился здесь, на Грабенштрассе, но вы же сами знаете: Великая история, границы вплоть до Черного моря, Витаутас Великий[38] и Ягелло[39]: польская история только ответвление литовской, во всяком случае, в те времена, да вы же сами это слышали. Ничто не почитается и не культивируется так горячо, как утраченное прошлое.
— Все эти союзы, — говорит Гавен. — Союз Витаутаса, Союз таутининков[40]…
— Ну да, вроде как у нас Союз королевы Луизы, Патриотический союз германских женщин. — Фойгт пропускает дам вперед — он мог бы назвать и другие союзы и еще кое-что сейчас, в тысяча девятьсот тридцать шестом году, тем более что вышеназванные на территории рейха уже, собственно говоря, не существуют, а сохранились только в этой Мемельской области, которая была отдана Литве, или, как пишется в газете, что лежит на столе рядом с салфеткой: «до сих пор еще не может прибегнуть к защите рейха».
Фойгт отодвигает ее в сторону, эту газету, просто-напросто отбрасывает, и придвигает тарелку. Входит Мария, по мужу Кронерт: она вносит суп из зеленой фасоли с бараниной.
— По-моему, сюда следует класть тмин, — мрачно говорит Гавен, но это означает только, что он погрузился в свои мысли.
И Мария отвечает, лукаво прищуривая веселые глаза:
— Знаю, знаю, я положила.
— Поздно положила, — говорит Гавен, — а надо варить с тмином.
— Верно, он придает аромат, — говорит Мария.
Вот и весь разговор.
Итак, опера. И школьный учитель Пошка, этот собиратель литовских песен, он учит детей из Вилькишкяя и Моцишкяя, Можурмачая и Керкутвечая языку, на котором большинство из них и так говорит дома, но только дома; в школе, как в церкви, — немецкий язык, потому что школа при церкви и должна во всем следовать ей. Обо всем этом Гавен уже знает от Фойгта: учитель, как утверждает Фойгт, литовец, но не такой, как те, из Союза таутининков.
— Я имею в виду его образ мыслей. Конечно, национальный патриотизм, — поясняет Фойгт, — как и следует быть. Защитник народных традиций, лингвист по призванию.
Гавен еще не убежден. Он знает этот тон Немецко-литовского общества, у которого есть свое прошлое, весьма славное филологическое прошлое в предыдущем столетии, с корнями в предпредыдущем и даже еще глубже, но сейчас это общество существует только в воображении профессора Фойгта, профессора Сторостаса, профессора Куршата, тайного советника Бенценбергера и других господ или в их трудах, если они уже умерли, что, по существу, ничего не меняет. И он знает, что за этим неизбежно последуют слова: безвозвратно гибнущая народная традиция, которую очень жаль, ее вытеснение идет теперь с юга на север; вымирающий язык необычайной красоты, величайшие богатства народной поэзии, уже Гёте и Гердер… Подобными словами эти господа облекают дело; впрочем, дело — сказано слишком сильно, точнее, свое увлечение… Все это он знает: народ, деятельный и приветливый, которому, однако, приписывают своеобразный фатализм — в каждом народоведческом сочинении по школьной программе, в квартальных обозрениях, в ежемесячниках по древней истории Пруссии, в отчетах о заседаниях Общества прусских древностей… Знать-то он знает, но убежден ли он в этом?
Но как скажешь такое здесь, в этой комнате, перед этими книгами, глядя на эти картины: вот гора Рамбинас[41], иначе Энгельсберг или Шлоссберг, ее вполне можно узнать, на переднем плане, как всегда, молодые люди сидят и поют или танцуют, наряды их тонко сочетаются по цвету, — картины Гизевичуса, весьма почтенного художника, чей портрет висит между портретами не менее почтенного Резы и столь же почтенного Пассарге, что возвращает нас снова к Донелайтису — оба переводили его на немецкий язык, на вполне хороший немецкий язык, и, несомненно, с любовью. Возвращает к Донелайтису, и не только к нему одному. «Поедем сами, думает Гавен, посмотрим своими глазами», — а вслух говорит: «Хорошая фасоль». А Фойгт, интересно, о чем он думал все это время? Конечно, об опере. Фойгт отвечает дружелюбно: «Да».
Появляется Мария — не округлая, длинноногая, вошедшая в поговорку красота, которой так богаты оба берега Немана, а по-балтийски сухая, скорее эстонского типа, с плоской грудью и выступающим животом. Как говорят в народе: живот — что полка на стене, хоть лампу ставь; говорят вообще, не имея в виду Марию Кронерт.
— Ну что ж, пора, господин Гавен.
Профессор Фойгт подымается и рассовывает по карманам еще несколько бумажек в дополнение к тем, что лежат уже там в полном порядке. Склеенная из трех листов полоса, та самая, скатывается и находит свое место в жилетном кармане. Фойгт подходит к барометру, который висит между окнами, и постукивает по стеклу, но барометр показывает то, что он показывает: ясно. Теперь еще только шляпа с широкими полями и еще палка.
Покинутая комната. Только что здесь были люди, они не очень-то много двигались, не ходили из угла в угол, но они все же были здесь, сидели на вполне солидных стульях, думали и говорили. А вот теперь и Мария Кронерт ушла, и кухня тоже покинута, все в полном порядке, в кладовке стоит глиняная кринка с кильками в уксусном маринаде с лавровым листом и зернышками перца. Пиво принесено и поставлено наготове, у самой двери. Квартира покинута. Занавески на окнах задернуты. Двери заперты.
Но все еще здесь. Все на своих местах. Книги. Стол. Плетеная лоскутная дорожка на полу. Ее связала мать Фойгта, жена эконома в имении амтмана Коппа в Морицкемисе. Давно.
У мальчика светлая голова, он нравится школьному инспектору округа пастору Коннору, советник по делам школы Томнау привозит его в город, теперь он вольнослушатель, потом стипендиат: в Кенигсберге — в трех домах его кормят бесплатно, — потом Попечительство для литовских студентов, основанное сто пятьдесят лет назад, дает ему возможность получить образование — разумеется, богословское. Несмотря на то, что он не литовец. В последние десятилетия многое изменилось, но название попечительства осталось прежним. В занятиях он следует примеру почтенного Резы родом из деревни Карвайчяй на Куршской косе; засыпанная когда-то песком, сожранная блуждающей дюной, она вновь показалась теперь; можно разглядеть следы крестьянских дворов — там, где были столбы, заборы или могильные кресты, земля потемнее, коричневатая.
Итак, квартира покинута, она пуста. Детская площадка без детей, паутина без паука — и то и другое сразу. Комната покинута, комната пуста.
А те, кто ее покинул, Фойгт и его гость Гавен, стоят на площади.
Они спустились по лестнице. Внизу, на первом этаже, в самом низу, значит, — трактир, но высшего класса; сейчас здесь, как принято говорить, имеет место, или, попросту говоря, празднуется, чей-то юбилей, как легко установить по песням, по игре на пианино.
Маленькое пианино, высокого тона, три педали, их тяги испорчены — следовательно, нажимать на них бесполезно. А что играли?
Надо сообразить, ведь Фойгт и Гавен стоят уже на станции узкоколейки — для них встречи на этом юбилее уже позади. Давайте подумаем, давайте вспомним, до отхода поезда осталось еще четыре минуты.
Они идут по площади Флетчерплатц, у здания немецкой таможни стоит поезд узкоколейки, два вагончика. Еще с середины площади Фойгт кричит кондуктору: «Вы уже свистели, господин Штейнер?» И Штейнер кричит в ответ: «Да». Фойгт снова: «Давно?» Штейнер: «Да нет, только что».
А справа, от гостиницы Берга, подходит господин Лаупихлер — насосы и трубы, — а в поезде сидят Крауледат из союза учителей с супругой и Винклер — продовольственные товары и спиртные напитки, — тоже с супругой, и господин Крауледат приветствует Фойгта словами: «Господин сослуживец», а Винклер, вскинув навстречу входящим руку ладонью вперед, говорит. «Хороша погодка!»
Но мы ведь спрашивали, что играли. Помните? И кто играл?
Играл Элизат, седой, тоже долговязый и тощий, как хлыст, прежде он был дирижером — его и сейчас все так называют: господин дирижер. Это он играет в трактире (четыре пятьдесят в час), аккомпанирует и поет со всеми: «Там, где волны Балтийского моря», и «Летели пять диких лебедей, и «Анхен из Тарау», как говорится, «песни родины», а как началось настоящее веселье: «Что за чудо, что за великое чудо!» Тут-то он вдруг возьми да запой подлинные слова «O tai divai» — такое понравится далеко не всякому; а только стало по-настоящему уютно и хор затянул: «Ах, юные годы, юные годы!», он, старый и усталый, вдруг опять нечаянно запел литовскую песню: «Kur bėga Šešupė». Да что ж тут плохого, ведь речка Шешупе протекает здесь, на немецкой стороне, что не уставал повторять обер-секретарь Никель потом, когда все уже было кончено, и Элизата унесли за угол, к санитарному советнику Пику. Но ассистент Ленувайт с великой внутренней убежденностью, подкрепленной, как ни странно, пивом городского акционерного общества, подошел в своих сапогах — уже три года как он носил сапоги, — подошел сзади к музыканту, и трахнул его по голове пол-литровой пивной кружкой, и начал говорить речь над поникшим телом, такую, как это теперь принято: о твердой закалке, о старой закваске, о великом могуществе, а дальше и того лучше — мол, Саар наш германский, а кто его знает, где этот Саар, только, думается мне, он не шире нашей Шешупе.
И тут-то мимо открытой двери трактира, мимо перепуганной компании — крику было! — не все сумели сохранить такое невозмутимое спокойствие, как ассистент Ленувайт, — мимо этого вот праздника и проходили наши путешественники, и, пока Гавен помогал своему коллеге музыканту подняться, Фойгт ринулся вперед, ткнул Ленувайта в тощий чиновничий живот и сказал: «Завтра ты, чурбан, явишься в полицию с повинной, а не то я сам этим займусь в понедельник утром».
Потому-то они так спешили по площади Флетчерплатц, и Фойгту пришлось окликнуть с полдороги господина Штейнера, который идет сейчас вдоль своего поезда, снимает с груди жестяной ящичек с билетами и влезает в последний, то есть во второй, вагон. Поезд узкоколейки трогается.
Поехали, поехали. Ну и весело — правда, потряхивает слегка, словно едем не по рельсам, а прямо по булыжной мостовой, она и справа, она и слева и, конечно, посреди между рельсами тоже. Кто не знает, отчего такая тряска, озабоченно выглядывает из окон. Вот мы поднялись к началу моста, туда, где низкая ограда, а вот уже и сторожка, вот и первый устой — отсюда арки моста начинают свой мощный полет. Глубоко-глубоко внизу — река, ее видит тот, кто смотрит прямо вниз, а тот, кто глядит вперед, — противоположный берег: сначала полосу песка, перед ней — небольшие запруды, потом луга, бесконечные и зеленые. Прусселяй — поселок среди лугов, его не разглядишь и отсюда тоже, с насыпи, по которой бежит узкоколейка рядом с шоссе. Скрежещущий тягучий звук железа, скребущего по железу, оборвался, насыпь изогнулась, а вместе с ней и рельсы, первый вагон, моторный, протащил прицепленный к нему второй через два крутых поворота. Теперь скрежет оборвался, зато толчки продолжаются через равные промежутки: рельсовый стык — толчок, все время одинаковые толчки, они прекращаются только, когда, вот как сейчас, путь идет слегка под уклон и скорость увеличивается, но к ним легко привыкнуть.
Гавен нашел ритмическую последовательность — три раза по две четверти, — точно подходит, без вступления, толчок приходится на короткую ударную синкопу. Круговая мелодия, двустрочная, непрерывно повторяющаяся. Suktinis — кружащийся танец. Эта мысль запала ему в голову еще на мосту через речку Ужленкис — не речку даже, а заболоченную старицу, ежегодный остаток от ежегодного весеннего разлива, когда вода доходит по правому берегу до Прусселяя и стоит так почти шесть недель; иногда случается такое и по осени.
Вот как пришла ему в голову эта мысль. Когда они переезжали по высокому мосту через Неман и река тяжело дышала справа от него, широкая и темная, и летящее покрывало белых кружев, света и маленьких, опрокидывающихся водяных гребешков над ней, его занимало другое чередование звуков — еще не мелодия, или уже не мелодия, несколько непривычных интервалов при постоянной смене тактов, беспрерывные модуляции, фермата не фермата, ритардандо не ритардандо — скорее повествовательный тон, но не парландо; тяжелый, отчетливый ритм, подобный дыханию, но не четкий, — поющие смычки над стремительным потоком.
Это прочно удерживает его у окна; теперь потянулись луга, он едва заметил, как поезд остановился, как вошли литовские таможенники, он протянул им свой пограничный пропуск, на нем поставили штемпель, он снова сунул пропуск в карман, и поезд поехал дальше в луга. Теперь, с мелодией suktinis’а, он замечает, что его спутники погружены в беседу и, вероятно, зашли довольно далеко, судя по нескольким резкостям. Крауледат говорит, а супруга повторяет его слова тоном выше и не без яда:
— Ну как это можно так говорить?
Фойгт только что рассказал о происшествии в трактире высшего класса, о том юбилее, с негодованием рассказал и назвал кое-кого мерзавцами. Крауледат, надо прямо сказать, сначала молчал, взял себя в руки, видя такой явный недостаток национального чувства: и у кого, у своего сослуживца, господина Фойгта! Лаупихлер, тот сразу высказался.
— Это может иметь последствия, — и сразу же спросил: — Вы в самом деле назвали его чурбаном, господин профессор? И толкнули? Ведь он был в мундире.
Довод Фойгта, противопоставившего достоинство чувству (и то и другое, увы, с добавкой «национальное), отвергнут решительной ссылкой на мощь и величие, тоже национальные. Но настоящее возмущение возникло тогда, когда Винклер тоже задел это национальное достоинство, намекнув слегка и в общей форме на один обычай тильзитского населения: национальное-то национальным, а после обеда как миленькие отправляются на тот берег Немана и до отвала напихиваются тортами со сливками и полные корзины набивают — благо на немецкие деньги это почти что даром.
— Дешевле стоит, — сказала супруга Крауледата, — все так делают.
А учитель гимнастики Крауледат счел необходимым добавить:
— Мы не несем ответственности за литовское неумение хозяйничать и вообще…
Тут-то и была произнесена та фраза, которую повторила фрау Крауледат повышенным тоном и при которой Гавен, оторвавшись от созерцания лугов, повернулся к своим спутникам, все еще слыша мелодию suktinis’а.
— Ну как это можно так говорить?
До сих пор мастер сцены Швилюс был, пожалуй, прав: скрипку в руки, нос в ноты… Но сейчас это уже неверно. Далекий от мира сего Гавен, первая скрипка или концертмейстер — как вам больше нравится, — высказывает свое мнение тоном сведущего человека и весьма определенно:
— Это неумение хозяйничать, о котором вы говорили, господин Крауледат, имеет, как мне кажется, простую причину.
Крауледат, скрестив руки, откинулся назад, а Винклер подался вперед, ему не по душе эта игра на курсе валюты и дешевые распродажи на самой границе, от этого его собственный оборот неуклонно падает из месяца в месяц. И вот такой человек, как Крауледат, такой человек, как Лаупихлер, должны теперь слушать речи этого Гавена.
— Расторжение торговых договоров имперским правительством, — этот тип так и сказал: «имперским правительством», — естественно, приводит в расстройство экономику маленького государства; и мне кажется, что причины этого, как вы выразились, «неумения хозяйничать» следует искать скорее на нашей, — он все-таки сказал «нашей», — чем на литовской, стороне.
Ну, это сильно сказано! Смотрите-ка, каков Гавен, думает Фойгт, а Винклер говорит: «Я думал, вы музыкант».
А его жена в это время особенно настойчиво вовлекает супругу Крауледата в разговор о старинных немецких кружевах. Лаупихлер говорит: «Очень интересно», — и придает своему лицу подчеркнуто германское выражение, сохраняя его даже тогда, когда Крауледат щелкает пальцами и как бы между прочим роняет: «Ну и что же».
А пока мы уже проехали изрядный кусок и даже оставили позади окрестности Прусселяя — помните, страна лугов, зеленая-зеленая, в зелени почти исчезают поселки и хутора, и старица под Прусселяем после Шакая тоже исчезает, сворачивает на юг — старое русло Немана, который здорово здесь похозяйничал, пока не укрепили его берега. Подъезжаем к Микитаю: здесь поезд стоит дольше, здесь из моторного вагона пересаживаются в погегяйский поезд, состоящий из четырех пассажирских и двух товарных вагонов; он уже на соседнем пути в ожидании новых пассажиров и прицепного вагона — заберет его у тильзитского моторного. Лаупихлер вылезает здесь. Прощание весьма краткое. Вот он спускается на перрон. Штейнер уже стоит там.
— Что, переругались?
Твердой походкой, ступая с пятки на носок, Лаупихлер удаляется, не обращая внимания на вопрос Штейнера, который пускает ему вслед:
— Ступай в задницу…
Одним попутчиком стало меньше, но вот в Ломпонене — большая деревня, лежит у самой железной дороги — вылезают и Крауледаты, и поэтому, да потому еще, что Винклер уснул, а жена его вяжет, приходит новая тема разговора, вот она уже здесь.
Причкус, или в переводе Пассарге, староста Фриц, в литовском языке, как вы знаете, нет звука «ф», имел обыкновение рассказывать интересные истории.
Это сказано просто так, вообще, а может быть, и с намеком на тех, кто вышел из вагона, так или иначе это из идиллии Донелайтиса «Блага осени».
Фойгт достает свою бумагу, ту, свернутую, из жилетного кармана, вытаскивает рывком, быстро разворачивает и говорит:
— Я думал, в третьем акте и еще где-нибудь дальше использовать сцену из идиллии, разумеется, в совершенно свободной трактовке: его персонажи — Энскис, это тот, у которого didelis peilis (длинный нож) и белая кобыла, и Дочис, бездельник, и Слункюс — лентяй, как говорит само его имя, а Донелайтис будет ходить среди своих героев и говорить что-нибудь вроде: «Боров ты этакий, как же живешь ты, бесстыжий?» Можно бы вывести и его однокашника Шпербера из Кунцая, он был в гостях в Тольминкемисе в 1763 году.
Вот так, безо всякого перехода, мы с вами очутились в самой гуще, и Гавен уже бродит с Фойгтом по его путям и перепутьям, он предлагает вставить несколько песен.
— В связи со сценой свадьбы, которую вы хотите взять для оперы, господин Фойгт, — из идиллии, я сужу по именам, — неплохо бы подумать об одной шуточной песенке из сборника Юшки, том первый, о старом женихе: едва вошел в горницу, начал шарить глазами по полкам.
— Прекрасно! — Фойгт смеется. — Я знаю эту песню. Когда он въезжает во двор, лошадь опускается на колени, чтоб он мог слезть.
Итак, они начинают наперебой подавать друг другу идеи. Длинная бумажная полоса Фойгта обрастает дополнениями, разъяснениями и указаниями, записанными по специальной системе сокращений Фойгта.
А пока что поезд катится то вверх, то вниз по знаменитым Полумпяйским горам — моренные гряды, как учат в школе, следы глетчера — услышишь этакое, и чего только не вообразишь, но все окажется совсем не таким; как увидишь прекрасные холмы, такие зеленые и так красиво возделанные и засеянные рожью, овсом и ячменем, и так красиво застроенные хуторами — сирень и бузина по одну сторону риги, а по другую и вокруг дома — сады с фруктовыми деревьями и высоким шпорником, — поймешь: вот они какие, знаменитые Полумпяйские горы; тут уж паровозику приходится потрудиться. Одни раз он даже откатывается назад для разбега, и тогда просыпается Винклер, он сопит, и ему даже не надо глядеть в окно, чтобы сообщить:
— Раньше Лаупихлер неплохо сбывал здесь свои насосы. Грунтовые воды лежат глубоко, а литовские колодцы — яма, стены которой укрепляют балками, — здесь не годятся. А Лаупихлер, не понимаю этого человека, как он может так рассуждать — ведь все его дела здесь пошли прахом.
Поезд останавливается. Полумпяй. Штейнер вылезает. По дороге, по засохшей глине, бегут дети и машут руками; вот они уже здесь и говорят что-то господину Штейнеру, а внизу, у крайнего двора, — старушка в черном, с черным платком на голове, и все становится ясно. «Бегите вперед, ребятки, — сказала она, — пусть господин Штейнер подождет».
И он, разумеется, ждет, делает несколько шагов навстречу и помогает старушке влезть в вагон.
Потом он свистит.
Если дочери Панзеграу стоят сейчас возле своего домика, они, наверное, услышат этот свисток, а не только тот, следующий, который Штейнер даст уже на вершине у Керкутвечяя; Вилькишкяй, где Панзеграу обслуживают вокзал, совсем близко. Правда, деревню, которая лежит по правую сторону, скрывает высокий холм, но слева, на равнине, кое-что можно увидеть. Мажурмачяй, где сидят Мейеры, а дальше, что уж совсем необычно, выстроились в ряд маленькие усадьбы, словно вдоль улицы, а в конце — дом из красного кирпича, похожий на фабрику.
Здесь мы вылезаем. Винклеры едут дальше, в Вешвиле, а мы вылезаем здесь, у сарая с жилой пристройкой, то есть у вокзала, если вам угодно называть его так, где фрау Панзеграу выглядывает из окна и кивает фрау Эпштейн и ее мужу — текстильные товары, головные уборы.
У Фойгта с Эпштейном недолгий разговор — до шоссе. Эпштейн говорит, выходя из вагона:
— Я понял из ваших слов, что вы едете к учителю Пошке. Очень рад.
Обязательно надо спросить, почему это доставляет радость господину Эпштейну. И что же он отвечает?
— Человек, который поет, всегда радость, господа.
Да, видит бог, это неплохо сказано. А к тому же у Эпштейна круглое, приветливое лицо. Радуйся, Эпштейн, и пусть Фойгт ничего не рассказывает тебе о старом Элизате из Тильзита. Ты знаешь истории и похуже. Не думай сейчас о них.
И, поверите, он не думает о них.
До свиданья, господин Эпштейн.
Надо спуститься с холма вниз, в деревню. В небо вонзается церковный шпиль. Дом перед церковью, вероятно, школа, а в доме напротив, наверху, над залой трактира Платнера, как будто живет Пошка.
Мир и благоденствие кругом! Самое время сказать здесь об этом. Ибо всему наступает конец. И тогда будет сказано то, что должно быть сказано.
«Идемте, господин Гавен», — зовет Фойгт, потому что Гавен остановился. Его взгляд блуждает по деревне, по очертаниям холмов за ней, по полям слева, по закатным краскам: темно-зеленый, светло-желтый, красноватый и медленно сгущающийся синий. Самое время сказать здесь об этом.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Чашки зеленые, кофейник синий, молочник белый, тарелка с оладьями желтая с красным. Фрау Платнер сама принесла все сюда, наверх, на коричневом подносе. У господина учителя гости из города.
Потом она ненадолго задерживается у дверей и, опустив поднос, говорит о деревне и городе, о разнице между ними — вы же сами видите, она становится все заметнее — и о завтрашнем празднике.
Завтра трактир здесь можно и не открывать, завтра всю праздничную выручку соберет один Вите.
Вите — трактирщик в Битенае, знает об этом Гавен или не знает, но Фойгт в курсе дела. Завтра Патриотический союз германских женщин справляет ежегодный праздник в Битенае, завтра же литовцы празднуют день Витаутаса на Рамбинасе. Праздники в корне различные, к тому же между Битенаем и Рамбинасом лежит луг метров в двести, там можно расположиться, туда подъезжают телеги, там играют дети, через этот луг можно пройти от трактира к горе и, конечно, обратно; на горе нет ничего; темный еловый бор, он спускается по северному и северо-западному склонам в долину, но не к реке, которая напирает на холм с юга. На самой вершине Рамбинаса — небольшая поляна, камень, жертвенный камень того самого Перкунаса — говорят, он умеет вызывать гром, — священный камень с высеченными на нем двумя желобками: черным и серым.
Стоя здесь, наверху, среди елей, увидишь между стволов свет над рекой, а самой реки не видно, только клочья света, потому что ветер из речной долины врывается в лес, ломает сухие сучья; лес на этой стороне постепенно редеет: река вгрызается в гору, подмывает берег и уносит деревья и кусты и обвалившуюся вместе с ними землю. Только небо, оно одно над нами — круглый круг.
Фойгт все это знает, а Гавен узнает; фрау Платнер ушла; учитель Пошка говорит:
— Погода, по-моему, установилась.
Гавен замечает:
— Красивая деревня у вас.
Это нельзя не сказать, если стоишь, как Гавен, у окна в комнате учителя Пошки и смотришь на одичавший парк имения. Окна выходят во двор, следовательно, на имение. Фойгт говорит:
— Шумновато.
Окно открыто, и доносятся пронзительные голоса; можно догадаться, что происходит внизу, в зале у Платнера.
«Мой славный и верный народ!»
Резкий голос, на целую пригоршню тонов выше естественного тембра. Ну и могучий дыхательный аппарат, как он сотрясает воздух!
«Мощная, должно быть, женщина», — Гавен замечает это про себя. Голос явно непоставленный. Никто не учил ее здесь, в деревне. Впрочем, кто его знает. А Пошка объясняет: «Фрау Фрелих». Впрочем, что это может объяснить?
Теперь внизу задекламировал хор:
И снова голос: «Мой верный народ!» На этот раз словно бы с округлым движением руки, со слегка склоненным станом, словно бы всадница. А надо бы по-другому, как из кареты кивок, сквозь кружевной платочек у рта. Внизу ей это объясняют и снова репетируют. Слышны два-три мужских голоса, а среди них тот же резковатый женский, но теперь несколько тише.
А наверху Фойгт говорит:
— Они, видно, хорошо поработали…
Он имеет в виду репетиции, которые, надо думать, уже несколько недель идут там, внизу.
Разумеется. Сегодня, вероятно, последняя.
Теперь вступил хор, и стало ясно, что они играют: бедные, но преданные жители прусской Литвы присягают на верность своей королеве, своей унылой Луизе, которую все так полюбили после ее смерти. Место действия — Тильзит, время — июль 1807-го. Драма старшего учителя Брюфиша, в духе которой взрастили их всех, всех девушек-невест из Союза королевы Луизы и из Патриотического союза германских женщин. Фойгт мрачно повторяет: «Патриотический союз германских женщин», нарочито коверкая слова; он меняет ударения и с издевкой растягивает последние слоги.
— Вы не могли бы…
Гавен сейчас же перебивает сам себя. Ему мучительно слушать это пение, но Пошка — нет, нет, нельзя требовать, чтобы он… Это пение — не просто пение, нет, только бы они не тянули так, и второй голос все время фальшивит — слушать мучительно, но ничего не поделаешь.
Они продолжают там, внизу. Начали другую сцену: на этот раз — во внутренних покоях, говорят быстрее и гораздо тише, только время от времени вырываются отдельные звуки, вот как сейчас — тяжелый стук об пол.
— Это прусские литовцы бухаются на колени, — говорит Пошка, допивает кофе, встает. Гавен говорит:
— Может быть, посидим внизу, в трактире?
Но разве он ничего не заметил, господин первая скрипка, раньше, когда они входили? Кого там только нет.
Урбшат, Кайрис и Ленгвенайт — стало быть, совет общины; Моцкус из окружной кассы, лесничий Швиль и начальник школы Канкелат, Никель Скамбракс, депутат ландтага, — пестрое общество, и все за одним столом, среди них несколько приезжих, а у дверей две машины.
— Вон тот — Нейман из Мемеля, — поясняет Пошка. — Со своими сотоварищами, — добавляет он, как и подобает учителю. Он вполне мог бы сказать: со своими собутыльниками или со своими сообщниками.
Нейман, вот он, значит, адвокат Нейман, фюрер только что основанной по указке Берлина партии Мемельского округа, подлинно германской и великогерманской, вы конечно же, об этом слышали. Завтра мы насладимся торжественной речью, речь будет что надо.
Итак, в трактир идти нечего. Лучше прогулка по деревне.
Но прежде всего — опера. Ради нее мы сюда и приехали.
— Мы просим вас о помощи, господин Пошка, — говорит Фойгт.
И сейчас же: бумажную полоску из жилетного кармана, раскатать ее, разгладить, на этот раз на столе. И теперь, когда все: окрестные селения, которые они проехали, деревенская дорога, что протянулась от вокзала к деревне, — весь этот ландшафт, который, чуть приблизишься и войдешь в него, тотчас обернется дворами, домами, ригами и хлевами, крытыми то черепицей, то соломой, а то и дранкой, обернется цветниками и фруктовыми садами, огороженными выгонами для овец, а позади — вытянутой чередой холмов, парком имения; и эта комната, и литовское покрывало, и веночек над кроватью с красными, желтыми и зелеными лентами, резная вешалка для полотенец на стене, две удивительно красивые литографии справа и слева от окна и портрет старой женщины над консолью, теперь, когда все это поддерживает Фойгта, уста его произносят: «Опера».
Сцена, выходы, монолог, вмешательство властей, помолвка, острый диалог, но перед этим отъезд юноши, сына вдовы, из деревни в город, прощание у околицы. Он машет шапкой, поднимает палку, украшенную лентами; ветер несет слова далеко вдоль улицы — примерно так это будет выглядеть. Потом свадьба со множеством персонажей: Слункюс и Дочис, Сельмике, Магуже и Асте. И вот сделано первое пианино, потом рояль, dandum quandoquidem etiam posteritati aliquid est[43], под конец второй рояль, песня трех прихожанок, разжигание лучины.
Возражения Гавена направлены против искаженной латыни.
Можно сказать это и по-немецки, полагает Фойгт, сама мысль должна дойти до грядущих поколений. Пошка предлагает немецкое послание Донелайтиса в стихах: «Вы, тени быстролетного времени» или «Твое Ничто уже ушло, твое Все уже исчезло». Но это совсем не то же самое: это стихи, написанные в утешение дядюшке-амтрату в Зоммерау по случаю смерти его жены; немецкий — от молодости, на латынь он перешел позже, при размышлениях в саду, во время окулировки и прививки фруктовых деревьев, в раздумьях об этой деревне и об этих людях: «Ну, вот умру я, а потом что будет?» Мысли деревенского священника. К этому времени относятся тревожные донесения амтмана Руига своему ведомству в 1775 году: люди слушают только его, Донелайтиса.
— Мы просим вас о помощи, господин Пошка.
— Вы все знаете сами, господин профессор.
Пошка, конечно, прав. Фойгт знает, как одевались тогда люди, как жили, как говорили — разве не так, как сегодня?
Правда, не в Тольминкемисе — вытеснение шло с юга на север, помните, мы говорили об этом, — безвозвратно исчезающая народная традиция, которой жаль, но все-таки в Рагнитском округе, например, кое-что сохранилось, и здесь, на северном берегу Мемеля, и еще дальше на север тоже. Тут как раз к месту замечание Гавена о песнях. Пошка листает свое собрание.
— Вот, — говорит Фойгт, выхватывает один из листков и переводит Гавену; правой рукой он отбивает ритм, стараясь противопоставить своеобразную мелодию языка странному ритму, непривычно растягивая гласные и повторяя звуки, чтобы получить необходимые два слога. Например, в слове песок звук «е».
«Там, под дубом, на белом пе-е-ске…» Но вот он заторопился и словно выстреливает ритм:
— Побеги, — с сомнением произносит Пошка.
— Вы правы, но не скажешь же «кленочки».
С оперой дело идет, но и там внизу, в трактире, тоже.
Компания все еще сидит за столом; местное пиво, во всяком случае то, которое здесь подают, отличного качества — Вольф Энгельман, Каунас. Дамы и господа после репетиции расположились тоже здесь — разумеется, в костюмах, не могут они расстаться с этим старьем. Фрау Фрелих, учитель Шимкус, парикмахер Бергер, жандарм Вазген. Какие громкие слова здесь произносят и как благоговейно их выслушивают!
— Тута, Гендролисова младшая, — сообщает Кайрис, — спуталась с литовцем.
— Мы должны немедленно вмешаться, — говорит фрау Урбшат. Она тоже репетировала — роль обер-гофмейстерины Фос.
— Только не здесь, не в деревне, — полагает парикмахер Бергер, — мы обделаем это дельце завтра.
Итак, в программу праздника включается еще кое-что.
И эти гости, прибывшие на машинах, тоже, наверное, внесут свою лепту.
Адвокат Нейман то и дело как бы между прочим взглядывает на своих сотоварищей, то на одного собутыльника, то на другого сообщника. И сейчас же над столом, свистя, взвиваются и щелкают слова: «национальный позор», «германская честь» и тому подобное — оглушительно, как всегда, произносятся эти слова, когда попадают в подходящие глотки. Ноздри раздуты, рот разинут, голос на одной ноте. Теперь очередь фюрера Неймана, теперь он может проверить действие своей завтрашней торжественной речи на публике, этого он не упустит.
Сейчас, услышав о Туте Гендролис и порассуждав немного о чести и достоинстве, он переходит непосредственно к древним германцам. И хотя до сих пор все слушали мемельского господина с уважительным вниманием — и, судя по всему, так будет и впредь, — в этом месте речи господин Канкелат не выдерживает — уж больно пиво хорошее, а водка и того лучше, — затягивает: «На обоих берегах Рейна они сидели, пили себе да ели», — и, пропуская мимо ушей высказывание Неймана: «Наш Рейн — это наш Мемель!»[44] — снова: «Сидели, пили да ели».
Слабые голоса жандарма Вазгена, Швиля и Урбшата и режущий голос фрау Фрелих вторят: «На обоих берегах Рейна они сидели, пили себе да ели», — и достойное заключение старого Лемке: «Ну и задница была у этих древних германцев!»
Не так-то просто Нейману удержать мушку в прорези прицела, или, если так вам больше понравится, удержаться на острие меча, а попросту — не дать людям уклониться от темы.
— Мы знаем, что поставлено на карту, — решительно бросает он.
— Ну конечно же, мы знаем, мы все знаем, — успокоительно кричит Платнер от стойки.
Но Канкелат выкрикивает:
— Мы-то лучше всех знаем! Навязали мне на шею этого литовца. — Он готов уже разразиться речью, но внезапно, словно поперхнувшись, умолкает.
Как раз в эту минуту по лестнице спускаются тильзитские гости, и Пошка впереди них.
Канкелат тотчас поднимается, еле кивает Пошке и проплывает мимо него прямо к Фойгту.
— Господин профессор, как вы сюда попали?
— По узкоколейке. Разрешите представить вам господина концертмейстера Гавена. С господином учителем Пошкой вы, разумеется…
— Да, да, — быстро перебивает Канкелат и: — Очень рад, господин концертмейстер, — а обернувшись к Пошке, шипит: — Мы с вами еще потолкуем о сегодняшнем…
— Мы вас задерживаем, господин Канкелат? — говорит Фойгт, слегка кивнув сидящим за столом, надевает шляпу, и, так как Канкелат отрицательно мотнул головой и сказал: «Ничего, ничего!» — Фойгт, дружелюбно и медленно поворачивая голову, произносит: — Мы хотим совершить небольшую прогулку по деревне.
Нейман услышал «профессор»; он поспешно, но сохраняя выправку, бросается к ним, резким движением опускает подбородок к узлу галстука, быстро вздергивает его снова вверх, так что выступает острый кадык, и слегка в нос:
— Нейман, — а потом помягче: — имею честь говорить с профессором Фойгтом? — И на невозмутимое фойгтовское: «Разумеется», — более жестко: — Будете иметь удовольствие видеть здесь почти нетронутую немецкую деревню.
Ну уж Фойгт-то ехал сюда не за этим.
Нетронутая, так-то оно так, а как же Гендролисова Тута?
Старый Лемке трясет головой, от смеха, конечно, от глубокой внутренней радости. Нетронутая, так, так! А тот парень, не Тутин ли литовец? Красивый, шельмец!
— И по-немецки говорит, — добавляет фрау Фрелих: она из города, но это ровно ничего не меняет.
— По-немецки все могут, — утверждает Лемке, он знает, что говорит, — и точка.
Прощание перед дверью. Фойгт шаг за шагом приближается к цели — к выходу, ему приходится почти тянуть за собой вежливого Гавена. Теперь они стоят перед дверью, там, где дорога от вокзала встречается с деревенской улицей. Куда спешит Пошка, мы уже знаем. Он ушел.
— Церковь оставим на завтра, — говорит Фойгт.
Итак, церковь остается позади, слева; за пасторским домом деревня все равно кончается, она сворачивает вправо, вдоль мощеной улицы, которая под конец разветвляется на три, и средняя из них — шоссе — ведет из деревни вверх по холму, мимо ветхих помещичьих амбаров; плоская возвышенность за ними, где беспорядочно раскинулось имение, круто спускается в луга, а там начинаются болота, их сразу узнаешь по зарослям кустарника, по камышу и по штабелям нарезанного утром и разложенного для просушки торфа. Дорога бежит вдоль подножья холма, возвышающегося по левую руку. По косогору до середины склона взбираются крестьянские усадьбы, за ними до самой вершины — сады. По другую сторону дороги — плоская равнина, на ней лишь там и сям усадьбы.
Они уже прошли порядочный кусок по деревне. Фрау Канкелат поспешно вышла из школы; ей пришла в голову мысль сходить в трактир за мужем, спасти его, бедного, больного, от искушения, а следовательно, и от погибели от преждевременной: ему всего шестьдесят — фрау Канкелат успевает разглядеть спины: Фойгта, почтенную, широкую, и Гавена — прямую и узкую, прежде чем господа сворачивают за угол.
Кого это опять принесло?
Но у Канкелатихи нет времени для размышлений. Сейчас для нее существует только одно: этот дурень непутевый.
В общем-то, она права, в общем-то: сплошные неприятности с самого утра. Чего только не было!
С самого утра в третьем классе у малышей такой крик ужасный, скажу я вам, хоть ноги уноси! Ну, значит, бросаю я постели недостеленными, дело недоделанным и кидаюсь вниз, дети одни, о Пошке ни слуху ни духу, что ж удивительного, — в классе все вверх дном, играют в салочки и в прятки, скачут по партам.
Ну, едва я влетаю в класс, детки поднимаются и говорят: «Здравствуйте!» Об этом фрау Канкелат сообщает еще спокойно, но уже весьма громко, и выразительно подчеркивает: «Здравствуйте!», как оно должно быть сказано одновременно сорока детками. Но деток не так-то легко было заставить это сделать, не обошлось без длительных увещеваний, личных обращений, затрещин. Ответ, на вопрос, где учитель, хоть и произнесенный нестройным хором, но куда более упорядоченный, чем приветствие, гласил: «Господин учитель был».
Господин учитель сплыл.
Итак, Пошка отсутствовал. Ну, значит, маленький Эндрушат — что за послушное дитя! — послан к Платнеру. Через полчаса Пошка — на месте. Проспал. Как можно?
Уснул. Голова на столе, и бумаги свои из рук не выпускает, керосин в лампе выгорел, стекло снизу доверху закоптилось, воздух в комнате… Можете себе представить. Заснул от этих бумаг, чего там только не написано. Помяните мое слово, еще совсем свихнется парень.
Но хуже всего было то, что собственный муж, господин Канкелат, а следовательно, начальник Пошки, тоже был вне досягаемости. Так и не возвращался домой всю ночь. Пьяный вдрызг, а значит, введенный в соблазн, он был обнаружен, и где бы вы думали?
У нового пастора.
В девять утра она постучала в дом к пастору, обегав перед этим все три деревенских трактира и заглянув к Ленгвенайтам и Кайрисам: они гонят самогон, противозаконный, но вполне хороший. Ровно в девять, потому что не пристало беспокоить духовное лицо раньше. Но Лазер, новый пастор, пригласил ее войти.
Он сказал:
— Я их еще не отличаю друг от друга. Поищите своего.
Пьянчуги вповалку валялись на полу.
— Все было вполне безобидно, — пояснил Лазер. Так оно и было.
Лазер, только что переведенный сюда из Робкойна, начал свою новую службу еще до воскресного введения в должность. Он собрал у себя членов церковного совета в пятницу, в семь вечера. Все было обговорено быстро и без всяких споров, все деловое, а потом кто-то и еще кто-то — кто именно, пожалуй, теперь уже не узнать, потому что Лазер еще не отличал их друг от друга, а остальные скоро уже не могли отличить себя от других, — кто-то намекнул на славу, сопутствующую новому пастору: веселый человек! — сопроводив это неким жестом, как в песне: «Опрокинем по рюмочке», в некоторых местностях в таких случаях употребляют пословицу: «Пей, не робей…»
Лазер, как выяснилось, компанию не испортит. Он достал бутылки, и не из кладовой, а прямо из шкафа, откупорил все и поставил на стол, и сам не отставал.
Видно было, что он мастер своего дела. А Канкелату, да и другим тоже, собрание не пошло на пользу. Фрау Канкелат вела его домой и не смела даже ругаться вслух, даже совсем тихо не смела, только про себя. Чтобы не раздражать мужа. Тот, недолго думая, остановился бы прямо на площади перед церковью или перед школой и заревел бы на всю округу. А теперь этот негодяй снова сидит в трактире… Боже мой, бедняжка, заблудший, больной.
— В один прекрасный день у меня лопнет терпение — вот что я вам скажу!
С этими словами фрау Канкелат влетает в дверь и вот уже стоит в трактире у Платнера.
Оглянись вокруг, Гермина Канкелат, и не забудь того, что увидишь. Кто здесь перед тобой? Хочешь, мы назовем их? Смотри, как они там сидят, орут, пьют за здоровье своего фюрера; он как раз сейчас хлопнул кого-то из них по плечу и напомнил о другом, великом фюрере, которого зовут иначе, не так, как его, не Нейман. А остальные, эти собутыльники и прихвостни: они хотят что-то уничтожить. Кажется мне — людей. Выгнать в степи. Выгнать и прикончить. Прислушайся и к этому известному всей деревне горлопану, послушай теперь его:
Попробуй выведи отсюда своего заблудшего: надеюсь, тебе посчастливится. Но не забудь того, что видишь здесь. Даже если сейчас неожиданно для самих себя они все запевают, и горлопан с ними вместе, навстречу тебе: «Светлый месяц тихо всходит!» Платнер, только что открыв окна, тут же закрывает их снова, услышав песню.
Платнер никого больше не впускает. Лучше запертая дверь, чем скандал. Съедено и так уж достаточно. Зал он запер: кому нужно прогуляться, пусть идет домой. Но его долг — гостеприимство. Даже если это трудно. А фрау Платнер закрывает еще и дверь во двор: «Они описают мне все бегонии…»
Наверху, над залом, тишина. Окно закрыто. Покинутая комната. Только что здесь были люди, сидели, почти не вставали, сделали всего несколько шагов, не мерили комнату шагами, просто сидели на прочных резных литовских стульях, сидели, думали, говорили. Потом они ушли, и комната осталась пустой. Занавеска на окне не спущена. Свет кружит по деревне, постепенно меняясь, над шелестом ржи за пасторским домом, над испарениями маленького пруда перед кузницей, над запахами торфяного болота — они как дым — проходит, принимая новые цвета, тона, новые оттенки, мимо окна. Может быть, задержится на мгновенье, скользнет по литовским покрывалам на стене и на кровати: белая ткань с узором из блестящих и матовых квадратов разной величины, окаймленных тремя полосками крестов, углов и звезд. Пробежит по литовской резьбе на спинках стульев и на вешалке для полотенца: лучистые цветы, шестилистники, разомкнутые кольца, волютообразные венцы.
Удивительно красивые картины по обе стороны окна слегка светятся вслед свету, который заходит в комнату и не видит их, картины Чюрлениса. На одной — два короля. Коричневатые и голубовато-зеленые тона перед путаницей темных стволов и ветвей, сквозь которые светит небо бледными огнями звезд. Младший король подносит старшему на ладонях крестьянскую усадьбу, над которой раскрылся диск солнца, а старый, длиннобородый король серьезно склонился над ней. А на другой картине — два креста. Собственно, две грубые балки, на каждой под остроконечной крышей стоит маленький крест с выпиленными из дерева украшениями, напоминающими оленьи рога. Они стоят на лугу, можно разглядеть на нем ромашки и колокольчики, над оврагом, по которому, наверное, бежит вода. Сзади к дороге, обсаженной березами, поднимается косогор с полосами пашни. Картины этого Чюрлениса, который ничего не добился, когда начинал в Вильно и потом в Санкт-Петербурге, и умер от болезни в 1911-м. Картины светятся вслед свету, который не видит их; он подходит к портрету напротив окна, к фотографии старой женщины. На что же там смотреть? Как бы нам это выразить?.. Глаза старой женщины. Взгляд, который приковывает ваш взгляд, идет к нему или ждет его. И сразу же, сливая воедино ожидание и готовность идти навстречу, берет вас под защиту. Спокойная доброжелательность, она не подчиняет вас, она останавливается в шаге или полушаге от вас, оставляет свободное пространство — пусть идет тот, другой, она не хочет принуждать, даже уговаривать, ни этим взглядом, ни его собственным волнением. Старая женщина, ей бы самой нужна поддержка.
Эти глаза испытали все, что должно было испытать. Это значит только: они смотрели, но все происходило не так, как в сказке о горошинах. Простодушный ребенок был там в сказке: сюда хорошие, туда плохие, проворно и честно, туда, сюда. Наш мир оказался не таким простодушным.
Свет стал более резким. Минутами казалось, что вещи меняются от освещения, что колеблются их очертания и плотность. Вот чуть сблизились веки, сузился взгляд, но заметно, как это произошло, — преходящее состояние, исчезающее вместе с резкостью света, и снова взгляд, состоящий из ожидания и движения навстречу.
Крепкий рот, чтоб говорить. Потому что было что сказать, и немало; размышления и мысли не обходятся без слов. Потом, когда дети выросли, — другие слова, суждения, уже не ответы на вопросы. Они теряли конкретность, но приобретали меткость.
Снова остановка — в шаге или полушаге. Совет, предостережение. Мысли отливались в форму, возникшую из жизненного опыта, добро и истина — в форму ежедневных деяний.
Портрет старой женщины, матери Пошки; ей за шестьдесят, она в цветном головном платке, в грубо связанном и решительно застегнутом платье. Легкая складка неудовольствия у переносицы и в правом углу рта относится к фотографу, которому слишком уж много времени потребовалось для этой процедуры.
Что скажешь о подобном портрете?
Пожалуй, только, что на него надо смотреть и смотреть…
И уйти, как ушел свет.
Он покинул комнату, бежит по наружной стене дома, через стену в парк, по зеленым верхушкам, словно вырезая зубчатый узор.
Покинутая комната остается. Дребезжащий звук не то подымается с досок пола, не то падает с балок потолка и повисает, словно звук лопнувшей гитарной струны, звук вибрирующего дерева старого фортепьяно.
Фойгт и Гавен стоят перед дверью трактира. Они проделали большой путь, ходили далеко за деревню, туда, где за последним холмом по обе стороны дороги растянулась равнина, где течет большая река и ее притоки.
Долгий путь с долгими разговорами: о литовских делах, а значит, и об этих немецких тоже.
— Всегда так было, — высказал свое мнение Фойгт. Гавен остановился даже, размышляя: так много хороших людей, так много приложено усилий для совместной жизни. Много неудач, но все же много и доброй воли — что принесло это напоследок? Разумеется ли под этим «напоследок» сегодняшний день?
Фрау Платнер отворила дверь. Они вошли внутрь. Там внутри все вымерло.
— Спокойной ночи, — говорит Гавен. Завтра утром после службы в церкви он уедет в город. Вечером — «Кузнец из Мариенбурга». Опера. Он будет исполнять на скрипке свою партию.
Фойгт останется на завтра посмотреть праздник. Какой из двух, можно бы спросить, да стоит ли спрашивать? Вернется вечером на пароходе, вниз по реке, тихая поездка; только при отчаливании и причаливании зашумит, поворачиваясь, лопастное колесо; Фойгт будет сидеть и ждать, пока приблизятся огни и с ними город, станет различима филигрань арок моста, а волны небесного потока замедлят свой бег среди черноты, надвигающейся со всех сторон.
— Спокойной ночи, господин Гавен, — говорит Фойгт. — Завтра снова будет день.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Итак, Пошка спешил.
Еще не стемнело, когда он остановился перед усадьбой Гендролисов, минуту соображал, что скажет сегодня, в субботу, в кухне Гендролисов, значит — жене Гендролиса, или в горнице, значит — отцу Туты Гендролис, потому что Гендролисы набожны, а суббота у набожных — набожный день, так что же он все-таки скажет? Добрый вечер, значит: «Labą vakarą», отрывисто, совсем коротко, как принято в здешних местах. Хотя господину учителю можно было бы произнести это и по всем правилам, как он учит детей всю неделю, да, но только не в субботу вечером.
Крутой въезд с дороги во двор. Двор почти весь зарос зеленью: пупавкой и подорожником, только посредине, у колодца, — клочок влажной земли и вокруг деревянного сруба светлая полоска песка.
Курам время спать, одна за другой они взбираются на насест. Петух показывает дорогу, потом снова выскакивает наружу, пропускает вперед своих подопечных и замыкает шествие. Индюшки взлетают на свое дерево в левом углу хлева. Белые индюшки без господина, без индюка. Теперь они широко расселились на торчащих, как пальцы, сучках ясеня.
Напротив — вход в дом. Глинобитная постройка с низко нависшей соломенной крышей и низкими окнами побелена, как хлев и сарай. Дверь и окна обрамлены досками с выпиленными зубцами, дверь открыта — субботний вечер, у порога посыпано белым песком.
Пошка склоняет голову под притолокой. В сенях темно. Но отсюда всего пять шагов до двери в кухню, там, в кухне, горит керосиновая лампа, обыкновенная цилиндрическая лампа без шара, висит самым обыкновенным образом на стене, и все тут.
На скамье у очага сидит Оляна — она не очень хорошо, но зато очень быстро говорит по-немецки, засидевшаяся в девках, с двумя придаными, с шестьюдесятью метрами ею самой сотканного полотна, с огромным запасом спряденной шерсти, но с весьма малыми шансами. Сидит и парит ноги. И сейчас же, не здороваясь и не тратя время на пустые вопросы, начинает разговор: о плохих временах, что настанут, — словно они еще не наступили, о быстротечности жизни: «Я все кручусь и кручусь, ну точно белка в колесе». Это значит: она на ногах с утра до ночи, и вот теперь сидит, ноги в ведре — вода почти кипяток и кажется очень грязной, но она грязная не от ног — ноги моют под насосом в хлеву иди у колодца во дворе, а от куриного помета. Именно его распускают в горячей воде, это хорошо для натруженных ног, для распухших, израненных и для стертых: для ног или от ног — здесь это безразлично.
Итак, вечная спешка и вообще время, когда все торопятся жить. Но все это только потому, что Пошка стоит здесь. Так оставим в покое ноги и посмотрим наверх, на оживленные движения рук, тоже рассказывающих, на оживленную игру лица: все-таки развлечение сегодня вечером, потому что Оляна дома одна (об этом мы еще узнаем) и очень весела, не знаю, не слишком ли грубо будет сказать, да нет, ведь мы не в том смысле, весела, как Стасулисова свинья. Вот эта история в самом коротком виде. Почтальон в отставке Стасулис, следовательно господин Стасулис, сварил пиво, не так чтоб слишком много, но и не слишком мало, а как раз столько, сколько нужно, когда предстоит скосить один морген луга во время сенокоса, так что уж, во всяком случае, не слишком мало. Оставшуюся гущу, прекрасный ячмень, он высыпал свинье. Свинья, она, конечно, раз, раз и готово — и пошла куролесить. Тычется в стены, и влезла бы на стену, да не удалось, и хрюкает, визжит, и, как пьянчужка, обмаралась от удовольствия, и обмарала все вокруг. Ну Стасулис, то есть господин Стасулис, кинулся в свинарник, она и его обмарала. Он за ножом, потому что свинья свалилась, закатила глаза и захрапела. И сидит Стасулис, ну вот как ты сейчас — простите, вот как вы, господин учитель, да что уж теперь извиняться, в середине-то рассказа! Сидит и сидит себе на краю вымазанного корыта, скотина мирно храпит, неровно только дышит, он сидит — нож в руке. Как начнет подыхать, тут он ее и прирежет. Сидит до пяти утра. Ну, свинья проспалась, встает, недовольно топчется возле корыта — пустое оно. Теперь и Стасулис может подняться, потягивается, идет в спальню, валится на кровать — и готово дело: спит, нож в руке, на ногах опорки…
И как теперь кто разойдется, о нем говорят: «Разошелся, как Стасулисова свинья», — и ничего обидного тут нет.
А остальные Гендролисы? Они пошли к Дрешерам — собрание или молитвенный час… Это одно и то же. Оляна не любит ходить туда: поют и поют, свистуны. Свистунами называет Оляна таких певцов.
Итак, к Дрешерам.
В часы молитвы это несложно, просто подсаживаешься к ним. Они уже не поют. Теперь Гринда стоя обращается к своей пастве, те сидят.
Это совсем другая речь, не скороговорка Оляны. Паузы тоже сопровождаются округлым движением руки, только замедленным, и речь течет спокойно, без запинок, как полагается, с подобающим назиданием; большого умения тут не надобно, это уж испокон веку гладко идет, но вот сведения, их нужно раздобыть заранее, прежде чем начать речь.
Предмет речи обычный — грехи. На том, что человек может сотворить словами и делами своими, на этом задерживаться нечего, скорее к возмездию, к страшному суду, скорее к расплате за грехи; здесь сцены, картины, цвета, сравнения — как драгоценный елей, стекающий на бороду Ааронову, псалом 132-й, стих 2-й. А наказания… каких тут только нет! У фрау Дрешер болят зубы — и это тоже расплата? Но за что, за что?.. Тут уместно перейти к учению об искуплении: человек, этот грешник, требует справедливости, он обращается к господу своему, который, собственно, уже искупил все грехи, и говорит: ничего-де я не сделал плохого, а другие, погляди-ка, чего только не делают другие, и ничего с ними не случается, наоборот. Итак, теперь перейдем к следующему, к безвинным страданиям, которыми так по-отечески наказывает отец детей своих, к испытаниям, которые он им приуготовил. Точно рассчитанный ход: от ревущей толпы грешников к мирному содружеству святых, от лязганья зубов — к аллилуйе. Как это поучительно! Того и гляди почувствуешь себя праведником и уже свысока посмотришь на грешников, что находятся вне этих стен.
На прощание — напечатанный трактат Гринды «Великие чудеса господни в минувшие дни», цена два лита пятьдесят центов за штуку, восемь страниц, автор Фридрих Вильгельм Гринда, отставной подмастерье булочника, и открытки со стихами, тоже напечатанные по восемьдесят центов и тоже со всеми выходными данными.
И хотя в речи перед этим была осуждена и подобная точка зрения, несколько открыток Гринда сбудет обязательно, восьмистраничная брошюрка есть уже у всех. Заключительная молитва — дело хозяина дома, значит Дрешера. «Отче наш» читают все: «Отче наш» или «Tėve mūsų, kuris esi Danguje».
Они расходятся. Гринда остается здесь. Пошка говорит: «Спокойной ночи», — но не всем. Шилат отворачивается. Тута уже вышла.
Кругом спокойная тишина.
Еще не стемнело.
Видно далеко над лугами, вплоть до холмов на юге. Воздух пахнет сеном и немного пылью, но не вечером, не спокойствием и не сыростью, он только коричневатый, но не бледно-зеленый, не белесый.
Идешь в луга по дороге, а горы не приближаются, стоят, освещенные своим светом, и тоже словно слегка запылились. Только домик у подножья гор, что выглядывает из садика, он приближается, правда, медленно. Там, в доме, уже зажгли огонь, можно различить и отсюда: это не солнце, этот красный блеск на стеклах, оно уже ушло дальше, вниз, по направлению к Керкутвечяю.
Но нет нужды подходить к дому, если знаешь, где можно свернуть с дороги, которая подводит к домику и кончается там; литовский дом, Пошка знает его, Гендролисы тоже его знают, там живут две старые женщины, сад полон розовых кустов; и у каждой из четырех стен, у каждой белой стены стоят стебли красной мальвы, сверху донизу покрытые цветами. Впрочем, о мальве правильнее сказать — снизу доверху, а цветы, простые розетки, не закрываются: пожалуйста, пусть наступает ночь, им все равно.
Итак, обогнем справа. Домик останется позади — его называют «розовым домиком». На коньке крыши — две лошадиные головы, вырезанные из доски; вот теперь по-настоящему стемнело.
Девушка говорит:
— Завтра праздник.
Они идут лугом. Роса уже выпала, но луг только что скосили, и потому мокрая трава не страшна, земля выпивает всю влагу, и первая роса давно исчезла. Они поворачивают к поместью: высокие амбары и старый парк высятся в темноте горной цепью.
— Родители не поедут, — говорит девушка.
— А мы, — говорит Пошка, — мы ведь поедем. Иди сюда, — говорит Пошка. Они останавливаются у копны. Пошка сдвигает верхние ряды сена. Темнота сохранила все тепло дня, только уплотнила его, сделала душнее. Говорить не хочется, но как-то само собой он начинает рассказывать.
Парк здесь совсем рядом. Можно различить отдельные, особенно высокие деревья. И доносятся крики с одного из деревьев, и ответные крики снизу, вот крики словно заколебались вокруг кроны деревьев, шум крыльев: павлины летают вокруг и зовут друг друга. Пошка знает эти крики: из ночи в ночь слышит он их сквозь сон весь июнь.
Он начинает рассказывать про юность; длинная история — средняя школа, училище.
— Отца я совсем не помню. У нас был его портрет на этажерке. Тогда у меня был друг, мы читали с ним стихи, в городе тоже есть такие уголки, там легче читается. Стихи о чувствах, в которых иначе не признаешься себе самому; немного помогают старые камни, а особенно тень. Деревья там росли всюду.
А так чувствуешь себя чужим в городе. И это не проходит. Дома, один пристроен к другому, идешь вдоль стен, улицы узкие. Через город протекает река, делится на два рукава и соединяется вновь. На острове, который она образует, стоят старая церковь из красного кирпича и высокие узкие дома — на почтительном расстоянии от церкви, — и перед ее сужающимися кверху окнами ряд старых лип. На одном конце острова — четырехугольная башня, а неподалеку от нее — арка ворот, и через площадь перед домом призрения проходишь к «Коллегиум Альбертинум». Там у меня и моего друга Шпербера была комната за счет Литовского попечительства, мы питались, как это там называлось, из «общего котла». Однажды я упал в обморок на улице от голода на Бродбенкенштрассе. Доктор Конгель, родственник самого советника, взял меня к себе, в свой дом. Я отказался есть в его доме — он начал бы тотчас высчитывать, какими средствами располагает попечительство, и непременно сказал бы о господине Эфорусе: литовец не умеет хозяйничать, хотя средств вполне достаточно. Тебя я тогда еще не знал, Анна Регина.
Девушка откинулась назад. В тепло, поднимавшееся от сена к ее плечам.
— Потом я разыскал его, Шпербера. Он был в Кунце долгие годы, это на Куршской косе, он приезжал ко мне, и мы разговаривали, и нам казалось, что мы все еще сидим над книгой Персия в классе Littera «C». O curas hominum, o quantum est in rebus inane.
— Что ты говоришь?
— «О, заботы людей! О, сколько на свете пустого!» Мы слушали тогда лекции Шульца и Клопке, Курке и Салтениуса тоже. В городе говорили, будто он подписал договор с чертом. Мы в это не верили; он двигался всегда медленно, говорил тихо, у него были совсем белые волосы. А потом кто-то из нас просто спросил его, и он ответил: «Да». Он был тогда мальчишкой и написал записку, и положил на перекрестке дорог: «Сатане».
В парке все еще кричат павлины. Вот один слетает с дерева, его видно на фоне летнего неба, можно разглядеть его парящий шлейф, а немного поглубже между двумя высокими деревьями — еще павлин. И голоса пав, короткие, отрывистые призывы снизу, из кустов.
— О чем ты рассказываешь мне, Кристиан, о чем ты рассказываешь мне?
Пошка вздрагивает.
— Анна Регина, — говорит он, но почти беззвучно, и, словно узнавая, поворачивается к лежащей рядом девушке.
И девушка приближает к нему лицо, прямо к его лицу.
— Господи боже, чего только ты мне не нарассказал!
— Откуда я вернулся? Я здесь, я знаю это, где же я был? А как ты меня только что назвала? Ты сказала «Кристиан»?
— Я не знаю, ты сказал «Анна Регина».
Девушка откидывает прядь волос с лица.
— Но ведь Анна Регина — это жена твоего Донелайтиса? — И немного погодя дрогнувшим голосом: — Пошка.
Пошка обнимает ее за плечи и снова узнает себя в ее лице, уже не испуганном.
— Тебя словно не было здесь, а теперь ты вернулся.
— И хочу остаться здесь, — говорит Пошка, — остаться здесь, сейчас.
Из парка доносятся крики тише, приглушеннее. Вот кричит пава, резко и высоко, а немного погодя ей отвечает ее павлин. Потом слышен шум, он слабее, в другом конце парка.
Месяц уже давно прячется в редких облаках. Теперь он переходит от одного к другому, на несколько мгновений из темноты резко выступают желтовато-белые края облаков, а потом свет падает сквозь прозрачную тучку, как сквозь дымчатое стекло.
— Профессор и господин концертмейстер пишут оперу, — говорит Пошка.
— Об этом ты мне расскажешь завтра, — отвечает девушка и тянет его за волосы вниз, к себе.
— Я все говорю и говорю, — шепчет он, зарывшись лицом в ее плечо, — но я знаю, где я.
Больше он ничего не говорит.
— Я был как под водой, я звал тебя по имени.
Когда начинают говорить руки, что может говорить еще? Но что-то продолжает говорить, и мы слышим это. Но не слухом. Как же мы слышим?
Останься с нами, речь без уст. Останься с нами, слух без ушей!
Кричат ли еще павлины?
Светит ли месяц?
Об этом, наверное, знают другие.
Они, другие, выходят из деревни, вот они уже прошли мимо пасторской риги, слышны их голоса.
Не здешние, ведь мы на диалектальной границе, как говорит Фойгт. Уже можно разобрать: это из Крокишкяя, батраки и служанки, они ведут рядом свои велосипеды.
Дорога на Шерейклаукис слегка поднимается в гору перед деревней, потом снова спускается вниз. Вот они уже на пригорке. Теперь можно различить праздничные платья женщин, платки и литовские чепцы, украшенные лентами фартуки.
Светает.
Сегодняшний день начинается, как песня:
Пошка, еще весь во власти темноты, отвечает из своего мрака немного ворчливо:
— Где я мог быть?
А сверху, с дороги, раздается:
И снова спрашивают женские голоса:
И мужчины отвечают:
Наверху смеются, но продолжают спрашивать:
Эта песня, с которой крокишкяйцы проходят мимо, наполовину песня, наполовину игра, с намеками и шутками; с этой песней обычно собирают травы перед ивановым днем. Собирают королевские свечи, зверобой, белый клевер, маргаритки и руту приносят из сада. Ими обвивают иваново дерево — очищенный ствол, из них плетут венки.
Пошка выпрямляется и поет вместе с ними:
Он машет рукой, крокишкяйцы машут ему в ответ, а Тута, покраснев, вытаскивает из волос соломинки и слышит, они начали новую песню и выкрикивают слова, обращаясь к ним обоим:
Они уже в пути, крокишкяйцы.
Теперь вставай.
Вставай и ты.
Вот так кончилась эта ночь. Эта ночь.
Ах, ведь еще что-то произошло в эту ночь?
Тяжко оглядываться назад.
Кто-то идет по ложбине, по дороге, что отходит вправо от развилки в конце деревни, там, где начинается шоссе, где шли Фойгт и Гавен, погруженные в разговоры, в долгие раздумья.
Мы смотрим навстречу тому, кто поднимается вверх. Так смотрят в печь.
Чернота. Она колеблется, дрожит, потому что горячие стенки над зольником начинают отдавать впитанный жар, — дымка, и ничего более. А дальше, в глубине под дровяным пеплом, глухой и тусклый, красный, вспыхивает и гаснет июньский месяц — бессильная частица пламени.
Из этой темноты исходит крик, несется вверх, останавливается на дороге.
Деревня отошла, отодвинулась в другую сторону, на запад к железной дороге, все взяла с собой, все, только того, что разрушилось, не взяла. И больших деревьев, лесных буков не взяла, они совсем черные сейчас. И призраки французов, что стоят кругом, остались здесь, в этом овраге и на этой дороге — военной дороге прошлых лет. Здесь шел Наполеон, белый и синий, маленький, с быстрой речью; император — навстречу Бородину.
Там, у деревьев, снова крик.
И сейчас можно видеть: на шоссе, там, где оно делает поворот и заканчивается, — шаркающие шаги солдат. Они медленно проходят мимо, они уже выходят из деревни, солдаты! И словно тащат за собой не за оглобли, а за постромки телеги. Направление — северо-восток, это можно увидеть, а крика больше не слышно.
Стань под деревом, горлопан, оглянись на свою пропитую жизнь, осыпай проклятиями свою шлюху. Мы все это знаем, это нетрудно узнать. А теперь иди дальше. Они давно прошли, эти лошади и телеги. В деревне все знают, иди в деревню.
Или оставайся. Падают вниз на жестких крыльях вороны, резкие голоса из одной темноты в другую, и так до шоссе внизу, где следы ног, следы копыт и колес — еще с тех пор, быть может. Закутанные, задрапированные в черное скелеты, от них не уйти.
Но что же случилось? Началось ли это сегодня, в трактире у Платнера? Или раньше? Когда?..
Да, мы тебя узнали, можешь ничего и не говорить.
Ты сидел там, с этими мемельскими господами. И тебя тоже похлопывал по плечу господин адвокат. А с чем тебе надо покончить, а?
Да, да, верно, с Юзупайтом.
Покончить? С Юзупайтом?
Ты должен ему что-то передать. Устно, приказ, ведь так?
Так не забыл об этом? Хотел забыть? У своей шлюхи?
Так поторопись, уже поздно.
Юзупайт не будет спать. Он ждет, он уже получил известие. Тебя ждут, горлопан. Но теперь ты можешь быть спокоен. Тебе не страшно?
Юзупайт не знает, кто придет. Один из наших, сказали ему. Итак, он выйдет тебе навстречу. У Паревиса, у опушки леса он будет ждать, у водопоя. Ты еще помнишь, что нужно сказать?
Ты вышел из деревни. Стало, по-моему, прохладнее. Не так, что вздрогнешь и посмотришь на небо — нет ветра, что дует тебе в лицо или в затылок. Посвежело только. По спине, между лопаток, пробежал холодок, как будто враз открылись двери и окна, сначала словно бы и незаметно, а потом тебя окружает свежий воздух, он вытесняет прежний, теплый и вялый, он окружает тебя, как вода, но невесомая. Стало светлее, незаметно рассвело, плывущий серый туман окутывает лицо; вот уже и деревья можно различить и крыши — свод, с которого туман опускается, словно дыхание, вот и равнина стала видна и плоские выгоны — над ними разливается свет.
Вон река вытянулась, темная пока еще, скрытая полосами кустарника, и только вместе с поднимающимся светом река белеет и начинает блестеть.
Шоссе пересекает реку по железному мосту на двух каменных быках, как пересекло оно уже несколько рвов и прудов. По левую руку вынырнула из тумана река, туман стал различим на фоне черноты леса, речка течет на юг, к большой реке, мимо места, где кто-то уже стоит и ждет, и дальше вниз, к устью, где собираются все ветры этой земли. Там будет стоять другой — тот, кто ждет вас обоих, непременно вместе, Юзупайта и тебя.
Один из холмов — помните, тот, справа от дороги, по нему еще взбегает вверх тропинка, которая приводит к деревянным воротам, за ними лес тонкоруких крестов, что маршируют вниз к шоссе, — как деревья прошлогоднюю листву, стряхнул он с себя ворон и послал их вперед. Стая разделилась на отряды, высланы разведчики в молчаливые дозоры; снуют взад и вперед связные, они выкаркивают свои донесения следующим за ними крупным отрядам, и, наконец, медленно развертываются главные силы. Человека, который идет внизу по шоссе, все еще слегка покачиваясь и разговаривая сам с собой, сопровождает в воздухе развернутая, эшелонированная армия, сопровождает режущий протяжный крик: прерывается и снова тянется на той же высокой ноте, монотонный и все более громкий. Вот он опустился ниже, он почти над самыми деревьями шоссе, вот он обогнал человека, теперь он впереди, падает все ниже на деревню, что протянулась слева от шоссе вдоль леса, туда, где поднимается берег реки — поросший редким кустарником песок, туда, где сейчас просыпаются птицы и перекликаются короткими возгласами перед первым полетом через реку. Литовские птицы.
Светает. Поторопись! Через мост, направо в лес. Мимо хутора.
Собака услышала тебя, и рвется с цепи, и заливается лаем тебе вслед. Не думай об этом, беги, если хочешь. Да, беги! Только не по дороге, а сразу к опушке.
Вот Паревис. Вот ров. Черные шеренги ольхи. Луг. К лесу подымается голый бугор земли. За ним водопой.
Лани, что стояли там — головы над прибрежным туманом, — убегают, пока ты обходишь холм. Вот стоит Юзупайт, это он.
— Я стою здесь четыре часа.
— Сегодня вас отправят в Германию. Никаких возражений. Вот что я должен передать.
— Как так в Германию? — говорит Юзупайт.
— Никаких вопросов, — говорит человек.
Он расстегивает куртку, ему стало жарко.
— Я не понимаю, — говорит Юзупайт. — Сейчас всюду эти драки. Я для такого не гожусь. Я думал, я вступаю в культурферейн.
— В германский ферейн, как говорит фюрер.
— Отстаньте от меня с вашим фюрером.
Юзупайт поворачивается и хочет идти обратно в лес.
— Это все?
— Ты пойдешь с нами, Юзупайт!
Что прозвучало в голосе этого человека? Юзупайт полуобернулся:
— Как вы сказали?
— Видите ли, господин Юзупайт, мое дело исполнить поручение, и ничего больше; только то, что я вам сказал.
Ты уступил однажды, Юзупайт. Ты уступишь и второй раз. Ты спускаешься к реке вместе с этим человеком. Ты ведь его уже видел однажды где-то, не правда ли?
Ты идешь с ним дальше. К устью, к устью Немана. Этот человек говорит:
— Если вы не хотите, это решаю не я, скажите господину Готшальку.
Ты и вправду идешь дальше, Юзупайт?
К реке, над которой совсем уже рассвело, и ласточки начали свой день шипящими криками и прямым как стрела полетом.
Ты и вправду идешь?
Уж не придет ли тебе на помощь козел? Ведь сейчас пора сенокоса: он носится вокруг и бодает копны сена, и высекает пламя.
Не попалась ли на твоем пути дохлая черная собака?
Это значило бы, что одним чертом стало меньше. Быть может, тем самым, что ждет тебя сейчас. Слева от тропки перевернутый дерн. Видишь? Вспомни, что говорят об этом. Так прячется черт от Перкуна, вот что говорят. Или ты забыл про это?
Осталось последнее средство: сними кожух, выверни его наизнанку и погляди сквозь рукав. Тогда ты увидишь его, сатану, тогда ты узнаешь его и поймешь, как он сделал себя неузнаваемым, как он пришел к тебе, в чьем обличье и от чьего имени.
Об этом ты тоже позабыл, Юзупайт?
Вот он стоит. Узнаешь теперь? У самого устья, весь еще в сумерках, как раз перед первыми потоками света.
— Вы не хотите, господин Юзупайт? Вы хотите уклониться, господин Юзупайт, сейчас?
— Тогда мы опустим вас на дно, вы вынуждаете нас к этому.
— Но я же не предатель, — кричит Юзупайт.
— Спокойно, — говорит пьяница и держит его.
— Слишком ненадежен, — говорит черт.
На этом самом месте, месте слияния Юры, которую называли тогда Навезой, и Мемеля, его легко узнать в имени Муммель, стояла крепость, об этом рассказывается в Хронике Иоганна Линдеблатта о деяниях германских рыцарей между 1360-м и 1417-м.
Этого никто больше не помнит. Крепость ордена, а ничего не осталось от нее — ни одного камня. Так же никто не узнает, куда исчез Юзупайт. Место, где навсегда исчезают следы германских деяний.
И вот теперь над рекой, над лугами поднимаются потоки света, настал день: воскресенье, 24 июня 1936 года.
Плывет челн по реке Юре. Вот он причалил к противоположному берегу. Вот подан знак через реку Неман. Теперь мужчины расстаются. Один идет через Валленталь, другой — через Шиленай; у обоих одна цель.
Сегодня в полдень в Битенае.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
— Досадно, очень досадно.
— Но, право, господин Фойгт, — говорит Гавен с протестующим жестом.
— В последние годы так редко удается услышать вас соло. Досадно… Я вскочил с постели при звуках колокола, быстро нашел носки и галстук; и все же, несмотря на спешку, попал только к середине проповеди. Вы уже кончили. Что вы играли?
— Да ничего особенного. Бах, Соната до мажор, первая часть.
— Там-та-там, та-там-та, там-та-там-та-там-та, потом на септиму дальше. — Фойгт знает в этом толк.
— А в самом начале, еще до проповеди, по просьбе присутствующих, как обычно, largo.
— Largo — на все случаи жизни, оно всегда хорошо. Как вам понравилась проповедь?
— Такая же, как и везде, правда, пожалуй, свободнее.
— А намек на сегодняшний праздник? С текстом на троицын день? Великие деяния не зависят от наречий, немножко смело, а?
— Наставление, которое подобает духовному пастырю.
— Не всем это было приятно слушать, я сидел сзади и заметил.
Неужто он и вправду так много заметил, профессор Фойгт? Его внимание привлекла картина на правой боковой стене, прямо у основания эмпор. Несомненно, старая, наверное, шестнадцатого века, если он не ошибается, чуждая остальному убранству. Она из другой церкви, ибо эта относится, вероятнее всего, к типу зальцбургских церквей, строгих зальных построек, их возводили австрийские изгнанники, когда после длительной эпидемии чумы начали вновь оживать опустевшие деревни. Эпитафия — деревянная доска в богатой резной раме с позолотой, сильно облупившейся: некоему Бартелю Скриниусу, его изображение внизу, а наверху, под венцом, — скрижали завета, среднюю часть — приношение даров во храм — Фойгт разглядывал особенно долго. Пространство храма, лишь слегка обозначенное по краям, широко раскрыто в глубину; на заднем плане — по белой дороге приближается толпа крестьян с копьями и вилами; они идут за крестом, который несет рыжеволосый человек.
Картина словно пела, казалось, можно было расслышать: «Мы молим святого духа…»
Им навстречу, в правой части картины, впереди рыцарей и закованных в броню воинов, белобородый на коне, без сомнения, Альбертус, бывший великий магистр ордена, прусский герцог.
Тогда, вероятно, рыжий — это мельник из Каймяя, тот самый Каспар, который был посажен на кол после Земгальского восстания в 1525 году, когда восемь тысяч человек доверились на Лаутаском поле слову герцога и сами себя отдали в руки дворян, на которых жаловались, в Кенигсберге, в Кведнау, в Каймяе. Значит, было уже однажды такое, что все стояли друг за друга: немецкие поселенцы и угнетенные местные уроженцы — пруссы и жемайты с северного гафа.
Фойгт не мог оторваться от картины. Вот оно, недостижимое, то, что никогда не удавалось, только на короткое время, под ужасающим гнетом общей невыносимой беды. А другого пути нет?
Новые сомнения возникают вместе с новыми мыслями. Но как же это может удаться? Жалобы, протесты, предостережения — все зря? Горькие слова деревенского пастора — ничто? Все надо сказать в опере.
Они идут к вокзалу. Фойгт провожает Гавена к поезду. Гавен говорит:
— Господин Пошка был так любезен, он дал мне кое-что с собой вчера. Я тут записал рано утром. Набросок для ансамбля, восемь голосов плюс оркестр. Я думаю, вашего списка действующих лиц хватит? Я имею в виду сцену свадьбы: Донелайтис среди своих героев. Тогда эта сцена станет центральной; по-моему, вы так и хотели?
— Резкий диалог с амтманом… Он тогда будет предшествовать… Но, может быть, — новая идея, Гавен останавливается, — может быть, даже лучше — следовать. Тогда понадобится что-то сильное, ударное — унисон всех свадебных гостей, например.
— Вот видите, — удовлетворенно говорит Фойгт.
— Да, господин Фойгт, я еду домой — руки чешутся, так меня захватило!
— Вот видите…
Теперь Фойгт поедет в Битенай на машине. Он договорился с булочником Эйвилом, который подрабатывает тем, что возит случайных пассажиров. Шляпа и палка, еще раз проверить записи, все на месте.
— Итак, можно ехать, — говорит Эйвил. Полчаса езды по гравию шоссе, мимо Полумпяя и Ужбичуса. Сначала немножко глины, потом все больше и больше песка, песчаные луга, рощица, много лиственных деревьев — прибыли, конечная станция. Эйвил выражается по-городскому:
— Надеюсь, ничего не забыто, господин профессор?
Дел у него хватает, у булочника. Сейчас обратно, после обеда надо привезти сюда еще порцию булок и ситников — ситники побольше и покруглее, чем булочки, дело есть дело.
— Заехать за вами вечером, господин профессор?
— Благодарю вас, господин Эйвил, не нужно, я поеду пароходом.
Эйвил хочет развернуться, дает задний ход.
Тут вдруг по всей деревенской улице раздаются вопли: «Вон они, вон они идут!»
Уже слышно, кто там идет по дороге: музыка. Корнет-а-пистон, тромбон и басовая труба. И все дети из Битеная, и все другие, которых привезли на телегах, в колясках, в бричках, бегут навстречу музыкантам.
Вон они, вон идут и трубят вовсю — еще бы, при таком скоплении народа! — и трубят без остановки. И так, в сопровождении всей оравы детей, окруженные гомоном и шумом, хлопаньем в ладоши, они входят в деревню и доходят до увеселительного заведения Вите, до самого сада. И только там, стало быть, конец.
Канкелат спешит навстречу Фойгту.
— Уже здесь, господин профессор?
— Даже успел проводить господина Гавена на вокзал.
— Здорово у него получилось в церкви, великолепно играл! — Канкелат, как говорят в таких случаях, под сильным впечатлением. — Артист! — Уж Канкелат в этом разбирается, он играет на органе, и именно он сопровождал сегодня утром largo.
— Можете мне поверить, господин профессор, сладостные звуки, но никакой слащавости, уж можете мне поверить.
— К сожалению, я пропустил, — говорит Фойгт, — проспал вчера, поздно добрался до постели.
— Да, — говорит Канкелат, — да, старость не радость.
Он любит жаловаться, а Фойгт нет. Фойгт говорит:
— Ну, времени у нас еще достаточно, здоровый сон, по-моему, только полезен.
— Конечно, — отвечает Канкелат, — но это надо было послушать.
— Как звучал Бах вначале?
— Вы знаете, — говорит господин Канкелат, — меня он не вдохновляет. В известном смысле все это, разумеется, свято, Бах, например, а если хотите знать мое мнение: пусть бы даже это исполняли ангелы, но в этом постоянном движении взад и вперед мне, право, слышится звук пилы.
— Но ведь темп здесь довольно медленный, — бросает Фойгт в раздумье.
— Тем не менее, — Канкелат остается при своем. — Бывают и неторопливые пильщики. Вход здесь, господин профессор, — говорит он, хотя дверь в трактир нельзя не заметить: три ступеньки вверх, обе створки настежь.
Ну и народу же тут!
Трактир, сразу видно, полнехонек. Фойгт еще раз оглядывает широкую площадь, где сгрудились повозки, и лужайку перед ней: везде люди и люди… Кого тут только не встретишь, такое бывает разве что на конной ярмарке.
Ашмутаты и Урмонайты, Брюзевиц со своими дочерьми, Валлаты — вдевятером.
— Я не помешаю? — с некоторым сопротивлением Фойгт дает подвести себя к столу Канкелата.
— Что вы, господин профессор, что вы! — Гермина Канкелат в волнении делает книксен, от этого кровь приливает ей к лицу — ну что за пышечка, право, но ей это идет, так что пусть ее! — она быстро снова поворачивается и опускается на свое место.
— Сюда, господин профессор. — Канкелат усаживает Фойгта на свой стул. — Уж я как-нибудь устроюсь. Вы не откажетесь, господин профессор, что-нибудь съесть или выпить?
— Сыр со сметаной, — говорит Фойгт.
— Сыр со сметаной для господина профессора! — кричит Канкелат фрау Вите, а фрау Вите кричит дальше, на кухню:
— И побольше!
Это белый сыр, или творог, или как там его еще называют по-другому в других местах, политый сметаной, обильно политый. Немножко соли и тмина.
— Я вижу там — эти вчерашние господа, — тихо говорит Фойгт Канкелату и кивает головой на столик в углу, где Нейман, слегка приподнявшись, уже давно пытается привлечь внимание Фойгта подчеркнуто любезным приветствием.
— К сожалению, не могу выбраться отсюда, господин профессор: видите, какая теснота.
— Ну и оставайтесь на месте. — Фойгт почти пробурчал это.
На лице Канкелата появляется многозначительное выражение. Они ему не нравятся, господину профессору?
Фрау Канкелат не решается показать, как приятно ей недовольство профессора — ну прямо маслом по сердцу, маслицем по сердечку: выпивохи проклятые!
Фойгт получает свой сыр. Теперь отдадим должное еде.
Из задней комнаты — внимание! — вываливается Варшокс, совершенно пьяный. За ним этот тип Готшальк из культурферейна. «Заткнись, ты!» — говорит он. Нейман тотчас вскакивает — трое его парней за ним, — протискивается из своего угла, теперь-то ему это сразу удается. Но Варшокс орет: «Он не хотел в Германию, надо же, обхохочешься. Мы все хотим в Германию, мы…»
Перед ним вырастает Нейман. «Молчать!»
Варшокс замер, словно пригвожденный к месту.
Теперь он уже не шатается. Его хватают за плечи двое мужчин. «Вон!» — говорит Нейман.
— Я сказал только… — Такого голоса никто не слышал у Варшокса, он прерывается, голос, задыхающийся, хриплый: — Я же всегда говорил: домой, в рейх.
— Вон!
Нейман ждет, пока они выйдут. Садится с третьим своим собутыльником снова в угол. Неприятная история…
На улице патриотические женщины со своими «детьми королевы Луизы» соорудили кофейный стол. На улице расположилась музыка. На возвышении, рядом с музыкантами, ящик с пивом. На улице собрались любители кофе и зрители — жители Битеная и дети жителей Битеная.
Но, гляньте-ка, сколько народу тянется к горе. Яркие, нарядные, в белых блузах, вышитых куртках, в платках, чепцах… Фойгту хотелось бы немедленно отправиться за ними.
— Ну, кофе-то вы выпьете с нами, господин профессор!
Что ж поделаешь, значит, кофе. Справа — Канкелаты, слева — королева Луиза с мужем, то бишь скотопромышленник Фрелих с супругой. И разговоры их тоже надо выдержать: «прекрасный день», и «наконец-то наступил», и «каждый год», и «столько народу», и «в городе там, наверное, все гораздо красивее».
Дамы королевы Луизы снуют вокруг с кофейниками, на подносах пирожные.
Длинные столы, покрытые белыми скатертями, на козлах. Сидят на досках, положенных на бочки. Свежие цветы в горшках и кувшинах. Для детей — ведро молока. Но дети требуют лимонада. Ну, стало быть, уговоры, внушения, рев.
Рев продолжается, хотя взрослые вдруг умолкли, словно их выключили, и выпрямились на своих местах. В сопровождении старшего лесничего Симонайта к столу приближается владелец имения барон фон Драшке с супругой и обеими дочерьми: дочек украшают белокурые косы. Короткий обмен приветствиями с Нейманом, который медленно подходит к ним. Целует дамам ручки.
— Только на днях имел честь, господин фон Драшке…
Драшке ковыряет пальцем в ухе.
— Да, правильно, в гостинице «Берлинерхоф». Длиннющая речь господина президента ландтага.
— Больше он длинных речей произносить не будет, — говорит Нейман.
— Теперь сами будете, ха? — Драшке вытаскивает палец из уха, грозит им этому господину адвокату, а потом начинает сосредоточенно вытирать свой палец, целиком погружаясь в свое занятие.
Застыл на месте — и все, только толчок в поясницу заставляет его двинуться дальше. Госпожа баронесса подталкивает его с полной непринужденностью, а дочери тем временем поглядывают вокруг, высматривая молодых представителей мужского пола — не так уж их много здесь.
— Господин профессор! — Канкелату очень хочется показаться со своим гостем, но у Фойгта лопнуло терпение, теперь он пойдет на гору, она притягивает его. Как раз сейчас Канкелат не может предложить свои услуги господину профессору, он должен присутствовать здесь, господин фон Драшке скажет несколько приветственных слов: «Дамы и господа, передовой пост германской нации, так держать, верность превыше всего». И все в том же роде. Не хватает только: «Да здравствует его величество!» Нейман, чеканя шаг, удаляется, на лице язвительная усмешка. Оба его собутыльника снова вынырнули около стола. Тощий докладывает:
— Посадили в лесу, чтоб остыл. Спит.
— Готшалька сюда, — приказывает Нейман. — Встретимся у машины.
Приходит Готшальк.
— Вы проболтались, Готшальк?
— Никак нет. Ничего не понимаю.
— Кто же тогда?
— Не было названо ни одного имени, — говорит Готшальк.
— Так, так. А как зовут этого типа?
— Варшокс. Крестьянин из Абштейна.
— Позаботьтесь о нем.
Итак, господин Готшальк, чтобы позаботиться о нем, придется вам отправиться в лес. Варшокс уже проснулся. И кто же, вы думали, сидит подле него? Пьяница, горлопан с полупустой бутылкой в руке.
Так, так. Интонация Неймана еще звучит в ушах Готшалька, кроме того, с этими людьми он чувствует себя уверенно. Однако не будем мешать господам, у них есть о чем потолковать.
Мы пойдем за Фойгтом, от опушки наискось по лугу. Только что музыка снова начала: «Свобода, как я ее понимаю». Что за ужасные звуки издает труба дедушки Ламмса. Обычно они у него скачут, а тут он медленно выдувает их, и тромбон вынужден следовать за его темпом, а корнет-а-пистон несколько раз просто умолкает. Слабая грудь, а?
Фойгт идет к горе напрямик, но потом почему-то сворачивает. Вырвавшись из-за стола, он спросил у глазеющих битенайских мальчишек, как пройти к раскопкам. Он может ненадолго заглянуть и туда.
Там внизу, за кустами крушины.
Значит, туда, а потом держаться правее, все это недалеко.
Значит, здесь. Сразу видно, где копали: ямы засыпаны, но песок осел, и в плоских углублениях скопилась грунтовая вода.
А там, где начинается трава, сидит Пошка, он уже увидел Фойгта, отпускает Туту, она тоже поднимается и подходит к Фойгту.
— Вы уже здесь, господин профессор?
— С патриотической частью я разделался: кофе, пьяные и речи. Теперь я хочу на гору.
— Там плохо, господин профессор.
— Почему плохо, господин Пошка? Я должен поглядеть, ради этого я здесь.
— Ничего интересного, господин профессор. — Пошка немного смущен.
— Но я ведь видел, как молодые люди поднимались на гору, удивительно красивое зрелище, такие краски.
— Ах, господин профессор, представление праздничное, но настоящая драма ужасов. Великий князь — Vytautas Didysis, Didkunigaikštis — все время топчется на камне, это несерьезно, а лаймы и улаймы[45] в белых рубахах вокруг него. А лаумы[46] в синих. И Перкунас обещает князю Пруссию, и Польшу, и Новгород, и Киев в придачу, и Bangputys — Балтийское море, и Черное море, и Pajibelis[47], обвешанный черными платками, ходит взад и вперед и кричит: «Tokia bėda» и «Ašarų pakalnė!»[48]
— Но почему бы ему, господин Пошка, богу погибели, не говорить о юдоли слез и печали?
— Я не это имею в виду.
— Понимаю. — Фойгт тычет палкой в песок. — Вот, значит, где это место? Здесь были последние раскопки?
Пошка смеется. Туте их разговор кажется слишком долгим, она просто подходит к ним и просто протягивает руку Фойгту.
И знает лучше, чем Пошка, что здесь происходило прошлым летом и чем вообще знаменито это место. А мы ее подробные разъяснения изложим в двух пунктах.
1) Говорят, что здесь была зарыта военная казна Наполеона тогда, при отступлении. А через много лет здесь появился французский офицер, только уже очень старый и совсем слепой, и он привез с собой чертеж. Но с тех пор тут все изменилось, выросли деревья, кустарник. Рыли в трех местах, но на клад так и не наткнулись.
2) Потом вся эта история заглохла, но через тридцать лет объявились новые охотники, на этот раз вместе с людьми из Тильзита. Снова ничего. И так это повторяется каждые десять-пятнадцать лет, и каждый раз копают на новом месте, иногда и на том же самом, только метра на полтора поглубже. А в прошлом году здесь развернули настоящее предприятие. Куча людей, ограждения, и все тайком. Они заключили самое настоящее соглашение с правительством в Каунасе. А все равно ничего не нашли…
И тут в самый раз добавить третий пункт: они, несомненно, придут еще. Тогда уж они перероют весь Битенай. Было бы смешно ничего не найти. А многие говорят, что денег этих давно уж и след простыл. Вытащили в первый же раз, попросту унесли тайком ночью, и все.
— Благодарю вас, фрейлейн, — говорит Фойгт. — Пожалуй, мне уже пора на гору. Между прочим, господин Пошка, Гавен загорелся, он придумал по меньшей мере три больших музыкальных номера. Интересно, что это будет.
И с этими словами профессор Фойгт удаляется.
И лезет на гору. Это немного утомительно. И тут он садится. В конце просеки. Праздничное представление; эта торжественная драма достаточно шумна. Хотя далеко не столь помпезна, как описал Пошка. Во всяком случае, сейчас. Как раз сейчас войско литовских жемайтов расположилось лагерем у Лукова на Волыни и вспоминает в жалобных песнях далекую родину, ибо давно скитаются они по чужбине, пока Витаутас ожидает корону, которая уже в пути, а он так и умирает, не дождавшись, 27 октября 1430 года, восьмидесяти лет от роду.
Снова траурные песни, потом лаймы и лаумы в синих и белых рубахах, вот и бог смерти Пикулис; он поведет князя туда, куда тому совсем не хочется идти.
Песни очень хороши. Жалобные песни, медленные, протяжные — простое чередование интервалов, — не требующие аккомпанемента; они свободно летят по воздуху, как дождь и ветер.
Некоторых из них Фойгт еще никогда не слышал. Он поднимается и стоит, прислонившись к дереву. И пока представление, сопровождаемое вздохами и прочувствованным сморканием, оканчивается, и Фойгт пытается запомнить последнюю мелодию, напевая ее про себя, к нему откуда-то сбоку приближаются два господина. И так как трогательная пауза уступает в этот момент место восторженному воодушевлению и те, кто сидел, вскакивают, чтобы поразмять затекшие ноги, а те, кто в волнении простоял все время, садятся, чтоб отдохнуть, старший из двух, бородатый, обращается к профессору Фойгту:
— Вы здесь, господин коллега?
Фойгт оборачивается:
— Господин Сторостас, — радостно говорит он. И добавляет: — Я слушал с огромным интересом. Это ваше новое произведение?
— Как вам сказать, — говорит профессор Сторостас. — Сильно сокращено и довольно свободно обработано. Я думал скорее о трагедии рока, чем о культовом представлении.
— Но очень выразительно, господин профессор, очень выразительно.
— Рад слышать. Господин редактор Шалуга — разрешите представить его прямо здесь — осуществил постановку, и ему же принадлежит сценическая редакция текста.
Фойгту не нужно искать литовских слов.
— Господин Шалуга, если я не ошибаюсь, из Шяуляя, не так ли? Я знаком с некоторыми вашими статьями в «Keleivis».
«Keleivis» — что значит «Странник», между прочим, литовская газета. Выходит уже несколько десятилетий.
Господа ведут разговор. Фойгт — только по-литовски, Шалуга — на изысканном немецком, Сторостас то так, то этак. Фойгт, конечно, расскажет про оперу, и ему неизбежно зададут вопросы, на которые сразу и не ответишь. Но и в этом разговоре его не оставляет надежда. Надолго ли ее хватит?
Сегодня она еще есть. Но надолго ли ее хватит?..
Шалуга говорит:
— Все это уже в прошлом, господин профессор.
Фойгт смотрит на него, он слегка задет. В поучениях он не нуждается. Сторостас молчит.
— Я понимаю, господин профессор, вы имеете в виду кенигсбергские и тильзитские попытки прежних лет: несколько десятилетий назад и еще раньше. Крейцфельд, Реза, Пассарге, Салопиата, попечительства, общества, Литовский семинар. Чистые лингвисты Остермайер, Шлейхер, Носсельман, Беценбергер, а еще раньше «Грамматика» Даниэля Клейна, о Куршате я сейчас не говорю — все это в прошлом.
— Вы действительно так думаете? Куршат — только лингвист? Или Даниэль Клейн? О нем говорит Остермайер в «Истории литовских песен» (1793 год): ученый, набожный, деятельный, много полезного сделавший для литовских церковных общин, но до конца жизни глубоко несчастный человек; наградой за его старания и преданность была неблагодарность, неслыханная неблагодарность, а его завистники и гонители покрыли себя неизгладимым позором. Это Клейн. А другие: Теофиль Шульц, Кристоф Саппун, Иоганн Гуртелиус, Леман в Мемеле, а Фридрих и Кристоф Преториусы. Сколько они сделали!
— Хорошо. Я неправильно выразился, я не хочу умалять их заслуг, я питаю к ним глубочайшее уважение, мы очень многим обязаны иностранным филологам, особенно немецким. Но сейчас, что осталось от этого сейчас? Своего рода этнографический музей — к тому же воображаемый!
— Я убежден, — говорит Фойгт кратко, — что следую доброй традиции.
— Вы следуете ей, господин профессор. Господин профессор Сторостас тоже. Но не окажетесь ли вы завтра одинокими? Не было ли все это в значительной мере романтизмом и не осталось ли это уже позади? Потому что с некоторых пор существует Литовское государство. И крестные отказались от крестника. А может быть, есть иные причины, может быть, речь идет о другом — о насильственном присоединении Литвы, а следовательно, об ее уничтожении. Это государство, каково оно сейчас, не оправдает наших надежд, с самого начала это было ясно, слишком уж оно скроено по старому образцу, и к тому же люди Вольдемараса в правительстве!
«Пожалуй, он коммунист, этот господин Шалуга, — думает Фойгт, — Гавен, чего доброго, испугался бы». А вслух он говорит:
— Темой оперы, над которой я работаю, будет жизнь Кристиана Донелайтиса.
— Господин профессор Сторостас уже говорил мне, и я думал об этом и не пришел ни к какому выводу. Я нахожу сюжет прекрасным и привлекательным, мы все должны быть благодарны вам, но какую цель вы перед собой ставите?
— Опера, — говорит Фойгт.
— О Донелайтисе, — подчеркивает Шалуга.
— Меня вдохновляет, — Фойгт говорит медленно, как будто заново обдумывая каждое слово, — меня вдохновляет жизнь, я не знаю, может ли она служить примером другим, вероятно, нет, наверное, нет, — жизнь деревенского пастора: прусская деревня с литовским языком, человек, получивший немецкое образование, он пишет свои произведения на языке, который в то время мог только ограничить их влияние. Не думал же он, не мог же он думать, что крестьяне будут читать его стихи, а кто тогда?
— Им он читал проповеди, весьма сильные, — говорит Сторостас.
— Да, конечно. — Фойгт еще не кончил. — Я хотел бы знать — обычно считают, что он разочаровался, ушел в болезнь, сетовал на судьбу. Но так не могло быть. Чистота нравов нарушилась проникновением немцев, «немецкое» по-литовски «Woketis», это слово составлено из двух: «Wogt» и «Keikt» — «кража» и «проклятие». Вы помните это место у него? У моей матери, у нее была присказка: «Если увидишь во сне немца — значит попадешь в дурное общество».
— Выходит, он враг немцев, господин профессор?
— Нет, не думаю. — Фойгт чувствует, что не поспевает за этим журналистским темпом.
— Значит, что-то другое?
Теперь Шалуга стал несколько колюч. Но почему? Для него это слишком медленный темп.
— Да, — говорит Фойгт и очень обдуманно формулирует: — Он имел в виду их господство.
Очень просто, очень медленно сказал это Фойгт и очень неожиданно для всех троих.
— И вы хотите показать это в вашей опере? — Сторостас потрясен. Ему следовало бы обнять своего коллегу, но он так изумлен, что не догадывается это сделать. Стоит и не знает, что сказать. А может быть, ему мешает нечто, он и сам еще не знает что.
Фойгт уже ответил:
— Да, я попытаюсь.
И через мгновенье.
— Для меня была бы очень ценной ваша помощь, господин Сторостас. И ваша также, мой юный друг.
Разговор. Но весь из сплошных недомолвок. Что было в нем сказано?
Одни только надежды. Опера. Фойгтовское «да, я попытаюсь», все, что с этим связано: чудесные ансамбли Гавена, дуэты, монологи, хоры.
Шалуга подходит вслед за ними к обрывистому берегу. Там они стоят на крутом обрыве и смотрят на Капелленберг за рекой и за лугами на другом берегу.
Пароходик в последний раз сегодня с трудом поднимается по реке к Рагниту, а потом к Маячной горе. Сразу за ней он причалит в Нижнем Эйсуляйе, а вечером, на обратном пути, захватит Фойгта и Сторостаса, которые будут ждать его внизу на причале.
И думать свои думы.
Так скажет Фойгт и мало что прибавит к этому.
Опера? Кто захочет ее поставить в Германии сейчас? Или, точнее, кто сможет? А в Литве, как обстоит дело здесь? Что там, что здесь — все слишком похоже.
А у Сторостаса свои думы.
Нам-то предъявляют требование за требованием. А сами притаились, молчат. Так, по крайней мере, это выглядит.
Сторостас едва ли слышит шум вокруг. Хотя его приветствуют со всех сторон, как весьма известное и уважаемое лицо.
Но они, наша троица, хотят немного побродить среди людей. Для многих праздник только сейчас начинается. Песни и танцы и четвертинка Meschkinis, то бишь медовой водки. По мне, и спирт из монопольки хорош, по-простому Puske, а вообще-то, название его Degtinis. По мне, и побольше хлебнуть не беда.
Сторостас хочет еще кое-что рассказать Фойгту. В полдень он навестил здесь неподалеку одного человека, он поздравил его, но тот не смог ответить, как отвечал прежде.
Нет, если как следует вдуматься, он все же ответил Сторостасу, об этом мы теперь и поговорим, или лучше Сторостас сам расскажет, как все было.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ну что за июнь нынче!
Крушина пахнет так, что только держись! Даже этот жалкий, бледный куст с розовыми зонтиками, эта сахарная вата, и тот расцвел.
Повалишься на траву, на обе лопатки, вытянешься. Теперь пусть ничто не двигается, остановится там, где стоит. Скажешь: я умер.
И руки подложишь под голову.
Потом повеют ветры в последнюю неделю июня, холодные и горячие, в них прячутся грозы, но прячутся плохо. Слышишь, вдали уже погромыхивает.
Но за две реки, за дремучий лес на юге всякий день не пойдешь, не сходишь просто так, будь ты даже грозой, нужно выбрать подходящий денек.
«Ну вот и позади все эти истории», — скажешь ты вслух и подумаешь, что вот прошли недели и месяцы: долгая весна после долгой зимы, а может быть, позади и бешеные прыжки, которыми продвигалось лето: кулаками, локтями и крепким затылком, запрокинув голову, оскалив зубы, напрягая жилы на лбу, а горло — в синих кровоподтеках.
Грозное зрелище.
Вот оно, лето, наступило, вот оно здесь; пришел этот день, такого дня еще не бывало, пришел и здесь, на этом берегу, на этой горе.
Теперь уж так оно и останется. Эти краски — рожь желтая, ячмень почти белый, а овес еще зеленый. А маки здесь лиловые и белые, красные — редкость. Картофель цветет. Прежде чем уйти, день покажет нам еще и другие краски, они у него в запасе.
Северный отрог горы сплошь покрыт лесом — в лесу начинается и в лесу кончается, еще прежде чем лес переходит в низкий подлесок, — там, наверху, есть вырубка — длинная полоска поля и выгона.
На склоне, поближе к вершине, стоит дом в яблоневом саду. У дома — пристройка для коровы, трех овец и кур.
Я часто бывал в этом доме. Я все хотел взять вас с собой, господин коллега, быть может, вы помните. Я рассказывал вам о его владельце, некоем Индре. Он жил там совсем один после смерти жены, обходясь самым малым.
Он жил там, и я хотел навестить его сегодня и не застал. Тишина, даже скотины нет. Я постоял и ушел.
Вот сверток бумаг, он перевязан шнурком, оставлен для меня у одного из жителей деревни прошлой осенью, а я получил его сегодня, всю зиму он пролежал, засунутый за балку, и вид у него соответствующий; потемнел, края покрылись плесенью. Листки бумаги, некоторые исписаны. Письма. Книга, переплет и начало текста оторваны, как видите — шлейхеровское издание Донелайтиса. А на полях всюду пометки, посмотрите, вот: «Я тоже пережил это. 14 октября 1882 года», и: «Это правда, так мы живем», и: «Бог поможет. А если он не поможет, даст ли он совет?»
Я вспоминаю. Я приходил сюда всегда летом. Я заставал его на картофельном поле с мотыгой в руках, или он гнал домой коз. Однажды поздней осенью он собирал яблоки, когда я пришел. Он стоял на стуле, голова и плечи почти утонули в листве. Он молча слез и протянул мне яблоки.
Ему было тогда уже за восемьдесят. Мы сели перед домом, и он рассказал мне свою жизнь: как он женился, как плавал перед тем долго по морю, и девушка, которая была еще ребенком, когда он покинул родительский дом, ждала много лет, пока он вернется. Как умерли их дети, сын, тоже моряк, как и он сам когда-то.
Вот листки, на некоторых есть даты, поглядите.
«Я была у твоей матери. Я сделаю все, как она велит. Ты позвал меня, ты женишься на мне, когда вернешься. Я не посылаю тебе этого письма, ты и так знаешь, что я написала. 30 июля 1874 года. Подпись: Марта».
И вот это тоже относится сюда:
«Письменное обязательство. Написано 29 сентября 1872 года. Что я тебе, Марта Грикус, говорил, правда, и будет так. Мы поженимся, когда я вернусь. Я верю тебе, и ты веришь мне тоже».
И вот еще: сын Арманас. Умер двадцати лет от роду в госпитале в Бостоне в результате драки. И приписка отца под этим сообщением: «Он унаследовал от меня эту неудержимую вспыльчивость, но его никто не предостерег, как предостерегали меня. Смогу ли я еще постичь ту кротость, которой учит нас господь?»
Завещание, доверенное мне. Я расспрашивал всех вокруг, как он умер. Он еще успел разделить свое имущество между соседями, вернулся домой, а когда вечером пришли люди, он был уже мертв.
— Я понимаю, — говорит Фойгт, — все очень просто. Вы прочитаете и сохраните это. И все, словно ничего и не было.
И Сторостас отвечает:
— Вы думаете, что это тоже имеет отношение к вопросам и сомнениям Шалуги? — И в ответ на фойгтовское «да»: — Пожалуй, вы правы.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Они спускаются с горы. Идут через площадь.
Фойгт на минутку заглянет к патриотическим дамам, которые убрали уже все великолепие: выпитый кофе, то бишь посуду из-под него, и противни из-под оладий, и ведра, кувшины, и цветы тоже. Все общество, сытое и пьяное, торчит теперь в зале у Вите и продолжает праздновать вовсю.
— Мы еще увидимся, господин Сторостас.
Сторостас идет в деревню. У него здесь много друзей, он поэт, быть может, немного высокопарный, но простые люди любят это. «Тени предков» или «Мировой пожар». Аллегорические пьесы. Доктор Вильгельм Сторостас. Он зовет себя Видунасом.
Перед трактиром все еще прыгают детки. Считалки на любой случай.
А какие считалочки внутри, в зале?
Поляки. Русские. Противоестественная граница, можно посмотреть через нее, там родительские могилы, раньше цвели петунии, теперь — ничего, туда не пройти. Низшая раса. Мировое еврейство. Нейман держит торжественную речь.
По правде говоря, сказанное выше не совсем верно, потому что Нейман сам живет в Мемеле, где жили и его родители. Но это не прозвучало бы. Так действует лучше.
— Умеет он говорить, — замечает Швейзингер, — за душу берет. Еще кружку пива и стаканчик Puske тоже.
Весьма громкая речь.
Фойгт стоит, прислонившись к трактирной стойке. В дверях зала молодой крестьянин весьма благожелательно хлопает по заду хозяйскую дочку, которая спешит мимо с бокалами на подносе; она кругленькая, и, по правде сказать, ей уже за сорок.
— Лапы прочь от ребенка, — строго и благонравно звучит голос фрау Вите.
Ну да, конечно, чистота нравов, ничего не поделаешь, бедный ребенок. Может быть, после…
— Хотите пройти в зал? — говорит молодой крестьянин. — Я добуду вам место.
— А вы? Вы не пойдете? — спрашивает Фойгт.
— Больно речи длинные, — отвечает молодой человек. — Утром в церкви, теперь здесь. Но зато будет представление.
Итак, останемся снаружи, мы и здесь услышим достаточно.
Но сейчас Нейман, кажется, забрался слишком высоко. Голоса на такой ноте хватает на два-три слова: «свинское хозяйничанье» и что-то еще в этом роде, потом он не то подавился, не то захлебнулся, сразу не поймешь, он умолкает, и следующие звуки вырываются низким и хриплым рычаньем.
Что это?
Смешки в зале? Одиночные, но смешки.
Странно, очень странно.
Нейман прерывает речь, на этот раз по собственной воле. Потом с трудом возвращается к естественному тембру.
— Кто-то хочет мне возразить?
И как ответ — и вправду ответ! — другой голос, хорошо знакомый всей округе, но выговор не местный:
— Отправляйтесь домой и кричите там себе на здоровье!
Молодой крестьянин отворяет дверь.
— Это кто же? Генник?
Ну конечно, каменщик Генник. Саксонец, появился здесь в двадцать первом, осел в Моцишкяе, работящий парень, умелый, но ведет неприятные разговоры о крестьянах: у них, мол, и коровы маслом с. . .т, и о новых властях по ту сторону границы: «Это клуб горлодеров»; а к этому еще и объяснение: «Они все уже присягнули новоявленному мессии». Такие речи и почище. Если б Нейман, как подобает воспитанному человеку, ответил бы на эту грубость: «Считайте, что я дал вам моральную пощечину», Генник бросил бы невозмутимо: «А вы — что я вас морально застрелил». И издал бы при этом всем известный и повсюду выражающий неуважение неприличный звук. Потому-то кое-кто и отворачивается, когда появляется Генник.
Он сидит здесь, и ему наплевать, что парни Неймана поднялись и повернулись лицом к публике. Рядом с ним Антанас, батрак из Моцишкяя, могучий как дуб. Откуда же он здесь взялся? Разве мы его не видели только что на горе?
Итак, продолжайте, господин Нейман. Но теперь его хватает ненадолго. Перебить — значит перебить. Нить оборвалась. Слушатели нашли время — а это погибельно для всякой речи — определить, чего им хочется: представления, а перед этим еще и пива.
Следовательно, непредвиденный жалкий конец, а как хорошо поначалу проходил этот митинг, с некоторых пор так именуют подобные собрания, и сразу конец — и все. Готшальк констатирует: «Коммунистическая свинья»; парикмахер Бергер: «Ну, этому мы покажем, пусть только стемнеет».
Вчера Пошка, не так ли? А сегодня Генник. Несомненно, кроме них, есть и другие. Быть может, вы запишете, господин Бергер, вот бумага.
А теперь — театр.
Представитель культурферейна Швейзингер выходит вперед. Поклон в сторону супруги господина барона, а в остальном — истый германец.
Сейчас артисты покажут нам нечто классическое. Про королеву Луизу. Ух, и долго же они готовились!
Туш. И аплодисменты, потому что занавес открылся слишком рано, и учитель Шимкус стоит посреди сцены с молотком в руке, на плече у него шаль, которую за сценой ищет королева Луиза. Громко и отчетливо: «Куда, к черту, запропастилась эта дрянная тряпка?»
— С ума тут сойдешь! — с горечью говорит Шимкус зрителям и бросается вон со сцены.
В театре, как известно, всегда так.
Наконец начинается.
У них есть и суфлерская будка, и кто в ней сидит, сразу видно, потому что господин Канкелат до половины высунулся оттуда и машет рукой в сторону левой кулисы: мол, смелее.
Наконец-то появляются девушки королевы Луизы, числом шесть, одна за другой, премило держась за руки, красные от смущения, одетые в васильково-синее, с венками из васильков на голове. Им надлежит произнести пролог:
Так начинается и так продолжается. Фойгт отправляется в зал. Надо все-таки поглядеть. Деток разыскали и притащили сюда с лужайки — ведь предстоит нечто весьма благородное.
— Фрау Урбшат! — кричат вилькишские ребята, когда на сцене появляется обер-гофмейстерина Фос.
Они ее сразу узнали, потому что у нее распустилась фальшивая коса, с ней всегда это случается.
Итак, появляется обер-гофмейстерина, а фрау Фрелих уже стоит здесь и говорит:
А фрау Урбшат говорит:
Она должна предупредить любимую королеву, что простой народ всей душой жаждет ее прибытия, но королева ничуть не удивлена, она задумчиво ощипывает василек.
— Посмотрим, — говорит она или что-то в этом духе. Потом обе наскоро проливают слезы, потом фрау Урбшат уходит, чтобы привести в порядок свой пучок, а фрау Фрелих плачет еще немного одна.
В следующей сцене мы уже среди народа. У фрау Фрелих это получается очень хорошо — рот сердечком, губы в трубочку и поглядывая по сторонам:
Стало быть, мы в гостях у бедных, но честных детей своей отчизны. Фосиха, с заново накрученной косой, достает из коробки сласти и игрушки, премиленькие вещички, и вкладывает их в руки своей королеве, а та слаще сладкого говорит, что подарит их деткам.
И каждый ребенок в зале чувствует себя так, словно это ему подарят деревянных лошадок или оловянных солдатиков. И всех охватывает разочарование, когда фрейлейн Зельник, вилькишская учительница, решительно хватает и собирает все и чересчур высоким голосом кричит в публику:
Одно из двух: либо это подлинные исторические слова, либо поэту Брюфишу изменили тут рифмы. Фойгт смеется. Но, как бы там ни было, все равно детям в зале не очень-то по сердцу королева, которая терпит подобную мать из народа. Она должна была бы снова отнять у нее все игрушки и раздать детям.
У фрау Урбшат опять распустился пучок. Она пытается удержать его сначала одной, потом обеими руками и со злостью топает ногой. Тут раздается первый взрыв аплодисментов. Канкелат снова высовывается из своей будки, чтоб унять зрителей. Теперь появляется Папендик, Папендик из Наусаде в роли короля, и произносит две отрывочные фразы, ибо известно, что король был немногословен; он вызывает фрау Фрелих — прибыл узурпатор, император французский:
Теперь женщины снова плачут, но у обер-гофмейстерины Фос слезы перемежаются добрыми назиданиями; у нее всегда наготове свод правил хорошего поведения.
С ней все время так: либо она дает наставления королеве, либо плачет. Вот и не отнимает платок от лица. А королева до того захвачена игрой или растрогана, что плачет настоящими слезами; сразу видно, как у нее краснеет нос — тоже широко известное местным жителям свойство фрау Фрелих.
Остальное, пожалуй, можно и опустить. Вот только на Наполеона стоит поглядеть: этот Наполеон — коренастый мужчина с брюшком. Владелец сыроварни Дюррматт, швейцарец, играет сильно, во французском вкусе: выпученные глаза, быстрые движения, слова все в нос.
И наконец, чтоб утешить королеву, которая еще много раз плакала, — последний акт. Его мы уже знаем со вчерашнего дня: бедные, но преданные уроженцы прусской Литвы прославляют свою несчастную королеву, многие на ломаном немецком языке. Прекрасное действие, на сцене полно людей, синие девушки королевы, женщины, дети… Хор за сценой: «Я из Пруссии, вы знаете мои цвета?» А королева: «Мой славный, преданный народ».
Потом стук, как вчера, когда прусские литовцы бухались на колени. Сейчас они повторяют это. И что ни говори, а повторенье — мать ученья, и сегодня грохнуло как следует. Тут уж восторгу не было предела.
— Пива сюда, — заорал Вите в дверях.
Швейзингер бросился на сцену; его, как и следовало ожидать, осенила идея, и хор грянул: «Мы победоносно разобьем Францию».
И в самый раз — весь зал подхватил. Веселый народ, что ни говори.
А праздник продолжается, вот теперь-то он достиг высшего накала. К тому же темнеет.
Теперь очередь деток, шествие с фонариками. Они движутся вокруг редких деревьев, словно процессия светлячков по лужайке, с прелестной песенкой «Фонарики, фонарики».
Впереди девочка, прямая, как свечка, ступает шаг за шагом, очень внимательно. А двое, следом за ней, сразу же повздорили и бросились друг на друга, размахивая палками с фонариками, фонарики тотчас погасли, оба, детей разнимают, свечи в фонариках снова зажигают. Дальше все идет мирно.
На опушке возле лошадей, чуть поодаль, стоят Варшокс и горлопан. Варшокс уже снова овладел собой.
— Ничего они мне не смогут сделать, ничего.
И после продолжительного глотка из бутылки:
— Они у нас в руках. Если они что, мы пойдем в суд, в Вешвиле.
Горлопан не убежден в целесообразности подобных действий. Может быть, Варшокс не все знает.
Во всяком случае, горлопан говорит:
— Надо притормозить, Варшокс. Как я с Готшальком, понимаешь, ты же видел днем? Просто отрицай: ничего, мол, я не знаю и имел в виду другого.
— Так ведь я ничего и не знаю, — говорит Варшокс к сразу же успокаивается: — Я ничего не спрашивал, ничего сообразить не успел, меня сразу увели, а я ничего и не знаю.
— Ладно, теперь-то ты знаешь, я тебе сказал. Если еще принесет, так ты имел в виду Штейнера с узкоколейки, он не захотел переводиться в Инстербург, помнишь, когда еще можно было.
— А если Нейман придет?
— То же самое. Стой на своем. Стой на своем — и точка. Все время тверди одно и то же.
— Ладно, будь здоров!
— Ничего они нам не сделают!
— Что они могут! Подумаешь, мы сами с усами!
И снова основательный глоток из бутылки.
— Никому нас не запугать! Нам палец в рот на клади!
Сказать-то легко. Но как страшно вдруг поползли мурашки по спине: легкое щекотание — и сразу ледяной холод. Словно внезапно треснула куртка.
— Видел ты его? Идет?.. — шепотом вопрос.
— Нет. Еще нет, — шепотом ответ.
И внезапное озарение у Варшокса, словно прямо с неба:
— Мы затеем большой скандал с литовцами, большую драку. Кто мы есть тогда? Тогда нам никто ничего не сделает, мы герои.
Вот оно, решение вопроса. С ним можно выходить из лесу. С ним можно идти на луг. С ним можно в трактир. С ним можно на свет.
Надо только еще несколько человек: парикмахера Бергера, сыновей Валата, Швиля, Урбшата. Сделаем.
А как это сделать?
Очень просто, за столом. Парикмахер Бергер говорит: «Ясно, тут кое-кто внесен в список».
Урбшат торопится: сейчас зажгутся костры на воде. Рагнитцы и паскальвайцы уже начали, пауядварцы тоже.
Имеются в виду ивановы огни на немецкой стороне; там их называют огнями в честь летнего солнцеворота.
— А как же насчет нашего дельца?
— Ясно, ты мне скажешь тогда.
— Сам увидишь, — говорит Варшокс, — мы начнем внизу.
Наверху, на горе, у литовцев, пламя поднялось уже высоко. Сначала они поют. Огонь горит на камне ровно, только иногда ветер врывается сверху в открытый круг и разбрасывает клочья пламени в стороны. Тогда быстрые белые полосы света добегают почти до плотной стены елей, до частокола стволов, почти до самого кустарника. И вот они опять исчезли, и только на приподнятых лицах лежит свет. Теперь, когда молодые люди мало-помалу разбрелись, спустились вниз с горы, а оставшиеся сдвинулись потеснее, кто-то начинает рассказывать. Старинная легенда про девушку Нерингу, которая была такой сильной и большой, выше самой высокой ели, она могла вытащить повозку вместе с лошадьми, застрявшую в песке дюны, а в бурю удерживала корабли в гавани или, ухватившись за цепь, втаскивала их для безопасности в устье Немана. Вместе с рыбаками со всего побережья она построила длинный вал для защиты от девятиголового морского дракона Гальвирдаса, который мог бушевать теперь только в открытом море — правда, с удвоенной силой. Из Жемайтии пришел охотник Наглис, убил дракона и взял Нерингу в жены. Отпраздновали такую свадьбу, что о ней по сию пору рассказывают в Литве. Как по сию пору зовут по имени девушки Неринги длинный вал — Куршскую косу — Нерингой.
Тута Гендролис ушла с крокишкяйцами еще раньше. Они ее сразу узнали и немножко подразнили: школу-то, мол, кончила, а все бегаешь за учителем и, смотри-ка, прыгаешь прямо в сено.
Пошка еще сидит у огня, его больше занимает живой Донелайтис, чем мертвый Витаутас. Только он не может об этом говорить. Да и о чем? Для него все они еще живы, пожиратель мышей Пеледа, подкрадывающийся Слункюс, болтун Блеберис, кривоносый Шляпюргис, призраки из «Времен года» Донелайтиса. Его тревожит, как поступят в этой опере с его любимыми стихами, хватит ли им места. Вот, например, в «Заботах зимы»:
Так сидел он здесь. А теперь он пойдет вниз, вслед за смехом, что звучит под горой.
На середине склона, около песчаных ям, он останавливается. Отсюда виден другой берег реки; огни на той стороне, и огонь внизу, на воде, тоже; и не подумаешь: о может, это иные огни, чем тот, наверху, на горе?
Но потом слышишь: выкрикивают прибаутки, бегут и прыгают, пытаются крикнуть через реку, размахивают пылающими ветвями: пусть они отвечают, с другой стороны.
И те, на другом берегу, может быть, делают то же самое: кричат, машут, выкрикивают прибаутки.
А где Фойгт?
Он сидит со Сторостасом и Шалугой в трактире. Теперь здесь два профессора, целых два сразу, самолично. Канкелат страшно возбужден. Все время туда и сюда — от стола ученых к столу, где председательствует господин барон фон Драшке и куда за это время подсел Никель Скамбракс, депутат ландтага; он теперь произносит речь об автономии Мемельской области; эту речь он произносит год за годом, словно не сидит в Каунасе правительство Вольдемараса, даже словно не существует правительства рейха и господина Гитлера, об этом он и знать ничего не хочет.
Нейману наконец надоела эта болтовня об автономии. Встал: «Господин Скамбракс, у нас еще откроются глаза». И ушел.
Драшке все время удивляется. В конце концов важным тоном он спрашивает, где его дочери.
И правда, где они?
Вот и беготне Канкелата пришел конец. «Ведь это все литва за тем столом», — высказывается господин фон Драшке. Теперь, стало быть, Канкелату надо сделать выбор, и, чтобы поразмыслить, он отправляется в маленький дощатый домик.
А потом — человек он веселый и легко поддающийся соблазну — его привлекает большой костер на берегу, и он направляется туда, уже слегка навеселе, отяжелевший на свежем воздухе.
Там тоже пиво — ящиками, и музыка переместилась туда, и все больше людей, и даже каменщик Генник со своим другом Антанасом. И еще четверо других с лесопилки — их сразу узнали, — они, значит, с немецкой стороны, но не из друзей Неймана, не его сотоварищи, ничего похожего. Они разговаривали с Генником и Антанасом, и крокишкяйцами, когда те подошли. Тута все еще с ними.
Только Пошки нет. Где Пошка? Где он сейчас?
Вот и Фойгт со Сторостасом выходят.
Пора подумать об отъезде. Итак, доброй ночи, господин Шалуга, — и еще чуточку побродить на воздухе, среди людей.
— Мне хотелось бы попрощаться с господином Пошкой и его невестой, — говорит Фойгт. — Куда он запропастился?
— Я уверен, он где-то здесь, мы разыщем его, — говорит Сторостас.
Но они ею не находят. У костра его нет; они идут вдоль подножья горы, по берегу реки, — там его тоже нет.
У Сторостаса одно соображение относительно оперы:
— Как вы поступите с большими назидательными отступлениями, включенными поэтом в поэму? Это прекраснейшие места у него. Я думаю… Но у вас должно быть действие… Это плохо увязывается одно с другим.
— Я уже думал об этом. С ариями тут ничего не получится, они превратятся в монологи в духе Вагнера.
— Я имею в виду известные строки, — говорит Сторостас, — вам, конечно, они знакомы.
Теперь он декламирует то, что имел в виду, в самой интонации соединяя скромность и добронравие проповедника, перенесшего много испытаний, со скрытой язвительностью деревенского мудреца.
Сторостас смеется: «А не лучше ли в таких местах просто говорить?»
Фойгт складывает руки на груди и отвечает:
— Может быть, Гавен наколдует здесь небольшое оркестровое сопровождение? Я поговорю с ним, у него сейчас как раз прилив вдохновенья. — И добавляет: —
Сторостас подхватывает:
Но, пожалуй, довольно. Фойгт наклоняет голову набок, прислушивается, втыкает палку в землю.
— Вы не слышите, что там происходит, внизу?
— Пошли, — говорит Сторостас.
Перед ними вырастает Готшальк:
— Куда вы идете?
— Вниз, к костру, — отвечает Фойгт. — Вы что, не видите, там что-то случилось.
— Я полагаю, господам профессорам там делать нечего.
— Вы так полагаете? Оставьте свое мнение при себе. Здесь свобода мнений.
Готшальк загораживает Фойгту дорогу.
— Вы останетесь здесь, господа. Вас это не касается.
— Разрешите, — говорит Сторостас.
— А вам, старый литовец, я посоветовал бы держать язык за зубами.
— Ну, это уж слишком, — кричит Фойгт.
И мимо Готшалька:
— Идемте, господин коллега!
И снова Готшальк рядом с ним.
— Господин профессор, до сих пор мы наблюдали спокойно: весь день вы путались с этими литовцами.
— Что вам надо? И кто это наблюдал, кто это — мы?
— По-моему, объяснений не требуется.
— Проваливайте ко всем чертям, — кричит Фойгт.
На этот раз он, видно, нашел нужные слова. Готшальк повернулся и исчез, будто растаял у них на глазах.
Теперь к костру.
— Господин Сторостас, — зовет Фойгт, — поглядите, ведь это настоящее побоище.
Видит бог, побоище. Поникший костер. Отрывистый рев.
— Ах ты господи, и мои литовцы там!
Фойгт кричит и, размахивая палкой, бросается к месту сражения.
— Стойте! Разойдитесь!
Но это не мальчишки.
— Господин профессор! — Канкелат кидается ему наперерез. — Остановитесь, господин профессор!
— Да вы что, Канкелат, не видите, что ли?
И мимо!
Вон стоит Тута Гендролис.
— Девочка, что вы здесь делаете? Где Пошка?
— Его там нет. Я не могу его найти… Там наши мужчины.
Она имеет в виду крокишкяйцев. Их Фойгт уже видел издалека.
— А, и эти морды здесь! — Теперь Фойгт обнаруживает и неймановских прихвостней или, если хотите, собутыльников. И еще одного, что околачивался вчера пьяный в трактире у Платнера, такая рожа: увидишь — не забудешь.
Но вдруг стон. Словно кого-то закололи.
Кто дрался один на один, останавливается, те, что в общей свалке, тоже. Что случилось?
Генник.
Значит: с к е м случилось?
Генник.
Что с Генником?
Он потирает спину. Он говорит:
— Похоже, мне кто-то на ногу наступил. Или повыше.
Неплохо сказано, а? Рассмеяться, что ли?
Хорошо бы. Но ничего не поможет, Генник.
Варшокс поднимает кулаки и с ревом бросается на Антанаса из Моцишкяя.
— Я тебе покажу, собака!..
Но не успевает.
В метре от Антанаса этот натиск обрывается: на вытянутой правой Антанаса. На нее налетает этот Варшокс, как бык.
Но вместо того чтобы просто осесть всем телом, он валится назад. Валится назад, затылком прямо на обугленный пень.
Выкатывает глаза. И не закрывает их больше.
Люди в нашей округе ко всему привычны, им доводилось видеть мертвых. Собственно, здесь вырастаешь с ними.
Кто из низины, знает: каждому ребенку приходится неделями находиться с умершими под одной крышей.
В местности, заливаемой паводком, хутора расположены на холмах, каждый на своем холме. В конце февраля и в марте лед рыхлый, тогда по нему не пройти, ноги уходят, как в вату, чуть затрещит — ноги уже мокрые. Но лед не тает. На лодке не пробиться. Тогда на пять, шесть, семь недель мы заперты, никакого сообщения с соседними хуторами, до деревни не добраться, да и что такое деревня в таких местах: чиновник да почта, что от них проку сейчас, все заперты, каждый сам на себя.
Если кто умирает, остается в доме до весны, пока не пройдет лед, пока не пройдет Schaktarp. Так зовется это время. У него есть имя, понятно почему.
Он может остаться дома, покойник. На чердаке стоят наготове гробы. Со слезами кладут его в гроб. Потом он так и стоит. Привыкают к этому, надо думать.
Так что люди в этой округе ко всему привычные. И то, что женщины сейчас закричали, а мужчины отошли в сторону, образуя широкий проход, — это неспроста.
Дело не только в страхе.
Фойгт обнял Туту Гендролис и крепко держит ее. Касается губами ее волос:
— Не плачь, дитя, не плачь, милая.
Но увести ее не может, он не может уйти сейчас. Он в точности знает, что теперь будет.
Внезапно, как из-под земли, появляется Нейман.
Антанас еще не может поверить: вокруг него все молчат. Этот человек, который останавливается на некотором расстоянии от него. Другой человек, что лежит там с выпученными глазами и не закрывает их. И не встает…
Парни из Шерейклаукиса встали перед Антанасом. Генник стоит рядом с ним. Рабочие с лесопилки подходят к Нейману.
— Что вы собираетесь делать? — спрашивает один.
— Теперь дело за полицией. — Нейман кричит: — Господин Вазген, я полагаю, это входит в ваши обязанности!
Вазген выступает вперед.
— Господин адвокат, — говорит он и щелкает каблуками. И к тем, с лесопилки: — Вы что, местные? Не устраивайте осложнений.
И Геннику:
— Убирайся отсюда!
И Антанасу:
— Идите впереди. В трактир Вите.
Антанас не может еще во все это поверить. Он стоит и оглядывается вокруг.
Фойгт, все еще поддерживая одной рукой Туту:
— Господин адвокат Нейман, я видел все происшедшее, и в непосредственной близости, речь идет о несчастном случае, притом во время вынужденной самообороны.
— Что вы хотите сказать, господин профессор?
— То, что сказал. Я желаю дать свидетельские показания.
— В этом нет необходимости. Вы гражданин рейха. У нас достаточно своих. Местных.
— Я настаиваю.
— Я не предрешаю, но ваши показания вряд ли здесь кого-либо интересуют.
Фойгт оборачивается и видит рядом с собой Канкелата.
— Господин Канкелат все время стоял здесь. Пусть он даст показания.
— И что же, вы думаете, покажет господин Канкелат?
— То же, что я.
— Господин Вазген, — кричит Нейман вслед жандарму. — Господин Вазген, господин профессор Фойгт пытается оказать воздействие на свидетелей.
— Не возбуждайте людей, я предупреждаю вас, — кричит Вазген. И марширует дальше.
— Вы слышали? — говорит Нейман.
— Глупости. — Фойгт оборачивается к Канкелату. — Вы стояли здесь, господин Канкелат. Вы все видели. Вы не можете сказать ничего другого.
И Нейман тоже Канкелату:
— Господин Канкелат, я буду вам признателен, если вы недвусмысленно выскажете свое мнение.
Канкелат, что скажет Канкелат?..
— Господин адвокат, — говорит он, — мне кажется, я глядел в сторону. Вот сюда, в эту сторону.
И еще рукой показывает.
Ну ясно, тогда можно поставить точку. Урбшата и Бергера, Швиля и Швейзингера, Валата и старшего лесничего Симонайта нет необходимости опрашивать. Даже осторожного Симонайта, который и хвост своему псу обрубает не весь целиком, а по кусочкам — каждый день по кусочку, чтоб не так больно было.
Вот и все.
Марта Кайрис кричит:
— Пароход!
Вильгельм Сторостас и Мартин Фойгт спускаются вниз к пристани.
— Передайте Пошке привет от меня, — говорит Фойгт и не отпускает плачущую девушку, пока капитан не предупреждает:
— Идите, отчаливаем.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Деревянное сооружение, которое мы хотим описать, если, конечно, нам это удастся, — а значит, правильнее сказать: деревянное сооружение, которое, возможно, будет описано, — называют тригонометрическим пунктом — одним из тригонометрических пунктов. Мы опишем эту вышку здесь, как если бы она стояла на этом самим месте, которое следовало бы обозначить как почвенную складку — несколько сот метров западнее горы Рамбинас, плоский, едва заметный бугорок на низком лесистом кряже, что отходит от главенствующей вершины и выбегает вниз в равнину. Это место обозначают как неровную пустошь с беспорядочно разбросанными межевыми камнями, кое-где поросшую вереском, — небольшие вкрапления сухого, белесого мха в счет не идут, скорее уж четыре или пять скрюченных кустов можжевельника — здесь его называют Kaddik’ом. По краям кусты бузины и дикой смородины, за ними молодой хвойный лесок: ели и полузасохшие сосны. Вот оно какое, это место. Здесь бы и должна стоять тригонометрическая вышка.
Вот мы и будем описывать ее так, будто и вправду стоит она здесь, а не на другом берегу Немана, наискосок отсюда: там ее можно найти согласно обозначению на карте, масштаб 1 : 150 000, пометка — русло Немана в районе Рагнита. Это пятиярусное сооружение из цельных лесин, ободранных, но необтесанных. Четыре мачты, поставленные по углам квадрата, резко наклоненные к его центру, на уровне пятого яруса над маленькой площадкой, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, сходятся, и тут они скреплены тяжелыми стальными болтами, а над местом их соединения поднимается двухметровый шест. С яруса на ярус ведет лестница, начинающаяся каждый раз в другом углу. Каждый ярус образуется из четырех горизонтально укрепленных снаружи бревен, которыми по мере надобности соединяются мачты. От их выступающих концов идут косо поднимающиеся вверх и, разумеется, перекрещивающиеся балки.
Но пока что мы стоим внизу, где нет никаких лестниц и где Пошка тоже не стал бы задерживаться в нерешительности, тем более что уже начинает темнеть, а просто вспрыгнул бы одним прыжком на первый ярус, а дальше можно уже подыматься по лестнице.
Сначала вспрыгнуть на первый ярус этой воображаемой вышки, потому что внизу нет лестницы, вспрыгнуть и стать на поперечные доски, а потом, значит, подыматься с яруса на ярус. Темнеет, до четвертого яруса все скрывает летящая мглистая дымка; она изменчива, и чем дальше вверх, тем она реже. Потом становится светло. Не здесь, не вокруг этой вышки, этого тригонометрического пункта, но где-то все-таки становится светлее: свечение издалека. Где оно?
Не над рекой. За лесами, за долами, за двумя реками, где-то далеко отсюда.
Вот, стало быть, куда добрался Пошка, до пятого яруса, где светлее, чем на четвертом, третьем, втором, где редеет мгла и где от перекладины к перекладине он сам становится все легче и легче. Но покинутое им, какое оно, оставшееся позади, за ним, идущим вверх? Посмотри вниз, оно почти неузнаваемо.
Пошка, он здесь. Кто только не спрашивал о нем? Он здесь. И отсюда далеко видно. Что видно?
Равнина. Темнота. И сквозь нее — свет.
Время. Если бы только знать, что оно такое, время? Настоящее? Его всегда замечаешь, когда оно уже окончилось, прошло, стало прошлым.
Будущее? Оно всегда подходит, совсем близко подходит, но никогда не наступает — всегда остается вовне.
Прошлое? Оконченное, преодоленное, его не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, пожалуй, в неживых предметах; умершее, в одно мгновенье ставшее неузнаваемым.
Но мы всматриваемся в него. А во что же еще? Всматриваемся, словно оно принадлежит нам. Мы видим дома, деревню, окна. Мы заглядываем в одно из них. Что это за люди? Как они выглядят?
Люди, их лица, их руки. Как они одеты? Двое мужчин, парики, по воскресному праздничные лица, длинные черные сюртуки, белые сорочки, жилеты из материи с едва заметным узором и со множеством пуговиц — верхние три расстегнуты, — штаны до коленей, башмаки с белыми пряжками. Мы хотим назвать их имена.
Пожалуйста, ваше преподобие, встаньте.
Мы могли бы сказать так, и тогда один из мужчин, тот, к кому мы обратились, встал бы, и нам нетрудно было бы его описать: некий Кристиан Донелайтис, пастор в Тольминкемисе, уроженец Лаздинеляя, вольнослушатель, студент, гофмейстер, кантор в Сталупянах с 1742-го, там же ректор, через год, после экзамена и рукоположения в сан в Кенигсберге, приглашенный в Тольминкемис. 24 Decembris hujus anni[49] введен в должность здешнею пастора, в каковой и пребывает уже двадцатый год.
Теперь мы станем понастойчивее. Двадцать лет. Пусть наша речь течет без всяких завитушек, как ей течется.
Говори, чтобы я тебя увидел, говори, чтобы мы тебя увидели.
Он встает и опирается левой рукой о стол, поворачивается к кому-то:
— Давать ответы — мой долг.
— Есть вопросы, на которые нельзя ответить.
Это говорит другой. Раз так — пусть он встанет, пусть даст себя разглядеть.
Такой же человек, как и его собеседник. Его преподобие Шпербер. Вольнослушатель, студент, гофмейстер, раньше был посвящен в сан, предшественник Донелайтиса в Тольминкемисе, с 1756 года пастор в Кунце. Он в гостях у друга юности; тот крестил сегодня: ребенок женского пола из Раудоняя. Почему он сейчас так осторожен в речах?
Его жизненный опыт подобен опыту его друга. Об этом они говорят с тех пор, как он здесь, — три дня. Он служит в церкви при имении, там указывает господин барон, что и как делать, здесь же церковь на королевских землях, чиновники сидят в королевском фольварке и распоряжаются 27 деревнями, то есть 309 податными трубами, всем приходом. Четыре года назад представителем казны был амтман Франц Болтц, которого Донелайтис хвалил за светлую голову и набожность, но потом его сменил Беринг, а теперь — Руиг, амтман Руиг, и дело, конечно, не в личности, а скорее в том, что выносимое кажется благодеянием, когда наступает невыносимое, и еще в том, что его преподобие не запрещает прихожанам спрашивать, спрашивать об обязанностях и повинностях — они все возрастают в эти годы, в эти семь лет войны, которая сейчас, в шестьдесят третьем году, находится при последнем издыхании.
Нелегко в такие времена писать письма: про соловья, что пел в этом году и доставил столько сладостных мгновений днем и ночью, а вот несколько дней назад как будто онемел. Эта птица была как часы: начинала с ночными сторожами, а кончала точно в семь утра. Пела попеременно то в моем саду, то у соседа, и чем ближе был день святого Иоанна, тем громче пела она даже днем.
Тогда-то и послано письмо собрату, пастору в Килгис, отправленное с кюстером Фридрихом Зелигманом: не принимать назначения в чужой округ, потому что добрые литовцы большая редкость в наше время.
А значило это только: не покидать своей паствы, своих овец, которым трудно будет отвечать так, как требуется: по-прусски вместо литовского. Так можно это выразить, и пусть это будет понятно.
И другие заботы.
С пятьдесят восьмого года здесь были русские, это мало что изменило. Православная церковь прибавила нам свои праздники: в день Александра Невского надо было сказать проповедь о нем. Я нашел выход: кузнеца с тем же именем во 2-м послании к Тимофею; 4, 14, ты знаешь: «Да воздаст ему господь по делам его».
Но пусть Шпербер снова встанет, пусть покажется нам, мы хотим поглядеть на него, прежде чем он снова уедет к своей пастве в Кунце — он произносит малодушные речи. Послушай-ка, Шпербер, сейчас будет говорить другой человек, и говорить так, что мы его увидим.
Это начало. Тут он оглянется, и в глаза ему бросится… Что такое?
Быть может, его преподобие Шпербер хочет взять копию? Здесь лежат листы, их уже сотни. Шпербер, это было бы полезно тебе, хотя бы ради тебя самого.
Но разве все это не окончено, не преодолено, ведь прошлое не окликнешь, потому что оно лишено слуха. Его распознаешь, так было сказано, в неживых предметах — умершее, ставшее неузнаваемым в одно мгновенье.
Да, это так. Это прошлое.
А будущее? Действительно еще не наступило?
Все еще вовне?
Да, это так. А здесь?
Здесь темно, вокруг деревянной вышки. Здесь шаги, кто-то спотыкается о камень.
Призраки французов?
Значит, зарытые сокровища все еще лежат в земле? Под слоем песка, а может быть, еще глубже? И вам есть что охранять, призраки наполеоновских солдат?
Говорите, только все равно вас не увидишь на этом месте, которое тут описано, но которого не существует.
Никакого разбега, никакого прыжка. Но кто-то здесь есть. Он уже на первом ярусе. Кто-то держится руками за балки, за перекладины. Чье-то дыхание, более быстрое, чем бег воды у подножья горы, вода бежит все быстрее, вслед за маленькими огоньками, с которыми удаляется отсюда пароход, идет вниз по течению навстречу городу.
Фойгт и Сторостас сидят на корме и смотрят назад, хотя уже совсем стемнело, и слабый свет рассеивается прямо над поверхностью воды, словно тонет. Они сидят на корме и смотрят назад, и сердца их полны растерянности. Что теперь делать?
Что тут исправишь? И как? Оперой, господин Фойгт? Да, может быть…
Вокруг вышки темнота, шорохи, шаги. Кто-то ощупью ищет лестницу, кто-то поднимается на перекладину.
Может быть, темнота ему на руку?
А ты, Пошка, ты не слышишь его на своей высоте. Ты все еще смотришь: вон свет, дома, деревня, за двумя реками, за лесами, за долами, далеко отсюда, далеко от всего.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Этой новой главе давайте-ка дадим название «Литовская свадьба» или «На литовской свадьбе».
Конечно, всегда легко наобещать лишнего, тут может быть всякое, в этой главе; говорят: литовская невеста красуется; это вовсе не значит, что она сама себя украшает, ее наряжают другие, тут уж ей заботиться не о чем, нет, — она должна быть робкой, застенчивой, смущенной, взволнованной, почти до слез; она здесь главная, ей желают счастья или сожалеют о ней; так примерно.
— Ах, нет, — говорит она еще и еще раз, она стоит и ходит так, словно хочет не хочет, а должна проскользнуть сквозь узкие свежевыбеленные ворота, протиснуться между еще пачкающими стенами, а выражение лица при этом самое счастливое.
Мы говорили, она красуется, такая уж у нее осанка, душевное состояние такое, оно-то и выражается в осанке, некоторые сохраняют это навсегда; про Леманиху говорили, что она красовалась даже в гробу.
Пожалуй, этого довольно, можно обойтись и без названия главы, и так начало прозвучало торжественно, словно полонез.
Писать эту главу мы будем, не задумываясь: получится ли из нее действие в фойгтовской опере, сумеет ли такой человек, как Гавен, создать из этого чередования сцен хотя бы набросок для своих музыкальных построений и, наконец, разглядел бы все это Пошка, если бы существовала вышка, на которой он стоит, и свет во тьме, и взгляд с пятого яруса; мы говорили уже — тут подобие сценической площадки, обнесенной чем-то вроде решетки с перилами, с вертикально торчащим шестом над ней.
На географических картах Тольминкемис едва различим, на генеральной карте Карла Флемминга № 3 его еще можно найти, а в атласе у Юстуса Пертеса, на листе Северо-Восточной Европы, его совсем нет, лучше всего его искать у Хармса-Вихерта, лист 8/9, там он обозначен как селение с церковью и базарной площадью.
В «Описании земель прусской монархии» магистра Леонарди, напечатанном в 1791 году в Галле — довольно-таки далеко отсюда, — автор рассуждает также, и весьма неудачно, о литовском языке, причисляя его к скифским. Там написано:
«Тольминкемис — село со смешанным населением, с королевским фольварком, резиденция управляющего казенным имуществом, площадью, считая церковь, в 14Б, (буквой Б обозначается так называемый «большой кусок» — около 67 прусских моргенов). Административная единица Тольминкемис состоит из двух фольварков и 27 деревень, 309 податных труб».
Это все, и все это нам и так известно. Во всяком случае, на карте Тольминкемис лежит между Валтеркемисом и Мелькемисом в этом тоже нет ничего нового, и между реками Писа и Роминта, обе они на высоте Тольминкемиса делают первый изгиб. Здесь начинается также возвышенность, которая, переходя в пастбища, тянется к югу в направлении Гольдапских гор. Сеская возвышенность, за ней начинается округ Олецко.
Много бы можно было еще сказать, но мы не будем, уточним только, а значит, попробуем теперь описать все это и поглядим, что из этого выйдет.
Сверху такая деревня выглядит поистине райским уголком. Итак, улица, на ней стоят дома, за ними — амбары; и словно для того, чтобы отделить свою усадьбу или свое хозяйство от соседей, под прямым углом к дому или риге, все равно, — конюшня и хлев, амбар для зерна, погреб для картофеля, деревянные навесы и так называемые клети: низкие, но красиво украшенные избушки, где очень приятно жить, если, конечно, захочется. Всех этих амбаров, навесов, клетей больше или меньше, столько, сколько нужно. Ну, а кроме того, конечно, сады — овощи, фрукты, цветы, — а на дворе колодец, а на крыше каждой риги — гнездо аиста, это следует отметить особо, по-моему, местность, где не водятся аисты, просто необитаемая. Кому он может помешать, когда вышагивает на прямых ногах, черно-красно-белый, словно наряжен в так называемые цвета Германии, но он не немец, нет, скорее древний египтянин — ведь он всегда улетает туда, к египтянам; аист — мирная птица, если он порой и драчлив, то лишь по необходимости; перед войной со всеми ее тяготами он всегда внезапно улетает бог весть куда. На краю деревни или посреди нее, но уж, во всяком случае, на хорошем месте стоит церковь. За ней лежит кладбище, а рядом — дом пастора, иначе — пасторат.
Но чтобы наше описание чего-нибудь стоило — в такой форме, само по себе, оно, право, ничего не стоит, — мы его оживим людьми, ибо самый прекрасный пейзаж без людей все равно что мрачная пустыня, хуже ада; населим, понятно, людьми, которые знают, как себя вести в этой округе, не из тех, кого пошли богу молиться — они и лоб расшибут, значит, поселим Пиме, Урте, Люке и Анорте, Туше — сплошь женщины да девушки, и Лауреса, Мартинеса, Энскиса, Юстинаса, но также Матеожуса, Маркожуса, Лукожаса, Ионаса. И пусть это имена самых евангелистов, тут у нас — это просто мужчины, и среди них всегда какой-нибудь jaunikas — юноша, у нас, к примеру, жених; вон он рука об руку с невестой остановился перед домом, вот вошли они с улицы в открытые настежь ворота на заросший зеленью двор, вот сделали несколько шагов к входной двери — жених рука об руку со своей marti; навстречу выходят родители невесты, за ними толпятся гости с бокалами в руках, чтобы ввести зятя и дочь через украшенную венками дверь в дом. Под приветственные клики, под веселое хлопанье в ладоши в большую горницу направо, к печке, которая так приятно холодит летом, к самой середине стола; хорошо здесь сидеть и красоваться, будь ты невестой, или невестиной подружкой, или невестиной матерью, или свекровью: губы сложены сердечком, ноздри слегка раздуты, волосы зачесаны назад от висков, сидеть приходится осторожно, чтоб не измять ленты и рукава буфами, накинутые на плечи платки и множество разноцветных юбок. Или будь ты женихом, или жениховым отцом, или тестем, или дружкой, или еще кем-нибудь: башмаки, чулки черные из шерсти черной овцы, сюртук застегнут на обе пуговицы, широкие шаровары, вышитые пояса, лохматые бороды. И так как нам, мужчинам, подобает вести разговор, а в подобных случаях тем более, рот с самого начала работает без остановки и вдруг закрывается, чтоб хлебнуть пива, после чего разговор становится оживленнее и горячее, и снова пиво, а теперь уж и водка, которая ждала своей очереди в маленьких бочонках и больше не должна ждать, потому что наступил седьмой за сегодняшний день повод для поздравлений: теперь они уже в доме.
Дидвижюс, тесть, по прозванию «Большой сапог», вместе с зятем Лаурасом вносят ведра с пивом, оттуда все будут черпать деревянными ковшами и кружками, а Асте и Магуже принесут еду, жаркое, и горшки с потрохами, и похлебку, и кисель, а музыка — скрипка и цитра — поедят позже, сейчас пусть играют.
— Ну и ну, — удивленно говорит мать жениха, когда девушки начинают петь, перебивая музыку:
Они попросту врываются в музыку, а музыка, хотя играют всего двое, звучит отчаянно, ее скачущий ритм на три четверти ни к чему решительно не подходит, и песня просто-напросто хватает музыку за глотку, чем дальше — тем отчаяннее:
Даже мужчины подпевают, когда остается время; только что вошел староста Фриц со своим узловатым посохом, украшенным на этот раз бантом из пестрых переплетенных лент, и он поднимает посох, знак своей должности, и выразительно ударяет им об пол, и тотчас же начинает свою речь, он быстро переходит от счастья и благословения к детям и белью, к урожаю и дождю, и, наконец, к питью.
«Причкус, — кричит ему Энскис. Он размахивает своим ножом и с такой силой тычет свиной ножкой в деревянную миску, стоящую перед ним на полу, что капуста разлетается во все стороны. — Причкус, здесь vakarėlis — пирушка».
«Ах ты, bilduk, — говорит Фриц и, стало быть, обзывает Энскиса крикуном и, так как он пока еще преисполнен достоинства, твердо выговаривает: — Здесь имеет место свадьба».
Все по очереди это подтверждают, и крикун Энскис, и болтун Блеберис, и лентяй Дочис, который со всех тарелок понабрал еды и тихо ее уминает.
Ясное дело, свадьба, да еще какая!
Осталось допеть всего два стиха, и музыка хочет еще играть, но ничто не помогает: Дочис кричит, а Энскис обеими руками отбивает такт по столу. Но что это за такт? Гавен ломает голову над ним. Пошка не знает, как его записать. Будем просто петь дальше, так, девушки?
Причкус между тем рассказывает о других свадьбах, у переселенцев из Зальцбурга, стало быть, в деревнях севернее нашей, как там квасят капусту не в бочках из липового дерева, утаптывая ее босыми чистыми ногами, а зарывают в землю, а у немцев бесстыдно снимают куртки и пляшут в одних рубахах, и о жуткой снеди, которой угощаются господа; дичь висит у них в кухне, пока в ней не заводятся черви, они едят морских слизняков с плоских широких ракушек и грязную рыбью икру, и лягушек, и внутренности бекасов, затошнит, когда услышишь про это.
Но я видел собственными глазами.
Кто рассказывает про волка с остро отточенными клыками, который, разумеется, был вовсе не волком.
— Я его убил насмерть, он издох, дохлым и остался, только это был не волк. Правда, в это время здесь никто не умер и не пропал, значит, он пришел сюда издалека, во всяком случае, бабушкой Стурнката он быть не мог.
Кто-то нахваливает свою лошадь:
— Я вам говорю, кобыла что надо! У ней круп как у бабы. — При этом он выдвигает вперед нижнюю челюсть, на лице образуются косые складки ото рта к глазам и тоненькие на висках, если приглядеться повнимательнее.
А Люне трещит про своих гусей, у каждого из них есть имя, и она говорит о них, словно все их знают.
Теперь Причкус сообщает, что амтрат окрестил дойную корову Эвтерпой, правильное ударение на первом слоге: Эвтерпа. Эти слова, как нарочно, предназначены для пастора, который как раз входят в горницу, пастор — человек образованный.
Он вошел, а с ним об руку Анна Регина, урожденная Олефант из Голдапа, — тонкая, несколько сумрачная женщина с редкими волосами, едва видными из-под черного чепчика.
Их проводят на лучшие места, и некоторым гостям приходится для этого встать, и Донелайтис говорит: «Сидите, сидите, дети мои». И: «Вы уже помолились?» Так как они, конечно, не молились, он сделает это сам, а Блеберис придержит язык, только он не опустит свои быстрые глаза, как принято, а уставится прямо на невесту. Кажется, что зрачки у него стали темнее и меньше, они стоят в голубовато-белых глазных яблоках, круглые и острые, словно иголки. Но какой неземной и прекрасной выглядит невеста в белоснежном кружевном уборе, с падающей на плечи длинной, почти по колена, вуалью.
— Ох, времена, времена, — говорит кюстер Зелигман без всякого перехода и рассказывает о соляном источнике в Турене; окружной лекарь Мельхорн из Гумбинена вместе с гофратом Эренрайхом и аптекарем Боттгером брал его воду на анализ.
— Господин Мельхорн писал мне, — говорит Донелайтис, — источник превосходит по содержанию углекислоты сельтерскую воду, по содержанию железа приближается к пирмонтскому источнику и в целом подобен воде из Польцинера.
— В Турене уже строят дома для жаждущих исцеления, — говорит Зелигман. — Гумбиненцы не теряются. — И если правильно истолковать вздох Зелигмана, это значит: «Нам бы надо покопаться на церковной земле — глядишь, и мы бы тоже нашли что-нибудь».
Но тут вмешивается Причкус:
— Прежде надо спросить позволения у господина камеррата, иначе будут неприятности.
«Это было бы подарком для амтмана Руига», — думает Донелайтис. На церковной земле! И говорит:
— Ты прав, Фриц, наш Зелигман — беспокойная душа.
Но звучит это грустно, соответственно телесным недугам и ипохондрии, которые он себе приписывает и из-за которых носится с мыслью о постройке вдовьего дома для Анны Регины. Если я умру, что будет с ней? Грустно также при мысли о термометрах, которые он создал бы, и других аппаратах, которые, вероятно, были бы нужны, если бы здесь нашли целебный источник, да к тому же горячий.
Альмике и Катрине в другом конце горницы тоже есть о чем поговорить: ведь ребеночек, которого Пиме носит под сердцем (уже шестой месяц ребеночку-то), — ребеночек-то от жениха, вон он сидит, курчавый, как молодой бычок, а чтоб жениться… сама знаешь… Так уж водится…
Лучше давайте послушаем музыку или еще лучше — шум у дверей. Это проклятый Слункюс, проныра, бездельник, что жнет, где не сеял, и его дядя, по прозванью Пеледа, что значит мышей пожиратель, или филин. Все смотрят и не верят: а они, незваные, стоят в горнице и говорят свою присказку:
Можно ли так себя вести!
Но музыка уже заиграла. Прейкшас и Курмис, два старика, — скрипка и цитра. Итак, дальше:
Это уже совсем никуда не годится.
А тут еще пьяная болтовня Пеледы:
— Кажется, мы попали как раз в точку. Здесь все так хорошо, хоть плачь, все так благородно, до самых исподних. Ну будто специально для нас.
— Ах, и Причкус тут, — кричит Слункюс. — То-то радость свинье в хлеву.
— Заткнись, — говорит Фриц.
— Нет, поглядите, и господин пастор тут, — снова кричит Слункюс.
Теперь это уж действительно слишком и для жениха, и для тестя, и для свекра; пастор — набожный, святой человек!
Донелайтис едва успевает схватить за руку Зискиса, который уже снова размахивает большим ножом:
— Убери свой didelis peilis.
— Заткнись, ты, свиное рыло, — говорит тесть Пеледе.
И так как Слункюс тотчас заверяет: «Мы как мышки», отчего Пеледа вздрагивает: ему показалось, что это обращаются к нему, и, чтобы успокоиться, он почесал за ухом, хозяйка примирительно говорит: «Я вам дам что положено», — и уводит их с собой на кухню.
Таково литовское гостеприимство, и мы могли бы еще добавить: все и дальше шло своим чередом, еда, и питье, и разговоры, и пенье тоже.
Но мы ведь собирались населить деревню, ту, что описываем, чтобы она не осталась мертвой, населить подходящими людьми, а просидели все время в одной горнице. Давайте выйдем на минутку за дверь.
И так как уже стемнело, расскажем раньше о кустах, что растут со стороны улицы. Тишина, жасмин широко раскрылся и светится в воздухе; кажется, тихо, неслышно что-то начинает журчать, но не как дождь, а как совсем тонкий почти угасший свет, который, возможно, был когда-то белым металлом.
Но это было очень давно.
И сквозь это журчание в темноте снова слышатся шаги, кто-то взбирается наверх, перекладина трещит.
Движение, потом сдавленное проклятие или другой шум, шаг в пустоту, тело тяжко наваливается на лестницу, надо думать, здесь не хватает ступеньки.
Она слегка покачивается, деревянная вышка, мачты дрожат снизу доверху. Сможем ли мы узнать его, того, кто карабкается вверх? Теперь он достиг четвертого яруса. Сначала над досками поднимается голова, потом продираются плечи. Сутулые плечи, мы уже видели их однажды.
Все исчезло, исчез свет, летучая дымка мглы, взгляд за леса, за две реки. Дома, деревни, огонь — все исчезло, все люди исчезли.
Мы здесь. Где мы?
Не слышна больше тихая речь Донелайтиса. Он говорит, что окончилась весна, что вновь вернулось лето со множеством работ, что жжет сильное солнце, чье огненное колесо достигло самой высокой вершины. Теперь оно будет катиться вниз, сначала медленно, потом с каждым днем все быстрее.
Нет, больше ничего не слышно. Только шаги, и прикосновение к дереву, и сдавленное проклятие. Толчок, легкая дрожь пробегает по вышке. Виднеются очертания плеча. Где мы уже видели однажды эти плечи?
Скрипка и цитра, музыка, которую нельзя забыть, исчезла. И тут вступило старое пианино — хрипло, словно без голоса. Это мы еще слышим. Тона и аккорды расстроенных струн.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
И голос, одинокий голос сквозь лес зовет: «Пошка, Пошка!» Голос во тьме.
Это я? Это меня зовут? Где я?
Мои руки лежат на чем-то деревянном, на перекладине, на перилах. Я стою на досках, об этом говорит скрип под ногами. Там, подо мной, гуляет ветер, его я тоже слышу. Я стою над ветром, я стою высоко, над всеми шумами; но это не ветер, это не только ветер. Другой шум гуляет там, внизу, тяжелый, по верхушкам деревьев.
А совсем внизу — третий, легкий, журчанье, движение воды.
Вот так стоять над тремя шумами, что это значит? Ведь здесь, наверху, воздух без движения, без звука.
Над движением, над шорохами, в недвижности и беззвучности, где же мы находимся тогда?
Но я слышу голос снизу, он поднимается из шума, он еще невысоко, сюда он еще не долетает, но вот он уже выше! Произносят мое имя. Меня зовут. Я тот, кого призывают.
Не стало ли здесь светлее? Я вижу свои руки, они лежат на перилах. Не стал ли я видеть с тех пор, как прозвучал этот голос? Он несет мое имя, подымает его над шумом.
Но разве раньше я ничего не видел? Раньше, когда это было?
Не лучше ли я услышу зов, если наклонюсь, должен ли я откликнуться на эти призывы?
Но разве раньше я ничего не слышал? Раньше, когда это было?
Не из-за тишины ли здесь, на высоте, так невнятен этот голос? Неподвижность? Безмолвие? Один ли я здесь?
Поток воздуха обтекает меня. Теплота, подобная испарению, стоит у меня за спиной. Там, позади, какое-то движение.
— Стой, — говорит чей-то голос. Его я не знаю.
Где ты, голос, ответь!
Он продолжает:
— Я пришел один, здесь только ты да я.
Но где он, тот, другой голос, где он, слышу ли я его? Может быть, нагнуться ниже? Разве я не слышу больше шума, разве нет больше ветра, нет деревьев, нет воды, ничего нет?
Смех, похожий на рычание:
Снова зов, голос из лесу, поднимающийся из глубокой тьмы.
Я слышу тебя, голос.
Но больше я тебя не слышу.
Рука на моем плече. Она поворачивает меня. Дыхание. Оно касается меня, оно дует на меня, как на стекло, как на оконное стекло: лицо за стеклом, раскрытый рот. Туман покрывает стекло. Серый туман. Я отшатываюсь от нею. Он преследует меня.
Высокие перила за моей спиной. Они удерживают меня, они трещат, они не удерживают меня больше. Шаг в пустоту.
Свистящий шум. Это свистит у меня в ушах, шум переворачивает меня; меня тащат. Но вот чьи-то руки отпускают меня, меня больше не тащат. Свистящий шум окутывает меня теперь.
И свист. Знак змеи в воздухе. Гилтине — смерть приближается. Гилтине колет жалом.
— Лети, — говорит чужой голос, — кто летит, тот блажен, вот и лети себе на здоровье!
Тот остается наверху один. Тот отворачивается. Все сделано.
Анна Регина.
Потухшее лицо, седые виски, слишком ранняя седина, бледный рот.
— Я привел в порядок все, что нужно было привести в порядок.
Голос из угла комнаты, словно дуновение ветра:
— Тебе станет легче, спи. — Только голос, нет руки на белом лбу, нет, не погладит, не коснется легко. Не таков этот голос.
— Если б я мог сделать еще барометр!
Узкий рот произносит последние слова и больше уже не открывается. Откуда этот голос?
Только хрип в груди, которой не нужно больше дыхания. А руки говорят: Анна Регина.
Перед глазами последний день: июнь, день святого Иоанна.
Третье фортепьяно готово. Друзья из Мелькемиса и Вальтеркемиса приехали в гости с женами. Брат Кемпфер, и брат Иордан, и я, каждый садится за фортепьяно. Они хорошо звучат все вместе, мое, последнее, пожалуй, чуть позвучней.
— Педали! — кричу я.
Все три бесшумны, механическая часть безукоризненна, как у клавиш.
Брат Кемпфер ведет облигато. Иордан — простую басовую партию.
А женщины поют:
Я останавливаюсь первым:
— Слишком высоко, Анна Регина!
Я не хотел этого говорить: остальные обе, жена Кемпфера и жена Иордана, тоже взяли слишком высоко, почти на целый тон выше.
Мы начинаем снова. И снова женщины берут слишком высоко. На этот раз с самого начала. Иордан говорит со смехом:
— Спуститесь вы когда-нибудь с этой высоты?
На этот раз он остановился первым.
Потом мы сидели и думали: нет, они не могут спуститься, наши жены, это их высота. Кемпфер предложил:
— Может быть, мы поднимемся выше?
И Иордан, смеясь, заметил:
— Поднимемся выше, ты что имел в виду?
Что я могу сказать? В последние годы все поднимаются выше. Новые вкусы, новая мода.
Я и так уже настроил инструменты достаточно высоко, на добрый тон выше, чем было всегда принято.
Когда я делал рамы, надо было рассчитывать на это. Если натянуть теперь еще, выдержат ли рамы такое напряжение?
Хорошо, это ель, она может многое вынести. Но еще выше? Как бы не треснули рамы.
Лучше всего слегка расстроенные инструменты, особенно в верхах, но об этом никому и никогда нельзя говорить. Этого никто не поймет, и, я думаю, не без основания.
Если б можно было сделать все не торопясь, чуть-чуть подтянуть струны и подождать несколько дней, пока дерево привыкнет, но если уж делать, так сегодня. Завтра наши гости уедут.
— Анна Регина, — говорю я, — дай нам кофе.
Настройка не состоялась. Пение в этот день тоже.
Анна Регина поднимается, у рта резкая морщинка. Но все-таки она идет.
Таким был последний день. Теперь только одно: спи.
Но вот другая рука, здесь легкое поглаживание, касание.
— Пошка, — говорит девушка, — Пошка, Пошка!
Рука на его лбу. Теперь краски возвращаются на его лицо. Девушка не видит этого, так близко наклонилась она над его глазами, над его ртом. Рот пытается открыться. Но нет слова, которое могло бы его отворить.
Снова зашумел лес. Шум становится все глуше, будто идет дождь. Над мхом подымается прохлада. Пошка выпрямляется. Он хватается руками за траву — она влажная.
Все еще ни слова.
А вышка, где она?
— Вернись, Пошка, — говорит девушка. — Пошка, вернись. То прошлое, его нет больше.
Вышки нет. Он открывает глаза. Нет вышки. Нет просеки. Только шум, что гуляет вокруг по верхушкам деревьев.
Уходить в прошлое больше нельзя. Уходить нельзя.
Теперь он говорит, медленно, ртом, который учится говорить, голосом, который еще обретет звучность сегодня или завтра.
— Звать людей сюда. Сюда, где мы есть, в наше настоящее.