В своей новой книге, посвященной мифотворчеству Андрея Белого, Моника Спивак исследует его автобиографические практики и стратегии, начиная с первого выступления на литературной сцене и заканчивая отчаянными попытками сохранить при советской власти жизнь, лицо и место в литературе. Автор показывает Белого в своих духовных взлетах и мелких слабостях, как великого писателя и вместе с тем как смешного, часто нелепого человека, как символиста, антропософа и мистика, как лидера кружка аргонавтов, идеолога альманаха «Скифы» и разработчика концепции журнала «Записки мечтателей».
Особое внимание в монографии уделено взаимоотношениям писателя с современниками, как творческим (В. Я. Брюсов, К. А. Бальмонт и др.), так и личным (Иванов-Разумник, П. П. Перцов, Э. К. Метнер), а также конструированию посмертного образа Андрея Белого в произведениях М. И. Цветаевой и О. Э. Мандельштама. Моника Спивак вписывает творчество Белого в литературный и общественно-политический контекст, подробно анализирует основные мифологемы и язык московских символистов начала 1900‐х, а также представляет новый взгляд на историю последнего символистского издательства «Алконост» (1918–1923), в работе которого Белый принимал активное участие.
Моника Спивак — доктор филологических наук, заведующая отделом «Литературное наследие» Института мировой литературы им. А. М. Горького РАН, заведующая Мемориальной квартирой Андрея Белого (филиал Государственного музея им. А. С. Пушкина).
© М. Л. Спивак, 2023,
© И. Дик, дизайн обложки, 2023,
© OOO «Новое литературное обозрение», 2023
При подготовке издания использовались иллюстрации из следующих собраний:
© Р. Герра (Франция), илл., 2023
© Государственный музей А. С. Пушкина (ГМП), илл., 2023
© Государственный музей истории русской литературы имени В. И. Даля (ГЛМ), илл., 2023
© Государственный мемориальный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока, илл., 2023
© Российский архив литературы и искусства (РГАЛИ), илл., 2023
© Государственная Третьяковская галерея (Москва), 2023
© Дагестанский музей изобразительных искусств им. П. С. Гамзатовой (Махачкала), 2023
© Российская государственная библиотека (РГБ), илл., 2023
© Российская национальная библиотека (РНБ), илл., 2023
© Rudolf Steiner Nachlaßverwaltung (Dornach), илл., 2023
Art Institute of Chicago,
Galleria degli Uffizi (Флоренция),
Musée des Beaux-Arts de la Ville de Paris, Musée du Louvre (Париж),
National Gallery of Art (Вашингтон),
National Gallery of Victoria (Мельбурн),
Schloss Charlottenburg (Берлин).
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
В книге рассматривается мифотворчество Андрея Белого, исследуются его автобиографические практики и стратегии, начиная с первого выступления на литературной сцене (начало 1900‐х) и заканчивая поздними попытками сохранить при советской власти свою жизнь, лицо, место в литературе. Эта книга в какой-то степени продолжает мою прошлую монографию «Андрей Белый — мистик и советский писатель» (М.: РГГУ, 2006; второе издание — 2020). Вместе они составляют своего рода дилогию.
Меня по-прежнему интересует Белый в его духовных взлетах и мелких слабостях, Белый — маститый писатель и Белый — смешной, часто нелепый человек, Белый-символист и Белый-антропософ, Белый, начинающий литературную карьеру в эпоху Серебряного века, и «поздний» Белый, завершающий жизненный путь в эпоху сталинизма. Он предстает здесь и как лидер московских младосимволистов, радикально изменивший и приспособивший к веянию времени миф о золотом руне, и как мистик, пытающийся внедрить в общественное сознание идеи своего учителя Р. Штейнера; как идеолог группы «Скифы» и издательства «Алконост»; как адепт высокодуховной эвритмии и любитель разнузданного фокстрота.
Анализ творчества, жизнетворчества и мифотворчества Белого базируется как на хрестоматийно известных текстах, так и на архивных материалах. Исследуется обширный корпус рисунков Белого. Привлекается широкий исторический и литературный контекст. В поле зрения попадают А. А. Блок, К. Д. Бальмонт, В. Я. Брюсов, Эллис, П. П. Перцов и многие-многие другие. Предпринимается попытка разобраться в «судьбоносных» конфликтах Белого: ссора с Ивановым-Разумником, разрыв отношений с Э. К. Метнером, бунт против западной антропософии, трагедия разрыва с женой Асей Тургеневой. Особое внимание уделено отражению и мифологизации образа Андрея Белого в сознании современников (М. И. Цветаева, О. Э. Мандельштам и др.).
В первой главе Андрей Белый выступает вождем и главным мифологом кружка «аргонавтов», ставшего в 1900‐е настоящей лабораторией для выработки символистского миропонимания, языка, терминологии. Однако древнегреческий миф о путешествии героев-аргонавтов за золотым руном был Белым существенно переосмыслен. «Аргонавты»-символисты восприняли миф о Язоне и его спутниках как солярный миф, их путешествие стало не плаванием, но полетом, а корабль «Арго» трансформировался в крылатый летательный аппарат. В книге выявляются неожиданные источники этого основного жизнетворческого мифа московских символистов. Так, оказывается, что он восходит не к книгам по древнегреческой истории и культуре, а к работам Ф. Ницше. Из Ницше, прежде всего из его «Веселой науки», перешло в лексикон символистов и само слово «аргонавты», и сопряженные с ним термины-символы. Обнаруживается, что образ Солнечного града, лежащий в основе аргонавтической утопии Белого и активно используемый им на протяжении всей жизни, восходит не к трактату Т. Кампанеллы «Civitas solis», а к статье о Кампанелле, написанной другом семьи, известным социологом М. М. Ковалевским и опубликованной в журнале «Вопросы философии и психологии». Также оказывается, что устойчивое выражение «дети Солнца», используемое Белым и Бальмонтом в стихотворных манифестах 1900‐х, перешло к ним из «Дневника писателя» Ф. М. Достоевского и «Семейного вопроса» В. В. Розанова. В главе прослеживается использование мифа об аргонавтах у предшественников, современников и последователей Белого: И. А. Гончарова, И. С. Тургенева, В. Я. Брюсова, С. А. Соколова, А. А. Блока, Эллиса, О. Э. Мандельштама и др.
В трех следующих главах Белый предстает эзотерическим учеником основателя антропософии Рудольфа Штейнера.
Во второй главе рассматриваются взгляды Штейнера на евангельскую историю и их влияние на творчество Белого, особенно ценившего его лекции о Христе и визионерском «Пятом Евангелии». С опорой на христологию Штейнера выявляется эзотерический смысл, который писатель вкладывал в очень им любимое и многократно им цитировавшееся изречение апостола Павла (из Второго послания к коринфянам): «Письмо, написанное в сердцах наших».
В главе «Жесты оккультных угроз…» обнаруживается одна из базовых фобий Белого — боязнь, что его сглазят… Этот страх преследовал писателя на протяжении всей жизни и особенно обострился в Дорнахе, когда он серьезно занимался оккультной практикой и переживал глубокий личностный кризис. Из писем, мемуарной прозы и дневников следует, что к сфере «сглаза» Белый относил и трудности в творческой работе, и осложнения в отношениях с друзьями и возлюбленными. Однако чисто биографический страх «сглаза» писатель инкорпорировал в сложную систему представлений о мире как об арене борьбы оккультных сил зла с силами добра (стихи 1900‐х, автобиографическая проза, роман «Москва»). С этой точки зрения он рассматривал судьбу отдельного человека (прежде всего свою), судьбы России, Европы, человечества.
Четвертая глава («Вырастить в себе цветок нового Слова…») посвящена анализу выдвинутой Белым в 1917–1919 годах программы созидания новой культуры. Как известно, после возвращения из Дорнаха в Россию он вступил в литературную группу «Скифы», сформировавшуюся вокруг Иванова-Разумника, и опубликовал ряд произведений, претендующих на роль «скифских» манифестов. Сопоставление его прозы и публицистики того времени с интимными записями периода антропософского ученичества у Штейнера доказывает, что в основе провозглашенной им новой «теории слова» (напоминающей теорию формалистов) лежит личный оккультный опыт. Так, например, источником основного предложения Белого-теоретика о том, что в настоящий момент «нужен подвиг молчания», оказываются конкретные упражнения, практиковавшиеся антропософами-эзотериками, к числу которых принадлежал и Белый.
Попытки сделать рупором антропософских идей издательство «Алконост», выпустившее в послереволюционные годы большинство книг Блока и Белого, будут анализироваться в следующей, пятой главе. Однако проблематика ее значительно шире.
В связи с названием издательства рассматривается «бытование» райских птиц (Сирин, Алконост, Гамаюн) в народной культуре и в культуре русского модернизма (поэзия и изобразительное искусство). Особое значение придается мифотворчеству В. М. Васнецова, автора знаменитых полотен «Сирин и Алконост», «Гамаюн — птица вещая», прослеживается их влияние на иконографические и характерологические особенности «птицедев» в последующей традиции. В центре внимания — семантика заглавия издательства (почему именно «Алконост»?), символика издательской марки, разработанной Юрием Анненковым, и ее эволюция, история создания журнала «Записки мечтателей». В последнем разделе главы анализируются экзотические эскизы, предложенные Белым для обложки «Записок мечтателей», устанавливается их антропософский и визионерский характер. На первый, поверхностный взгляд, между всем известной обложкой «Записок мечтателей», нарисованной знаменитым художником А. Я. Головиным в стилистике модернизма, и эскизами Андрея Белого мало общего. Однако при внимательном рассмотрении оказывается, что все основные идеи Белого были использованы Головиным при создании своего художественного шедевра. В этой главе пересматривается давно сложившаяся концепция, согласно которой основную роль в «Алконосте» играл Блок. Получается, что не Блок, а Белый выступал в роли основного идеолога как самого издательства, так и выпускавшегося при издательстве журнала.
В шестой главе («Я был своим собственным кризисом…») рассматривается самый тяжелый период жизни писателя — берлинский (1921–1923). Именно тогда от Белого ушла жена Ася Тургенева, и эта личная трагедия определила и его мировосприятие, и эпатажное поведение, в деталях описанное многочисленными мемуаристами. Прежде всего им запомнился подвыпивший Белый, отчаянно выплясывающий фокстрот и другие модные танцы в берлинских кафе. Танец и эвритмия рассматриваются в книге как проявления, соответственно, плотского и духовного начал. Миф о «танцующем Белом», сложившийся в воспоминаниях потрясенных этим зрелищем очевидцев, сопоставляется с реалиями его берлинского танца.
В этой же главе рассказывается про отношения Белого с Михаилом Бауэром, немецким мистиком, главным эзотерическим учеником Штейнера. Он, как считал Белый, тайно покровительствовал ему и духовно поддерживал и в Дорнахе в 1915–1916 годы, и в Берлине, помогая справиться с кризисом в личной жизни и в отношении к западной антропософии. Публикуется пространное исповедальное письмо Белого Михаилу Бауэру (1922), в котором он с предельной откровенностью рассказывает про трагедию разрыва с женой и выстраивает концепцию «русского пути», осмысленного сквозь призму песенного цикла Ф. Шуберта «Зимнее странствие».
Завершает главу раздел, посвященный очерку Марины Цветаевой «Пленный дух». Именно на период берлинской эмиграции пришлось ее наиболее интенсивное общение с Белым. В центре внимания — сравнение Белого в очерке с персонажем повести Герберта Уэллса «Чудесное посещение». На это произведение английского писателя как на один из основных источников для конструирования образа Белого Цветаева прямо указывала: «Вспомним бедного уэльсовского ангела, который в земном бытовом окружении был просто непристоен!». Однако это указание ранее исследователями игнорировалось.
В главе «Андрей Белый в Советской России» рассматриваются попытки писателя одновременно подстроиться под требования новой идеологии и сохранить верность прежним идеалам. По архивным материалам реконструируются выпавшие из поля зрения исследователей важные сюжеты из жизни Белого — истории его «поздних» взаимоотношений с близкими друзьями: с Э. К. Метнером (неудавшаяся попытка примирения) и с Ивановым-Разумником (окончательный разрыв отношений). Отношения Белого с издателем, критиком и искусствоведом П. П. Перцовым, также рассматривающиеся в этой главе, вообще ускользнули от внимания исследователей. До последнего времени считалось, что их общение закончилось в 1900‐е, однако, как выяснилось, оно возобновилось в середине 1920‐х, когда Белый поселился в подмосковном Кучине, а Перцов стал его частым гостем и собеседником. Тогда Белый работал над фундаментальным историософским трактатом «История становления самосознающей души», а Перцов — над «Пневматологией» («Диадологией»), не менее фундаментальным трудом, призванным объяснить основные принципы мироздания. Философский диалог двух символистов, вынужденных в условиях Советской России писать в стол свои итоговые сочинения, позволяет говорить как о творческом взаимовлиянии, так и о новой странице в истории русского символизма. В качестве приложения публикуется фрагмент из пространного послания Белого Перцову, в котором он «на пальцах», для непосвященных разъясняет ту антропософскую терминологию, без которой вообще невозможно понять его позднее творчество (например, физическое, эфирное, астральное тела, душа ощущающая, рассуждающая и самосознающая).
В этой главе также приоткрывается дверь в творческую лабораторию писателя: рассматривается миф об Андрее Белом — фанатичном собирателе коктебельских «камушков», сложившийся в 1924 году и распространяемый многочисленными свидетелями его «несерьезного» увлечения; показывается, как собирание «камушков» Белый превратил из сезонного хобби в творческий метод поздней прозы (роман «Москва»).
В следующей главе прослеживается история и незавидная судьба дневников Андрея Белого. Действительно, подлинных дневников сохранилось мало, большая их часть считается утраченной. При этом у Белого множество упоминаний о том, почему он в разное время обращался к ведению дневников разных типов (дневников интимных и творческих, дневников «внешней жизни» и жизни внутренней). Собранные воедино, эти сведения показывают, что Белый вел дневники большую часть жизни. Все они лежат в основе его произведений, причем как стилизованных под дневники, так и, на первый взгляд, не имеющих к дневникам прямого отношения.
Последняя глава — «Посмертная мифология и реальность в цикле О. Э. Мандельштама „Памяти Андрея Белого“». В ней предлагается новый взгляд на текстологию стихов Мандельштама (с привлечением неучтенных списков) и доказывается, что состав цикла должен быть расширен за счет тех стихотворений, которые Мандельштам планировал читать на вечерах памяти Белого (сейчас они входят в состав «Восьмистиший», а тогда, в 1934 году, назывались «Воспоминаниями», что следует понимать как навеянные воспоминаниями о Белом). Здесь же дается подробный реальный комментарий, проясняющий — с опорой на «фабулу похорон» и свидетельства мемуаристов — «темные» образы в стихах Мандельштама. Также выявляется актуальный идеологический подтекст цикла: полемика с негативными оценками личности и творчества Белого в статьях-предисловиях Л. Б. Каменева, оскорбивших писателя и возмутивших его друзей.
Завершается книга возвращением к аргонавтическому мифу Андрея Белого, использованному и переосмысленному Мандельштамом в стихах, написанных на его смерть.
Эта монография не появилась бы на свет без помощи моих друзей и коллег, которым я выражаю глубочайшую благодарность за советы, подсказки, ответы на мучившие меня вопросы и вообще за глобальную поддержку моего начинания: В. М. Введенская, А. В. Геворкян, Е. В. Глухова, О. И. Киянская, А. В. Лавров, С. М. Мисочник, Е. В. Наседкина, М. П. Одесский, А. Л. Соболев, Х. Хаслер и многие-многие другие. Я особенно благодарю моих соавторов, разрешивших поместить в этой книге плоды наших общих трудов — Елену Наседкину (раздел об Э. К. Метнере), Михаила Одесского (разделы о Дж. Уистлере и П. П. Перцове), Хенрику Шталь (перевод письма Белого Михаилу Бауэру). Отдельно хотелось бы поблагодарить Рене Герра, позволившего воспроизвести уникальный раскрашенный вариант марки издательства «Алконост» из своей коллекции, и те организации, которые любезно предоставили для публикации иллюстративный материал из своих собраний: Государственный музей А. С. Пушкина (ГМП), Государственный музей истории русской литературы имени В. И. Даля (ГЛМ), Государственный мемориальный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока, Российский архив литературы и искусства (РГАЛИ), Российскую государственную библиотеку (РГБ), Российскую национальную библиотеку (РНБ), дорнахский архив «Наследие Р. Штейнера» (Rudolf Steiner Nachlaßverwaltung).
Чувство глубочайшей признательности я испытываю к Владимиру Владимировичу Нехотину (1960–2022), моему душевному другу и коллеге, моему постоянному, любимому редактору и помощнику в издательских делах. Это чувство смешано с болью и скорбью. Володя Нехотин, редактор и этого сочинения, умер, когда книга уже версталась, и мне безумно жаль, что он не увидит результат нашего общего труда и вдохновения.
Все сделанные полужирным шрифтом выделения, помимо особо оговоренных случаев, принадлежат автору книги.
Приятного и, надеюсь, полезного прочтения.
I. Миф об аргонавтах (1900‐е): источники и трансформации
1. «СКВОЗЬ НИЦШЕ ЗА ЗОЛОТЫМ РУНОМ!!»
О СТРАННОСТЯХ АРГОНАВТИЧЕСКОГО МИФА
Андрей Белый вошел в историю символизма как певец «Золотого Руна», создатель аргонавтического мифа московского символизма и лидер кружка «аргонавтов», собиравшегося у него на квартире в 1900‐е годы[1]. Однако прежде чем говорить о вкладе Белого в литературную топику Серебряного века, стоит отметить, что всем известный древнегреческий миф о героях, отправившихся на корабле «Арго» в долгое плавание за шкурой волшебного барана, которую надо было по заданию царя Пелия привезти в Элладу, уже имел свои традиции бытования в русской литературе и публицистике XIX–XX веков. Белый их, несомненно, учитывал и от них отталкивался.
1.1. Аргонавтический фон: червонцы и прически
Образ золотого руна употреблялся в сниженном контексте — как метафорическое обозначение богатства и материальных благ. Так, например, в популярном романе В. В. Крестовского «Петербургские трущобы» (1867) золотым руном называется легкая добыча карточных аферистов, уверенных в том, что они нашли состоятельного, но простодушного партнера по игре («Компания <…> была в восторге и оставалась в полном убеждении, что нашла для себя в симбирском помещике Язоново золотое руно»), или же лакомое наследство («Родственники со стороны покойной княгини <…> вступились за скудные остатки огромного некогда состояния <…>, и золотое руно баронессы фон Деринг перестало существовать для ее всепоглощающего кармана»[2]). Сквозь призму иронично поданного сюжета о поисках золотого руна описывает Крестовский и стиль жизни «известных камелий»:
Какая-нибудь Клеманс или Берта пользуется покровительством какого-нибудь златорогого барана. Шкура и шерсть этого барана служат для нее в некотором роде руном Язоновым, и потому Берта сорит себе деньгами напропалую, кидает их зря, туда и сюда, направо и налево, и справедливо думает, что колхидское дно неисчерпаемо и создано, дабы удовлетворять каждому минутному ее капризу и взбалмошной прихоти. Но вдруг какими-нибудь судьбами златоносный источник иссякает: либо Язон находит Медею, либо руно подверглось чересчур уж неумеренной стрижке — и вот бедный цветок без запаху остается без всякой поливки: Берта сидит на бобах.
Хорошо, если вместо златорогого барана подвернется на выручку златорогий бык либо златохвостый боров, — Берта спасена и снова сорит себе деньгами.
Но если не наклевывается ни одно из подходящих животных — положение Берты через несколько времени становится критическим до трагизма[3].
В аналогичном значении золотое руно и его искатели-аргонавты появляются в судебной публицистике — например, в рассказе известного адвоката А. Ф. Кони о том, как ему пришлось участвовать в разбирательстве запутанного дела о наследстве:
<…> к этому имуществу тянулись жадные руки целой компании искателей Золотого Руна, своего рода аргонавтов <…>. Приговор петербургских присяжных вызвал в Петербурге ропот и шумные толки, искусно подогреваемые и питаемые материальным разочарованием аргонавтов[4].
С золотым руном иногда сравнивалась прическа. Так, «пышных волос золотое руно» украшает в стихотворении Л. А. Мея «Фринэ» (1855) знаменитую афинскую гетеру, натурщицу Праксителя:
А в рассказе И. С. Тургенева «Пунин и Бабурин» (1874) сравнение с золотым руном возникает при юмористическом описании ранее богатой, но утраченной шевелюры:
Пунин был совершенно лыс; ни одного волосика не виднелось на заостренном его черепе, покрытом гладкой и белой кожей. <…>
— Что? — сказал он наконец. — Не правда ли, настоящее яйцо? <…> а какие были волосы! Золотое руно, подобное тому, за которым аргонавты переплывали морские пучины[6].
И, конечно же, с аргонавтами, плывущими за золотым руном, ассоциировали себя путешественники, отправлявшиеся в дальние страны. Так, например, «новым аргонавтом», стремящимся «по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду», представлял себя в очерках «Фрегат „Паллада“» И. А. Гончаров, участвовавший в 1852–1855 годах (в качестве секретаря вице-адмирала Е. В. Путятина) в военно-морской экспедиции, побывавшей в Англии, Африке, Китае, Японии:
Жизнь моя как-то раздвоилась, или как будто мне дали вдруг две жизни, отвели квартиру в двух мирах. В одном я — скромный чиновник, в форменном фраке, робеющий перед начальническим взглядом, боящийся простуды, заключенный в четырех стенах с несколькими десятками похожих друг на друга лиц, вицмундиров. В другом я — новый аргонавт, в соломенной шляпе, в белой льняной куртке, может быть с табачной жвачкой во рту, стремящийся по безднам за золотым руном в недоступную Колхиду, меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства. Там я редактор докладов, отношений и предписаний; здесь — певец, хотя ex officio, похода. Как пережить эту другую жизнь, сделаться гражданином другого мира? Как заменить робость чиновника и апатию русского литератора энергиею мореходца, изнеженность горожанина — загрубелостью матроса? Мне не дано ни других костей, ни новых нерв. А тут вдруг от прогулок в Петергоф и Парголово шагнуть к экватору, оттуда к пределам Южного полюса, от Южного к Северному, переплыть четыре океана, окружить пять материков и мечтать воротиться… <…> Скорей же, скорей в путь! Поэзия дальних странствий исчезает не по дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас еще, по возвращении, взглянут с участием и завистью[7].
Все названные выше и устоявшиеся в русском культурном сознании трактовки образов аргонавтического мифа встречаются и в творчестве Андрея Белого.
Так, например, в стихотворении «Золотое Руно» (1903) солнечные блики на поверхности сравниваются с блеском золотых монет высокой пробы:
То же сравнение переходит в рассказ «Световая сказка» (1903), в котором «после дождя лужи сияли червонцами» и наивные дети-солнцепоклонники чувствовали себя золотодобытчиками. Правда, устойчивую связь золотого руна с богатством Белый переосмысляет, трансформируя материальные ценности в ценности духовного порядка:
Я предлагал собирать горстями золотую водицу и уносить домой. Но золото убегало, и когда приносили домой солнечность, она оказывалась мутной грязью, за которую нас бранили[9].
Эстетизацию прически, уподобляемой золотому руну, Белый издевательски высмеивает. Так в романе «Москва под ударом» (1926) разоблачается злодей Мандро, спрятавшийся под личиной светского щеголя Луи Дюпердри:
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с румянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос — руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики» (
Не преминул Белый обратиться и к буквалистской трактовке аргонавтической образности — при описании отдыха в Грузии в 1927 году. Сравнивая в книге «Ветер с Кавказа» (1928) свою поездку в Колхиду с путешествием аргонавтов, он придает поэтический ореол и сакральный смысл реальному путешествию, отсылая читателя к своим юношеским чаяниям как к предчувствиям будущего:
Детский стих, «Аргонавты» («
<…> вместо руна золотого мы ищем хорошеньких камушков; они — дороже руна; их орнамент открыл перспективу серьезных исканий; «Вперед, поворачивай Арго». Колхида, — лишь веха[10].
Однако эти случаи использования образа золотого руна в русле устоявшейся традиции можно назвать скорее ситуативными и факультативными, даже случайными. Напротив того, на фоне прежних трактовок аргонавтического мифа новаторство Белого, превратившего золотое руно в эмблему нового литературного течения, выглядит особенно наглядно.
Видимо, ближайшим предшественником московских «аргонавтов» может быть назван, да и то с оговорками, Николай Минский[11], вложивший в уста героя поэмы «Холодные слова» (1895) следующую речь:
Это, безусловно, следует учитывать, однако, как отмечено С. В. Сапожковым в примечаниях к поэме, «неизвестно, повлиял ли непосредственно на Белого <…> образ „дней новых Аргонавтов“ из поэмы Минского»[13]. К тому же пафос Минского с его апологией «„серебряного“ мертвенного цвета» и «смерти в качестве очистительной и освобождающей дух силы» был Белому чужд. С другой стороны, свойственный юному Белому культ Фридриха Ницше, во многом вдохновившего его на аргонавтическое мифотворчество, был бесконечно чужд Минскому[14].
Мифотворчество московских символистов подробно рассмотрено в работах А. В. Лаврова[15]. Однако нам представляется возможным вернуться к вопросу об особенностях трактовки и трансформации древнегреческого мифа Белым-«аргонавтом» и об источниках, из которых он черпал вдохновение, идеи и образы.
1.2. «Барана мы не искали…»: кружок «аргонавтов»
Молодежь, собиравшаяся в гостиной арбатской квартиры Бугаевых, превратилась в кружок «аргонавтов» в октябре 1903-го, после того как Белый выступил перед ними с докладом «Символизм как миропонимание». Об этом он пишет в «Ракурсе к дневнику»:
Читаю свой реферат «
В мемуарах о создании кружка говорится так:
<…> я написал стихотворение под заглавием «Золотое Руно», назвав солнце руном; Эллис, прицепившись к нему, назвал нас «аргонавтами»; «аргонавты» не имели никакой организации; в «аргонавтах» ходил тот, кто становился нам близок, часто и не подозревая, что он «аргонавт» <…> (
Оба названных программных произведения — статья «Символизм как миропонимание» и стихотворение «Золотое Руно» — Белый написал летом 1903-го. Стихотворение вошло в текст статьи, опубликованной в 1904 году в журнале «Мир искусства», так что и зачитаны они, очевидно, были вместе. Тем же летом сочинены почти все стихи сборника «Золото в лазури», чуть позже, зимой 1903-го, — рассказ «Световая сказка» и — в начале 1904-го — лирический отрывок в прозе «Аргонавты», сюжет которого восходит к пафосному письму Белого Э. К. Метнеру от 19 апреля 1903 года:
Мое желание солнца все усиливается. Мне хочется ринуться сквозь черную пустоту, поплыть сквозь океан безвременья; но как мне осилить пустоту? <…> построю себе солнечный корабль — Арго. Я — хочу стать аргонавтом. И не я. Многие хотят. Они не знают, а это — так.
Теперь в заливе ожидания стоит флотилия солнечных броненосцев. Аргонавты ринутся к солнцу. Нужны были всякие отчаяния, чтобы разбить их маленькие кумиры, но зато отчаяние обратило их к Солнцу. Они запросились к нему. Они измыслили немыслимое. Они подстерегли златотканные солнечные лучи, протянувшиеся к ним сквозь миллионный хаос пустоты, <…> они нарезали листы золотой ткани, употребив ее на обшивку своих крылатых желаний. Получились солнечные корабли, излучающие молниезарные струи. Флотилия таких кораблей стоит теперь в нашем тихом заливе, чтобы с первым попутным ветром устремиться сквозь ужас за золотым руном. Сами они заковали свои черные контуры в золотую кольчугу. Сияющие латники ходят теперь среди людей, возбуждая то насмешки, то страх, то благоговение. Это рыцари ордена Золотого Руна. Их щит — солнце. <…> Это все аргонавты. Они полетят к солнцу. Но вот они взошли на свои корабли. Солнечный порыв зажег озеро. Распластанные золотые языки лижут торчащие из воды камни. На носу Арго стоит сияющий латник и трубит отъезд в рог возврата. Чей-то корабль ринулся. Распластанные крылья корабля очертили сияющий зигзаг и ушли ввысь от любопытных взоров. Вот еще. И еще. И все улетели. <…> Путь их далек… Помолимся за них: ведь и мы собираемся вслед за ними. Будем же собирать
А «едва ли не первая интерпретация „аргонавтического“ мифа <…>, который своей образной формой идеально соответствовал дерзновенным и предельно неконкретным, неопределенным мистико-жизнетворческим чаяниям»[16] московских символистов, содержится в более раннем (от 26 марта 1903 года) письме Белого тому же адресату:
Кстати: я и один молодой человек (Л. Л. Кобылинский) собираемся учредить некоторое негласное общество (союз) во имя Ницше — союз «
Тем самым мифология аргонавтизма сформировалась за полгода до того, как было объявлено о собраниях кружка. Поясняя в «Начале века» смысл выбранного названия, Белый указывал, что «кружок <…>, выросший совершенно естественно», «Эллис назвал кружком „аргонавтов“ <…>, приурочив к древнему мифу, повествующему о путешествии на корабле „Арго“ группы героев в мифическую страну (по предположению, в Колхиду): за золотым руном <…>» (
Отсылка к знакомому каждому гимназисту древнегреческому мифу об аргонавтах кажется очевидной. Однако Белый несколько лукавил. Ведь древнегреческий миф под его пером уже к моменту создания кружка претерпел весьма существенную трансформацию. Парируя в мемуарах критику в свой адрес и обвинения в мистицизме, Белый писал:
Если б мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали потом, а не… «и диалектиками», надо было бы видеть в нашем юношеском кружке «Арго» материалистическую эмпирику и ждать, что мы, наняв барку в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отыскиванием пресловутого барана; все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве <…> (
Главный семантический сдвиг Белый акцентировал в «Начале века»: «<…> я написал стихотворение под заглавием „Золотое Руно“, назвав солнце руном <…>» (
<…> построю себе солнечный корабль — Арго. Я — хочу стать аргонавтом. <…> Аргонавты ринутся к солнцу (
Сотрудниками моими будут аргонавты, а знаменем — Солнце. Популярным изложением основ солнечности зажгу я сердца[20].
Эта замена привела к полной реструктуризации прежнего сюжета[21]. Греческие герои плывут за золотым руном, потому что хотят забрать шкуру барана и привезти ее в Элладу. Герои Белого понимают плавание за руном как движение вслед за солнцем и по направлению к солнцу:
К морю спускался седобородый рослый старик. Его кудри метались. Это был великий писатель, отправлявшийся за Солнцем, как аргонавт за руном[24].
Древнегреческое руно находится хоть и очень далеко, но все же в определенной точке земного пространства (Колхида). Руно-солнце Белого — вне земной географии, оно ведь небесное светило, которое манит, исчезает (закатывается) и вновь является, что вызывает в душах аргонавтов драматические переживания:
В древнегреческом мифе путь к руну долог, но все же заканчивается выполнением поставленной задачи. Путешествие аргонавтов Белого — это «путь к невозможному» (так озаглавлено одно из программных стихотворений «Золота в лазури»). В нем важно экзистенциальное стремление к возвышенному и недостижимому идеалу:
Изменилась и причина, заставившая аргонавтов пуститься в путь. Если греческие герои выполняют поставленное перед ними Пелием задание, то герои Белого действуют в силу внутренней потребности света, из‐за присущей их природе устремленности к будущему, из‐за, можно сказать, врожденной тяги к идеальному и вечному:
О Солнце мечтали дети Солнца[28];
Мое желание солнца все усиливается. Мне хочется ринуться сквозь черную пустоту <…> построю себе солнечный корабль — Арго. Я — хочу стать аргонавтом (
Цель древнегреческих аргонавтов — не только привезти золотое руно, но и самим вернуться домой. Цель аргонавтов-символистов противоположна. Они стремятся покинуть грешную землю навсегда, чтобы обрести новую, идеальную родину, которая и есть — Солнце. Потому аргонавты ощущают и именуют себя «детьми Солнца»:
Поют о Солнцах дети Солнца, отыскивают в очах друг у друга солнечные знаки безвременья и называют жизнью эти поиски светов. <…> Среди минут мелькают образы, и все несется в полете жизни. Дети Солнца сквозь бездонную тьму хотят ринуться к Солнцу[30];
И огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину[31].
И наконец самое, на наш взгляд, главное. Превратив золотое руно из бараньей шкуры в небесное светило, Белый изменил траекторию движения аргонавтов. Если они плывут по морским просторам, то не в Колхиду, но исключительно «за черту горизонта» (
Вследствие этого корабль «Арго», предназначенный для того, чтобы перенести символистов-мечтателей к солнцу, оказывается не мореходным судном, но летательным аппаратом. «Арго» — крылатый корабль, и отправляется он в путь не из морской гавани, а, к примеру, с вершины горы:
Крылатый Арго ринется к Солнцу сквозь мировое пространство[38];
Арго взмахнул крылами. Арго помчался в голубую вышину[39].
1.3. «Аргонавты идеала»: Андрей Белый — Фридрих Ницше — Семен Франк
Подобная трансформация древнегреческого мифа в миф московских символистов была обусловлена не столько безудержной фантазией юного Белого, сколько кругом его актуального чтения. Из кумиров того времени особенно сильно на создание аргонавтического мифа повлиял Ницше[40]. На это сам Белый указывал в уже цитировавшемся выше письме Метнеру от 26 марта 1903 года:
<…> собираемся учредить некоторое негласное общество (союз) во имя Ницше — союз
Увлечение Ницше Белый датирует рубежом XIX и XX веков: «<…> Ницше влечет меня все сильней и сильней; „Заратустра“ производит теперь лишь головокружительное впечатление (я и прежде читал его, но он не действовал)», — вспоминает он декабрь 1899‐го (
В «Ракурсе к дневнику» Белый называет конкретные произведения, им прочитанные: «Читаю с бешеным увлечением Ницше („Происхожд<ение> трагедии“, „Заратустру“, „По ту сторону добра и зла“, „Веселую науку“, „Странник и его тень“)» (
Из перечисленных Белым книг особого внимания заслуживают «Так говорил Заратустра»[41] и «Веселая наука»[42]. Именно из «Веселой науки», как отмечено А. В. Лавровым, позаимствовал Белый само слово «аргонавты» в актуальном для молодых символистов смысле[43]. Ницше называет так новых людей «еще недосказанного будущего», «чья душа жаждет пережить в полном объеме все те ценности и желания, которые до сих пор были у людей, и объехать все берега этого идеального „средиземноморья“», желающих «почерпнуть знания из приключений своего собственного опыта, как <…> люди, завоевывающие и открывающие идеалы»[44]:
И теперь после того, как мы, аргонавты идеала, были в дороге, <…> несмотря на довольно частые кораблекрушения <…> мы как бы в награду за все перенесенное имеем перед собой еще неоткрытую землю, границ которой еще никто не осмотрел, которая лежит за пределами всех стран и уголков идеала, известных нам до настоящего момента <…>. Перед нами другой идеал, удивительный, искушающий, полный всяких опасностей идеал <…> — идеал духа <…>[45].
В «Веселой науке» Ницше использует выражение «аргонавты идеала» в весьма значимой конечной позиции: перед эпилогом последней, пятой книги. Тем самым весь ход предшествующих размышлений о новых людях приводит автора к выводу о том, что они и есть аргонавты.
Привлечь внимание Белого к этому определению могла не только сама книга Ницше, но и ее разбор в статье С. Л. Франка «Фр. Ницше и этика „любви к дальнему“», где анализируется «совершенно своеобразный смысл ницшевского аристократизма», в котором «„знать“ и противопоставляемая ей „чернь“ <…> суть не социально-политические, а лишь моральные категории»[46]. Для пояснения своей мысли Франк цитирует слова Заратустры:
«Знать» Заратустры — это избранные люди совсем иного рода:
«О мои братья, я освящаю и заповедую вам новую знать…
Не откуда вы происходите, а куда вы идете, да будет впредь вашею честью. Ваша воля и ваша нога, стремящаяся вперед, за пределы вас самих, — это да будет вашею новою честью!..
О мои братья, не назад должна смотреть ваша знать, а вперед! Изгнанниками должны вы быть из страны отцов и матерей ваших.
Потом переходит к обобщению, составленному из монтажа цитат:
«Знать» — это все те, кто перерос окружающую среду, кто разорвал связь с «страной отцов своих» и стремится к «стране своих детей», кто освящен любовью к дальнему и смело идет вперед, «расточая великую душу» и распространяя, как дар, свое влияние на людей. Знать — это герои, «высшие люди», которые, «подобно высоко парящему соколу, озираются вниз на толкотню серых маленьких волн и воль и душ» и стремятся к образу сверхчеловека, предвозвестниками которого на земле они являются[48].
И наконец, заключает:
Это — карлейлевские «герои» или, как Ницше их называет <…>, аргонавты идеала. Только моральная оценка их отличается у Ницше от того значения, которое приписывала им русская социологическая теория[49].
Статья Франка, содержащая близкие Белому-«аргонавту» идеи, была опубликована в знаменитом сборнике «Проблемы идеализма» (1902). В записи за март 1905‐го Белый отмечает: «Возвращаюсь к изучению „Проблем идеализма“» (
Возможно, под воздействием этого образа и сам Ницше стал видеться Белому «аргонавтом идеала», потерпевшим крушение. «Ведь казался же Ницше безумцем, между тем он был только
Тогда, быть может, приблизятся горизонты ницшевских видений, которых сам он не мог достигнуть. Он слишком вынес перед этим. Слишком длинен был его путь. Он мог только усталый прийти к берегу моря и созерцать в блаженном оцепенении, как заревые отсветы туч несутся в вечернем потоке лучезарных смарагдов. Он мог лишь мечтать на закате, что это — ладьи огненного золота, на которых следует уплыть: «О, душа моя, изобильна и тяжела стоишь ты теперь, виноградное дерево с темно-золотистыми гроздьями, придавленная своим счастьем. Смотри, я сам улыбаюсь, —
Вообще, значительная часть статьи Белого «Символизм как миропонимание» посвящена осмыслению в аргонавтическом ключе жизненного пути Ницше и его уроков:
Уплыл ли Ницше в голубом море? Нет его на нашем горизонте. Наша связь с ним оборвана. Но и мы на берегу, а золотая ладья еще плещется у ног. Мы должны сесть в нее и уплыть. Мы должны плыть и тонуть в лазури[51].
Если образ аргонавта встречается у Ницше лишь один раз, то корабли, плывущие к мечте и идеалу, — многократно:
Мы покинули берег и взошли на корабль! Мостки пройдены, — еще немного, берег остался позади! Теперь вперед, мой челн! Океан пред тобой <…>. Горе тебе, если ты затоскуешь о родной земле, где как будто больше было
О, волшебная красота! Как очаровывает она меня! Как? Уж не там ли, на корабле этом собраны весь покой, все молчание нашего мира? Не там ли среди покоя и тишины находится мое счастье, мое более счастливое я, мое второе, упокоенное я, <…> в виде какого-то среднего бытия, одухотворенного, спокойного, созерцающего, скользящего, парящего, уподобляясь кораблю, который со своими белыми парусами пролетает над темным морем, как громадная бабочка? Да! Пролетать над бытием![53]
Описания плавания сменяются у Ницше прямыми призывами к новым людям в такое плавание пуститься:
Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря![54];
Нужно открыть еще другой мир, — и даже более чем один мир! На корабли, о философы![55];
Но кто открыл землю «человек», открыл также и землю «человеческое будущее». Теперь должны вы быть мореплавателями, отважными и терпеливыми! <…> Море бушует: все в море. Ну что ж! вперед! вы, старые сердца моряков![56]
Именно такие призывы были подхвачены Белым и в статье «Символизм как миропонимание» («Мы должны плыть и тонуть в лазури»[57]), и в сборнике «Золото в лазури». Ницшевский безымянный корабль (ладья) новых людей превратился у Белого в корабль «Арго».
Новых людей Ницше, как и аргонавтов Белого, влекут в плавание внутренняя потребность и внутренняя природа. Они должны:
Иметь тонкие чувства и тонкий вкус; <…> наслаждаться проявлениями сильной, отважной, неустрашимой души; твердо и спокойно совершать свой жизненный путь, идя всегда с готовностью на всякую крайность, как на праздник, и чувствуя жажду к неоткрытым мирам и морям, людям и богам <…>[58];
<…> не питать к себе никакого страха, не ждать от себя ничего постыдного и лететь, без размышления туда, куда нас, свободных птиц, гонит потребность наша! И куда бы мы тогда ни прилетели, мы будем на свободе, мы будем утопать в солнечном свете[59].
Цель, к которой стремятся корабли Ницше, столь же географически не определена, как и маршрут беловского «Арго». Она — «на горизонте бесконечности» (так назван один из разделов «Веселой науки»):
Нужно открыть еще другой мир, — и даже более чем один мир![60];
Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря![61];
<…> люблю я еще только страну детей моих, неоткрытую, лежащую в самых далеких морях; и пусть ищут и ищут ее мои корабли[62];
<…> нам хочется думать, что мы как бы в награду за все перенесенное имеем перед собой еще неоткрытую землю, границ которой еще никто не осмотрел, которая лежит за пределами всех стран и уголков идеала, известных нам до настоящего момента <…>[63].
Стремление «за пределы» известного коррелирует с культом Вечности, свойственным как Ницше, так и Белому. «О, как не стремиться мне страстно к Вечности и к брачному кольцу колец — к кольцу возвращения? <…> Ибо я люблю тебя, о Вечность!» — пишет Ницше[64]. Его «стремление» подхватывает Белый:
Столь же четкая корреляция существует между стремлением ницшевских аргонавтов к идеалу и культом солнечности:
Ты ищешь? Где же среди окружающей тебя действительности
<…> он видит согревающее, благословляющее, оплодотворяющее, ему только светящее солнце; солнце, независимое от похвалы и порицания, самодовольное, широкое, щедрое на счастье и благоволение, незаметно превращающее злое в доброе; <…> о, если бы явилось еще много таких новых солнц! И злой, и несчастный, и человек-исключение должны иметь свою философию, свое доброе право, свой солнечный свет![68]
Настойчивый призыв Белого мчаться за солнцем и к солнцу, положенный в основу сюжета отрывка «Аргонавты» («Успокоенный аргонавт уже видел восторг, который в близком будущем охватит человечество при мысли, что есть путь к Солнцу»[69]), также восходит к «диагнозу», поставленному в «Веселой науке» новым людям. Они — «соперники светового луча», рожденные «для воздуха, для чистого воздуха и чтобы лететь, подобно этому лучу, на пылинках эфира, но только не прочь от
Назвав солнце объектом стремления «аргонавта идеала», Ницше, как чуть позже и Белый, начинает преобразовывать мореплавание в воздухоплавание. Его новый человек «может летать», он рожден, «чтобы лететь <…> на пылинках эфира», «лететь, без размышления туда, куда <…> гонит потребность»[71]. Или:
Вероятно, существуют огромные невидимые кривые линии и звездные пути, которые
Сверхлюди Ницше оказываются крылаты, как птицы, и, как птицы, они хорошо себя чувствуют не на земле, а в воздушной стихии, передвигаются не по воде, а по эфиру. «Разве не само мое отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести родник радости!» — говорит он устами Заратустры[74]. Ницшевский аргонавт «не может и жить иначе, как в этом светлом, прозрачном, крепком, сильно наэлектризованном воздухе»[75]:
Ему повсюду будет мало воздуха <…>. Но он чувствует в
Примечательно, что в статье «Символизм как миропонимание» Белый сравнивает Ницше с пионером авиации, создателем и испытателем планеров Отто Лилиенталем, разбившимся в 1896 году, и утверждает, что миссия современных ницшеанцев-аргонавтов — совершить рискованный, грозящей гибелью полет:
Недавно погиб Лилиенталь — воздухоплаватель. Недавно мы видели неудачный, в глазах многих, полет и гибель другого воздухоплавателя — Ницше, Лилиенталя всей культуры. <…> Задача теургов сложна. Они должны идти там, где остановился Ницше, — идти по воздуху[77].
С мечтой о полете связан и образ гор, важный как для Ницше, так и для Белого. На горных вершинах аргонавты чувствуют себя лучше, чем в низинах, потому что там они ближе к солнцу, потому что оттуда легче взлетать и легче видеть будущее. Образ гор лейтмотивом проходит через «Так говорил Заратустра»[78], но заявлен и в «Веселой науке»: «Затем ведь мы и живем в горах». Или: «К тому же мы слишком откровенны, слишком злы, слишком избалованы и слишком хорошо воспитаны; мы предпочитаем поэтому жизнь на горах, <…> жить в минувших или грядущих столетиях <…>»[79].
«На горах» встречает Белого «образ возлюбленной — Вечности»[80], «на горах» его лирический герой-аргонавт испытывает радость и вдохновение: «Горы в брачных венцах. / Я в восторге и молод. / У меня на горах / очистительный холод»[81], «на горных вершинах» корабль «Арго», «готовясь лететь, золотыми крылами забил»[82].
Ключевой для Белого образ «детей Солнца» укоренен в отечественной культуре[83] и имеет свои источники[84]. Однако не исключено, что и здесь не обошлось без влияния Ницше, провозгласившего своих героев «людьми без родины», «людьми без отчизны», имея в виду традиционные представления об общественных и семейных узах и приветствуя их разрыв. «Мы дети грядущего, мы могли бы в современной жизни чувствовать себя дома?»[85] — недоумевает он в «Веселой науке». И продолжает в «Так говорил Заратустра»:
Что вам до родины!
О братья мои, не назад должна смотреть ваша знать, а
У обоих темы «страны детей» (у Ницше) или «детей Солнца» (ее инварианта у Белого) сопряжены с темой аргонавтического плавания/полета в неведомый мир, в будущее, к солнцу, которое и для Белого, и для Ницше является истинной духовной родиной.
Особенно остро связь раннего творчества Белого с идеями, сюжетами, языком немецкого философа чувствовал Эллис, стоявший, как отмечалось ранее, у истоков московского аргонавтизма и провозгласивший Белого — в книге «Русские символисты» (1910) — русским Ницше:
Во всей современной Европе, быть может, есть только два имени, стигматически запечатлевшие наше «я», наше разорванное, наше безумное от лучей никогда еще не светившей зари «я», только два имени, ставшие живыми лозунгами, знаменами из крови и плоти того центрального устремления лучших душ современного человечества, заветной целью которого является жажда окончательного выздоровления, призыв к великому чуду преобразования всего «внутреннего человека», к новым путям и новым далям созерцания через переоценку всех ценностей, к иным формам бытия через переоценку самого созерцания, говоря одним словом, к зарождению и развитию нового существа или новой духовной породы существа, новой грядущей расы. Два эти имени: Ницше в Западной Европе и А. Белый у нас, в России[88].
1.4. «Душу вверив кораблю»: «аргонавт» Валерий Брюсов
Созданный Белым миф об аргонавтах-символистах, стремящихся «сквозь Ницше в надежде отыскать
То, что стихотворение посвящено певцу солнца Бальмонту, усиливает сходство с трактовкой Белым древнегреческого мифа. И здесь закономерно возникает вопрос о том, кто из поэтов на этом пути был первым.
Если смотреть на даты публикаций, то Брюсов Белого однозначно опередил. Его стихотворение о вверивших душу кораблю аргонавтах было напечатано в составе сборника «Urbi et Orbi» осенью 1903-го, а «Золотое Руно» Андрея Белого увидело свет только в 1904 году, сначала в № 5 журнала «Мир искусства», потом в сборнике «Золото в лазури».
Однако если обратить внимание на время создания произведений, то получается все не так однозначно. Брюсов датирует свое стихотворение 3 августа 1903 года. Но и Белый работал над сборником «Золото в лазури» летом того же года, а стихотворение «Золотое Руно» было написано вообще в апреле 1903-го.
Мог ли Брюсов узнать об аргонавтическом мифотворчестве Белого до того, как стихи были опубликованы? Несомненно, мог. Ведь именно он как редактор готовил «Золото в лазури» к выходу в издательстве «Скорпион», а значит, ознакомился с аргонавтическими стихами Белого еще в рукописи. В письме Брюсову от 16–17 августа 1903 года Белый сообщает: «Посылаю в „Скорпион“ обещанный сборник <…>». В ответном послании (около 20 августа) Брюсов подтверждает: «Стихи получили в целости»[90]. Эти сведения, однако, могут свидетельствовать лишь о том, что Белый и Брюсов пришли к идее приложить греческий миф об аргонавтах к сообществу поэтов-символистов почти одновременно и независимо друг от друга, ведь Брюсов написал свое стихотворение за две недели до того, как получил рукопись «Золота в лазури». Однако есть одно но, позволяющее все же говорить о приоритете Белого. В письме Брюсову от 17 апреля 1903 года Белый уже дает в концентрированном виде полный очерк своей интерпретации аргонавтического мифа, уже называет солнце руном, а себя — аргонавтом, устремляющимся к Вечности на корабле «Арго»:
Когда к Стеньке Разину пришли, чтобы исполнить приговор, он нарисовал лодочку на стене и смеясь сказал, что уплывет в ней из тюрьмы. Глупцы ничего не понимали, а он знал, что делал. Можно всегда быть аргонавтом: можно на заре обрезать солнечные лучи и сшить из них броненосец — броненосец из солнечных струй. Это и будет корабль Арго; он понесется к золотому щиту Вечности — к солнцу — золотому руну…
И вот тот, кто слишком много обсуждает безумную реальность, недостоин приобщиться аргонавтизму — не аргонавт он. Не хочется с ним летать, хочется удивить позитивным: «Не знаю вас, не понимаю…»[91]
Думается, что информации, содержащейся в этом письме, было вполне достаточно для того, чтобы Брюсов, еще не знающий о грядущих конфликтах с Белым, понял суть дела и вдохновился на написание стихотворения об аргонавтах.
К тому же мифу Брюсов обратился в финале стихотворения памяти Ивана Коневского «Орфей» (4 декабря 1903 года), сравнив погибшего поэта с Орфеем, певшим аргонавтам, а челн Харона — с кораблем Арго:
А также — в стихотворении «Орфей и аргонавты» (1904), где Брюсов сохраняет гораздо большую, чем Белый, верность древнегреческому сюжету: перечисляет многочисленных участников похода, распределяет между ними функции по управлению кораблем, а золотое руно — так же, как в мифе, оставляет всего лишь ценным предметом, который необходимо добыть и патриотически «вернуть Отчизне»:
В 1906 году на обеде в честь выхода первого номера журнала «Золотое Руно» Брюсов, желая подчеркнуть, что символизм завоевал себе место на литературной сцене и тем самым достиг заветной цели, заявил, что золотое руно «уже вырвано в Колхиде у злого дракона, уже стало достоянием родной страны»[94].
Характерно и то, что для Брюсова во всех трех стихотворениях главным аргонавтическим героем является духовный лидер, певец Орфей[95] (или Арион) или кормщик Язон, которые Белым-мифологом были совершенно проигнорированы. Но поразительно при этом, что в той же речи 1906 года Брюсов говорит об «Арго» как о крылатом корабле, заимствуя образ у Белого[96], а себя причисляет к аргонавтам-символистам, не забывая при этом подчеркнуть, что был на этом пути первопроходцем и вождем:
Тринадцать лет тому назад, осенью 1893 года я работал над изданием тоненькой, крохотной книжки, носившей бессильное и дерзкое название «Русские символисты». <…> Началась борьба, сначала незаметная, потом замеченная лишь для того, чтобы тоже подвергнуться всякого рода нападкам. И длилась она 13 лет, все разрастаясь, захватывая все более обширные пространства, привлекая все более значительное число сторонников.
Сегодня <…> я сознаю наконец, что борьба, в которой я имел честь участвовать вместе со своими сотоварищами, была не бесплодной, была не безнадежной. <…> За каким Золотым Руном едем мы. Если за тем, за которым 13 лет назад выехали мы в утлой лодочке, — то оно уже вырвано в Колхиде у злого дракона, уже стало достоянием родной страны. <…> Неужели дело нового издания только распространять идеи, высказанные раньше другими? О, тогда ваш Арго будет не крылаты<м> кораблем — а громад<ным> склепом <…>[97].
Наиболее точно аргонавтический дух Брюсов передал за год до этого выступления в стихотворении «К народу» (1905), где возникает «быстрокрылый Арго», на котором поэты мечтали устремиться в лазурную высь («до сапфирного мира»). Однако об этой мечте Брюсов пишет как о юношеском заблуждении, как о том прошлом, от которого он сознательно и бесповоротно отказался:
Зато А. А. Блок в полной мере уловил пафос Белого и подхватил его. К юношеским стихам Блока московские символисты относились «восторженно <…>, считая поэта своим, „аргонавтом“»[99]. В мемуарах Белый воспроизвел и прокомментировал его самое аргонавтическое стихотворение (оно было прислано в письме от 9 апреля 1904 года[100]):
<…> он посетил «воскресенья» мои (в свою бытность в Москве); и, вернувшись в Петербург, он прислал мне стихи, посвященные «Арго» с эпиграфом из стихов «Аргонавты» (моих) и написанные как гимн аргонавтам:
<…> Вот стихи Блока:
Белый подчеркнул, что стихотворение было «пронизано аргонавтическим воздухом» и отражало «переживанья искателей Золотого Руна»[102]. Его последние строки — «Молча свяжем вместе руки, / Отлетим в лазурь» — свидетельствуют о приятии и развитии беловской идеи полета в небо к солнцу-руну.
1.5. «Где же ты, золотое руно?»: от Эллиса до Мандельштама
Естественно, что эстафету Белого попробовал подхватить и Эллис-поэт — «соавтор» аргонавтического мифа московских символистов и его фанатичный пропагандист («„Аргонавты“ имели печать: ее Эллис в экстазе прикладывал ко всему, что ему говорило: к стихам, к переплетам, к рукописям»[103]). В стихотворении «Арго» (1905) он хоть и держится за греческий миф (корабль остается мореходным судном, а аргонавты — истомившейся в долгом пути командой мореплавателей), но вносит в него серьезные коррективы: экипаж «Арго» мечтает увидеть зарю, а чаемым золотым руном оказывается, как и у Белого, «солнечный щит», сначала отражающийся «в волнах» и потом «погрузившийся на дно».
Это стихотворение открывало поэтический сборник Эллиса, подводящий итоги его творчеству 1905–1913 годов, и дало сборнику название — «Арго»[105]. В предисловии говорится о чувстве потерянного Рая, поисках новых путей жизни и искусства. «Утратив мерцание чистой мечты, душа не вернется на землю, ибо на земле нет ничего, чего не было бы в царстве грезы», — утверждает Эллис. Золотое руно видится ему как символ той мечты, к которой аргонавтическая душа некогда устремлялась, но (в отличие от Брюсова, полагавшего, что золотое руно уже добыто) не достигла, а потому погрузилась в пучину отчаяния:
Тогда лишь встанет перед ней <душой> во всей своей неотразимой правде сознание, что она заблудилась безнадежно, что не обрести ей золотого руна, что прикован к месту и вечно будет стоять ее волшебный корабль Арго, что призрачным и ложным был весь ее путь с самого начала, и бодлеровское «Il est trop tard![106]» и безумный смех Заратустры прозвучат над ней[107].
Еще более робко трактует модную тему С. А. Соколов, владелец издательства «Гриф» и поэт, публиковавшийся под псевдонимом Кречетов. В стихотворении «Аргонавты» из сборника «Алая книга» (1907) он вроде бы попытался воплотить заветы Белого, устремив корабли героев «к заколдованным странам» «от старого плена»:
Однако, воспевая полет, Соколов-Кречетов не решается оторвать корабли от морской поверхности и направить их ввысь, да и «золотое руно» понимает весьма приземленно, прагматично, в духе Брюсова — как награду путешественникам за проявленные доблести:
Более неожиданно, чем Блок, Эллис и Соколов, в этом ряду смотрится Михаил Кузмин, не имевший никакого отношения к кружку «аргонавтов». Однако в повести «Крылья», опубликованной в 1906 году в журнале «Весы», в соблазнительных речах наставников юного героя выражена, как кажется, вся суть аргонавтического влечения к неопределенно-прекрасному и возвышенному, бесконечно-далекому и одновременно искони родному[109]:
<…> есть пра-отчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияньях мы чуем отчизну![110]
Или:
<…> серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна, — все, пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну[111].
Московский журнал «Золотое Руно» (1906–1909), выпускавшийся купцом и меценатом Н. П. Рябушинским[112], откровенно позаимствовал название из одноименного стихотворения («<…> название „Золотое Руно“ Соколов подсказал Рябушинскому, памятуя об „Арго“»[113]), фактически реализовав пророчество из прозаического отрывка «Аргонавты», герой которого, «вертя тростью», высказывал свои планы: «Буду издавать журнал „Золотое Руно“»[114]. В издательском манифесте, открывавшем первый номер, авторы именовались «искателями золотого руна», призванными завоевать «свободное, яркое, озаренное солнцем творчество», сохранить «Вечные ценности» и служить главной из них — «Искусству»:
В грозное время мы выступаем в путь. Кругом кипит бешеным водоворотом обновляющаяся жизнь. Мы сочувствуем всем, кто работает для обновления жизни, мы не отрицаем ни одной из задач современности, но мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя и, вместе со свободными учреждениями, надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутомимым исканьем, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядом поколений. И во имя той же новой грядущей жизни, мы, искатели золотого руна, развертываем наше знамя:
Искусство — вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть — нельзя.
Искусство — едино, ибо единый его источник — душа.
Искусство — символично, ибо носит в себе символ, — отражение Вечного во временном.
Искусство — свободно, ибо создается свободным творческим порывом[115].
Николай Рябушинский вложил немалые средства в оформление журнала[116], платил щедрые гонорары писателям и художникам первого ряда, однако это стало причиной жестокой и высокомерной критики со стороны коллег по литературно-художественному цеху и неблагодарных авторов. В отзывах о журнале обвинения в безвкусии, отсутствии новых идей и вторичности (по сравнению с первопроходцами символизма) непременно перемежались с выпадами против богатого издателя. Даже на обеде в честь выхода первого номера Брюсов в упомянутой выше речи не преминул упрекнуть Рябушинского за роскошь журнала (особенно режущую глаз при сравнении с первыми изданиями символистов) и усомнился в его высокодуховных, истинно аргонавтических устремлениях. Процитируем показательные строки еще раз:
Сегодня наконец я присутствую при спуске в воду только что оснащенного, богато убранного, роскошного корабля Арго, который Язон вручает именно нам, столь разным по своим убеждениям политич<еским>, философск<им> и религиозн<ым>, но объединенным именно под знаменем нового искусства. И видя перед собой это чудо строительного искусства, его золотые паруса, его красивые флаги, я сознаю наконец, что борьба <…> была не безнадежной. Но, вступая на борт этого корабля, я задаю себе вопрос: куда же поведет нас наш кормщик. За каким Золотым Руном едем мы. Если за тем, за которым 13 лет назад выехали мы в утлой лодочке, — то оно уже вырвано в Колхиде у злого дракона, уже стало достоянием родной страны. Неужели же задача нового Арго только развозить по гаваням и пристаням пряди зол<отого> руна и распределять его по рукам. Неужели дело нового издания только распространять идеи, высказанные раньше другими? О, тогда ваш Арго будет не крылаты<м> кораблем — а громад<ным> склепом, мраморн<ым> саркофагом, которому, как пергамским гробницам, будут удивляться в музеях, но в котором будет пышно погребена новая поэзия[117].
Претенциозное название журнала в сочетании с обеспеченностью Рябушинского актуализировало совсем не тот смысл образа, на который рассчитывали издатель и его сподвижники. «Золотое Руно» стало восприниматься не как символ веры людей нового искусства, а по старинке — как символ презренного богатства. Так Белый описывает реакцию на выход журнала в мемуарах «Начало века»:
<…> появился первый номер никчемно-«великолепного» «Золотого Руна», вызвавшего в публике ассоциации, обратные эллисовским: «Золотое Руно» — издатель-капиталист, которого-де можно «стричь» <…> (
Примечательно, что образ «искателей золотого руна» как ироническое именование искателей легкой наживы И. А. Бунин распространил и на Белого с Брюсовым, и на весь круг писателей-символистов, получавших гонорары и зарплаты у купцов-меценатов:
«Скорпион» существовал (под редакцией Брюсова) на деньги некоего Полякова[118], богатого московского купчика, из тех, что уже кончали университеты и тянулись ко всяким искусствам <…>. Кутил этот Поляков чуть не каждую ночь напропалую и весьма сытно кормил-поил по ресторанам и Брюсова, и всю прочую братию московских декадентов, символистов, «магов», «аргонавтов», искателей «золотого руна»[119].
Наиболее интересно аргонавтический миф московских символистов преломился в творчестве О. Э. Мандельштама, в стихотворении «Золотистого меда струя из бутылки текла…», написанном в 1917‐м в голодном революционном Крыму:
Стихотворение наполнено мемуарными деталями (посещение в Алуште дачи В. А. и С. Ю. Судейкиных), реалиями крымской жизни[121], мифологическими образами[122]. Насыщено оно также аргонавтической цветовой палитрой и символикой (золото, мед, вино). Открыто аргонавтическая тема вводится в последней строфе щемяще-ностальгическим возгласом-вопросом: «Золотое руно, где же ты, золотое руно?» Ответ на этот вопрос Мандельштам не дает, но его, думается, следует искать у Эллиса и Белого. Мандельштам почти дословно повторяет заключительную строку стихотворения Эллиса «Арго», приведенного выше:
Однако, как кажется, цитируя Эллиса, Мандельштам включил в стихотворение и собственно беловский контекст аргонавтических исканий. Загадочное восклицание «Золотое руно, где же ты, золотое руно?» созвучно вселенскому предзакатному плачу из стихотворения «Золотое Руно»:
Аргонавты Белого и Эллиса стенают по одному и тому же поводу: золотое руно-солнце, цель и смысл аргонавтического плавания, исчезло из виду, а вместе с ним и жизнь потеряла смысл. Аргонавты Белого и Эллиса решают одну и ту же дилемму: отказаться от недосягаемой, но влекущей цели или продолжить путь. «Ах, увижу ль зарю снова, други, я, / или бросить нам якорь пора?» — растерянно вопрошают герои Эллиса. Герои Белого призывают продолжить полет: «За солнцем, за солнцем, свободу любя, / умчимся в эфир / голубой!..»[125] Мандельштам в отличие от Белого и Эллиса возвращает своего героя в спокойную родную гавань, домой.
Не исключено, что потерянное золотое руно Мандельштам понимал «по Андрею Белому» — как «золотое старинное счастье». А если так, то и вопрос «Золотое руно, где же ты, золотое руно?» можно переформулировать в вопрос о том, куда это самое старинное счастье делось. В 1917 году он был весьма актуален[126].
1.6. «Старая шлюпка, в которой он плыл»: «аргонавт» Задопятов
Период аргонавтической экзальтации длился у Белого очень недолгое время[127]. Прослеживая в эссе «Почему я стал символистом…» (1928) процесс своего идейного развития, писатель находит «зерна» аргонавтизма еще в своем гимназическом мирочувствовании, а расцвет относит к периоду студенчества:
Теория знания символизма еще далеко не ясна, но я переживаю весь пафос искания ее и утверждения ее: она — должна быть; она — золотое руно, к которому чалит мой «
В этот период я волю: жить мне с людьми и строить с ними коммуну исканий, лабораторию опытов новой жизни… в Символе, или «
Однако меньше чем через год после образования в 1903‐м кружка «аргонавтов» Белый начинает — если верить его анализу — разочаровываться в «аргонавтическом разглагольствовании»[129] и вскоре диагностирует «крах с „Арго“»[130]:
Летом 1903 года пишу: «Наш Арго… готовясь лететь, золотыми крылами забил». А зимой (1903–1904 года) пишу рассказ об аргонавтах, где полет их есть уже полет в пустоту смерти (рассказ — «Иронический»); между летом 1903‐го и весной 1904-го — рост долго таимого узнавания, что аргонавтическое «
Я переживаю: надлом — непомерный, усталость — смертельную; и у меня вырывается вскрик: стихотворение «
В общем, Белый признал, что к середине 1900‐х его «утопиям о мистерии, многострунности в органически развертываемой новой общественности, к которой должен причалить „
В свое последнее художественное произведение, роман «Москва», Белый инкорпорировал не только полученный антропософский опыт, не только историю своих любовных страстей[135], но и символистское прошлое, правда, весьма специфически (можно даже сказать — издевательски) поданное и осмысленное:
День ото дня — увеличивалось море ночи, раскачивалась неизвестными мраками старая шлюпка, в которой он плыл (и которую он называл своим «
Символистская природа этих горестных размышлений очевидна — они по сути являются переложением стихотворных и прозаических текстов из сборника «Золото в лазури» и более всего напоминают речи «старика-аргонавта» из стихотворения «Золотое Руно»:
Однако процитированные аргонавтические строки написаны много позже, чем тексты «Золота в лазури», уже после того, как закончился и аргонавтизм Белого, и русский символизм начала XX века вообще. Этот пронзительный лирический пассаж Белый вставляет в роман «Москва» как внутренний монолог отнюдь не самого симпатичного персонажа — профессора Задопятова, ученого бездарного, официозного и весьма далекого от веяний символизма. По сюжету Задопятов является давним кумиром и любовником жены профессора Коробкина. Аргонавтические трагические предчувствия и высокий символистский пафос овладевают стариком Задопятовым по причинам, вполне анекдотическим — из страха перед гневом собственной жены, заподозрившей измену: «Боялся ее лютой ревности он» (
И тем не менее этих «компрометирующих» и снижающих обстоятельств недостаточно для того, чтобы расценивать аргонавтический монолог горе-любовника как откровенную и однозначную издевку Белого над собственным символистским прошлым.
Задопятов в романе ничтожен, смешон, даже отвратителен, но он не является злодеем. И Белый предоставляет своему герою возможность развития, изменения в лучшую сторону. По ходу действия тональность описания персонажа меняется и Задопятов начинает вызывать у читателя уже не отвращение и насмешку, а все больше — сострадание, жалость и даже уважение. Очеловечивает и облагораживает Задопятова несчастье, случившееся по его же вине с прежде нелюбимой, монструозной женой Анной Павловной: известие об измене мужа привело ее к параличу, потере речи, приковало к креслу, превратив из важной «профессорши» в уродливое, мычащее, истекающее слюной беспомощное тело:
<…> лежала на спинке ее голова <…> в тяжелой улыбке кривел ее рот; от губы отвисающей — слюни тянулися; блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности.
Грустно сказать: стало время ее — разваляньем; занятье — мычаньем (
Задопятов становится преданной, заботливой, самоотверженной сиделкой своей супруги:
Не устраивая вахтпарадов своим убежденьям, над нею проделывал все, отстранивши сестру милосердия он; убежденно по саду катал; и — обласкивал мысленно:
— Женушка.
— Женка.
Была же не «женкой», а «женицей», вздутой, лиловой и потною: пала, как в битве (
То, что другим кажется «смрадным телом», для него — источник любви, жизни и счастья. Он видит теперь жену «духовным» взором:
Мычанью Никита Васильевич не верил: по редким подслухам он знал, что сознанье «
Новое, «духовное» видение ведет Задопятова к осознанию недостойности прежнего существования, к переосмыслению прежних ценностей — и к перерождению:
<…> куда это каменность делась? Он весь пробыстрел; и — казался мешком, из которого вытек «
Над креслом себя изживал не Никитой Васильевичем, а «
«
Но — спросим себя:
Неужели Никита Васильевич вместо общения с профессором словесности и переписки с Брандесом и Полем Буайе, предпочел вместе с «
Радикальное перерождение Задопятова Белый описывает как впадение в детство. Вопреки напрашивающемуся медицинскому диагнозу автор романа оценивает этот «регресс» как процесс духовного очищения, оздоровления:
Вместе с тем: закипала какая-то новая мысль (может — первая самостоятельная), оттесняя — все прочее: Гольцев, Кареев, Якушкин, Мачтет, Алексей Веселовский, Чупров, Виноградов и Пыпин, — куда все девались? «
Ему оставалось прожить лет — пять-шесть — лет под семьдесят: и девятилетним мальчонком окончиться; лучше впасть в детство, чем в жир знаменитости.
Омолодила — любовь (
Процесс превращения из «почтенного старца» в «пупса» показан в романе хоть и гротескно, но с исключительным сочувствием и пониманием. Это не курьез, не аномалия, не итог жизни «недостойного» героя Задопятова. Возвращение в детство рассматривается Белым как «рецепт» общечеловеческий:
Так — мы. <…> путь наш протянут — пред нами, несемся в обратную сторону, чтобы, родившися старцами — «
Аргонавтический «прорыв» в мироощущении Задопятова может, на наш взгляд, интерпретироваться — если прибегнуть к образу из «Братьев Карамазовых» — как символистская и символическая «луковка», дающая «плохому» герою, исказившему в себе человеческий лик, шанс к его восстановлению. В фабуле «Москвы» заболевшая жена выявляет в герое то лучшее, что в нем было сокрыто и могло развиться. И здесь принципиально важно, что в сценах, изображающих отношения Задопятова с больной, парализованной и ужасно уродливой женой, содержатся символистские, аргонавтические аллюзии, развиваются темы и образы, заданные в аргонавтическом видении Задопятова.
Например, в той же цветовой гамме, что и аргонавтическое видение Задопятова, для которого «солнце, „
<…> в крапчатом желтом капоте; прикрытая кружевом черным лежала на спинке ее голова; а тяжелые ноги закрылися клетчатым пледом (
Анна Павловна и предстает для Задопятова своего рода «закатывающимся в мрак» «Золотым Руном». Это, конечно, не чистый вариант «золота в лазури», но близкий к нему: золото несколько потускнело — до желтизны, а лазурь, наоборот, сгустилась — до тьмы, до черноты, до траура по уходящей жизни. Это неудивительно, так как и в аргонавтическом видении Задопятова золотой цвет погружен не в лазурь, а во мрак, в ночь, в черноту. Тем не менее любопытно, что напоследок Белый все же добавляет в описание профессорши синий «небесный» штришок — для большего сближения с традиционной «золотолазурной» цветовой гаммой: клетчатый плед, покрывавший «тяжелые ноги», оказывается при ближайшем рассмотрении не просто клетчатым, а — «синеклетчатым»: «Поправил на ней синеклетчатый плед» (
Символически, аргонавтически значимыми представляются не только цвета, в которых выдержано описание Анны Павловны, но и настойчиво, даже навязчиво подчеркиваемая форма ее обездвиженного тела — шарообразная: «<…> вразлет парусины глядела колясочка-кресло на ясных колесиках; в кресле из тряпок какие-то дулись шары» (
Акцентируя шарообразную «вспученность» тела, Белый навязывает два ряда ассоциаций. С одной стороны, это ассоциации низкие, трупные — жена сравнивается с мертвым животным: «Не вставала: лежала коровой» (
Но с другой стороны, это, как ни парадоксально, ассоциации солнечные. Шар, называемый «Анною Павловной», как и шар, называемый солнцем, — катится. Это единственная форма перемещения, оставленная героине, — в кресле-коляске «на ясных колесиках» и с помощью Задопятова: «<…> убежденно по саду катал; и — обласкивал мысленно <…>. Катил ее к берегу <…>» (
Катить коляску с вспученным шаром, «называемым „
Но несение тяжкого бремени подается как форма добровольного служения — ради жены Задопятов решительно отказывается и от прежней любовницы, и от науки: «Я, — старый артритик: пора мне исполнить свой долг перед нею: хотя б перед смертью» (
Для него это служение становится источником счастья и света, источником самой жизни, к которой он возрождается под благодатным, «солнечным» воздействием шара-жены:
Отер слюни: вкатил ее в тень, сознавая, что кончилось «
Если ранний аргонавт Белого, влекомый солнцем, воспарял в небесные выси и шири, то аргонавт Задопятов воспаряет к вершинам духовным, расширяет горизонты сознания:
<…> в падеже своем в нем совершила восстание к жизни; вознесши седины, катил — под лиловую штору; и — нет: катил в жизнь; лишь де юре катимый предмет, она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая (
Можно сказать, что «шар, называемый „
Он любил безнадежной любовью катимый, раздувшийся шар, называемый «
В дополнение к золотолазурной цветовой гамме, к солнечноподобной шарообразной форме и солнечноподобному перемещению Анны Павловны в пространстве Белый вводит множество мелких «солнечных» деталей, непосредственно указывающих на сродство небесного светила и лежащей в коляске жены.
Солнечная атрибутика присваивается прежде всего глазам парализованной Анны Павловны. Они блестят, светятся, лучатся и тянутся к небесному корреляту:
Он — испуганным пукликом бросился к креслу: склонился и видел: «
— Что, Аннушка?
— Бы! <…>
— На солнышко хочешь? (
Или:
<…> блеск углубившихся глаз вырывался из бреда мясов и мутящихся звуков, которыми оповещала окрестности (
Или:
Ее мысли душили, лучася из глаз <…> приподымалася глазом, с которого сняли очко, над своими
Просвеченность солнцем и протянутость к солнцу оказывается свойственна не только взору, но и, казалось бы, самым «животным» составляющим телесного облика:
<…> из кресла напучились в солнечный блеск — животы (
Или:
<…> слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила (
Примечательно и то, что единственными словами, которые Задопятову удалось разобрать в нечленораздельном ее «мыке», были слова огненные, солнечные:
Раз раздалось совершенно отчетливо:
— Гырр…
— Что такое?
— Гыры! Догадался: — Гори!
Говорила: — Горит.
А хотела сказать:
Безусловно, «шар, называемый „
Метафорический образ закатывающегося, низвергающегося, падающего солнца почти буквально реализуется в романном действии:
Никита Васильевич на крутосклоне колясочку выпустил: и — покатилася.
Толстое тело пред ним, промычавши, — низринулось: под ноги!
Где-то внизу — приподпрыгнуло, перелетев на пригорок с разлету: над крутью — к реке; миг один: Анна Павловна — бряк под обрыв (может, — так было б лучше!); колясочка передрожав над отвесами, укоренилась в песке, закренясь над рекой с перевешенным телом <…> ринулась в бездну колясочка (
Чуть ранее дается и описание реки, над которой зависла колясочка:
<…> здесь коловертными быстрями, заклокотушив, неслось протеченье — внизу, сквозь ольшину, где воды тенели и в прочернь и в празелень; рыба стекалась руном в это место (
В обеих цитатах прозрачны аргонавтические вкрапления: «крутосклон» отсылает к небосклону, «коловертные быстри» — к солнцевороту, а рыба, которая «стекалась руном в это место», — к руну золотому…
В общем, — бездна верхняя и нижняя, небо вверху и небо внизу… И зависший над бездной, готовый низринуться, «шар, называемый „
Для повествователя, выступающего здесь носителем «здравого смысла», летальный исход («бряк под обрыв») рассматривается как возможный и даже вполне приемлемый выход — «может, — так было б лучше!». Задопятов же
засеменил, рот в испуге открыв и себе на бегу помогая короткими ручками. <…> Старый пузан протаращился взором в пространство: орал благим матом он:
— Аннушка!
— Боже! (
Реакция Задопятова вполне аргонавтическая: он бежит за колясочкой, как старик-аргонавт за солнцем. И получает заслуженную «солнечную» награду за любовь и преданность:
Анна же Павловна, свесясь в обрыв головою и слюни, блиставшие солнцем, пустив, Задопятова встретила — взглядом и мыком без слов:
— Бы! (
В этом эпизоде романа обнаруживается не только «золотолазурная» символика, но и типичная для позднего Белого контаминация «знаков» символизма со «знаками» антропософского присутствия. К последним относится, например, указание на «расширенье сознанья» героя, спровоцированное Анной Павловной: «<…> она двигалась силой вещей в расширенье сознанья, его за собой увлекая» (
Этого же эффекта — расширения сознанья — упорно добивался и сам Белый, проходя под руководством Штейнера школу эзотерического ученичества.
Антропософски маркировано и возвращение Задопятова назад, в детство. Аналогичный процесс культивирует в себе автор «Котика Летаева», о чем сообщает в предисловии к повести:
<…> самосознание разорвало мне мозг и кинулось в детство; я с разорванным мозгом смотрю, как дымятся мне клубы событий, как бегут они вспять. <…> передо мной — первое сознание детства; и мы — обнимаемся:
— «Здравствуй ты, странное!» (
И наконец, к антропософским категориям относится, на наш взгляд, результат духовной эволюции Задопятова — «воспрянувший» в «почтенном старце» «жизненыш», «пупс». В антропософской прозе Белого аналогом «пупса» является «младенец», которого писатель упорно и любовно в себе «рождает» и взращивает. Этот внутренний «младенец» как раз и служит для Белого-антропософа знаком рождения в нем нового, духовного сознания, символом «большого „Я“»: «Самосознание, как младенец во мне, широко открыло глаза и сломало все — до первой вспышки сознания» (
<…> в мешке, называвшемся лет шестьдесят «
Кто мог это думать? <…>
Она!
Она — знала; она — не была; или — проще: от слова «была» оставалась одна половина; а именно: бы.
Сослагательное наклонение (
То, что в сюжетной линии «Задопятов — Анна Павловна» в сниженном и трансформированном виде реализован сюжет аргонавтического мифа, представляется очевидным. Можно сказать, что Белый-романист дает прямые отсылки к поэтическим образам из сборника «Золото в лазури». Менее очевидной, но все же заслуживающей упоминания кажется корреляция между заключенной в темницу плоти, находящейся на грани жизни и смерти и похожей на труп животного Анны Павловны («<…> шаром вздуло ее, точно павшую лошадь; над нею жужулкали мухи») и — загадочной «Анны» из «Симфонии (2‐й, драматической)», совершенно бестелесной, бесплотной, уже перешедшей в иной, духовный мир героини. Впрочем, и героиней «симфоническую» Анну назвать трудно, она не действует, но трижды появляется на кладбище Новодевичьего монастыря (которое у Белого — место упокоения тел и грядущего Воскресения) в виде значимой могильной надписи — как лейтмотив, как тема в вариациях:
Роса пала на часовню серого камня, где были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя».
И снова:
Старинная часовня из серого камня вырисовывалась среди могил темным очертанием, и уже роса покрывала каменные слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!»…
И наконец, последний раз:
Ветер шумел металлическими венками, да часы медленно отбивали время. <…>
Роса пала на часовню серого камня; там были высечены слова: «Мир тебе, Анна, супруга моя!»[138]
Последний пассаж — ударный, им заканчивается «Симфония». При этом не раскрывается, чья эта окутанная атмосферой любви могила, остается лишь догадываться, кем были Анна и ее супруг в жизни. С некоторой долей риска, но все же, как кажется, можно предположить, что Белый, повествуя в романе «Москва» о старике-аргонавте Задопятове и его умирающей, но солнечной супруге Анне Павловне (для него — «Анны», «Аннушки»), помнил о загадочном финале своей «Симфонии», проникнутой духом аргонавтизма, и косвенно отсылал к нему читателя.
2. «СОЛНЕЧНЫЙ ГРАД» АНДРЕЯ БЕЛОГО
С КАМПАНЕЛЛОЙ И БЕЗ КАМПАНЕЛЛЫ
2.1. «У меня — лозунг свой»: между Верой Джонстон и Максимом Ковалевским
<…> так близко к нам Солнце, что, собственно говоря, мы на Солнце… <…> вот Солнечный град Кампанеллы спустился, вот мы — в граде Солнца! По слову мечтателя вступим мы в Солнечный Град. Его Царствию да не будет конца! —
так пафосно завершается эссе Андрея Белого «Утопия», опубликованное в 1921 году под псевдонимом Alter ego в журнале «Записки мечтателей»[139]. Это, пожалуй, самое выразительное и концептуальное высказывание Белого, связанное с именем Томмазо Кампанеллы (1568–1639), автора знаменитого утопического сочинения «Civitas solis» (1602; опубликовано в 1623 году).
В устных выступлениях, черновиках и печатных работах Белого имя Кампанеллы возникает только с 1918 года[140]. Вместе с тем образ Солнечного града без упоминания Кампанеллы появляется гораздо раньше, еще в 1900‐е, и проходит через все его творчество[141].
Например, в симфонии «Кубок метелей» «белый снеговый челн» уплывает «в солнечный град вдоль снеговых волн»[142]. Москва эпохи аргонавтических чаяний, по позднейшему признанию писателя, видится ему «городом Солнца»[143]. В статье «Театр и современная драма» (1907) он провозглашает: «Солнечный град новой жизни — Civitas solis: вот колоссальный, живой символ»[144].
Активно используя солнечную образность вообще и словосочетание «Солнечный град» в частности[145], Белый-символист, однако, имя автора «Civitas solis» нигде не называет. Более того, между мистическим Солнечным градом Белого и коммунистическим Civitas solis Кампанеллы очень мало общего: Белый-аргонавт, в отличие от Кампанеллы, решительно не интересуется ни общественным устройством, ни формой правления, ни хозяйственным укладом жизни. Как кажется, «Солнечный град» Андрея Белого с «Civitas solis» Кампанеллы роднит лишь общее название. Но и с ним серьезная проблема. Ведь в первом русском издании 1906 года «Civitas solis» переведено А. Г. Генкелем как «Государство Солнца»[146]. Так Белый свою утопическую мечту не называл ни разу, ни в период аргонавтизма, ни после.
Тогда откуда же пришел к Белому «живой символ» «новой жизни», его Солнечный град?
Нам представляется, что ответ на этот вопрос находится в статье известного социолога, юриста, либерального общественного деятеля Максима Максимовича Ковалевского (1851–1916) «Развитие идей государственной необходимости и общественной правды в Италии. Ботеро и Кампанелла», опубликованной в журнале «Вопросы философии и психологии» в 1896 году[147]. Это одна из первых фундаментальных работ о Кампанелле на русском языке. И именно в ней «Civitas solis» переводится не как «Государство Солнца», даже не как «Город Солнца», а как «Солнечный град».
Знакомство Белого с этой работой М. М. Ковалевского несомненно.
Во-первых, журнал «Вопросы философии и психологии» был в семейной библиотеке Бугаевых, и с его освоения началось выработка Белым самостоятельного мировоззрения. Он так вспоминал свое «отроческое» времяпрепровождение:
Весенний денек; перелетают от крыши соседнего дома из рваных туманов вороны: на крышу соседнего дома <…>; я — начитанный отрок, ведущий дневник, застаю в кабинете отца втихомолку читающим книги — себя: над «Вопросами Философии» я. Перевод Веры Джонстон «Отрывки из Упанишад». Начинаю читать (
Интерес к этому первому в России философскому журналу пробудился у Белого в 1896 году, когда ему было 16 лет:
<…> уже тайком от папы забираюсь к нему в кабинет и читаю доступные моему пониманию философские книги, «
Этот интерес сохранялся на протяжении многих лет, что отмечено и в «Материале к биографии», и в «Ракурсе к дневнику». Так, в записи за 1899 год Белый указывает, что читает «жадно „Вопросы философии и психологии“ (Грота, Лопатина, Соловьева, Трубецкого и др.)» (
Во-вторых, номер «Вопросов философии и психологии» со статьей Максима Ковалевского (№ 31) Белый никак не мог пропустить. Ведь именно здесь были напечатаны те материалы, которыми он был увлечен. Это и упомянутая в записи за 1900 год работа С. Н. Трубецкого «Основания идеализма»[148]. Это и «Отрывки из Упанишад» в переводе Веры Джонстон[149], с которыми Белый познакомился в 1896‐м и которые вспоминал как определившие его будущий путь:
<…> не книгами определяются вкусы — событием: «Упанишадами», разорвавшими стены; нашел зерно жизни, развив пелену воспитанья <…> «Упанишады» наполнили душу, как чашу, теплом. Устремление более поздних годов родилось в миге чтения <…> (
И наконец, в-третьих: трудно представить, что Белый не заметил статью Ковалевского, так как ее автора он хорошо знал с детства. Ковалевский был многолетним другом его отца, шафером матери на свадьбе его родителей, частым гостем бугаевского дома.
Сколько слов о добром и вечном сыпалось вокруг меня; сеялись семена; я ими был засыпан. Среди кого я рос? У кого сидел на коленях? У Максима Ковалевского: сидел, и поражался мягкостью его живота <…>, —
вспоминал Белый (
Именно так, «конституционно и позитивистически», была написана и статья М. М. Ковалевского «Развитие идей государственной необходимости и общественной правды в Италии. Ботеро и Кампанелла». В центре внимания социолога был сложившийся на закате Ренессанса «идеал светского государства, ставящего себе целью не подготовление христианских душ к вечной обители, а земное благосостояние народных масс» и открывающего «путь торжеству народных интересов»[150]. Ковалевский подробно сопоставил воззрения Джованни Ботеро (ок. 1544–1617) — итальянского мыслителя, политического писателя («Государственное благо», 1589; «Универсальные реляции», 1593–1594), предвестника «описательной социологии»[151] — и Кампанеллы.
Если основная забота Ботеро направлена на эффективное соблюдение «государственного блага», то учение Кампанеллы, как отмечалось в статье, было призвано «революционировать в будущем весь строй социальной и политической нравственности и выдвинуть вперед новый идеал — совершенного равенства материальных благ и господства общественной правды»[152]. В понимании либерала Ковалевского «„Солнечный град“ <…> не фантазия, ставящая себе целью аллегорическое изображение царства разума, и не образец идеального, неосуществимого в мире государства, а мотивированная конституция, написанная будущим правителем небольшой республики горцев, в которой слабое развитие мануфактур и торговли и преобладание земледельческих интересов воспрепятствовали росту капитализма, где нет поэтому серьезных социальных контрастов, бедности и богатства, и внутренний мир нарушается чаще родовыми усобицами и фискальным гнетом, чем столкновениями труда и капитала»[153].
Однако сама проблематика статьи Ковалевского едва ли могла заинтересовать Белого. В поздних мемуарах он признавался, что социализм тогда виделся ему «до крайности упрощенным», и винил в том профессорскую среду:
<…> он <социализм> мне подан в сплетении с либеральными заскоками Ковалевских, которым цену я знаю; в то время и либералы, и консерваторы заслоняют от меня политический горизонт; от рабочего и крестьянского движения я отрезан бытом, незнанием фактов и неимением времени изучить то, что мне кажется лишь малым участком культуры <…> (
Несмотря на очевидную несправедливость и советскую ангажированность, это высказывание Белого в основе своей верно. Политические и социологические идеи не могли удовлетворить юношу, который мечтал о теургическом преображении мира, а не о рецептах достижения общественного блага. Думается, что Белый прельстился не идеями Кампанеллы в пересказе Ковалевского, а лишь заглавием утопического трактата — «Солнечный град». Оно коррелировало с образами «невидимого града Китежа», «града небесного Иерусалима» и, главное, совершенно органически встраивалось в аргонавтическую утопию, построенную на культе солнца.
Любопытно, что идея заимствовать у Кампанеллы название трактата могла быть подсказана Белому самим Ковалевским. Социолог полемизировал с попытками ряда ученых «связать учение Кампанеллы с порядками древних инков, сделавшихся известными в Европе благодаря завоеваниям Пизарро»[154], и увидеть в Civitas solis черты Куско — главного города империи инков, в центре которого так же стоял Храм Солнца. Ковалевский был решительным противником этой гипотезы, но допускал возможность заимствования Кампанеллой эффектного названия из «распространенных в Италии описаний Нового Света»[155].
Белому подобная практика заимствования тоже была не чужда. В работе «Почему я стал символистом…» писатель свидетельствует (если, конечно, верить Белому), что аналогичным образом в его лексикон в это же время пришли слова «символ» и «символизм»:
<…> мне открыт выбор слов нового словаря: словаря искусств; и между прочим: мне попадается слово символ, как знак соединения «
По-видимому, с «Солнечным градом» Белый поступил так же, взяв понравившийся образ, но наполнив его содержанием, совершенно не связанным с социальной утопией Кампанеллы.
Источников солнечной образности Белого-«аргонавта» слишком много, чтобы здесь все их подробно анализировать: это и литература, и философия, и мифология (Бальмонт, Ибсен, Соловьев, Ницше и многие другие). Однако на один из возможных источников все же хочется указать — прежде всего потому, что обнаружить его Белый мог в том же № 31 журнала «Вопросы философии и психологии», в котором нашел «Солнечный град». В упоминавшихся «Отрывках из Упанишад» в переводе Джонстон говорится:
Солнце — жизнь, Месяц — тело. Все имеющее форму есть тело, все бесформенное — жизнь. Ибо форма есть тело… <…> Итак, полагающие благочестие в омовениях и жертвах наследуют мир месяца. Воистину они снова вернутся в земной мир… Но <…> служением Вечному и знанием, ища Сущности, другие наследуют Солнце. Ибо оно есть отечество жизни, бессмертный, бесстрашный и выспренный путь. Оттуда они не возвращаются больше в этот мир. Оно есть окончательная цель[157].
В этих положениях в концентрированном виде уже содержится ядро аргонавтической утопии Андрея Белого. Будущий писатель мог соединить идею Упанишад о том, что Солнце — это родина («отечество»), «бессмертный, бесстрашный и выспренный путь» и «окончательная цель», с заглавием трактата Кампанеллы, столь удачно и поэтически переведенным на русский язык Максимом Ковалевским, то есть — с образом утопического Солнечного града.
2.2. «Остров Цитеры» или «Civitas solis»: между Ватто и Кампанеллой
«Солнечный град» оказался подходящим символом не только для Белого-«аргонавта», но и для Белого-антропософа. Изменившиеся под влиянием лекций Р. Штейнера и занятий оккультной практикой представления о природе человека и мира лишь обогатили содержание образа[158]. Вернувшись в 1916 году из Дорнаха в Москву, Белый ощутил себя миссионером, призванным открыть людям глаза на причины мировой войны и мирового кризиса, а также доказать, что спасение человечества — в «духовной науке» антропософии. Она, согласно Белому, будет способствовать расширению сознания и приблизит чаемый Солнечный град, опустит его «в сердце».
Собственно, об этом и эссе «Утопия», где Белый рассказывает об антропософской космогонии и своем «фантазийном» видении природы человека:
<…> тела силовые (эфирные) — стебли
Мы думаем, будто свободно мы ходим ногами; но это иллюзия; носит нас ветер духовности; на огромных стеблях раскачалися мы; у марсианина тело — «растение» с более выросшим стеблем стихийности; у венерянина тело — с коротким сравнительно стеблем, и оттого «цветы» этих стеблей (тела минеральные их) не встречаются; «марсианин» качается выше; а «венерянин» качается ниже.
И корень — астральное тело — прокол в мир душевный; душа — это влага, струимая стеблем к цветам; но та влага — осадки развеянной атмосферы вокруг, пролитые дождем; и потом — испарение снова листами растенья; душа в нас живет лишь «момент», и — ничтожной частицею; вся она, наша душа, существует вне нас.
Что есть смерть? Упадение семени. Но — куда? На родимую почву под злаком; и — зарывается в почву; так падает семя — плод жизни — из чашечки (тела) под стебель — в астральное тело: астральное тело само есть «
Из семени прорастает впоследствии стебель; на стебле опять раскрывается чашечка: перевоплощение — закон.
Наше тело реальный цветок жизни солнца; цветочек растения — отражение в зеркале солнечной силы стихии; цветы — это символы ритмов стихийного тела, которое в нас[159].
Завершающая эти построения апелляция к Кампанелле в последнем абзаце выглядит, на первый взгляд, немотивированно, ведь имя автора «Civitas solis» ранее в эссе не упоминалось, да и сходство между астральной утопией Белого и государством Кампанеллы найти не просто.
Хранящийся в РГАЛИ автограф «Утопии» позволяет прояснить замысел произведения и его эволюцию. Оказывается, что посвященный Кампанелле заключительный абзац (он приведен в начале раздела) первоначально не планировался и что отсылку к Кампанелле Белый хотел добавить одновременно с отсылкой к… Антуану Ватто.
Основная часть автографа — от заголовка до возгласа «Осуществится „фантазия“»[160] — написана черными чернилами практически без помарок (похоже, что этот текст был переписан начисто с какого-то другого, неизвестного нам черновика). Однако поверх чернильных записей идет достаточно плотный слой карандашной правки, очевидно — позднейшего происхождения. Карандашные вставки и зачеркивания носят преимущественно стилистический характер: Белый заменяет слова синонимического ряда, выбирая наиболее выразительные, корректирует синтаксис, делая предложения более сжатыми и интонационно насыщенными.
Принципиальны в позднейшей правке два добавления: в начале и в конце текста.
Первое добавление не вошло в окончательный текст эссе и не было опубликовано в «Записках мечтателей». Это небольшое (страница карандашного текста) «Вступление к „Утопиям“», в котором Белый рассуждает о том, кто такие мечтатели (тема была поднята им ранее в программной статье, открывающей первый номер журнала, а здесь развита), объясняет (весьма экстравагантно), почему подписал «Утопию» псевдонимом Alter ego, и сравнивает мечты о будущем с «Отплытием на остров Цитеру» — знаменитой картиной Антуана Ватто (1684–1721) «L’ Embarquement pour Cythère» («Le Pèlerinage à l’ île de Cythère»; 1717)[161]. По непонятным причинам «Вступление к „Утопиям“» откололось от эссе и попало в другую архивную папку[162].
Приведем это «Вступление» полностью.
Как известно, мечты порождают в морях целый остров [зачеркнуто: в волнах океана таинственный остров[163]] — Цитеру, где новая жизнь восстает населением, там — города, как и здесь; там — мечтатели; даже, как кажется, там издаются «Записки мечтателей»; я — Мечтатель «Записок», я — плод порожденья писателей из «Записок мечтателей», их —
Второе карандашное добавление в текст публикации вошло. Это и есть те заключительные строки эссе, в которых упоминается Кампанелла как автор утопического сочинения о Городе Солнца:
Осуществится «фантазия»[165]. Я, утверждая ее, порождаю Коперника будущей эры, которого миссия — доказать, что так близко к нам Солнце, что, собственно говоря, мы на Солнце, что, собственно говоря, непонятно, как мы не сгорели досель; тут мы вспыхнем; и в миг сгорания вскрикнет мечтатель: вот Солнечный град Кампанеллы спустился, вот мы — в граде Солнца!
По слову мечтателя вступим мы в Солнечный Град.
Его Царствию да не будет конца![166]
Автограф «Утопии» не датирован, но в «Ракурсе к дневнику» (
Белый обратил внимание на Ватто еще в 1906 году, в Париже, где в Лувре увидел картину «L’ Embarquement pour Cythère»[167]. Тогда, вспоминал он, «Мане и Моне своей краской связались — с Ватто» (
«И — главное: упомяните Гонкуров, — бросал он <…> Непременно их с Верленом сплетите: он близок Ватто, потому что Мари[168] вам споет Габриэля Форэ: текст Верлена… <…>. Кстати, помните, что тон Ватто — голубой». Я же думал, что — темно-зеленый (
Или:
А указания сыпались градом: при встречах с д’ Альгеймом <…> прихватите Верлэна, связавши с Ватто его; помните, что Ватто — голубой <…>; Ватто ощущал, например, я зеленым, темнозеленым, — не голубым; получал же почти приказы: считайте Ватто голубым[169].
В статье «Песнь жизни», вошедшей в сборник «Арабески» (1911)[170], Белый сближает Ватто еще и с Бердслеем: «Обри Бердслей в японцах воссоздал наш век, чтобы потом сблизить его с Ватто»[171]. Развивая темы, поднятые ранее в беседах с д’ Альгеймом, писатель упорно подчеркивает визионерский характер творчества Ватто и его актуальность для духовных исканий современности:
По-новому воскресает перед нами Ватто. Как и фантастик Бердслей, он пугает нас арлекинадой масок, как, например, в «Harlequin jaloux»: но когда в «Embarquement pour Cythère» убегает песня корабля к блаженному острову, где из жертвенного дыма улетает богиня, мы в Мечте начинаем видеть реальность, мы и в действительности только одну видим грезу, как, например, в «Les Plaisirs du bal». И жизнь здесь — песня без слов, как были песнями без слов — «Romanses sens paroles» Верлена. Тут Верлен, положенный на музыку Форэ, напоминает бледно-голубого Ватто[172].
Трактовка художественного мира Ватто, данная в статье «Песнь жизни», фактически идентична той, что представлена во «Вступлении к „Утопиям“». В обоих текстах стремление к острову Цитеры воспринимается Белым как тоска по «стране мечты», утопии:
<…> все времена и все пространства — превратились в ноты одной гаммы; но тональностью гаммы оказалась блаженная страна, растворенная в лазури: страна, где небо и земля — одно, и пока сознавалась эта страна как мечта, где в будущем воскресает прошлое, а в прошлом живет будущее, но где нет настоящего, символическая картина Ватто «Embarquement pour Cythère» стала девизом творчества, и XVII век в утопиях ожил опять. Этот неосознанный еще трепет есть сознание окончательной реальности прадедовских утопий о стране мечты[173].
Эта мысль, оказавшаяся для Белого крайне важной, получает развитие в «Истории становления самосознающей души» (1926–1931), где писатель доказывает, что «растущим томлением по стране „
А оазы, расцветающие по-новому участки культуры второй половины 18 столетия, ее меняющие по-новому и делающие ее предвестницей начинающегося романтизма, — дух музыки, извлекающий «
При такой интерпретации Ватто упоминание о таинственном острове Цитеры во «Вступлении к „Утопии“» вполне логично: ведь материал предназначался для журнала «Записки мечтателей» и был написан от лица одного из мечтателей. Как «фантазия» мечтателя представлена Белым та утопия, которая следует за текстом «Вступления». Логично это и для Белого-мистика, рассматривающего творчество Ватто как важный этап стадиального развития импульса самосознающего «Я», ведущего человечество через романтизм и символизм к духовному прозрению в антропософии или от души рассуждающей к душе ощущающей — и далее к душе самосознающей. По мысли Белого, мечты об «отчаливании» к острову Цитеры пресуществляются в мечты о Солнечном граде, представленном в «Утопии» Белого в специфически антропософской интерпретации.
Появление отсылки к «Civitas solis» Кампанеллы в финале «Утопии» во многом объяснимо политической конъюнктурой. Как известно, В. И. Ленин в хрестоматийной статье «Три источника и три составных части марксизма» (1913) указал на то, что «первоначальный социализм был
Имя Кампанеллы было выбито на «Памятнике-обелиске выдающимся мыслителям и деятелям борьбы за освобождение трудящихся» (наряду с именами Маркса, Энгельса и других «избранных» — всего 19 фамилий), открытом в московском Александровском саду к годовщине Октябрьской революции в соответствии с ленинским планом монументальной пропаганды. Да и вообще, по воспоминаниям А. В. Луначарского, именно описанные в «Civitas solis» наглядные методы воспитания граждан вдохновили Ленина весной 1918‐го на создание этого плана:
Анатолий Васильевич, — сказал мне Ленин, — <…> Давно уже передо мною носилась эта идея, которую я вам сейчас изложу. Вы помните, что Кампанелла в своем «Солнечном государстве» говорит о том, что на стенах его фантастического социалистического города нарисованы фрески, которые служат для молодежи наглядным уроком по естествознанию, истории, возбуждают гражданское чувство — словом, участвуют в деле образования, воспитания новых поколений. Мне кажется, что это далеко не наивно и с известным изменением могло бы быть нами усвоено и осуществлено теперь же. <…> Я назвал бы то, о чем я думаю, монументальной пропагандой. <…> Наш климат вряд ли позволит фрески, о которых мечтает Кампанелла. Вот почему я говорю, главным образом, о скульпторах и поэтах. <…> Пока мы должны все делать скромно. <…> Надо составить список тех предшественников социализма или его теоретиков и борцов, а также тех светочей философской мысли, науки, искусства и т. п., которые хотя и не имели прямого отношения к социализму, но являлись подлинными героями культуры[179].
Видимо, только после революции Белый впервые прочел (или внимательно перечел?) «Государство Солнца» и познакомился с биографией автора[180]. Тогда и произошла встреча Солнечного града Андрея Белого с Civitas solis Кампанеллы. Ведь Кампанелла давал Белому счастливую возможность выдать свою аргонавтическую и антропософскую утопию за утопию социалистическую, свой Солнечный град за признанный советской властью Civitas solis.
Такую попытку Белый предпринял 2 мая 1920 года на заседании петроградской Вольной философской ассоциации «Солнечный град (Беседа об Интернационале)». Хотя имя Кампанеллы не значилось в афише заседания, но именно ему Белый посвятил большую часть вступительной речи[181]. Возможно, вольфильское заседание и вдохновило Белого на вставку в финале эссе «Утопия». В любом случае автограф «Утопии» показывает, что гимн Кампанелле попал в «Утопию» Белого в результате позднейшей правки.
Остается лишь предполагать, почему дополнение 1920 года о Кампанелле было учтено при публикации «Утопии» в «Записках мечтателей», а «Вступление» о Ватто — нет. Не исключено, что галантная живопись Ватто — в отличие от «Civitas solis» Кампанеллы, признанного советской властью предтечей современного коммунизма, — не подходила к политическому моменту.
2.3. «Кампанеллу-то все же оставьте…»: роман «Москва»
Последняя «публичная» встреча Солнечного града Андрея Белого с Civitas solis Кампанеллы произошла в романе «Москва». Во второй части первого тома, в «Москве под ударом», Белый воспроизводит странный разговор между положительным, но духовно неглубоким революционером Киерко и Лизашей, мировосприятие которой родственно юношескому аргонавтизму и символизму автора романа. Во время прогулки Лизаша наслаждается красотой и солнечностью окружающего мира, Киерко же, не обращая внимания на природу, просвещает спутницу общественно-политическими речами:
Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:
— Массы…
— Карл Маркс говорит!..
Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.
— Смотрите-ка, — остановила (
Душа Лизаши стремится к солнцу, но Киерко в соответствии с идеологическими требованиями 1920‐х «переводит» аргонавтическую утопию на язык научного коммунизма:
Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший — в ней человека; «русалочка» — классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и — знала теперь: через все — человечество катится к солнцу (
Мистический Солнечный град в упрощенном восприятии Киерко превращается в социалистический Civitas solis Кампанеллы. Именно так пытается он переформулировать мечты Лизаши о будущем, однако и Кампанелла уже не подходит для новой жизни: «Конечно же, ну-те, — то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите» (
Более того, Киерко призван излечить Лизашу от духовных томлений по утопии вообще.
<…> в Лизаше среди хаоса болезненных, чисто декадентских, переживаний есть и нечто, роднящее ее с утопиями о социалистическом городе Солнца; приняв участие в несчастии Лизаши, Киерко дружески с ней сближается и старается выпрямить в ней до марксизма ее утопические представления (
пересказывает Белый в предисловии к «Маскам» суть этой сюжетной линии.
Как известно, в романе «Москва» Белый пытался одновременно и угодить новым идеологическим требованиям, и сохранить верность себе — «аргонавту», символисту и антропософу. Лизаша убеждена в том, что «человечество катится к солнцу». Революционер Киерко представляет идеологически правильную точку зрения на солнечную утопию. Так на чьей же стороне Белый?
Как справедливо отмечено М. Йовановичем, «марксист Киерко не понимает главного в движении душ Коробкина, Мандро и его дочери. Он выступает по сути <…> как пропагандист, стремящийся перевоспитать своих подопечных»[182], но этого автор романа не может ему позволить, ведь Киерко «на самом деле далек от всяких проявлений „душевного“ <…> у него „стальная душа“ и <…> он „жестокосердый“, иными словами, он находится по ту сторону истинной драмы, происходящей в кругу Коробкина, Мандро и Лизаши»[183]. В конце романа Коробкин отказывается доверить революционеру Киерко свое открытие и оказывается, что им «не по пути». Между Киерко и Лизашей также «происходит разрыв, который представляется наиболее естественным итогом их взаимоотношений». По мнению М. Йовановича, героиня «должна вернуться к жизни лишь в коробкинском кругу, в кругу его „коммуны“»[184].
Ясный ответ на вопрос о том, на чьей стороне автор романа, дается в сцене последней встречи осознавшего себя Коробкина с его двойником злодеем Мандро. Их умопостигаемое воссоединение происходит не в Civitas solis Кампанеллы, не в коммунистическом будущем, предрекаемом пропагандистом Киерко, а в том духовном, незримом Солнечном граде, который грезился Белому с начала 1900‐х и контуры которого определились в период вступления на путь антропософии:
Профессор, схвативши за руку, другую выбрасывая, как с копьем <…>
Солнечнописные стены! Лимонно вспоенная стая домов бледным гелио-городом нежилась — персиковым, ананасным, перловым, изливчатым; синей стены эта белая лепень. И светописи из зеленого и золотого стекла!
И ломая историю пятками, лупит из будущего к первым мигам сознанья,
— Мандро, —
— Эдуард!
А профессор, отбросясь мехами назад, спрятав руки в меха, поджимая ладони к микитке и выбросив в свет свет седин, поворачивает ноздрей на Мандро; и — поревывает:
— В корне взять, — уже нет затхлых стен: дышишь воздухом!
В странном восторге вручася друг другу, они, — близнецы, проходящие друг через друга —
— (сквозь атомы) — звездным дождем электронов! —
— забыли, став братьями в солнечном городе, в недрах разбухшего мига, что им так недавно друг в друга не верилось (
Показательно, что и в итоговых мемуарах Белый выражает негативное отношение к предложенному Кампанеллой мироустройству. В воспоминаниях «На рубеже двух столетий» писатель неожиданно демонстрирует знание того, что, казалось бы, упорно не замечал в послереволюционные годы — тиранический характер Государства Солнца. С властью правителя Civitas solis Белый неожиданно сравнивает порядки в университете и в профессорских семьях, где погруженными в науку безвольными мужьями управляли властные жены:
<…> в результате отбора вынашивалася «тиранша», которой вручалася власть неограниченная и тупая над данным участком славнейшего «Города Солнца»: университет — Город Солнца (
В предисловии к «кучинской редакции» «Начала века» он вообще призывает не поддаваться «логическим заблуждениям Кампанеллы на том основании, что он — первый поставил нас перед картиной социалистической жизни» (
Итак, разрабатывая идеи аргонавтической утопии Солнечного града, Белый первоначально взял у Кампанеллы лишь название, не удостоив автора «Civitas solis» даже упоминания. В послереволюционные годы Кампанелла появляется в его текстах. Белый выдает утописта за единомышленника, но заимствует не собственно коммунистические идеи, а то, что можно было перетолковать в антропософском духе. В конце жизни Белый, сохранивший верность прежним идеалам, вновь попытался от Кампанеллы отстраниться и показать: «Солнечный град» отдельно, а «Civitas solis» Кампанеллы — отдельно.
3. «О, ДЕТИ СОЛНЦА, КАК ОНИ ПРЕКРАСНЫ!»
РОДСТВЕННЫЕ УЗЫ
3.1. «Поют о Солнцах дети Солнца»: Андрей Белый и Константин Бальмонт
Остановимся теперь на собственно солярной части аргонавтического мифа, развиваемого московскими символистами. Белому и его «аргонавтам» солнце виделось настоящей, духовной родиной: «И огненное сердце мое, как ракета, помчалось сквозь хаос небытия к Солнцу, на далекую родину»[185]. А сами они осознавали себя «детьми Солнца». Например, в программном стихотворении «Золотое Руно»:
Или — в рассказе «Световая сказка»:
Поют о Солнцах дети Солнца, отыскивают в очах друг у друга солнечные знаки безвременья и называют жизнью эти поиски светов. <…> Среди минут мелькают образы, и все несется в полете жизни. Дети Солнца сквозь бездонную тьму хотят ринуться к Солнцу[187].
Наиболее близок в использовании солнечной символики Андрей Белый к К. Д. Бальмонту[188]. «Дети Солнца» появляются у Бальмонта практически в том же смысловом ореоле, что и у Белого. Например, в стихотворении «Гимн Солнцу», открывающем сборник «Только любовь» (1903), небесное светило воспевается как отец всего живого: «Жизни податель, / Бог и Создатель, / Страшный сжигающий Свет <…>»[189]. А если так, то естественно, что далее (во втором стихотворении цикла) появляются и «дети солнца».
Образ «детей Солнца» возникает в том же сборнике в стихотворении «Тише, тише»:
А также — в стихотворении «Город Золотых Ворот» из сборника «Литургия красоты» (1905)[192], где «детьми Солнца» оказываются атланты:
Если в культе Солнца и солнечности Бальмонт — несомненный предшественник Белого, то в вопросе о «детях Солнца» все не так однозначно. Стихотворение «Тише, тише» было опубликовано в «Альманахе книгоиздательства „Гриф“»[194] (появился во второй половине апреля 1903-го) и — вместе со стихотворением «Гимн Солнцу» — в сборнике «Только любовь», вышедшем в ноябре 1903-го. По свидетельству самого Бальмонта, «эта книга возникла на берегу Балтийского моря, в Меррекюле, в летние дни и ночи 1903‐го года»[195].
Сборник «Золото в лазури» был напечатан в апреле 1904-го, но работать над ним Белый начал за год до публикации. Вспоминая апрель — май 1903-го, он отмечал:
Много пишу стихов из цикла «
<…> в этот период я пишу много <…> начало целого цикла, вошедшего уже потом в «Золото в лазури». В этом цикле впервые начинается для меня культ «
В начатый в апреле цикл «Золото в лазури» (одноименный названию книги) вошло и стихотворение «Золотое Руно», в котором появляются «дети Солнца». Основной же корпус стихотворений сборника также был создан летом 1903‐го в имении Серебряный Колодезь: «<…> максимум стихотворений падает на июль» (
Рассказ «Световая сказка», где действуют «дети Солнца», был опубликован в «Альманахе „Гриф“» в 1904‐м, но Белый также датировал его 1903 годом — декабрем, «(кажется, если не ранее)» (
Получается, что — если верить свидетельствам поэтов — «дети Солнца» появились у них практически одновременно.
«Дети Солнца» встречаются не только у Белого и Бальмонта. «Дети правды и солнца» фигурируют в стихах А. М. Добролюбова, опубликованных в 1900 году[198], несомненно, знакомых Бальмонту и Белому, но вряд ли оказавших на них сильное влияние. «Дети Солнца» появляются у Вяч. Иванова, например, в трагедии «Тантал» (1904)[199]. Или — в заглавии пьесы М. Горького, поставленной в 1905‐м.
Вопрос об источниках этого образа многократно поднимался в критике и литературоведении — в основном, применительно к Горькому[200]. Указывались комедия Э. Ростана «Сирано де Бержерак»[201] (Горький опубликовал на нее рецензию в 1900 году[202]), научно-популярная книга немецкого астронома Германа Клейна «Астрономические вечера»[203], прочитанная Горьким в 1902‐м (под впечатлением от книги Горький и Л. Н. Андреев собирались сочинить пьесу «Астроном»[204]) и др.
О том, что Горький для своих «Детей солнца» «взял название от Бальмонта», писал еще в 1905‐м А. Р. Кугель[205]. Но откуда же взял «детей Солнца» Бальмонт? По этому поводу также высказывались предположения, — как, на наш взгляд, неоспоримые (например, что «дети Солнца» Бальмонта стали ответом на стихотворение Д. С. Мережковского «Дети ночи»[206]), так и сомнительные (например, что Бальмонт, как и Горький, вдохновился «Астрономическими вечерами»: «Упоминаний книги Клейна не найдено, но она пользовалась огромной популярностью в то время, и не исключено, что поэт был с нею знаком»[207].
3.2. «Чувства солнца к человеку»: Ф. М. Достоевский и В. В. Розанов
Однако, на наш взгляд, самым близким и важным источником «детей Солнца» у Бальмонта и Белого является визионерский рассказ Ф. М. Достоевского «Сон смешного человека», опубликованный в «Дневнике писателя» за 1877 год[208].
Напомним, что в рассказе разочаровавшийся в жизни герой («смешной человек», по мнению обывателя) решается на самоубийство. Однако перед тем, как осуществить задуманное, он видит сон, переносящий его в другую реальность и открывающий «истину»: «<…> неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? <…> о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!»[209] После смерти (приснившейся) герой «вдруг прозрел» и обнаружил, что летит к далекой, манящей его звезде:
<…> была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. <…> совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка <…> я вдруг почувствовал, что <…> путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную[210].
Целью полета оказывается Солнце, причем не просто солнце, а Солнце-родина, которую герой узнал «всем существом», потому что «сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе»: «<…> родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце <…>»[211]. Это Солнце предстало перед взором героя как двойник земли, на котором воплотился альтернативный путь развития, не мрачный, а светлый:
Я <…> стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг <…>. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их <…> как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками[212].
Истина открылась герою, когда он «увидел и узнал людей счастливой земли этой»[213], познакомился с их образом жизни, с тем, как они чувствовали, мыслили, любили:
Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. <…> Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. <…> Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. <…> Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной[214].
«Дети солнца, дети своего солнца, — о, как они были прекрасны!» — восклицает «смешной человек» при первой встрече с людьми иной планеты[215]. Это определение — «дети солнца» — использует Белый, а Бальмонт восторженную реплику героя Достоевского практически дословно повторяет в «Гимне Солнцу»:
Стоит отметить и еще один текст Достоевского, в котором появляются «дети Солнца». Это «видение золотого века» в романе «Подросток» (1875): Версилову снится сон, который переносит его в мир, сходный с тем, что изображен на картине Клода Лоррена («по каталогу — „Асис и Галатея“; я же называл ее всегда „Золотым веком“»[217]). Топографически это тот же «уголок Греческого архипелага», что и в «Сне смешного человека», только действие отдалено от настоящего не пространством, а временем, оно происходит «за три тысячи лет назад». Герой романа, как и герой рассказа, очарован солнечным пейзажем: «<…> голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце — словами не передашь»[218]. И он так же ощущает, что попал на свою настоящую родину:
Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми…[219]
Главным же впечатлением от «земного рая человечества» оказываются «прекрасные люди», такие же, как в «Сне смешного человека»:
О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость[220].
Они так же оказываются прекрасными «детьми Солнца»: «Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей…»[221] Отличие лишь в формулировке: в романе она менее афористична.
Нет необходимости доказывать знакомство Бальмонта со «Сном смешного человека» — ведь он дословно воспроизводит цитату[222]. Знакомство Белого[223] с рассказом и романом подтверждается его автобиографическими записями. «Читаю <…> „Дневник писателя“ Достоевского» (
Обращению обоих поэтов к «Сну смешного человека» и «Подростку» именно в 1903‐м могло способствовать одно немаловажное обстоятельство. Именно эти произведения Достоевского пропагандировал В. В. Розанов. В заметке к 20-летию со дня смерти Достоевского, опубликованной 28 января 1901 года в газете «Новое время», он сетовал:
Так, одно из самых поразительных созданий Достоевского, «Сон смешного человека» (в «Дневнике писателя»), и находящееся с ним в связи «Видение золотого века» (в «Подростке») едва ли были в нашей критике хотя бы названы, а не только разобраны. Обществу эти творения вовсе почти неизвестны[224].
Трудно сказать про Бальмонта, но Белый, познакомившийся с произведениями Розанова в 1898 году и переживавший в декабре 1900‐го «возвращение к Розанову» (
Однако главную роль в пропаганде мечты Достоевского о «золотом веке» сыграл скандальный двухтомник Розанова «Семейный вопрос в России»[225]: он вышел в марте 1903-го. В приложении ко второму тому Розанов поместил «Сон смешного человека» (с небольшими сокращениями, не затрагивающими солнечной утопии), снабдив текст пространными комментариями и проиллюстрировав росписями египетских пирамид[226].
Розанов провел рискованные параллели между жизнью «детей солнца», описанной у Достоевского, и миросозерцанием древнего человека, нашедшим отражение в сюжетах и образах настенной росписи пирамид. Розанова интересовали взаимоотношения людей (любовь, семья), а также взаимосвязь человеческого мира и природного. И особенно — «чувства солнца к человеку». Это «чувство солнца» он анализировал, сравнивая текст Достоевского с рисунками, на которых «светило явлено живым и разумеющим и простирающим к человеку руки»[227]:
<…> никому, кроме как египтянам, не пришло на ум: вообразить, что эти лучи оканчиваются крошечными деликатными ручками, которые уже только остается облобызать человеку, когда они ласкают его щеку, ласкают цветы его цветников. Тогда вдруг — мир очеловечился. Как на прозрачном транспаранте, с водяными знаками, разумный обитатель земли, прозрел разум, обитающий во вселенной: и ласка, и любовь, и мудрость — все есть на земле, но, более того, есть все это в бездонных глубинах неба[228].
«Действительно прекрасные и счастливые лица» на одном из рисунков он описывает словами «смешного человека»: «„Дети солнца, дети своего солнца — как они были прекрасны“, — только и можем мы сказать при взгляде на изображение»[229].
Сравнение солнечной темы у Розанова, Бальмонта и Белого — тема отдельного исследования. Здесь же важно то, что Розанов (которого читали все) привлек внимание современников к рассказу Достоевского уже самим фактом его републикации и выявления в нем «чувства солнца к человеку» как доминанты. Но еще большее значение для того, чтобы образ «детей Солнца» оказался «на слуху» у поэтов-символистов, имело заглавие финального раздела книги «Семейный вопрос в России»[230]. Розанов вынес в заголовок ту самую цитату из «Сна смешного человека», которую уже весной — летом 1903 года Бальмонт и Белый возьмут на вооружение: «ДЕТИ СОЛНЦА… КАК ОНИ БЫЛИ ПРЕКРАСНЫ!..»
4. «ЭКСПЕРИМЕНТЫ В КРАСКАХ, ИЗВЕСТНЫЕ СЕЙЧАС ПОД НАЗВАНИЯМИ „СИМФОНИЙ“»
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И ДЖЕЙМС УИСТЛЕР[231]
Весною 1902 года вышло в свет произведение неизвестного автора под необычным заглавием «Драматическая симфония». Впрочем, загадочным прозвучало и самое имя автора
вспоминал спустя десять лет после описываемого события заклятый друг, а впоследствии заклятый враг Белого Эмилий Метнер[232].
Как известно, первой по времени создания была не «Драматическая», а «Северная симфония». Белый приступил к работе в декабре 1899‐го и закончил ее в 1900‐м, воплотив в этом еще вполне юношеском творении основные тенденции «симфонического» жанра. Но в печати автор, действительно, дебютировал «Симфонией (2‐й, драматической)», которая сразу принесла ему скандальную известность, упроченную выпуском еще трех «Симфоний» (ранее написанной первой и последующими третьей и четвертой[233]). За Белым закрепился «патент» на создание нового жанра — «того промежуточного между стихами и прозой вида творчества», который «представляют его
Симфонии Белого поражали содержанием и формой, а квинтэссенцией новаторства стало само их жанровое обозначение, заявленное в заглавии.
Л. Л. Гервер, изучая «музыкальную мифологию в творчестве русских поэтов», пришла к выводу, что «симфония» — «это не столько название нового жанра (устойчивые признаки которого так и не сложились), сколько „знак качества“: сказать „симфония“ — значит уравнять литературное сочинение с наивысшей ступенью высшего из искусств»[235].
Кроме того, заглавие «симфоний» аккумулировало важнейшие тенденции экспериментального искусства (европейского и отечественного) последних десятилетий XIX века. Как заметил А. В. Лавров, «„Северная симфония“ несет на себе зримые следы различных художественных влияний — романтической музыки Грига, живописи Беклина и прерафаэлитов, сказок Андерсена, немецких романтических баллад, драм Ибсена, символистской образности Метерлинка, новейшей русской поэзии (в частности, Бальмонта)»[236]. Этот перечень «влияний» необходимо, на наш взгляд, дополнить именем Уистлера: американский художник-новатор — как впоследствии и Белый — практиковал экстравагантный перенос музыкальной терминологии на заглавия произведений, относящихся к другому виду искусства.
Джеймс Эббот Мак-Нейл Уистлер (1834–1903) родился в США, в десятилетнем возрасте был привезен родителями в Россию, откуда спустя пять лет, после смерти отца, вернулся на родину. В 1855‐м Уистлер, уже осознавший свое призвание быть художником, приезжает в Париж. Но и там не задерживается: после отказа комиссии принять картину на Салон 1859 года он отправляется в Лондон, где встречается с Данте Габриэлем Россетти, придумавшим, кстати, знаменитую монограмму-подпись Уистлера — бабочку[237]. В 1863‐м Уистлер, вернувшись во Францию, выставляется в Салоне отверженных, где его живопись — наряду с «Завтраком на траве» Э. Мане — вызвала «неистовую ругань и насмешки»[238]. В последующие годы жизнь художника — жизнь богемная, полная взлетов, падений и скандалов, — протекала между Парижем и Лондоном[239].
Уистлер, будучи подлинным новатором, имел пристрастие к эпатированию «обывателей». Установка на эстетическое новаторство и на эпатаж, в частности, выражалась в том, что художник планомерно обозначал свои живописные циклы посредством музыкальных терминов. В популярной переводной брошюре об Уистлере сообщалось:
Он в большей мере установил единство искусств. Не будучи музыкантом, посредством живописи угадал миссию музыки и почти перешел из области одного искусства в другое[240].
В творческом наследии Уистлера имеются серии ноктюрнов, композиций, гармоний, этюдов, капризов и, что в нашем случае особенно важно, симфоний (см. илл. на вкладке). «Симфоническая» трилогия включает полотна: «Симфония в белом № 1: девушка в белом» (1862), «Симфония в белом № 2: девушка в белом» (1864) и «Симфония в белом № 3» (1865–1867). На всех трех картинах изображены героини, которые одеты в белое платье, и во всех трех случаях художник рисовал одну модель — рыжеволосую ирландку Джоанну Хиффернан. К трем «Симфониям в белом» примыкают другие симфонии: «Симфония в сером и зеленом» (1866–1867), «Симфония в сером» (1871). Однако эти картины — пейзажи, в их названиях отсутствуют порядковые номера и указания на белый цвет.
Впервые Уистлер апробировал музыкальную терминологию именно в «симфонической» серии — с подсказки критика Поля Манца, который в рецензии на Салон отверженных удачно прозвал картину «Девушка в белом» — «Симфонией в белом»[241]. Манца явно вдохновили «музыкальные» заглавия, модные в тогдашней французской литературе, прежде всего — стихотворение Теофиля Готье «Симфония в белом мажоре» («Symphonie en blanc majeur») из его сборника «Эмали и камеи» (1852)[242]. Для Готье, «заблудившегося в литературе живописца»[243], такое заглавие было закономерно: в стихотворениях, составивших сборник, он постоянно играл на нарушении границ разных искусств[244].
«Уистлеру это понравилось, и он принял это название»[245], распространив прием на другие музыкальные жанры. Однако эксперимент понравился далеко не всем: «М-р Уистлер продолжает свои эксперименты в красках, известные сейчас под названиями „Симфоний“. Встает вопрос, можно ли эти произведения высоко оценить — иначе, чем фокусы…»[246]
В трактате «Изящное искусство создавать себе врагов» (1890) Уистлер формулирует продуманную теорию, которая мотивирует применение музыкальной номенклатуры в живописи:
Почему мне нельзя называть мои работы «симфониями», «композициями», «гармониями» или «ноктюрнами»? Я знаю, что многие хорошие люди считают мою номенклатуру забавной, а меня самого «эксцентричным». <…> Огромное большинство англичан не могут и не хотят воспринимать картину как картину — независимо от того, что она, как предполагается, может рассказать. <…> Как музыка является поэзией слуха, так живопись — поэзия зрения, и сюжет никак не связан с гармонией звуков или красок. <…> Искусство должно быть независимым от всех трескучих эффектов, должно держаться самостоятельно и воздействовать на художественное чувство слуха или зрения, не смешивая это с совершенно чуждыми ей эмоциями, такими, как благочестие, жалость, любовь, патриотизм и т. п. Все это не имеет никакого отношения к нему, и вот почему я настаиваю на том, чтобы называть свои работы «композициями» и «гармониями»[247].
Другими словами, «симфонии» и другие музыкальные термины должны, по убеждению Уистлера, служить освобождению живописи от традиционного «содержания» во имя «эстетского» наслаждения формой.
Типологическое сходство Уистлера с Андреем Белым — автором четырех литературных симфоний — очевидно. Русский писатель выбрал для своих опытов заглавие по тому же принципу, что и ранее Уистлер: живописное/литературное произведение было отнесено к музыкальному «симфоническому» жанру.
Соблазнительно, однако, предположить, что сходство симфоний Уистлера с симфониями Андрея Белого объясняется не только типологически, но и генетически.
Имя Уистлера в текстах Белого нам не встретилось, но вряд ли возможно допустить, будто писатель его не знал. В России художник получил известность во второй половине 1890‐х[248], то есть именно в период интенсивного эстетического самообразования Белого и работы над первыми симфониями.
Юный Борис Бугаев мог узнать об этой знаковой фигуре от Ольги Михайловны Соловьевой, дружба с которой началась в середине 1890‐х и продолжалась вплоть до ее самоубийства в 1903 году. Художница, переводчица, «эстетка», она «бесконечно много читала, выискивая новинки <…>; вглядывалась во все новое: Уайльд, Ницше, Рэскин, Гурмон, Верлэн, Маллармэ, — стояли перед ней, выстроенные во фронт <…>. Чтение, переводы, живопись, незабывание театра, концертов, пристальное прослеживание новых иллюстрированных журналов „Югенд“, „Студио“, поздней „Мира Искусства“ <…>» (
К своим эстетическим увлечениям О. М. Соловьева приобщила и будущего автора симфоний:
<…> из ее именно рук, — вспоминал Белый, — я стал получать оформляющую мое сознание художественную пищу. <…> передо мною возникли в первый же год посещения Соловьевых: прерафаэлиты, Боттичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров (потом — Врубель, Якунчикова и будущие деятели «Мира Искусства»); вспыхнул сознательный интерес к выставкам, Третьяковской галерее; ряд альбомов, журналов с изображениями итальянцев и новейших художников в сведении с моими тайными упражнениями в «глазе» и «наукой увидеть» столь же бурно развил культуру изобразительных искусств, сколь оформил мои симпатии к символистам; она заинтересовала меня вскоре Бодлэром, Верлэном, Метерлинком, Уайльдом, Ницше, Рэскиным, Пеладаном, Гюисмансом… (
Практически все названные представители новейшего искусства были связаны с Уистлером. Так, Бодлер стал одним из первых горячих поклонников творчества художника, и в частности «Симфоний в белом». Они вместе позировали для знаменитой картины Анри Фантен-Латура «В честь Делакруа» (1864). Уистлер посещал «литературные вторники» Стефана Малларме. Со своей стороны, поэт внес серьезный вклад в популяризацию идей Уистлера во Франции, переведя с английского его эстетический манифест — знаменитую «Лекцию в десять часов» («Ten O’Clock Lecture»; 1885).
Оскар Уайльд долгие годы восхвалял живопись Уистлера, анализировал эстетические теории[249], даже подражал ему в увлечении Востоком, в манере причесываться и одеваться. Правда, в конце концов Уайльд, не выдержав насмешек, публичных обвинений в плагиате и агрессивного тщеславия художника, рассорился с ним. Но и ссора двух эстетов оставила в культуре памятный след, оказавшись достоянием прессы и заняв «подобающее место» в уистлеровском «Изящном искусстве создавать себе врагов». Не остался в долгу и Уайльд. По мнению исследователей, он вывел бывшего кумира в нескольких произведениях, в том числе, — в образе художника, сделавшего злополучный портрет Дориана Грея и убитого им[250].
Как представляется, в качестве реплики в диалоге с Уистлером можно интерпретировать стихотворение Уайльда «Симфония в желтом» («Symphony in Yellow», 1889):
Принято указывать на «явную связь» этого текста со стихотворением Готье «Симфония в белом мажоре», которое Уайльд восторженно упоминал, рассуждая об импрессионистах в диалоге «Критик как художник» (1890)[252]:
Мне чрезвычайно нравятся многие парижские и лондонские художники-импрессионисты. Этой школе пока все еще присущи тонкость и достоинство. Порой ее композиции и цветовые сочетания приводят на память недостижимую красоту бессмертного творения Готье, его «Мажорно-белой симфонии» — этого безукоризненного шедевра красочности и музыкальности, быть может, навеявшего и стиль, и названия некоторых лучших импрессионистских полотен[253].
Но Уайльд, говоря о «названиях некоторых лучших импрессионистских полотен», явно имел в виду прежде всего музыкально-живописные эксперименты друга-врага Уистлера. А выбор в пользу «желтого тона» его стихотворной симфонии мог диктоваться не только живым впечатлением от осенней Темзы, но и быть реакцией на стиль оформления выставки офортов Уистлера 1883 года:
…в основном желтый цвет: стены белые, с желтыми занавесками, пол, покрытый желтыми циновками, и бледно-желтая обивка мебели, желтые цветы в желтых горшках, бело-желтые ливреи на служителях, помощники и почитатели в желтых галстуках, и сам Уистлер — в желтых носках[254].
Равным образом, «желтый мотылек» («a yellow butterfly») Уайльда перекликался с подписью-монограммой Уистлера, присутствующей на всех его картинах (на выставке 1883 года художник раздавал посетителям желтых бабочек[255]).
Неизвестно, было ли стихотворение Уайльда знакомо Белому, но и оно — вместе с «Симфонией в белом мажоре» Готье — может быть учтено в ряду произведений-предшественников его симфоний.
Джон Рескин, в отличие от Уайльда, не только не попал под обаяние Уистлера, но и, напротив, оказался среди его гонителей. В обзоре художественной жизни 1877 года маститый искусствовед охарактеризовал работы Уистлера как мазки, непонятно разбросанные по полотну и производящие эффект горшка с краской, выплеснутой в лицо публике (речь шла о знаменитой впоследствии картине «Ноктюрн в черном и золотом. Падающая ракета», 1875). Оскорбленный художник подал иск в суд — громкое дело завершилось победой Уистлера и «Ватерлоо для Рескина»[256]. Художник, правда, почти разорился из‐за судебных издержек, но опять-таки взял реванш, изложив историю конфликта в «Изящном искусстве создавать себе врагов», где вывел Рескина в качестве основного «антигероя».
Важно и то, что западная (а вслед за ней российская) критика рассматривала Уистлера как художника, близкого как к прерафаэлитам, так и к импрессионистам. О. М. Соловьева увлекалась прерафаэлитами и современной живописью, занималась переводами Рескина[257], интересовалась Уайльдом, Бодлером, Малларме, а потому едва ли от ее внимания ускользнул феномен Уистлера.
Как известно, семья Соловьевых вообще сыграла решающую роль в превращении профессорского сына Бориса Бугаева в писателя-символиста Андрея Белого. Именно под влиянием Соловьевых развились его литературные и эстетические вкусы, именно у Соловьевых его первые «симфонические» опыты прошли апробацию, получили поддержку и, что называется, «путевку в жизнь». Именно у Соловьевых был придуман псевдоним Андрей Белый, впервые возникший на обложке «Драматической симфонии». Не исключено, что там же, в квартире Соловьевых, Белый нашел и музыкальное заглавие для произведений того экспериментального жанра, который он ввел в историю отечественной литературы как «симфонии».
Что же касается «деятелей „Мира Искусства“» (
В 1897 году С. П. Дягилев организовал в музее Училища барона Штиглица выставку английских и немецких акварелистов, где впервые экспонировался Уистлер. Дягилев сразу же объявил его «великим английским художником» и принялся рекламировать:
…хотя вещей его немного и они полного представления о Уистлере не дают, все же его маленькая пастель и очаровательный акварельный портрет нам кажутся чуть ли не лучшими вещами на выставке. Техника и поразительная гармония тонов видна даже в этих маленьких вещах[259].
Дягилеву вторил И. Э. Грабарь:
<…> природа наделила его таким божественным даром видеть краски, гармонизировать, понимать красоту формы, линии, общего, какого после Веласкеса не было ни у кого[260].
Естественно, оппоненты нового искусства с раздражением восприняли и выставку в целом, и новую звезду на российском небосклоне — Уистлера. Маститый В. В. Стасов негодовал:
Этого рода художества я не понимаю и ему не в состоянии сочувствовать. <…> англичанин Вистлер, считаемый некоторыми за гениальнейшего художника нашего поколения, вместо картин пишет только, как он сам называет, «красочные симфонии» в белом, голубом или ином тоне, и ничего дальше знать не хочет. Это одно из печальных заблуждений, одно из жалких безобразий нашего века. Вистлер прямо так-таки говорит и пишет: «Сюжет не имеет ничего общего с гармонией звуков и красок». Но ведь не всякий способен исповедывать такую ограниченность мысли, такую скудость понимания[261].
В скорой стасовской отповеди русскому вистлерианству поражает осведомленность в творчестве и теоретических воззрениях художника. Так, он цитирует афоризмы из трактата «Изящное искусство создавать себе врагов». Однако в данном случае важнее другое: «красочные симфонии», на которые нападает Стасов, не были выставлены у Штиглица, значит, они уже функционировали в российском сознании как «визитная карточка» Уистлера.
В обобщающем сочинении «Искусство XIX века» (1901) критик-демократ снова выразил отрицательное отношение к художественным экспериментам Уистлера, прежде всего (что примечательно) — к «музыкальным» названиям картин:
Считая, что он начинает «новую» эру живописи, Уистлер затеял называть свои картины-портреты тоже «новыми» именами. Для нового вина нужны, мол, новые мехи. Еще первую картину свою в новом роде он назвал довольно смиренно: «Femme blanche» <…>. Но следующие свои картины он стал прямо называть в печатных каталогах выставок своих: «аранжировками» в том или другом тоне, «нотами», «симфониями», «ноктюрнами», «вариациями», опять-таки в том или другом тоне. <…>. Другие подобные же аранжировки являлись «в тельном и сером цвете», «в коричневом и золотом цвете», вариации «в сером и зеленом цвете», гармонии «в сером и персиковом цвете», симфонии «в голубом и розовом», ноты «оранжевые», «серые», «голубые с опалом» и т. д. Это было ново, но нелепо и бессмысленно. Названия были взяты из области музыки, но не имели уже ничего общего с их смыслом и назначением[262].
Стараясь развенчать систему Уистлера и доказать непригодность «музыкальных» терминов для изобразительного искусства, Стасов совершил пространный экскурс в музыковедение:
В музыке автор называет свое сочинение «симфонией H-moll» или «C-dur», «сонатой В-moll» или «Fis-dur», «вариациями Cis-moll», «прелюдией Е-moll» и т. д., но
Однако «фанатические ревнители» Уистлера не вняли увещеваниям Стасова, а, напротив, превратили Уистлера в эмблематическую фигуру. В 1899 году, по горделивым воспоминаниям А. Н. Бенуа, Дягилевым была устроена «русскому искусству на радость и на страх врагам» новая «грандиозная международная выставка, на которой впервые наша публика рядом с произведениями русских мастеров могла видеть первоклассные картины» Ренуара, Дега, Уистлера и др.[264] И опять Дягилев, Грабарь и их единомышленники продолжали упорно прославлять Уистлера, а противники нового искусства разносили в пух и прах «подворье прокаженных»[265], их «декадентского старосту» Дягилева[266] и, конечно же, их кумира Уистлера. Даже И. Е. Репин, ранее Уистлеру симпатизировавший, написал открытое письмо, где бранил мирискусников за декадентство, западничество и подражательность:
Г. Грабарь кичится тем, что уразумел сумеречный тон Вистлера — все долой, что не в сумеречном тоне! Молодой человек с образованием, с энергией, много видавший, и такая узкость, такая ограниченность![267]
Разумеется, пропаганда столь важного для художественной программы «Мира искусства» мастера велась прежде всего на страницах дягилевского журнала[268]. В статье-манифесте «Сложные вопросы», открывающей первый номер, формулировалась концепция «самоцельности» и «свободы» нового искусства, закономерности же его становления иллюстрировались фактами биографии Уистлера, в очередной раз названного «одним из величайших художников наших дней». Особое внимание в этой статье было уделено рассказу о Рескине, объявившем «войну» Уистлеру и постаравшемся «заклеймить его своим авторитетом». Излагая перипетии судебного процесса, во время которого «в лице обвиняемого публика увидела апостольскую фигуру Рескина», а «в лице обвинителя нервную, подергивающуюся, раздражительную фигурку Уистлера», Дягилев полностью принял сторону художника. Более того, судебный процесс «Уистлер против Рескина», объявленный «одним из интереснейших судебных процессов нашего века», использовался как модель, выявляющая механизмы и диалектику извечной борьбы новейших и консервативных тенденций в искусстве:
Какая путаница, какое смешение понятий, направлений, мыслей, в одну эпоху, в один и тот же день. <…> А как любопытны также для характеристики всей этой путаницы некоторые эпизоды из художественной жизни Англии за последние полвека. В 50-ом году, почти при первом появлении картин английских прерафаэлитов, произошло то, что происходит с каждым выдающимся событием, что было с появлением Глинки, Вагнера и Берлиоза, — словом, вышел скандал. Все были возмущены дерзостью молодых художников, осмелившихся иметь свои эстетические взгляды и желавших проповедовать их, а знаменитый Диккенс разразился вдруг молниеносной статьей <…>. Это громовое послание вызвало резкий протест одного из самых крупных эстетов нашего века — Джона Рескина <…>. Но шалостям судьбы нет конца, и этот передовой борец, уже успевший неосторожно занять почетное место в ряду признанных знаменитостей, уступил свою прежнюю рискованную роль тому, который осмелился потревожить его упрочившееся учение. Здесь подтвердился опять тот страшный закон, что период непризнания, период борьбы есть период истинного творчества; с момента триумфа — остается почтенное место в истории. Итак, роли переменились и в 78 году Рескин, невольно заняв место Диккенса, объявил войну Уистлеру, одному из величайших художников наших дней[269].
Кампания по защите и пропаганде Уистлера как представителя модернистских тенденций в европейском искусстве продолжалась и в последующих номерах журнала: «Стыдно бросать грязь туда, куда ее достаточно набросали господа, ненавидящие Дега и Ропса, Пювиса, и Беклина, и Уистлера», — заявлял И. Грабарь[270], а Дягилев перепечатал открытое письмо И. Е. Репина с критикой Уистлера, чтобы ниже язвительно парировать выпады мэтра. Имя Уистлера регулярно упоминалось в обзорах европейской художественной жизни, занимавших заметное место в журнале[271]. Причем показательно, что фиксировалось не только присутствие работ Уистлера на тех или иных выставках, но и их отсутствие (тоже значимое), а также написанные «под Уистлера» «настроения» и «симфонии»[272].
Ударным в плане знакомства российской публики с Уистлером стал № 16/17 за 1899 год. В нем был помещен портрет Уистлера работы Дж. Болдини (1895) и десять репродукций его картин, в том числе репродукция «Симфонии в белом № 3»[273]. Эти материалы служили иллюстрациями к обстоятельной, переведенной с французского статьи о творчестве Уистлера[274]. Автором статьи был скандально известный французский прозаик (и художественный критик) Жорис Карл Гюисманс, фигура, безусловно, «культовая» для адептов новейшего искусства[275]. Белый включил французского декадента в число действующих лиц «Симфонии (2‐й, драматической)». Он изображен как «французский монах в костюме нетопыря и с волшебной кадильницей в руках» и причислен — вместе с Ибсеном, Толстым, Ницше, Метерлинком, Уайльдом, Рескиным и другими — к знаковым фигурам эпохи: к «титанам разрушения, обросшим мыслями, словно пушные звери шерстью»[276].
Гюисманс завлекательно начинает статью, цитируя критика Ф. Денойе, охарактеризовавшего картину «Девушка в белом» («Симфония в белом № 1») вполне в духе устремлений русского символизма: «Это портрет какого-то спиритического медиума. Лицо, поза, фигура, краски — все странно и в то же время и просто и фантастично».
Далее Гюисманс излагает биографию художника, рассказывает о нашумевшем суде с Рескиным и дает хронологический обзор шедевров.
Гюисманс — в соответствии с собственными вкусами и пониманием живописи Уистлера — постоянно акцентирует мистический подтекст картин «мастера-сновидца». В портрете матери, отмечает он, «реалистическая живопись столь интимна, что переходит уже в область грез и фантазии». В завораживающем портрете юной мисс Сесиль Александер, «как и в других вещах Уистлера», Гюисманс находит «отпечаток сверхчувственного, приводящий зрителя в недоумение»:
Бесспорно, лицо, изображаемое им, похоже, реально; без сомнения, в портрете виден характер, но тут есть еще что-то и загадочное, исходящее от личности этого своеобразного художника, который оправдывает до некоторой степени название «духовидца», данное ему Денойе. Действительно, нельзя читать странного рассказа доктора Крукса[277] о тени, воплотившейся в образе женщины, осязаемой, но призрачной, без того, чтобы не вспомнить о женских портретах Уистлера, этих портретах-призраках, которые как будто удаляются от вас, чтобы углубиться в стены, со своими загадочными глазами и губами вампира.
«Фантастические» пейзажи-ноктюрны Уистлера воспринимаются Гюисмансом как «таинственные сны, вызываемые опиумом», а циклы «гармоний» и «композиций» напоминают ему «укутанные горизонты, как бы подмеченные в иных мирах; сумерки, тонущие в теплых дождях; речные туманы»; это — «целая панорама какой-то странной природы, каких-то плавучих городов, дремлющих заливов в туманном свете грезы».
В финале Гюисманс еще раз подчеркнул мистическую доминанту послания Уистлера, связав именно с мистическим посланием «музыкальность» жанровой номенклатуры художника:
Уистлер как тончайший художник, умеющий отделить сверхчувственное от реального, напоминает мне своими пейзажами некоторые нежно-ласковые, журчащие стихотворения Верлена. Как тот, так и другой вызывают минутами нежнейшие ощущения и убаюкивают нас чарами, тайная сила которых ускользает от нас. Верлен дошел до пределов поэзии, где она превращается в дуновение и где начинается область музыки. Уистлер в своих гармониях почти переходит границу живописи, он вступает в царство поэзии и шествует по меланхоличным берегам, где цветут бледные цветы Верлена. <…> И славой Уистлера, как и немногих других, презревших требования толпы, будет то, что художник всегда проповедовал тонко аристократическое искусство, противное идеям масс, уходящее от толпы; искусство вечно одинокое и горделиво пребывающее в вечной тайне.
В 1901 году Стасов возмущался пандемической модой называть произведения на «уистлеровский манер», которая воцарилась в современном («декадентском») искусстве[278]:
Не только картины-портреты самого Уистлера, но и разных других новейших художников пишутся и прозываются на уистлеровский манер. Так, про Бёклина говорят, что он «симфонист в красках», <…> про мюнхенца Штука, что его «Распятие» — «голгофская симфония с полными колористичными фугами» <…>…[279]
Думается, что под влиянием этих культурных тенденций, столь негативно очерченных Стасовым, находился и Белый, когда называл свои первые произведения — «на уистлеровский манер» — симфониями[280].
В то же время необходимо подчеркнуть, что русский символист изначально придерживался понимания «симфонизма», далекого от собственно уистлеровского, но напоминающего Уистлера в мистической интерпретации Гюисманса.
Французский романист в финале статьи сопряг ориентацию Уистлера на переход «границы живописи» с именем Поля Верлена. Белый в статье «Формы искусства», впервые напечатанной в журнале «Мир искусства» (1902, № 12), а позже вошедшей в сборник «Символизм» (1910), также цитировал эпохальные строки Верлена:
Нам понятно, наконец, полусознательное восклицание Верлена:
De la musique avant toute chose,
De la musique avant et toujours[281].
В этой статье, имевшей «значение философско-эстетического манифеста»[282], Белый декларировал:
Нам понятно противоположение между музыкой и всеми искусствами, подчеркиваемое Шопенгауэром и Ницше. Нам понятно и все большее перенесение центра искусств от поэзии к музыке. Это перенесение происходит с ростом нашей культуры[283].
Подобные суждения, имеющие весьма мало общего с теорией Уистлера, восходят к той эстетической традиции, согласно которой музыка считалась высшим искусством, а ценность поэзии признавалась постольку, поскольку искусство слова манифестировало дух музыки. Потому и в цикле симфоний Белого, как заметил А. В. Лавров, «„симфонизм“ призван был способствовать конкретному обнаружению метафизических начал в фактуре „музыкально“ ориентированного текста: апелляция к музыке — искусству эмоционально отчетливых и ярких, но иррациональных ассоциаций — предстала в художественной системе Белого коррелятом сферы потустороннего, сверхреального, переживаемой, однако, как главный, важнейший компонент видимой, чувствуемой и изображаемой реальности»[284].
II. «Письмо, написанное в сердцах наших»: Андрей Белый — Рудольф Штейнер — апостол Павел
В мае 1912‐го Андрей Белый встретился с австрийским философом и мистиком Рудольфом Штейнером и скоро вступил на путь антропософии. В 1913‐м он был принят в эзотерическую школу и покинул Россию, чтобы быть ближе к Учителю; в 1914–1916 годах жил в Дорнахе, где работал на строительстве Гетеанума и занимался мистической практикой, двигаясь по пути самопознания и посвящения.
С тех пор Белый неустанно повторял, что его символистское мировоззрение и религиозно-философские взгляды не только не противоречат антропософии, но и, напротив, находят в антропософии истинное воплощение и продолжение. До конца жизни писатель сохранил любовь к Штейнеру и верность созданному им учению.
Белый был очарован Штейнером уже после первой встречи с ним, состоявшейся — напомним — 7 мая 1912 года в Кельне, куда вместе с Асей Тургеневой[285] Белый неожиданно даже для себя бросился из Брюсселя, движимый неясными интуициями и мистическими знамениями[286]. Приняв московских гостей (беседа велась через М. Я. Сиверс, выполнявшую роль переводчика), Штейнер пригласил их на лекцию «Христос и XX век», определившую последующее вступление Белого на путь антропософии. Само название этой лекции (Белый в ту пору немецкого языка не знал), как кажется, сыграло решающую роль в выборе Штейнера на роль Учителя.
Многие оставшиеся в России друзья Белого восприняли произошедшие с ним перемены, мягко говоря, неоднозначно: «Штейнера все христиане подозревают в люциферизме и предвзятом толковании Христа» (
<…> я был, есмь и буду исповедующим имя Христово и реально чувствующим
писал он Э. К. Метнеру 7 (20) мая 1912 года (
Милая, если Вы помните меня, если Вы знаете «
1) Штейнер в печатных книгах своих не упоминает вслух имя Христово (он не говорит вовне, но работает изнутри
2) Заподозривания Штейнера коренятся в том, что он
О впечатлении, произведенном на него первой лекцией Штейнера, Белый неоднократно рассказывал «по горячим следам».
Я должен заявить, что слышал лекцию Штейнера «
писал он 7 (20) мая 1912 года Н. П. Киселеву. О том же он рассказывал в мае 1912‐го матери:
В Кельне мы прожили 3 дня, слышали три лекции. Имели получасовой разговор с Доктором. <…> Ты просто не можешь себе представить, что это за человек: его аура (свет вокруг) прямо видна глазами. Он читал лекцию о близости пришествия Христа. Такой громовой, сильной речи я не слышал никогда в жизни. У него словно разрывается лицо, из лица светит лицо и т. д. Мы были совсем потрясены <…>[289].
В письме Блоку от 1 (14) мая 1912 года Белый подробнее говорил о затронутых в лекции темах (
К середине лекции голос крепнет, ладонями себя то отрезает от толпы, проводя меж собой и толпой какую-то световую линию, и после каждого проведения линии точно вырастает, то кидается на толпу — ладонями: и опять те же с Асей слышим удары по лицу. Какие-то световые клубы наполняют залу, и вот из световых клубов вижу только сквозное лицо, которое кричит нам вещи громадные — до ужаса. <…> Кончает четырехкратным криком: «
Обращался Белый к впечатлениям от этой лекции и после. Так, автобиографический герой «Записок чудака» «в Кельне, на лекции, озаглавленной на афишах: „Христос и наш век“» услышал внутренний «Голос», который его «повернул на себя самого» (
<…> первый миг встречи поднял тот тезис, который остался последним во мне: «
Это впечатление от первой встречи оказалось, как настаивал Белый, самым верным:
Главные моменты воспоминаний —
Вступление Белого на путь антропософского ученичества пришлось на то время, когда новозаветные темы, и прежде всего осмысление роли Христа в истории человечества («Христов импульс»), стали занимать ведущее место в лекциях Штейнера. Его «христологию» с середины 1910‐х можно рассматривать как основу и автобиографических практик Белого, и его творчества, художественного и публицистического.
Наиболее полно «христология» Штейнера представлена у Белого в «Истории становления самосознающей души» (1926–1931), его самом фундаментальном философском и культурологическом сочинении[290]. В нем Белый исходит из того, что «христианство — момент, изменяющий представления о человеке, Боге, вселенной, духе, плоти истории; целое, сложенное из изменения всех представлений — преломление самой прямой истории в спираль» (
Примечательно, что тема первой прослушанной Белым лекции Штейнера в Кельне в мае 1912-го — «Христос и XX век» — стала в «Истории становления самосознающей души» одной из основных тем. Это, по словам Белого, животрепещущий «вопрос о том, как именно нам открыт гнозис импульса Христа в 20-ом столетии» (
Объект исследования в первом томе «Истории становления самосознающей души» можно определить как процесс зарождения христианства. Белый подробно анализирует проблески христианских интуиций в античности, разбирает учения гностических сект, затем переходит к Евангелиям, рассматривая их первоначально «как исторические документы» (
Растаскиватели Евангелий на составные части <…> не видят того, что видит более развитой, ибо упражнявшийся в зрении, глаз: не видят стиля, который единственен в Евангелиях, на какие бы части мы ни разложили их; не слышат звука, который тоже единственен, которому советует внимать апостол: «Духов различайте»[292]. Передвигающие время появления христианства на несколько столетий совершенно не имеют дара различать
Доводам «растаскивателей Евангелий» Белый противопоставляет не факты и научные доктрины, а аргументы иного свойства. По его мнению, для верного восприятия Евангелий нужна «апелляция к стилю, к глазу, к уху, к духу, к времени, к краскам образов, не встречаемых ни до, ни после (ни в поэзии, ни в „
Но книжники из рассудка, гробокопатели, раздергиватели текстов в своих научных действиях поступают так, как если бы они отрицали наличие живой речи, данной не в грамматике лишь печатной строки, а в тембре голоса (ухе), блеске глаз, в неуловимом, стилевом «
Истинное христианство, по Белому, отнюдь «не то, что гробокопатели считают христианством (догмат, культ, обычай, ритуал и т. д.)», а нечто иное:
<…> христианство в христианстве — то, что проницало образы христианства, данные в Евангелиях; и если Евангелия — не Евангелия, то есть Евангелие Евангелий: «
Пространные рассуждения Белого подводят к однозначному выводу: Евангелие писалось, как «
Получается, что Белый, с одной стороны, отсылает к известной, даже расхожей цитате из Второго послания апостола Павла к Коринфянам:
Вы — наше письмо, написанное в сердцах наших, узнаваемое и читаемое всеми человеками; вы показываете собою, что вы — письмо Христово, через служение наше написанное не чернилами, но Духом Бога живаго, не на скрижалях каменных, но на плотяных скрижалях сердца. Такую уверенность мы имеем в Боге через Христа <…> (2 Кор. 3:2–4).
С другой же — связывает «„
Таково изумительное, по моему личному мнению, объяснение события сошествия Святого Духа, данное Рудольфом Штейнером, как ключ подхода к взятию тональности темы Евангелий; ключ к ним — один:
О «Пятом Евангелии» Штейнер начал говорить в цикле лекций, прочитанных в Христиании (Осло) 1, 2, 3, 5 и 6 октября 1913 года[294]. Белый подчеркивал, что «оказался в числе очень немногих из присутствовавших при
В христианийских лекциях утверждалось, что «Пятое Евангелие», или «евангелие антропософии», является столь же древним, что и четыре канонических, но оно не существует в написанном виде, а открывается только взору ясновидящего. Как рассказ визионера и был воспринят Белым весь курс. Штейнер запомнился ему бледным, взволнованным, потрясенным, как «человек, за миг до того имевший Видение» (
Отправной точкой изложения увиденного «в астрале» стал для лектора момент пробуждения апостолов ото сна. Согласно Штейнеру, этот сон длился гораздо дольше, чем сказано в канонических Евангелиях: начался он, когда происходило моление Христа о Чаше, и закончился только в момент сошествия Святого Духа, то есть в день Пятидесятницы. Впрочем, это был не сон в бытовом понимании. Он, как описывал Штейнер, не мешал апостолам «заниматься обычными повседневными делами, уходить и приходить <…>. Так что те, которые жили вместе с ними, казалось, не замечали, в каком состоянии сознания они находились»[295].
Но сознание апостолов было смутным, и жили они, как сомнамбулы, не воспринимая адекватно, что происходило перед их взором. Они как бы проспали то, что случилось на Голгофе и после нее: смерть на кресте, положение во гроб, Воскресение, Вознесение и пр. Все эти события виделись им как образы сновидений. «Но пришло мгновение, когда апостолам показалось, что после долгого пребывания как во сне они проснулись от этого сна. Пятидесятница отмечает это пробуждение. <…> Они были разбужены первозданной силой любви, которая наполняет и согревает вселенную, точно эта первозданная сила любви погрузилась в душу каждого из них». И «понемногу, как сны, всплывающие на поверхность нашего сознания, нашей души, воспоминания о прожитых днях поднялись в сознании, в душе апостолов. <…> Они вновь пережили весь этот период день за днем». Но «теперь они нормально осознавали все, что они видели прежде». Вспомнить и осмыслить события, свидетелями которых явились, апостолы смогли только потому, что в день сошествия на них Святого Духа они были «оплодотворены космической любовью», или «импульсом Христа», к ним спустившегося, их сердца пронзившего и осветившего[296].
Белый зафиксировал главные моменты этого курса:
Лекция первая: мы — в Импульсе; и поэтому: озирающие историю импульса в обратном порядке: от себя — до апостолов, т. е. видящие <…> вслед за Христом Иисусом и сердца апостолов: сердце — Круглый Стол, за которым все 12 апостолов с Христом меж ними <…>.
Лекция вторая — основа такой возможности: сошествие Св. Духа, источника Импульса; 12 апостолов в Святом Духе и 13‐й Павел в Дамаске (а ведь каждый из нас теперь «Савл», могущий стать Павлом); связь «12» с «13‐м» — связь «12» в Импульсе с каждым из нас. <…> Вот — источник 4‐х Евангелий: земные воспоминания сквозь призму проспанного, открытого потом, — в регионах, где и 13‐й, разбойник-гонитель, из Дамаска, уже видит тот же свет события; в наши дни потенциально дан в каждом «воспоминатель», участник Голгофы, разбойник-гонитель; это ему сказано: «Нынче будешь со Мною!»
И уже отсюда (лекция 3-я) из точки «воспоминания» взгляд впервые на суть Голгофы, — не гнозис, а зрение мига осознания Импульса. <…>
Биография Иисуса — последние лекции, проведенные в тонусе: «В себе расслушайте!» <…>
Мы, показанные в неизбежном Пришествии, — вот удар курса! (
Самым важным для понимания евангельской «текстологии» стал для Белого тезис о том, что «„Пятое Евангелие“ — реальность свидетельств апостолов, взятая не в миге написания, а в миге сознания, охваченного сошествием Св. Духа» (
Павла, «апостола самосознания»[297] и идеолога «сердечного письма», Белый противопоставляет апостолу Петру, символизирующему прошлое (традиционную церковь), и апостолу Иоанну, символизирующему будущее. Свидетельства Павла о Христе оказываются наиболее важны и актуальны для современности («Павел учит подходу к Евангелиям» (
Об этом Белый пишет в «Кризисе сознания»[298]: «Павел не видел Христа, но он знал: Христос — был; он увидел пришествие в сердце своем; и он знал: человечество стало свободно <…>»[299] И более развернуто — в «Истории становления самосознающей души»:
Подчеркнем: о Христе мы знаем более всего из опыта Павла; опыт был опыт внутренний: к Павлу Христос приходил из глубины его сердца, раскрытого ключом [зачеркнуто: в него сошедшего] Разума; Павел более всего понимал, что Христос Иисус — свет миру, хлеб жизни, ключ, отпирающий сердечную дверь, самая дверь, выход из нее или путь, воскресение жизни, истина и лоза[300]; от умного света, брызнувшего в его открытое, как дверь, сердце, шел он к уразумению и личности Иисуса <…> (
Фактор «сердца» при описании миссии апостола Павла подчеркивается Белым постоянно, с неизменными отсылками к его Посланиям: «У Павла расширено солнечно сердце: „сердце наше расширено“ (2 Кор. 6:11)»[301]. Или: «Церковь Павла есть связь через сердце; иль — сердечная переписка: „Вы — наше письмо, написанное в сердцах“ <…>»[302]
Известная цитата в трактовке Белого приобретает совершенно неожиданное значение[303]. Так как «другие Апостолы избраны в мир человеческим образом: чрез Иисуса пошли они в церковь, а Павел — чрез Духа», то Павел — «избранный» в особом смысле[304]. Штейнер неоднократно подчеркивал, что прошедший «иудейскую пророческую школу своего времени»[305] апостол Павел получил «посвящение, дарованное как благодать», так как Христос «пришел к нему не в правильном обучении в древних мистериях, но по благодати на пути в Дамаск, когда ему явился Воскресший Христос <…>. Он узнал Воскресшего Христа. И с тех пор он возвещает о Нем»[306].
Белый идет еще дальше, утверждая, что «сердечное» прочтение Евангелия апостолом Павлом объясняется тем, что он — «эзотерик» и по сути — «антропософ»:
Павел здесь — эзотерик; <…> ключ к Мудрости «
В этой связи именно как опыт эзотерический надо понимать приведенные ранее слова из «Истории становления самосознающей души» о том, что «опыт Павла <…> был опыт внутренний» и что Евангелия не «вскрываемы» «без глубочайшего духовного опыта <…>, которому учил Павел». Как призыв к антропософской оккультной работе над органами человеческого тела, и прежде всего над сердцем, трактует Белый и слова Павла из Послания к Римлянам (Рим. 12:2):
<…> апостол советует: «Преобразуйтеся обновленьем ума». Обновленье ума есть путь медитации, йога познания; мысль, укрепляясь, вводится в тело сквозь сердце <…>[308].
Эзотерический и антропософский смысл обретает и семантика «сердца» в излюбленной цитате Белого из Второго послания к Коринфянам:
Естественно показует нам Павел, что мы огневая «
В «Воспоминаниях о Штейнере» Белый рисовал своего Учителя как преемника апостола-эзотерика и продолжателя его дела: «„Несправедливого“ сердцем горячего Павла всем сердцем любил, понимал доктор Штейнер»; «Говорил, как Павел; молчал — как Иоанн» (
Можно было бы долго говорить о деятельности, о миссии Штейнера, как любви и жертвы: это казалось банальной мыслью (о ком так не пишут?) <…>. Лучше отмечу я только
Вряд ли здесь и в ряде других примеров можно говорить о «сердечности» как об исключительно психологическом свойстве. Штейнер у Белого — это тот, «кто читает в сердцах» (
Особенно явственно слова «от сердца к сердцу» звучали, как следует из мемуаров, в лекциях Штейнера о Христе:
<…> обращался он в миги другие к
Или:
<…> он обводит присутствующих серьезным, невыразимо значительным, невыразимо скорбным порой, а то — строгим взглядом; <…> слушает сердца; а верней, что сердцем он слушает те именно «
В ряде описаний у Белого «просвечивает» тот комплекс посвятительных методик, которые практиковал сам Штейнер и которым обучал своих учеников[311]:
Медитация над Именем — путь <…>. Взывал к большему: к умению славить Имя дыханием внутренним с погашением внешнего словесного звука: к рождению —
А порой прямо говорится, что источником «сердечных» сведений Штейнера о Христе было «духовно-научное исследование», то есть ясновидение:
Он был — инспирация: не имагинация только! И слова о
Как говорил Штейнер в курсе лекций 1923 года «Современная духовная жизнь и воспитание», «новое посвящение», уже доступное современному человеку, приобщившемуся к антропософии, «внесет с ясным светом в человеческое сердце то, что ведет к пробуждению духа в человеческом сердце и душе, к религиозности познания»[312]. Этот процесс потребует от антропософов создания нового средства общения — «сердечного»:
Язык для связи между людьми нуждается в посредстве воздушной, чувственной среды. Если же мы умеем понимать друг друга через более глубокие элементы души, через мысли, несущие с собой чувство и сердечную теплоту, то мы находим средство общения помимо языка. Но для этого международного средства взаимного понимания нужно иметь сердце[313].
Речь в данном случае идет, как кажется, о языке посвященных, который «будет функционировать <…> в чистом элементе света, идущего от души к душе, от сердца к сердцу»[314].
Символично, что именно эти слова Штейнера о языке, к которому стремится антропософия, Белый поставил в «Воспоминаниях…» эпиграфом к главе «Рудольф Штейнер в теме „Христос“» (
<…> не при
Антропософский эзотерический праксис, описанный применительно к Штейнеру и «апостолу самосознания» Павлу, был хорошо знаком и самому Белому, принятому еще в 1913 году в эзотерическую школу («
В письме П. А. Флоренскому из Дорнаха от 17 февраля 1914 года Белый сравнивает «школу опыта» в православии с «опытом соврем<енного> Тайноведения», то есть антропософии, отмечая, что «обе школы, признавая сердце — духовным Солнцем и жизненным центром, разнятся в способе „
<…> не тренировка ума противополагается здесь сердцу, а свободное погружение себя сознающего ума в сердце, не
так и в целеполагающих установках:
Сердце — Солнце; <…> внутри сердца познаешь блеск солнца; оно становится Христовым сердцем. Но
В мемуарной прозе Белый эмоционально описывает «чувство Христа» в сердце, сначала, в эпоху символизма, — интуитивное («<…> я постигаю не иконописный Лик Христов, а Лик, встающий в средине своего собственного сердца» —
<…> в «Пятом Евангелии» я сам — «апостол» среди «апостолов», как муж, достигающий зрелости: тринадцатый среди двенадцати <…> «Основа
Белый сообщает, что работал над данной Штейнером медитацией о Христе и опускал «Слово» в «сердце», следуя советам опытных оккультистов (то есть делал именно то, что потом описал в письме Флоренскому):
<…> надо уметь произносить вам известные слова, не двигая ни губами, ни языком, ни гортанью; тогда слова опускаются в сердце; и приобретают огромную силу! (
Результатом экспериментов стали видения, в которых происходящее казалось путем посвящения[318]. Вскоре, впрочем, на пути посвящения возникли непреодолимые препятствия. Упорные медитации не только перестали давать желаемый результат, но привели, напротив того, к тяжелому недугу: «Сердечный невроз — имя дикой болезни» (
Следует отметить, что полюбившуюся цитату из Второго послания к Коринфянам Белый употреблял и в ином контексте — как эпистолярную формулу. Например, в письме Иванову-Разумнику от 18 марта 1926 года:
Всегда, дорогой Разумник Васильевич, <…> переписка меж нами всегда, т. е. я всегда Вам пишу, в сердце, — по выражению апостола Павла: «Вы — письмо, написанное в сердцах». (Может, цитирую не так, — на «память»); я хожу всегда как бы с письмом в сердце к Вам; и всегда, при всех жизненных ситуациях встает: «Что подумал бы о том-то и том-то Разумник Васильевич». <…> огромная есть потребность превратить
Или — в письме Федору Гладкову от 17 июня 1933 года:
Дорогой Федор Васильевич, я был радостно взволнован Вашим письмом; но эта радость, радость отклика (со-вестия: «сердце сердцу весть подает», «вы — письмо, написанное в сердцах», ап<остол> Павел[320]) тут же стала переходить в горечь от мысли, что волнение отклика, мгновенно вспыхнувшее, ищет слов, взывает к бумаге; покатится по железной дороге и т. д.; пройдут дни… Желание тотчас правдиво ответить Вам есть единственная причина, почему ответ этот опаздывает. Я по природе косноязычен[321].
В обоих случаях слова апостола Павла не имеют эзотерического «измерения». Они психологизированы: выражают теплое расположение к корреспонденту, далекому от антропософского дискурса и потому не способного его распознать. Другое дело — использование той же цитаты в автобиографическом эссе «Почему я стал символистом…». Эссе адресовалось прежде всего антропософам и содержало резкую критику самого института Антропософского общества. Понимая полемический запал своего сочинения и, очевидно, предупреждая возможную негативную реакцию со стороны «своих», Белый закончил его демонстративным выпадом против тех, кто не захочет принять его «сердечное письмо»:
Пора написаний прошла; наступает пора прочтений уже в сердце написанного; нет ничего тайного, что не стало бы явным. Но кто не имеет
Мне это хорошо ведомо[322].
Однако не исключено, что и здесь Белый пытался следовать заветам Штейнера, обосновавшего в курсе «Современная духовная жизнь и воспитание» необходимость нового языка, «идущего от души к душе, от сердца к сердцу». «В таком средстве общения и нуждается современная цивилизация», — полагал Штейнер, подчеркивая, что «оно будет применяться не только для вопросов высших порядков, но и для повседневной жизни»[323]. Так использован образ «сердечного письма» и у Белого. Если в «Кризисе сознания», «Истории становления самосознающей души» и «Воспоминаниях о Штейнере» слова апостола Павла служат прояснению вопросов «высшего порядка», то в письмах к друзьям и работе «Почему я стал символистом…» — для выражения чувств и мыслей «повседневной жизни».
III. «Жесты оккультных угроз»: магия «сглаза»
1. «И ПРЕПОНЫ, И ЗЛОЙ ПОДОЗРЕВАЮЩИЙ ГЛАЗ»
МИРООЩУЩЕНИЕ
«<…> у меня удивительно развито кожное ощущение
С реальными, а не мистическими вшами Белый встречался нечасто[325], но боязнь «сглаза» преследовала его на протяжении всей жизни.
Для подтверждения этого тезиса, на первый взгляд не самого очевидного, сначала выявим и рассмотрим с указанной точки зрения высказывания Белого разных лет и разной тематики. Они, как будет показано ниже, нашли отражение и в произведениях для массового читателя (публиковавшиеся мемуары, путевые очерки, художественная проза), и в эго-документах, предназначенных исключительно для личного пользования, а не для печати (дневники, письма близким друзьям). На основе многочисленных примеров обращения Белого к этой теме постараемся определить роль и место «сглаза» в его мистико-философской, космогонической картине мироздания.
Начнем с магической составляющей взгляда.
Внимание к выражению лица, и прежде всего к глазам, — типичная, а потому не заслуживающая особого анализа специфика писательского восприятия. Но именно Белый ввел в оборот два неологизма — «доброглазить» и «черноглазить»: взял устойчивые выражения из лексикона народной магии, закрепленные в словаре Даля («добрый глаз» и «черный глаз»), и превратил их из характеристики облика в глаголы активного магического действия. Оба неологизма используются им для определения импульса, посылаемого носителем доброго или злого, темного взгляда в окружающий мир.
Так, «мягко доброглазит»[326] Сергей Соловьев (в Дедове он также «не смотрел; доброглазил»[327]); «доброглазо» идет навстречу А. Р. Минцловой А. Г. Рачинский[328].
Зато в очерке «Арбат» и в берлинской редакции «Начала века» «черноглазит» «пречерный, прекрупный и горбоносый мужчина», торговец зеленью и овощами Горшков («<…> надвинув козырь картуза на глаза, на косые, — в смазных сапогах черноглазит, а из‐за яблоков смотрит, бывало, лицо, точно спелая клюква <…>»[329]).
В «Путевых заметках» при описании путешествия 1910–1911 годов по Италии качество взгляда определяет впечатление от города. Так, во время краткой остановки в Неаполе Белого охватил мистический страх от того, что, «как маньяки, бегают неаполитанцы взад и вперед по улицам, друг на друга поблескивая черным „дурным“ глазом»[330]. Именно на этой детали он строит общую характеристику не понравившегося ему Неаполя, причем способность к магическому действию приписывает как горожанам:
Среди всей пестроты своих красок в густеющей зелени апельсиновых рощ развивал обитатель Неаполя в ряде годин приворотное око:
так и городу в целом, воспринимая его как живое, но злое и враждебное к приезжим существо:
<…> Неаполь предстал перед нами, как злой арлекин, пожирающий путников злыми глазами — из красных лоскутьев <…>[332].
Или:
<…> и я понял, что среди пестроты своих красок и в густой зелени апельсинных рощ затаил Неаполь «дурной глаз»; крючковатый нос здесь является символом несчастья; Неаполь — город тарантеллы, дурного глаза, разбойников <…>[333].
Противопоставление злого Неаполя приветливому Палермо также идет по линии качества «глаза»:
<…> Палермо, как кажется, шут: шут гороховый: пестрый, не злой; кивает из тряпок беззлобно нам лик его, — чудаковатый, простой, придурковатый, пожалуй, но вовсе не глазящий <…>[334].
Однако «сглаз» у Белого — не только и не столько поэтическая характеристика невнятного впечатления от столкновения с неизвестным. Словно суеверная бабка, писатель-интеллектуал объясняет «сглазом» трудности своего рабочего и творческого процесса, а они встречались в его жизни постоянно.
С такими проблемами он, например, сталкивался в возглавляемом Э. К. Метнером издательстве «Мусагет». «Моя связанность в „
«И препоны, и злой подозревающий глаз» встречает Белый при попытке распространять «свои „
«Сглаз» у Белого оказывается реальной помехой творчеству. Именно так он воспринимает недоброжелательство (настоящее или пригрезившееся) окружающих в период работы над романом «Петербург». Тогда ему, по собственному признанию, приходилось «преодолевать „
С теми же, но еще более ярко выраженными и потому сильнее мешающими действиями сталкивается он после возвращения из эмиграции, при написании в 1924–1925 годах романов «Московский чудак» и «Москва под ударом».
Мне казалось, что я — топимый, что я — надрываюсь, катя против всех ненужный «
жаловался Белый Иванову-Разумнику и находил причину своего депрессивного состояния: «<…> все это молчаливое порицание оковывало меня, глядело под руку, глазило»[340].
«„
В том же русле воспринимает Белый в 1933 году неприятности с печатанием мемуаров «Между двух революций». Книга получила отрицательные внутренние рецензии, требовалась правка, в издательстве возникало сомнение в целесообразности ее выпуска. «В апреле 1933 года Бор. Ник. закончил первую часть 2‐го тома мемуаров „Между двух революций“ по договору для „Советской литературы“, — вспоминал П. Н. Зайцев, — <…> Издательство чрезвычайно быстро рассмотрело рукопись и через неделю-две Сергей Дм. Мстиславский пригласил к себе Бориса Николаевича <…>; сам С. Д. Мстиславский имел от изд-ва „Советская литература“ деликатное поручение — побеседовать с Бор. Ник. касательно представленного тома мемуаров»[342].
Беседа состоялась и произвела на писателя угнетающее впечатление. «Последний инцидент (разговор с Мстиславским) точно вышиб из рук перо. Чувствую себя вполне беспроким и ненужным, выбитым из колеи жизни», — писал он Г. А. Санникову 29 мая 1933 года[343].
Однако далее выясняется, что удручают Белого в этом «инциденте» не реальные претензии издательства к тексту, не задержка с выходом тома, а… «сглаз», который, как утверждает писатель, может помешать дальнейшей работе над мемуарами:
Знаете, Гр<игорий> Александрович, я Мст<иславскому> не прощу его гадости: он точно «сглазил» меня; и теперь — знаю, что «Межд<у> двух рев<олюций>» останется недоноском. Когда книга написана, есть удовлетворение; и не пугает судьба ее (напечатают или забракуют); а когда она еще в зародышевом состоянии, и ее «сглазят» в утробе — родится уродец[344].
Этот свой жизненный опыт и выработанную на его основе позицию Белый четко формулирует в очерке, посвященном М. О. Гершензону (1925): «<…> для писателя полурожденные образы прикосновенья не терпят; под глазом чужим они — вянут; глаз — глазит <…>»[345].
Показательно, что записи о сглазе появляются и в дневниках Белого, предназначенных исключительно для личного пользования и не предполагающих ни художественной обработки, ни позы. «Вероятно, чувство каторжной работы от того, что она производится под ненавидящими тебя глазами: скрежет, злорадство, улюлюканье, свист (и справа и слева) — вот мой удел»[346], записывает он 1 февраля 1930 года.
К той же теме возвращается Белый и в 1933 году, уже будучи совсем больным, за несколько месяцев до смерти. В записи за 12 сентября он жалуется на плохое самочувствие:
Кризис нервов подкрался незаметно; все сходило с рук; и вдруг — «хлоп»; и все органы и все функции организма расстроились. Организм де здоров (данные анализа); а чувствую себя умирающим[347].
Причину «кризиса нервов» Белый видит в недоброжелательном отношении к себе официальной советской литературы, в мейнстрим которой он тогда стремился войти:
Тут все сказалось: и двусмыслица Ермилова (не его, а нажимающего пружины «Раппа» исподтишка Авербаха), и маленькие гадости «Литературки», и рапповцы, и … «Максимыч»![348] И в результате, — слом организма[349].
А причину «слома организма», приблизившего его к смерти, — не столько в каких-то конкретных действиях критиков и гонителей, сколько в устроенной ими психической атаке и… сглазе:
Если впредь мой искренний порыв «
2. «ПЫРЯТЬ ОККУЛЬТНЫМ КЛЫКОМ»
СТРАХИ ДОРНАХА
Если бы у Андрея Белого был иной бэкграунд, то, наверное, можно было бы отнестись ко всему этому лишь как к образным фигурам речи. Но случай Белого — явно не тот. Ведь вся его жизнь, согласно автобиографическому мифу, состояла из череды оккультных нападений, с трудом отбиваемых мобилизацией внутренних духовных сил и внезапно приходящей сверху «невидимой помощью». И именно в эти кризисные моменты «сглаз» становится разящим оружием враждебных ему магических сил.
К таким моментам относится на первый взгляд литературная, а на самом деле оккультная дуэль между Брюсовым и Белым, предшествующая выходу романа «Огненный ангел» и сопровождавшаяся угрозами в виде стихов, жестов, виртуальных стрел. Этот эпизод истории русской литературы реконструирован в мельчайших подробностях[351]. Потому отметим лишь то, что важно для интересующей нас темы: Белый воспринимал соперника как мага, стремящегося его погубить и уничтожить, а действия Брюсова в отношении себя определял в мемуарах как известную и отработанную в истории оккультизма форму «сглаза»:
Однажды прислал мне стихи <…>; там грозил он:
Стихи, переписанные на бумажке, кому-то он передал; а бумажку свернул аккуратно стрелою (то жест — попугать); посылают стрелу по рецептам магическим — «глазить»[352].
Однако в полную силу мистерия «сглаза» стала разворачиваться в Дорнахе в 1914–1915 годах, когда Белый переживал тотальный кризис: кризис личный (чувства к Наташе Тургеневой-Поццо, сестре Аси Тургеневой), кризис в отношениях с Антропософским обществом, кризис пути посвящения[353]. Именно то время осталось в сознании Белого как период самой страшной атаки темных сил — лично на него, на Рудольфа Штейнера, на Антропософское общество в целом. Да и разразившаяся Первая мировая война виделась писателю результатом оккультного заговора.
Ощущение «сглаза» в этой системе миропонимания оказывается явным симптомом приближающегося нападения. Белый пересказывал, как А. М. Поццо, муж Н. А. Тургеневой и его друг, предупреждал: «„Боря, — надо беречь девочек“, — „
<…> стал мне рассказывать о ряде своих наблюдений над окрестностью виллы «
Белый абсолютно разделял страхи товарища, считая, что его «абракадабра с Наташей — результат порчи нас, чуть ли не глаза <…>» (
Подтверждение своим подозрениям Белый нашел в намеках авторитетных антропософов, Т. Г. Трапезникова и Т. А. Бергенгрюн, более мистически продвинутых, нежели он: «<…> этот
<…> доктор же говорил на лекциях — в те же дни, что нам надо держаться, потому что мы
«Сглаз» и «шпионаж» идут у Белого, как правило, в неразрывном единстве. Так, «однажды подойдя к окну <у> себя дома и рассеянно вглядываясь в заоконный туман», он «увидел человека с седой бородой», который «ехидно улыбнулся и, подмигивая, поклонился; потом <…>, не оборачиваясь, пошел в туман». В его улыбке, кивке и подмигивании Белый почувствовал «что-то нехорошее» («точно он подмигивал мне на мои душевные сомнения») и расценил «это появление неизвестного человека <…> как знак какого-то надвигавшегося на меня несчастия» (
Я — подошел к окну, чтобы осмотреть дерево под окном (мы жили во втором этаже); как раз на уровне моей спальни удобнейший сук, на котором можно провести ночь: мне уже было ясно, что этой ночью я буду спать под оком любопытного наблюдателя, с удобством примостившегося на суку;
Ну, — что ж: буду объектом разгляда. <…>
Асе я, разумеется, ничего не сказал: я лишь настоял, чтобы она занавесила окна в своей комнате; сам же со
Не исключено, что страх, пережитый той ночью, наложил отпечаток на последующее бытовое поведение Белого. Любопытное свидетельство этого содержится в очерке М. И. Цветаевой «Пленный дух». По ее словам, Белый, будучи в Германии (1921–1923), выказал ей исключительное доверие, изъявив готовность спать в ее присутствии. Выяснилось, что он страдал бессонницей, так как боялся спать при посторонних, а свой страх объяснял… боязнью «сглаза»:
А ведь это, господа, высшее доверие спать при человеке. Еще большее, чем раздеться до-нага. Потому что спящий — сугубо-наг: весь обнажен вражде и суду. <…>. Потому что на лбу у спящего, как тени облаков, проходят самые тайные мысли. Глядящий на спящего читает тайну. Потому так страшно спать при человеке. Я совсем не могу спать при другом. <…> Заснешь, а тот проснется — и взглянет. Слишком пристально посмотрит — и сглазит. Даже не от зла, просто — от глаз[355].
В Дорнахе же мания оккультного преследования и сопровождавший ее страх «сглаза» достигли своего пика в августе 1915-го. Белый оказался в плену кошмара, главной виновницей которого стала то ли реальная, то ли привидевшаяся «черная женщина» с «зелеными, фосфорическими, не то безумными, не то сатанинскими глазами» (
Белый решил, что «в лице неизвестной
<…> стоило мне отдаться припадку страсти к Наташе, как эта, мне неведомая
Примечательно, что в кошмаре Белого материализуется не только астральная «черная женщина», но и сам «сглаз». «Черная женщина» начинает осуществлять магические действия уже не издали, не дистанционно, но в непосредственном контакте с объектом «сглаза». Тактильно ощутимым становится и сам «сглаз»:
<…> однажды я увидел, как после лекции доктора, подкравшись к Наташе,
В случае с оккультным нападением на Наташу Тургеневу Белый выступает как ее спаситель. Но сам он оказывается бессилен перед атаками демонических существ, монстров, наводнивших Дорнах, чтобы, как ему казалось, губить, «глазить»:
Представьте: вы идете на лужайке; впереди вас бежит монстр, один из тех, которые уже
Наибольшую угрозу Белый ощущал от демонического существа, именуемого «доктором» и выделяющегося из сонма монстров особым уродством:
<…> худой, как глиста, зеленый, с маленькой козьей бородкой, с совершенно сумасшедшими глазами и с неприятным тиком дергающегося лица <…>; два раза он напал на меня, разъяв свою пасть и застыв в этом угрожающем оскале; жест означал: «Вот я как тебя: ам-ам, — и ничего не останется!» Придраться же нельзя было: это в нервном тике сводилась челюсть (
Своей монструозностью и враждебностью «доктор» напоминал Белому «черную женщину»: «Он был в pendant[356] к черной женщине: та же злость, лютость, истерика, лживость <…>» (
<…> уже один вид его —
Согласно концепции Белого, и «черная женщина», и «доктор», и старик-кабан, «пыряющий оккультным клыком», и другие монстры действовали не сами по себе, а были сознательными или бессознательными агентами могущественных черных оккультистов, черных магов, управляющих ими из астрала. И защититься от них можно было только магическими средствами. Белый вспоминал, что в минуты таких нападений он ощущал, как ему тайно помогали Р. Штейнер, его самый сильный ученик-эзотерик М. Бауэр и несколько других антропософов, также серьезно занимавшихся «духовными исследованиями». Их поддержка, отмечал Белый с благодарностью, «ощущаемая внутренне», была причиной того, что он «мог вынести явно враждебные взгляды большинства наших членов; и главное: мог вынести присутствие „
Не обошлось в истории чудесного спасения Белого от оккультной атаки и без волшебного предмета, нейтрализующего действие черных магов. Им стал белый плащ, сшитый Асей «к праздничным дням» и превратившийся в «символ посылаемой защиты и помощи», в том числе «защиты и помощи» от сглаза:
Ася стала ходить в своем белом плаще; <…> нас все оглядывали; странно, что в минуты, когда я находился под обстрелом нападающих глаз, плащ бросался мне на руки; или даже: появлялся передо мной, когда Аси не было со мной <…> (
Один из эпизодов, связанных с мистическим появлением Асиного плаща, укрывшего Белого от «глазящего» его монстра-«доктора», подробно описан в «Материале к биографии»:
Вдруг, — знакомые мурашки побежали по затылку; я обернулся и увидал: у входа в зал стоит тот подозрительный «доктор» <…>, который в моем восприятии был аппаратом для выкидывания пуль против меня; он дергался лицом и, кажется, разинул свой перекошенный рот, съедая меня зеленоватыми глазками; <…>: весь вид «поганца» говорил:
— «Ты — в моей власти: никакая сила тебя не спасет».
Все это резнуло меня в то мгновение; но, обрывая линию взглядов от поганца ко мне и меня к нему, в воздухе метнулось что-то белое, закрывая меня от него; и я услышал <…> голос кого-то из тех, кто сердечно ко мне относился <…>:
— «Херр Бугаев, это — вам!»
И плащ Аси оказался у меня в руке, — плащ, благое действие которого я ощущал не раз; я почувствовал притекающую силу и, принимая плащ, махнул им с вызовом в зеленую маску моего «мефистофеля»; я увидел, что лицо его закорчилось, точно отдернувшись от плаща; и он тотчас исчез; в дверях его уже не было <…>.
Все это произошло во мгновение ока: мурашки, оборот, глаза в глаза, плащ меж нами, «это — вам», мой взмах плащом в «его» глаза, его исчезновение, звуки музыки, молньи, закрытые двери.
И — доктор, усаживающийся в первом ряду (
Итак, Белый на протяжении всей жизни ощущал себя объектом магического воздействия — «сглаза». Он подробно описывал свои страхи, вызванные пребыванием «под глазом», и гораздо менее конкретно то, чего он, собственно говоря, боялся, потому что боялся он всего: от разлада в личной жизни — до творческих неудач, от срыва пути посвящения — до физической расправы над собой.
3. «ЗЛОЕ ОКО, РОССИЮ НЕНАВИДЯЩЕЕ»
МИРОПРАВЛЕНИЕ
Мотив «сглаза» также инкорпорирован в сложную систему представлений Белого о мире как об арене магической борьбы сил зла с силами добра[357].
Для обозначения оккультных угроз Белый использовал разные термины, порой весьма экзотические.
<…> вы знаете ль, что в католичестве целых три «папы»? один — «белый» папа, известный и вам; другой — «красный»; а третий, иль «черный» — начальник какого-то религиозного ордена: и, может быть, иезуитского <…> (
утверждается в романе «Москва под ударом». В том же романе Москва и Лондон представлены «ареною схватки чернейшего интернационала с его разрывающим, с красным» (
И тут мы переходим к весьма интересному и мало еще вскрытому вопросу: к обнаружению черного интернационала наряду с красным. Черный интернационал пополняется продуктом разложения и вырождения буржуазной культуры, ведущей к своего рода дикарству <…>[359].
В историософской концепции Белого роль «сглаза» не менее важна, чем в его представлениях о собственной жизни, и оказывается связана с символическим обозначением магов-оккультистов, злокозненно влияющих на судьбы конкретных людей (прежде всего самого Бориса Николаевича Бугаева), стран, да и всего человечества. Правда, увеличение масштаба (от «я» — до мирозданья) привело к тому, что глаз трансформировался в космическое «око», способное окинуть взором и «сглазить» всю землю или, например, Россию.
«Зловещее око», нависшее над миром, появляется у Белого уже в одном из самых ранних стихотворений (февраль 1901-го), вошедших в сборник «Золото в лазури»:
Приближение «священной войны» юного поэта не только не пугает (ему «не страшно зловещее око великана из туч грозовых»), но радует, и на исход битвы света с тьмой он смотрит вполне оптимистично. Однако со временем оптимизм несколько поубавился. Этому способствовали как собственные мрачные переживания и интуиции эпохи «Пепла» (
В этом пересказе любопытным кажется то, что опасность для защитников России и славянства таится в пребывании «на виду» у «темных сил», имеющих в своем арсенале множество средств, в том числе — отравленные стрелы и, конечно, «сглаз».
В романе «Серебряный голубь» появляется выразительный образ — «злое око, око, Россию ненавидящее». Против него Дарьяльский пытается «потаенно воздвигать духа ограду» (
Мы не увидели, что по ту сторону был лес; тропинки с холма расходились, затериваясь в глуши; идя навстречу
Новое, уже зрелое сознание Белого безошибочно определяет причину и всех личных бед, и «наваждения над Россией»:
<…> я нашел бодрость в том, что судьба моя, нечеловечески гадкое 1906–1908 года, есть отражение наваждения над всей Россией: «
Но когда я понял, что заколдованный круг образовался
В этом пассаже любопытны как явные отголоски тем, поднимавшихся Минцловой, так и корреляция между «злым оком, Россию ненавидящим», и колдовством (чарами, гипнозом, медиумизмом). Вообще, образ полоненной колдовскими чарами, подвергшейся «сглазу» России встречается у Белого часто. Например, в эссе «Луг зеленый»:
Россия уподоблялась символическому образу спящей пани Катерины, душу которой украл страшный колдун, чтобы пытать и мучить ее в чуждом замке. <…> пришел из стран заморских пан, назвавшийся отцом твоим, Катерина, — казак в красном жупане; пришел и потянул из фляжки черную воду, и вот стали говорить в народе, будто колдун
В «Воспоминаниях о Блоке» (1922), характеризуя образ России в третьем, последнем томе его стихотворений, Белый прямо увязывает колдовские чары с магией «сглаза»:
Или:
«Глазами» или «глазом» Клингзора испорчена Катерина до Катьки, до… Клеопатры; поэт — любит сглаженную; в ней ответ России:
Думается, что персонификацией «злого ока», астральной угрозы, нависшей над Россией и миром, становится в романе «Москва под ударом» то ли реально существующий, то ли привидевшийся злодею Мандро доктор Доннер, член могущественного «братства», «буддолог, <…> которого на Гималаях считали почти Боддисаттвой; в Германии — крысой ученою; в Риме же слыл он за „черного папу“ <…>» (
<…> жил в скромной квартирочке на Кирхенштрассе <…>; занятия в «Университетсбиблиотек», прогулка по «Энглише Гартен»: обед: рыбий «зуппе», печеное яблоко; послеобеденный сон, угловатые шутки со злой экономкой, держащей в руках его, и посидение над фолиантами; вечером — гости: профессор Бромелиус иль пфаррер Дикхоф, — «полмассы» холодного пива; и — сон (
Однако Мандро видит космический масштаб этой зловещей фигуры: Доннер оказывается виновником и источником мировой войны, а «печеное яблоко», съедаемое им на обед, — символом планеты, гибнущей от атаки черных магических сил:
<…> он фон-Мандро пригласил отобедать, завел разговор о могуществе «братства», вкушая печеное яблоко, руки над яблочком перетирая с таким твердым видом, как будто то яблочко было землею, которую Доннер мог скушать с огромнейшей легкостью; и за обедом сказал он:
— Европа проткнется войною.
Сказав, подмигнул:
— Да уж я постараюсь!
Сказал добродушно и просто, — без позы; и — дрожь охватила Мандро: сорокапятилетний ученый с кровавым затылком, обстриженный, с выторчем красных ушей, в золотых, заблиставших очках, в длиннополом своем сюртуке (в таких ходят в Баварии выпущенники иезуитской коллегии), был трезвей самой трезвости в явном своем утвержденье, что он, доктор Доннер, во славу «Иисуса» проткнет земной шарик войной мировой; все карьеры померкли в сознанье Мандро перед этой уже не карьерой, а… мироправлением, что ли (
Примечательно, что применяемая Доннером техника «мироправления», его практика воздействия на «земной шарик» непосредственно связана и с образами «сглаза». Он «повисает» над миром, вперяясь в него не просто злым или зловещим оком, но оком, «пропученным» и «налившимся кровью»:
Нет, — Мандро был уверен, — пред сном посидение в кресле с пропученным оком, налившимся кровью, с открывшимся ртом (минут десять): тогда-то не миром ли в мыслях своих управлял удивительный «доктор»: наверное, клал пред собой земной шарик он, величиной эдак с мячик; над судьбами этого шарика и повисал; суевернейший ужас пред Доннером вкрался в Мандро, потому что поверил он вдруг, что от мыслей о «шарике» «шарик» менялся: вот в этом вот пункте, куда села муха, — созрела война; в том Вильгельм-император вгонялся в безумие доктором Доннером (
«Суевернейший ужас», охвативший героя романа при виде колдовских действий, производимых над миром Доннером, был, как мы старались показать ранее, хорошо знаком и автору романа. Ведь Андрей Белый, крупнейший русский писатель-мистик, на протяжении всей жизни испытывал страх «сглаза» и превратил этот страх в принципиальный компонент представлений о магической борьбе добра и зла в его художественной картине мира.
В основе этого «суевернейшего ужаса», несомненно, лежат особенности психики Белого-человека, его тонкая восприимчивость. Однако столь же несомненно, что психологической характеристикой писателя значение его восприимчивости к темной магии отнюдь не исчерпывается. Мотив «сглаза» Белый инкорпорировал в сложную систему космогонических и историософских представлений о мире как об арене борьбы оккультных сил зла с силами добра. С этой точки зрения он рассматривал судьбу отдельного человека (прежде всего свою), судьбы России, Европы, человечества.
IV. «Вырастить в себе цветок нового Слова»: оккультные основы новой теории творчества
1. В ПОИСКАХ АЛЬТЕРНАТИВЫ СЛОВУ
Особенное значение в жизни Белого-антропософа, Белого-мистика имел 1913 год, на первый взгляд, ничем особенным с точки зрения событийной не выделявшийся. Этот год почти весь наполнен разъездами Белого по Европе вслед за Штейнером, лекции которого он слушал с восторгом неофита. Но и здесь, на первый взгляд, ничего необычного нет: Белый начал посещать лекции Штейнера в 1912 году и продолжил в 1914‐м. И тем не менее именно 1913‐й Белый считал не просто самым важным, но исключительным годом. Это наглядно показано на его «Линии жизни» — автобиографической схеме, охватывающей период с рождения до 1927 года: именно 1913‐й взметнулся над негладким рельефом писательской жизни.
Нарисовав в 1927 году общую панораму «Линии жизни», Белый дополнил это масштабное панно несколькими локальными схемами, так называемыми «деталями» к «Линии жизни», посвященными разработке самых значимых этапов биографии[368]. Одна из «деталей» отражает интересующий нас период (от встречи со Штейнером до возвращения из Дорнаха в Россию) и называется «Кульминационный пункт жизни». На этой схеме также отчетливо видно, что 1913 год даже внутри кульминационного периода оказывается самой высокой точкой — то есть кульминацией кульминации.
Что же особенного в этом году произошло?
Основные события 1913 года касаются не столько внешней, сколько духовной, даже, можно сказать, оккультной биографии писателя. «Январь этого года <…>, — вспоминал Белый, — стоит мне под знаком моих все усиливающихся медитаций и узнаний (внутренних) <…>» (
<…> в декабре Штейнер вернул мне тетрадь с рядом указаний <…>; новые медитации вызвали во мне ряд странных состояний сознания; переменилось отношение между сном и бодрствованием; <…> весь этот период я был в состоянии потрясения под впечатлением этого огромного события моей внутренней жизни; дни проходили в чтении циклов, а утром, среди дня и вечером в медитациях, концентрациях, контемпляциях (
В течение года, как отмечал Белый, его медитации «идут интенсивней и интенсивней» (
В мае в Гельсингфорсе Белого и его спутницу А. А. Тургеневу (Асю) принимают в эзотерическую школу:
Большим событием для меня было принятие нас с Асей в E. S.
Сентябрь Белый с Асей проводят в Норвегии в бешеной медитативной работе:
<…> находим около Христиании (на фьорде) в Льяне виллу и усиленно отдаемся медитациям; за этот месяц я делаю значительные успехи и космические узнания (о сфере старой луны, солнца, Сатурна) осеняют меня <…> (
В октябре в Христиании они попадают на курс лекций Штейнера «Пятое Евангелие», определивший дальнейший жизненный путь и мировосприятие Белого[369]:
<…> с Христиании я продолжаю жить исключительно одним: надвигается II-ое пришествие Христа; <…> с Христиании зазвучала для меня нота Христова Пришествия;
По дороге из Христиании в Берген и в Бергене (тоже в октябре) Белым было принято решение последовать за Штейнером и М. Я. Сиверс (будущей женой Штейнера) в Дорнах, там поселиться и принять участие в строительстве Иоаннова задания (Гетеанума) — антропософского центра, театра и храма:
С этого момента до весны я переживаю неимоверный взлет; события ежедневные приобретают для меня какой-то прообразовательный смысл. <…> С той поры я чувствую совсем новое отношение к доктору и к М. Я.: чувствую нечто вроде усыновления; чувствую, что я не только ученик доктора, но что я и
В декабре Белый едет в Лейпциг на курс Штейнера «Христос и духовные миры»:
С трепетом готовлюсь к Лейпцигскому циклу; почему-то мне кажется, что этот цикл имеет какое-то особое касание меня; все дни провожу в посте, медитациях и молитве; у меня слагается какой-то особый чин; так в известный час я ощущаю потребность разуться и замереть; мне почему-то кажется, что надо, чтобы на лбу у меня кто-то провел ножом крест; во мне оживает тысяча прихотей; я себя ощущаю точно беременной женщиной, которой надлежит родить младенца; я ощущаю, что этот, рождаемый мною младенец — «
Предчувствия Белого не обманули. Каждую лекцию он переживал «не лекцией, а посвящением в тайны». Решающие события начались 30 декабря, когда «доктор читал ту лекцию курса, где говорится об Аполлоновом свете»:
<…> во время слов д-ра о свете со мной произошло странное явление; вдруг в зале перед моими глазами, вернее из моих глаз, вспыхнул свет, <…> сорвался не то мой череп, не то потолок зала и открылось непосредственно царство Духа: это было, как если бы произошло Сошествие Св. Духа; все было — Свет, только свет; и этот свет — трепетал; <…> когда я двинулся с места, я почувствовал как бы продолжение моей головы над своей головою метра на 1½; и я чуть не упал в эпилепсию <…>; я ходил в Духе: был в Духе; <…> Духовные миры как бы опустились на нас; <…> весь день и всю ночь длились для меня духовные озарения <…> (
Далее, во время вечерней медитации, у Белого случается видение, драматический сюжет которого он расценивает как «посвящение в какое-то светлое рыцарство, никем не установленное на физическом плане»:
<…> я медитировал: и вдруг: внутренне передо мной открылся ряд комнат (не во сне); появился д-р в странном, розово-красном одеянии; <…> я очнулся тотчас же; и застал себя как бы перед круглым столом (не то аналоем); на столе-аналое стояла чаша; и я понял, что это — Грааль <…>. Доктор отчетливо спросил меня: «Так вы согласны идти на это?» И я застал себя отвечающим: «Да, согласен!» <…> мне показалось, что я отдал свою жизнь делу доктора и что это дело требовало от меня огромной, мучительной жертвы <…>; я понял, что я, или мое бодрственное «
Весь этот комплекс переживаний, связанных, во-первых, с интенсивной медитативной практикой, во-вторых, с мистерией посвящения и, в-третьих, с «зачатием» в ветхом «я» Святого Духа, имел непосредственное отношение к взглядам «позднего» Белого на природу слова. С одной стороны, требования Белого к слову неимоверно возрастают. Настоящее, подлинное слово воспринимается им как Слово (с большой буквы). Белый убежден: «<…> в будущем, в близком со мной произойдет нечто огромное; будет надо мною сошествие Св. Духа, после которого я неимоверно вырасту; и голос Божий зазвучит из меня <…>» (
Разумеется, Белый-символист размышлял и высказывался о несовершенстве обыденного слова и ранее, но прежние соображения явно актуализировались новым, потрясшим его опытом. Он просто не мог подобрать слова для адекватного описания потока нахлынувших на него мистических образов и видений: «<…> мир медитаций и новых духовных узнаний: о них — не расскажешь <…>» (
Эту важную мысль Белый максимально простым языком попытался донести до матери, А. Д. Бугаевой (в письме, датированном октябрем 1913 года), оправдываясь за то, что пишет ей недостаточно часто и не рассказывает о себе подробно:
Поездка по Норвегии с Доктором не поддается никакому описанию. Можно только молчать. <…> В письме обо всем этом и сказать-то нельзя <…>. Слишком все это сильно и хочется после пережитого одного:
Впоследствии, когда Белый все же начал облекать в слова переживания и видения того времени, то всегда оговаривался, что описывает неточно, невнятно, «негодными средствами». Таким «покушеньем с негодными средствами», согласно автохарактеристике Белого, стали «Записки чудака», в которых он пытался «рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном» (
Это собственное словесное бессилие писатель передал, в частности, автобиографическому герою рассказа «Иог» Ивану Ивановичу Коробкину:
Многое мог подсматривать он в этом мире <то есть в духовном мире>; но не мог обложить внятным словом узнания; и попытайся он обложить внятным словом узнания, — внятное слово должно б непременно распасться и стать венком слов: метаморфозою словесных значений, тысячесмыслием тысячезвучий, таящихся в нем: быть невнятицей.
В этой невнятице проживал много лет.
И оттого-то: привычка к молчанию, или привычка обмениваться с окружающими при помощи прописей составляли естественный обиход неестественной жизни[371].
Из этой ситуации Белый нашел несколько вариантов выхода. Первый и самый простой был опробован весьма оперативно: он состоял в замене слова рисунком. Именно в 1913 году происходит вспышка активности Белого-художника. Внезапно открывшийся дар оказался весьма востребован, так как свои отчеты Штейнеру о проделанной оккультной работе Белый сдавал именно в форме схем и рисунков:
<…> я усиленно подготовляю д-ру отчет о медитациях, развертывающийся в дневник эскизов, живописующих жизнь ангельских иерархий на луне, солнце, Сатурне в связи с человеком; этот человек — я, а иерархии — мне звучащие образы (именно «
В художественном наследии Белого того времени (весьма обширном) нет ни портретов, ни пейзажей, а только то, что сам он называл «не рисунками, а копиями с духовно узренного» (
Опыт художника пригодился Белому в дальнейшем. Он сохранил привычку зарисовывать важные образы и мысли перед тем или параллельно тому, как «обложить их внятным словом узнания». Это и многочисленные рисунки к лекциям, эссе и трактатам, и фантасмагорические панорамы Кавказа, и иллюстрации к роману «Москва».
Второй вариант замены будничному слову был найден в эвритмии — особом виде пластического искусства, созданном Штейнером для того, чтобы запечатлеть глубинный, исконный жест звука, сделать речь зримой. Именно в 1913 году в Мюнхене состоялось первое эвритмическое представление и Штейнер прочитал первую лекцию об искусстве эвритмии. Белый, присутствовавший и на лекции, и на представлении, был эвритмией увлечен и начал обучаться новым средствам выразительности[373]. Значимо здесь то, что в основе эвритмической теории (которую Белый знал, принимал и впоследствии развивал) лежала мысль об утрате современным словом связи со своим духовным источником, с подлинным Словом. Об этом говорится в цикле лекций Штейнера «Эвритмия как видимая речь», прочитанных в Дорнахе в 1924 году и изданных уже после смерти Штейнера М. Я. Сиверс. По утверждению Штейнера, то, что сегодня дается с отсылкой к Евангелию от Иоанна — «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог», — «некогда было известно из инстинктивного познания». Понятие «Слово», по Штейнеру, «охватывало некогда в древнем, изначальном человеческом воззрении
Теория эвритмии серьезно повлияла на концепцию слова у Белого, а практика эвритмии обусловила гипертрофированное внимание Белого к жесту, своему и чужому. В предисловии к «Глоссолалии» он писал:
Наблюдая оратора, видя жесты его и не слыша вдали содержания его речи, мы можем однако определить содержание это по жестам <…>; и мы понимаем, что восприятие наше жеста вполне соответствовало содержанию, не слышному нам[375].
Не исключено, что эвритмическое понимание жеста воплотилось и в бытовом поведении Белого. Например, в его выразительной лекционной манере, столь запомнившейся мемуаристам, обычно описывающим не столько слова, сколько жестикуляцию и пластику лектора, его танец.
Третий вариант альтернативы слову — самый радикальный и для нас представляющийся наиболее интересным. Это — молчание. По крайней мере, молчание о главном, эзотерическом.
Подобная поведенческая модель исходила, безусловно, от Штейнера и М. Я. Сиверс. Например, после того, как Белый и Ася в 1913 году передали Штейнеру письмо, в котором выражали готовность отдать антропософии свою жизнь[376], М. Я. Сиверс им сообщила: «Доктор читал ваше письмо; оно столь важно, что словами на него доктор вам не ответит» (
В процессе познания высших «духовных миров» Белый ощущал молчаливую поддержку со стороны учителя: «Доктор без слов, одним иногда вскользь брошенным взглядом укрепляет меня» (
Даже само посвящение обходится без произнесения слов:
<…> я чувствую, что я принят в тесное ядро посвященных; и я понимаю, что это принятие не есть принятие словом; д-р Штейнер и М. Я. Сиверс все время особенно учат меня: не словами, а жестами <…>; я понимаю, что мне нечего искать свидания у доктора, когда я внутренне как бы принят в дом доктора; <…> и доступ к доктору всегда открыт; стоит мне внутренне о чем-либо вопросить д-ра, как я получаю от него непосредственный ответ; мне открываются теперь слова членов о том, что есть ученики, которые непосредственно связаны с д-ром; им нечего видаться даже с ним, ибо он в Духе посещает их, а они его <…> (
Первоначально этот контакт без слов приводил Белого в восторг и казался адекватным тем духовным откровениям, которыми 1913 год ознаменовался:
<…> мне открывается значение слов об умении читать оккультные письмена; этими письменами являются мои поступки и жесты меня обстающих и посвященных в Христову тайну членов А. О.: мы — братство в братстве; мы — подлинные эзотерики (
Однако как только на путях посвящения возникли трудности, экзальтации поубавилось. Так, например, появилось охлаждение в отношениях с Асей, впоследствии усилившееся:
Ася что-то знает обо мне, о миссии, мне назначенной; но об этом словами нельзя говорить; и Ася объявляет мне, чтобы мы не говорили друг с другом на темы наших путей; <…> до сих пор наши окк<ультные> узнания совпадали; с Бергена мы идем порознь: Ася бросает меня; не говорит ничего о себе; и меня просит молчать: я чувствую первую грань, разделяющую наши пути; с этого времени грань росла; и в годах выросла в непереступаемую бездну между нами (
К огорчению и даже ужасу Белого, оказался затруднен и вербальный контакт со Штейнером. Страстное желание испросить у него совета встретило противодействие со стороны штейнеровского окружения:
Так я стоял перед собой и говорил себе: «
Итак, «обет молчания», «испытание» молчанием… В чем же был смысл этого молчания о главном? Маловероятно, что предполагалось неразглашение некой тайны общества — ведь Белый хотел говорить только о своих внутренних переживаниях. Думается, что здесь речь должна идти прежде всего о профанации идеи словом, о несоответствии слова в его обыденном бытовании высокому объекту разговора, а еще — о выработке у эзотерического ученика способности говорить не ветхим, а подлинным Словом, осмысленным и одухотворенным. В «Материале к биографии» содержится указание на то, что для выработки такого слова существовала определенная медитативная техника, которую Белый практиковал с конца 1913 года:
<…> на одной лекции ко мне подходит баронесса Галлен; и говорит мне: «Вы понимаете меня: надо уметь произносить вам известные слова, не двигая ни губами, ни языком, ни гортанью; тогда слова опускаются в сердце; и приобретают огромную силу!» <…> мне сказалось: Да, да — то смутное действие, которого я жаждал, оно мне открыто; «
Иной тренинг в молчаливом вынашивании подлинного Слова описан Белым в рассказе «Иог». Главный герой рассказа «три с лишним года не произнес личного местоимения „я“, так искусно лавируя, что никто бы не мог его уличить». Если его спрашивали: «А скажите-ка, вы читали сегодня газету», он отвечал: «„да, читал“, вместо того, чтобы ответить: „да, я читал“»:
За три с лишним года Иван Иваныч Коробкин приобрел очень крупную власть в употреблении личного местоимения «я». И потом уже, когда помощник управляющего музеем усумнился однажды в целесообразности расстановки музейских предметов по плану Ивана Ивановича, Иван Иванович заметил ему:
— Свое дело
И так сказал, что помощнику управляющего показалось: перед ним расступилися стены; и он пролетел непосредственно в тартарары с своим собственным планом[377].
Чего же ожидал эзотерический ученик Штейнера Борис Бугаев от испытания молчанием? Планы были, мягко говоря, амбициозны. В состоянии экзальтации он формулировал их так: «<…> в будущем, в близком, со мной произойдет нечто огромное; будет надо мною сошествие Св. Духа, после которого я неимоверно вырасту; и голос Божий зазвучит из меня» (
Мистические озарения, нараставшие весь 1913 год и достигшие кульминации в декабре (когда Белому показалось, что совершен обряд посвящения), вскоре пошли на убыль. Интенсивные медитации стали заканчиваться не выходом из физического тела, не постижением духовного мира, а сердечными припадками и паническими атаками. Уже в 1914 году стало ясно, что «духовные узнания» Белого оказались преждевременны и что путь посвящения, так блистательно начавшийся, трагически сорван (
Однако и опыт Христиании — Бергена — Лейпцига Белый сохранил как воспоминание о «потерянном рае» и об открывшейся, пусть ненадолго, абсолютной Истине. Как нам представляется, прежде всего на этом опыте будет основана та концепция слова (а точнее — концепция отказа от слова), которую Белый после возвращения в Россию в 1916 году будет пропагандировать в публицистических статьях и эссе («Жезл Аарона», «Глоссолалия» и др.) и реализовывать в художественной прозе («Котик Летаев», «Иог», «Записки чудака» и др.).
2. «НУЖЕН ПОДВИГ МОЛЧАНИЯ…»
«ЖЕЗЛ ААРОНА» И «КОТИК ЛЕТАЕВ»
В автобиографических «Записках чудака», опубликованных как начало «эпопеи „Я“» в журнале «Записки мечтателей» (1919. № 1), Белый обобщил свой дорнахский опыт оккультной работы над словом и сформулировал задачи на будущее. Только развитие самосознания и собственного «я» позволит, по его мнению, вырастить то «внутреннее» духовное слово, которым писателю и надлежит говорить:
Я — молчал, но — <…> в себе чуял я слово, дробящее камни, но слово не мог я найти; и мой взгляд без единого слова противоречил словам, мной же сказанным; слово мое не созрело <…>; я жил дикой ветвью, оторванной от народа, привитой к маслине, растущей из неба ветвями в меня; листья, блещущие огнями, мне были сладчайшею пищею мудрости, получаемой от учителя.
В голосе мудрости процветало душистое древо плодами познания; и учитель мне складывал космосы воздуха в слово, перерезая покровы природы мечом языка, передающего громы говоров Ангелов, и — вкладывая в меня светы воздетой рукой <…> (
Именно этот опыт (Ср.: «<…> в будущем, в близком со мной произойдет нечто огромное; будет надо мною сошествие Св. Духа, после которого я неимоверно вырасту; и голос Божий зазвучит из меня <…>» —
«Поэзия будущего — новорожденное слово из музыки. <…> Слово нашего представленья о слове в нас смутно рождается; а остатки разбитого ветхого слова, как выкрик и голая схема рассудочной мысли, бессильно метаются на поверхности бурей изорванной речи в заливающем море ходячего, пошлого слова; и под этою бурею — огромная и глубокая тишина: тишина ожидания; под тишиною звук: первый звук благовестия о грядущей, о новой, о чаемой инспирации слова; долетает как музыка он, изобразимый во внутреннем жесте. <…> За всем этим — внутренне рожденное Слово стоит, и беззвучно глядит. Не слова во мне: в Слове — Я. Я — не я: это Слово во мне! Вот что должно понять» (
Белый констатирует, что «первоначальное Слово, рожденное в Боге, убито, расщеплено» на мысль и звук (
Признавая единство расколотых половинок действительности (слова-термина и предметного корня), я его полагаю не в плоскости данного слова; в данной плоскости принимаю наличным — расщеп: параллель; в данной плоскости слова логический смысл не пересекаем никак с фонетическим; третий смысл отделен несознанием нашим от двух его теней; несознание наше — в душевном покрове, в котором мы ходим; он и есть тот порог, через который не переступим мы, пока себя не взорвем, как «душевных людей», чтобы выявить в себе человека духовного: третий смысл, Слово-Плоть, есть духовное слово: душевное слово себя завершило в понятии, потому что понятия, термины, мертвые шкуры души: катаракт на глазу ее, образующий слепоту душевного зрения; а телесное слово есть каменно-немой звук, воспринимаемый в крике. Сферы «содержание», «форма» — непересеченные сферы; внутри содержания не встречает нас форма; внутри самой формы отсутствует содержание; соединение их в третьей сфере, где они — одно в Духе; соединение — в одновременном разбитии оболочек (понятийной, материальной) на двух половинках разбитого слова; соединение содержания с формою — в духе слов, в смысле слов, еще безгласных, глаголющих тайно <…> (
Белый подчеркивает, что «содержание пересекается с формой не в содержании и не в форме, а в третьем, в неявленном смысле, во внутреннем слове, еще не проросшем, не вскрытом» и задается вопросом: «Как его нам раскрыть?» (
Для достижения этой высокой цели Белый предлагает весьма радикальный рецепт: сделать паузу и до поры вообще отказаться от внешнего слова, в том числе (а может, и прежде всего) от бессмысленного, на его взгляд, «футуристического крика» и «скрежета футуристических мук» (
<…> слишком раннее истечение звука Слов из теплицы молчания только — «выкидыш», «недоносок», такой «выкидыш» — футуризм; все убожество футуризма в его появленье на свет до истечения сроков <…> до времен созревания нового, третьего смысла <…> (
Эту мысль Белый варьирует на все лады: «внутренне рождаемый голос есть Голос Безмолвия» (
Для Белого, писателя необыкновенно продуктивного, а в то время еще регулярно выступающего с лекциями, призыв к молчанию выглядит не просто радикальным, но — эпатажным. И тем не менее именно идея отказа от слова в настоящем выдвигается Белым в статье «Жезл Аарона» как решающее, необходимое условие для воскрешения слова в будущем:
Вырастить в себе цветок нового Слова, — значит выйти из круга коры, древесины — из круга трескучего звука, из круга корявых понятий; в тишине утопить звуки слов и содрать с себя ветхие смыслы понятий, чтоб по тонкому слою живой ткани внутренних образов приподняться до кроны.
Нужен подвиг молчания: он — растит древо слов (
На связь беловского литературоведения с антропософской мистикой указывает, в частности, и то, что, рассуждая о необходимости наполнения слова духовным смыслом, Белый-литературовед обращается к тем же «растительным» метафорам, которые Белый-мистик использовал при описании собственных оккультных переживаний. Образ «словесного дерева» пронизывает статью «Жезл Аарона» от первой до последней страницы, являясь структурообразующим:
Произнесенная Мудрость — в начале рождения Слова: оно — семя Слова; произрастание словесного древа — язык. Но венец роста древа есть цвет жизни древа: и этот цвет — лишь сложение новых покровов под сказанным пологом; есть момент в жизни слов, когда вся эта жизнь напряжена для рождения: расчлененные смыслы суть листья; смысл единый — смысл семени — произрастает в многоветвистости языков: в тысячелистиях слов; но эти листья суть средства к снабжению соком словесного древа; когда приняты соки, они отливают от листьев; и — наливаются семенем <…>; листья сохнут; засохнувши отпадают; а плод — наливается: многообразием будущих языков, тысячелистием слов; <…> в плоде живет семя; под оболочкой из внутренней музыки скрыты жесты и мимики юных смыслов грядущего, мудрого древа; и вот музыку, мимику, жесты нам следует укрепить в плодородной земле
Давший название всей статье библейский образ процветшего жезла первосвященника, означающий богоизбранность, контаминируется с образом «словесного дерева» и столь же активно обыгрывается. Так, удручающее состояние современной словесности осмысляется как засохший жезл: «Наша речь напоминает сухие, трескучие жерди; отломанные от древа поэзии, превратились они в палочные удары сентенций; наше слово есть жезл, не процветший цветами <…>» (
Образ «словесного дерева» был взят Белым из стихотворения Н. Клюева «Оттого в глазах моих просинь…», посвященного Сергею Есенину:
Белый также цитирует в «Жезле Аарона» множество других стихотворных строк Клюева: и для иллюстрации теоретических выкладок, и для наглядной демонстрации того, как и о чем истинный поэт должен писать. То есть Белый «берет» Клюева себе в союзники в полемике с современностью, конкретно — с футуризмом. У футуристов «все звуки — какие-то недоноски, какие-то невнятные „ы-ы-ы“. Полузвуки они!» — утверждает Белый и для убедительности цитирует Клюева:
Клюева подразумевает Белый и тогда, когда излагает позитивную часть своей программы возрождения слова:
Между мыслью и звуком, в которых расколото прежнее слово —
Я видел звука лик, и музыку постиг (
Принципиально важным кажется то, что все процитированные Белым в поддержку собственной концепции стихи Клюева были опубликованы в составе цикла «Земля и железо» в первом сборнике «Скифы»[382], в котором вышла и статья «Жезл Аарона». Все исполнено по законам журналистики: сначала читатель знакомился с образцами творчества «народного поэта», которому, согласно характеристике Белого, интуитивно ведом «лик слова мысли и лик звука слова» (
Образ «жезла Аарона» так же, как и образ «словесного дерева», цитатен. Источник — автобиографический роман самого Андрея Белого «Котик Летаев», над которым он начал работать еще в Дорнахе под непосредственным влиянием медитативной практики и в котором отразил собственный эзотерический опыт. В «Котике Летаеве» Белый не только сам показывает пример нового типа словесного творчества, альтернативного футуристическому, но строит вокруг проблемы слова (внутреннего и внешнего, сказанного и невысказанного) сюжет и инкорпорирует в художественный текст размышления о природе и происхождении слова.
В «Котике Летаеве» слово оказывается неразрывно связано с памятью о том духовном мире, где герой жил до рождения и откуда, воплотившись в тело, спустился на землю: «Впечатления слов — воспоминания мне моей мимики в стране жизни ритмов, где я был до рождения» (
<…> впечатления эти живут и во взрослых; но живут за порогом обычного кругозора сознания; <…> потрясение иногда, отрывая сознание от обычных предметов, погружает его в круг предметов былых впечатлений; и — возвращается детство. Только этот
Поскольку ребенку внятен духовный мир, постольку он ощущает живую духовную природу звука и слова, однако он обрекает себя на молчание и немоту, потому что ни сам он, ни окружающий мир пока еще не вырастили в себе настоящее духовное слово, не готовы еще ко Второму пришествию Слова. Описывая переживания героем-младенцем звука слова, Белый, как и в «Жезле Аарона», акцентирует внимание на том, что важно именно непроизнесенное, то есть внутреннее, а не внешнее слово:
Самосознание этих мигов, — отчетливо: — самосознание: пульс; мыслю пульсом без слова; слова бьются в пульсы; <…> и понятие прорастает мне многообразием передо мною гонимых значений, как… жезл Аарона; гонит, катит значенья; переменяет значенья… Объяснение — воспоминанье созвучий; пониманье — их танец; образование — умение летать на словах <…> (
Таким образом, «жезл Аарона», вынесенный в заглавие статьи «о слове в поэзии» и подробно в статье осмысленный, «пришел» в статью из автобиографического романа, где был использован в описании переживаний внутреннего слова героем-младенцем, которому взрослый автор передал собственный эзотерический опыт.
«Перетекают» из романа в статью и другие идеи и образы. Без сомнения, эта перекличка должна была легко считываться, так как оба произведения, и «Котик Летаев», и «Жезл Аарона» (равно как и стихи Клюева), вышли под одной обложкой — в том же первом сборнике альманаха «Скифы»[383].
В ряду этих «совпадений», кажущихся системными, стоит и панегирическая рецензия С. А. Есенина на «Котика Летаева», вышедшая в газете «Знамя труда» в апреле 1918-го[384]. Есенин, находившийся тогда в тесном контакте с Белым и под серьезным его влиянием[385], безошибочно выделил в романе проблему слова как основную:
В «Котике Летаеве» — гениальнейшем произведении нашего времени — он зачерпнул словом то самое, о чем мы мыслили только тенями мыслей, наяву выдернул хвост у приснившегося ему во сне голубя и ясно вырисовал скрытые в нас возможности отделяться душой от тела, как от чешуи[386] —
и превознес словотворчество Белого как альтернативу футуризму:
Футуризм, пропищавший жалобно о «заумном языке», раздавлен под самый корень достижениями в «Котике Летаеве», и извивы форм его еще ясней показали, что идущие ему вслед запрягли лошадь не с головы, а с хвоста… <…> Они тоже имеют потуги, пыжатся снести такое же яйцо, какое несет «Кува — красный ворон», но достижения их ограничиваются только скорлупой. Они <…> только фокус того самого плоского преображения, в котором, как бы душа ни тянулась из чешуи, она все равно прицеплена к ней, как крючком, оттого что горбата[387].
Есенин воспринял роман Белого сквозь призму той теории слова, которая была развита Белым в «Жезле Аарона», и расшифровал ее смысл с помощью стихотворений Клюева — тех самых, которые были процитированы Белым в статье «о слове в поэзии»:
Истинный художник <…> есть тот ловец, о котором так хорошо сказал Клюев: «В затонах тишины созвучьям ставит сеть»[388].
Или:
В мире важен беззначный язык, потому что у прозревших слово есть постижение огня над ним. <…> Слово, прорывающее подпокрышку нашего разума, беззначно. Оно не вписывается в строку, не опускается под тире, оно невидимо присутствует. Уму, не сгибающему себя в дугу, надо учиться понимать это присутствие, ибо ворота в его рай узки, как игольное ухо, только совершенные могут легко пройти в них. Но тот, кому нужен подвиг, сдерет с себя четыре кожи и только тогда попадет под тень «словесного дерева»[389].
Литературным отделом в газете «Знамя труда» заведовал Иванов-Разумник. Он же, как известно, был идейным вдохновителем литературной группы «Скифы», объединившей и Клюева, и Есенина, и Белого[390]. Все они были авторами альманаха «Скифы», а Белый с Ивановым-Разумником — еще и его редакторами. В этой связи прослеженная выше цепь совпадений кажется не случайной. Белый, ощущавший свое возвращение из Дорнаха в Россию как миссию по пропаганде антропософских идей, сознательно ввел эзотерический опыт в литературную практику («Котик Летаев») и теорию художественного творчества («Жезл Аарона»). Публикация в альманахе «Скифы» обоих произведений, а также стихов Клюева, интерпретированных Белым в русле своей концепции, может рассматриваться как претензия Белого на создание литературной (а не только идейной) платформы «скифства»[391]. Появление в газете «Знамя труда» рецензии Есенина служит тому дополнительным подтверждением.
3. О РЕВОЛЮЦИОННОМ И ТЕНДЕНЦИОЗНОМ В АЛЬМАНАХЕ «СКИФЫ»
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И ИВАНОВ-РАЗУМНИК
Итак, после возвращения из Дорнаха в Россию осенью 1916‐го Белый примкнул к группе «Скифы», идеологом и организатором которой был его друг — известный критик неонароднического направления Иванов-Разумник. Участие в альманахе с одноименным названием («Скифы»[392]) стало первым и самым крупным издательским проектом писателя эпохи революции. «Скифский» проект просуществовал недолго (1916–1918 годы)[393]. Однако идеи, выработанные Белым в рамках «скифства» и в период «скифства», оказались принципиально важны для понимания его базовых творческих установок второй половины 1910‐х.
Активность Белого-«скифа» можно объяснить целым рядом причин (помимо собственно материальных).
За четыре года своего отсутствия писатель, естественно, выпал из литературной и общественной жизни России. Участие в альманахе «Скифы» давало ему возможность не просто вернуться в литературу, но занять в ней место, подобающее его писательскому авторитету и самомнению, — ведущее место. В первом выпуске альманаха были опубликованы статья «Жезл Аарона (О слове в поэзии)», стихотворный цикл «Из дневника» и четыре главы романа «Котик Летаев». Во втором (и последнем) — стихотворения «Война» и «Родине», статья «Песнь солнценосца» (об одноименной поэме Н. Клюева) и окончание «Котика Летаева».
Публикация «Котика Летаева» была для Белого особенно важна, так как роман был написан еще в Дорнахе и доказывал, что писатель за время отсутствия не только не утратил талант, но развил и усовершенствовал его.
Однако не менее важна была и публикация статьи «Жезл Аарона», написанной в январе — феврале 1917 года. Она претендовала на роль манифеста новой литературной группы и обосновывала новые творческие принципы и самого Белого, и тех писателей, которые на этот момент оказались его единомышленниками-«скифами» (Н. Клюев, С. Есенин и др.).
Антропософскую систему ценностей и антропософский дискурс Белый привносил во все, им сочиненное в это время — вне зависимости от тематики и жанра. Но его антропософские устремления омонимически совпали и с позицией Иванова-Разумника, жаждущего продолжения революции политической и социальной в революции духовной. В вопросе об отражении революции в творчестве современных писателей Белый, можно сказать, на антропософский лад изложил и взгляды Иванова-Разумника, выступавшего против поверхностной актуальности, тенденциозности и политизированности в литературе. Этой теме, в частности, посвящена статья «Поэты и революция», открывающая второй сборник «Скифов».
Истинными выразителями духа времени Иванов-Разумник нарек народных, «скифских» поэтов Н. Клюева, С. Есенина, П. Орешина (их произведения были опубликованы в первом сборнике «Скифов»), а попытки остальных («городских») литераторов откликнуться на недавние события расценил резко негативно:
И, повторяю — знаменательно, что лишь у них оказалась подлинность поэтических переживаний в дни великой революции. Их устами
Репутацию русской литературы, по мнению Иванова-Разумника, спасли те, кто выдержал паузу в оценке войны: «Два-три русских поэта — подлинных, больших поэта — хранили упорное молчание, тем более красноречивое, чем больше дифирамбов раздавалось вокруг»[395]. Они же, подчеркивал критик, «хранят молчание теперь, во время революции»:
<…> они чувствуют, они знают, что если не могли они воспеть войну за сотни верст от окопов и смерти, то еще труднее, еще непереноснее — быть Тиртеями тыла революции, славить или поносить революцию, будучи лишь безвольными зрителями ея. <…> отрадно знать, что хоть несколько подлинных художников молчат в эти минуты стадного «тылового» поэтического творчества[396].
Мистик-антропософ Белый и сочувствующий левым эсерам Иванов-Разумник рассуждают совершенно в одном ключе: мысли и слова должны созреть, прежде чем вылиться на бумагу. Так, Белый рассуждает в «Жезле Аарона» о воплощении «духовного слова» во «внешнее слово» и о необходимости вырастить «в себе цветок нового Слова». Иванов-Разумник оперирует категорией «подлинности» (переживаний, слов), которой сейчас, по его мнению, обладают прежде всего народные поэты, но которую со временем могут обрести те, кто не спешил угнаться за веяниями времени и за ложно понятой актуальностью:
<…> два-три подлинных больших поэта наших — молчали; их слова — впереди; быть может, еще не скоро, через годы, подлинные переживания их воплотятся в звук и в слово. Так о войне; так и о революции[397].
Или:
И как раз эти художники впоследствии первые
Идея молчания, предполагающая неспешное вызревание слова о революционной эпохе, была близка Белому еще и, как кажется, по чисто прагматическим причинам. Привезенный из Дорнаха «Котик Летаев», на первый взгляд, был совершенно вне современной проблематики: затейливое повествование о «дорожденной стране», о горячечных бредах младенца, о первых детских впечатлениях и воспоминаниях почти эпатажно уводило читателя из эпохи революции в 1880‐е годы, в XIX столетие. Однако беловская концепция молчания-вызревания оправдывала появление столь «несовременного» произведения в «скифском» контексте. А использованный Ивановым-Разумником критерий «подлинности» выводил автобиографический роман о событиях тридцатипятилетней давности в ряд больших литературных событий эпохи, придавал ему не мнимую, поверхностную, а подлинную актуальность.
Примечательно в этом плане, что в статье «Испытание в грозе и буре», опубликованной в апреле 1918‐го в первом номере журнала «Наш путь» и посвященной «Скифам» и «Двенадцати» А. А. Блока, Иванов-Разумник включил «Котика Летаева» в короткий перечень тех выдающихся произведений, которые «дал русской литературе год революции»: «<…> он дал нам и стихи Н. Клюева, и поэмы С. Есенина, и еще никем не оцененного изумительного „Котика Летаева“ Андрея Белого, и плач „о погибели земли русской“ А. Ремизова»[399].
В написанном в июне — июле 1917 года эссе «Революция и культура»[400] Белый снова развивает идеи, высказанные им ранее в статье «Жезл Аарона» (проповедь молчания), и снова рассуждает в том же русле, что и Иванов-Разумник. Белый делает экскурс в историю революционных потрясений прошлого и прослеживает аналогии с современностью. В качестве показательного поведения художника-творца берет, например, Р. Вагнера:
<…> он, услышавши пение революционной толпы, взмахом палочки обрывает симфонию и <…> убегает к толпе; говорит; и — спасается бегством из Лейпцига <…>. Но это вовсе не значит, что жизнь революции не отразилась в художнике; нет, глубоко запала она — так глубоко запала в душе, что в момент революции гений Вагнера онемел: то была немота потрясенья; она разразилась позднее огромными взрывами: тетралогией «Нибелунгов», живописаньем сверженья кумиров и торжеством человека над гнетом отживших божеств; отразилась она заклинательным взрывом огней революции, охватившим Вальгаллу. Вагнер — подлинный революционер в своей сфере <…>[401].
Следуя той же логике, Белый обнаруживает, что «печать революции духа сверкает» на Г. Ибсене и что «подлинно революционны» также «и Штирнер, и Ницше, а вовсе не Энгельс, не Маркс»[402].
Не обошел Белый вниманием и опыт первой русской революции:
Я напомню читателю: 1905 год в жизни творчества — что нам подлинно дал? Многообразие бледнейших рассказов о бомбах, расстрелах, жандармах. Но отразился он ярко — поздней; и — отражается ныне <…>[403].
Однако анализ минувших эпох нужен Белому исключительно для того, чтобы перебросить мостик в современность и обосновать будущими достижениями право художника (и прежде всего свое право) не писать о революции, но при этом считаться и современным, и актуальным:
<…> произведенья искусства с сюжетом на тему суть слепки из гипса с живого лица; и таковыми являются вялые славословья поэтов в рифмованных строчках: «свобода», «народа»; но знаю наверное я: в колоссальнейших образах отобразится великая русская революция в ближайшей эпохе с тем большею силой, чем меньше художники слова будут ее профанировать в наши грозные дни[404].
В итоге Белый опять приходит к апологии молчания:
Революцию взять сюжетом почти невозможно в эпоху теченья ее; и невозможно потребовать от поэтов, художников, музыкантов, чтобы они восхваляли ее в дифирамбах и гимнах; этим гимнам, мгновенно написанным и напечатанным завтра на рыхлой газетной бумаге, признаться, не верю; потрясение, радость, восторг погружают нас в немоту; целомудренно я молчу о священных событиях моей внутренней жизни; и потому-то противны мне были недавние вопли поэтов на темы войны; и потому-то все те, кто сейчас изливает поверхность души в очень гладко рифмованных строчках по поводу мирового события, никогда не скажут о нем своего правдивого слова; быть может, о нем скажет слово свое не теперь, а потом главным образом тот, кто молчит. <…> прекрасно молчание творчеств в минуту глаголящей жизни; вмешательство их голосов в ее бурную речь наступает тогда, когда речь будет сказана[405].
Любопытно, что формула «правдивое слово» и эпитет «подлинный», который Белый постоянно использует в эссе «Революция и культура», похоже, прямо соотносятся со статьей «Поэты и революция», где Иванов-Разумник именно «подлинностью» переживаний измеряет и качество литературного произведения, и его революционность.
Со статьей «Жезл Аарона» эссе «Революция и культура» связывает не только тематика и ход рассуждений, но и образность. Мысль об отжившей, умершей культуре Белый развивает через образы камня, коры, каркаса. Мысль о новой — через образы растительного ряда. В «Жезле Аарона» обыгрывается образ «словесного древа», заимствованный у Клюева; в «Революции и культуре» — образы ростка и семени: «<…> революция <…> есть давление силы ростка, разрыванье ростком семенной оболочки»[406].
Пылко отстаивая в 1917‐м право художника не писать о революции, но при этом считаться подлинно революционным, Белый, конечно, не мог предполагать, что за Февральской революцией последует Октябрьская, что будет «левоэсеровский мятеж» и что второй альманах «Скифы» станет последним. Однако придуманная в русле «скифства» поведенческая стратегия художника пригодилась Белому и после Октября при разработке концепции журнала «Записки мечтателей», выпускавшегося С. М. Алянским при издательстве «Алконост».
В статье «Дневник писателя» в первом номере журнала Белый доказывал необходимость обратиться не к социально-политической проблематике современности, а к анализу своих субъективных восприятий, и объявлял, что отныне его главная тема — материал сознания «Я»:
Не занимают меня круги тем обо всем, что не «Я»; и потому-то «Дневник» моих записей, мне рисующих мое положение в мире, отныне мне главная тема; лишь в этом строительстве нового мира остался писателем я <…>. Мировой — «Я»; и да: мировые задания определяют во мне интерес к своей собственной теме; ведь только этою темою восхожу к современности я. <…> Перекрестить в себе две перспективы и в точке пересечения стать — значит стать в Челе Века; подняться до «Я». Это дело есть миссия времени; опыт узнания себя в себе подлинном есть огромное социальное дело эпохи, в которую входим, и потому-то «Дневник», то есть точная запись всего, происходящего в «Я», есть существенный опыт описывания миров неописанных[407].
Ориентация Белого на «запись всего, происходящего в „Я“», безусловно, оправдывала публикацию в журнале «Записок чудака», являвшихся, как и «Котик Летаев», частью эпопеи «Я» («Моя жизнь»). Вместе с тем, заявляя о приоритете субъективных, но подлинных переживаний, Белый, как кажется, продолжал и «скифскую» программу, согласно которой подлинность переживаний важнее поспешного отклика на темы, продиктованные моментом.
В статье «Записки мечтателей», которая открывала журнал и потому по праву могла считаться установочной, Белый, описывая духовную общность писателей, объединившихся вокруг С. М. Алянского, продолжает ту же мысль, что была заявлена им в «скифский» период, обращаясь к древесно-растительной образности, которую использовал в статье «Жезл Аарона» и в эссе «Революция и культура»:
Смысл сравнения «коммуны писателей» с рощицей и лесом — исключительно в доказательстве права каждого писать не на заданные темы, а о своих подлинных переживаниях и впечатлениях: «<…> в „Записках мечтателей“ осуществляем лишь принцип: — „Пишите нам то, что хотите; и — как хотите!“»[409]
И наконец, не исключено, что образ мечтателей, появившийся в заглавии журнала на последней стадии его подготовки[410], возник не без влияния «скифа» Иванова-Разумника. Развивая свою любимую идею о мещанине-обывателе, способном погубить духовную революцию, он писал Белому 26 августа 1917 года:
<…> плохо то, что революция гибнет в болоте; и не одна
V. Проект «Алконост»: Андрей Белый — Александр Блок — С. М. Алянский
1. «СКАЖИТЕ, А ПОЧЕМУ „АЛКОНОСТ“…»
СЕМАНТИКА НАЗВАНИЯ
В первые послереволюционные годы Белый особенно активен как писатель. Но если его участие в большинстве печатных органов тех лет было эпизодическим или краткосрочным, то сотрудничество с издательством «Алконост» — постоянным и в этой связи в высшей степени показательным для позиции и стратегии Белого.
Частное издательство С. М. Алянского «Алконост» (1918–1923) стало самым крупным издательским проектом, объединившим в послереволюционной России писателей символистского лагеря. За пять трудных лет своего существования (отсутствие средств, проблемы с бумагой, давление цензуры и др.) оно выпустило 58 книг, в том числе 6 номеров знаменитого альманаха «Записки мечтателей»[411]. На счету «Алконоста» почти весь послереволюционный Блок. «Алконостом» же изданы и знаковые для того времени произведения Белого: цикл философских эссе «На перевале» («Кризис жизни», «Кризис мысли», «Кризис культуры»), поэмы «Христос Воскрес», «Первое свидание», стихотворный сборник «Королевна и рыцари», статьи в «Записках мечтателей», проникнутые публицистическим пафосом «Воспоминания об Александре Александровиче Блоке», «Записки чудака». Шли переговоры о выпуске в «Алконосте» и других произведений Белого: «Глоссолалии», «Путевых заметок» и др.
Деятельность «Алконоста» не раз становилась предметом изучения[412]. Однако целый ряд вопросов (в том числе и связанных с ролью Белого в этом издательском проекте) оставался вне поля зрения исследователей. Это во многом объясняется тем, что главным источником информации о деятельности издательства были и остаются воспоминания основателя и владельца «Алконоста» Самуила Мироновича Алянского (1891–1974). Его «Встречи с Александром Блоком», вышедшие в 1969 году и переизданные в 1972‐м[413], являются, безусловно, замечательным памятником мемуарного жанра, однако при их использовании нельзя не учитывать как специфики времени публикации книги, так и профиля выпустившего ее издательства: оба раза книгу выпускало издательство «Детская литература»[414], ориентированное в основном на советского школьника.
Отсюда и занимательность мемуаров, и их откровенный «блокоцентризм» (ведь в 1960‐е и 1970‐е из авторов «Алконоста» только Блок был у властей на хорошем счету и входил в школьную программу), и очевидные для исследователя минусы: воспоминания, мягко говоря, не перегружены фактами, полны (опять-таки по понятным причинам) умолчаний, туманных намеков и даже, как показано в работе М. М. Глейзера, вопиющих ошибок, объясняемых, похоже, не столько забывчивостью, сколько осторожностью мемуариста[415].
Прежде чем анализировать специфику сотрудничества Белого с «Алконостом», необходимо определить, почему Белый и другие писатели символистского лагеря с готовностью откликнулись на начинание Алянского — то есть рассмотреть, как позиционировал свое издательство Алянский, каким стратегиям следовал.
О возникновении издательства «Алконост» говорится в двух главах мемуаров. Сначала Алянский подробно рассказывает, как вместе с гимназическим товарищем В. В. Васильевым открыл в послереволюционном Петрограде книжную лавку и как успешно пошла торговля книгами писателей-символистов, из которых особым спросом пользовались произведения Блока. В этой связи у молодых предпринимателей возникла идея попросить у самого Блока его старые книги для реализации, если такие остались. Однако уже во время первого визита к поэту Алянский «неожиданно выпалил свое сожаление, что группа символистов распалась», и «безудержно понесся развивать свою идею-импровизацию», над которой, по словам мемуариста, он «до того и не думал»: «Продолжая фантазировать, я заговорил о том, что символистам хорошо бы объединиться вокруг своего журнала, организовать свое издательство»[416]. А через несколько дней Алянский получил от Блока «несколько листочков бумаги, на которых аккуратно были наклеены вырезанные из газеты столбцы набора поэмы „Соловьиный сад“»[417], — для того, чтобы выпустить поэму отдельной «маленькой книжечкой»[418].
«Трудности обступили меня со всех сторон, — вспоминал будущий издатель, настойчиво подчеркивая свою обескураженность и неопытность. — Как назвать издательство? Кому заказать марку? Как оформить первую книгу?» Далее следовал энергичный рассказ о том, как эти и другие трудности были преодолены. О выборе названия говорится очень лаконично: «Название „Алконост“ придумали вместе с Васильевым, художника для марки решили пригласить Юрия Анненкова, нашего товарища по гимназии»[419]. В итоге уже через две недели три тысячи экземпляров поэмы поступили в продажу.
Примечательно, что в устном рассказе Алянского, записанном с его слов И. А. Черновым, об этом же эпизоде говорится несколько иначе: «Встал вопрос о названии издательства, и после долгих <…> размышлений ему дали имя „Алконост“»[420].
То, что это название было придумано «после долгих размышлений», кажется более вероятным, ведь выбор названия для открывающегося предприятия, призванного к тому же объединить весьма искушенных в отношениях с издательствами символистов, — дело крайне ответственное.
К сожалению, Алянский ни слова не написал о том, в каком русле шли «долгие размышления», какие варианты названия предлагались и отметались, почему выбор остановился на «Алконосте» и, наконец, какие мотивы сыграли решающую роль при принятии решения. Напротив, он изо всех сил подчеркивал фактор случайности в цепи событий, приведших к возникновению издательства. Умаляя собственную идеологическую и организационную роль в происходящем, он пытался представить себя наивным простачком и даже невеждой. Это разительно противоречит не только издательской биографии Алянского, но даже тому впечатлению, которое он производил на окружающих, например на Блока. «Алянский <…> человек деятельный, „американец“. Думаю, у нас с ним выйдут дела», — характеризовал его Блок в письме Белому от 5 сентября 1918 года (
Я объяснил, что я издатель «Соловьиного сада» и что мне хотелось бы получить для издательства стихи или прозу Вячеслава Иванова.
И опять острый взгляд кольнул меня. Он неожиданно спросил:
— Скажите, а почему «Алконост» вы печатаете с мягким знаком?
Что мог я ответить? Шут его знает почему. Я никогда не думал над этим вопросом; вероятно, где-нибудь так было напечатано, пытался я вспомнить. Но я молчал[421].
Вопрос Иванова был обусловлен тем, что на обложке первой книги, выпущенной Алянским («Соловьиный сад» А. А. Блока), название издательства писалось с мягким знаком — «Альконост». Алянский продолжал:
Вячеслав Иванов пришел мне на помощь: он объяснил, что мягкий знак в этом слове употреблять не следует, что слово это имеет такое-то происхождение (а какое — не помню), и рассказал несколько легенд о вещей птице Алконост. С раскрытым ртом я как зачарованный слушал эти интереснейшие легенды[422].
В предваряющем книжную публикацию журнальном варианте воспоминаний[423] Алянский еще более акцентировал свою беспомощность, доводя ситуацию до комизма: «Но я молчал, как школьник, который не выучил урока. А Вячеслав Иванов, как добрый учитель, пришел мне на помощь <…>»[424].
И действительно, если верить мемуаристу, то выходит, что будто он и впрямь не знал ни преломлений образа Алконоста в русской традиции, ни значения слова «Алконост», ни даже написания слова — то есть выбрал название для издательства бессознательно, на основе интуитивно понравившихся ему сладких созвучий.
Все это кажется маловероятным, если даже исходить из самых общих соображений, и уж вовсе неправдоподобным, если учитывать, что с 1908 года Алянский работал в библиотеке знаменитого петербургского коллекционера и библиофила Левкия Ивановича Жевержеева (1881–1942)[425], занимаясь там отнюдь не стиранием пыли с корешков, а научным описанием и составлением картотеки этого собрания[426]. Так что говорить о малокультурности Алянского вряд ли приходится. Что же касается его неграмотности[427] и якобы допущенной им вследствие неграмотности орфографической ошибки в названии издательства, то и здесь не все так просто, как представил в мемуарах Алянский и как вслед за ним нередко повторяют[428].
В действительности допускались и практиковались самые разные варианты написания слова: Алконост, Алконос, Алканост, Алкион, Алькион, Альконост и др. В языке образованного сословия и литературных кругах «Альконост» с «Алконостом» существовали фактически на равных правах. «Альконост», например, фигурирует в путеводителе П. П. Перцова при описании Третьяковской галереи (1925)[429] или в стихотворении Александра Ли (Перфильева) «Воскресение Христово» из сборника «Листопад» (1929):
Уже после изъятия мягкого знака из названия издательства[431] многие в кругу Алянского по-прежнему упорно продолжали называть Альконостом и издательство, и издателя. Среди них были и М. И. Цветаева (например, в письме В. В. Рудневу от 5 июля 1934 года[432], а также в «Сводных
тетрадях»[433]), и Б. А. Пильняк (например, в письме М. М. Шкапской от 16 сентября 1921 года[434]), В. Э. Мейерхольд («О, „Альконост!“» — с пафосом обращался он 1 марта 1919 года к Алянскому в юбилейном альбоме[435]).
«Альконостом» называл издательство Алянского и К. И. Чуковский, например, в дневниковой записи за 4 сентября 1919 года: «Третьего дня Блок рассказывал, как он с кем-то в Альконосте запьянствовал, засиделся, и их чуть не заарестовали <…>»[436].
Показательно, что даже Блок, курировавший первые шаги начинающего издателя и бывший в курсе всех его дел, не только не обратил внимания на эту якобы ошибку, допущенную, кстати, при публикации его же книги, но и без смущения воспроизвел ее в дарственной надписи на только что вышедшем «Соловьином саде»: «Самуилу Мироновичу Алянскому с искренним пожеланием успеха издательству „Альконост“. Александр Блок. VII 1918»[437]. В письмах Алянскому придерживался этого написания и Белый[438]. Не отказался он от мягкого знака и в позднем «Ракурсе к дневнику»: «Начало сближения с К<нигоиздательст>вом „Альконост“» (
Думается, что речь в данном случае должна идти не об орфографической ошибке Алянского, но о различных способах передачи иноязычных слов, а также — о лингвистических предпочтениях Вячеслава Иванова. Естественно, что в этом вопросе перевесил авторитет Иванова, специалиста по античности и поэта, в сотрудничестве с которым молодой издатель был крайне заинтересован. По совету Иванова мягкий знак из названия издательства убрали, и стало привычное — «Алконост».
Маловероятным кажется и то, что Алянский не предполагал, будто слово «Алконост» «имеет такое-то происхождение», и ничего не слышал про «интереснейшие легенды» об Алконосте. Безусловно, Вячеслав Иванов и в мифологии, и в этимологии был гораздо более сведущ, чем Алянский, а также Блок, Белый или другие авторы «Алконоста». Несомненно, Иванов мог рассказать много такого, что Алянский не знал и что поразило его воображение. Но столь же несомненно, что образ издателя-невежды, нарисованный Алянским в мемуарах, не соответствовал действительности и что название для издательства было выбрано со смыслом, в мемуарах не раскрытым, можно сказать, утаенным. Эту лакуну мы и постараемся заполнить.
Когда в работах, посвященных «Алконосту», речь заходит о семантике названия, объяснение обычно ограничивается стандартной отсылкой к «Краткой литературной энциклопедии», где в статье об издательстве Алянского сообщается, что Алконост — сказочная птица с человеческим лицом[439], а также (в связи с происхождением образа) указанием на миф об овдовевшей Алкионе, бросившейся с горя в морскую пучину и превращенной сострадательными богами в птицу-зимородка[440].
Очевидно, что допущение, будто начинающие предприниматели назвали новорожденное издательство именем суицидальной вдовы, выглядит абсурдным. Алконост-зимородок тоже мало что проясняет, хотя сюжет, с ним связанный, пользовался на Руси большой популярностью. История про Алкиону, превратившуюся в зимородка[441], была подробно изложена в «Метаморфозах» Овидия[442] и укоренилась в византийской, а потом и в русской культурной традиции благодаря христианской трактовке, данной св. Василием Великим в «Беседах на Шестоднев»:
Есть морская птица — зимородок. Она имеет обычай вить гнездо у самых берегов, кладет яйца на песке и сидит в гнезде среди зимы, когда от частых и сильных ветров море выплескивается на сушу. Но вдруг умолкают ветры, и морская волна не движется, пока в течение семи дней зимородок сидит на яйцах, ибо во столько дней выводит он своих птенцов. Поскольку же им нужна и пища, то великодаровитый Бог дал сему малейшему животному и другие семь дней на возращение птенцов. Это знают все мореплаватели, почему и называют дни сии зимородковыми[443]. Все сие узаконено промышлением Божиим о бессловесных в научение тебе, чтобы ты просил у Него нужного ко спасению. Какие чудеса не совершатся для тебя, созданного по образу Божию, когда Бог для такой малой птицы удерживает великое и страшное море, повелев ему быть тихим среди самой зимы?[444]
Как показано О. В. Беловой, в древнерусской книжности Алкион/Алконост был «одним из популярных персонажей „баснословного зверинца“»:
Сборники содержат два варианта легенды об этой птице, которая выводит птенцов в середине зимы на берегу моря или же вообще сносит яйца свои в глубину вод. Первый вариант легенды восходит к «Шестодневу» Иоанна Экзарха Болгарского (и птица соответственно именуется
Алконост изображался птицей, «лишенной каких бы то ни было человеческих черт», «с хохолком на голове, сидящей на поверхности воды», неподалеку от уходящих в глубину ее трех больших желтых яиц[446].
Однако начинающий издатель вряд ли мог даже мечтать о том, что высшие силы ради его «детища» будут «удерживать великое и страшное море» исторической стихии. И вряд ли он, пытаясь объединить маститых писателей-символистов, мог мыслить себя птицей, несущей яйца-книги, а своим еще только потенциальным авторам отводить роль птенцов, которых он будет кормить, холить и лелеять. Забегая вперед, отметим, что уже менее чем через год, когда издательство поставило выпуск книг «на поток» и обрело хорошую репутацию, писатели, печатавшиеся у Алянского, созрели до признания себя птенцами гнезда «алконостова»[447]. Но в период организации издательства подобное позиционирование выглядело бы слишком дерзким и самонадеянным, а, как известно, ни дерзостью, ни самонадеянностью Алянский не отличался.
Конечно, мысленному взору молодых книголюбов С. М. Алянского и В. В. Васильева виделась не вдова, не птица-зимородок с хохолком на голове, а прекрасная птица-дева. И не просто сказочная, как говорится в «Краткой литературной энциклопедии», но та, которая «близь рая пребывает»[448] и чарует людей дивным пением.
2. РАЙСКИЕ ПТИЦЫ
МЕЖДУ НАРОДНОЙ ТРАДИЦИЕЙ, В. М. ВАСНЕЦОВЫМ И АЛЕКСАНДРОМ БЛОКОМ
В русской традиции Алконост — одна из райских птиц, которая — вместе с двумя другими райскими птицами, Сирином и Гамаюном, — стала популярным персонажем в литературе русского модернизма. Дмитрий Мережковский, Константин Бальмонт, Сергей Соловьев, Вячеслав Иванов, Николай Гумилев, Николай Клюев, Сергей Есенин и многие-многие другие обращались к этим образам, символически их осмысляли и переосмысляли.
В использовании образов райских птиц[449] литературой модернизма отчетливо выделяются две тенденции. Одна основывается на древнерусской книжности, народном искусстве и — в наибольшей степени — на лубочной традиции, заложенной на рубеже XVII–XVIII веков старообрядцами[450]. Вторая — на картинах Виктора Васнецова «Сирин и Алконост. Песнь радости и печали» (1896)[451] и «Гамаюн — птица вещая» (1897)[452].
В народной традиции птицы Сирин и Алконост являются практически двойниками (см. илл. на вкладке). Это видно, в частности, в определениях, которые даются им в словаре В. И. Даля. «Алконост — сказочная райская птица, с человеческим лицом, изображавшаяся на наших лубочных картинах», — поясняется в словарной статье. В статье о Сирине фактически повторяется та же дефиниция и происходит объединение Сирина и Алконоста: «Есть лубочные картины, изображающие райских птиц сирина и алконоста (сирена?), с женскими лицами и грудью»[453]. Надписи на картушах лубочных листов также подчеркивают их сходство: обе птицы райские и певчие. Когда человек слышит пение Алконоста, «ум от него отходит и душа его из тела исходит», а когда пение Сирина — «то себе забывает и, слушая пение, так умирает»[454].
Специалистами отмечаются некоторые различия в иконографии лубочных Сиринов и Алконостов, но они признаются если не несущественными, то сугубо внешними, не влияющими на функцию образа. Так, например, граф А. С. Уваров разъяснял:
Алконост или Алконос — птица, представляется на лубочных картинках полуженщиной, полуптицей, с большими разноцветными перьями и девичьей головой, осененной короной или ореолом, в котором иногда помещена краткая надпись. В руках Алконост держит райские цветы, а на другом экземпляре развернутый сверток с объяснительной надписью. Во всех этих рукописях Алконост называется райской птицей и обыкновенно становится рядом с птицей Сирин, от которой отличается только тем, что у Алконоста постоянно венец на голове, а у Сирина одно только Сияние. Значение их также тождественно, с той лишь разницей, что при описании Алконоста постоянно упоминается, как место его пребывания, река Ефрат[455].
Птице Гамаюн с иконографией повезло значительно меньше, чем Сирину и Алконосту. Она — иранского происхождения, не имеет греческих или славянских корней; ее изображения встречаются крайне редко. Известные же (например, на древнем гербе Смоленска или в «Букваре» Кариона Истомина) разительно не похожи ни на лубочных Сиринов и Алконостов, ни на райских птиц вообще, ни на полуптиц-полудев в особенности. Гамаюн из «Букваря» Кариона Истомина мало общего имеет и с птицей — без крыльев и без ног, но со странным щетинообразным «оперением» (если это можно назвать оперением), он, скорее, подобен летящему ежу или щетке-метле)[456].
Гамаюн на старом гербе Смоленска — безногая птица, не летящая, а плотно сидящая, причем не на райском древе, а на грозном пушечном жерле[457]. На гербе из «Титулярника» царя Алексея Михайловича (1672) Гамаюн — явный родственник того существа, которым в «Букваре» Кариона Истомина иллюстрируется буква «Г». В XVIII веке смоленский Гамаюн обрел птичий облик, став просто безногой птицей. И только в XIX веке ноги у него отросли[458].
Считается, что птица Гамаюн не изображалась на лубочных картинках. Но вот что странно, о такой народной картинке упоминает П. И. Мельников-Печерский, известный не только как писатель, но и как этнограф и знаток старообрядческого быта. В романе «В лесах» (1871–1874) лубочный Гамаюн (вместе с Сирином и Алконостом) появляется при описании интерьера зажиточного дома «удельного головы Скорнякова»:
Скорняков был не из последних тысячников по Заволжью. <…> Дом у него стоял большой, пятистенный, о двух ярусах, с боковушами и светлицами <…>. В передней горнице стояла русская печь <…>. Возле огромной божницы красного дерева со стеклами, наполненной иконами в золоченых ризах, булавками приколоты были к обоям картины московской работы. Они изображали райских птиц Сирина, Алконаста и Гамаюна, беса, изувешанного тыквами, перед Макарием Египетским, Иоанна Новгородского, едущего на бесе верхом в Иерусалим к заутрене, и бесов, пляшущих с преподобным Исакием[459].
Если доверять писателю-этнографу (и профессиональному «расколоведу»), то хоть и с немалой долей риска, но все же можно предположить, что лубочные картинки «московской работы» с изображением птицы Гамаюн или просто не сохранились, или недостаточно тщательно разыскивались исследователями. Может быть, еще найдутся?
Как бы то ни было, но народные предания и птицу Гамаюн порой признавали райской, живущей вместе с Фениксом на Макарийских островах. Так, в «Поэтических воззрениях славян на природу» А. Н. Афанасьев упоминает о «лубочной карте, известной под заглавием: „Книга, глаголемая Козмография, переведена бысть с римского языка“», которая «представляет круглую равнину земли, омываемую со всех сторон рекою-океаном; на восточной стороне означен „остров Макарийский, первый под самым востоком солнца, близ блаженного рая; потому его тако нарицают, что залетают в сий остров птицы райские Гомаюн и Финикс и благоухание износят чудное… тамо зимы нет“»[460].
Примерно в тех же местах, где пребывает «Божья-то благодать», живет, как «люди сказывают», птица Гамаюн в рассказе И. С. Тургенева «Касьян с Красивой Мечи» (1851) из «Записок охотника». Об этом мечтательно повествует главный герой произведения:
<…> много, что ли, дома-то высидишь? А вот как пойдешь, как пойдешь, — подхватил он, возвысив голос, — и полегчит, право. И солнышко на тебя светит, и богу-то ты видней, и поется-то ладнее. Тут, смотришь, трава какая растет; ну, заметишь — сорвешь. Вода тут бежит, например, ключевая, родник, святая вода; ну, напьешься — заметишь тоже. Птицы поют небесные… А то за Курском пойдут степи, этакие степные места, вот удивленье, вот удовольствие человеку, вот раздолье-то, вот божия-то благодать! И идут они, люди сказывают, до самых теплых морей, где живет птица Гамаюн сладкогласная, и с дерев лист ни зимой не сыплется, ни осенью, и яблоки растут золотые на серебряных ветках, и живет всяк человек в довольстве и справедливости… И вот уж я бы туда пошел…[461]
И непосредственно на Макарийские острова поселяет своего Гамаюна (вместе с Сирином) Константин Бальмонт в стихотворении «Райские птицы» из сборника «Жар-птица» (1907), построенного на славянских аллюзиях:
Очевидно, что при создании стихотворения Бальмонт опирался на «Поэтические воззрения славян на природу». Пристальное внимание поэта к этому труду зафиксировано его биографами и исследователями. «Эта книга дала мне за <последний> год столько светлых минут, что не знаю, как ее благословлять», — писал он 10 августа 1905 года близкому другу Т. А. Полиевктовой, приславшей ему трехтомник Афанасьева[463]. В письме от 1 февраля 1906 года он возвращается к той же теме и подчеркивает влияние «Поэтических воззрений…» на свое творчество: «Ни Вы не знали, ни я не подозревал, сколько они мне дадут. Они послужат исходной точкой для целой эпохи, новой эпохи в моей жизни. Я ничего не могу читать — только их <…>. У меня возникает в душе целый мир замыслов и литературных планов»[464].
В нарушение народной традиции Бальмонт исключает из своего «обзора» птицу Алконост, традиционно идущую в паре с Сирином, и в нарушение «указания» Афанасьева пренебрегает птицей Феникс; он «поселяет» на Макарийских островах рядом с Сирином птицу Гамаюн… Но важнее, на наш взгляд, то, что различия между Сирином и Гамаюном — вполне в духе народной традиции — оказываются несущественными и с точки зрения функциональности, и с точки зрения психологических характеристик. Да и иконографически они скорее похожи, чем своеобразны: Гамаюн «поет в безвестном», Сирин «поет о счастье», Гамаюн — голубая птица, Сирин — светлая… Обе они — птицы райские и волшебные[465].
Как кажется, из этой традиции опосредованно исходит и «Птица Гамаюн» Любови Столицы (1910). Правда, рай здесь сужается до личного комфортного пространства, в котором можно с упоением предаваться счастью любви, причем откровенно лесбийской. Анатомия у этой «птахи-девушки» вполне васнецовская («А лицом и грудью — дева…»), окрас же — бальмонтовский («Голубое — в перьях — чрево…»). Ну а пение «голубой Гамаюн» настолько обольстительно, причем не только для лирической героини стихотворения, но и для представителей мужского пола («Зазывали всех, кто юн, — Королевичей — В рай наш девичий…»), что невольно напрашивается сравнение с Сиреной, на худой конец — с Сирином:
Открыто на древнерусскую книжность ориентируется И. Н. Голенищев-Кутузов в эмигрантском стихотворении «Памяти Е. В. Аничкова» (1937), посвященном знатоку фольклора и язычества. Правда, Сирин с Алконостом манят не на Макарийские острова, не в светлую даль будущего; они поют о мире ушедшем и из мира ушедшего, погребенного «под слоем мертвой пыли», оживляя и воскрешая его:
Приведем еще ряд примеров освоения народной традиции в русской поэзии XX века, ограничившись минимальными к ним пояснениями.
На ту же традицию, что и Бальмонт, ориентируется близкий по поэтике и мировосприятию к символистам мистик и визионер Даниил Андреев, для которого Сирин, Алконост, Гамаюн — благие существа духовного мира, населяющие и оберегающие «Небесную Россию» и «Небесный Кремль».
Те же, кто были гениями и вестниками на Земле, продолжают после искуплений, просветлений и трансформ свое творчество здесь, в затомисах. Возрастает блаженство самих гамаюнов и сиринов, когда они видят те эпопеи, которые творят там великие души, прошедшие в последний раз по земле в обликах Державина и Пушкина, Лермонтова и Гоголя, Толстого и Достоевского, Рублева и Сурикова, Глинки и Мусоргского, Казакова и Баженова. Светящиеся волны невообразимых звучаний взмывают местами как бы из сердца небесных гор: они водворяют душу в состояние такой духовной отрады, от какого разорвалось бы земное сердце, и, поднимаясь и меняясь, подобно славословящим облакам, опускаются в любви и тишайшей радости, —
пишет он в «Розе Мира»[468].
В космогонии Даниила Андреева райские птицы являются инвариантами Ангелов, Архангелов и Начал христианской ангелологии:
Сакуала Ангелов Высшего Круга венчается миром
Некоторая, мягко говоря, нетрадиционность подобного построения ангельской иерархии, первой ступенью которой оказываются райские птицы, заставляет Даниила Андреева сделать оговорку:
Знаю, что излагаемое совершенство не совпадает с традициями христианской ангелологии, несмотря на общность названий. Мне жаль, что это так. Но я пишу не от себя и не могу вносить изменений до тех пор, пока на это не укажет единственный Голос, которому я доверяю полностью[470].
Однако в контексте интересующей нас темы особенно важным кажется то, что духовидец Даниил Андреев указывает не мистические источники своего вдохновения («единственный Голос»), а вполне реальные — народные легенды, позволившие увидеть в райских птицах «будущих ангелов»:
В затомисах, кроме синклитов, обитают еще и другие существа: будущие ангелы. Это чудеснейшие творения Божии, и если мы вспомним сиринов и алконостов наших легенд, мы приблизимся к представлению о тех, чье присутствие украшает жизнь в затомисах Византии и России: к представлению о существах, предопределенных стать потом «солнечными архангелами». В других затомисах обитают иные существа, не менее прекрасные[471].
В русле своей космогонии и под влиянием устных и книжных источников Даниил Андреев вводит образы райских птиц в «поэтический ансамбль» «Русские боги», в главу первую «Святые камни» (раздел II. «У стен Кремля»):
Если Бальмонт, опираясь на легенды и книжные источники, ориентируется на славянскую древность, описывает славянский рай, то Даниил Андреев встраивает народные верования в специфически им трактуемую христианскую космогонию. При этом любопытно, что Бальмонт «отсылает» «Сирина с Гамаюном» на Макарийские острова, находящиеся далеко-далеко, за гранью земной топографии, там, «куда не смотрят наши страны». Даниил Андреев же привязывает райских птиц и даже «рощи праведного острова», где райские птицы обитают, к России, пусть и небесной, и более того — к Москве. В главе четвертой «Миры просветления» (раздел XII «Святая Россия») Сирины, Алконосты и Гамаюны поют свои праздничные песни в «Кремле Небес»:
А в разделе «Василий Блаженный» (третий раздел первой главы) утверждается, что увидеть «крылья Гамаюновы» и услышать «пенье Алконостово» можно и в самом центре Москвы, на Красной площади, при созерцании чуда зодчества, храма Покрова Божией Матери:
Москва как место присутствия райской птицы Сирин фигурирует и в пространном стихотворении Сергея Соловьева «Москва», входящем в цикл «Шесть городов», посвященный русской истории (1906–1909). Вполне в духе традиций московского младосимволизма Соловьев рассматривает старую столицу как религиозный центр, центр исторический и мифологический. Стихотворение насыщено историческими реалиями и символами, призванными утвердить представление о Москве как о «Третьем Риме» и «Граде обетованном» и вместе с тем показать уютность старомосковского мира, его хрупкость и обреченность:
В ряд исторических и религиозных символов ставит Соловьев и Сирина. Его изображение московская царевна старательно вышивает на плате.
Примечательно, что Сергей Соловьев в качестве источника своей образности берет народную вышивку, в которой вышитый красными нитками Сирин встречался весьма часто. Соловьев мог быть, конечно, сам знаком с подобными образцами русской вышивки. Однако на идею создать именно такой образ-символ его могли натолкнуть и публикации коллекционера К. Д. Далматова, собиравшего образцы вышивки разных губерний (Московской, Новгородской, Тверской и др.). Далматов активно пропагандировал искусство старинной русской вышивки, выставлял коллекцию и издавал материалы своего собрания. Его альбом «Великорусские узоры из коллекции К. Далматова», вышедший в 1889 году, мгновенно приобрел популярность, прославил имя коллекционера, вызвал широкий интерес в обществе к этому искусству (см. илл. на вкладке)[477].
Вячеслав Иванов в стихотворении «Химеры» из сборника «Cor Ardens» (1911), казалось бы, отходит от русской народной традиции. Ему как филологу-классику интереснее обыграть происхождение образа птицы Сирин, связав его с древнегреческой Сиреной. Однако Иванов, так же, как и Сергей Соловьев, окрашивает своих Сиринов в алый цвет. Не исключено, что косвенным образом влияние на окраску Сиринов оказало народное творчество: русская вышивка (как и у Соловьева) или росписи на прялках, поставцах и др. предметах быта:
Примеры можно было бы умножать, но и приведенных достаточно для напрашивающихся выводов. Благодаря лубочным картинкам, предметам народного быта, книжным источникам, легендам и преданиям птицы Сирин, Алконост, Гамаюн укрепились в русском культурном сознании и с конца XIX века прочно вошли в литературу. Отличительной особенностью народной (бытовой, духовной, лубочной) традиции изображения райских птиц является их функциональное тождество: все они — райские, дивно поющие, мало чем друг от друга отличающиеся и потому взаимозаменяемые.
Своей картиной «Гамаюн — птица вещая» (1897) В. М. Васнецов совершил настоящую революцию, не только дав птице Гамаюн облик красавицы полудевы — полуптицы, но и утвердив за ней эпитет «вещая» (см. илл. на вкладке).
Годом раньше, в 1896‐м, Васнецов написал другую знаменитую и не менее семантически-революционную картину — «Сирин и Алконост. Песнь радости и печали» (см. илл. на вкладке). Вроде бы следуя лубочному канону (Сирин и Алконост часто изображались вместе, на одном листе), он, с одной стороны, пренебрег главным отличием лубочной иконографии: ни у одной из васнецовских птиц-дев нет рук, и вследствие этого ни одна из них не держит ни свитка с текстом, ни букета цветов. Таким образом, художник еще более усилил их сходство — анатомическое. С другой же стороны (и это главное), Васнецов вопреки лубочной практике ввел дифференциацию райских птиц по цвету (одна белая, другая черная), а также (что еще важнее) — по эмоциональному тону и функции (одна веселая, другая мрачная; одна выражает радость, другая — печаль).
Обе картины демонстрировались на персональной выставке В. М. Васнецова, открывшейся 4 февраля 1889 года в Петербурге, в Академии художеств, и были отнесены к числу безусловных шедевров[479].
«С чувством величайшей радости можно отметить, что талант Васнецова ослепительно-яркий блестит в самых последних его картинах — оригинальнейших „Сказочных птицах“. Картины эти всем нравятся <…>», — отмечал А. Ростиславов в журнале «Театр и искусство»[480]. Того же мнения придерживался П. Ге в журнале «Жизнь»:
К числу декораций следует отнести и две большие картины «Сирин и Алконост», птиц радости и печали, и «Гамаюн», вещую птицу. Птицы эти с шеями и головами женщин, с пестрыми и яркими перьями сидят на сказочных деревах, и плачут, и смеются, и готовы прорицать. Написаны они ярко и эффектно[481].
Картины подробно характеризовались и, можно сказать, воспевались:
Дрожит золотой воздух волшебного сада. Странными арками переплетаются ветви невиданных дерев. Песнь радости ярко, призывно гремит из листвы; жалобным горько-протяжным звуком вторит ей песнь печали. И согласно сливаются они в невыразимую, полную чар музыку, и замирает человек, услышав в ней голос своей переменчивой жизни… То поют чудные создания, птицы-женщины. Раскинула крылатые объятия вечно радостная птица Сирин; цветно, нарядно ее платьице-перо; песнь забвения и ликованья несется из открытых уст. Темным пером одета птица Алконост; в безысходной муке прячет она прелестное лицо под крылышко; горючая, тяжелая слеза повисла на длинной реснице («Сирин и Алконост»). <…> Рядом с «Сирином и Алконостом» необходимо поместить птицу вещую, «Гамаюна». <…> вещее спокойствие и строгость лица дивной птицы производит глубокое впечатление. Бесконечная воздушная перспектива открывается кругом и удивительно гармонирует с чувством всезнания, вложенным в сказочный облик «Гамаюна», —
писал в «Живописном обозрении» П. Конради[482]. Ему вторил С. Маковский в «Мире Божием»:
Особенно хороша птица печали по мощи производимого впечатления, по символичности образа. У нее женская темнокудрая голова, покрытая кокошником, на птичьем туловище; вместо рук — черные косматые крылья с зеленоватым отливом, и лапы с когтями. Ее мертвенно-бледное, заплаканное лицо и манит нас, и отталкивает своею болезненною красотою, и каким чудесным дополнением к нему кажутся эти мрачные крылья и когтистые лапы! Да, перед нами «птица печали», неутешная, страстная, жестокая песня! Мифический образ «Птицы радости» менее удачен. Выражение ея лица — не естественное и в сущности далеко не веселое. В ея улыбке тоже что-то напряженное, больное. Не сделал ли так художник намеренно? Ведь и в самых веселых звуках нашей народной песни всегда таится грусть. <…> Что касается «Гамаюна», или птицы вещей, то она составляет очень неожиданное и странное впечатление. Это уже образ чисто индивидуальный с ног до головы, образ, не поддающийся анализу, загадка…[483]
А также А. Ростиславов в уже цитировавшейся статье в журнале «Театр и искусство»:
Какой поразительный трагизм настроения в вещей фигуре «Гамаюна» с проникновенно смотрящими глазами, которым ясна и страшна тайна будущего, с вздымающимися космами волос, в взбудораженными ветром перьями, на фоне зловещего розовато-багрового неба и отражающей его воды!.. Как олицетворено здесь то настроение смутной тревоги, смутного предчувствия и вечного страха будущего, какое иногда навевает природа!.. Сколько ликования, торжества, упоения радостью в светлой красивой фигуре Сирина с распростертыми вперед, как бы готовыми обнять, крыльями, с запрокинутой назад головой с красивым жизнерадостным лицом и сколько безысходного горя и тоски в желтом изможденном лице и мрачных глазах поникшей на крыло черной фигуры Альконоста! А как все это восхитительно красиво и интересно выражено, какие чудные детали! Гармоничность и прелесть общего тона, несмотря на кажущуюся пестроту в «Гамаюне», прекрасный и гармоничный, если можно так выразиться, контраст двух других фигур, так удачно взятое по пропорциям и столь красивое соединение женского торса с телом птицы, восхитительное и нарядное оперение Сирина и Гамаюна, условна и оригинальна ветка, на которой сидит Гамаюн, и райское древо в другой картине на красивом фоне розовато-багрового неба[484].
Любопытно, что на связь васнецовских птиц-дев с лубочной традицией внимания практически не обращалось[485]. Для современников — это сказочные птицы, хотя сказок с такими сюжетами нет: «Вообще, можно сказать, что русская сказка, нашедшая давным-давно своих поэтов, нашла, наконец, в лице Васнецова своего художника»[486].
Главное же достоинство фантастических образов Васнецова, как следует из отзывов, — их жизнеподобие, анатомическое и психологическое, парадоксальным образом заставляющее поверить в то, что Сирин, Алконост и Гамаюн именно таковы, какими их запечатлел художник:
Изумительно яркий, свежий колорит картины, старательная, почти педантичная выписка деталей порождают в зрителе странную уверенность в реальности волшебных птиц: смотришь на них, и хочется вспомнить, где их видел. Только центавры Беклина могут сравниться с ними — в смысле реальности, разумеется, ибо все остальное совершенно на другой лад, на сказочный, —
удивлялся Конради[487].
О том же эффекте «жизненности» и «человечности» подробно писал Ростиславов:
<…> многие ли дают себе отчет, да и легко ли его дать, в чем именно, помимо удивительной оригинальности, заключается очаровательная прелесть этих странных фигур. Что, казалось бы, может быть красивого и интересного в довольно нелепом соединении женской головы с телом птицы, в этих совершенно чуждых нашим интересам забытых, апокрифических фигурах, из которых большинству публики приходилось кое-что слышать и читать разве только о «Сирине»? Чарует и приковывает удивительная
В общем, и публика, и критика приняли картины, увидев в них и свое национальное прошлое, и актуальное настоящее. Вышедший в 1900 году альбом с избранными репродукциями работ Васнецова (всего было 15 листов, среди них обе картины с птицами-девами[489]) способствовал их популярности. И конечно, прежде всего росту известности, можно сказать, узнаваемости этих работ Васнецова способствовало то, что они стали широко распространяться на почтовых открытках Общины Святой Евгении, Всемирного почтового союза и т. п.[490] В итоге образы райских птиц в трактовке Васнецова так же глубоко вошли в народное сознание, как и образы лубочные (тоже распространявшиеся на почтовых открытках).
Предложенный художником способ дифференциации райских птиц (радость, печаль, пророческий дар) был не только быстро усвоен культурой, но и повлиял (ретроспективно) на восприятие памятников народного творчества, созданных задолго до появления картин Васнецова или с ними никак не связанных.
Так, например, известный знаток деревянной домовой резьбы М. П. Званцев отмечает как безусловный факт, что «львы, русалки, сирины были самыми популярными магическими персонажами в глухой резьбе». Но как только он подходит к анализу конкретных изображений райских птиц, то начинает учитывать дифференциацию птиц по выражению лица, восходящую к Васнецову, и по ходу рассказа… переименовывает некоторых Сиринов в Алконостов:
<…> в птице Сирин из собрания Государственного Исторического музея (а возможно, и не в птице Сирин, а в птице Алконост) трагический образ создан резчиком совершенно сознательно: нахмуренные брови, напряженные, с ярко выделенными веками глаза, раздувающиеся ноздри, прямой, крепко сжатый рот, аскетический овал худого лица с выдающимися скулами — все это сделано нарочито[491].
При дальнейшем анализе этого орнамента и сопоставлении его с другими изображениями искусствовед, уже не сомневаясь, называет Сирина с грустным лицом Алконостом:
<…> авторству того же резчика следует приписать неоднократно воспроизводившуюся в книгах русалку из деревни Сицкое Балахнинского района. Она совершенно близка к птице Алконост из Государственного Исторического музея, и не только по формальным признакам, но главным образом по совершенно идентичному, трагическому лицу[492].
Не только у М. П. Званцева, но и, как отмечено автором книги о русском рисованном лубке Е. И. Иткиной, у некоторых других «исследователей, а также в обыденном сознании сложилось довольно устойчивое представление, что в народном искусстве Сирин — птица радости, а Алконост — птица печали». Иткина подчеркивает:
Это противопоставление неверно, оно не опирается на реальную символику этих образов. Анализ литературных источников, где фигурируют птицедевы, а также многочисленных памятников народного искусства (росписи по дереву, изразцов, вышивок) свидетельствует, что нигде Алконост не трактуется как птица печали. Вероятно, это противопоставление имеет своим истоком картину В. М. Васнецова «Сирин и Алконост. Песня радости и печали» (1896), на которой художник изобразил двух птиц: одну — черную, другую — светлую, одну — радостную, другую — печальную. Более ранних образцов противопоставления символики Сирина и Алконоста нам не встречалось, и, следовательно, можно считать, что оно пошло не от народного, а от профессионального искусства, которое в своем обращении к русской старине использовало образцы народного искусства, не всегда достаточно верно понимая их содержание[493].
Нельзя не солидаризоваться с этим, однако васнецовская «орнитология» породила, как кажется, целое направление в интерпретации образов райских птиц, наиболее ярким и влиятельным представителем которого стал Александр Блок — автор стихотворений «Гамаюн, птица вещая (Картина В. Васнецова)» и «Сирин и Алконост. Птицы радости и печали». Оба произведения были написаны в феврале 1899‐го (первое — 23 февраля, второе — 23–25 февраля), непосредственно после знакомства поэта с выставкой художника, проходившей в залах Академии художеств. В заголовках и подзаголовках даются отсылки к работам Васнецова, поразившим Блока и вдохновившим его на создание этих стихотворений.
Однако были и другие последователи васнецовской неомифологии, так же использовавшие предложенную художником дифференциацию райских птиц, хотя иногда не столь полно, не столь явно и не столь талантливо, как Блок. Они-то нас прежде всего сейчас и интересуют. Но начнем все же с Блока, который мгновенно отреагировал на предложенную Васнецовым парадигму, развил и закрепил ее в поэтическом творчестве.
В стихотворении «Гамаюн, птица вещая» Блок детально описал созданный Васнецовым пейзаж (водная гладь, сливающаяся в далекой перспективе с небом и окрашенная, как и небо, лучами уже закатившегося солнца) и позу птицы-девы («Не в силах крыл поднять смятенных…»). Он также разъяснил суть одной из связанных с птицей Гамаюн легенд: если она падает с небес на землю и не может взлететь, значит, быть большой беде. Собственно, в этом вещий дар птицы Гамаюн и заключается.
Анализируя генезис образа птицы Гамаюн и механизм, с помощью которого вещая птица пророчествует, Ю. Л. Воротников, например, указывает, «что пишет об этом „Книга Естествословная“»: «<…> а егдаже падет на землю, тогда падением своим провозвещает смерть царей или королей, или коего князя самодержавна»[494].
Трудно сказать, непосредственно из указанного Воротниковым или из иного источника черпал молодой Блок (а до него — Васнецов) сведения о вещей птице Гамаюн, но очевидно, что поэт вслед за художником именно так понимал суть ее пророческого дара и способ передавать предвидение:
Не менее важным, чем точность в описании картины Васнецова, в стихотворении Блока кажется то, что поэт интерпретировал пророчества птицы Гамаюн не в сказочном, а в историческом и социально-политическом ключе.
Стихотворение «Сирин и Алконост. Птицы радости и печали» построено по тому же принципу, что и стихотворение «Гамаюн, птица вещая». Блок дает детальные словесные портреты изображенных на картине Васнецова птиц-дев (цвет крыльев, выражения лиц), озвучивает их пение, оживляет позы предполагаемым действием:
Оба стихотворения Блока оказали огромное, может быть и не менее важное, чем васнецовские картины, влияние на последующее восприятие образов Сирина, Алконоста, Гамаюна. Однако следует учитывать, что стихотворение Блока «Гамаюн, птица вещая» впервые было напечатано только в 1908 году в газете «Киевские вести» и лишь в 1911‐м вошло в «Собрание стихотворений», выпущенное издательством «Мусагет»[497]. Стихотворение «Сирин и Алконост» увидело свет еще на десять лет позже, в 1919 году, в журнале «Записки мечтателей», выпускавшемся издательством «Алконост». Картины Васнецова были к тому времени общеизвестны. Поэтому вполне естественно, что противоположная лубочной васнецовская традиция интерпретации образов Сирина, Алконоста, Гамаюна сформировалась еще до публикации блоковских стихотворений и/или независимо от них.
В качестве показательного примера приведем стихотворение Александра Перфильева «Воскресение Христово», написанное в 1920‐х:
Стихотворение интересно тем, что в нем отчетливо видна отсылка к картине Васнецова, изображающей птиц радости и печали, но трактуется работа Васнецова противоположно тому, как понимает ее Блок. Птицей печали оказывается Сирин, а птицей радости — Алконост:
Справедливости ради нужно отметить, что картина Васнецова такое альтернативное прочтение допускает. Если соотносить подпись под картиной — «Сирин и Алконост» — с изображением, то Сирином окажется черная тоскующая птица-дева слева, а Алконостом — восторженно распахнувшая белые крылья птица-дева справа. В пользу такой трактовки может говорить и то, что черная, мрачная птица-дева более похожа на Сирену, прародительницу нашего Сирина. Здесь можно в качестве хоть и рискованной, но аналогии указать и на изображения Сирен на античных вазах[499] и других артефактах, но — главное — на картину прерафаэлита Джона Уильяма Уотерхауса «Улисс и Сирены» (1891)[500]. Черная птица-дева Васнецова кажется буквально списанной с Сирен Уотерхауса (цвет оперения, наклон головы, выражение лица, отсутствие рук; см. илл. на вкладке).
Однако если первичным считать текст — заголовок «Сирин и Алконост» и поясняющий его подзаголовок «Песнь радости и печали», — то птицей радости окажется Сирин. Ну а птица радости непременно должна быть белой, а не траурно-черной. Блок следовал логике текста, посчитав, что Сирин — это птица радости, то есть белая птица справа, а Алконост, черная птица печали, — слева; А. М. Перфильев — логике изображения, сочтя, что подпись «Сирин» под изображением черной птицы указывает на то, что черная птица печали и есть Сирин, а подпись под изображением белой птицы — что белая птица радости и есть Алконост[501].
В этом плане самый «безопасный» выход нашел И. Е. Репин. С восторгом отзываясь о выставке Васнецова, он в письме А. С. Суворину от 7 февраля 1899 года, видимо, чтобы не путаться в тонких различиях между Сирином и Алконостом, обеих птиц-дев именовал Сиринами: «На выставке Васнецова Вы получите громадное наслаждение. <…> какие Сирины! Какой Гамаюн!»[502]
Под влиянием Васнецова, как кажется, сначала был адаптирован культурой и переосмыслен образ птицы Гамаюн, имевший меньше прототипов и конкурентов в лубочном и народном творчестве, чем Сирин и Алконост, а потому более открытый новым трактовкам. Он, в частности, оказался востребован в журналах эпохи Первой русской революции.
Так, в 1906 году в Петербурге вышел первый (и единственный) номер «художественного журнала» «Гамаюн» с изысканной птицей-девой на обложке, выполненной в модернистском, даже в «мирискусническом» ключе.
Художник[503] постарался максимально дистанцироваться от Васнецова и создать самостоятельное произведение, отказавшись, в первую очередь, от стиля «à la russe». Поворот тела и головы, направление взгляда этой птицы Гамаюн — вся композиция обложки зеркально противоположна композиции картины Васнецова. Отличен тип женской красоты, пейзажный фон и пр. Главное же — изменено выражение лица: вместо отчаяния — надежда, птица-дева устремлена вперед, видимо, в светлое будущее. Крылья у нее отнюдь не «смятенные», а будто расправляются, чтобы взлететь и присоединиться к приближающейся из‐за горизонта стае. Однако прообраз птицы Гамаюн с обложки одноименного журнала несомненен: как бы ни меняла птица Гамаюн позу, положение крыльев и выражение лица, она все равно остается «дочерью» той птицы-девы, которая стала знакома широкой общественности благодаря картине Васнецова.
В полном соответствии с привычной структурой подобного рода изданий первая публикация первого номера проясняла смысл названия и общую направленность журнала. «Гамаюн» открывался стихотворением об исторической миссии «Гамаюна-вещуна» в судьбе России:
Автором стихотворения, написанного в модном былинном стиле, мог быть Петр Евгеньевич Васильковский (1878–1938), писатель, краевед, опубликовавший множество научно-популярных статей и книг о чудесах животного и растительного мира[505]. Прямых указаний на время и место грядущей схватки добра и зла, света и тьмы в тексте не содержалось, однако, учитывая время публикации (1906) и антиправительственную направленность журнала, понимать эту битву можно лишь в революционном ключе. «Лютый ворог», «Птица черная», «орлы, злые насильники» — это, видимо, самодержавие. А «ясны соколы», поднявшиеся под предводительством Гамаюна на борьбу за право «вольно жить», — это, видимо, народ и прогрессивная общественность.
То, что стихотворный Гамаюн оказывается грозной ловчей птицей, можно назвать вполне традиционным явлением. В контексте описания церемониала соколиной охоты Гамаюн упоминался не только не реже, но, может быть, даже и чаще, чем в народных преданиях. Здесь следует в качестве первоисточника упомянуть «Книгу, глаголемую Урядник, новое уложение и устроение чина Сокольничья Пути», опубликованную в Полном собрании законов Российской империи (Т. 1. СПб., 1830)[506] и ее многочисленные, близкие к оригинальному тексту пересказы, например, в знаменитой «Царской охоте…» Н. И. Кутепова[507].
Из исторических сочинений Гамаюн-кречет (то есть крупный сокол) легко и органично перелетел в литературу. Например, в роман Д. С. Мережковского «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи» (1890) — в увлеченную беседу «слуг посольских, Мартына Ушака да Ивашки Труфанца, знатоков соколиной охоты», которым была поручена доставка русских ловчих птиц в Амбуаз:
Ивашка рассказывал об охоте, устроенной для герцога Урбинского французским вельможею Анн де Монморанси в лесах Шатильона. — Ну, и что же, хорошо, говоришь, летел Гамаюн? — И-и, братец ты мой! — воскликнул Ивашка. — Так безмерно хорошо, что и сказать не можно. А наутро в субботу <…> так погнал Гамаюн, да осадил в одном конце два гнезда шилохвостей да полтретья гнезда чирят; а вдругорядь погнал, так понеслось одно утя-шилохвост, побежало к роще наутек, увалиться хотело от славной кречета Гамаюна добычи, а он-то, сердечный, как ее мякнет по шее, так она десятью разами перекинулась, да ушла пеша в воду опять. Хотели по ней стрелять, чаяли, что худо заразил, а он ее так заразил, что кишки вон, — поплавала немножко, да побежала на берег, а Гамаюн-от и сел на ней!
Выразительными движениями, так что лошадь под ним шарахалась, показывал Ивашка, как он ее «мякнул» и как «заразил».
— Да, — молвил с важностью Ушак, любитель книжного витийства, — зело потеха сия полевая утешает сердца печальные; угодна и хвальна кречатья добыча, красносмотрителен же и радостен высокого сокола лёт![508]
Или, например, в «исторический рассказ из времен царя Алексея Михайловича» Л. Ф. Черского «Царева потеха», в котором дается пространное и красочное описание битвы царского кречета Гамаюна с коршуном:
Как стрела, пущенная из лука, взвился вверх Гамаюн. Описывая плавные круги над коршуном, он поднимался все выше и выше, в безоблачную лазурь неба, пока не стал маленькой, едва заметной точкой. Внизу охотники замерли в нетерпеливом ожидании. В последний раз описал круг кречет и, сжавшись, сразу упал на коршуна. Храбро встретила нападение врага хищная птица. Ловким движением коршун перевернулся в воздухе на спину, распустив свой хвост веером, и приняв удар, в свою очередь сильно ударил кречета. Удар коршуна только еще более озлобил Гамаюна. Он отлетел в сторону и, с новой силой, стал подниматься вверх. И так поднимались они оба, один забираясь все выше и выше, а другой каждую минуту готовый к удару. Вот опять упал Гамаюн, сильнее прежнего ударив противника; но тот выдержал удар и отбил нападение. Все более разгорячались птицы, и борьба между ними закипала на жизнь и на смерть. Несколько раз поднимались вверх хищники и бросались друг на друга, к великому удовольствию охотников, но победа все еще не клонилась ни в ту, ни в другую сторону. <…> Вот в последний раз ударил коршуна Гамаюн. Не вынес тот удара, закружился в воздухе и, как подстреленный, упал на землю[509].
Гамаюном действительно звали любимого кречета страстно увлекавшегося охотой царя Алексея Михайловича, о чем упоминается, например, в его охотничьем дневнике, опубликованном И. Е. Забелиным сначала в «Журнале охоты» (1858. № 1) и в том же году выпущенном отдельной книжкой[510].
Любопытно, что в рассказе Черского Гамаюн фигурирует не только как ловчая птица-кречет, но и как птица райская: вышивка с ее изображением украшает наряд сокольничего:
В воскресенье с утра весь Потешный двор принял праздничный вид. Все сокольники оделись в большой сокольничий наряд. Вся передняя изба была устлана и увешана дорогими персидскими и бухарскими коврами. В красном углу был разостлан золотой ковер и приготовлено место для государя. <…> устроено
Рассказ Черского был опубликован в 1913 году, однако в нем лишь в популярной форме были изложены факты, которые содержались в исторических сочинениях и которые наверняка были в поле зрения автора стихотворения, открывающего журнал «Гамаюн». Ведь П. Е. Васильковский увлекался вопросами естествознания, охраной природы, проблемами охоты и рыболовства.
Однако если в рассказе Черского Гамаюн символизирует службу «верою и правдою своему государю», то в стихотворении Васильковского, напротив, — восстание против «птицы черной», то есть власти, которой ясные соколы и Гамаюн не дадут «больше властвовать». Не исключено, что «орлы, злые насильники» служат указанием на герб Российской империи. А упомянутые «хитрости», к которым «Птица черная» прибегает для сохранения своей власти, являются намеком на недостаточно радикальные реформы и уступки — например, на «Высочайший Манифест об усовершенствовании государственного порядка» от 17 октября 1905 года. Указание стихотворца на то, что птицы собираются на бой «не для игрища, разгульных потех», — еще более явный выпад в адрес монархии. Ведь царской потехой называлась и соколиная охота: подробный рассказ о «кречатнях» царя Алексея Михайловича помещен Н. И. Кутеповым в главу «Царские охоты и потехи», называется охота «потехой» и у Мережковского, и у Черского…
В стихотворении, открывающем журнал «Гамаюн», предводитель соколов одновременно выступает и как птица ловчая, и как птица вещая, «Гамаюн-вещун». Аналогичное удвоение функции в рассказе Черского отсылает к народной традиции, тогда как в стихотворении Васильковского, несомненно, к традиции васнецовской, предполагающей наличие у птицы-девы пророческого дара.
Васильковский не указывает прямо, что его Гамаюн — птица-дева. Однако такое понимание навязывается художественным оформлением журнала. Обложка и первая страница, выполненные несомненно одним художником, построены как единое целое: стая птиц, на которую устремлен взор Гамаюна, как будто перелетает с обложки на страницу со стихотворением… Это позволяет рассматривать обложку как иллюстрацию к стихотворению, что, в свою очередь, добавляет нюансы в интерпретацию и рисунка, и текста. Безобидные, на первый взгляд, птицы на обложке оказываются «стаей дружной соколиной», а птица-дева Гамаюн, если следовать стихотворению, — их вожаком, готовым повести «ясных соколов» «на бой с лютым ворогом». Обложка-иллюстрация, в свою очередь, недвусмысленно дает понять, что «Гамаюн-вещун» — не просто птица, а птица-дева.
Другой Гамаюн эпохи Первой русской революции был напечатан в том же 1906 году в «еженедельном литературно-художественном и сатирическом журнале» «Буря» (№ 4). Художник, скрывший свое имя под монограммой М., открыто использовал (фактически срисовал) всем к тому времени известный и узнаваемый арт-объект. Подпись под карикатурой («Гамаюн — вещая птица (по Васнецову)») отсылает к первоисточнику и предлагает переосмыслить его в революционном ключе (см. илл. на вкладке)[512]. Журнальный художник, видимо, предполагал, что при сравнении его карикатуры с васнецовской картиной более наглядно выступят внесенные им изменения и дополнения. К ним, в частности, можно отнести замену цветового решения на противоположное: у Васнецова черное оперение птицы-девы и выполненный в красноватых тонах пейзаж (небо и вода); у журнального рисунка — глухое черное небо (мрак российской жизни), черная с кровавыми прожилками вода и не просто красная, но кроваво-, агрессивно-красная фигура птицы.
В «лике», выражающем «предвечный ужас», заключается наиболее существенное отличие журнального Гамаюна от васнецовского: на место красивой, грустной женской головки карикатурист поставил бледно-мертвенную голову Медузы-горгоны, списанную, как кажется, с известного образца Караваджо (см. илл. на вкладке). Не исключено, что в этой замене содержится угроза: намек на то, что революция, подавленная, обезглавленная, утопленная в крови, все равно способна сокрушить власть (ведь смертоносное действие оказывала отрубленная голова убитой Медузы-горгоны).
Подобно тому, как это делалось на лубочных картинках, художник вложил в лапы птицы Гамаюн картуш с идентификационной надписью, проясняющей смысл изображенного. Гамаюн оказался… «Советом рабочих депутатов». Думается, что имелся в виду прежде всего Петербургский совет рабочих депутатов, игравший ведущую роль в организации Всероссийской октябрьской политической стачки 1905 года. С конца ноября начались аресты членов Совета: 26 ноября был задержан председатель Г. С. Хрусталев-Носарь, 3 декабря во время очередного заседания задержали 190 депутатов, после чего Совет ушел в подполье и в начале января 1906‐го прекратил свое существование. И если учитывать, что четвертый номер журнала «Буря» датирован 28 января 1906 года, то птица-депутат с головой Медузы-горгоны, появившаяся на его страницах, может рассматриваться как отклик на эти события, как говорится, по горячим следам.
В СССР Гамаюну из журнала «Буря» была дана вторая жизнь републикацией в «Альбоме революционной сатиры 1905–1906 гг.» (1926), где карикатуру снабдили дополнительной подписью, раскрывающей смысл изображенного:
Среди орошенных кровью русского народа болот самодержавия вырастает красный цветок революции. Она (революция) создает Совет Рабочих Депутатов, который, как Гамаюн — вещая птица русской сказки, — своими грозными призывами нарушает покой болота и зовет народные силы на борьбу с самодержавием[513].
Автор этого выразительного текста не углублялся в исследования по фольклористике и следовал уже устоявшемуся мифу, порожденному картиной Васнецова.
Политическая трактовка вещего дара васнецовской птицы Гамаюн оказалась популярной, но не единственно возможной. Так, например, в стихотворении А. А. Ахматовой речь идет не о грядущей революционной буре, а о губительной страсти:
Стихотворение было написано в 1910 году, то есть уже после публикации стихотворения Блока «Гамаюн, птица вещая» в газете «Киевские вести» (1908). Вполне вероятное предположение, что Ахматова могла его читать, дало основание исследователям «назвать стихотворение Блока в качестве вероятнейшего источника образа Гамаюна у Ахматовой»[515]. Нам представляется, что блоковское влияние в данном случае или минимально, или отсутствует. Зато на самого Васнецова как на основной источник ахматовской образности указывает целый ряд деталей. Парадоксальным в этом кажется то, что Ахматова делает своей героиней птицу Гамаюн, но вводит явные, на наш взгляд, отсылки к картине… «Сирин и Алконост» (стихотворение Блока, описывающее эту картину, еще не было напечатано).
Так ахматовская птица Гамаюн оказывается «птицей печали». Кроме того, она, как и изображено на картине «Сирин и Алконост», поет «среди черных осенних ветвей». Косвенно на эту же картину указывает и образ путника, идущего, несомненно, по лесной дороге. Да и желание героини остаться незамеченной теоретически осуществимо только в лесном пейзаже картины «Сирин и Алконост»: птица Гамаюн Васнецова сидит «на гладях бесконечных вод», а потому вблизи нее не могут пролегать тропы, она не может спрятаться в ветвях дерева.
Основания для совершенного Ахматовой перемещения птицы Гамаюн в пейзаж картины «Сирин и Алконост», несомненно, были: действительно, васнецовская «птица печали» и васнецовская птица Гамаюн весьма похожи и по цвету крыльев, и по позе, и по выражению лица. Такие контаминации, замены и переосмысления дефиниций весьма распространены среди последователей васнецовской традиции и, видимо, заложены в самой сути его неомифологии. Ахматова здесь не исключение.
Однако самой любопытной особенностью ахматовской птицы Гамаюн кажется ее способность очаровывать, соблазнять и губить молодых и красивых путников: она «смертельна для тех, кто нежен и юн». Думается, что Ахматова наделяет свою героиню свойствами древнегреческой Сирены, встреча с которой ведет к неминуемой гибели. Одиссей спасается благодаря тому, что велит привязать себя к мачте корабля, а своим спутникам залепляет уши, чтобы они не слышали чарующего пения и не свернули с «верной дороги своей». Героиня Ахматовой, в отличие от классической Сирены, сама пытается минимизировать последствия своего воздействия на путника (старается остаться незамеченной), что, впрочем, ей не удается.
Несомненно, Ахматова могла обыграть и надписи на лубочных картинках, предупреждающие о том, что услышавший пение Сирина и Алконоста обо всем на свете забывает и что душа от него отлетает. Однако отсылка к Сирене в стихотворении о любви кажется более вероятной. Ведь райские птицы чаруют людей, того не желая и вне зависимости от их пола и возраста, в их обаянии не содержится эротический подтекст. За Сиренами же, напротив, закрепилась репутация опасных обольстительниц, они соблазняют и губят мореплавателей-мужчин…
Итак, в ахматовском стихотворении о птице Гамаюн содержатся отсылки к картине Васнецова «Сирин и Алконост», а сама птица Гамаюн губит путников, подобно Сирене. Это, кажется, дает основание предположить, что Ахматова отождествила васнецовскую птицу печали с птицей Сирин, а не с птицей Алконост, то есть противоположно тому, как это сделал Блок и некоторые другие поэты и художники. Ведь именно соблазнительница Сирена является прообразом райской птицы Сирин.
Примечательно, что в стихотворении («Ты поверь, не змеиное острое жало…»), написанном два года спустя, точка зрения Ахматовой поменялась. Птица Сирин изображается в нем совершенно иначе, как птица радости, но опять-таки в духе неомифологии Васнецова:
Трансформации васнецовских дефиниций в культуре русского модернизма (кто птица радости, а кто птица печали; кто птица райская, а кто вещая?) — тема отдельного увлекательного исследования. Здесь же укажем лишь на несколько примеров, трактующих васнецовские образы в том же ключе, что и Блок, но — до появления в печати знаменитых стихотворений Блока.
Так, например, васнецовское влияние проникло в оперу Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» (премьера — 1907), ставшую одним из главных символов русского модернизма в музыкальной и, шире, духовной культуре. Оригинальное либретто, сочиненное В. И. Бельским, было признано выдающимся литературным произведением[517] и «в поклонении „Китежу“ сыграло не меньшую роль, чем музыка Корсакова»[518]. В «Замечаниях к тексту» В. И. Бельский указывает, что «Сказание» написано «в стиле того полукнижного-полународного языка, которым выражаются в гораздо позднейшее время духовные стихи перехожих слепцов, старинные христианские легенды и предания, послужившие источником настоящего произведения», называет конкретные памятники древнерусской письменности, использованные им в работе над текстом. Отмечает либреттист и то, что для воссоздания «неизвестной в целом картины» ему «были необходимы многочисленные и далеко идущие дополнения», которые он «рассматривал лишь как попытку по отдельным обрывкам и намекам угадать целое, сокрытое в глубине народного духа»[519].
О влиянии васнецовских образов Бельский, естественно, не говорит ни слова. Однако при изображении Сирина и Алконоста он сознательно или уже привычно их противопоставляет, причем именно по тому же принципу, который был предложен автором картины «Сирин и Алконост».
«Голос Сирина» объявляет, что он есть «птица радости»:
А «Голос Алконоста» сообщает о себе прямо противоположную информацию:
Примечательно, что васнецовская дефиниция в опере развивается и доводится, можно сказать, до логического конца. Если художник остановился на противопоставлении Сирина и Алконоста как птиц радости и печали, то авторы оперы пошли дальше, превратив птицу радости в вестника вечной жизни, а птицу печали — в вестника скорой смерти.
Полностью воспроизводится васнецовская парадигма (радость, печаль, вещий дар) в предисловии (от издателей) к сборнику памяти В. Ф. Коммиссаржевской, выпущенному в Санкт-Петербурге в 1911 году Передвижным театром П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской. Естественно, как и в большинстве других случаев, отсылка в предисловии дается не к картинам Васнецова, а к несуществующей «русской древности».
Три райские птицы Искусства известны были русской древности, три мудрые райские птицы:
Птицу печали Алконост авторы предисловия посчитали наиболее выразительным символом светлой скорби, вызванной кончиной великой актрисы:
Под сенью этого имени, древнего имени очарования печали, собираем мы повествования об Искусстве, и эту первую собранную нами книгу благоговейно посвящаем <…> восходившей на высоту, слышавшей там райские песни Алконоста, и великим их очарованием преображавшей зло, — Вере Федоровне Коммиссаржевской[522].
В соответствии с выраженным в предисловии пониманием природы райских птиц сборник памяти Коммиссаржевской был назван по имени птицы печали — «Алконост». И столь же естественно, что на обложке Алконост был изображен — в виде птицы-девы с горделивым, широким размахом крыльев и с печально склоненной головой…
Все три птицы-девы фигурируют и в замечательном сонете Веры Меркурьевой «Аспект мифический», посвященном размышлению о сущности Божественного и природе веры. Он датирован 18 ноября 1917 года и написан, возможно, под впечатлением от революции, воспринятой как неизбежность и испытание, в котором необходимо сохранить себя и выстоять:
Несомненно, Меркурьева использовала именно васнецовские дефиниции птиц-дев, но и она, как кажется, один раз запуталась в васнецовской орнитологии, «поместив» «сладостную Сирин» в пейзаж с картины «Гамаюн — птица вещая». Ведь именно птица Гамаюн посажена Васнецовым на торчащую из воды ветку, и только она, а не разместившаяся на лесном дереве птица Сирин, может отразиться в зеркале водной поверхности. Блок назвал ее возвышенно-романтически: «гладями бесконечных вод». Автор подписи в «Альбоме революционной сатиры 1905–1906 гг.» скептически-иронически — болотом (и действительно, вода на картине Васнецова не проточная, а стоячая). Меркурьева подобрала наиболее близкое к изображенному на картине пейзажу слово — затон, подразумевающее и то, что вода стоячая, и то, что она прозрачная, и то, что гладкая водная поверхность простирается до горизонта.
В заключение нельзя не упомянуть о сказочной орнитологии Николая Клюева, демонстративно и даже эпатажно ориентирующегося на славянскую мифологию, ее воспроизводящего и во многом сочиняющего. Влияние старообрядческих настенных листов на образы Сирина и Алконоста в поэзии Клюева тщательно прослежено в работе О. В. Пашко[524]. Из нее со всей очевидностью следует, что Клюев остался совершенно чужд произведенной Васнецовым и Блоком модернизации этих образов. Какого-либо противопоставления райской птицы Сирин и райской птицы Алконост у Клюева просто нет. Но вот образ птицы Гамаюн, как кажется, некоторого васнецовско-блоковского влияния не избежал. Гамаюн у Клюева — тоже райская птица (например, в цикле «Спас»[525]), но песнь ее отнюдь не радостная, не райская, а горестная. Плачем и рыданием Гамаюн откликается на разрушение старорусского идеального мира, превращаясь в птицу печали:
Или:
Или:
«Песней Гамаюна» Клюев планировал открыть цикл «Разруха», обнаруженный В. А. Шенталинским в следственном деле поэта 1934 года[529]. В нем Гамаюн становится еще и птицей вещей, оплакивающей и предрекающей гибель «родной земли»:
По силе и масштабности апокалиптического пророчества клюевский Гамаюн вполне сопоставим с Гамаюном Блока, вещающего и «казней ряд кровавых, / И трус, и голод, и пожар, / Злодеев силу, гибель правых…».
3. ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА «СИРИН» К ИЗДАТЕЛЬСТВУ «АЛКОНОСТ»
Райская птица Алконост во всех смыслах прекрасно подходила для названия нового издательства. Во-первых, благодаря легенде о ее сладкоголосом пении: «<…> кто во близости ея будет, той все в мире сем забудет, тогда ум от него отходит, и душа его из тела исходит…»[531] Сладкоголосое пение воспринималось как метафора поэтического творчества, что прекрасно рифмовалось с желанием Алянского издавать книги известных поэтов. Во-вторых, Алконост часто изображался держащим в руке свиток с начертанным на нем изречением. Получалось, что Алконост имеет непосредственное отношение еще и к слову написанному, напечатанному[532]. Следует также учитывать, что «издательский портфель» Алянского на момент выбора состоял лишь из одной книги: поэмы Блока «Соловьиный сад». А блоковский образ «соловьиного сада» и являлся аналогом того Рая, вблизи которого, как следует из лубочных надписей, птица Алконост пребывает. Таким образом, с точки зрения ориентации на Блока лубочный Алконост также был более чем уместен.
И все же наличие многочисленных лубочных изображений Алконоста не дает ответа на основной вопрос: почему Алянский стал искать название для своего предприятия именно в мире народных картинок и почему в итоге он остановил выбор именно на райской птице Алконост.
Думается, что основной причиной появления райской птицы Алконост в названии издательства стала отнюдь не любовь Алянского к орнитологии или народной культуре, а сложившаяся к 1918 году сложная ситуация на литературно-издательском рынке. И важнейшим фактором, побудившим Алянского обратиться к образу, навеянному лубком, оказалось закрытие в 1915 году петербургского издательства «Сирин», традиции которого, как мы попытаемся показать, «Алконост» собирался продолжить.
Ведь Сирин — тоже райская птица-дева, чарующая людей райским пением. Она еще чаще, чем Алконост, изображалась на лубочных картинках и почтовых открытках. Причем четко закрепленных иконографических различий между обеими лубочными райскими птицами-девами не было, так что при отсутствии подписи на картинке определить, какая из райских птиц на ней изображена, весьма затруднительно.
Можно сказать, что Сирин и Алконост традиционно выступают как близнецы-братья, или, точнее, как близнецы-сестры. На этом неразличении, видимо, и сыграл Алянский, сигнализируя названием нового издательства о продолжении им дела издательства «Сирин». Это, во-первых, отражало реальные намерения Алянского, а, во-вторых, было умно и дальновидно с точки зрения привлечения авторов, в недавнем прошлом печатавшихся в «Сирине» или «Сирину» симпатизировавших.
В этом плане показательна реакция А. М. Ремизова, тесно сотрудничавшего и с «Сирином», и с «Алконостом». По случаю организации издательства М. И. Терещенко он завел в 1912 году специальную тетрадь (так называемую «сириновскую» тетрадь), в которой рассказал, как придумывалось название, как заключались договоры на собрания сочинений и пр. В качестве преамбулы к собственно дневниковым записям Ремизов в свойственной ему декоративной манере сделал выписки о Сирине из известных источников, в том числе из так называемого «Русского хронографа» 1512 года и из «Русских народных картинок» Д. А. Ровинского:
Птица райская Сирин, глас ея в пении зело силен; на востоце в раю пребывает, непрестанно пение красно воспевает; праведным будущую радость возвещает, — которую Бог святым своим обещает.
Временем вылетает и на землю к нам, сладкопесниво поет, якоже и там всяк человек во плоти живя, не может слышати песни ея; аще и услышит — то себе забывает и, слушая пение, так умирает[533].
В 1919 году в рукописном альбоме, заведенном Алянским в связи с юбилеем «Алконоста», Ремизов выступил в аналогичном жанре — сделал записи, всесторонне поясняющие и обыгрывающие смысл названия издательства. И примечательно, что в одной из них[534] он обратился к тем же источникам, что и в «сириновской тетради»:
<…> Птица райская алконост близь рая пребывает, некогда и на Эфрате реце бывает. Егда же в пении глас испущает, тогда и сама себя не ощущает. А кто во близости ея будет, тот все в мире сем забудет. Тогда ум от него отходит и душа его из тела исходит. Таковыми песнями святых утешает и будущую им радость возвещает <…>[535].
Получилось почти одно и то же: и Сирин — райская птица, и Алконост — райская птица…
Можно, обыгрывая известные строки Маяковского, сформулировать изначальную мысль Алянского следующим образом: говорю «Алконост» — подразумеваю «Сирин».
Основанное в 1912 году крупным промышленником и чиновником особых поручений при директоре императорских театров Михаилом Терещенко и двумя его сестрами (Пелагеей и Елизаветой), издательство «Сирин» также сделало ставку на символистов и выступило с показательной «объединительной» акцией, собрав в альманахах «Сирин» (1913–1914) произведения крупнейших представителей этого литературного направления: Андрея Белого (роман «Петербург»), Александра Блока (драма «Роза и Крест»), а также А. М. Ремизова, Федора Сологуба, Вячеслава Иванова, Валерия Брюсова, Зинаиды Гиппиус. Кроме того, «Сирин» заявил о себе на издательском рынке программой выпуска многотомных «репрезентативных» собраний сочинений, дающих авторам как материальное благополучие (гонорары были щедры), так и статус классиков. Планировались 20-томное собрание сочинений Федора Сологуба, 25-томное — Валерия Брюсова, обсуждался вопрос о тридцатитомнике Андрея Белого, а также о собрании его стихотворений[536]. «Терещенко собирался, разумеется, издать и собрание сочинений Блока, но тут вышла неудача: издательство „Сирин“ прекратило свою деятельность по случаю войны, и сочинения Блока остались под спудом»[537].
К огромному огорчению сгруппировавшихся вокруг «Сирина» литераторов, в 1915 году Терещенко вынужден был издательство закрыть, предпочтя вложить деньги в военную промышленность, организацию сети госпиталей и прочие мероприятия, более актуальные во время мировой войны, нежели пропаганда русского символизма. Собрания сочинений Брюсова и Сологуба оказались незавершенными, «Собрание стихотворений» Блока было «начато набором и приостановлено (сохранились корректурные листы), „Собрание стихотворений“ Андрея Белого осталось в виде издательского макета»[538].
Следует отметить, что Блок и Терещенко испытывали друг к другу чувства взаимной симпатии и уважения. В основе их дружбы лежала вера поэта в успех издательского предприятия, начатого Терещенко. И — не просто вера: Блок стоял у самых истоков деятельности «Сирина» (главным редактором издательства был Иванов-Разумник) и принимал в его работе активнейшее участие (например, всемерно содействовал публикации романа «Петербург» и установлению личных отношений Терещенко с Андреем Белым).
Издательство помещалось на Пушкинской. Каждую субботу в редакции собирались ближайшие сотрудники альманахов, выходивших по мере накопления материала. Ал. Ал. не пропускал почти ни одного собрания. <…>. Отношения с Терещенко становились все задушевнее. Ал. Ал. познакомился с матерью и сестрами Мих. Ив. еще прошлую зиму и теперь продолжал бывать в его доме на Английской набережной. <…>. При выборе того, что печаталось как в альманахе, так и в отдельных изданиях, он руководствовался советами Ал. Ал., —
вспоминала М. А. Бекетова[539].
Нетрудно заметить, что издательская программа «Алконоста», состоявшая, прежде всего, в стремлении объединить писателей символистского лагеря, впрямую наследовала программе «Сирина». В значительной степени пересекался и круг авторов обоих издательств. Похожей была роль Блока при Терещенко и при Алянском: роль авторитетного советчика, духовного наставника и старшего товарища. Даже организационная деятельность Блока в «Сирине» и в «Алконосте» строилась по сходной схеме: первым делом Блок сводил издателей с плодовитым и легко втягивающимся в издательские проекты Андреем Белым.
Впрочем, очевидны и серьезные отличия. Например, то, что Терещенко был богат, а Алянский беден, но для голодающих писателей благом были и те гонорары, на которые они могли рассчитывать у Алянского[540]. Или — то, что Алянский, в отличие от Терещенко, не объявлял громогласно о планах по изданию масштабных собраний сочинений символистов. Последнее, конечно, очень существенно, но, на наш взгляд, объясняется условиями революционной России: нестабильность, дефицит бумаги, цензура и пр. Однако не объявлял — не значит, что не задумывал, что не планировал. Ведь на деле он выпустил шесть книг Андрея Белого (задумывалось больше), более двадцати книг Блока… Фактически это и были собрания их сочинений, правда, без серийного оформления и без сквозной нумерации.
Конечно, ориентацию Алянского на Блока и на Белого можно списать на его вкусовые пристрастия. Но дело, как кажется, только этим не исчерпывается. Не может не обратить на себя внимания тот факт, что «Алконост» начал массированно издавать именно тех двух авторов, собрания сочинений (или стихотворений) которых собирался, но не успел выпустить закрывшийся «Сирин» — то есть Белого и Блока.
Вряд ли это могло быть чистой случайностью. О том, что Алянский изначально мыслил многотомными собраниями сочинений, косвенно свидетельствует описанный им в воспоминаниях первый разговор с Белым. Издатель (как и в случае с блоковским «Соловьиным садом») попросил дать для выпуска отдельной книгой уже опубликованный ранее материал: «<…> хотелось бы напечатать опубликованную в газете вашу поэму. Она не большая, и я думаю, что мы сумеем ее скоро напечатать»[541]. В изданной в «Детской литературе» в 1969 году книге Алянский не указал, что название этой поэмы — «Христос воскрес»[542]. Однако этим минимумом будущий издатель не ограничился. Выслушав рассказ писателя о жизни в Дорнахе, Алянский сразу же предложил ему долгосрочный проект: «<…> когда вы напишете об этом книгу, ее нужно издать в „Алконосте“, и обо всех кризисах нужно написать книгу или ряд книг для „Алконоста“»[543].
Как отмечено Дж. Малмстадом, пересказанный в мемуарах разговор имел место не после выпуска «Соловьиного сада» Блока, как утверждал Алянский, а гораздо раньше[544].
Из записных книжек Блока следует, что его знакомство с Алянским состоялось 19 июня 1918 года («Приходил Алянский — книгопродавец, — много говорил о моих книгах (библиотеке)»[545]). Во время последующих двух встреч — 2 июля («Алянский. „Соловьиный сад“») и 7 июля («Алянский (по поводу „Соловьиного сада“»[546]) — были, видимо, приняты решения об организации издательства и о выпуске «Соловьиного сада»; тогда же состоялась передача Алянскому газетных вырезок с текстом поэмы. Корректура поступила к Блоку 11 июля[547], а 19 июля он получил готовую книгу («Алянский (принес 50 экземпляров „Соловьиного сада“»[548]). Письмо же Алянского Белому, в котором он ссылается на уже достигнутые ранее в ходе «личных переговоров» результаты, датировано 6 июля 1918 года[549]. В нем будущий издатель ссылается на уже достигнутые ранее в ходе «личных переговоров» результаты и даже напоминает, что обращается к Белому «вторично». В записи за июль 1918 года Белый отметил: «В этом месяце встреча с Алянским. Начало сближения с К<нигоиздательст>вом „Альконост“» (
Примечательно, что уже в первом же письме Белому (от 6 июля 1918 года) Алянский вернулся к главной теме «личных переговоров» и продолжил настаивать на массированном издании его произведений:
<…> вторично обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой указать, по возможности, больше названий материала, который Вы могли бы предоставить для нашего издательства, которое, кстати, именуется «Алконост»[550]. Очень желательно было бы, если бы Вы могли бы предоставить нам кроме статей небольшой сборник Ваших стихотворений, помещенных в разных периодических изданиях и связанных общей мыслью. <…>. Извиняюсь, что так назойливо беспокою Вас, но сильное желание работы в этой области толкает меня на это[551].
К этому времени речь шла уже о передаче Алянскому рукописи «статьи из книги „Кризис сознания“» (будущий «Кризис жизни») и о получении от Алянского «аванса в размере 200–300 рублей»[552].
Дальнейшая переписка Алянского с Белым, а также издательские каталоги и объявления показывают, что обсуждалось издание в «Алконосте» «Путевых заметок», «Глоссолалии», продолжения публицистических эссе из цикла «На перевале» («Кризис сознания», «Лев Толстой и иога» и др.).
С Вяч. Ивановым Алянский тоже сразу договорился об издании двух книг: «Песен смутного времени» и поэмы «Младенчество», а потом выпустил еще и трагедию «Прометей»[553].
Что же касается издания собрания сочинений Блока, то этой мечты Алянский даже не скрывал и стремился к ее осуществлению с риском если не для жизни, то по крайней мере для самолюбия.
Первая «битва» произошла в 1918 году (то есть почти сразу после возникновения «Алконоста») и была связана с историей перехода третьей книги «Стихотворений» Блока из издательства «Земля» в издательство «Алконост» и препятствиями, чинимыми в этом истовым коммунистом Ильей Ионовичем Ионовым, занимавшим в то время пост председателя правления издательства Петросовета.
Канва этой драматической и долгой истории, длившейся с 1918 по 1921 год, изложена — на большом документальном материале — в обстоятельной статье И. А. Чернова:
Издание сочинений Ал. Блока в четырех томах было предпринято Алексеем Ивановичем Имнайшвили, владельцем книгоиздательства «Земля», в 1918 г. Об этом свидетельствует договор от 14 (1) июня 1918 г., подписанный Ал. Блоком и А. И. Имнайшвили. Однако позднее меньшевик Имнайшвили был арестован и издание приостановилось. <…> Блок обратился к Имнайшвили с просьбой уступить издание третьего тома «Алконосту». Письмом от 18.IX.1919 г. Имнайшвили сообщил о своем согласии выполнить эту просьбу. К тому же времени относится и письмо А. Блока к А. В. Луначарскому. <…> дело началось снова, когда руководитель Петроградского Отделения Государственного издательства И. И. Ионов случайно нашел готовый к печати набор III тома. Он отдал распоряжение печатать его под маркой Госиздата. Блок воспротивился <…>[554].
Как записала со слов С. М. Алянского З. Г. Минц, поэт, «связанный в эти годы обязательствами и дружбой с издательством „Алконост“, просил передать III том „Алконосту“. Ионов в разговоре с С. М. Алянским вначале категорически отказал»[555].
Об упомянутом выше разговоре с Ионовым и о позиции Блока в этом вопросе С. М. Алянский, судя по черновым записям, сохранившимся в собрании его дочери Н. С. Алянской, пытался написать несколько раз, но в конце концов отбросил эту затею. Скорее всего, этот сюжет плохо гармонировал с общей «сглаживающей» тенденцией мемуаров. Не включенный в книгу фрагмент воспоминаний ярко рисует картину скандала, произошедшего, по-видимому, в начале 1921 года:
<…> Ал. Ал-чу сообщили от имени И. Ионова, что при переходе Государственной Типографии в ведение Петроградского Совета рабочих и крестьянских депутатов, там обнаружен набор третьего тома, готовый к печати и что изд-во Петросовета готово выпустить эту книгу в свет, если автор не возражает.
На это автор ответил, что у него имеется договор с издательством «Земля» и нарушать его он не намерен и будет ждать, какое решение примет «Земля».
Блоку возразили, что типография не может держать набор неопределенное время и если сейчас же печатать книгу нельзя, то надо будет набор рассыпать.
Блок предложил «Алконосту» выпустить III том… Меня не пришлось долго уговаривать, так как предложение А. А. было мне по душе.
Опасаясь, что «Алконосту» финансово не осилить этого издания и не желая входить в конфликт с всемогущим[556] [зачеркнуто: главой издательства Петросовета] И. Ионовым, старым большевиком, но сумасшедшим человеком, я высказал А. А. откровенно свои соображения.
На это А. А. заявил мне, что он не позволит Ионову печатать своих стихов… потому, что он на всех изданиях, не только политических, но даже художественных, помещает на титульном листе, а то и на обложке лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
Тут же А. А. написал довольно сухое официальное письмо Ионову, в котором отказывается от его предложения и просит передать набор «Алконосту» для издания.
Это письмо я должен был лично вручить И. Ионову.
И. Ионов был старый большевик, просидевший долгие годы в тюрьмах. Освобожденный после революции из тюрьмы, Ионов вскоре был поставлен во главе Издательства [зачеркнуто: Петросовета], должно быть потому, что сам имел склонность к литературе (известен его сборник стихотворений «Колосья»[557]).
Это был человек небольшого роста, голова его казалась огромной из‐за того, что длинные волосы на ней стояли торчком, как на еже; большие голубые глаза были посажены на лице так, что на них всегда было выражение удивления.
Я очень хорошо помню этот мой визит к Ионову, который чуть не кончился для меня трагически.
Прочтя письмо Блока, Ионов сначала спокойно, а потом распаляясь все больше и больше, начал уже кричать на меня, что я восстанавливаю Блока против Госиздательства и его, что он сейчас арестует меня и, наконец, выхватив пистолет, закричал, что застрелит меня сейчас же, на месте.
От неожиданности, должно быть, я не успел испугаться Ионова, а очень рассердился, схватил огромную, хрустальную чернильницу с его стола и с силой бросил ее на большое стекло, лежавшее на его столе.
Грохот и осколки стекла с брызгами чернил и мой неистовый крик [зачеркнуто: о том, что он сошел с ума,] сразу отрезвили Ионова. Он выронил пистолет и как мешок с картофелем рухнул на свое кресло и, с изумлением вытаращив на меня глаза, спросил: «Что вы разволновались?»
Не ответив, я выскочил из кабинета, с силой шваркнув дверью, выбежал на Невский. Напротив дома Зингера, в сквере Казанского Собора, я долго сидел, обдумывая случившееся.
Блоку я рассказал о <
Конфликт был притушен благодаря вмешательству А. В. Луначарского, к которому Блок обратился с просьбой о заступничестве[559]. С его помощью Блок выбил себе право выпустить третий том стихотворений в «Алконосте», причем по старой, дореволюционной орфографии. В 1921 году многострадальная книга все же увидела свет, правда, после смерти автора[560].
Естественно, Блок не стал объяснять в письмах наркому просвещения, что решительный отказ печататься в издательстве Петросовета объяснялся не только симпатией поэта к «Алконосту», но прежде всего тем, что глава издательства Ионов «на всех изданиях, не только политических, но даже художественных помещает на титульном листе, а то и на обложке лозунг „Пролетарии всех стран, соединяйтесь“».
Уже после кончины Блока Алянский напечатал семь томов его собрания сочинений[561]. Это были последние книги «Алконоста», что представляется весьма символичным.
Можно добавить, что так же, как в «Сирине», в качестве места издания на книгах «Алконоста» значился не Петроград, а канувший в Лету Петербург. К тому же, пока это было возможно (практически весь 1918 год), «Алконост» печатал книги в привычной старой орфографии (что для его первых авторов, например для Вяч. Иванова и А. Блока, было крайне важно). Впрочем, эти две особенности показывают, что Алянский ориентировался не только на издательство «Сирин», но и на традицию дореволюционных символистских издательств вообще, пытаясь таким образом противостоять советским тенденциям в книгопечатании.
Конечно, Алянский в мемуарах ни разу не упоминает ни имени Терещенко, ни названия его издательства. Причины такого умолчания понятны: ведь в 1917 году Терещенко стал министром Временного правительства, был арестован, а после «чудесного» освобождения эмигрировал.
4. ИЗДАТЕЛЬСКАЯ МАРКА
ЮРИЙ АННЕНКОВ И ВЕЩАЯ ПТИЦА ГАМАЮН
Вновь вернемся к названию издательства, с помощью которого С. М. Алянский, как мы ранее старались показать, манифестировал свое намерение продолжить дело издательства «Сирин». Однако только указанием на предшественника смысл названия не исчерпывался. Забегая вперед, отметим, что имя райской птицы-девы, выбранное Алянским для своего издательского проекта, оказалось крайне удачным и продуктивным.
Алконостом (или Альконостом) вскоре стали за глаза и в лицо именовать самого Алянского (как, кстати, ранее называли Терещенко — «Сирин»). И практически сразу же в кругах, близких к Алянскому, началось углубление, расширение и, в конечном счете, обогащение семантики названия. Как кажется, первым, кто запустил этот процесс переосмысления, стал художник Юрий Анненков, создатель знаменитой издательской марки «Алконоста».
Как следует из мемуаров Алянского, издательская марка была заказана Юрию Анненкову потому, что Алянский вместе с ним учился в гимназии, а с другими художниками просто не был знаком. Из истории создания марки известно — опять-таки из мемуаров Алянского — только то, что ее сделали и утвердили очень быстро. Времени на дискуссии не оставалось, но, без сомнения, художник знал (хотя бы в общих чертах) и издательские планы Алянского, и то, что издательство дебютирует поэмой Блока «Соловьиный сад».
Алянский-мемуарист не отметил, что марка Анненкова претерпела эволюцию. Ее первый вариант украшал «Соловьиный сад» Блока, «Кризис жизни» Белого, «Младенчество» Вяч. Иванова (см. илл. на вкладке). Новый вариант был сделан Анненковым для поэмы «Двенадцать» (с его же иллюстрациями) и с тех пор фигурировал на всех последующих изданиях «Алконоста», став его знаменитым фирменным знаком (см. илл. на вкладке)[562].
На отличия двух вариантов издательской марки, конечно, обращалось внимание[563], но прежде всего фиксировалось исчезновение надписи «Издательство „Алконост“» под рисунком. Снятие надписи объяснялось исследователями тем, что издательство приобрело известность и надпись стала неактуальна[564]. Другие изменения списывались на требования художественного единства книжного знака и иллюстраций к «Двенадцати». Однако при самом беглом взгляде на двух Алконостов, созданных Анненковым, очевидно, что их различия более существенны и носят характер идеологический, концептуальный.
Крылатое существо, столь экспрессивно изображенное художником, и в первом варианте отнюдь не походило на райскую птицу, а во втором — вовсе помрачнело. Если в первом варианте были прорисованы кроны и листва деревьев (они с некоторой натяжкой могут служить намеком на то, что птица Алконост «близь рая пребывает»), то во втором они исчезают (глухой черный фон вызывает не райские, а скорее инфернальные ассоциации). На лице обоих Алконостов застыло выражение ужаса, во втором варианте усиливающееся. Трудно представить, что из уст этого анненковского Алконоста исходят сладостные, чарующие, умиротворяющие звуки райского пения. Широко открытый рот придает лицу птицы-девы даже некоторое сходство с маской античной трагедии.
Примечательно, что лубочная традиция в издательской марке «Алконоста» не просматривается вовсе (нет даже привычного нимба над головой), но зато, как кажется, проступают другие источники анненковского вдохновения: картины В. М. Васнецова «Сирин и Алконост» и «Гамаюн — птица вещая». Наклон головы у анненковского Алконоста такой же, как у васнецовского Гамаюна, открытый рот — как у васнецовского Алконоста, положение крыльев отсылает одновременно к обеим картинам.
Анненков отмечает в «Дневнике моих встреч», что сенсационная выставка картин Васнецова 1899 года была первой выставкой, на которую его отвел отец, и первой выставкой, им вообще увиденной, а потому особенно запомнившейся[565]. О ее посещении рассказывает он и в автобиографической «Повести о пустяках»:
Вместе с отцом Коленька едет на выставку картин, первую выставку, какую он видит в жизни. Держась за руки, они блуждают по залам Академии Художеств, останавливаясь пред огромными полотнами: «Три богатыря», «Витязь на распутье», «Битва», «Гамаюн», «Сирин», «Алконост». Иван Павлович объясняет содержание картин, говорит о былинах, о древних богатырях, о вещих птицах, о сказителе Рябинине[566].
Примечательно, что васнецовские «Сирин», «Алконост», «Гамаюн» названы Анненковым в числе навсегда потрясших его[567].
Соблазнительно было бы предположить, что Анненков, делая издательскую марку, ориентировался не просто на картину Васнецова «Сирин и Алконост», но и на ее интерпретацию в стихотворении Блока[568]. Однако это кажется невозможным: стихотворение «Сирин и Алконост» было опубликовано только в 1919 году в первом выпуске «Записок мечтателей». Зато другое стихотворение Блока, навеянное живописью Васнецова, — «Гамаюн, птица вещая (Картина В. Васнецова)» — было хорошо известно хотя бы потому, что дважды (в 1911‐м и в 1916‐м) включалось в «мусагетовские» трехтомники Блока[569].
А так как васнецовская «птица печали» весьма похожа на васнецовскую же «птицу Гамаюн», то допустимо следующее парадоксальное предположение: сделанная Анненковым издательская марка содержит явные аллюзии не только на картины Васнецова, но и на знаковое стихотворение Блока «Гамаюн, птица вещая»: художник не просто «иллюстрировал» его, но и актуализировал, превратив юношеское стихотворение любимого поэта в пророчество о сегодняшней революционной России.
В пользу гипотезы об аллюзивной природе издательской марки и ее связи со стихотворением Блока говорит, на наш взгляд, то, что именно у Анненкова, а не у Васнецова лицо птицы «предвечным ужасом объято», что именно у Анненкова в гораздо большей степени, чем у Васнецова, птица оказывается «не в силах крыл поднять смятенных». Если птица Гамаюн падает с небес на землю, если не может взлететь — быть большой беде. Птица Гамаюн всегда должна быть в полете. На ее непригодность к земному существованию указывает древний иконографический признак вещей птицы — у нее нет ног. Васнецов, кстати, этим демонстративно пренебрегает и ноги рисует, а вот Анненков сначала, в первом варианте марки, ногу прорисовывает, а во втором — нет, оставляя лишь крылья, которые силятся, но не могут поднять птицу в небо. Не просто вещая, а откровенно зловещая природа образа, ставшего издательской маркой «Алконоста», особенно отчетливо видна на уникальном, «целиком раскрашенном от руки самим художником» экземпляре «Двенадцати» Блока, приобретенном для своего собрания французским коллекционером и филологом Рене Герра (см. илл. на вкладке)[570].
В общем, если признать возможность подобного сращивания смыслов, то получится следующее: если Алянский, говоря «Алконост», подразумевал птицу Сирин, то Анненков — птицу Гамаюн.
Существенный вклад в развитие «алконостовской» мифологии внес Блок. В первом же номере журнала «Записки мечтателей», выпущенном в мае 1919 года, он напечатал то самое стихотворение «Сирин и Алконост», которое пролежало в его личном архиве без малого двадцать лет. Кстати, год создания стихотворения в алконостовском альманахе не обозначен. Безусловно, эта публикация была шагом преднамеренным, «мифотворческим» и имевшем «мифологические» последствия. Так, в 1922 году в рецензии на четвертый выпуск «Записок мечтателей» (в нем были помещены некрологи Блоку), опубликованной в журнале «Книга и революция», название издательства обыгрывается уже исключительно в блоковском ключе: «<…> журнал родился и жил под благодатным знаком Блока. И когда умер Блок, птица-Печаль, Алконост, пропела скорбную песнь о кончине его»[571].
Но вернемся в 1918 год, к периоду создания издательства, когда блоковское стихотворение еще не было известно ни автору издательской марки Анненкову, ни Алянскому. Судя по мемуарам последнего, он не обсуждал с Блоком обступившие его «трудности», а сразу принес на утверждение «выбранные типографские украшения, шрифт для набора поэмы, марку издательства». «Все это, — вспоминает он, — получило одобрение Александра Александровича»[572].
Однако изначальная поддержка Блоком названия издательства отнюдь не означала изначального полного согласия Блока с пониманием образа Алконоста Алянским, который, как мы старались показать, соблазнился прежде всего сходством двух райских птиц Сирина и Алконоста. На это несогласие указывает запись, сделанная Блоком 1 марта 1919 года в юбилейном альбоме Алянского:
Дорогой Самуил Миронович! Сегодня весь день я думал об «Алконосте». Вы сами не знали, какое имя дали издательству.
Если из этого текста убрать поздравительную риторику, то останется намек на необходимость иной, более широкой и, возможно, более актуальной трактовки образа, ставшего названием последнего символистского издательства. Безусловно, стихотворение «Сирин и Алконост» такую дополнительную трактовку давало, но не исчерпывало.
В этом плане несомненный интерес представляет яростная публицистическая заметка, написанная Блоком в феврале 1921 года и направленная против попыток государства закрыть частные издательства. Доказывая право писателей-символистов печататься в «Алконосте» (а не в Госиздате), Блок объяснял:
Издательство «Алконост» не стесняет себя рамками литературных направлений. Тот факт, что вокруг него соединились писатели, примыкающие к символизму, объясняется лишь тем, что именно эти писатели по преимуществу оказались носителями духа времени. Группа символистов видит размеры развертывающихся мировых событий, наступление которых они
Поразительным в этом документе является то, что «сумрачная и вещая русская птица», предчувствующая и предсказывающая будущее, — отнюдь не Алконост, к которому эпитет «вещий» обычно не прилагался, а конечно же — Гамаюн. И Блок знал это лучше, чем кто бы то ни было, так как сам же вслед за Васнецовым прославил ее вещий дар в стихотворении «Гамаюн, птица вещая». Очевидно, Блок совершенно сознательно подменил один образ другим (или, по меньшей мере, контаминировал образы), переосмыслив в духе времени символику придуманного Алянским названия издательства. Он фактически сформулировал то же, что сделал в издательской марке «Алконоста» Анненков (говорим «Алконост» — подразумеваем «Гамаюн»). Только, как и положено, художник использовал для этого визуальные средства, а поэт — словесные.
Случайно или нет такое совпадение — непонятно. Не исключено, что Алянский и здесь о чем-то умолчал, как, к сожалению, умолчал и о многом другом. Как бы то ни было, метаморфозы Алконоста (превращение райского Сирина в вещего Гамаюна) отвечали «духу времени», к которому соединившиеся вокруг Алянского писатели и деятели искусства были особенно чутки.
Другие писатели, литераторы, художники, деятели искусства, печатавшиеся в «Алконосте» или к Алянскому расположенные, так же дружно взялись интерпретировать, осмыслять и переосмыслять название издательства. В уже упоминавшихся альбомах Алянского зафиксированы многообразные опыты интерпретации образа Алконоста[575].
Художник Н. Н. Купреянов нарисовал в альбоме Алянского Алконоста неотличимым двойником Сирина (см. илл. на вкладке)[576].
Иванов-Разумник привел цитаты из оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Начал с цитат (не вполне точных) из арии Алконоста:
И закончил — что показательно — словами из совместной песни Сирина и Алконоста:
Естественно, была использована и легенда о символизирующей Божий промысел птице Алконост, откладывающей яйца в морскую пучину (или плавающей в гнезде по морю) и утишающей — пока не вылупятся птенцы — бурное море:
Построила гнездо край-моря, села на яйца, греет; тут взволновалось море, хлещут волны о берег, заливают гнездо… Трудно Алконосту: как высидеть птенцов? А в одном яйце — двойни: Иванов и Гершензон. Господи! дай вылупиться! Ведь жалко же — двое…
Так заклинал М. О. Гершензон, прозрачно намекая на готовящийся выпуск «Переписки из двух углов»[578]. Его шутливо одернул С. Г. Каплун (чья «петушиная» фамилия делала шутку еще забавнее): «Яйца курицу не учат»[579].
А. М. Ремизов обыграл название издательства несколько раз. Он дал и пафосную, возвышенную интерпретацию (см. выше), и сниженную, комическую: изобразил Алконоста в виде жареной курицы или утицы (см. илл. на вкладке)[580]. Не исключено, что в этой веселой шутке содержался и намек на возможное невеселое будущее издательского предприятия.
В отличие от Ремизова, Гершензона и многих других авторов «Алконоста», Андрей Белый (как, впрочем, и Блок) подошел к осмыслению названия издательского проекта со всей серьезностью и ответственностью. На страницах юбилейного альбома Алянского 1919 года он оставил несколько записей и зарисовок, в которых совсем отказался от шутливой «птичьей» образности.
Алконост как эмблема издательства изображен Белым в виде антропософского духовного существа, более ассоциирующегося с ангелом, нежели с птицей (см. илл. на вкладке)[581]. Аналогичные «алконосты» украшают и сделанный им в 1921 году и хранящийся сейчас в РГАЛИ эскиз обложки поэмы «Первое свидание», также выпущенной Алянским[582], и ряд других его рисунков к лекциям и книгам[583].
Другие рисунки Белого в альбоме Алянского также развивают тему Алконоста в откровенно антропософском ключе — связывая ее с темой посвящения, раскрытия черепной коробки небесным сферам, с темой рождения в человеке «младенца» — духовного «Я», с принятием импульса Христа — то есть с темами, доминировавшими в его публицистике предреволюционных и первых послереволюционных лет.
Миссию издательства Белый сформулировал в пространном поздравительном послании:
Линия эволюции «→» слагается из ряда прерывов; в точке прерыва — катастрофа; внутри катастрофы — падение нового импульса <…>. После гибели Трои Эней отправляется в странствие, чтобы потомки его основали Рим будущей эры.
В настоящее время должны понести мы все лучшее погибающей Трои в иные эпохи; и — передать дары наши грядущим: соединенье даров прошлой эры, плодов ее, с зацветающим садом грядущего есть подлинно действие посвящения. Мы, Энеи, выходим из Трои: путь — долог… На чем же нам плыть? На «Алконосте» лежит строгий долг: совершить это плаванье. Самуил Миронович, много бурь впереди: можно сбиться с дороги; оставайтесь же у компаса!
Присоединяюсь к приветствующим «Алконост» с одним лишь условием; эти приветствия — не приветствия юбиляру, совершившему плаванье; эти приветствия — в «добрый путь!»… И — вперед! Впереди лежат годы.
Альбомную запись Белый завершил поясняющим рисунком, на котором «Алконост» изображен как парусный кораблик, плывущий по бурному морю. Он покинул берег «Старой Эры», где остались лишь руины, весьма схематично показанные («Падение старого»), и направляется к берегу «Новой Эры», которая символично представлена маяком, излучающим «новый свет». Корабль «Алконост» ведом к «Новой Эре» «новым импульсом», исходящим непосредственно из «Царства Духа» (см. илл. на вкладке).
Может не без основания показаться, что Белый встроил концепцию «Алконоста» в свой юношеский аргонавтический миф. Но символистские идеи и образы он соединил с идеями и образами антропософии. Это и «новый импульс», коррелирующий с «Импульсом Христа», и идея прерывистой эволюции, и идея устремленности в будущее (в антропософской транскрипции — к новому культурному периоду), и даже понимание культурно-просветительской деятельности издателя и его авторов как ответственной миссии, ведущей человечество к новым берегам, к новой эре.
Рисунки и записи Белого в юбилейном альбоме Алянского недвусмысленно свидетельствуют о том, что издательство «Алконост» Белый рассматривал как трибуну для пропаганды антропософских идей — и среди авторов «Алконоста», и среди читателей его книжной продукции. Основания для такого восприятия издательства «Алконост» у Белого, без сомнения, были.
Даже по воспоминаниям Алянского о первой встрече с Белым видно, насколько силен был его пропагандистский пыл, насколько страстно он хотел поделиться с читателем опытом, полученным в период жизни «при Штейнере», и впечатлениями от возвращения в Россию из Дорнаха по странам воюющей Европы:
К планам «Алконоста» Белый отнесся с большим вниманием.
Он рассказал, что совсем недавно вернулся из‐за границы: был в Швейцарии. При возвращении на родину ему пришлось преодолеть бесконечные препятствия, прежде чем он смог попасть домой. Белый подробно описал свои скитания и приключения. Больше всего ему, оказывается, досталось в Англии, где его заподозрили в шпионаже, задержали и посадили в тюрьму. Только после бесконечных мытарств ему удалось наконец оттуда вырваться.
Образный рассказ Белого, насыщенный бесчисленными приключениями, я слушал с громадным интересом.
Вслед за этим Белый заговорил о происходящих в мире катастрофах, о кризисах: жизни, культуры, мысли — и о многих других отвлеченных вещах.
Я почти ничего не понимал, но темперамент и страсть, которые Белый вкладывал в свою двухчасовую речь, музыкальный ритм этой речи держали меня в необыкновенном напряжении. Это был какой-то бешеный шквал, который обрушился на меня. Напрягая все свои душевные и умственные силы, я пытался следить за мыслью Белого.
Возбужденный, с воспаленными, сверкающими глазами, Белый стремительно бегал из угла в угол, стараясь в чем-то меня убедить. Длинные волосы на его голове развевались как пламя. Казалось, что вот-вот он весь вспыхнет — и все кризисы и мировые катастрофы разразятся немедленно и обломки их похоронят нас обоих навеки[585].
Примечательно, что весь этот «бешеный шквал» обрушился на Алянского в ответ на его сообщение о планах издательства и был приведен в мемуарах в подтверждение тезиса о том, что «к планам „Алконоста“ Белый отнесся с большим вниманием». В своей агитационной речи Белый фактически изложил Алянскому новое творческое кредо и программу своих публикаций в «Алконосте»: в эмоциональном пересказе мемуариста легко узнаются и «Записки чудака», и столь важный для Белого-публициста цикл «На перевале», из которого было подготовлено и опубликовано три эссе «Кризис жизни», «Кризис мысли», «Кризис культуры».
Из реакции Алянского на предложение Белого следовало, что тот получил карт-бланш на использование «Алконоста» как трибуны для пропаганды своих идей — прежде всего, естественно, идей антропософских: «<…> мне было очень интересно вас слушать, особенно ваш рассказ о возвращении из Швейцарии домой, и когда вы напишете об этом книгу, ее нужно издать в „Алконосте“, и обо всех кризисах нужно написать книгу или ряд книг для „Алконоста“»[586]. Выпущенная издательством продукция показывает, что Белый предоставленной ему возможностью в полной мере воспользовался.
5. «КСТАТИ, ПРЕДЛОЖИТЕ НАЗВАНИЕ ДЛЯ ЭТОГО ДНЕВНИКА-ЖУРНАЛЬЧИКА…»
ОТ «ДНЕВНИКОВ ПИСАТЕЛЕЙ» К «ЗАПИСКАМ МЕЧТАТЕЛЕЙ»
Журнал «Записки мечтателей», выходивший при издательстве «Алконост» в 1919–1922 годах, был еще более важен для реализации публицистических планов Белого, чем само издательство.
Первый номер «Записок мечтателей» увидел свет в мае 1919 года. Однако идея выпускать журнал, похоже, возникла одновременно или почти одновременно с идеей организовать издательство. Это следует из сделанной И. А. Черновым записи устного рассказа С. М. Алянского о его первых встречах с Блоком, произошедших, видимо, в июне 1918-го, то есть еще до учреждения издательства и даже до того, как будущее издательство получило название:
Во время переговоров с Блоком у С. М. Алянского родилась идея организовать издательство, начать выпускать журнал. Блок сначала сомневался в реальности этих планов, но, желая помочь молодому начинанию, предложил для начала издать свою поэму «Соловьиный сад»[587].
Тираж «Соловьиного сада» появился 19 июля 1918 года[588]. Но уже через месяц с небольшим, 24 августа, Алянский сообщал В. И. Иванову, что идея журнала «близка к осуществлению», и просил материал для первого номера[589].
Получается, что готовить выпуск журнала Алянский начал сразу же после выхода первой книжки «Алконоста» (если еще и не раньше).
Намерение выпускать альманах и/или журнал так же, как и название издательства, круг привлеченных авторов, издательская программа, свидетельствовали об ориентации Алянского на продолжение дореволюционных символистских традиций. К примеру, в издательстве «Скорпион» печатались и журнал «Весы», и альманах «Северные цветы»; издательства «Гриф» и «Сирин» выпускали одноименные альманахи, издательство «Мусагет» — журнал «Труды и дни», ежегодник по философии культуры «Логос». Именно журнал или альманах во всех этих случаях служил объединению писателей, манифестировал это объединение и давал читателю наглядное представление о лице издательства и позиции его авторов. Так что, затевая выпуск журнала, Алянский, сознательно ориентировавшийся на дореволюционные традиции символистского книгоиздания, и здесь шел совершенно накатанным, традиционным путем.
О рождении «Записок мечтателей», так же как и об истории «Алконоста», известно прежде всего из мемуаров С. М. Алянского. Сомневаться в их достоверности, на первый взгляд, дело неблагодарное. Тем не менее сомнения возникают: история «Записок мечтателей» изложена Алянским намеренно «блокоцентрично». Однако переписка издателя с авторами «Алконоста» показывает, что в мемуарах издателя роль Блока в создании «Записок мечтателей» была преувеличена, тогда как роль Белого и, возможно, других авторов преуменьшена.
О разработке концепции журнала и его названии говорится в мемуарах Алянского лаконично и не очень внятно:
Название альманаха издательства «Алконост» долго обсуждалось писателями Петербурга и Москвы. Было предложено много названий, и в конце концов все согласились принять название, предложенное Блоком, — «Записки мечтателей». Предлагая такое имя альманаху, Александр Александрович говорил, что оно отвечает творчеству писателей «Алконоста», обращенному к будущему[590].
Тех писателей, кто принимал участие в обсуждении, Алянский перечислил в черновых материалах к мемуарам, но, очевидно, по цензурным соображениям не включил их имена в книгу:
Название альманаха «Алконоста» — «Записки мечтателей» — далось не сразу. Оно обсуждалось Блоком, Ремизовым, Ивановым-Разумником в Петербурге, Андреем Белым и Вяч. Ивановым в Москве[591].
Мемуарист, к сожалению, не сообщил о том, какие названия и кем предлагались, какие, когда и почему были отвергнуты. Не упомянул Алянский и о том, что первоначальное название альманаха было иным: «Дневники писателей» (косвенный намек на это содержится в указании, что название журнала «далось не сразу»).
Название «Дневники писателей» отсылало к задуманному В. И. Ивановым, Белым и А. А. Блоком еще в 1911 году проекту выпуска журнала-дневника при издательстве «Мусагет»[592].
<…> давайте издавать Дневник трех поэтов, в котором мы <…> заявим, что пишем вместе, под одним заголовком, потому что просто так хотим, но не стремимся ни к единогласию, ни даже к гармонии трех безусловно не зависящих один от другого отделов, — не боимся даже и тройных повторений одной мысли, если таковые случатся, одним словом — не читаем друг друга, и все это потому, что знаем, что жили и живем об одном. Трое, конечно, — Вы, Андрей Белый и я. Может <…> издание возьмет на себя «Мусагет», —
писал Иванов Блоку 20 января 1911 года[593].
В следующем письме (от 21 января) Иванов идею журнала-дневника конкретизировал, полагая, что участвовать в журнале могут не только три поэта, но и другие близкие литераторы: «Соединяться нужно с тем, кто душевно
Среди вариантов названий журнала тогда рассматривалось не только название «Дневник трех поэтов», прозвучавшее в письме Иванова Блоку, но и «Дневник трех писателей», «Дневник „Мусагета“» и др.[595] В конце концов «Мусагет» начал в 1912 году издавать журнал «Труды и дни» — «под редакцией Андрея Белого и Эмилия Метнера, при ближайшем участии Александра Блока и Вячеслава Иванова». Однако он, по воле Метнера, приобрел иную направленность, чем поэты ожидали вначале. Так что идея издания журнала-дневника трех поэтов или трех писателей не была вполне реализована. Однако и забыта она не была, продолжая витать в воздухе — вплоть до появления издательства «Алконост».
О том, что авторы «Алконоста» ощущали лежащую в основе их издательского проекта старую «мусагетскую» идею, косвенно свидетельствует письмо Белого Блоку от 12 марта 1919 года, в котором он фактически повторяет те же мысли, которые в 1911 году развивал В. И. Иванов, и даже упоминает знаковое для «Мусагета» имя Э. К. Метнера:
Я смотрю на них <«Записки мечтателей»>, как на самое близкое дело свое не потому, что я хочу там много писать, а потому, что там мы можем встречаться (Ты, Вячеслав, Я) без посредников, «
О том, что эта нереализованная «мусагетская» идея сознательно проводилась в жизнь не только авторами, но и Алянским, свидетельствует содержание тех номеров журнала, которые вышли до смерти Блока: в № 1 и № 2/3 было опубликовано сразу по несколько материалов Иванова, Блока, Белого, что однозначно указывало на их лидирующую роль в проекте.
Как следует из письма Алянского Белому от 15 декабря 1918 года, идея реанимировать в «Алконосте» «мусагетский» замысел принадлежала именно Белому. «<…> хотел бы, — писал ему Алянский, — напомнить Вам о Вашей же мысли: создание небольшого журнальчика, который явился бы как бы дневником писателей. При одном из наших свиданий Вы довольно подробно развили Вашу мысль, и теперь настал момент, когда хотелось бы видеть ее воплощенною в действительность»[596].
Однако за три с половиной месяца до этого, в упоминавшемся выше письме В. И. Иванову от 24 августа 1918 года, Алянский уже ведет переговоры о журнале, уже называет журнал «дневником» и, более того, ссылается на переговоры с Ивановым и Блоком, состоявшиеся ранее, еще до 24 августа:
<…> мысль о дневнике, о котором говорил Вам, близка к осуществлению. А посему очень просил бы Вас приготовить для первого номера «дневника» небольшую статью, или стихи, или что найдете нужным и интересным. Редактировать журнал берет на себя Александр Александрович Блок[597].
Сообщение о готовности Блока взяться за редактуру свидетельствует о том, что к августу 1918‐го Блок был в курсе журнальных планов «Алконоста» и поддерживал их. Так, по крайней мере, казалось Алянскому.
Примечательно в этом письме то, что, с одной стороны, журнал-дневник уже собирался, а с другой, что вопрос о его окончательном названии еще не был решен. «Кстати, предложите название для этого дневника-журнальчика», — просил Алянский Иванова в этом письме[598].
Как кажется, за сентябрь, октябрь, ноябрь и первую половину декабря картина принципиально не изменилась. Сбор материалов для журнала не был завершен, не был решен и вопрос о названии. В письме Белому от 15 декабря 1918 года Алянский фактически повторил те же просьбы, с которыми обращался в августе к Иванову, то есть просил прислать материал и придумать название:
Хотелось бы материал для журнальчика получить в самый короткий срок, дабы я мог его сдать в набор до моего отъезда в Москву. <…> Предложите название для журнальчика[599].
От Белого, как и от Иванова, Алянский ожидал стихов, но получил автобиографическую эпопею «Я», открывающуюся повестью «Записки чудака». Это объемное произведение сразу же изменило тип издания: вместо «небольшого журнальчика» получился весьма толстый журнал-альманах.
Что касается статьи, то Белому, в отличие от Иванова, была заказана не просто статья, а программная статья. Алянский настаивал на том, чтобы именно Белый разработал и сформулировал программу журнала, взял на себя роль его идеолога:
Так как материал имеется, остается дохнуть живым духом, и мысль обратится в живое существо. Полагаю, что дохнуть на это лучше всего Вам, а дальнейшее явится само собою. <…> С Вашей же стороны, кроме того материала, который Вам хотелось бы дать в такой журнальчик, «Алконосту» с своей стороны хотелось бы иметь Вашу вступительную статью руководящего, программного содержания; поставить журнальчик на рельсы, вдохнуть и указать ему путь. Со своей же стороны, смею уверить, что «Алконост» отнесется к этому делу со всею любовью и бережностью, которыми он располагает[600].
Алянский просил Белого «ответить <…> на это письмо по возможности скорей», но ответного письма Белого не сохранилось. Однако, судя по всему, в нем Белый с готовностью согласился написать «вступительную статью руководящего, программного содержания». Был ли затронут вопрос о названии — остается лишь гадать. Но не исключено, что именно в не дошедшей до нас декабрьской переписке Алянского с Белым слово «дневники» из обозначения жанрового своеобразия готовящегося издания перешло в название журнала. По крайней мере, Блок в записи за 25 декабря уже не характеризует, а именует журнал «Дневниками писателей»[601].
Попросив 15 декабря 1918 года Белого написать вступительную статью, Алянский уже в начале января 1919 года ожидал ее получения. В письме, датированном 9 января, друг и помощник Алянского Г. Ф. Кнорре выражал готовность как можно скорее забрать материал для журнала:
Вчера по телефону из Петрограда Самуил Миронович Алянский просил меня узнать, написаны ли Вами вступительная статья и стих<отворе>ния, которые Вы обещали дать в первый номер журнала. Он ждет их с большим нетерпением, т. к. думает выпустить журнал в самое ближайшее время. Не имея возможности сейчас лично зайти к Вам, я очень прошу Вас передать рукописи (если они готовы) жене моей Елене Андреевне, кот<орая> зайдет к Вам с этой запиской. Если бы она Вас не застала, я очень просил бы Вас найти случай оповестить меня или мою жену о положении дела по телефону 5–88–17[602].
Белый ожидания издателя оправдал и просьбу Кнорре, по-видимому, уважил, передав обещанную для первого номера журнала статью прямо в тот же день, когда получил записку, или несколькими днями позже: статья Белого датирована тем же днем, что и записка Кнорре, — 9 января 1919 года.
Программную статью для журнала «Алконоста» Белый озаглавил «Дневник писателя»[603]. Ее тема и, что особенно важно, название очевидно коррелировали с уже обговоренным названием журнала — «Дневники писателей». Более того, название журнала нарочито обыгрывалось в первых же строках вступительного эссе Белого:
Я испытал чувство радости, получив приглашенье участвовать — здесь, на страницах издания, посвященного «дневникам» тех писателей, с мыслями, чувствами и пожеланиями которых считаться привык.
Чувствовать себя среди тех, кого любишь и в той обстановке, какая слагается на страницах издания этого — счастие; и впервые, быть может, возможность общения; многие формы общения изжиты: к ним не вернуться искусственно; но общение с теми, кого уважаешь, — осталось; и форма общения моего есть «дневник» <…>[604].
Как следует из этих строк, сама идея осуществить в «Алконосте» издание журнальчика-дневника принадлежала не Белому — иначе зачем бы он стал благодарить за «приглашенье участвовать»? Учитывая цитированное выше августовское письмо Алянского Иванову, можно предположить, что у истоков предприятия стоял Иванов. Однако и Иванов в преамбуле к представленному в первый номер журнала материалу пишет об «уставе» журнала как о чем-то ему если не навязанном, то предложенном[605]. Думается, что основная инициатива здесь исходила от самого Алянского, считавшего журнал своим важнейшим делом. «Лично для меня это единственная цель, и я забросил все и гоню по мере сил журнал», — признавался он в письме Белому от 19 февраля[606].
В любом случае Белый идею издавать журнал с радостью подхватил и творчески развил. Как кажется, именно Белый, написав вступительную статью к первому номеру журнала, легитимировал и его название — «Дневники писателей». Статья «Дневник писателя» свидетельствовала об общем согласии всех участников проекта с идеей выпускать журнал в жанре дневников писателей и с названием «Дневники писателей». На фоне этого «общего согласия» Белый внес наиболее существенный вклад в разработку концепции журнала-дневника и его структуры.
В статье «Дневник писателя» Белый исходил из того, что в послереволюционное время радикально изменились представления об объективном и субъективном, о личности и коллективе, писателе и читателе:
Все сошли с места, все — сдвинуты; писатель, рабочий, крестьянин, француз, русский, немец; перегородки сломались; индивидуальны все взгляды, все вкусы; «индивидуальность» «есть общее» место последнего времени; «учить» больше некого; фикция «поучений» отпала <…>. «
Новая эпоха (по определению Белого — мистериальная) ставит перед писателем новые задачи, диктует новые темы и характер их подачи — намеренно субъективный:
Начинаю «Дневник»! Буду в нем я описывать все, что мелькнет в сознавании: события индивидуальные и события общие одинаково переживаются мною: в индивидуальном конкретнее выражают себя духи времени <…>. Почему я веду свой «Дневник»? Мне писать почти не о чем: определенная тема претит. Если я говорю, что писать почти не о чем, это вовсе не значит, что темы мои истощились; наоборот, мои темы размножились <…> все — предмет темы[608].
Из этих предпосылок Белый делает практический вывод:
Буду описывать все, что ни есть: постараюся отрешиться от всех предрассудков «задания», «темы» <…>. Буду-ка я говорить о случайном событии дня, о погоде, о книге, о братстве народов, о том, что я видел во сне и о том, чего вовсе не видел; все это хочу я поставить перед собою самим; я хочу здесь описывать, что случилось во мне, в моем мире сознания, когда то-то и то-то предстало «событием» в нем. Событие — «со-бытие»: бытие моих внутренних актов соединилось с событием чего-то лежащего вне меня; соединение двух «бытий» есть со-бытие; как произошло соединение это и Кто Соединитель? Не «Я» ли?[609]
Безусловно, не все, что предлагал Белый в «Дневнике писателя», могло быть взято на вооружение другими авторами «Алконоста» и его издателем: статья Белого проникнута откровенно антропософским публицистическим пафосом. Однако ее важнейшие выводы были приняты в качестве программы журнала.
Об этом, как кажется, свидетельствует кокетливое извинение в «Кручах» Вячеслава Иванова, предваряющее «Раздумье первое: о кризисе гуманизма». В нем Иванов апеллирует к «уставу» журнала «Записки мечтателей», но фактически излагает ту концепцию, которую Белый сформулировал применительно к «Дневникам писателей»:
Прошу извинить этот авто-эпиграф в рифмах <…>, но, согласно уставу «Записок мечтателей», требующему мгновенных снимков с текущей «мечтательской» психологии, прошу занести, тем не менее, и рецидив бреда в протокол, не взирая на явное отступление бредовой грезы от порядка дня, — разумею: исторического дня. После чего, в порядке очередном, отваживаюсь изложить свое «Раздумье первое <…>»[610].
В этом плане показательны очевидные переклички между статьей Белого и письмом Алянского Блоку от 19 февраля 1919 года. В этом письме Алянский пытался напомнить Блоку о тех задачах, которые в настоящее время стоят перед художниками вообще и перед авторами журнала издательства «Алконост» в частности:
Наши дни не укладываются ни в какие рамки; они совмещают в себе бесчисленное количество противоречий. Бесчисленные дороги открыты. Идите, куда хотите, только идите. Думается мне, только, что не следует заранее определять дорогу, т. к. это будет также гадательно и также неверно, как неверно все в наши дни. Мне кажется, что физиономия журнала должна складываться самой жизнью. В зависимости от того, как будут «мечтатели» воспринимать то или иное явление жизни, будет определяться и путь журнала.
История и будущее поколение будут искать по разным документам, что и как переживали в эти дни люди с острейшим восприятием, люди одаренные талантом передачи этих восприятий? <…> Мне хочется только сказать, что «Записки мечтателей» потому и называются «дневниками писателей», что писатель на этих страницах записывает то, что привлекает его внимание. Почему впечатление от театра или от книги менее ценно, чем впечатление от боя и бури? Почему впечатление уличной встречи менее ценно впечатлений растительной природы?
<…> «Записки мечтателей» допускают на своих страницах все, что от «мечтателей» — вот физиономия (полагается, что «мечтатель» художник). Только тогда существование «Записок мечт<ателей>» и будет оправдано, когда художники займутся своим делом[611].
В этом фрагменте письма обращает на себя внимание то же, что и в «извинениях» Иванова: с одной стороны, журнал Алянский называет уже «Записками мечтателей», с другой же — в качестве концепции журнала он фактически пересказывает мысли Белого, обосновывающие концепцию «Дневников писателей». Более того, Алянский настойчиво подчеркивает смысловую тождественность старого и нового названий журнала: «Мне хочется только сказать, что „Записки мечтателей“ потому и называются „дневниками писателей“…»; «полагается, что „мечтатель“ художник».
Итак, к середине февраля новое название журнала было уже придумано, но старой концепции журнала оно не противоречило. Более того, несмотря на изменение названия журнала, еще в конце февраля журнал по-прежнему планировалось открыть статьей Белого «Дневник писателя». «<…> посылаю корректуру Вашей статьи „Дневник писателя“, которую очень прошу выверить по возможности быстрей, т. к. с нее начнется журнал; необходимо отпечатать его в первую очередь, иначе не хватит шрифта», — писал Алянский Белому 24 февраля 1919 года[612].
Представляется значимым то, что тему писательского дневника планировалось продолжить в следующих выпусках. 28 февраля Белый сообщил Алянскому, что высылает ему «статью для 2<-го> № „Журнала“»[613]. На связь этой статьи со вступительной статьей к первому выпуску недвусмысленно указывало ее название «Дневник писателя» и подзаголовок «Почему я не могу культурно работать»[614].
Достаточно долгое время старое название «Дневники писателей» и новое название «Записки мечтателей» существовали практически на равных правах. И если не делал принципиального различия между «Дневниками» и «Записками» сам Алянский, то что уж говорить о других.
«О, „Альконост“! — писал в юбилейном альбоме Алянского В. Э. Мейерхольд 1 марта 1919 года. — Один из мечтателей бережет свои силы, чтобы как можно скорее дать хоть две странички своих записок самому энергичному из издателей — Самуилу Мироновичу Алянскому для задуманных Дневников»[615].
В этом приветствии Мейерхольда, как и у Алянского, нет принципиального различия между записками и дневниками; эти понятия выступают если не тождественными, то очень близкими, взаимозаменяющими и проясняющими друг друга.
Уже после выхода в свет первого номера журнала Иванов-Разумник, внимательно его прочитавший и готовящийся отдать статью во второй номер, именовал издание — в письме Белому от 23 августа 1919 года — «Дневником Мечтателей», соединив первое слово из старого названия со вторым словом из нового: «Если выйдет № 2 „Дневника Мечтателей“ <…>, то прочтете в нем мою старую (1918 года!) статью „Эллин и Скиф“, на темы, родственные и кризису культуры, и кризису гуманизма» (
Поразительно, но «путался» в названии журнала и Белый, активнее всех работавший для него. Так, в письме Алянскому от 23 или 24 февраля 1919 года он сообщает о том, какую «порцию» материалов подготовил «для 2<го> № „Записок мечтателей“»[616]; в письме, отправленном в начале марта, обещает написать «3 статьи для „Дневника“»[617]; в письме, отправленном в середине марта, сообщает, что «всецело начинает работать для „Записок мечтателей“»; в письме от 7 мая перечисляет то, что готов прислать «для „Дневника“ № 3-го»[618]. Вероятность того, что Белый мог в последнем письме забыть название журнала, минимальна, так как именно в письме от 7 мая 1919 года он сообщает о получении первого, только что вышедшего номера «Записок мечтателей» и высоко о нем отзывается: «Дорогой и милый Самуил Миронович, <…> первый номер „Журнала“ — преинтересен; он приглашает к работе; не сомневаюсь, что он будет все интереснее и интереснее»[619].
Как кажется, на первых порах новое название («Записки мечтателей») использовалось для внешнего мира, как экзотерическое, изначальное же название («Дневники писателей»), отсылающее к «дневнику трех поэтов» 1911 года и к договоренностям развивать «интимные темы» «интимным кругом лиц» — для внутреннего пользования, как эзотерическое. Думается, что только так и можно интерпретировать странное, на первый взгляд, заявление в письме Алянского Блоку: «<…> „Записки мечтателей“ потому и называются „дневниками писателей“ <…>».
В данном контексте любопытно проследить, как вместе с изменением названия альманаха менялось и название представленного на его страницах основного произведения Белого — автобиографической повести, занявшей большую часть первого и второго-третьего номеров[620]. Повесть планировалось назвать «Дневником чудака»[621] (под таким заголовком ее фрагмент был опубликован в 1918 году в журнале «Наш путь»[622]). И лишь на последней стадии, когда вместо «Дневников писателей» было все же решено издавать «Записки мечтателей», произведение приобрело окончательное, коррелирующее с заглавием журнала заглавие — «Записки чудака»[623]. При этом в самом тексте произведения материал, представленный на суд читателю, по-прежнему называется дневником: «<…> косноязычие отпечатлеется на страницах этого дневника; нас займут не предметы сюжета, а — выражение авторского лица, ищущего сказаться», — предупреждает Белый в подглавке «Писатель и человек»[624]. «Назначение этого дневника — сорвать маску с себя, как с писателя; и — рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном <…>», — продолжает он в следующей подглавке, которая так и названа — «Назначение этого дневника»[625].
Не мог разобраться в этом калейдоскопе заглавий даже Алянский, руководящий пересылкой из Петербурга в Москву и обратно корректурных листов и рукописи «Чудака». Так, в письме Белому от 24 февраля 1919 года он умудрился одну и ту же повесть назвать по-разному:
Посылаю Вам при сем конец той части «Записок чудака», которую получил от Кожебаткина <…>. Не помню, писал ли я Вам, что следующие части «Дневника Чудака» должны быть короче <…>[626].
Примечательно, что и такой вдумчивый критик, как Иванов-Разумник, в письме Белому от 23 августа 1919 года по инерции называл уже вышедшую в «Записках мечтателей» первую часть повести «Дневником чудака» (
Подведем предварительный итог сказанному.
Алянский и привлеченные им в издательство «Алконост» писатели-символисты (Блок, Иванов, Белый) задумали выпускать «дневник-журнальчик». В августе Алянский обратился к Иванову с просьбой предложить для него название, но, видимо, не получил удовлетворительного ответа. Поэтому в середине декабря 1918 года он попросил придумать название Белого и ему же заказал программную вступительную статью. Статья была написана 9 января и отослана Алянскому. Ее заглавие — «Дневник писателя» — свидетельствовало о том, что на этот момент было принято решение выпускать журнал под названием «Дневники писателей». Под это название была выстроена структура первого номера: название журнала «Дневник писателей» на обложке, открывающая журнал статья «Дневники писателей», следующий за ней «Дневник чудака»…
Похожая структура должна была повториться в следующем номере: там планировались продолжение «Дневника чудака» и написанное Белым уже к концу февраля продолжение «Дневника писателя» («Почему я не могу культурно работать»).
Однако уже в середине февраля Алянский начал называть готовящийся журнал «Записками мечтателей», подчеркивая, правда, что существенной разницы между «Записками» и «Дневниками» нет, и стараясь сохранить структуру уже собранного первого номера. В письме Белому от 24 февраля 1919 года он сообщает, что «Записки мечтателей» все равно будут открываться статьей Белого «Дневник писателя»[627].
Думается, что для Белого именно такая последовательность материала в номере была принципиально важна. В статье «Дневник писателя» он доказывал необходимость обратиться к анализу своих субъективных восприятий и объявлял, что отныне его главная тема — материал сознания «Я»:
То, что ныне во мне происходит —
Не занимают меня круги тем обо всем, что не «Я»; и потому-то «
Идущая вслед за статьей повесть-дневник демонстрировала на практике то новое направление творчества, которое было теоретически провозглашено в статье «Дневник писателя». Логическая связь со вступительной статьей должна была не просто просматриваться, но бросаться в глаза. Помимо нарочитой переклички «Дневников» (писателя и «чудака») важен был и еще один аспект. «Чудак» позиционировался Белым не как самостоятельное произведение, а как начало многотомной автобиографической эпопеи «Я». Как часть эпопеи «Я» он и фигурирует в оглавлении первого номера журнала: «„Я“. Т. I. „Записки чудака“». В тексте журнала это графически еще более подчеркнуто: крупным жирным шрифтом «„Я“. ЭПОПЕЯ» — и гораздо более мелко, как подзаголовок: «Том первый „ЗАПИСКИ ЧУДАКА“. Часть первая „ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ“»[630].
Статья «Дневник писателя» фактически выполняла одновременно и функцию вступительной статьи к первому номеру журнала, и функцию предисловия к задуманной в 1915 году в Дорнахе многотомной эпопее «Моя жизнь» (или «Я»)[631]. В этом плане показательно, что именно после того, как все же было принято решение передвинуть «Дневник писателя» из начала номера ближе к концу, Белому потребовалось срочно написать «Вместо предисловия» к эпопее «Я». В письме Алянскому от 28 февраля 1919 года он, извиняясь, все же настаивал на том, чтобы «Вместо предисловия» поместили перед повестью: «Если по условиям печати возможно предпослать это краткое предисловие к „
Просьба Белого была удовлетворена, и датированное февралем 1919 года «Вместо предисловия» появилось в журнале[633].
Думается, что именно в последних числах февраля было принято окончательное решение и о переименовании журнала, и об изменении его структуры. Вместо отнесенного ближе к концу журнала «Дневника писателя» понадобилась новая передовица, которая тоже была заказана Белому. Как и предыдущая, она должна была коррелировать с названием журнала. Белый назвал ее «Записки мечтателей»[634].
Журнал так и вышел с двумя вступительными статьями Андрея Белого. Видимо, по техническим причинам уже нельзя было внести правку в набранную статью «Дневник писателя», и она сохранила очевидные признаки передовицы, что выглядело несколько нелепо. Так, например, Белый в «Дневнике писателя» извинялся за «дидактический тон этих первых вступительных слов»: «<…> он — то „здравствуйте, как поживаете“, без которого не обойдешься»[635].
Естественно, возникает вопрос — кому и зачем потребовалось так резко и губительно для структуры номера менять название журнала? Есть ли связь между изменением названия и концепцией журнала? И наконец, кто был инициатором и автором названия «Записки мечтателей»?
Большая часть этих вопросов обречена остаться без ответа, но все же некоторые гипотетические соображения по этому поводу можно привести.
Напомним, что Алянский писал в мемуарах, что «было предложено много названий, и в конце концов все согласились принять название, предложенное Блоком, — „Записки мечтателей“. Предлагая такое имя альманаху, Александр Александрович говорил, что оно отвечает творчеству писателей „Алконоста“, обращенному к будущему»[636]. И вновь отметим странность, даже маловероятность этого утверждения. В сохранившихся текстах Блока никакой рефлексии по поводу названия журнала не зафиксировано. В его записных книжках за 1918–1919 годы название журнала Алянского упоминается очень редко, лишь в связи с необходимостью приготовить материал для журнала или получить корректуры. В декабре 1918 года, когда Белому уже была заказана статья «Дневник писателя», Блок называет журнал «Дневниками писателей» (запись за 25 декабря[637]). В марте 1919 года, когда название журнала уже было изменено, он называет журнал «Записками мечтателей» (запись за 17 марта[638]). Создается впечатление, что Блок, занятый своими делами, просто соглашался с поступавшими предложениями.
Не стоит забывать, что к процессу придумывания названия был подключен и Вячеслав Иванов. Напомним, что еще в августе 1918 года Алянский просил его предложить «название для этого дневника-журнальчика». Очевидно, что тогда Алянский не получил ответа — иначе зачем бы он стал просить в декабре Белого о том же? Но не исключено, что долгожданное предложение назвать журнал «Записками мечтателей» пришло позже, когда Белый уже написал вступительную статью…
В пользу Иванова свидетельствует письмо Иванова-Разумника Белому от 23 августа 1919 года. В нем Иванов-Разумник пишет, что у журнала издательства «Алконост» «название, достойное элегантности Вяч. Иванова» (
Белый, как кажется, внес максимальный вклад в разработку и утверждение первого названия журнала — «Дневники писателей», а с новым названием, на первый взгляд, кротко смирился, хотя оно и разрушало выстроенную им же структуру номера. Впрочем, есть некоторые соображения, допускающие причастность Белого и к новому названию.
Во-первых, все-таки именно Белый написал передовицу, разъясняющую смысл нового названия журнала. Значит, оно было ему близко.
Во-вторых, образ мечтателя — из арсенала Белого-«аргонавта». «Мечтателем» в «Симфонии (2‐й, драматической)» именует Белый романтического героя, вечно влюбленного в Сказку. Более того, «вдохновенным мечтателем» называет Белый главного героя рассказа «Аргонавты»: «Мечтатель, стоя над морем, говорил: „Броня моего Арго будет соткана из этих молний. Мой Арго — золотая стрела, пущенная с земли к Солнцу. Довольно солнечности разгуливать по гостям. Теперь принимай ты, Солнце, само дорогих гостей… Мой Арго вонзится в мировое пространство и, вонзясь, погаснет, как искра, для взора земных существ“»[639].
И наконец, идея устремленности к будущему, которой, как следует из мемуаров Алянского, был мотивирован выбор нового названия для журнала, в наибольшей степени соответствовала именно настроениям Белого. Напомним, что в марте 1919 года в юбилейном альбоме Алянского он оставил уже цитировавшуюся ранее экзальтированную запись про устремленность в будущее:
<…> В настоящее время должны понести мы все лучшее погибающей Трои в иные эпохи; и — передать дар наш грядущим: соединенье даров прошлой эры, плодов ее, с зацветающим садом грядущего есть подлинно действие посвящения. <…> эти приветствия — не приветствия юбиляру, совершившему плаванье; эти приветствия — в «добрый путь!»… И — вперед! Впереди лежат годы.
Устремленностью в будущее проникнута и статья Белого «Записки писателя». Она заканчивается утверждением: «<…> там, за дверью — Храм Жизни; распахнута дверь <…>»[640].
Рассуждениям о пророческом смысле «фантазии» и утверждению права фантазировать посвящена статья Белого «Утопия», написанная в апреле 1919 года (
Осуществится «фантазия». Я, утверждая ее, порождаю Коперника будущей эры, которого миссия — доказать, что так близко к нам Солнце, что, собственно говоря, мы на Солнце, что, собственно говоря, непонятно, как мы не сгорели досель; тут мы вспыхнем; и в миги сгорания вскрикнет
По слову
О том, что «устремление к будущему» представляет наибольший интерес для сегодняшнего дня в утопии Кампанеллы «Город Солнца», Белый говорил на открытом заседании Вольной философской ассоциации 2 мая 1920 года (оно называлось «Солнечный град (Беседа об интернационале)»[643].
Стоит также напомнить, что возвышенный и одновременно трагический образ мечтателя, приветствующего революцию духа, появился в письме Иванова-Разумника Белому от 26 августа 1917 года:
Дела плохи. <…> плохо то, что революция гибнет в болоте; и не одна
Под мечтателями Иванов-Разумник, конечно, подразумевал себя, Белого и других «скифов», под обывателями, как ни парадоксально, Ф. Ф. Кокошкина, Н. А. Бердяева и других представителей «кадетской общественности»[644]. И хотя к моменту организации издательства «Алконост» угроза революции со стороны «кадетской общественности» была уже давно ликвидирована, но оппозиция «обыватель — мечтатель» могла запомниться и дать толчок к раздумьям о новом названии журнала.
Впрочем, в те годы утопические настроения были свойственны не только Белому, и не только Белый мог оперировать словом «мечтатель». Тем не менее можно утверждать, что название «Записки мечтателей» вполне отвечало взглядам Белого на журнал и было им с готовностью интерпретировано как в новой вступительной статье к журналу, так и в эскизах обложки (о них речь пойдет далее).
Думается, что в гаданиях об авторстве названия журнала не следует сбрасывать со счетов и еще одно действующее лицо — самого Алянского. Безусловно, он тоже был способен придумать новое название взамен старого. Ведь название издательства «Алконост» Алянский придумал без помощи Блока и других маститых авторов. Именно Алянский, и только Алянский как издатель журнала в замене названия мог быть больше всех заинтересован. Косвенный намек на это можно обнаружить в его письме Блоку от 19 февраля 1919 года.
Первоначальная мысль: интимный круг лиц, интимные темы останутся, вероятно, мыслью, т. к. такой журнал не будет жизненным, не будет иметь материала, а если и будет иметь, то журнал придется переименовать в «Записки мечтателя А. Белого» или «Дневник писателя А. Белого», так как ни Вы, ни кто другой в такой журнал ничего по разным причинам не даст[645], —
высказывал он свои сомнения. Не исключено, что его могла в какой-то степени напугать активность Белого, особенно заметная на фоне пассивности Блока и других авторов. Также не исключено, что его опасения вызвала статья Белого «Дневник писателя», в которой «интимные темы» были сужены до материала сознания «Я». Но все же вероятнее всего, что Алянский испугался выпускать журнал, антисоциальность которого была заявлена уже в самом названии. И действительно, трудно придумать название менее созвучное духу революционного времени, чем «Дневники писателей», да еще к тому же «дневники» писателей старой школы, писателей-символистов, «революционность» которых и актуальность которых для нового пролетарского читателя еще требовалось доказать. Думается, что Алянский не собирался делать журнал, отвечающий требованиям советской идеологии, но не исключено, что он хотел соответствие этим требованиям хотя бы имитировать. Напомню, что Алянский настойчиво подчеркивал, что «Записки мечтателей» и есть по сути своей «Дневники писателей». Примечательно, что этой же концепции Алянский придерживался и в 1921 году, когда вышел не только первый, но и второй-третий выпуски журнала, когда уже набирался следующий, четвертый номер. О том, что «Записки мечтателей» подразумевают прежде всего «дневники писателей», свидетельствуют формулировки в письме Алянского М. О. Гершензону от 18 июня 1921 года, с помощью которых издатель агитировал автора написать в журнал:
Не можете ли Вы выслать мне, по возможности в ближайшие дни — до двух недель, статью размером приблизительно до половины листа для № 4 «Записок мечтателей». <…> Ваши мысли, связанные с нашими днями, особенно хотелось бы видеть в «Записках». Если бы Вы могли завести несколько своих страничек дневникового или какого другого характера в «Записках», вы, надеюсь, не раскаивались бы впоследствии. Вы увидите, что от нашей революции в историю войдут и «Записки Мечтателей»[646].
Как кажется, смысл замены названия журнала состоял в том, чтобы обеспечить нарождающемуся предприятию идеологическое прикрытие, обезопасив и журнал, и издательство. Безусловно, с точки зрения идеологической безопасности название «Записки мечтателей» выглядело не слишком хорошо, но все же лучше, чем «Дневники писателей».
К выводу о названии-прикрытии подталкивает сравнение двух вступительных статей Белого к первому номеру журнала. Первая статья, «Дневник писателя», написана в форме интимной исповеди и затрагивает прежде всего вопросы духовного самоопределения; она открыто ориентирована на вдумчивого и понимающего читателя. Статью «Записки мечтателей» нельзя назвать иначе как попыткой неумелого заигрывания с советской властью, попыткой искусственно примирить свое, символистское и антропософское, с тем, что казалось идеологически востребованным. Ориентация на социальный заказ, правда, весьма странно понятый, ощущается с первых строк передовицы. Более того, вся статья производит впечатление спешно выполненного этюда на заданную тему. Она начинается с серии вопросов, которые кажутся не просто риторическим приемом, а загадкой для самого автора:
Почему возникают «Записки мечтателей»? — Как возникают? Пришла ли пора им возникнуть? Как слово мечтатель могло быть склоняемо, употребляемо в множественном числе?
Прямые ответы на эти вопросы Белый не дает, но зато акцентирует отличие «мечтателей» из «Алконоста» от оторванного от жизни «мечтателя» из буржуазной культуры прошлого: «Уединенный мечтатель с высот Эльборуса (теперь уже — кратера) может писать свой дневник». Несомненно, в 1919 году уединенные мечтания были не в чести и писателям «Алконоста» надо было дать не напрашивающуюся, не очевидную трактовку образа писателя-мечтателя, а какую-то иную, более революционную (как кажется, не могла не бросаться в глаза связь нового названия журнала с «Белыми ночами» Достоевского, точнее — с подзаголовком произведения: «Сентиментальный роман. Из воспоминаний мечтателя»). Поразительным в этой вступительной заметке является то, что «дневник» назван характерным атрибутом «уединенного мечтателя», к которому мечтатели нового времени вроде бы не должны иметь никакого отношения. Думается, что это декларативное отстранение от ведущего дневник «уединенного мечтателя» может рассматриваться как свидетельство заказного характера вступительного эссе и как не слишком удачную попытку завуалировать истинное назначение журнала: ведь именно под «Дневники писателей» составлен номер, предисловием к которому служит этот этюд.
От невнятного обвинения в адрес «уединенного мечтателя», пишущего свой дневник «на высотах Эльборуса», Белый переходит к заявлению о том, что «мечтатели» «Алконоста» образуют «коммуну». Посвятив пару строк рассуждениям о специфике нового журнала, он приходит к выводу о том, что журнал — это «Коммуна Мечтателей»:
Но «Коммуна» Мечтателей есть парадокс; а журнал — или кафедра, или — коммуна. Естественно, что не кафедра мы. Как? Не кафедра? Значит «Коммуна»? «Коммуна» Мечтателей?
Так воскликнет читатель.
И мне, или — «нам» (если братья «Мечтатели» будут со мною согласны) придется ответить.
Возможна Коммуна Мечтателей[647].
Как кажется, самому Белому с трудом удается поверить в разумность собственных логических построений: журнал — это или кафедра, или коммуна, если не кафедра, то коммуна… Он даже выражает сомнение в том, что с этими утверждениями легко согласятся читатели и, более того, соавторы…
Белому удается выбраться из запутанного лабиринта понятий с помощью постановки нового вопроса: «Что есть „Коммуна“?»
Отвечая на него, писатель обретает почву под ногами и легко переводит разговор на любимые темы — о том, что такое личность и индивидуум, коллектив и общество, тело, душа и дух… Размышлениям о «коммуне» посвящены остальные две с половиной страницы статьи — то есть ее большая часть. Примечательно, однако, что для доказательства своих не самых очевидных мыслей Белый использует весьма маркированные термины — термины нарочито революционного дискурса:
Что есть «Коммуна»?
Она не есть равенство,
После долгих и витиеватых рассуждений о стволах и кронах, деревьях и рощах, лесах и заборах Белый в финале статьи приходит к оптимистическому выводу о том, что это «сочетанье возможно лишь в Новой Коммуне»: «<…> вырастает отсюда возможность понять, как углами поставить загаданный треугольник из слов по отношению к четырем сторонам горизонта».
Безусловно, беловская трактовка понятий «свобода», «равенство» и «братство», равно как и понятий «товарищ» и «брат» (тоже активно используемых в статье), была весьма далека от принятых в революционной России. Но важнее здесь, как кажется, не совпадение в трактовках, а декларативное использование революционной терминологии, призванной хотя бы обозначить сочувствие журнала тенденциям времени. Смысл новой вступительной статьи Белого сводится к простому тезису: «Коммуна Мечтателей» будет способствовать осуществлению на земле идеалов свободы, равенства и братства, так как всецело эти идеалы разделяет.
Остается лишь один вопрос — а при чем здесь, собственно говоря, «Коммуна»? Почему не «мечтателям» и не их «запискам», а именно «Коммуне» посвящена вступительная статья? Быть может, в истории журнала и Алянским, и исследователями пропущена еще одна важная страница? Быть может, среди возможных замен названия «Дневники писателей» рассматривался вариант — «Коммуна Мечтателей»? Если допустить такую возможность, то странностей в статье Белого станет меньше. Будет, по крайней мере, понятно, почему он так страстно доказывает, что журнал «или — кафедра; или — коммуна», и утверждает, что «возможна Коммуна Мечтателей». Не возникнет тогда и недоумения, почему вся статья посвящена разъяснению того, что следует понимать под «Коммуной Мечтателей»… Как бы ни пытался Алянский в мемуарах связать название «Записки мечтателей» с идеей обращенности «к будущему», отвечающей «творчеству писателей „Алконоста“», но ностальгическое звучание у этого названия, несомненно, осталось. Название «Коммуна Мечтателей» в значительно большей степени, нежели другие варианты, соответствовало духу революционного времени. Однако — если, конечно, допустить, что такой вариант мог рассматриваться, — в 1919 году на столь серьезный компромисс с новой идеологией ни Алянский, мечтавший собрать вокруг себя писателей-символистов, ни сами писатели-символисты оказались, видимо, еще не готовы. Но даже если этот вариант отвергнуть по причине недостаточности доказательств, то все равно слово «Коммуна» останется ключевым словом для понимания смысла названия журнала «Записки мечтателей». На вопрос, заданный в начале статьи («Как слово мечтатель могло быть склоняемо, употребляемо в множественном числе?»), дается ответ: только если «одинокие мечтатели» образуют братство, создают «Коммуну» — «Коммуну мечтателей»:
<…> мечта о подобной коммуне — нас даже не песня, а — веянья песни, струимой из лепета испарением еще не видного облака; чтобы некогда облако это взошло над страной, надо нам, одиноким «мечтателям» осознать, что коммуна «мечтателей» создаваема при условии отделенности личностей, выветляющих индивидуально растущую крону и посылающих друг ко другу своих птиц и пчел[648].
С идеей «Коммуны» попытался Белый связать и идею «свободного творчества», и специфику публикуемого в журнале материала:
Обыкновенное приглашенье в журнал («Напишите статью на такую-то тему», «Нам нужны стихи строк на столько-то») — превращение каждого вольно шумящего дерева в ствол: обыкновенный журнал есть забор; то, что нами написано, осуществило себя вопреки всем журналам; в «Записках мечтателей» осуществляем лишь принцип: — «Пишите нам то, что хотите; и — как хотите!». Редакторы и издатели иначе думают; нападают они на читателей; и обрубают зеленые ветви: писатель, обрубленный заданной темою, — только бревно, не льющее ливней: и птицы, и пчелы свободного творчества покидают его.
Обыкновенно редакторы нападают на деревцо, не взращенное ими; растить не умеют они; и так скольких из нас погубили! Строительство жизни, взывающее к соединению равенства, братства, свободы <…> возможно лишь в Новой Коммуне (Коммуне, естественно, прорастающей снизу, не осаждаемой сверху) <…>[649].
Нетрудно заметить в идее «свободного» творчества коммунаров-мечтателей, провозглашенной в статье Белого уникальной особенностью журнала Алянского, изначальную идею «дневников писателей». Сходство особенно заметно при сопоставлении «установочного» тезиса статьи «Записки мечтателей» («Пишите нам то, что хотите; и — как хотите!») с теми просьбами о присылке материалов «для первого номера „дневника“», с которыми Алянский обращался в письмах к писателям: Иванову («что найдете нужным и интересным» — 24 августа 1918 года), Белому («кроме того материала, который Вам хотелось бы дать», приготовить еще и вступительную статью — 15 декабря 1918 года), Блоку («Ваш, какой угодно, ответ, который послужил бы материалом для „Записок мечтателей“» — 19 февраля 1919 года[650]).
В том же письме Блоку (подробный анализ его будет дан ниже) Алянский сформулировал пожелания к авторам журнала почти в тех же словах, что и Белый в статье «Записки мечтателей»:
Идите, куда хотите, только идите. Думается мне, только, что не следует заранее определять дорогу, т. к. это будет также гадательно и также неверно, как неверно все в наши дни. Мне кажется, что физиономия журнала должна складываться самой жизнью. В зависимости от того, как будут «мечтатели» воспринимать то или иное явление жизни, будет определяться и путь журнала.
6. «ФИЗИОНОМИЯ ЖУРНАЛА»
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И АЛЕКСАНДР БЛОК
Сбор материала для журнала шел параллельно с разработкой концепции и придумыванием названия. Несмотря на провозглашенную свободу писать о чем хочется (или, наоборот, в развитие этого принципа), Алянский все же некоторые требования к авторам журнала предъявлял. Судя по его письмам Иванову, Белому, Блоку, а также по записным книжкам последнего, издатель хотел получить от каждого из трех поэтов стихи и статью о том, «как будут „мечтатели“ воспринимать то или иное явление жизни». Под статьей подразумевался не текст на заданную, обговоренную заранее тему, а публицистический материал, осмысляющий в жанре дневника текущую действительность.
Как отмечалось ранее, с просьбой прислать стихи и статью он обратился к В. И. Иванову в письме от 24 августа 1918 года. Как следует из письма Г. Ф. Кнорре Белому от 9 января 1919 года, от него тоже ждали стихов и статьи: «Вчера по телефону <…> Алянский просил меня узнать, написаны ли Вами вступительная статья и стих<отворения>, которые Вы обещали дать в первый номер журнала»[651]. Видимо, подобный материал хотел получить Алянский и от Блока. 25 декабря 1918 года поэт отметил в записной книжке: «Вечером Алянский — корректура „Катилины“. Ему матерьял для „Дневников писателей“»[652].
Однако процесс сбора материала оказался более трудным и долгим, чем Алянский предполагал вначале. Заявив в августе 1918 года, что идея журнала «близка к осуществлению» (письмо В. И. Иванову), он к декабрю, видимо, еще не имел того, чем журнал можно было бы заполнить. Однако с художественными произведениями проблем оказалось гораздо меньше, чем со статьями.
Белый заменил стихи на эпопею «Я», занявшую большую часть выпуска. Иванов дал подборку новых стихов 1917–1918 годов, впоследствии включенных им в сборники «Свет вечерний» и «Человек»: «Человек — един» («Как Мать Сыра-Земля томится…»), «Порог сознания» («Пытливый ум, подобно маяку…»), «Quia Deus» («Зачем, за что страдает род людской…»), «Sacrum Sepulcrum» («Мир духов есть…»), «Поэт и муза» («Муза, ты почто, скажи…»), «Vita Triplex» («Белый тополь Солнцу свят»). Несколько стихотворных фрагментов, объединенных заглавием «Человек — един» (например, «Как Мать Сыра-Земля томится…», «Отголодавшая старуха»), датированы им сентябрем 1918 года[653], что зафиксировано в описях «Римского архива» поэта. Это означает, что Алянский уже осенью 1918 года мог получить от Иванова стихотворный материал для журнала.
Блок, в отличие от Белого и Иванова, не стал даже пытаться написать что-то новое, а, видимо, предложил издателю отобрать подходящее из тех ранних произведений, которые он собирался включить в очередное издание «Собрания стихотворений». 28 декабря он отметил в записной книжке: «Для журнала „Алконоста“: I. „Муза в уборе…“, II. Ante Lucem (28 стихотворений), III. Стихи о Прекрасной Даме (13 стихотворений). Все отмечено в тетрадях (первые две). Всего — 42 стихотворения. Рукописи взяты из 5‐го издания I тома, — восстановить»[654].
Со статьями дело обстояло гораздо хуже. Призыв «Пишите нам то, что хотите; и — как хотите!» не был воспринят с большим воодушевлением. В условиях «военного коммунизма» писатели были вынуждены, нередко ради элементарного выживания, устраиваться на работу в советские культурные учреждения. Служба отнимала время, физические и душевные силы, которые при других условиях могли быть потрачены на то, чтобы писать «дневники» для «Записок мечтателей». Красочно и лаконично сложившуюся ситуацию охарактеризовал в дневниковой записи за 20 декабря 1918 года Г. Ф. Кнорре:
Мулин журнальчик волнует меня, мучит сознание, что помочь не могу: господа литераторы переживают все кризисы, и Аполлон к священной жертве их покуда тщетно призывает. Да будет «Алконост» успешен, как сейчас — и впредь, и да найдет он жрецов новых и достойных его уже славного имени[655].
От выматывающей работы страдали все. Блок, например, в записных книжках периодически прерывал бесконечные перечисления текущих дел и обязанностей жалостливыми возгласами: «Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель» (запись за 2 октября 1918 года[656]); «Полное отчаянье, не знаю, как выпутаться из грязи председательствования» (запись за 17 ноября 1918 года[657]); «Ужас! Неужели я не имею
Белый вел себя более эксцентрично.
Андрей Белый витает в теориях, планах, увлекается строительством нового искусства в общегосударственном масштабе и, вместе, горько сетует на необходимость служить и отвлекаться от основной работы жизни своей «Записок чудака», перед которыми, по словам его, — «Петербург» — лишь эскиз. «Записки чудака» — это «Петербург», но в мировом масштабе. Витает, говорит, воспламеняется и вдруг — восплачет о бедственном своем положении, о жене, сидящей без денег в Швейцарии. <…>. Белый настолько удручен невозможностью спокойно творить, что собирается даже подавать докладную записку куда следует о том, что признаются ли писатели — художники самоценными или они для получения прав гражданства должны идти в дворники, грузчики, подметальщики. «В государстве Платона — поэты изгонялись. Как же думает нынешнее государство?»,
описывал его состояние Г. Ф. Кнорре (запись в дневнике за 9 ноября 1918 года[659]). На то, как служба отвлекает его от прямого писательского долга, Белый жаловался и Иванову-Разумнику, и другим корреспондентам. Более того, сложившуюся ненормальную ситуацию он сделал важной темой своего публицистического творчества, посвятив ей эссе «Дневник писателя (Почему я не могу культурно работать)», написанное в феврале 1919 года для второго-третьего номера журнала. Не обошел он эту проблему и в краткой заметке «Вместо предисловия» к эпопее «Я»:
Автор, стесненный в объеме, стесненный во всех возмещениях отдаться своей единственной теме, будет бороться с условиями существования писателя для того, чтобы все-таки попробовать работать. <…> автор подчас падает под бременем работы, ему чуждой; он месяцами не имеет возможности сосредоточиться <…>. Если ему не удастся по внешним обстоятельствам углубиться в подлинное дело своей жизни, то он положит перо и откровенно заявит читателю о невозможности русскому писателю в настоящее время работать над крупным произведением: в таком случае автор согласится скорей чистить улицы, чем подменить основную миссию своей жизни суррогатами миссии: «животрепещущей», культурной работою, лекциями, статейками и тому подобными миниатюрами, от которых не остается следа и к которым автор чувствует всерастущую неприязнь. <…>. Автор не станет заниматься этими второстепенными для него делами и — предпочтет чистить улицы[660].
И тем не менее именно Белый, несмотря на обстоятельства, мешающие «культурно работать», с самого начала обещал Алянскому и моральную поддержку, и активное участие в журнале в качестве автора. Более того, он обещания сдержал: «Как журнал? — писал он Алянскому 17 февраля 1919 года. — Продолжаю им „
На эти важные и лестные слова Алянский ответил 19 февраля благодарственным письмом:
Глубокоуважаемый и дорогой Борис Николаевич! Сегодня получил Ваше письмо. Вы очень обрадовали меня тем, что не остыли к журналу. Лично для меня это единственная цель, и я забросил все и гоню по мере сил журнал[662].
Белый продолжил «радовать» издателя, заполнив «Записки мечтателей» более чем наполовину прозой и публицистикой, определив своими текстами лицо журнала. В письме от 19 февраля 1919 года — то есть еще до выхода первого номера — Алянский уже перешел к обсуждению с Белым содержания второго и третьего выпусков журнала, согласовывал технические вопросы и общую структуру издания:
Для дальнейших №№ журнала хотелось, чтобы «Записки чудака» можно было делить на порции в 3 листа. Это значительно облегчит и ускорит выход каждого последующего №. Я полагаю, что для этой цели журнал придется выпускать листов по шесть (6) в номере, причем не меньше половины всего журнала должна занимать следующая часть «Записок чудака». Статьи же Ваши обязательно нужны[663].
То, что именно на Белого и, видимо, только на Белого можно опереться, Алянский понял еще в середине декабре 1918 года, когда заказывал ему вступительную статью к первому номеру. А к середине февраля 1919 года лидирующая роль Белого стала несомненна. 19 февраля 1919 года Алянский писал ему:
<…>. Это вполне естественно, что Вы будете доминировать в журнале, ибо другие сотрудники еще не заразились Вашим желанием писать. <…> Вам же я, Борис Николаевич, бесконечно благодарен. Вы открываете новую страницу в литературе, и я всеми силами буду помогать Вам эту страницу разворачивать[664].
Примечательно, что в этом письме Алянский с горечью констатировал, что «другие сотрудники еще не заразились <…> желанием писать», и выражал надежду на то, «что после 1, 2<-го> номеров и другие раскачаются». Ситуация была, видимо, критическая. Напомним, что еще 9 января 1919 года Кнорре писал о том, что Алянский «думает выпустить журнал в самое ближайшее время». Однако к февралю еще не было ни статьи Иванова, ни статьи Блока. В этой связи, видимо, начал иссякать даже безграничный оптимизм Алянского. В его оценке деятельности писателей «Алконоста» стало чувствоваться раздражение: «<…> впрочем, если и не раскачаются, пусть на себя пеняют».
Справедливости ради отметим, что Иванов «раскачался» достаточно скоро. В дневнике Блока 1 апреля 1919 года отмечено получение корректуры ивановской статьи «Кручи: Раздумье первое: О кризисе гуманизма. К морфологии современной культуры и психологии современности»[665]. А вот с получением материала от Блока и ряда других приглашенных Алянским потенциальных авторов «дневников», «записок» и «раздумий», как кажется, возникли проблемы. Забегая вперед, отметим, что некоторые из них так и не удалось разрешить. Так, например, быстро приготовить небольшой материал для журнала пообещал Мейерхольд, о чем 1 марта 1919 года оставил запись в юбилейном альбоме Алянского (ранее нами уже цитировавшуюся): «Один из мечтателей бережет свои силы, чтобы как можно скорее дать хоть две странички своих записок самому энергичному из издателей <…> для задуманных Дневников»[666]. В первом номере журнала было объявлено, что в следующем выпуске появится его статья «Природа и театр». Однако Мейерхольд не сдержал обещания ни в 1919 году, ни после. В конце 1920 года Алянский вновь просил и торопил: «„Записки мечтателей“ выходят скоро № 2–3. Жаль, что Вашей статьи в нем нет. Быть может, Вы вышлете для „Записок“ какую-нибудь статью. Очень обрадовали бы нас всех»[667]. В 1921 году (13 июля) Алянский уже не просто просил, но взывал: «Дорогой и глубокоуважаемый Всеволод Эмильевич! <…> Еще раз умоляю Вас написать и прислать для „Записок мечтателей“ статью»[668].
Белый постарался помочь Алянскому и в этом вопросе, приложив усилия к тому, чтобы «другие сотрудники» тоже «заразились <…> желанием писать». На протяжении всего подготовительного периода Белый последовательно выступал как энтузиаст и пропагандист «Записок мечтателей», уговаривая писателей поддержать готовящийся журнал. «Дорогой Разумник Васильевич, — обращался он к Иванову-Разумнику 12 марта 1919 года, — пишите для „Записок Мечтателей“. Пока „В<ольная> Ф<илософская> А<кадемия>“ будет налаживаться своим путем, надо ее начать маленькой, инициативной группой (Вы, Блок, я) на страницах „Записок Мечтателей“» (
Среди тех, кого он буквально зазывал в журнал, был и Блок:
<…>. Если бы Ты, Разумник Вас<ильевич>, я и Вячеслав писали бы о
Звезды благоприятствуют им, звезды благоприятствуют (во внутреннем смысле) тому, что из этого объединения вокруг «Записок Мечтателей» может создаться настоящее дело. Но внешние трудности будут расти (Ариман приложит все усилия, чтобы извне препятствовать: для этого найдутся какие угодно отвлечения… дела, «Театр<альный> Отд<ел>», бумага и т. д.). У меня есть чувство: мы
Блок, в отличие от Белого, не испытывал энтузиазма и творческого подъема. Письмо Алянского к нему от 19 февраля 1919 года позволяет реконструировать позицию поэта и понять претензии к нему издателя.
Отрывок из этого письма был впервые процитирован в монографии С. В. Белова «Мастер книги. Очерк жизни и деятельности С. М. Алянского»[671]. Без ссылки на эту цитату, известную как изложение «программы нового журнала», не обходится практически ни одна современная работа об «Алконосте» и последних годах жизни Блока (выше мы также приводили цитаты из этого письма). Однако именно все письмо целиком (автограф хранится в РГАЛИ) и особенно пропущенные Беловым фрагменты представляются крайне важными для понимания истории журнала «Записки мечтателей», а также роли Блока и Белого в его создании. Учитывая это, воспроизводим полный текст письма[672], выделив строки, введенные в научный оборот С. В. Беловым, курсивом:
Невозможность лично договориться заставляет меня писать Вам. Я совсем не уверен, что мне удастся что-либо выяснить, несмотря на все мои намерения. К сожалению, несмотря на все старания мои установить физиономию «Записок мечтателей», какой я ее вижу, не удалось мне.
Наши дни не укладываются ни в какие рамки; они совмещают в себе бесчисленное количество противоречий. Бесчисленные дороги открыты. Идите, куда хотите, только идите. Думается мне, только, что не следует заранее определять дорогу, т. к. это будет также гадательно и также неверно, как неверно все в наши дни.
Все то, что Вы сделали бы в 5 минут один несоизмеримо ценнее того, что вы сделаете в 5 часов в коллегии, состоящей из таких же гениальных и талантливых людей, как Вы. Для меня это ясно, как ясно и то, что никакими убеждениями Вас не склонишь писать тогда, когда у Вас самого этой потребности нет. И не в этом вовсе моя цель.
Революция все перепутала. Голод прибирает всех к рукам и очень трудно с ним бороться, но ведь бороться придется все равно, будь то в «коллегии», на улице или в кабинете.
Прочел это письмо и убедился, что оно, пожалуй, ничего не разъясняет и вовсе не определяет того, что хотелось сказать. А будь я художник, употребил бы, наверное, меньше слов и больше сказал бы.
Мне хотелось бы, чтобы результатом этого письма был Ваш, какой угодно, ответ, который послужил бы материалом для «Записок мечтателей».
Искренне преданный и любящий Вас С. Алянский.
Общий смысл письма несколько иной, нежели изъятый из контекста смысл приведенного в книге С. В. Белова отрывка. В феврале 1919 года излагать программу журнала было поздно: эту подготовительную стадию, как было показано ранее, Алянский и Белый давно миновали, перейдя уже к обсуждению структуры и содержания следующих выпусков «Записок мечтателей». Однако отношение Алянского к тому, что Белый будет «доминировать в журнале», оказалось двойственным. С одной стороны, Алянский испытывал к Белому чувство искренней признательности, обостренное пассивностью Блока и других писателей, но, с другой стороны, столь же искренне опасался его экспансии и не хотел превращения журнала в «Записки мечтателя А. Белого» или «Дневник писателя А. Белого». Блок, по замыслу издателя, должен был присутствие Белого в журнале несколько уравновесить. Однако не только этим, как кажется, объясняется предпринятая Алянским отчаянная попытка достучаться до Блока, заставить его услышать то, о чем, как видно из первой фразы письма («Невозможность лично договориться заставляет меня писать Вам…»), поэт ранее не желал говорить с издателем.
Возможно, о предпринятых Алянским попытках вразумить Блока могут свидетельствовать записные книжки поэта. Например, запись за 29 января 1919 года: «К ночи — телефоны от Соловьева и Алянского с призывами к деятельности»[674]. Или — за 30 января: «Звонил Алянский о том же. Ничего, кажется, не выйдет. Все дела сходят на нет»[675]. Или — за 13 февраля: «К ночи — бесконечный и мучительный для меня телефон с Алянским»[676].
Видимо, телефонные разговоры не привели к желаемому результату, и потому Алянский изложил свою позицию на бумаге. Он нарисовал перед Блоком дилемму: или быть «творцом», занимающимся «своим делом», или же, предав свой талант, тратить время на бесконечные и бесполезные заседания в «учреждениях», «коллегиях» и «комиссиях». Естественно, Алянский пытался склонить Блока выбрать «творчество», хотя и понимал, сколь важны были в это время для писателей «учреждения», «коллегии» и «комиссии» как с точки зрения материальной (гонорары, которые платил «Алконост», не могли решить всех насущных проблем), так и с точки зрения политической (демонстрация лояльности к советской власти).
Та же проблема, которая мешала писать Блоку, стояла, как отмечалось ранее, в это время перед всеми и особенно остро переживалась Белым. И хотя от службы в «учреждениях» Белый, как известно, не смог отказаться (прежде всего из‐за нужды в деньгах[677]), но внутренний выбор сделал однозначно в пользу «творчества». В февральских письмах к Алянскому рассуждения на эту тему занимают едва ли не центральное место:
<…> не такие теперь времена, чтобы последние силы отдавать на обществ<енную> деятельность. Надо сосредоточиться; и — работать внутренно[678];
Все культурные строительства — «суета сует» на фоне нынешнего времени; литература — наиболее реальное, нужное дело; 1 книга стоит 100 заседаний. Все более укрепляюсь в этой мысли[679];
<…> «каждая книга» сейчас есть большее дело, чем даже учреждение «Университета»; все эти «Университеты» — пустыни, унылые пустыни; книга же бьет в
Примечательно, что со всей определенностью эта проблема, особенно актуальная для издателя, ищущего авторов, готовых писать в журнал, была поднята Белым в письме Алянскому от 17 февраля 1919 года: «<…> нужна
Письмо Белого дошло быстро, и уже 19 февраля Белому был отправлен ответ. Алянский написал Блоку тоже 19 февраля, скорее всего после того, как прочитал слова Белого о том, что «„
Цель своего послания Алянский сформулировал в последних строках, подчеркнув, что рассчитывает на «какой угодно ответ, который послужил бы материалом для „Записок мечтателей“». Напомним, что к этому времени Блок уже предоставил Алянскому возможность выбрать для журнала свои ранние стихи. Но издатель, очевидно, хотел получить от Блока не только стихи, но и (как, впрочем, от Иванова и Белого) статью, очерк или эссе с размышлениями на актуальную тему — что отвечало бы идее журнала-дневника.
Неизвестно, как отнесся Блок к письму Алянского и что ему ответил. Но, возможно, не без влияния Алянского Блок предпринял 28 февраля 1919 года попытку уйти с поста председателя репертуарной секции[682]. 1 марта 1919 года он радостно записал: «Блины у Алянского. Хороший вечер <…>. — Моя отставка принята! Председатель Репертуарной секции — Соловьев!»[683]
Белый мог узнать об этом непосредственно от Алянского, приезжавшего в начале марта в Москву. Об их контактах свидетельствуют подпись Белого под поздравлением «Алконосту» (см. ранее) в юбилейном альбоме Алянского: «Андрей Белый. Москва. 8 марта 1919 года», а также запись в «Ракурсе к дневнику» («Появление Алянского») (
Отставку Блока Белый горячо приветствовал в письме от 12 марта 1919 года: «Радуюсь за Тебя, что Ты оставил председательствование в Театр<альном> Отд<еле>. Как бы мне хотелось отвлечь от него совершенно „
Белый был с Алянским полностью солидарен в стремлении вернуть Блока к творчеству вообще и к работе для «Записок мечтателей» в частности. Не исключено, что этот вопрос мог обсуждаться при встрече Белого с Алянским 8 марта 1919 года. И не исключено, что под впечатлением этой встречи Белый мог 12 марта обратиться к Блоку с призывом писать для журнала. Поводом для письма стал вышедший в феврале в «Алконосте» отдельной брошюрой очерк «Катилина»[684]:
<…> я прочел в этой статье не только то, что Ты сказал, но и то, что Ты не сказал <…> прочел, что сейчас Ты мог бы сказать многое. <…> «Катилина» вполне соответствует Тебе (автору «Двенадцати», «Куликова Поля» и т. д.). Это не статья, а — «драматическая поэма»; и — главное: это — первый акт драматической поэмы; ряд актов — в Твоем (не знаю, в сознании ли, в подсознании ли?) (
Однако от «Катилины» Белый перешел к прямой агитации в пользу журнала Алянского:
И потому — пиши, пиши, пиши <…> а писать сейчас, это — больше, чем учреждать 10 университетов. Каждая книга — осуществленная Академия; и 9/10 из проектов — «неосуществимый проект». Если бы Ты писал в «
Весь этот проанализированный комплекс материалов показывает, что в вопросе о «службе» и «творчестве» Белый и Алянский были полными единомышленниками. Совпадали их позиции и в отношении пассивности Блока. Не исключено, что их почти одновременно предпринятые попытки подвигнуть Блока активно творить для «Записок мечтателей» были действиями согласованными.
Тем не менее совместные усилия Алянского и Белого заставить Блока писать для «Записок мечтателей» серьезных результатов не принесли. В первый номер журнала помимо ранних стихов удалось включить только очерк «Русские денди»[685], уже ранее в чуть сокращенном варианте публиковавшийся в газете «Жизнь» (1918. 21 июня). Блок охарактеризовал его как «маленький фельетон»[686].
Белый Блоку больше не писал. А вот Алянский уже после выхода первого номера журнала возобновил попытки вразумить потерявшего интерес к писательской деятельности поэта. «Телефон от Алянского. Он продолжает убеждать вернуться к „творчеству“», — записал Блок 25 мая 1919 года[687].
Соблазнительно предположить, что надежды Алянского на то, что Блок «заразится» желанием писать после появления первого номера журнала хоть частично, но оправдались. В выпуске 2/3 (вышедшем в 1921 году) присутствие Блока более ощутимо и выразительно. В нем был напечатан совсем «свежий» материал: статья «Владимир Соловьев и наши дни» — по прочитанному 15 августа 1920 года докладу в Вольной философской ассоциации[688]. А также фрагменты поэмы «Возмездие» («Предисловие» и третья глава[689]) и очерк «Призрак Рима и Monte Luca»[690] — оба материала представляли собой доработки прежних, незавершенных проектов[691].
До выхода четвертого номера Блок не дожил, однако в нем Алянский опубликовал блоковское эссе «Ни сны, ни явь»[692], рисующее с юности преследовавшие поэта страшные предчувствия той гибели, которую несет народная стихия миру дворянской идиллии. В эссе обыграны воспоминания о жизни в Шахматове («Мы сидели на закате всем семейством под липами и пили чай»), переосмыслены уже далекие идеалы символистской молодости («Она протягивала к нему руки и говорила: — Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран неба»), переданы в форме притчи кошмарные видения, кажущиеся особенно актуальными в эпоху революции:
— Там копается в земле какой-то человек, стоя на коленях, спиной ко мне. Покопавшись, он складывает руки рупором и говорит глухим голосом в открытую яму: «Эй, вы, торопитесь». <…>
— Дальше я уж не смотрю и не слушаю: так невыносимо страшно, что я бегу без оглядки, зажимая уши.
— Да ведь это — садовник.
— Раз ему даже ответили; многие голоса сказали из ямы: «Всегда поспеем». Тогда он встал, не торопясь, и, не оборачиваясь ко мне, уполз за угол.
— Что же тут необыкновенного? Садовник говорил с рабочими. Тебе все мерещится.
— Эх, не знаете вы, не знаете[693].
Считается, что эссе «Ни сны, ни явь» тоже представляет собой переработку набросков 1900‐х[694]. На это указывает поставленная Блоком в конце произведения развернутая датировка: «19 марта 1921 г. (1907, 1909 и новое)». Однако его мемуарные корни еще глубже. Так, в самом конце жизни, при приведении в порядок своего архива, Блок сделал приписку к лаконичной и совершенно непонятной записи за 23 июля 1902 года: «Пели мужики». В приписке сообщалось: «Вот это я и описал в 1921 году в „Ни снах, ни яви“: „С тех пор все прахом пошло“»[695]. Имелся в виду следующий фрагмент очерка:
Соседние мужики вышли косить купеческий луг. Не орут, не ругаются, как всегда. Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать.
Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. <…>. Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. <…>.
После этого все и пошло прахом. Мужики, которые пели, принесли из Москвы сифилис и разнесли по всем деревням. Купец, чей луг косили, вовсе спился и, с пьяных глаз, сам поджег сенные сараи в своей усадьбе. Дьякон нарожал незаконных детей. У Федота в избе потолок совсем провалился, а Федот его не чинит. У нас старые стали умирать, а молодые стариться. Дядюшка мой стал говорить глупости, каких никогда еще не говорил. Я тоже — на следующее утро пошел рубить старую сирень[696].
Не вполне ясно, когда какую строчку в этом очень небольшом по размеру, но потрясающем по экспрессивности визионерском эссе Блок впервые придумал, запомнил, записал. Но приписка 1921 года указывает, когда ранние воспоминания и наброски превратились в законченное произведение, пригодное для публикации в «Записках мечтателей».
Начало же работы над эссе «Ни сны, ни явь» следует отнести к январю 1919 года. Первое упоминание о нем появляется в записных книжках поэта 5 января 1919 года: «Занятие отрывками (для печати). „Сны и явь“»[697]. Видимо, это и был тот материал, который (помимо стихов, отданных в декабре 1918 года) Блок планировал подготовить по просьбе Алянского для первого номера журнала. Эссе «Ни сны, ни явь» соответствовало тем «свободным» установкам, которые издатель внушал авторам: пишите, о чем хотите, о чем думаете, что переживаете в настоящее время.
Один абзац очерка (явно «новый») был вычеркнут Блоком на подготовительной стадии и не попал в публикацию. Но он сохранился в рукописи:
Говорят, писатель должен все понять и сейчас же все ясно объяснить. А я и в 40 лет понимаю меньше, чем в 20, каждый день думаю разное, и жить хочу, и уснуть, и голова болит от этой всемирной заварушки[698].
Как кажется, это лирическое отступление было написано во внутренней полемике с Алянским как своеобразный ответ на его пафосные рассуждения о высоком предназначении художника-творца, о том, что «история и будущее поколение будет искать по разным документам, что и как переживали в эти дни люди с острейшим восприятием, люди, одаренные талантом передачи этих восприятий».
«Занятие отрывками (для печати)» растянулось на два с лишним года. До печати «отрывки» дошли уже после смерти Блока. По-видимому, эссе «Ни сны, ни явь» оказалось вообще единственным произведением, написанным Блоком специально для «Записок мечтателей» и в полной мере отвечающим тому жанру «дневников» и «раздумий», который, по замыслу Алянского, должен был определить «физиономию журнала» и сделать «оправданным» существование «Записок мечтателей».
Рассматривая роль Блока в формировании журнала «Записки мечтателей», нельзя, безусловно, не учитывать и его редакторскую деятельность, и его усилия по привлечению в журнал других авторов. Но очевидно, что помощь Белого Алянскому была гораздо существенной, чем помощь Блока и других авторов. Это было особенно заметно на стадии становления журнала. Такая же ситуация сохранилась и в конце того недолгого срока, который был отпущен историей «Запискам мечтателей». Об этом красноречиво говорит письмо Алянского М. О. Гершензону от 18 июня 1921 года:
Регулярный выход «Записок Мечтателей» есть самая заветная моя мечта… Это, быть может, одна из самых нужных и самых интересных затей «Алконоста». Никак не могу только добиться этого признания от писателей. За исключением А. Белого, всех остальных приходится тащить в «Записки» на аркане. Никто не верит, все тянут, поэтому так медленно идут «Записки». Я готов остановить все издания и выпускать только «Записки» и, вероятнее всего, к этому скоро прийду[699].
7. ОБЛОЖКА «ЗАПИСОК МЕЧТАТЕЛЕЙ»
А. Я. ГОЛОВИН И АНДРЕЙ БЕЛЫЙ — ХУДОЖНИК
Итак, Белый был глубоко вовлечен как в процесс разработки концепции альманаха «Записки мечтателей», так и в поиск конкретных форм манифестации его основной идеи. Обложка альманаха была одной из важнейших форм такой манифестации. Однако в мемуарах Алянского ни слова не говорится об участии Белого в разработке концепции обложки и не упоминается о сохранившихся в РГАЛИ и Государственном музее истории российской литературы имени В. И. Даля[700] (далее — ГЛМ) рисунках Белого, являющихся эскизами обложки «Записок мечтателей». И это при том, что процесс создания обложки описан Алянским, на первый взгляд, очень детально.
Началось у Алянского все, как всегда, с Блока:
Предстояло заказать обложку, выбрать художника.
Советуясь с Блоком, я назвал художника Головина. Мне казалось, что на обложке хорошо было бы изобразить театральный занавес, который мог бы служить парадным входом в альманах. А кто лучше Головина сделает занавес? Вспомнились последние театральные занавесы Головина к спектаклям, поставленным Мейерхольдом: «Дон-Жуан» и «Маскарад» в Александрийском театре, «Борис Годунов» в Мариинском театре, и мы решили просить Всеволода Эмильевича познакомить нас с Головиным.
Мейерхольд обрадовался поводу повидаться с Головиным и предложил:
— Поедем к нему все втроем! Александр Яковлевич будет рад. Кстати, посмотрим, над чем сейчас старик работает.
Мы условились поехать в ближайшее воскресенье. Головин жил за городом, в Царском Селе под Петербургом (теперь город Пушкин).
Блок поехать не смог, и мы отправились вдвоем с Мейерхольдом[701].
Итак, первая идея обложки предполагала театральный занавес, «который мог бы служить парадным входом в альманах». Логика в этой идее, в целом отнюдь не оригинальной, безусловно, присутствовала. Ведь приглашенный делать обложку А. Я. Головин был прежде всего художником театральным, и его знаменитые занавесы все знали и любили.
Для оформления книжной обложки театральный занавес также нередко использовали — например, в издании «Лирических драм» А. А. Блока[702] или «Cor Ardens» В. И. Иванова[703]. Автором обоих шедевров символистского книгоиздания был К. А. Сомов. Сам А. Я. Головин тоже с блеском применил этот прием, причем при оформлении периодического издания — «журнала доктора Дапертутто» «Любовь к трем апельсинам»: Головин делал обложки к его выпускам за 1915 и 1916 годы[704]. Редактором-издателем журнала был В. Э. Мейерхольд, а редактором отдела поэзии — А. А. Блок. Черновые, подготовительные материалы к мемуарам Алянского, обнаруженные в собрании его дочери, подтверждают, что именно «журнал доктора Дапертутто» был для издателя главным ориентиром и мыслился как образец для подражания:
<…> из всех виденных мною за последние годы обложек мне очень нравились обложки А. Я. Головина к журналу д-ра Дапертутто (Вс. Эм. Мейерхольд) «Любовь к трем апельсинам». Там был изображен театральный занавес с двумя персонажами из пьесы Карло Гоцци. В это время я находился под обаянием театральных занавесей Головина к «Маскараду» Лермонтова[705].
Потому кажется весьма странным, что Блок — если его, конечно, хоть сколько-нибудь интересовали «Записки мечтателей» — мог поддержать идею «театрального занавеса», не только не оригинальную, но и граничащую с откровенным плагиатом. Быть может, Блок просто согласился со словами Алянского, не вдумываясь и не напрягая фантазии. Не случайно он и обсуждать эту идею к Головину не поехал: по словам Алянского, «Блок поехать не смог»[706].
Зато негативная реакция Мейерхольда на «затею с занавесом» представляется вполне оправданной. Вряд ли ему вообще была по душе идея фактического повторения (понимай — кражи!) обложки его же собственного журнала, да еще и в исполнении того же А. Я. Головина. Однако для Алянского он нашел более деликатные и мудрые аргументы:
В поезде Всеволод Эмильевич расспрашивал о «Записках мечтателей», о том, кто и что там будет печатать и о какой обложке мы думали. А когда узнал о нашем намерении просить Головина сделать для обложки занавес, воскликнул:
— Почему занавес? Ведь не только пьесы собираетесь вы печатать в альманахе? — И добавил: — Нет уж, занавес оставьте театру, а вам надо придумать сюжет, связанный с названием альманаха — «Записки мечтателей»[707].
Как следует из мемуаров Алянского, Мейерхольд не просто раскритиковал «затею с занавесом», но постарался побыстрее найти ей замену:
– <…> Надо подумать, какие они, сегодняшние мечтатели. Думаю, что пока они еще крепко связаны с прошлым, они только мечтают о будущем… <…>.
Так вслух размышлял Мейерхольд о мечтателях сначала в поезде, а потом — когда шли по аллеям Царского Села. Когда же подходили к дому, где жил Головин, он сказал:
— Кажется, придумал! Обсудим вместе с Головиным.
Попытки Мейерхольда сочинить что-то более достойное и оригинальное, нежели занавес, продолжились и в доме художника:
Александра Яковлевича Головина мы застали за мольбертом — он писал натюрморт «Цветы в вазе».
Головин обрадовался Мейерхольду, они расцеловались и долго обменивались дружескими объятиями.
Представив меня, Мейерхольд рассказал о просьбе Блока и «Алконоста». Раскритиковав нашу затею с занавесом, он начал порывисто ходить по комнате, фантазируя вслух сюжет обложки:
— Помните ли вы литографию Домье «Любитель эстампов»? Так вот, этот «Любитель эстампов» очень похож, по-моему, на сегодняшнего мечтателя[708].
Трудно сказать, насколько в итоге «Любитель эстампов» (1856–1860) французского художника Оноре Домье (1808–1879) повлиял на конечный результат работы Головина. Возможно, для обложки к «Запискам мечтателей» у Домье были заимствованы головной убор и отчасти тип одеяния. Ракурс изображения «мечтателя» существенно иной, хотя — при достаточно сильном напряжении воображения — некоторые переклички обнаружить все же удастся (см. илл. на вкладке). Но вот пространства, в которые помещены герои Домье и Головина, отличаются разительно: вместо тесной и темной комнаты «любителя эстампов» — раскинувшаяся перед взором «мечтателя» широкая панорама города и неба[709].
Если верить Алянскому, «содержание картины» также было «с ходу» придумано Мейерхольдом:
Мне кажется, нужно нарисовать такую картину: мечтатель стоит, должно быть, на очень высокой скале, спиной к зрителю. Перед ним (под его ногами) расстилается большой промышленный город. Крыши, крыши, крыши… и кое-где — фабричные трубы. Над крышами стелется дым, который на горизонте переходит в облака, а там, дальше, сквозь дым и облака, неясно мерещится светлый город будущего.
Он же — для наглядности изложения якобы своей идеи — экспромтом сыграл роль «Мечтателя», выступив в качестве натурщика, с которого Головин и срисовал персонаж для обложки:
Рассказав содержание картины, Мейерхольд обращается к Головину, просит взять бумагу и карандаш и зарисовать его, а он будет позировать в том положении, в каком видит мечтателя на обложке.
Мейерхольд подошел к двери, встал к ней лицом, спиной к художнику, засунул руки в карманы пиджака, как-то сжался, собрался в струнку и так неподвижно стоял несколько минут, пока Головин делал набросок.
Я оказался невольным свидетелем таинственного творческого процесса двух замечательных художников.
Блок, как опять-таки следует из рассказа Алянского, с новой концепцией обложки с готовностью согласился:
Вечером я рассказывал Блоку со всеми подробностями все, что видел и слышал. Александр Александрович улыбался, а когда я кончил, сказал:
— Очень жаль, что не поехал с вами и не видел всего своими глазами. Что касается сюжета, придуманного Мейерхольдом, я думаю, что он интересен и по мысли глубже нашего занавеса. Одно несомненно: обложка будет очень талантлива. Поздравляю[710].
Очевидным достоинством этого рассказа Алянского является его занимательность, динамичность, складность. Однако складность при ближайшем рассмотрении оказывается кажущейся. Слишком многое здесь кажется маловероятным, слишком многое не стыкуется — то ли потому, что подвела память, то ли слишком многим мемуарист пожертвовал в угоду идеологии и художественности.
Остается неясным происхождение странных образов, которыми вдруг по дороге от поезда до дома Головина стал буквально фонтанировать Мейерхольд, хоть и сочувствовавший начинанию Алянского, но в «Записках мечтателей» ни разу не печатавшийся (представление о том, каким виделся Мейерхольду образ «Мечтателя», дает его рисунок, сопровождающий запись от 1 марта 1919 года в юбилейном альбоме С. М. Алянского).
Еще менее понятно, как к этому цельному и динамичному рассказу Алянского «приложить» изготовленные Белым эскизы обложки журнала. Очевидно, что делал их Белый не для собственного удовольствия или интимного созерцания. Эскизы сопровождены пояснением, в конце каждого — подпись автора идеи («А. Б.»). Подобный характер оформления листов с рисунками недвусмысленно указывает на то, что они предназначались для обсуждения, причем, может быть, даже и для обсуждения в отсутствие самого Белого. Без сомнения, главным адресатом пояснительных приписок был Алянский. Но Алянский, как уже говорилось, не упоминает об эскизах Белого вовсе, как, впрочем, и об участии Белого или кого-нибудь еще в обсуждении сюжета обложки.
Любопытно, что в журнальной версии мемуаров Алянского есть фраза, почему-то не попавшая в книгу: «Возник вопрос об обложке. Казалось неуместным давать к этому изданию конструктивистскую или кубистскую обложку (что было тогда модным)»[711].
Думается, что за этой вычеркнутой из окончательной версии мемуаров фразой скрывается целый пласт не сообщенного и не проясненного. Слова Алянского про неуместность конструктивистской или кубистической обложки — явное свидетельство того, что еще до его визита к Головину в кругу «Алконоста» обсуждалась не только избитая идея «театрального занавеса», но и другие варианты оформления «Записок мечтателей» — теснее связанные как с заглавием альманаха, так и с более актуальными, нежели головинский модернизм, тенденциями живописи.
Кому же из окружения Алянского мог прийти в голову вариант кубистической или конструктивистской обложки? Как кажется, автором этой идеи мог быть только Мейерхольд, признанный «отец театрального конструктивизма», заменивший в своих постановках модерниста А. Я. Головина на Л. С. Попову — художницу, оставившую заметный след именно в истории русского кубизма и конструктивизма. Это заставляет еще более задуматься о правдивости так красочно описанной Алянским истории «таинственного творческого процесса двух замечательных художников», «невольным свидетелем» которого он оказался в Царском Селе.
Что же касается Белого, то он, как известно, на словах и к кубизму, и к конструктивизму относился скорее враждебно. Вряд ли его непрофессиональные художественные опусы вообще стоит рассматривать и классифицировать в контексте существовавших течений живописи. Однако очевидно, что к кубизму и конструктивизму эскизы Белого гораздо ближе, нежели к тому модерну, в русле которого работал Головин…
Как бы то ни было, но проговорка Алянского в журнальном варианте мемуаров указывает на то, что вопрос об обложке альманаха дискутировался. Не исключено, что эскизы Белого как раз и были предложены к обсуждению как вариант обложки альманаха или как альтернатива «театральному занавесу», о которой Алянский по забывчивости или — что более вероятно — сознательно умолчал.
В этой связи имеет смысл непосредственно обратиться к оставшимся за рамками мемуаров издателя эскизам обложки «Записок мечтателей», изготовленным Белым. Мы рассмотрим три недатированных рисунка, сохранившихся в его фонде в РГАЛИ[712], и еще один рисунок из фондов ГЛМ[713], который, как кажется, к серии эскизов примыкает (см. илл. на вкладке).
Даже при самом поверхностном взгляде на сохранившиеся эскизы становится несомненна их антропософская доминанта. Это неудивительно, учитывая стремление Белого использовать «Записки мечтателей» как трибуну для пропаганды идей Штейнера. Попытки выражения антропософских интенций в форме рисунка, а не привычного текста предпринимались Белым и ранее. Эта практика восходит к периоду обучения в эзотерической школе. Напомним, что в 1913 году Белого приняли в эзотерическую школу, члены которой под руководством учителя осваивали премудрости оккультной практики и двигались по пути посвящения. В кратчайший срок Белый добился больших успехов: освоил практику «выхождения» из физического тела, обрел способность видеть «ландшафты духовного мира», созерцать «жизнь ангельских иерархий» (
Однако неспособность Белого «обложить внятным словом» визионерский опыт, приобретенный в процессе эзотерического ученичества, оказалась временной. С середины 1910‐х Белый с завидным постоянством предпринимает более или менее удачные попытки изложить антропософские откровения в докладах, лекциях, статьях, философских эссе и трактатах, а также инкорпорировать их в художественные произведения, как прозаические, так и стихотворные.
Некоторые его тексты или отдельные пассажи фактически являются непосредственными словесными комментариями к зарисовкам «духовных узнаний», выполненным им ранее.
Так, например, в качестве пояснения к визионерским рисункам Белого (на черном фоне) из архива «Наследие Р. Штейнера» может рассматриваться написанное в 1914 году в Арлесгейме стихотворение «Дух»:
Два других требующих пояснения рисунка из того же архива Белый расположил на одном листе (будем называть его впредь двойным листом). Слева — вознесенный в звездную высь новорожденный младенец в окружении трех духовных существ; справа — человек, сквозь отверстое темя которого проходят восходящие и нисходящие потоки. Это — образ посвященного, который, подобно Белому, следуя указаниям Штейнера, достигает познания высших миров. Как частичный комментарий к обоим рисункам могут рассматриваться строфы из программного стихотворения «Антропософии» (1918):
Важно повторить уже отмеченное нами: мировую войну и революцию писатель-антропософ воспринял как глобальный кризис и одновременно как коллективную посвятительную мистерию. В этих условиях свою священную миссию Белый видел во внедрении в общественное сознание идей Штейнера, дающих, по его мнению, пути выхода из кризиса и шанс на спасение России, человечества и мира в целом.
Примечательно, что опыт штейнеровской эзотерической школы Белый использовал не только для написания «словесных» произведений, предложенных Алянскому для публикации («Записки чудака», «Кризис жизни», статьи и эссе для «Записок мечтателей» и др.), но в рисунках, прямо или косвенно с издательством Алянского связанных[719].
Так, например, нарисованное в юбилейном альбоме Алянского 8 марта 1919 года существо под названием «Алконост» (см. илл. на вкладке) выполнено в той же стилистике, в какой в 1913 году были изображены «духовные существа» на рисунках из Дорнаха. Сходны с ними красочные виньетки, сделанные Белым для хранящегося в ОР РГБ рукописного сборника «Стихотворения…» (см. илл. на вкладке) — автографического издания Книжной лавки писателей[720], и рисунки к тезисам лекции «Свет из грядущего» (3 февраля 1918 года)[721], и уже упоминавшиеся ранее «персонажи», буквально заполонившие сделанный Белым в 1921 году тоже для Алянского эскиз обложки поэмы «Первое свидание» (см. илл. на вкладке)[722].
«Алконосты» из альбома Алянского и с обложки к «Первому свиданию» приобрели некоторую антропоморфность (или ангелоподобность), однако их происхождение кажется очевидным: это производные формы от тех «символов духовных узнаний», которые Белый запечатлел в период антропософского ученичества в эзотерической школе Штейнера. Можно, как кажется, говорить просто о стадиях «очеловечивания» символов: от рисунков — к виньеткам из рукописной книги, хранящейся в ОР РГБ, — к «Алконостам», инспирированным Алянским.
Аналогичная и даже более тесная связь с образами из антропософских текстов и визионерских рисунков Белого прослеживается и в эскизах к обложке «Записок мечтателей».
На первом из эскизов, как следует из пояснительной надписи в правом верхнем углу листа, «изображен мечтатель; его женственную душу (у мужчин душа — женственна, у женщин — мужественна) восхищает духовное существо». Белый попытался зарисовать процесс выхождения из физического тела в духовный мир и встречу с духовными субстанциями и духовными существами — то, чему непосредственно учился в эзотерической школе Штейнера и что описал в рассказе «Иог». Напомним, что специальные упражнения, которыми герой рассказа Иван Иванович Коробкин занимается на протяжении многих лет, приводят к следующему эффекту:
Вытянувшись на спине и закрывши голову, он лежал без движения; мысленный винт в голове, развивая спираль, острием упирался в <…> кости черепа, отчего череп лопался и содержимое головы <…> в ощущении вытягивалось в неизмеримость; сначала казалось ему, что его голова есть голова, на которую надета тиара; потом, что тиара срасталася с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню <…>[723].
Как кажется, именно духовную «тиару», вытягивающуюся из темени «мечтателя», и попытался изобразить Белый. Подробнейшее описание процесса «выхождения» души из тела в рассказе «Иог» завершается именно так, как нарисовано на рассматриваемом эскизе обложки:
<…> из земной, отуманенной сферы вдруг вырвалася душа <…> Ивана Иваныча (вырвалась из темени собственной головы) и —
Нечто подобное мы видим и в уже упоминавшихся визионерских рисунках Белого, например, в образе посвященного с отверстым теменем, изображенного с правой стороны двойного листа (см. илл. на вкладке).
Второй и третий эскизы обложки можно рассматривать как инварианты, составленные из одних и тех же структурообразующих элементов: 1. башня, 2. три существа, 3. спускающееся солнце. Сходство этих эскизов с визионерским рисунком, расположенным с левой стороны двойного листа, несомненно. И там, и там — радостная «троица» (звездочетов-волхвов-ангелов) стоит на башне, вознесшейся высоко над землей. Различие в том, что в эскизах к «Запискам мечтателей» внимание «троицы» сконцентрировано на спускающемся к ним солнце, а в визионерском рисунке — на младенце, лежащем, словно Иисус Христос в сценах «Рождества» и «Поклонения волхвов». Как кажется, и «младенец», и «солнце» имеют духовную природу и символически обозначают одно и то же явление — так называемый Христов импульс. С принятием человечеством «Христова импульса» последователи Штейнера связывали начало новой эры, рождение нового человека и пробуждение в каждом человеке «большого», духовного «Я»…
Как ни странно, но из надписей на листах с эскизами следует, что Белый прежде всего старался «выразительно» изобразить не столько «мечтателей», сколько… башню, на которой они возносятся над миром. Видимо, раскрашенная черной тушью башня на втором эскизе показалась ему недостаточно хороша и высока, поэтому в правом верхнем углу листа он нарисовал ее еще раз карандашом, сопроводив дублетный рисунок пояснением: «Никуда не годно, даю лишь для формы башни. А. Б.». Надпись на третьем эскизе показывает, что Белый продолжил работу по совершенствованию столь важного для него объекта: «Башня, на которой стоят мечтатели, пожалуй, лучше лишь контуром и иной формы…»
Естественно возникает вопрос, откуда вообще взялась эта странная «башня», в изображении которой Белый так упорствовал, и для чего с такой настойчивостью стремился поместить ее на обложку журнала «Записки мечтателей».
Ответ на этот вопрос, как кажется, содержится опять-таки в описании оккультных видений и переживаний, которые испытывает в процессе выхода из тела Иван Иванович Коробкин, герой рассказа «Иог»:
Тут усилием воли сжимался в себе и ощущался теперь силовой, яркой точкою, все рвущей; испытывал сотрясение; тело, лежавшее средь простынь, точно щелкало, как
Примечательно, что именно на эту «башню» выходит из тела на последнем этапе посвятительного пути герой-мистик:
Между тем: подлинный Иван Иваныч Коробкин, поднявшийся на террасу огромнейшей башни, стоял, опершись на перила, и созерцал миры звезд, переменяющих места свои в небе;
Не менее значимо, что образ «тиары» из первого эскиза и образ «башни», центральный для двух других эскизов, тесно между собой связаны: «тиара срасталася с головой и вытягивалась в невероятно огромную башню…»[727] Оба образа носят визионерский характер и отражают идущие друг за другом стадии одного и того же посвятительного процесса: сначала восприятие головы как тиары, вытягивающейся из открытого черепа, а потом — после выхода из физического тела — ощущение себя стоящим «на террасе огромнейшей башни», вознесенной над земным миром. В этом плане примечательно, что, даже переключившись на разработку образа «башни», Белый отнюдь не отказался и от образа «тиары». Это становится очевидным при внимательном рассмотрении второго и третьего эскизов: на головы мечтателей, стоящих на башне, Белый водрузил тиары…
Связь головы (с раскрывшимся теменем) и башни, на вершине которой происходит важное мистическое действо, отчетливо просматривается и еще на одном визионерском рисунке Белого, хранящемся в собрании ГМП, в фонде Мемориальной квартиры Андрея Белого (см. илл. на вкладке)[728]. На нем видно, что голова — это и есть башня.
Рисунок из Мемориальной квартиры Андрея Белого не датирован. Он поступил сюда вместе с небольшим архивом Татьяны Тургеневой, супруги Сергея Соловьева и сестры Аси, первой жены Белого. Не исключено, что рисунок мог быть прислан из Дорнаха в письме к С. Н. Кампиони (матери сестер Тургеневых): Белый подробно рассказывал ей в письмах о своей жизни «при Штейнере». Но также не исключено, что рисунок мог быть выполнен после возвращения Белого из Швейцарии в Россию и передан, например, Сергею Соловьеву, с которым Белый в конце 1910‐х часто встречался. Как бы то ни было, но рисунок, проясняющий связь образа башни с образом головы человека, открытого для контактов с духовным миром, следует датировать серединой — концом 1910‐х.
Все эти образы (голова — тиара — башня) отражают стадии посвятительного процесса. Сами же духовные существа — по определению Белого в рассказе «Иог», «звездо-птицы» — спускаются из небесных сфер. Встреча с ними героя, идущего по пути посвящения, происходит так:
Тут оказывался он окруженный небесным пространством, блистающим звездами, но особенность этих звезд состояла в том, что они быстро реяли, точно птицы; при приближеньи к террасе, где их созерцал, освобожденный от тела, Коробкин, они становились многоперистыми существами; и они изливали из центра, как перья, фонтаны огней; и одно существо — звездо-птица (
— Се гряду![729]
В полном соответствии с этим описанием на рисунке периода занятий Белого в эзотерической школе башня возвышается посреди небесной сферы, а крылатая «троица», стоящая на ее террасе, может созерцать, подобно Ивану Иванычу Коробкину, «миры звезд, переменяющих места свои в небе» («двойной» лист, рисунок слева). Присутствует звезда и в изображении «посвященного» с открытым «духовному миру» черепом («двойной» лист, рисунок справа).
В виде небесного светила представил Белый и «духовное существо» на эскизах обложки альманаха. Во всех трех эскизах это не просто звезда, а — лучащееся солнце. На первом эскизе, чтобы акцентировать «духовную» и мистическую природу солнца, Белый наделяет его еще и крыльями. А на третьем — вкладывает в руки «мечтателей» по звезде и по месяцу, и чтобы исключить сомнения в том, что действие происходит в небесном пространстве, для наглядности пускает по нижнему краю третьего эскиза вереницу облаков, так что башня, на которой одетые в тиары «мечтатели» встречают солнце, оказывается высоко над облаками.
Как эскиз обложки «Записок мечтателей» может рассматриваться еще один рисунок, попавший в фонды ГЛМ (см. илл. на вкладке). Из музейной «Книги поступлений» видно, что этот недатированный рисунок был передан в музей не кем-нибудь, а издателем «Алконоста» С. М. Алянским. Этот факт уже сам по себе позволяет поставить рисунок Белого из ГЛМ в один ряд с другими эскизами обложек к альманаху. И действительно, если при анализе рисунка из ГЛМ учитывать источник поступления, то окажется, что идущие с радостно поднятыми руками люди — не революционный народ (в описях ГЛМ рисунок называется «Революционная аллегория»), а те самые «мечтатели», которые, как пояснял Белый в альбоме Алянского, дружно движутся из прошлого к будущему, к Царству Духа. Судя по позе «мечтателей», они радостно приветствуют Солнце «Новой Эры», нарисованное в той же стилистике, что и на эскизах из РГАЛИ.
Как и на первом эскизе, на рисунке из ГЛМ солнце не только лучисто, но и крылато, что указывает на его не астрономическую, а духовную, божественную природу. В отличие от эскизов из РГАЛИ, на рисунке из ГЛМ «мечтатели» помещены не в заоблачную высь, не на «террасу огромнейшей башни», а наоборот, зажаты в глубоком ущелье между двух высоких скал. Из земной глубины влекутся они к лучистому и крылатому солнцу, обращают к нему свои лица и поднимают радостно распростертые руки. Тем не менее они все же еще на земле. Думается, что глубокое ущелье (или расселина?) — метафора того кризисного, непросветленного антропософией состояния, в котором оказалось современное человечество и из которого человечеству, по убеждению Белого, необходимо вырваться.
Белый поместил одного из «мечтателей» выше, чем других, он видит дальше и как будто указывает остальным путь, зовет их за собой к солнцу и свету (понимай — в Царство Духа). Как этот «передовой мечтатель» выбирается из ущелья? Куда ему надо подняться, чтобы быть ближе к крылатому солнцу? Пока он еще преодолел только половину отвесной скалы (или стены), но в конце подъема достигнет высокого плато, которое изображено Белым до крайности похожим на ту «террасу огромнейшей башни», которую мы анализировали ранее.
Получается, что рисунок из ГЛМ состоит из тех же структурообразующих элементов, что и эскизы из РГАЛИ: мечтатель или группа мечтателей; символ грядущего Царства Духа в виде лучистого и/или крылатого солнца; наконец, символ подъема/вознесения к миру Духа в форме «тиары», «башни» или плато высокой скалы. Все они восходят к визионерским рисункам периода учебы Белого в эзотерической школе Штейнера и варьируют образы, связанные с «путем посвящения».
То, что Белый предложил для обложки «Записок мечтателей» такого рода рисунки, свидетельствует о его намерении объединить литераторов под знаменами антропософии. Однако не исключено, что именно слишком явно выраженная антропософская идеология и привела в итоге к тому, что Алянский не только отверг эти эскизы, но и умолчал о них в мемуарах.
Сопоставляя имеющиеся в нашем распоряжении эскизы с рисунком из ГЛМ, примыкающим к серии эскизов, можно выдвинуть предположение о последовательности, в которой они создавались, и проследить логику их переработки.
Как кажется, сначала был откровенно антропософский эскиз с изображением мечтателя, из открытого темени которого вытягивается «душа-тиара». Оставляя в стороне художественные достоинства (точнее — шокирующие недостатки) этого эскиза, можно предположить, что в нем Алянского не устроили слишком эзотерические образы.
Затем, видимо, появился эскиз с низкой башней, контуры которой не понравились самому Белому: в верхнем углу он попробовал нарисовать карандашом башню правильной формы. Думается, что именно этот карандашный набросок лег в основу следующего, третьего эскиза. В эскизах с «башнями» антропософская мысль, как мы пытались показать, в полной мере присутствует, но образы, в которых она выражена, проще, понятнее и могут быть восприняты не только в специфически антропософском, но и в общекультурном ключе (например, в контексте аргонавтического мифа Белого-символиста[730]). Такая символика могла быть значительно понятнее и ближе Алянскому и его авторам.
В последнем по времени создания эскизе (рисунке из ГЛМ) антропософская идеология и образность еще менее бросаются в глаза. Варианты его интерпретации могут быть весьма разнообразны: от «аргонавтизма» до «революционной аллегории», фигурирующей в учетных книгах музея. Напрашивается мысль о том, что в процессе переработки эскизов для обложки «Записок мечтателей» Белый старался сделать антропософскую идеологию менее демонстративной, пытаясь перевести визионерскую образность в общекультурные и общедоступные символы.
Сам ли Белый пришел к мысли о необходимости визуально редуцировать антропософский пласт или к этому подтолкнул его Алянский? Более вероятно второе. Ведь кому, как не Алянскому в первую очередь, адресовал Белый пояснительные надписи на своих эскизах? И как иначе последний эскиз мог бы отложиться в архиве издателя?
Итак, налицо неопровержимый факт — эскизы Белого к обложке альманаха «Записки мечтателей». Мы выявили их генетическую связь с эзотерическим, визионерским опытом Белого-антропософа, отразившимся в его рисунках и произведениях 1910‐х, и постарались доказать, что Алянский был в курсе художественных и идейных разработок Белого.
Однако существует и другой, еще более неопровержимый факт, противоречащий первому: обложку альманаха рисовал А. Я. Головин. По характеристике М. А. Чегодаевой, художник сделал работу «очень „мирискусническую“, суховато-графичную, декоративную»:
со стилизованными в духе «модерна» буквами шрифта надписи, с извивающимися листьями и тонкой черно-желтой рамочкой и с красивой сложной композицией во всю обложку: на голой, треснувшей скале, заросшей колючками, стоит спиной к нам Поэт со свитком бумаг в кармане, задумчиво глядя вниз на черный мрачный многоэтажный город, окутанный серыми волнами дыма из фабричных труб, а над ними — в золотистых, озаренных солнцем облаках — видения античных храмов, танцующих муз[731].
Так что же, эскизы Белого были решительно отвергнуты или просто оказались невостребованными? А предложенную Белым идею заменили на идею Мейерхольда — Головина, которую так красочно описал в мемуарах Алянский? Подобное нередко встречается и в издательской, и в писательской практике, однако такой явно напрашивающийся вывод кажется слишком поспешным и — более того — неверным.
Для того чтобы эти два неопровержимых факта перестали друг другу противоречить, надо прежде всего постараться отрешиться от диаметрально противоположных стилистических манер (Белого и Головина) и без предвзятости сопоставить черновые эскизы Белого с обложкой альманаха.
Вновь приведем цитату из мемуаров Алянского, раскрывающую идею, будто бы предложенную Мейерхольдом Головину:
<…> нужно нарисовать такую картину: мечтатель стоит, должно быть, на очень высокой скале, спиной к зрителю. Перед ним (под его ногами) расстилается большой промышленный город. Крыши, крыши, крыши… и кое-где — фабричные трубы. Над крышами стелется дым, который на горизонте переходит в облака, а там, дальше, сквозь дым и облака, неясно мерещится светлый город будущего.
Именно эта идея и была Головиным воплощена: на обложке изображен «мечтатель», поставленный художником на террасу скалы, с высоты которой он смотрит на темное, пыльное настоящее и провидит в небесных далях светлое будущее (см. илл. на вкладке)…
Однако уже сама идея поместить «мечтателя» на террасу высокой скалы (равно как и ее реализация в рисунке Головина) вызывает немалое недоумение. Ведь столь высокой наблюдательной площадки нет ни Петербурге, ни в Москве… Откуда вообще взялась эта возвышающаяся над городом скала?
Как представляется, эта загадочная скала, вместе с «мечтателем» на высокой террасе, «пришла» к Головину непосредственно из эскизов Белого и является перекодированным в модернистском ключе вариантом беловской «башни». Здесь особенно показательны третий эскиз, в котором башня возносится над тщательно прорисованной грядой облаков, и, конечно, рисунок из ГЛМ, в котором уже фактически произошел переход от образа «башни» к образу «скалы».
Другие составляющие элементы обложки взяты, по-видимому, из того же источника — из эскизов Белого. Так, например, в правом верхнем углу обложки лучится восходящее солнце — то самое, которое фигурирует на всех эскизах Белого. Только у «аргонавта» и антропософа Белого солнце служит композиционным центром эскизов, а у чуждого этим идеям Головина оно сдвинуто на периферию.
К тому же при внимательном всматривании в правый верхний угол обложки можно обнаружить некое архитектурное сооружение: святилище, античный храм? Или же тот «Храм», в преддверии которого, по мнению Белого-антропософа, стоит человечество и к вступлению в который Белый так активно призывал? А на фоне храма в лучах восходящего солнца купаются и фактически растворяются в них три фантастических существа. Можно, конечно, постараться найти им мифологические имена… Но, как кажется, значительно продуктивнее обратиться за ответом к Белому. Не исключено, что в правом верхнем углу обложки Головин на свой лад изобразил тех трех мечтателей, которые присутствуют на втором и третьем эскизах Белого. Видимо, архитектурное сооружение и «духовные существа» в лучах восходящего солнца символизируют на обложке Головина «светлый город будущего», или — как сказал бы Белый — Солнечный град.
Примечательно, что именно Белый провозгласил Солнечный град центральным образом «фантазии» мечтателя, его конечной целью, основным объектом вожделения и устремления. Он посвятил этому эссе «Утопия» (1919), написанное специально для «Записок мечтателей»:
Осуществится «фантазия». <…> вскрикнет мечтатель: Вот Солнечный град Кампанеллы спустился, вот мы — в граде Солнца!
По слову мечтателя вступим мы в Солнечный Град.
Его царствию да не будет конца![732]
На первый взгляд, эскизы Белого не содержат лишь одного образного элемента обложки: темных пелен дыма, покрывших город под скалой, и светлых, солнечных пелен в небесной перспективе, в которой мечтатель провидит грядущее. В мемуарах Алянского этот элемент выделен как структурообразующий: «Над крышами стелется дым, который на горизонте переходит в облака, а там, дальше, сквозь дым и облака, неясно мерещится светлый город будущего».
На эскизах Белого этого стелющегося дыма нет, но темный, грязный дым клубится у подножия высокой башни на двойном рисунке времен эзотерической практики Белого, том самом, который, как мы постарались показать, в свою очередь был визионерским прообразом «башенных» эскизов. Как и на головинской обложке, на этом рисунке темный дым «низа» противопоставлен светлому воздуху «верха». На обложке «Записок мечтателей» темные пелены, клубящиеся над крышами домов, перерастают в светлые солнечные пелены, а на визионерском рисунке в качестве антитезы темному дыму у подножия башни дана покрытая бирюзовыми облаками небесная сфера с реющими звездами…
Если держать в памяти этот визионерский рисунок, то по-иному будет смотреться и один из эскизов. На нем тоже у подножия башни клубятся облака, только еще не раскрашенные. По контексту можно предположить, что и они замышлялись как темные и тяжелые.
Более того, развернутое объяснение этих «облачных» образов, а также их взаимных метаморфоз Белый представил в рассказе «Иог»:
Но по мере того как, кипя, расплавлялась Россия, <…> по мере того как в Москве залетали столбы буро-желтой, глаза выедающей пыли и закрутились бумажки, <…> обращался к его окружающим сослуживцам он с фразою, странно звучащей:
— Да, да, да — воздух чист и лучист.
Но говорил, разумеется, он не о воздухе музейного помещения, явно пронизанном пылью, и не о воздухе уличном; ни даже он разумел воздух поля; что касается
К этому состоянию атмосферы и относились слова:
— Воздух чист и лучист![733]
Можно, учитывая вышесказанное, допустить, что именно идеи и эскизы Белого были в полной мере использованы Головиным для создания общеизвестной обложки «Записок мечтателей». Только чуждые Головину антропософские идеи и стилистически неприемлемые эскизы художник переформатировал, перевел на язык модернизма и символизма.
Свидетельств личного общения Андрея Белого с Головиным нами не обнаружено, что, однако, не опровергает высказанных предположений. До художника наброски или хотя бы идеи Белого могли дойти через Алянского, приезжавшего в первой декаде марта 1919 года в Москву. В «Ракурсе к дневнику» за март 1919 года Белый записал: «Появление Алянского, ряд бесед организац<ионных> о журнале „Записки мечтателей“» (
На протяжении всего недолгого срока существования «Записок мечтателей» (1919–1922) Белый был наиболее активным и плодовитым автором журнала. Издательский проект «Алконост» (1918–1923) стал самой значительной вехой в биографии Белого в послереволюционный период. И само издательство, и журнал Белый в полной мере использовал как трибуну для пропаганды антропософии. Эта пропаганда в первые годы советской власти могла вестись открыто: с 1913 по 1923 год антропософское общество в России существовало на легальных основаниях. Специфика публицистической стратегии Белого в «Алконосте» во многом определялась ориентацией С. М. Алянского на литераторов-символистов и участием в проекте А. А. Блока и В. И. Иванова. Учитывая эти обстоятельства, Белый в «Алконосте» акцентировал близость идей Штейнера идеям своей символистской юности — аргонавтизму. В этот период в полной мере проявилась тенденция к соединению антропософской идеологии с революционным пафосом и революционной риторикой. Эта тенденция сохранится и в последующем творчестве Белого.
VI. «Я был своим собственным кризисом…»: Дорнах — Берлин
1. БЕЛЫЙ-ТАНЦОР И БЕЛЫЙ-ЭВРИТМИСТ
Андрей Белый запомнился современникам… танцующим. Редкий мемуарист не упомянул о безудержных плясках Белого в берлинских кафе в период эмиграции. Однако его странную пластику отмечали и те, кто встречался с ним до эмиграции или после возвращения в Россию. Танцующий Белый (не только в прямом, но и в переносном смысле) остался запечатленным в многочисленных воспоминаниях, а также в портретах и шаржах[734].
Танец нередко становился объектом изображения у Белого: в романе «Серебряный голубь» важнейшую роль играет пляска сектантов (
Танцевальная пластика — способ характеристики героев его художественной и мемуарной прозы. Так, в «Начале века» Рачинский носился «танцующим шагом» (
Танец у Белого порой превращается в стиль жизни. Например, в «Петербурге» «Николай Петрович Цукатов пустился отплясывать службу», «протанцевал он имение, протанцевавши имение с легкомысленной простотой, он пустился в балы», потом у него «вытанцовывались дети; танцевалось, далее, детское воспитание, — танцевалось все это легко, незатейливо, радостно»[743], в «Московском чудаке» «Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора» (
Не стоит на месте и предметный мир: пляшут гуголевский дом вместе с колоннами и шпицем (
Движется в танце и мир природный: дождь, ветер, листья, ветви, куст (в одноименном рассказе: «Видел Иванушка куст, танцевавший в ветре»[745]), танцует пространство в целом: «<…> все пространство от Лихова до Целебеева, казалось, плясало в слезливом ветре; кустики всхлипывали, плясали; докучные стебли плясали тоже; плясала рожь; <…> плясал дождик, на лужах лопались пузыри <…>» (
Танцуют тени («Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле» —
В общем, способностью танцевать Белый наделяет практически все, что составляет мир его героев и мир его произведений. Охватить все аспекты проблематики танца у Белого весьма трудно. Мы хотели бы обратить внимание на то, какое место танцу (причем не метафорическому, а реальному) отводит Белый в автобиографических текстах и как танец оценивает. Иными словами, нас будет интересовать, как танец входит в конструкцию, именуемую Белым «миф моей жизни»[749].
Исследуя рождение автобиографического мифа, Белый в «Материале к биографии» тщательно фиксирует первые вспышки сознания и следующие за ними первые впечатления, воспоминания, откровения:
Танец оказывается в этом же ряду, в числе самых первых, а потому особенно важных событий «внутренней биографии», начало которой Белый ведет с трехлетнего возраста, с конца 1883‐го («
Вскоре помню: появление немки, Каролины Карловны, с которой мы свободно ходим по всей квартире <…> все очень трезво, очень эмпирично; меня учат танцам, водят гулять <…> (
Мир танца вошел во «внутреннюю биографию» Андрея Белого через красавицу-мать, которая «часто бывала: в театрах, концертах, на вечерах с танцами» (
<…> дом подруги и увозы ею матери на балы, в театры и т. д. вызывали изредка кроткие реплики отца:
— Они, Шурик мой, — лоботрясы.
Они — бальные танцоры и частью знакомые Е. И. Гамалей <…> Но «лоботрясы», кавалеры матери, потрясали детское воображение: вдруг появится в нашей квартире лейб-гусар; и сразит: ментиком, саблей, султаном <…>. «Котик», по представлению матери, должен был стать, как эти «очаровательные» молодые люди, а в нем уже наметился «второй математик»; и — поднимались бури.
— Уеду и увезу Кота! — восклицала мать.
— Никогда-с! — восклицал отец (
Семейные ссоры травмировали Белого-ребенка, однако, несмотря на это, рассказы о балах очаровывали и «потрясали детское воображение» (
В «Материале к биографии» отмечено «первое посещение детского бала в Благородном Собрании» в конце 1888 года на Рождество (
Сознательное увлечение танцами Белый относит уже к гимназическому возрасту, к лету 1892-го:
Летом живем в Перловке (по Ярославской дороге). Мне шьют всякие кокетливые костюмы; впервые себя ощущаю интересным; очень увлекаюсь двумя девочками <…>. Ходим на детские танцы (
К следующему лету, которое Белый провел на подмосковной даче в Царицыне, интерес к танцам еще усилился, превратился в страсть:
Из Царицына я привез страсть к танцам; и увлечение ими длилось весь третий класс, когда я учился танцам у двух учителей сразу: у Тарновских (по воскресеньям) и у Вышеславцевых (по субботам) <…>, —
вспоминал он (
То, что в этот «период времени началось увлечение танцами», отмечено также в исследованиях личности Андрея Белого, проводимых в 1930‐е в Московском институте мозга. Специалисты-психологи интерпретировали это увлечение следующим образом:
Связано оно с тем, что примерно к этому времени относятся первые полусознательные переживания пола. Во время пребывания на даче было несколько легких увлечений девушками, значительно более старшими по сравнению с ним. Среди этих увлечений необходимо выделить одно более сильное — к Жене Дейбель, которое он считает своей первой влюбленностью. Эта влюбленность была кратковременна и не оставила после себя каких-либо значительных следов[750].
В «Материале к биографии» Белый c гордостью подводит впечатляющие итоги «сезона», который «весь <…> проходит под знаком танцевальной горячки»:
К концу полугодия я уже танцую до 20 разных танцев (между прочим: лансье, разные фигурные вальсы и русскую; особенно хорошо мне удается мазурка и так называемая фигура «
Впоследствии свои навыки Белый передаст герою романа «Петербург»: «Аполлон Аполлонович, впрочем, сам плясал в юности: польку-мазурку — наверное и, быть может, лансье»[751].
Впрочем, как вспоминал Белый, «увлечения танцами были летучи: вспыхнувши, отгорели, сменясь увлечением фокусами <…>; за фокусами вынырнула страсть к акробатике <…>; за акробатикой последовала страсть к костюмам <…>» (
Танцевал Белый и в зрелом возрасте. В мемуарах «Между двух революций» писатель с некоторым смущением рассказывал, как однажды («вскоре после Октябрьского переворота») на вечере, который «окончился буйным весельем», в «доме, где было много людей, сочувствовавших революции», он «на старости лет пустился в пляс» (
Думается, что имеющихся свидетельств достаточно для оценки полученной Белым в тринадцатилетнем возрасте квалификации танцора как весьма высокой и сохраненной на всю жизнь.
Через двадцать лет после гимназической «танцевальной горячки» Белый вступает на путь антропософии. Эвритмия — созданное Р. Штейнером «искусство изображения звука слова движением» (
Доктор рассмотрел и не только одобрил, но и рекомендовал вниманию теософов «
передавал Белый в письме Наташе Тургеневой, сестре Аси, свои первые впечатления от эвритмии[756]. Ася также написала об этом событии в книге «Воспоминания о Рудольфе Штейнере и строительстве первого Гетеанума»:
Важным событием стало первое эвритмическое представление, организованное Лори Смит. Были показаны различные групповые упражнения. Несколько молодых людей в белом продемонстрировали упражнения с палкой. Большое впечатление произвело переведенное Лори Смит на язык эвритмии стихотворение Гете «Харон». На ней было желтое шелковое одеяние, в руке — золотой молоток, которым она размахивала и в определенных местах стихотворения ударяла о пол[757].
С первой эвритмисткой Лори Смитс[758], применившей на практике штейнеровскую идею «зримого слова» и таким образом отразившей в движениях физического тела движения тела эфирного, Белый познакомился тогда же. Их встрече способствовала М. В. Сабашникова[759], обучавшаяся у Лори Смитс и восхищавшаяся ею[760]. В мемуарах она вспоминала:
Поэт Андрей Белый приехал тогда со своей юной женой в Мюнхен. У меня в мастерской он познакомился с Лори Смит и эвритмией. И для него это тоже было новым узнаванием того, что он уже давно смутно чувствовал. В Москве существовало нечто вроде академии поэтов, где он в кругу молодежи занимался изучением ритмических и фонетических законов поэзии. Лори Смит показала ему движения рук, выражающие звуки, и фигуры, описываемые ногами, выражающие мыслительное, эмоциональное и волевое содержание стиха. Так внутренне существо стиха становилось зримым и в этом открывалась его духовная ценность. Она показывала эвритмически также отдельные слова на разных языках, и перед нами зримо вставало своеобразие каждой народной души[761].
Общение с юной Лори Смит, касавшееся, в частности, и планов развития русской эвритмии («Доктор задал ей к Берлину (зимой) протанцевать русское стихотворение. По тому поводу у меня был с ней длинный разговор»[762]), видимо, произвело на Белого неизгладимое впечатление, и именно этим обусловлены восторженные слова о ней, ее открытиях и ее высокой миссии в письме Наташе Тургеневой от 29 сентября 1913 года:
А теперь с искусством Смитс найдено выражение; то что
С августа 1913-го, с Мюнхена, Белый — страстный поклонник эвритмии. «Мы усиленно посещаем все антропософские лекции и представления эвритмические», — отмечает он в «Материале к биографии» (
В период жизни в Дорнахе (1914–1916) Белый присутствует на множестве эвритмических спектаклей («<…> в ту пору каждое воскресенье исполнялась новая эвритмическая программа <…>» —
<…> Д<окто>р постоянно ставит отрывки из Фауста в сопровождении
объяснял он матери специфику своего нового увлечения. О его серьезности и чрезвычайной значимости Белый пишет в «Материале к биографии»:
Я стал чаще думать о фаустовской натуре своей, посещая репетиции сцены спасения Фауста от Чёрта: я стал перелагать и на себя текст жестикуляции ангелов, принесших душу Фауста <…>; только забывая себя в созерцании эвритмии Фауста или в работе на общее дело, я не ощущал нападательных ожесточенных ударов на себя (
Или:
Так разгляд репетиций еще до постановки меня убедил в полном соответствии образов Фауста с ритмами переживаний
Погруженность Белого в мир эвритмии, думается, была во многом обусловлена тем, что и его первая жена Ася Тургенева, и ее сестра Наташа Поццо оказались в числе первых русских эвритмисток и часто выступали в дорнахских постановках. Белый откровенно радуется их успехам и с гордостью сообщает в Москву об их достижениях:
Недавно ставили сцены из «Фауста». У Аси очень много способностей к эуритмии. Д<окто>р ее заставляет принимать участие в публичном выступлении: теперь они репетируют стихотворения Гете <…>[766].
Или:
<…> у обоих, по-моему, эуритмический талант; недавно Ася выступала соло в стихотворении Гете со сцены и произвела большое впечатление; она танцевала стихотворение Röslein; а Наташа
Однако Белый — не только благодарный зритель и знаток эвритмии, но и практик. Хотя сценической эвритмией Белый никогда не занимался, но техникой эвритмии «для себя» он, видимо, овладел так же неплохо, как некогда, в юности, овладел техникой бального танца. Уже в сентябре 1913‐го он сообщает Наташе Тургеневой, что Лори Смитс «открыла курс танцев», рассказывает об очевидной для него пользе эвритмии и о своем желании присоединиться к ее ученикам:
Танцевали многие, Григоров например, толстая Шолль… Есть танцы для укрепления Ich, против злости, для развития альтруизма: танцуют сбегаясь в круг и приговаривая хором: Du und Ich → sind →
В «Записках чудака» Белый рассказывает, что к эвритмии его сначала потянуло стихийно, из‐за духовных откровений, вызванных интенсивными медитациями:
Когда восходил я к границе духовного мира, то перевертывалось отношение меж восприятием и пережитием; пережитие, излетавшее из глубин существа, становилося восприятием света во мне; и меня обливало из воздуха светожарами, прыщущими, как орнаменты цветокрыльных огней; <…>. Подобные восприятия учащалися с Бергена, — в пору, когда пережил из грядущей эпохи себя: развивались стокрылые мощи в моем существе; <…>; ритмокрылыми брызгами вскидывал руки <…> (
Белый также подчеркивает, что именно Ася (выведенная в «Записках чудака» под именем Нелли) подтолкнула его к тому, чтобы обучиться эвритмии:
<…> раз Нэлли меня уличила: производящим движенья руками; застала меня в комнате; не засмеялась: сказала серьезно:
— Послушай, тебе не мешало б заняться теперь эвритмией; гармонизирует тело она… Показалося диким: лысому господину, отдаться вдруг — танцам (
Белый совету последовал и весной 1914‐го вместе с Асей начал «заниматься по вечерам эвритмией» под руководством Т. В. Киселевой, ученицы Лори Смитс, уже тогда целиком «посвятившей себя изучению эвритмии» (
По вечерам 2 раза в неделю берем уроки
Обучение у Киселевой длились недолго. В «Ракурсе к дневнику» за июнь 1914‐го отмечено: «Прекращаю уроки эвритмии (нет времени)» (
Полученные знания и навыки в полной мере пригодились Белому после возвращения из Дорнаха. Свою деятельность в России он осознавал как миссию по распространению учения Штейнера, с энтузиазмом вел пропаганду антропософии и в статьях, и во время чтения публичных лекций, и на занятиях в антропософском обществе. «Эвритмия, музыка, стихи — все это процветает <…>», — пишет он в «Ракурсе к дневнику» о работе антропософского общества в январе 1918-го. Тогда же, как вспоминает Белый, происходит «начало личного сближения с К. Н. Васильевой»: «<…> и встречи в Библиотеке, где она отсиживает часы, и на эвритмии — превращаются в сердечные беседы» (
Итак, Белый, в детстве учившийся бальным танцам, был неплохим танцором. Во взрослом возрасте он стал квалифицированным эвритмистом, освоившим и теорию, и практику. И танец, и эвритмия относятся к разряду пластических искусств, связанных с техникой движения. Во всем остальном они противоположны. Естественно, возникает вопрос: как Белый-танцор уживался с Белым-эвритмистом и какое место танец и эвритмия занимали в иерархии ценностей писателя?
В философском эссе «Кризис жизни», работу над которым Белый начал еще в Дорнахе (ср. запись за январь 1916-го: «Царапаю наброски к „
Здесь, по каменным тротуарам, под пеклом, утирая усиленно пот, волочились с цветками в петлицах ленивые снобы всех стран в белоснежных суконных штанах и в кургузых визитках; здесь они флиртовали, отплясывая «танго» всех стран: изо дня в день и из месяца в месяц; все так же, все те же — дамы в газовых платьях, полуоголенные, напоминающие стрекоз, здесь стреляли глазами в расслабленных «
Теперь — все не то. Пусты — рестораны, курзалы, отели: смешной «
Современный танец в «Кризисе жизни» — проявление «дикарства XX века», признак впадения человека в животное состояние. Главным (не вполне политкорректным) аргументом, доказывающим дегенеративную природу современного танца, оказывается его происхождение — негритянское:
<…> и танцевали мы — кек-уок, негрский танец[773]; и «
Европа — мулатка[774].
Белый предупреждает, что без развития самосознания (то есть — без антропософии) человечеству грозит страшная опасность вырождения:
Если мы не осознаем ближайшей задачи своей, то мулатский облик Европы из шоколадно-лимонного станет… бронзово-черным; и из легкой личины «утонченной» кек-уоковской жизни вдруг оскалится морда негра: томагавок взмахнется.
Негр уже среди нас[775]: будем твердо… арийцами[776].
Белый призывает остановиться (то есть прекратить метафизический «кек-уок») и, вооружившись учением Штейнера, «создать город жизни — „
Тема эвритмии развивается в написанной в 1917‐м (примерно в то же время, что и «Кризис жизни») «Глоссолалии», «поэме о звуке»:
Такое искусство возникло; оно обосновано Штейнером; <…> из страны, где сверкает она, на руках, как младенца, принес ее Штейнер; и положил перед душами смелыми, чистыми[779].
Белый излагает философско-мистическую интерпретацию нового искусства:
Видал эвритмию (такое искусство возникло); в нем знание шифров природы; природа осела землею из звука: на эвритмистке червонится звук; и природа сознания — в нем; и эвритмия — искусство познаний; здесь мысль льется в сердце; а сердце крылами-руками без слов говорит; и двулучие рук — говорит[780].
И одновременно очень ненавязчиво дает понять читателю, что сам владеет не только теорией, но и практикой эвритмии. Некоторые движения изображены так наглядно, как будто автор производит их прямо на глазах у публики:
Эвритмия нас учит ходить — просто, ямбом, хореем, анапестом, дактилем; учит походкою выщербить лики и ритмы провозглашаемых текстов; линии шага тут вьются узором грамматики; <…> в пожарах бессмертия — сгибы руки. <…> Делаю жесты ладонью к себе, образуя рукою и кистью отчетливый угол; то — значит: беру, нападаю, тревожу (жест красный); обратное есть «я даю» (голубое); между синим и красным ложатся оттенки: то — зелено, желто, оранжево[781].
Если дикарские, «негрские» танцы (описанные в «Кризисе жизни») пробуждают в человеке низшие силы, животное начало, то эвритмия (как показано в «Глоссолалии») позволяет установить связь с высшим началом, с миром духовным, космическим:
Видел я эвритмистку; танцовщицу звука; она выражает спирали сложенья миров; все они мироздания; выражает, как нас произнес Божий Звук: как в звучаниях мы полетели по Космосу; солнца, луны и земли горят в ее жестах; аллитерации и ассонансы поэта впервые горят.
Будут дни: то стремительно вытянув руки, то их опуская, под звезды развеет нам рой эвритмисток священные жесты; на линии жестов опустятся звуки; и — светлые смыслы сойдут. <…> Эвритмиею опускали нас духи на землю; мы в них, точно ангелы[782].
Если современный танец рассматривается Белым как симптом гибельного пути Европы и мира, то эвритмия — как путь преодоления ужасов мировой войны и, в конечном счете, как путь спасения человечества:
На эвритмии печать вольной ясности, смелости, трезвости, новой науки и танца <…> Может быть, в то время гремели огни ураганного залпа; и падали трупы; но эти чистые руки и бирюзеющий купол, — взлетали молитвой — к престолу Того, Кто с печалью взирает на ужасы, бойню, потопы клевет, миллионы истерзанных трупов, замученных жизней; и — братство народов я понял: в мимическом танце. <…> Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и — свершится второе пришествие Слова[783].
Белый также указывал, что его первую автобиографическую повесть «Котик Летаев» (над которой он работал в 1915‐м, в Швейцарии, при усиленных занятиях медитацией) следует воспринимать как «словесную эвритмию»:
<…> лежит недописанный «Котик Летаев»; архитектоника фразы его отлагалась в градацию кругового движения; архитектоника здесь такова, что картинки, слагаясь гирляндами фраз, пишут круг под невидимым куполом, вырастающим из зигзагов; но форма пришла мне под куполом Здания; пересечение граней, иссеченных форм воплотилось в словесную эвритмию; под куполом Иоаннова Здания надышался небесными ветрами я; здесь меня овлажнили дождями словесности: «Котиком» <…> (
В этой связи имеет смысл обратить внимание на то, как в «Котике Летаеве» изображен танец. Под видом первых, якобы автобиографических переживаний танца Белый дает дорнахское «космическое» переживание эвритмии, а вовсе не тех реальных танцев, которые он разучивал с бонной, исполнял на детских балах и которые описывал в мемуарах и «Материале к биографии»:
Воспоминания детских лет — мои танцы; эти танцы — пролеты в небывшее никогда, и тем не менее сущее; существа иных жизней теперь вмешались в события моей жизни; и подобия бывшего мне пустые сосуды; ими черпаю я гармонию бесподобного космоса (
Белый подчеркивает, что и сами танцы, и даже рассказы о них воспринимались героем-ребенком в качестве отражения духовного мира, символов «не нашей, за нами стоящей вселенной»:
Мамины впечатления бала во мне вызывают: трепетания тающих танцев; и мне во сне ведомых; это — та страна, где на веющих вальсах носился я в белом блеске колонн; и память о блещущем бале — одолевает меня: светлая сфера не нашей, за нами стоящей вселенной <…>; впечатление блещущих эполет было мне впечатлением: трепещущих танцев; <…> воспоминание это мне — музыка сферы, страны — где я жил до рождения! (
В ту же дорожденную «страну жизни ритма», в которой «тело истаяло б в веянье крыл, омывающих нас»[784], уводит, как показывает Белый в «Глоссолалии», и эвритмия: «В древней-древней Аэрии, в Аэре, жили когда-то и мы — звуко-люди <…>»[785].
Итак, в период «жизни при Штейнере» в сознании Белого закрепилась устойчивая оппозиция «танец — эвритмия», в которой танец оценивался негативно («Кризис жизни»), а эвритмия — позитивно («Глоссолалия», «Котик Летаев»).
Те же самые идеи, которые были намечены в «Кризисе жизни» (скажем прямо — не самые оригинальные), Белый существенно развил и весьма пространно изложил в эссе «Одна из обителей царства теней», написанном после возвращения (осенью 1923-го) из Германии в Россию. Если в «Кризисе жизни» альтернативой бездуховному миру является антропософский Дорнах («<…> здесь по почину <…> Рудольфа Штейнера, возникала попытка: заложить первый камень к осуществлению в будущем новой духовной культуры искусств <…>»[786]), то в «Одной из обителей царства теней» пресыщенной и деградирующей Европе противопоставлена бедная, но развивающаяся Советская Россия. При этом символом упадка современной Европы оказывается, как и в «Кризисе жизни», модный танец:
<…> ритмы фокстротов, экзотика, дадаизм, трынтравизм и все прочие эстетико-философские явления отживающей культуры Европы лишь зори пожара обвала Европы, лишь шелест того, что в ближайших шагах выявит себя ревом животного[787].
Неприятие Белым современного танца опять-таки обусловлено (как и в «Кризисе жизни») его «негритянским» (то есть неевропейским) происхождением, которое осмысляется в «Одной из обителей царства теней» в историософском, политическом и даже мистическом ключе:
<…> в негритянском ритме фокстротов проступает восток и юг: тут увидите вы и Нигерию, и Маниллу, и Яву, и Цейлон, и древний Китай. Хочется воскликнуть: Европа? Какая же это Европа? Это — негр в Европе, а не Европа[788].
Или:
Острова Пасхи и «негр» европейский суть выродки из переутонченной капиталистической Европы: выродки — куда? В ритм фокстрота, в мир морфия, кокаина, во все беспардонности организованного хулиганства, которому имя сегодня — «фашизм», завтра, может быть, имя — Канкан. <…> некогда повальною модою на «канкан», в известных кругах охвачены были те именно, в ком естественно откликалось на «канкан» их дикарское чрево[789].
Дикарская природа танца, согласно концепции Белого, превращает его в универсальный символ «„негризации“ нашей культуры»[790], стремительно теряющей то великое, что было ранее создано германским духом:
<…> неужели же прямые наследники великой немецкой культуры — ее музыки, поэзии, мысли, науки — теперь <…> одушевляемы не зовами Фихте, Гегеля, Гете, Бетховена, а призывом фокстрота. И неужели зовет человечество вовсе не свет из грядущего, а далекое дикое прошлое в образе и подобии негритянского барабана <…>[791].
Или:
<…> в великолепнейших ресторанах господствуют негритянские барабаны; под звуки фокстрота мордастые дикари-спекулянты всех стран пожирают мороженое из ананасов; мелькают японские, негритянские лица средь них; представители же недавно высшей культуры, наследники Гете, Новалиса, Ницше и Штирнера — где?[792]
Танец вызывает у Белого и отвращение, и ужас, так как он подменяет собой не только высшие достижения философии и литературы, музыки, но и… религию. Любители фокстрота представлены как приверженцы мрачного языческого культа, члены страшной оккультной секты («черного интернационала»):
<…> господин в котелке препочтенного вида бежит не домой, а в плясульню со службы, чтоб, бросив лакею портфель, отдаваться под дикие негрские звуки томительному бостону и замирать исступленно в бостон разрывающих паузах с видом таким, будто он совершает богослужение; он бежит — священнодействовать <…>[793].
Или:
Фокстротопоклонники интересовали в Берлине меня; я разглядывал их, шествующих по Motzstrasse и по Tauentzinstrasse; то — бледные, худые юноши с гладко прилизанными проборами, в светлых смокингах и с особенным выражением сумасшедших, перед собой выпученных глаз; что-то строгое, болезненно строгое в их походке; точно они не идут, а несут перед собою реликвию какого-то священного культа; обращает внимание их танцующая походка с незаметным отскакиванием через два шага вбок; мне впоследствии лишь открылося: они — «фокстротируют», т. е. мысленно исполняют фокстрот; так советуют им поступать их учителя танцев, ставшие воистину учителями жизни для известного круга берлинской молодежи, составляющей черный интернационал современной Европы; представителями этого интернационала, с «негроидами» в крови, со склонностями к дадаизму и с ритмом фокстрота в душе переполнен Берлин <…>[794].
Танец разлагает мораль и погружает человечество в бездны разврата:
<…> изящно одетая дама, с опущенным скромно лицом отправляется в… дом свиданья: отдаться безумию извращеннейших мерзостей; томно взирающий юноша, остановивший внимание, «фокстротирует» (идет фокстротной походкой) в… кафэ гомосексуалистов; в Берлине открыто вполне функционируют несколько сот гомосексуальных и лесбианских кафэ <…>[795].
Или:
<…> тут и немцы, и венцы, и чехо-словаки, и шведы, и выходцы Польши, Китая, Царской России, Японии, Англии — бледные молодые люди и спутницы их: бледные, худощавые барышни с подведенными глазами, с короткими волосами перекисеводородного цвета, дадаизированные, кокаинизированные, поклонницы модного в свое время мотива бостона, изображающего «грезы опия». Те и другие переполняют кафэ в часы пятичасового чая и маленькие «
Более того, танец оказывается еще и проводником политической реакции. Белый ни много ни мало связывает его напрямую с фашизмом:
<…> некий символический негр вылезает на поверхность жизни буржуазной Европы в дадаизме столько же, сколько в фашизме; и в фашизме не более, чем в фокстроте, чем в звуках «джазбанда»[797].
Корреляция современного танца с мировой войной, отмеченная уже в «Кризисе жизни», в «Одной из обителей царства теней» еще более усилена. Танец и война — явления одного порядка, одной природы:
<…> сперва «забумкали» звуки орудий; потом «забумкал» джазбанд с каждой улицы и из каждой кофейни[798].
Или:
<…> симфония пропеллеров и звуки разрывов «чемоданов», перекликающаяся с начинающейся симфонией гудков, — все это вызвало новые ритмы в Европе; и эти ритмы себя осознали «фокстротами», «джимми» и «явами», сопровождаемыми дикими ударами негрского барабана «джазбанда»; Европа оказалась охваченной «восточными» танцами, «восточными» ритмами, «восточными» настроениями <…>[799].
Рисуя панораму танцующего Берлина, Белый создает поистине апокалиптический образ:
<…> у стен — столики; за столиками — парочки кокаинно-дадаизированных, утонченных мулаток, мулатов; в одном углу громыхает «джазбанд»; «джазбандист» же выкрикивает под «бум-бум» «дадаизированные» скабрезности; тогда молодые люди встают; и со строгими; исступленными лицами, сцепившись с девицами, начинают — о нет, не вертеться — а угловато, ритмически поворачиваться и ходить, не произнося ни одного слова; музыка — оборвалась; и все с той же серьезностью занимают места; в промежутках между «фокстротами», «джимми» и «танго»; на маленьком пространстве между столиков появляется оголенная танцовщнца-босоножка; так продолжается много часов подряд; так пляшут в энном количестве мест, в полусумеречных, тропических, маленьких «дилэ»; так пляшут одновременно в энном количестве кафэ; градация бесконечно разнообразных плясулен — маленьких, огромных, средних, приличных, полуприличных, вполне неприличных — развертывается перед изумленным взором современного обозревателя ночной жизни Берлина: вплоть до огромных, битком набитых народных плясулен, все пляшут в Берлине: от миллиардеров до рабочих, от семидесятилетних стариков и старух до семилетних младенцев, от миллиардеров до нищих бродяг, от принцесс крови до проституток; вернее, не пляшут: священнейше ходят, через душу свою пропуская дичайшие негритянские ритмы <…>. В моменты закрытия ресторанов по улицам мрачного, буро-серого города валят толпы фокстротопоклонников, фокстротопоклонниц; и медленно растворяются в полуосвещенных улицах Берлина; и делается на сердце уныло и жутко; тогда из складок теней начинает мелькать по Берлину таинственный теневой человечек, с котелком, точно приросшим к голове, если вы последуете за песьеголовым человеком, — перед вами откроется градация ночного Берлина: полуприличных и неприличных плясулен, игорных притонов, вплоть до курилен опиума <…>[800].
«О петля и яма тебе, буржуазный Содом!»[801] — библейски выражает Белый свое отношение к Европе.
Яростные нападки Белого на танцевальную эпидемию, охватившую Европу, на первый взгляд кажутся весьма логичными, имеющими ясные «духовные» причины и корни.
Обличительные филиппики Белого в «Кризисе жизни» и «Одной из обителей царства теней» почти дословно совпали с критикой современного танца со стороны Марии Сиверс, содержащейся — что важно! — в ее предисловии 1927 года к лекциям Штейнера об эвритмии:
Молодые девушки выступают сейчас на сцене или в обществе, даже в Париже, с вихляющими движениями в бедрах и плечах, какие им привили буги-вуги и тому подобные негритянские танцы, сделавшись в них второй натурой. Этого вечного вихляния членов они совершенно не замечают. Оно происходит, как завод в заводной игрушке, как какой-нибудь гипноз или эпидемия. В лесу, на берегу моря — повсюду вас душат граммофоны; везде слоняются, толкают друг друга пары. Общественные танцы, — которые, казалось, были погребены после того, как декоративные элегантные французские танцы перестали привлекать наших спортсменов, после того, как вальс и полька перестали быть интересными, — теперь возродились снова, в этой грубой и примитивной форме сымитированных негритянских танцев. «Нам нравится в них ритм», — говорили молодые девушки, когда я спрашивала, что именно их привлекает в этих танцах. Но ведь этот ритм, собственно, не ритм. Он аритм, он противоритм, земная сила, поднятая вихрем, точно молотком отколоченный или, наоборот, крадущийся, толкающий такт, повышенная пульсация крови при притупленном сознании. Посмотрите только на эти фигуры во время танцев, на эти расплывающиеся, тускнеющие лица, особенно у мужчин, вдруг страстно, на всех возрастных ступенях полюбивших танцы. Этими танцами оказывалось воздействие на низшие инстинкты, и завоевывалась впадавшая в запустение душа пресыщенного человечества. Однако то, что у негров являлось живостью, то у нас становится механикой. Демоны машин врываются при помощи всего этого и овладевают человеком в его движениях, в его жизненности. <…> Человека при этом нет. Есть только интеллектуальный автомат с чувственными отправлениями[802].
Естественно, что Сиверс спасение Европы от деградации и танцевальной эпидемии как ее проявления видела в учении Штейнера и в эвритмии, открывающей человеку духовный мир и защищающей от впадения «в животное состояние, от сна и механизации». В «Кризисе жизни» и в «Глоссолалии» эвритмическая альтернатива танцу открыто заявлена. В Советской России Белый прямо об эвритмии и Штейнере писать уже не мог, так как здесь антропософское общество в 1923 году было закрыто. Но, кажется, в том числе и об эвритмии говорил он, двусмысленно используя стиховедческие термины в киевской лекции 28 февраля 1924 года «Ритм жизни и современность»:
Ритм — динамизирование хаоса, превращение его в хоровод <…>. Нужно взяться за руки, образовать цепь, круг. Хаос противоречий нужно превратить в танец. Понять современность — образовать хоровод, круг, цепь. Это и есть быть в ритме, не нарушать движений соседа, не наступая никому на ногу. <…> Ритм мы воспринимаем тогда, когда видим, как каждая стопа играет ей свойственную роль. Ритм — рассмотрение каждой отдельной стопы в целом, определение того места, которое каждая часть занимает в коммуне стоп[803].
Совпадения в оценках танца Сиверс и Белого столь значительны, что случайными быть не могут. Очевидно, что разительное сходство позиций обусловлено не знанием текстов друг друга, а общностью мировоззренческой. Это — дорнахский взгляд.
Транслируя дорнахскую позицию, Белый в «Одной из обителей царства теней» выступил одновременно и вполне в русле отечественной публицистики. Обличение бездуховности буржуазной Европы в целом и Берлина в частности было общим местом многочисленных отзывов и очерков о загранице. Модные публичные танцы, действительно ставшие в начале 1920‐х визитной карточкой германской столицы, откровенно шокировали непривычных русских и потому оказывались наиболее удобными объектами критики[804].
О танцующем Берлине писал И. Г. Эренбург: «В Берлине столько же „диле“, сколько в Париже кафе, в Брюсселе банков, а в Москве советских учреждений. Танцуют все, всюду и везде, танцуют длительно и похотливо»[805]. На берлинский «восьмичасовой танцевальный день», который обязывает к тому, «чтобы все от 4 до 7 и от 9 до 2 ночи бежали толпами в „диле“»[806], сетовал В. В. Маяковский. И уж вовсе в унисон с Белым бичевал берлинские нравы С. А. Есенин:
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот…. Матушка, пожалей своего бедного сына!..[807]
В общем, в негативной оценке берлинской танцевальной горячки Белый не был ни одинок, ни оригинален.
Однако обличительный пафос Белого-публициста, рассказывающего о том упадочном впечатлении, которое на него произвела Европа, вопиющим образом противоречит фактам биографии Белого-эмигранта. Открыто заявленное в «Кризисе жизни» неприятие современного танца не помешало Белому потом — в период эмиграции (1921–1923) — страстно увлечься именно теми плясками, которые он сам так жестко осуждал. А увлечение танцами не помешало после возвращения из эмиграции продолжить их критиковать.
Танцующий Андрей Белый производил впечатление шокирующее. Он воспринимался современниками как курьезная «достопримечательность» Берлина и, в свою очередь, подвергался критике и насмешкам:
За Андреем Белым, провозгласившим культ фокстрота и джимми, бродила по дансингам толпа друзей. «Всё танцует?» — «Танцует! И как!» — Рассказывались анекдоты, высказывали предположения, что «Борис Николаевич окончательно рехнулся», и все это с тем оживлением, с которым в среде богемной говорят о самоубийствах, —
вспоминал М. А. Осоргин, подчеркивая, что «танцевал он плохо, немного смешно» и что «русские над ним подсмеивались»[808].
А. В. Бахрах вообще отказывал Белому в умении танцевать. Он гневно вопрошал: «<…> можно ли, строго говоря, называть танцами его плясовые упражнения?»[809] И давал очевидный, на его взгляд, ответ:
Он словно бравировал своими «хлыстовскими» радениями, из вечера в вечер посещая второсортные танцульки, размножившиеся тогда по Берлину, как поганки после дождя, и какие-то сомнительные кабачки, привлекавшие его тем, что они были «под рукой». <…> Белый приглашал дам, молоденьких девиц, пожилых матрон — собственно, ему было вполне безразлично, кто с ним пляшет, кто его партнерша — и так как было тогда не принято от приглашения отказываться, он обрекал на некий «танцевальный эксгибиционизм» кого попало. А ведь его танец неизменно принимал какой-то демонический <…> характер, доводивший нередко его партнерш до слез и настолько публику озадачивающий, что его танцы часто превращались в сольные выступления. Остальные пары покорно отходили в сторону, чтобы поглазеть на невиданное зрелище[810].
Сходную картину рисует Ирина Одоевцева:
Зрелище довольно жуткое, особенно когда эти пляски происходят в каком-нибудь берлинском «диле»-кафе, где танцуют. Там Андрей Белый, пройдя со своей партнершей в фокстроте несколько шагов, вдруг оставляет ее одну и начинает «шире, все шире, кругами, кругами» ритмически скакать вокруг нее, извиваясь вакхически и гримасничая. Бедная его партнерша, явно готовая провалиться сквозь пол от стыда, беспомощно смотрит на него, не решаясь тронуться с места[811].
Вадим Андреев, казалось бы, в оценке техники танца Белого солидарен с Бахрахом: «То, что он выделывал на танцевальной площадке, не было ни фокстротом, ни шимми, ни вообще танцем <…>». Однако у Андреева танец Белого вызывал не отвращение, а скорее изумление: «<…> его белый летний костюм превратился в язык огня, вокруг которого обвивалось платье плясавшей с ним женщины»[812].
И Вера Лурье отмечала «нестандартный», можно сказать — творческий подход Белого к танцу. Ее свидетельство имеет большое значение, так как она сама не только прекрасно умела танцевать, но и, что важно, была постоянной партнершей Белого:
Часто по вечерам он ходил со мной в большое кафе неподалеку от пансиона на танцы. <…> Под ритмы уан-степа и шимми он танцевал со мной нечто им самим созданное, не имевшее никакого отношения к тогдашним модным танцам[813].
Однако важно отметить, что танец Белого отнюдь не был, как могло показаться со стороны, спонтанным порывом вдохновения. К этому увлечению он подошел с той же обстоятельностью, с которой подходил ранее к освоению бальных танцев и эвритмии: в Германии писатель брал уроки модных танцев.
Усиленно занимаюсь физ-культурой: прогулки, 2 раза в день купанье, гребля; начинаю ради физ-культуры учиться фокстроту, джимми, бостону, уан-степпу; ничего путного; с бешенством много часов в день зажариваю фокстр<от>, —
отмечал Белый (
Из мемуаров Одоевцевой следует, что Белый и в Берлине продолжал обучаться танцам, упорно тренируясь в освоении новой техники движения:
Модные танцы мы все в Берлине усердно изучаем. Ими увлекается и седоволосый Андрей Белый <…>. Он в одной из «танцевальных академий» часами проделывает с вдохновенным видом особую «кнохен гимнастик» и пляшет как фавн, окруженный нимфами[814].
Или:
Мы все очень часто танцуем во всяких «дилях» и дансингах. Оцуп даже возил меня в «Академию современного танца», где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики[815].
Как ни странно, но даже по мемуарам Осоргина, считавшего, что Белый «танцевал плохо», видно, что Белый, «выделывающий па», действительно танцам учился:
Он выделывал «па» прилежно, заботливо ведя и кружа своих толстоногих дам, занимая их разговором, танцуя со всеми по очереди, чтобы ни одной не обидеть. Ни фокусов, ни экстравагантностей, ни болезненного ломанья, — усердная работа кавалера, души общества, сияющее приветливостью лицо, пот градом[816].
Фиксировал наличие танцевальной школы у Белого и В. Г. Лидин, хотя оценивал результаты учебы не слишком высоко: «<…> я увидел его танцующим в дансинге на Нюренбергплац. <…> он танцевал изысканно, хотя и несколько выспренно: его партнерши по Nürenbergdiele прошли более практический курс»[817].
Из освоенных танцев фокстрот оказался Белому наиболее близок. В «Характерологическом очерке», составленном в Московском институте мозга, объясняется (со слов Белого, переданных кем-то из его близкого окружения) это его пристрастие:
<…> когда был за границей, с увлечением изучал фокстрот, который ему очень нравился как танец тем, что в нем ритмичность движений доведена до высшей точки. Подчеркивал при этом, что необходимо чувствовать внутренний ритм фокстрота[818].
Однако танцевал он не только фокстрот, но и другие танцы, о чем, в частности, вспоминал Роман Гуль:
Белый вскоре стал — танцевать. Он вбегал в редакцию ненадолго. Широкими жестами, танцующей походкой, пухом волос под широкой шляпой, всем создавая в комнате ветер. Говорил, улыбаясь, ребенком:
— Простите, я очень занят…
— Да, Борис Николаевич?..
— Да, да, да, я танцую… фокстрот, джимми, яву, просто шибер — это прекрасно — вы не танцуете?.. прощайте… пора.
И Белый убегал танцевать[819].
Так что можно по-разному оценивать мастерство Белого. Можно согласиться с суждениями мемуаристов-критиков, но можно и усомниться в их справедливости. Ведь модные в Германии танцы были действительно сложны и непривычны для русских. Мало кто из среды русской литературной эмиграции вообще владел техникой современного танца. А Белый не просто танцевал, но… «вытанцовывал».
В этом плане показательны два, на первый взгляд, противоположных свидетельства. А. В. Бахрах, сопровождавший танцующего Белого в походах по «злачным местам», все время опасался, «не вспыхнет ли какой-нибудь пренеприятный скандальчик и не упадет ли Белый в глубоком обмороке на то куцее танцевальное пространство, на котором все „действо“ и происходило». Однако и он был вынужден, в конце концов, честно признать, что почему-то «такие скандалы как будто никогда не вспыхивали» и что «„выкрутасы“ русского „профессора“»[820] воспринимались немцами благосклонно[821]. Вера Лурье, принимавшая, напротив того, непосредственное участие в том самом «действе» на «куцем танцевальном пространстве», оценивала их выступления как триумфальные: «Посетители кафе были в восторге от этого зрелища, и мне не раз дарили цветы»[822]. Иными словами, оба мемуариста — и стыдившийся танцевальных безумств Белого А. В. Бахрах, и партнерша Белого по этим безумствам Вера Лурье — отмечали, что танец Белого имел у публики успех, чего, как правило, без достаточно высокой квалификации танцора не бывает… Подтверждается это и Ириной Одоевцевой: «<…> благодушные немцы, попивая пиво, качают головами, посмеиваясь над verrücktem Herr Professor’ом и даже иногда поощрительно аплодируют ему»[823]. Из мемуаров Н. А. Оцупа также следует, что посетительницы кафе не только не стыдились танца Белого, но стремились стать его партнершами:
Не успевает он пристроиться к буфетной стойке, как рядом с ним появляются две Марихен. Они хватают его с двух сторон за руки и кричат:
— Herr Professor, Herr Professor, aber kommen sie doch tanzen…[824]
Несомненно также, что танцевал Белый в Германии если не с удовольствием, то точно с увлечением. В письме к матери из Свинемюнде Белый рассказывает о всеобщем танцевальном поветрии практически с тем же энтузиазмом, с каким ранее рассказывал об эвритмии:
Милая, милая мама: жизнь в Свинемюнде веселая; с 5 часов до глубокой ночи весь пляж танцует; здесь в Европе обычай новый: 5-часовой чай с танцами. В ряде кафэ очищена посередине площадка; кругом — столики, за которыми сидит публика, а на площадке танцуют — то публика (от детей до стариков), то танцовщицы. И вот — до 5-ти все купаются и бродят на пляже, а с 5 до глубокой ночи веселятся[825].
Подведем предварительный итог. В системе ценностей Белого-антропософа, сложившейся в Дорнахе, танец и эвритмия были друг другу противопоставлены — соответственно, со знаком минус и знаком плюс. Но оказавшись в эмиграции, Белый неожиданно для всех сам отчаянно затанцевал.
В автобиографическом очерке 1928 года «Почему я стал символистом…», в эпизоде, рассказывающем об эмиграции, дорнахская система ценностей переворачивается Белым ровно на 180 градусов. Модный фокстрот подается со знаком плюс, как путь к спасению, тогда как эвритмия, наоборот, — со знаком минус:
Вскоре я стал плясать фокстрот: невропатолог мне прописал максимум движений, а учительниц… эвритмии… при мне не было: где они были со своей «хейль-эвритми»[826]? Спасибо и аритмии: движения рук и ног помогли. Невропатолог был прав[827].
Подробно перечисляя обрушившиеся на него в Германии беды (тотальное непонимание, расхождение с западными антропософами, уход жены Аси Тургеневой) он заявлял: «<…> я не жаловался, а — плясал фокстрот»[828]. И подчеркивал, что «вино и фокстрот <…> были реакцией не на личные „
Ни одного ласкового антропософского слова за это время; ни одного просто человеческого порыва со стороны «членов общества»; два года жизни в пустыне, переполненной эмигрантами и вообще довольными лицами антропософских врагов, видящих мое страдание и потирающих руки от радости, что западные антропософы в отношении к «Андрею Белому» поступили… свински[830].
В утверждении Белого, будто «фокстрот» был «реакцией не на личные „
Именно как следствие навалившихся на Белого несчастий, из которых самое страшное — уход Аси, понимал его танцевальную горячку В. Ф. Ходасевич:
Его очень задергали в Берлине. Жена пишет ему злобно-обличительные послания. Мать умерла. Добронравные антропософы пишут ему письма «образуммевающие» <
Он же «диагностировал» в танце Белого эротический подтекст и, можно сказать, эротический протест:
He в том дело, что танцевал он плохо, а в том, что он танцевал страшно. В толчею фокстротов вносил он свои «вариации». Танец превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. <…> То был не просто танец пьяного человека: то был, конечно, жест: символическое попрание лучшего в себе, кощунство над самим собой, дьявольская гримаса себе самому — чтобы через себя показать ее всему Дорнаху. <…> Он словно старался падать все ниже. Как знать, может быть и надеялся: услышат, окликнут… Но Дорнах не снисходил со своих высот, а Белый ходил по горячим угольям. <…> Возвращаясь домой, раздевался он догола и плясал, выплясывая свое несчастие[834].
Мучительные выяснения отношений с Асей, лежавшие и в основе конфликта Белого с Антропософским обществом, и подтолкнули его к пересмотру взглядов на эвритмию. Ася в то время полностью отдалась эвритмии и гастролировала с эвритмической труппой Гетеанума по всей Европе. Она приезжала в Берлин не к Белому, а исключительно по работе, в соответствии с графиком заранее намеченных представлений («<…> мы с ней виделись мимолетом, при ее проездах через Берлин» —
Видел д-ра Штейнера и Асю. Представь: первый человек, которого я встретил в Берлине, была Ася; она с доктором проехала из Швейцарии через Берлин в Христианию; и — обратно: давать эвритмические представления; мы провели с ней 4 дня; и на возвратном пути она осталась 4 дня в Берлине.
В общем — не скажу, чтобы Ася порадовала меня; она превратилась в какую-то монашенку, не желающую ничего знать, кроме своих духовных исканий[836].
Нарастающее раздражение занятостью жены отчетливо прослеживается в письмах Белого того времени:
Штаб эвритмии — Дорнах; «
Или:
Все трудное, что пришлось пережить, — душевного порядка. И не то, чтобы Ася меня бросила (мы же в прекрасных отношениях), а то, что
Порой Белый пытался сохранять некоторую объективность и, преодолевая раздражение и возмущение, отмечать достижения жены-эвритмистки:
Мне непереносно, что антропософия отняла у меня Асю (где ей до меня, когда она себя давно забыла и — в огне дела); но глядя со стороны, — не могу не сказать: «Молодцы» (
Однако ревность явно превалировала над объективностью. То, что под антропософией-разлучницей Белый прежде всего подразумевал эвритмию, наиболее отчетливо выражено в письме Белого Елене Фехнер: «<…> евритмическое искусство отняло у меня жену (это — факт)»[840]. Раскрытию этой болезненной темы посвящена значительная часть исповедального письма от 24–26 декабря 1921 года к немецкому антропософу Михаилу Бауэру:
И вот — я вернулся <…> в Германию; и увидел Асю (она был в Берлине с эвритмическими дамами); мы друг друга мало видели — она была так занята
— репетиции, выступления, «rendez-vous» со знакомыми! — Мы были «en deux» лишь два раза; и она сказала:
Или:
«
— «У нее другие интересы — эвритмические, антропософские интересы; и они пожирают прежний путь между нами…»[841]
В очерке «Почему я стал символистом…» свое якобы «лечебное» фокстротирование Белый противопоставлял «хейль-эвритми» (heileurythmie), лечебной эвритмии. Предпочтение фокстрота эвритмии писатель объяснял тем, что «учительниц эвритмии при нем не было». Но очевидно, что ему необходима была не «учительница эвритмии», а только — Ася, да и та не как эвритмистка, а как его, Белого, возлюбленная и жена:
<…> с оглядкою вылезаю из «
жаловался он оставшейся Петрограде своей подруге С. Г. Спасской[842]. В этом же письме С. Г. Спасской именно отсутствием Асиной любви и заботы объясняет Белый свое «убегание <…> от „
Неясно, насколько плотно приблизился тогда Белый к девицам из варьете, но очевидно, что за противопоставлением эротического фокстрота и возвышающей дух эвритмии стоит противопоставление пылающей страсти Белого и холодности его жены-эвритмистки.
Стоит отметить, что вопреки впечатлению, которое может сложиться от чтения мемуаров о плясках Белого, танцам писатель предавался отнюдь не все время, проведенное в эмиграции. Это увлечение началось только после окончательного расставания с женой.
Итак, 18 ноября 1921 года он приехал в Берлин, и вскоре произошла первая встреча с Асей. В декабре случилась первая открытая ссора, повергшая Белого в тоску и депрессию. Он начал выпивать, но о танцах речь еще не шла:
<…> ощущение бессмыслия; <…> почва зашаталась под ногами; нет воли что-либо с собой сделать: переоценка ценностей 10 лет (и людей, и идей, и себя); начинаю угрюмо убегать от всех (и русских, и антропософов) и угрюмо отсиживать в пивных: так приучаюсь к вину <…> (
Тогда же Белый посещает эвритмические спектакли, в которых, конечно же, была занята его Ася, и… не получает от них того наслаждения, что прежде: «Никакого удовлетворения от всего этого; к 1‐му январю 1922 года — ужас отчаяния» (
В уже цитированном письме Иванову-Разумнику Белый дает четкие хронологические границы своего танцевального безумия, начавшегося в июле, то есть в Свинемюнде: «<…> с
Так что же? Берлинское фокстротирование оказалось лишь кратким эпизодом личной жизни писателя? Всего лишь демонстративным посланием уязвленного мужа к бросившей его ради эвритмии жене? И да, и нет… Берлинский танец, порожденный любовной трагедией, может, как кажется, пролить свет на природу танца Белого вообще, на ту роль, которую вообще танец играет в его произведениях (в том числе и доантропософских). А точнее — на связь танца с эротикой (например, в «Серебряном голубе»), с неудовлетворенными желаниями, с фрустрацией (например, в «Петербурге»). Не случайно именно этот — эротический — аспект взросления Бореньки Бугаева отметили исследователи Института мозга, указавшие, что ко времени первого серьезного увлечения Белого танцами относятся и его «первые полусознательные переживания пола»[853].
В письме от 17 декабря 1923 года Белый рассказал Иванову-Разумнику о масштабе танцевальной эпидемии в Берлине, имевшей значительно больший размах, чем в Свинемюнде:
<…> в совр<еменной> Германии такой образ жизни в 1922 году вели все — вплоть до профессоров и писателей: в 8 часов запираются двери домов; в пансионах и в комнатах по вечерам нестерпимо: все разговоры и встречи происходят в кафе:
Панорама танцующего Берлина, нарисованная в письме, очень похожа на ту, что изображена в «Одной из обителей царства теней», и может рассматриваться если не как черновой набросок, то уж точно как эмбрион соответствующих сцен в эссе[855]: послание Иванову-Разумнику было отправлено 17 декабря 1923 года, то есть почти сразу после возвращения Белого из эмиграции (26 октября), а написание «Одной из обителей царства теней» датируется в «Ракурсе к дневнику» мартом 1924‐го (
В «Одной из обителей царства теней» танец описывается повествователем, как будто бы непричастным к царящему в Берлине разврату и лишь со стороны опасливо наблюдающим за танцевальной заразой. В письме же, напротив, подчеркивается полная, безо всякого раскаяния и сожаления вовлеченность в танцевальное безумие. Белый откровенно хвастается своими достижениями и даже с некоторой тоской вспоминает о плясавших вместе с ним дамах:
<…> верите ли: с июля до ноября я проплясывал все вечера: утрами писал «Восп<оминания> о Блоке» или перерабатывал эти воспоминания в «Начало Века», а с 10 до часу регулярно плясал в кафе «
Более того, свой рассказ Белый сопровождает «страноведческими» пояснениями, призванными разрушить стену непонимания между Россией и Германией, дать ключ к объективному, а не враждебному, традиционно свойственному россиянам восприятию берлинских нравов и модных танцев:
<…> существует какая-то метафизическая граница между теперешней Россией и Западом; как только туда попадешь, чувствуешь, что восприятия тамошней жизни абсолютно непередаваемы; входя в душу, они окрашивают душу совсем не так, как в России. Про человека, который играет в мяч, пляшет «фокстрот» и «джимми» и ежедневно ходит в 5 часов на «Tanztee», — что можно сказать? Пустой весельчак, не более; а между тем: в совр<еменной> Германии такой образ жизни в 1922 году вели все <…>. Пишу так подробно о танцах, потому что в России, я знаю, с удивлением и неодобрением говорили: «
В общем, хотя в письме Иванову-Разумнику и в эссе «Одна из обителей царства теней» отражена одна и та же реальность — Берлин начала 1920‐х, в эпистолярном варианте нет того яростного обличительного накала (и нравственного, и политического), которым пронизано эссе.
В чем же причина того, что за несколько месяцев жизни в СССР (с декабря 1923‐го до марта 1924-го) тональность рассказа столь резко изменилась? Возможно, причина кроется в провале первой «после двухлетнего пребывания в Берлине» публичной лекции Белого «о своих впечатлениях за два года жизни» в эмиграции. Эта лекция, состоявшаяся 14 января 1924 года в театре Мейерхольда, по мнению друга и биографа писателя П. Н. Зайцева, «была пробным камнем и своеобразным экзаменом Андрея Белого перед новой аудиторией»[856]:
Театр Мейерхольда в этот вечер был переполнен. В партере сидели друзья, доброжелатели и почитатели А. Белого, частью — из старых, еще дореволюционных его слушателей, частью — новая публика. На хорах (балкон и галерка) собралась преимущественно молодежь. Именно перед этими молодыми слушателями на хорах <…> надо было Андрею Белому держать экзамен на идеологическую зрелость[857].
Однако Зайцев дал подробный портрет и слушателей, настроенных к Белому крайне враждебно:
<…> на галерке советского театра, присутствовала оппозиция «слева», не в искусстве — «слева», а слева по-настоящему, без кавычек, слева — в политике, в идеологии. Здесь собралась молодая комсомольская и партийная публика, у которой уже не было пиетета и благоговейного преклонения перед именем Андрея Белого. <…> там были молодые посетители Вольфилы, стиховедческих студий Пролеткульта, «Дворца искусств» и ЛИТО Наркомпроса, где Андрей Белый занимался со студийцами в 1918–1921 годах. Но это была относительно небольшая горсточка молодежи по сравнению с членами и учениками МАППа, РАППа и ВАППа. Были здесь и молодые люди из остро полемического журнала «На литературном посту» (вначале он именовался «На посту»)[858].
Специфика аудитории определила то, что «это выступление имело особый, чрезвычайный смысл и характер» и что оно «приобретало характер подчеркнуто политический»[859].
По свидетельству Зайцева, в зале царила скандальная атмосфера и молодежь пыталась сорвать выступление:
Когда Андрей Белый вышел на сцену, чтобы начать лекцию, партер встретил его приветственными рукоплесканиями. А хоры <…> появление лектора встретили шумом, чуть не свистом, топотом ног, и все это вылилось в бурную обструкцию, которая длилась десять-пятнадцать, а может быть, и все двадцать минут. <…> неслась буря, рушился обвал за обвалом, грохоты, топоты, немолчные вопли и крики… Горящими глазами Белый вперялся в ярко освещенный зал, только делая порой жест рукой, чтобы остановить неистовый шум с хоров, сверху. Верха шумели, стучали, вопили, что-то выкрикивали и чуть не свистели…[860]
Белый «выстоял, не дрогнул» и в конце концов «совершенно овладел всей аудиторией», закончив лекцию «при полной тишине»[861]. Однако триумфом Белого даже сочувствующий ему мемуарист назвать это выступление не решился:
Публика партера была довольна. А слушатели хоров, кажется, остались при особом мнении. Они ждали заостренного политического материала, а Белый дал свои впечатления от Берлина, от немцев, от русской эмиграции… Хорам этого было маловато[862].
«Выдержал ли Андрей Белый этот свой экзамен, прошел ли он эту своеобразную „чистку“?» — размышлял Зайцев. И с горечью констатировал: «Боюсь сказать положительно… Кажется, нет. А это была „чистка эпохи тех лет“»[863].
Можно предположить, что провал послужил Белому хорошим уроком политической грамотности. «Свои впечатления от Берлина, от немцев, от русской эмиграции», изложенные в декабрьском письме Иванову-Разумнику и, скорее всего, в той же тональности повторенные в январской лекции, он — отвечая требованиям эпохи — переформатировал в острый политический антибуржуазный памфлет «Одна из обителей царства теней».
Примечательно, что уже после того, как брошюра, обличающая танцующий Берлин, была написана и отдана в печать, Белый танцевать продолжил, причем — именно те танцы, которыми увлекся в Свинемюнде и Берлине. «<…> чесание языком, море, купанье, прогулки, камушки, фокстрот, мяч, джазбанд, кинематограф», — этим, согласно записям за сентябрь в «Ракурсе к дневнику», запомнилось Белому коктебельское лето 1924‐го (
Часто по вечерам мы <…> шли в танцевальную комнату и танцевали до упаду. Андрей Белый очень любил танцы. Он великолепно танцевал все фокстроты, уанстепы и т. д. Танцевал он до самозабвения. <Однажды> он танцевал с Марией Чуковской, и когда они вдоволь насладились танцем, то ее живот и грудь были синие. Его рубашки, красная и синяя, обе красились. То же было и со мной. Но все равно, хоть я и знала, чем кончится танец безумных, мы продолжали от всей души выдумывать разные па[864].
Очевидно, что в Коктебеле Белому пригодился эмигрантский опыт, которым он, скорее всего, и бравировал, и щедро делился с молодежью.
Обличая танец в «Одной из обителей царства теней», Белый стремился понравиться новой Москве, откреститься от буржуазной идеологии и доказать, что он «свой», насквозь советский[865]. То, что востребованный в СССР социалистический взгляд на капиталистический Запад Белый смог органично встроить в историософские конструкции, очерченные в «Кризисе жизни» и других «досоветских» произведениях[866], и совместить с дорнахской системой ценностей, фактически не изменив себе прежнему[867], это уже вопрос писательского мастерства, которым Белый, символист и методолог, владел в совершенстве[868].
Можно ли сказать, что, излечившись от берлинского танцевального наваждения (коктебельский фокстрот был все же веселым эпизодом, а не образом жизни), Белый вернулся к прежней системе ценностей, предполагавшей, что танец — это плохо, а эвритмия хорошо? Опять-таки: и да, и нет. С одной стороны, он хоть отчасти и в угоду политической конъюнктуре, но все же «разоблачил» дикарскую природу танца в «Одной из обителей царства теней». И не просто разоблачил, а развил те мысли, которые ранее сам проповедовал после приезда из Дорнаха. С другой стороны, от своего права фокстротировать Белый, как следует из очерка «Почему я стал символистом…», тоже не отрекся.
Что же касается эвритмии, то и с ней не все так просто. В отношении к эвритмии у Белого, болезненно переживавшего трагедию разрыва с Асей, также произошли серьезные изменения.
По мнению Белого, сложившемуся в Берлине, технически безупречная, хорошо срежиссированная и отрепетированная эвритмия утратила ту связь с духовным миром, ради которой эвритмия и создавалась. Она не воскресила, а, напротив, иссушила души адептов и, прежде всего, конечно, душу Аси. «<…> я же бросал духовные блики в ее еще детскую душу; — Почему же ее душа после долголетнего медитирования —
Претензии к Асе и окружающим ее «эвритмическим дамам» метонимически перенеслись на саму эвритмию в ее сценическом, высокопрофессиональном, дорнахском изводе. Белый не отрекся от эвритмии как таковой, но противопоставил бездушную эвритмию Запада эвритмии русской, стихийной, интуитивной, вызревший в страданиях и испытаниях, а потому истинно духовной. В письме Михаилу Бауэру от 24–26 декабря 1921 года Белый не только рассказывает, как дорнахская эвритмия отняла у него жену[870], но фактически складывает гимн во славу альтернативной эвритмии и одновременно — во славу русской духовности:
Люби нас и когда мы совсем грязны, с паразитами и без возможности медитировать и «
Так мы думали в России — когда были покинуты и у нас не было ни жен, ни мужей, ни учителей, ни одежды, ни книг. Христос был с нами, дикими
— «А А. умер».
— «Б. — умирает…»
— «В. болеет
— «И Г. расстрелян».
— «И Д. арестован».
Так это было…
Здесь, в забвении, сильно поднимается незабвенный звук: и человек поднимается к Человеку; и мы видели в грязи окрыленных, крылоруких, крылоногих ангелов — не людей — в людях: —
— окрыленных людей мы видели (как собственно ангелов) — не «ангелески», эвритмические арабески, с обязанностью — к репетициям!! — и без обязанности к душе, с которой человек все же связан!!![871]
Если воплощением дорнахской эвритмии была для Белого Ася, пренебрегшая его чувствами, то воплощением альтернативной русской эвритмии стала новая возлюбленная — Клавдия Николаевна Васильева (Бугаева): «<…> в ней явлен мне — „
К. Н. —
2. «ГРАЖДАНИН ДВУХ МИРОВ»
МИХАИЛ БАУЭР И РУССКИЕ АНТРОПОСОФЫ
Михаил Бауэр (Michael Bauer; 29 октября 1871 — 18 июня 1929), авторитетный антропософ и мистик, был чрезвычайно почитаем и любим русскими штейнерианцами:
Михаил Бауэр, сын, кажется, крестьянина из-под Нюренберга, сам нюренбержец, много лет занимавшийся педагогической деятельностью до встречи с доктором; и одновременно: до этой встречи глубоко изучивший мистиков (Беме, Экхарта, Ангела Силезского и др.) во всех смыслах: в смысле внешнего знания и в смысле внутреннего владения темами их; любитель естествознания, ботаник и «цветовод», философ, обладающий крепкой логической головою и самостоятельным подходом к философским темам, человек, глубоко чувствующий поэзию, «стиль», и всю жизнь волнующийся темами и классической, и новой художественной литературы, этот человек, будь он и «не ученик» доктора, был бы редчайшим прекраснейшим явлением культуры в ее высшем многострунном смысле, —
писал о нем Андрей Белый (
Он происходил из крестьянской семьи; отсюда, вероятно, его привязанность к земле, объективность и любовь к чувственно воспринимаемому, что в соединении с глубиной духовных переживаний составляло своеобразие этой натуры[872], —
вторила Белому Маргарита Волошина (Сабашникова).
Михаил Бауэр родился в Баварии, в селе Гёссерсдорф (Gössersdorf). После окончания школы три года учился в Бамберге, чтобы получить профессию учителя. В 1893‐м поступил в Мюнхенский университет, где изучал философию и естествознание. Однако курс не закончил по причинам материального и личного свойства: после смерти двоюродного брата в 1896 году Бауэр женился на его медиумически одаренной вдове Матильде и должен был содержать семью (в 1914‐м они развелись). В 1900 году он поселился в Нюрнберге, где учительствовал и где всерьез увлекся теософией. После знакомства с Р. Штейнером (1903, Веймар) Бауэр стал его ближайшим соратником и духовным учеником. В 1904 году он основал Нюрнбергскую теософскую ложу имени Альбрехта Дюрера (Albrecht-Dürer-Loge), а в 1913‐м вместе со Штейнером из Теософского общества вышел, чтобы организовать Антропософское общество. Вплоть до 1921‐го он (вместе с М. Я. Сиверс, секретарем и женой Р. Штейнера, и К. Унгером) входил в Совет Антропософского общества, высший управляющий орган.
Важным моментом в его биографии стало знакомство с поэтом и антропософом, другом Р. Штейнера Христианом Моргенштерном (1871–1914): они сблизились в 1913 году, в Портофино (Италия), где оба лечились от болезни легких. После смерти Христиана Моргенштерна Бауэр жил вместе с его вдовой Маргаретой Моргенштерн (урожд. Гозебрух фон Лихтенштерн; 1879–1968), сначала в Швейцарии, в Дорнахе — Арлесгейме (1915–1917), потом — в Германии, с 1919-го — в маленьком баварском городке Брейтбрунне-на-Аммерзее (Breitbrunn am Ammersee). Вместе они разбирали архив Моргенштерна, Маргарета готовила к печати произведения покойного мужа, а Бауэр работал над монографией о нем. «Благодаря своей книге о Христиане Моргенштерне[873], воспоминаниям Фридриха Риттельмейера о нем самом[874] и биографии „Михаил Бауэр, гражданин двух миров“, написанной Маргарет Моргенштерн[875], он получил широкую известность»[876].
М. В. Волошина познакомилась с Бауэром летом 1908‐го в Нюрнберге[877], Андрей Белый — в конце 1913‐го в Мюнхене[878]. Примерно в то же время, что и Белый, — Т. Г. Трапезников, А. С. Петровский[879], и уже позже, во второй половине 1920‐х, — М. А. Чехов, вспоминавший, как «не один раз приезжал <…> из Берлина» в его «радушный дом и живал в нем неделями»:
Когда я впервые пришел в этот дом, Бауэр встретил меня как близкого, родного человека. <…> Бауэр никогда не отказывал мне в беседах и охотно отвечал на мои многочисленные вопросы[880].
Тесное сближение Бауэра с русскими антропософами произошло в Дорнахе — Арлесгейме, куда он вместе с Маргаретой Моргенштерн приехал в начале 1915-го.
<…> появляется к этому времени в Дорнахе и Михаил Бауэр, ближайший ученик доктора, очень замечательный антропософ, один из 3‐х глав нашего Общества; он болен туберкулезом; за ним ухаживает Frau Morgenstern, вдова покойного поэта; она поселяется с Бауэром в одной квартире; Бауэр сперва снимает верхний этаж дома, в котором живет Трапезников; с этой поры устанавливается частое посещение Бауэра Трапезниковым; у Трапезникова поселяется A. C. Петровский; он тоже видится с Бауэром; с Бауэром близка и М. В. Волошина; <…> с Бауэром устанавливаются у меня с января месяца очень хорошие отношения <…> (
вспоминал Белый в «Материале к биографии», в записи за январь 1915-го.
Многим, особенно молодым людям, он помог на их пути советом, а еще больше — своим примером. Для русских, подходивших к антропософии, он был другом и помощником благодаря своей способности с любовью вникать в своеобразие каждого человека, своему недогматическому свободному мышлению и многосторонности своих интересов, —
отмечала Волошина[881]. Белый также подчеркивал: «<…> Бауэр в Дорнахе очень скоро становится естественным патроном русских» (
Для русских в Бауэре воплотились прежде всего их представления о том, каким должен быть настоящий мистик, эзотерик и гностик. «В 1912 году, — писал Белый, — про Бауэра уже говорили, что он один из первых по времени учеников доктора, ставший на самостоятельный путь, т. е. производящий самостоятельные духовные исследования» (
Бауэр и выглядел как мистик.
<…> высокий человек с глубоко запавшими глазами, большими и сияющими <…>. Редко встречала я человека более благородного облика: широкий лоб, тонкий, с маленькой горбинкой нос, борода, окаймляющая красивой формы рот. Сгорбленная фигура <…>. Да, этот человек походил на духовного ученика, каким он рисовался моему воображению. Это был Михаил Бауэр, с которым я позднее очень подружилась <…> Удивительное душевное здоровье, несмотря на усиливающуюся с годами болезнь, являлось примером того, как дух может стать независимым от тела[882].
Таким Волошина изобразила Бауэра не только в мемуарах, но и на портрете 1926 года, снимки с которого хранились в архивах многих русских антропософов, в том числе и у Андрея Белого[883].
Сходным образом запечатлел облик Бауэра и Белый в «Воспоминаниях о Штейнере»:
<…> когда я думаю о таинственном «голубом цветке», — передо мной встает Бауэр: высокий, худой, несколько сутуловатый, с острой каштановой бородкой, резко вычерченным носом и строгими прекрасными синими глазами — той синевы-глубины, которой углубляется небо, когда долго смотришь на него; «голубой цветок» глядит из глаз Бауэра; сочетание нежности и доброты с прекрасным, сурово-строгим иконописным ликом этого человека и с грубоватым басом рокочущим голосом — особенно поражает в нем (
А также — в «Записках чудака»:
<…> передо мною его облик; и если бы вы захотели увидеть учителя, мейстера Экхарта, — в сюртуке, в черной шляпе с полями, читающего Моргенштерна в полях и ведущего беседы о Достоевском и Ницше, то — поезжайте в Швейцарию, в Дорнах: вы там его встретите: педагога из-под Нюренберга; пред мудростью, пред подвигом жизни его, принадлежащего к нации «бошей», склоняю колени; в минуты уныния он поддержал меня здесь; я, бывало, просиживал с ним; басовая, густая, слегка грубоватая речь мне звучала пронизанной глубиною; казалось, слова его — небо; извне голубые, они просквозили мне бездной; и наливалися силой огромные очи его, когда он, объясняя мне Фридриха Ницше, перебирал текст Евангелия от Иоанна <…> (
Именно эти черты Бауэра-эзотерика — голубые глаза, за которыми бездна-небо («Синие, огромные разрывы / В синие, огромные просторы») и мистическое дарование Экхарта вкупе с образованностью и современным взглядом на философию и науку («Мейстер Экхарт нашего столетья»), — Белый обыграл в посвященном ему стихотворении 1918 года:
Примечательно, что «редчайшим человеком — большого света» показался Бауэр и А. М. Ремизову, встретившемуся с ним в 1922 году[885]. Если для Белого Бауэр — «Мейстер Экхарт нашего столетья»[886], то для Ремизова — старец «„Амвросий Оптинский“ на немецкий лад»[887].
А таким запомнился умирающий Бауэр М. А. Чехову:
Глаза его горели. Казалось, <…> в них одних сконцентрировал он всю свою внутреннюю силу. Вследствие долгой болезни и благодаря многолетней систематической духовной работе тело его стало до такой степени нематериальным, скажу:
Христиан Моргенштерн посвятил Бауэру эпиграмму:
В переводе М. Н. Жемчужниковой она звучит так:
Эту же дефиницию («гражданин обоих миров») Маргарета Моргенштерн вынесла в заголовок своей книги о Михаиле Бауэре («Ein Bürger beider Welten»[891]).
Данная характеристика восходит к Р. Штейнеру, в ней практически дословно повторяется штейнеровское определение человека как существа, в равной степени принадлежащего и физическому, и духовному мирам[892].
Репутация Бауэра-мистика держалась отнюдь не только на его речах и внешнем облике. Бауэр, можно сказать, давал увидеть свои мистические способности в действии.
Например, М. А. Чехов, приехавший к Бауэру непосредственно перед его кончиной, так описывал его общение с Маргаретой Моргенштерн:
<…> я часто сидел с книгой неподалеку от фрау Моргенштерн. Вдруг она оставляла работу и, как бы на зов, легкими, неслышными шагами быстро поднималась наверх.
— Разве вас звал Бауэр? — спрашивал я ее. — Я не слышал.
— Нет, он не звал, но… я слышала, — отвечала она весело и, как бы извиняясь, слегка пожимала плечами[893].
Более того, Бауэр, тяжело болевший с 1912-го, не только точно знал день своей кончины (18 июня 1929 года), но и час, о чем заранее предупредил ухаживавшую за ним Маргарету Моргенштерн, а она — в свою очередь — Чехова:
С тяжелым чувством я ждал рокового часа. <…> День наступил. Я не мог подавить своего волнения. Приближался и назначенный час. Чтобы скрыть беспокойство, я на несколько минут вышел в сад, но, вернувшись, уже не застал Бауэра в живых[894].
М. В. Волошина утверждала, что зимой 1919–1920 годов Бауэр «явился» ей в Москве, в тифозной больнице, когда всем казалось, что она умирает, и, видимо, таким образом ее поддержал и спас:
<…> в течение всей болезни я не теряла сознания, оно даже было острее и яснее обычного. <…> Однажды я подумала о Михаиле Бауэре, и он так быстро и так реально мне явился, что я испугалась — не умер ли он, не встречает ли меня его душа? <…> Михаил Бауэр впоследствии рассказал мне, что приблизительно в то время он однажды увидел меня лежащей в рваных простынях и подумал, что я, верно, тяжело больна[895].
«Явление» Бауэра отмечала в дневниках и К. Н. Бугаева, когда они с Белым узнали о его кончине (известие пришло более чем месяц спустя — 22 июля 1929 года, во время их отдыха в Грузии, в Коджори) и его поминали (23 июля)[896], а также — почти десять дней спустя. «<…> Сегодня опять настойчивое чувство присутствия… до „зова“: „Проснись!“, — когда прилегла перед обедом. <…> Был образ Б<ауэра>», — отметила она в дневнике 2 августа[897]. Тем же днем помечена загадочная, но эмоционально весьма выразительная запись: «2-ое. Каджоры[898]. Бауэр! Грозовая атмосфера» (
Духовную силу Бауэра Белый ощутил уже в самом начале их знакомства. Он вспоминал, каким «Бауэр был изумительным лектором»:
<…> иные лекции его стоят мне в памяти как лучшие, сильнейшие лекции Штейнера; но говорил он иначе: темы антропософские прорастали в нем без антропософской номенклатуры: он говорил языком философии Логоса, взятой в экхартовском «интуитивизме», но заостренной режущей силою афористической стрелы: так до Ницше, Штирнера, Моргенштерна и Штейнера не говорили (
Однако этот хвалебный пассаж завершается весьма загадочным признанием: «Его лекция на тему „О любви“, произнесенная им в 1914 году на генеральном собрании, живет во мне, как интимнейшее событие жизни <…>» (
<…> лекция Бауэра касалась Христовой Любви; во время лекции со мной произошло нечто, подобное происшествию во время лекции об Аполлоновом Свете[899]; будто исчез потолок, раскрылся мой череп; сердце — стало чашей; и луч Христова Сошествия пронизал меня (
Вообще, в запутанных сюжетах дорнахской инициации Белого (реальной или привидевшейся писателю в болезненных кошмарах) Бауэр всегда играл важнейшую роль.
Так, летом 1915‐го Белый, как ему кажется, получает через Т. Г. Трапезникова сигнал от «тайной кучки друзей, выдвигающих» его «кандидатуру в каком-то великом оккультном деле»:
<…> эта
В борьбе белых и черных сил (стремящихся погубить дело Доктора и самого Белого), разворачивающейся — как показано в «Материале к биографии» — не только на астральном плане, но и в физическом мире, Бауэр (как и Штейнер) неизменно выступает как помощник и защитник.
Далее: <…> победа в этой минуте на стороне защищающей меня партии, но… доктор, не дойдя до меня, повернулся и уходит; я обертываюсь и вижу, что за мной гонится новая черная пара, глазя в спину меня; вдруг из боковой дорожки за мною выходит гуляющий по Дорнаху Бауэр, отрезая меня от тех, кто за мной; я иду защищенный спереди доктором, а сзади Бауэром. Опять, как и в шахматах: чтобы защитить фигуру от двух на нее нападающих фигур, двигается ей на помощь новая фигура: в виде… Бауэра (
Важно отметить, что для Белого в то время помощь оккультная была неразрывно связана с помощью психологической, которую он от Бауэра прежде всего и получал. Напомним, что Бауэр приехал в Дорнах в момент, когда Белый переживал тяжелейший кризис в отношениях с женой Асей — А. А. Тургеневой. Причиной кризиса не в последнюю очередь стало нежелание Аси Тургеневой жить с Белым как с мужем и — как следствие этого — его непреодолимое и, видимо, безответное влечение к сестре жены Наталье Тургеневой[900]. Темная страсть в сочетании с осознанием ее греховности, а также чувство вины перед любимой Асей привели к тяжелому нервному расстройству. А оно, в свою очередь, стало серьезным препятствием для занятий оккультной практикой и движения по пути посвящения (медитации приводили к сердечному приступу).
В довершение к этим бедам в конфликт Белого с Асей и его «историю» с Наташей оказалась втянута М. Я. Сиверс, жена Р. Штейнера и самый авторитетный после него человек в антропософском движении. Белый боготворил Сиверс с момента первой встречи в мае 1912-го. Однако она не стала вдаваться в тонкости его переживаний и выступила на стороне сестер Тургеневых, ей, по-видимому, просто на Белого нажаловавшихся. Белый позицией Сиверс был уязвлен и оскорблен, а оглаской этой истории — просто испуган[901]. В результате сугубо личные проблемы писателя переросли в его «бунт» против Сиверс и в конфликт с Антропософским обществом в целом.
Мария Яковлевна, встретив меня перед домом и прогуливаясь со мною по дорожке, со странной усмешкой сказала: «Да, — разлагается личная жизнь».
Мне отдалось: «
И душа рванулась в протесте: «Она точно издевается надо мною».
<…> я на всех парах уходил от нее; былого
обиженно вспоминал он.
В этой сложной расстановке фигур и запутанной палитре чувств Михаил Бауэр стал для Белого спасительной альтернативой М. Я. Сиверс и ее сторонников:
Так <…> намечалась партия друзей лично меня, но не Аси, Наташи, Поццо (Бауэр, мадам Моргенштерн, Бергенгрюн[902]); и была партия Тургеневых «
В сложившейся ситуации писателя особенно согревало доброжелательное, уважительное отношение к себе. «Явную поддержку в тот вечер я испытал со стороны Бауэра и Моргенштерн; и он, и она были со мной очень нежны», — рассказывал Белый об одном из собраний, на котором, как подозревал писатель, его хотели уличить в аморальности и опозорить; и эта «поддержка» стала «причиной того», что он смог вынести «явно враждебные взгляды большинства наших членов <…>» (
Однако и здесь без некоторой доли мистики не обошлось. Белому казалось, что в самые тяжелые моменты в его жизнь «просовывается лик Михаила Бауэра, который где-то <…> ждет к себе и издали
Именно в период личной катастрофы и краха мистических чаяний, с июля 1915-го, начинается действительно интенсивное общение и собеседование Белого с Бауэром. Это отчетливо видно по записям в «Ракурсе к дневнику» за 1915 год: «Месяц, неописуемый по напряжению, о котором здесь
А также — по записям за 1916 год, вплоть до отъезда из Дорнаха в Россию: «<…> дважды посещение Бауэра» (январь), «<…> посещения Бауэра; дружба с Трапезниковым и с Бергенгрюн» (февраль), «То же: посещение Бауэра, Трапезник<ова> и т. д.» (март), «прогулки, беседы с Бауэром» (апрель), «Общение с Трапезниковым, Бауэром, <…> Бергенгрюн, Моргенштерн» (май), «Прощание с Бауэром, с Штейнером (долгое), со всеми друзьями и отъезд» (август) (
По этим записям нельзя понять, что обсуждал Белый при встречах с Бауэром: философские ли вопросы или личные… Думается, что открыто Белый Бауэру о своих проблемах с женой и ее сестрой не рассказывал. Однако был глубоко посвящен в детали семейной жизни Бугаевых-Тургеневых Т. Г. Трапезников, который с Бауэром и М. Моргенштерн дружил и даже квартировал в том же доме, что и они. Так что Бауэр через Трапезникова вполне мог быть в курсе любовной драмы Белого (если, конечно, его как эзотерика, мистика и гностика эти проблемы в их земной конкретике вообще волновали).
Скорее всего, прямых указаний относительно того, как и с кем вести себя, Бауэр Белому — в отличие, например, от Трапезникова — тоже не давал. Но Белый ставил ему в заслугу то, что он укреплял веру в Штейнера и антропософию, смягчая, видимо, таким образом «протест» против М. Я. Сиверс и ее «партии»[903]. Белый также подчеркивал, что Бауэр в «15‐м году» потрясал его «мудростью и глубиною» (
Как бы то ни было, уехал Белый из Дорнаха с чувством глубокой благодарности к Бауэру, которую сохранил до конца жизни. «Если бы не внимание ко мне Штейнера, Бауэра, жены Моргенштерна <…>, то мне нечем было бы помянуть четыре года сидения в недрах западного Общества в смысле идейно-морального общения»[904], — вспоминал он впоследствии.
Очевидно, что и Бауэр относился к Белому с уважением. В подготовленной им биографии Христиана Моргенштерна был дан перевод отрывка из стихотворения Белого, Моргенштерну посвященного[905], а сам он назван «гениальным молодым русским поэтом»[906]. Да и встреча «гениального молодого русского поэта» с умирающим Моргенштерном, состоявшаяся в конце 1913‐го — начале 1914 года, была представлена в книге Бауэра самым лестным для Белого образом:
В Лейпциге состоялась его короткая трогательная встреча с гениальным молодым русским поэтом Андреем Белым (Борисом Бугаевым): они молча обменялись крепким рукопожатием. В глазах обоих светилось внутреннее душевное тепло человеческого братства; и все же они не обменялись ни словом. У одного не было силы сделать слышимым свой голос; другому, младшему, восприимчивая душа которого насилу преодолевала охватившее ее глубокое умиление, от волнения не хватало немецких слов. И тем не менее это была одна из выразительнейших встреч двух людей[907].
К сожалению, Белый вряд ли знал об этом, так как вряд ли ему в руки успело попасть первое издание 1933 года.
Из высказываний Бауэра, обращенных непосредственно к Белому, до нас дошло лишь одно, да и то — в позднем пересказе К. Н. Бугаевой: «А ведь Бауэр когда-то сказал Б. Н. в самую трудную для него минуту: „Молитесь Божией матери…“»[908]
Так как «самых трудных минут» у Белого в Дорнахе было много, то трудно и датировать слова Бауэра. Этот вполне общий и беспроигрышный совет мог быть дан, например, в августе 1915-го, когда кризис в отношениях с Асей и Наташей вошел в самую острую фазу, или год спустя, в августе 1916-го, при их последней встрече, прощальной, как напутствие перед отъездом в Россию… Впрочем, если предположить, что «сказано» могло быть не только устно, но и письменно, то совет мог быть дан и в 1921 году, о чем — ниже.
Второй эпизод в истории отношений Белого и Бауэра относится к концу 1921-го. Белый в то время жил в Берлине (в Германию он приехал 18 ноября 1921 года; уехал из Берлина в Россию 23 октября 1923 года). Бауэр же, напомним, с 1919‐го жил вместе с ухаживавшей за ним Маргаретой Моргенштерн в ее доме в баварском городке Брейтбрунне-на-Аммерзее.
В декабре 1921-го, как и ранее, летом 1915-го, «лик Михаила Бауэра», выражаясь языком Белого, вновь «просунулся» в его жизнь, причем именно тогда, когда писатель опять больше всего нуждался в поддержке. В Берлин, как известно, Белый рвался для того, чтобы воссоединиться с любимой Асей. Однако вместо радостного воссоединения его ждали ссоры, завершившиеся весной 1922‐го окончательным разрывом отношений. Белый страдал и, чтобы отвлечься от душевных мук, пьянствовал и танцевал дни и ночи напролет в берлинских кафе. Как и в Дорнахе, личная драма сопровождалась у Белого претензиями к западным антропософам и к антропософии, служение которой Ася предпочла супружеской жизни. У западных антропософов (в том числе у М. Я. Сиверс) также были претензии к Белому, питавшиеся слухами о том, что он пишет антиштейнеровский роман «Доктор Доннер».
Ситуация 1921–1922 годов со всей очевидностью повторяла ситуацию 1915–1916 годов (Андрей Белый → конфликт с Асей Тургеневой → конфликт с антропософами), но в еще более драматичном варианте.
Именно в это время Бауэр, узнавший, видимо, что Белый недавно появился в Берлине, а возможно, и о том, что у Белого — большие проблемы в личной жизни и в отношениях с Антропософским обществом, написал ему письмо.
В тяжелейшие минуты жизни (21–22 годы), когда, казалось, я утратил себя, путь, друзей «справа» и «слева», когда меня ругали антропософы (в Берлине, в Штутгарте), ругали эмигранты, ругали «советские», ругали в Дорнахе и в Москве («ага, —
вспоминал он своевременную поддержку со стороны Бауэра.
Это письмо или не сохранилось, или пока не разыскано, но некоторое представление о нем можно составить по публикующемуся ниже ответному посланию Белого (24–26 декабря 1921 года).
Во-первых, письмо Бауэра было, видимо, очень теплым и «доставило» Белому «беспредельную радость: узнать», что Бауэр с «госпожой Моргенштерн до сих пор <…> не забыли» о нем. Маргарета Моргенштерн или была соавтором этого письма, или очень значительно в нем присутствовала.
Во-вторых, в нем выражалась озабоченность судьбой М. В. Волошиной, с которой Бауэр был очень дружен («Вы спрашиваете меня о госпоже Маргарите Волошиной»). Как следует из ответа Белого, Бауэр и М. Моргенштерн пытались помочь ей материально («Я благодарю Вас и госпожу Моргенштерн от имени госпожи Волошиной: деньги на рождественский подарок я как раз в эти дни получил и передал госпоже Ремизовой»). Интересовались они, видимо, и другими общими знакомыми — Т. Г. Трапезниковым, А. С. Петровским.
И в-третьих, М. Бауэр и М. Моргенштерн предложили содействие в устройстве произведений Белого в немецкие издательства. В ответ Белый представил огромный перечень того, что им было написано за всю жизнь, — на выбор.
Однако послание Белого не было деловым и не являлось просто данью вежливости и уважения. Его вполне можно рассматривать как подведение итогов определенного этапа духовной биографии писателя.
Страдающий, униженный, растоптанный женой и антропософской средой, Белый постарался в глазах Бауэра восстановить свою пошатнувшуюся репутацию как литератора и деятеля культуры, а также — как активиста антропософского движения. В этой связи он дал подробнейший очерк своей работы (лекционной, организационной, творческой) за минувшее пятилетие — прежде всего в Антропософском обществе и в Вольной философской ассоциации. Картина получилась весьма впечатляющая.
Но не менее важно для Белого было восстановить свою человеческую репутацию: обосновать свое видение конфликта с Асей, свое представление о путях развития антропософии (подчеркнув принципиальное отличие русской антропософии от западной), рассказать о полной лишений жизни в послереволюционной России (холод, голод, болезни) и о том духовном импульсе, который помогал выжить.
То, что письмо Белого вызвано к жизни раной, нанесенной Асей, и свежим конфликтом с Антропософским обществом, видно даже по месту упоминания о нем в «Ракурсе к дневнику» (запись за декабрь 1921-го):
<…> ссора с Асей; отход от антропософов (письма М. Я. Штейнер[909], Бауэру); ощущение бессмыслия; но под ударами судьбы — почва зашаталась под ногами; нет воли что-либо с собой сделать: переоценка ценностей 10<-ти> лет (и людей, и идей, и себя); начинаю угрюмо убегать от всех (и русских, и антропософов) и угрюмо отсиживать в пивных: так приучаюсь к вину <…> (
Послание Белого справедливо назвать исповедальным — настолько обнажает Белый перед Бауэром душу и настолько искренне рассказывает о пережитых обидах. Сам же Белый охарактеризовал его как «послание-бунт»:
Только что отправил Михаилу Бауеру письмо, где ему все-все-все свое выкладываю: нелегко мне было составить это послание-бунт против того, как евритмическое искусство отняло у меня жену (это — факт)[910].
Одно определение другому, думается, не противоречит, так как в своей личной трагедии Белый винил увлечение Аси эвритмией, западную антропософию (формализованную и холодную)[911] и персонально Р. Штейнера. Претензии Белый сформулировал четко и жестко, фактически объявив о разрыве с антропософией и ее создателем.
В исповедальном и бунтарском пафосе Белый достигает немалых высот. Он использует ритмизированную прозу, насыщает письмо аллюзиями и яркими образами (литературными, библейскими, антропософскими), цитирует романсы Шуберта и стихи Моргенштерна… Ряд идей и даже формулировок письма впоследствии Белый перенесет в работу «Почему я стал символистом…» (претензии к эвритмии в ее западном изводе и — почти дословно — рассказ о первой, так обидевшей его встрече со Штейнером в Берлине). Отдельная тема — переклички письма с «Записками чудака».
К чему же стремился Белый, изливая претензии к антропософии в письме к человеку, который был, по его же собственному определению, «до дна „ученик“ доктора» (
Как ни удивительно, но цели своей Белый добился, по крайней мере отчасти: «<…> фрау Моргенштерн, поймав где-то доктора, сказала теплые слова в защиту „меня“» (
Что же было после? Никаких сведений о том, что переписка продолжилась, нет. В Германии Белый с Бауэром точно не встречался («<…> я его не видел с 16‐го года» (
Со временем личный кризис Белый преодолел, и любовь к Штейнеру загорелась в его душе с новой силой[912]. В мемуарах он даже повинился за берлинский «бунт», в который так детально посвятил Бауэра: «Каюсь: и у меня были моменты, когда я
И в 22‐м и в 15‐м всею силою правды своей мне гудел Бауэр: «верьте доктору». Под «верой» же он разумел
То, что Бауэр в 1915‐м мог успокоить Белого и погасить его протест против М. Я. Сиверс, понятно: были прогулки, разговоры, беседы. А вот применительно к 1922‐му это утверждение выглядит загадкой. Каким образом Бауэр мог «гудеть» Белому: «верьте доктору», если они в 1922–1923 годах не встречались и переписку не продолжили? Остается два возможных объяснения, в равной степени маловероятные. Или все же было какое-то еще письмо, о котором Белый почему-то умолчал (хотя первое письмо Бауэра и свой ответ ему он упоминал неоднократно). Или… мистика: «лик Бауэра», который опять, как и в былые времена, «просунулся» в берлинскую жизнь Белого, чтобы ему «издали
ПРИЛОЖЕНИЕ. АНДРЕЙ БЕЛЫЙ. ПИСЬМО МИХАИЛУ БАУЭРУ (1921)[914]
Многоуважаемый и дорогой
господин Бауэр,
Я начинаю свое письмо с извинений: бесконечные грамматические и стилистические ошибки погребают возможность выразить себя[915]; так я вынужден начать свое письмо; ни с кем не могу посоветоваться о грамматике. Надеюсь, что Вы не будете расстроены, когда Вы будете теперь читать — те безобразные слова, которыми я хочу выразить Вам свою самую сердечную благодарность, потому что Ваше, такое дружеское письмо[916] доставило мне беспредельную радость: узнать, что Вы с госпожой Моргенштерн[917] до сих пор обо мне не забыли; в течение этих пяти лет в России[918] я о Вас все снова и снова вспоминал; Ваши доклады, слова и наши беседы — мне это было дорого; для меня стало важным и незабываемым все то, — что я получил от моих ощущений и воспоминаний о Вас, что я услышал и чему научился[919]; иногда я думал —
— Мы никогда больше не увидимся — я никогда
больше не увижу: ни Вас, ни
ни Доктора, ни Дорнаха[920], ни всего, что там было: —
— все
казалось мне лежащим по ту сторону, —
— таким полным света, таким полным любви! —
— И
Разрыв казался огромным: это была не граница —
это была пропасть; и она была еще шире, чем
время между смертью и новым рождением[921]; —
— и эта граница стала Стражем Порога[922].
Мы переживали тяжелейшие времена, и можно было думать — там стоит смерть, немая и черная.
Несмотря на это, я делал свою работу (как мог): писал, читал доклады и проводил курсы (в Обществе[923] и вне него — больше вне); я был в разных рабочих группах и рабочих студиях; один год я занимался с пролетарскими поэтами и проводил семинары[924]; была еще и другая работа: разрабатывать проекты и планы для разных культурных организаций[925]; мы с некоторыми друзьями по литературе и философии основали «Вольную Философскую Ассоциацию» в Петрограде, отделения которой теперь также основаны в Москве и в Берлине[926]. Я очень тесно связан с этой Ассоциацией, потому что она — то место, где свободно-духовные тенденции непосредственно взаимодействуют с вольной независимостью (антропософия, новая философия, новое религиозное сознание, философия социального вопроса и т. д.).
Вы спрашиваете меня о госпоже Маргарите Волошиной[927]: —
— Когда я уезжал из России, она болела (туберкулез и усталость) и была в санатории около Петрограда[928]; сейчас она в Москве; она занималась с узким кругом людей, которые развили в себе действительный интерес к антропософии и духовной науке; там были интересные и высоко образованные люди[929]; прошлое лето мы провели вместе — я и госпожа Волошина; и очень часто встречались и часто говорили о Вас; вопреки огромному давлению нашей жизни она занималась живописью[930]; а я редко бывал в ее кругах: я был очень занят «
Так мы провели за первый год (с ноября 1919 до ноября 1920 года) 50 публичных докладов[931], коллоквиумов, встреч[932] и развили интерес к философии, культуре и духовным вопросам в Петрограде; среди докладов были такие: Иванов-Разумник: «
Также были прочитаны курсы внутри Ассоциации: среди курсов могу назвать: Иванов-Разумник проводил цикл докладов (с семинаром): «
В мае и июне 1921 г. у нас была очень большая программа (не меньше чем сорок докладов за два месяца). И когда я уезжал из России, был организован юбилей Достоевского и уже наполовину проведен с такими публичным докладами: 2‐го октября: Пумпянский: «
По этому списку, из которого я Вам назвал только некоторые темы, Вы можете себе представить, что «
Три моих товарища из нашего Совета, смеясь, говорят друг другу, что они втроем носят в себе подобие целого; так, Штейнберг является представителем слова «философская»; Эрберг — слова «вольная», Иванов-Разумник — слова «Ассоциация»; и они говорят мне, смеясь, что я — вечный президент потому, что я объединяю эту тройку в одно целое, и тогда получается «Вольная Философская Ассоциация»[956].
……………………………………
Но я оставил Волошину.
В июне 20‐го года госпожа Волошина чувствовала себя очень слабой и больной, но мужественно перенесла недомогание; было бы, конечно, хорошо, если бы она могла приехать в Германию; но это так сложно (деньги, виза, паспорт и т. д.); мне пришлось два года хлопотать о возможности выезда в Германию[957]; я хотел убежать[958], но Чрезвычайная Комиссия узнала об этом и ее агенты следили за всем, что я делал[959]; госпоже Волошиной, видимо, этот путь заказан[960].
Я благодарю Вас и госпожу Моргенштерн от имени госпожи Волошиной: деньги на рождественский подарок я как раз в эти дни получил и передал госпоже Ремизовой[961].
Господин Трапезников устроился на очень важный пост в Комиссии по Охране памятников: он активен и делает много хорошего[962], как и господин Петровский, деятельность которого в Румянцевском музее продвигается[963] (там вместе с ним работают и некоторые наши антропософские друзья)[964]; можно сказать, что наши члены в своей просветительной работе сделали очень много хорошего для культуры искусства и культуры книги в эти тяжелые годы; например: господин Машковцев (наш член, организовал 18 провинциальных музеев изобразительно искусства (он также в Комиссии по Охране памятников, где работают антропософы)[965].
……………………………………
Наша антропософская работа все же продвигается; она не развивает внешнюю деятельность (которая наполовину прекратилась из‐за тяжелых обстоятельств); внутренняя деятельность продолжается; есть маленькие кружки, курсы для начинающих и студии; два раза в неделю проводится собрание Общества (во вторник для изучения докладов доктора и в пятницу, чтобы вместе изучать книгу «
У нас есть очень активные друзья, как госпожа Васильева (настоящая душа нашего Общества)[969], как господин Столяров; талантливый человек: философ, педагог и блестящий лектор[970]. Деятельность наших членов все же собой представляет нечто, особенно учитывая, что отношение к антропософии в России теперь очень изменилось; имя доктора Штейнера в большом почете; хотя есть и противники, — однако господствует уважение к штейнерианству; и есть поле для будущей деятельности.
…………………………………….
А теперь напишу о себе, поскольку у меня есть доверие, уважение и настоящая любовь к Вам. Все-таки трудно найти слова: —
— Разумеется: —
— многого
мне не удалось, — однако… Было удовлетворение: там — думал я — в Дорнахе, есть кто-то, кто действительно нам помогает добрыми желаниями и с любовью следит за нами; это был импульс к работе (были еще и другие импульсы); это была надежда, — точно знать, что моя жена меня ждет, думает обо мне; и по-моему все-таки это не романтизм — так думать, потому что: —
— Нас окружали: холод и голод, и нужда, человеческие боли и человеческие слезы, смерти и убийства… —
— и был еще свет, — сейчас пока рано
говорить об этом удивительном свете
это дело будущего: —
— он прорастал
через боль, через синюшные (от голода и ненависти) лица и белые простертые руки, — так, что можно было ощутить проникающие в метель весну, лето: обжигающие[971] молнии, надвигающиеся раскаты грома: наступление лета: —
— и этот контраст был мне чудом.
Много раз хотелось говорить
— «Посмотри — на эти разрушенные дома,
растерзанные города, разбитые деревни. Почему же ты не стремишься к нам? И как ты можешь понять, почему мы горды в нашем несчастье, независимы и счастливы, почему мы стали
Потому что —
Потому что —
— слышим: —
— звенящие, светлые и золотые колокола
расцветающего сердца: все снова и снова,
— и всегда: —
— Небо!
— «Что ты можешь знать о свете утренней страны и о звуке утренней звезды?»[973]…
Такими горькими словами говорил я с Асей: и когда наступала ночь, приходили такие слова.
А она?
Слышала ли она?.. —
— Где были ее уши, где были ее
глаза? Без ушей! Без глаз!.. —
Она ослепла, совсем
онемела, оглушена!! —
— И мой
призыв потерялся в пустоте… —
— Так отвечала ее душа на трудности, которые между нами возникли в Дорнахе, где я некоторое время болел и где я был так виноват[974]. Надо иметь сострадание, потому что без сострадания любовь — ничто, а без любви все есть ничто. А — где любовь? Мы же можем развивать колоссальную всемирно-историческую деятельность, исследовать культуры, эпохи и эпопеи и совершать социальные перевороты, — без сострадания — мы подготавливаем бред; мы — камни, да, мы окаменели, когда мы не понимаем человека в его душевных, мельчайших и самых незначительных для истории потребностях; теперь я потерял веру в «колоссальное», в то, что велико. Мельчайшее, имеющее ничтожные размеры, то, что нельзя измерять километрами, — только это меня интересует: все остальное есть «бум-бум», «верблюдоподобно», несвободно; это не… «
Христос был с нами, дикими
И кто не заглянет в наш дикий скифский образ по-настоящему, — того и мы не желаем понимать![978]
Это я с радостью понял сейчас — в то время, когда отвечают снегопады: «Ты — один: никто не слышит; и мы падаем, и падаем, и падаем в вечность, — снежинки. Не слышно любимой души издалека; слышно только — под снежинками:
— „А А. умер“[979].
— „Б. — умирает…“
— „В. болеет
— „И Г. расстрелян“.
— „И Д. арестован“».
Так это было…
Здесь, в забвении, сильно поднимается незабвенный звук: и человек поднимается к Человеку[980]; и мы видели в грязи окрыленных, крылоруких, крылоногих ангелов — не людей — в людях: —
— окрыленных людей мы видели (как собственно ангелов)
— не
«ангелески», эвритмические арабески, с обязанностью —
— к репетициям!! —
— и без обязанности к душе, с которой
человек все же связан!!!
………………………………….
Именно в это омраченное, голодное время, когда мы наше
«
— (я имею в виду «Зимнее странствие» Шуберта[981]) —
— переживали, единственный лейтмотив нашей жизни и действий,
— так он звучал:
Одна милая антропософская подруга[983] пела нам с большим талантом «
Оно только подготавливает путь.
— (тоже песня Шуберта)[985] —
— Я, низшее я: да и вороны слов, — лишь рисунки Посвящения[986]. Мы хотели как раз после Рождества принести озарение бедным, охладевшим людям, и я был — запевалой, но —
— я так некстати получил письмо от жены:
в нем было:
— И третий доклад: прекратился и он[988], я не смог выступать[989]; «
Весной 20‐го года я, однако, восстановил силы и сделал много докладов: — в следующие годы я сделал
не менее 150 докладов: —
— Вот некоторые из них:
«Проблема культуры», «Кризис культуры», «Лингвистические теории», «Поэзия слова», «Введение в философию», «История культуры», «О живоносном импульсе европейской культуры», «Что есть мысль», «Мысль как иога», «Эволюция культур», «Духовная культура», «Антропософия и религия», «Проблемы символизма», «Символ и индивидуум», «О Толстом», «О Я», «Космогония и культура», «История культуры и природа», «Свет и тьма», «Человек и человечество», «Антропософия», «Рудольф Штейнер», «Иоанново здание», «Миф нашей жизни», «Павел, Петр, Иоанн» и т. д.[990]
Эти доклады были так нужны — другим (не мне, так как я был — да! — во тьме), так как другие через меня все же получали свет: а я был — без света, в полном отчаянье; но —
— я молчал!..
Мы должны были превращать камни в хлеб; где был настоящий хлеб, «
Тема русской души:
Eine Strasse mus ich gehen,
Die noch Keiner kommt zurück[994] —
— это больше, чем только мысль —
— (доктор Штейнер сказал господину Белоцветову[995]:
«
«
…………………………………….
И вот, —
— я вернулся с такой дороги в Германию: я увидел
Асю (она была в Берлине с эвритмическими дамами);
мы друг друга мало видели — она была так занята —
— репетиции,
выступления[996], «
знакомыми! —
— Мы были «
— я был подготовлен! —
— Она была добра ко мне, благородна, как… «
— с «
я был — таким же: добрым и спокойным; мы смеялись; что самые тяжелые разговоры между нами так легки, так как… —
— я боялся: показать свою печаль;
— (моя жена из картона![999]) —
—
— и так же добра, умна и прилежна! —
— Дать волю своей печали —
думал я — было бы дурной «
духовно-научно подкованного мужчины[1000].
……….………………………….
Но, —
— именно во время норвежского путешествия
доктора Штейнера с эвритмическими дамами[1001], —
— я сидел и думал: —
— «Что ты можешь
теперь сделать, маленький человек?
Пойти к доктору Штейнеру? О, — нет! Он слишком
велик, чтобы погружаться в такие личные
вопросы; у него — мировая миссия…» —
— И когда доктор Штейнер (на докладе) задал мне вопрос:
— «
— Ответил я: — «
(это и на самом деле было так!)[1002] —
Ответить по-другому? Где?
В Обществе, — где нас фиксировали пять пар глаз? —
…………………………………………
— «
Она потеряла ко мне интерес…»
— «У нее другие интересы —
эвритмические, антропософские интересы; и они пожирают прежний путь между нами…»[1003]
— «Я — русский, — она забыла своих русских друзей и забыла Россию…»
— «Что остается между нами?»
— «
фрейлин Мюкке и как фрейлин Киттель[1004]? Разве они не являются «
О, — вот и чудесно: у меня есть столько подруг — сотни, тысячи! —
— Так я и не смог
ответить на вопрос: «Как идут дела?»
……………………………………
— «Когда я впервые встретил свою бывшую
жену, она была ребенком[1005]; и духовные
интересы были ей чужды; но она
была так привлекательна, так сострадательна,
так жива, так человечна…»
— «И раньше, когда мы вместе приезжали к Вам,
я же бросал духовные блики
в ее еще детскую душу;
Почему же ее душа после многолетнего медитирования —
— „Почему Вы молчите?“
— „Вы заняты мировой миссией?“
— „Я — тоже: имею миссию!..“
— „Разумеется: надо
впитывать дух; только не надо
представлять, будто
— дух стоит в человеке,
как железный складной метр:
человек со складным метром в
животе — выглядит
таким же прямым и правильным, как палка: —
— он прав! —
— Но:
мы бежим от его Царства и правды к — неправде и злу…“
— „Посмотрите на эту женщину с туманом
в глазах: те многие
стоят в душе, как… складной
километр, а не как сияющая,
стремящаяся и чрез
лучи простирающаяся звезда!“… —
— Так я тоже не смог ответить.
………………………………….
— „Я любил Вас
беспредельно. Я отдал Вам все:
голову, сердце, мировоззрение, жизнь и жену.
Что мне осталось?“
— Моя разбитая жизнь
и неразрешенные вопросы[1006], —
— что такое была в сущности
Мистерия-Драма — моя жизнь
в 1913–1916 гг. (Берлин, Христиания,
Берген и Лейпциг, и Дорнах)[1007]?
Моя подруга ушла!..
У меня — фрейлин Киттель, как
„
О, спасибо, спасибо!..» —
— И Вы спрашивали:
«
—
—
— Я —
— дорогой, — «
— Так я тоже мог бы ответить?
……………………………………….
Но ответ будет разрастаться:
— «
……………………………………
Мое право проживания в Берлине действительно только на короткое время: до 15-того января[1011]; дальше я не знаю, где буду: —
— Берлин,
— Москва,
— Земля
— Луна,
— Пес —
— Скорпион,
— Дракон![1012] —
— Это все
мелочи: «
— «Как идут дела!»
— «Пока»
— «Добрый день.» —
— Ну и?..
…………………………………………
Вы уж извините, дорогой господин Бауэр, что я все так рассказываю, как это было на сердце; и это сидит в сердце; и сердце мое отяжелело, и страдания умножаются; и я уважаю… эвритмическое искусство, но я себя чувствую, как Олаф Остезон… после пробуждения[1013]:
— Слава Богу: они все уехали в Дорнах; и у меня есть время медитировать —
— О значении
………………………………………..
У дороги человечества нет возврата:
никто не может вернуться:
Я должен пройти той дорогой,
которой еще никто не вернулся —
— Без Штейнера, а, может быть, и со Штейнером (это все мелочи!), — я стану
— Mensch — Mens — Menés — Manu — Manas —
— Mann[1014]! —
— со звездой на челе:
Мы — утренние звезды![1015]
Идущие к Истине —
Идут одиноко
Никто не может другому
Быть братом по пути[1016]
…………………………………
Теперь я отвечу на последний вопрос. Вы спрашиваете, хочу ли я отдать в перевод то, что написал. Да, с радостью; но я не знаю, — что в сущности можно отдать в перевод для немецкой публики. Привожу здесь каталог своих работ с краткими характеристиками.
С 1900 до 1921 г. я написал:
104 Здесь и далее Белый нередко указывает время работы над своими книгами, а не даты их выхода в свет. Ср.: «Северная симфония (1-я, героическая)» (М.: Скорпион, 1904); «Симфония (2-я, драматическая)» (М.: Скорпион, 1902); «Возврат. III симфония» (М.: Гриф, 1905); «Кубок метелей. Четвертая симфония» (М.: Скорпион, 1908).
5). «
6). «
7). «
8) «
9) «
10) «
11) «
12) «
13) «
14) «
15) «
16) «
17) «
18) «
19) «
20) «
21) «
22) «
23) «
24) «
25) «
26) «
27) «
130 Три философских эссе Белого: «На перевале. I. Кризис жизни» (Пб.: Алконост, 1918), «На перевале. II. Кризис мысли» (Пб.: Алконост, 1918; вышла в начале 1919 г.), «На перевале. III. Кризис культуры» (Пб.: Алконост, 1920), — были изданы одной книгой («На перевале») в издательстве З. И. Гржебина (Берлин; Пб.; М., 1923).
28) «
29) «
30) «
31) «
32) «
33) «
34) «
35) «
36) «
37) «
38) «Книга о Блоке» (Эту книгу я сейчас заканчиваю)[1050].
Это каталог всего, что я пока написал. Мне очень сложно сказать, что, в сущности, интересно немецкой публике. Сделаем так: субъективно мне хотелось бы увидеть в переводе следующие книги:
Среди теоретических книг мне хочется увидеть в переводе:
1. «
2. «
3. «
…………………………………………
Извините, дорогой и многоуважаемый господин Бауэр, что я Вам так много наговорил. Не подумайте, что я имею что-то против Аси: я знаю, лучше других знаю ее величие, ее благородство, ее добрую душу и интеллектуальность, но я должен констатировать: она меня забыла. Надеюсь, что в будущем она поймет, что сделала с моей душевной жизнью.
Еще раз большое спасибо за Ваше сердечное письмо.
С самым большим уважением и любовью
Борис Бугаев.
P. S.: Привет и мое почтение госпоже Моргенштерн[1054].
P. P. S.: Мой адрес: Berlin W. Passauerstrasse 3 III Stock bei Albert[1055].
P. P. P. S.: Сейчас хочу остаться до весны в Берлине, если получу разрешение от полицай-президиума. В России не мог много писать из‐за мешающих обстоятельств и еще: я должен был зарабатывать и читать доклады. В Германии должен продолжить свои книги (в основном «
Кроме того, здесь много дел и с русскими. Мы основали здесь 1) Дом искусства, 2) отделение «Вольной Фил. Ассоциации» (не знаю, как с ней будет — здесь в Берлине), 3) далее, меня пригласили редактировать художественный журнал (на русском)[1056].
И студенты подходят и хотят, чтобы я с ними занимался, и подходят люди, люди, люди… Трудно отбиться.
Кстати, было бы неплохо напечатать в нашем «
Я выступил здесь с двумя докладами: «
Господин Белоцветов просит меня передать Вам слова уважения и поклон.
3. «ВСПОМНИМ БЕДНОГО УЭЛЬСОВСКОГО АНГЕЛА…»
АНДРЕЙ БЕЛЫЙ В ОЧЕРКЕ М. И. ЦВЕТАЕВОЙ «ПЛЕННЫЙ ДУХ»
М. И. Цветаева была знакома с Андреем Белым с юности, но тесное сближение и их настоящая «встреча» произошли в Берлине, где они ненадолго пересеклись: Цветаева с дочерью пробыла в Берлине с 15 мая по 31 июля, а Белый, к тому времени уже более полугода живший в Германии, 6 июля уехал из Берлина на морской курорт Свинемюнде. Цветаева застала Белого в тяжелейший период: непосредственно до, во время и сразу после разрыва отношений с женой, с Асей Тургеневой. На смерть Белого, о которой Цветаева узнала в Париже, она откликнулась пронзительным мемуарным очерком «Пленный дух (Моя встреча с Андреем Белым)»[1065].
В начале очерка Цветаева показывает Андрея Белого через восприятие дочери — трехлетнего ребенка, слышавшего, как взрослые говорили о романе «Серебряный голубь», но о содержании произведения не догадывавшегося:
Белый у нас в доме не бывал. Но книгу его «Серебряный голубь» часто называли. Серебряный голубь Андрея Белого. Какой-то Андрей, у которого есть серебряный голубь, а этот Андрей еще и белый. У кого же может быть серебряный голубь, как не у ангела, и кто же еще, кроме ангела, может называться — Белый? <…>. Белый ангел с серебряным голубем на руках[1066].
Цветаева-мемуарист детские ассоциации дочери, увидевшей в Борисе Бугаеве «Белого ангела с серебряным голубем», поддерживает и развивает, настойчиво акцентируя в облике поэта одновременно ангельское и птичье: «Два крыла, ореол кудрей, сияние»[1067]. В Андрее Белом ей постоянно чудится «что-то летящее, разлетающееся, явно на отлете — ухода»; он поворачивается, «напуская» на нее «всю птицу своего тела», пробегает, «овеяв, как птица, шумом рассекаемого воздуха»[1068], проносится «в вечном сопроводительном танце сюртучных фалд <…> старинный, изящный, изысканный, птичий <…> в двойном, тройном, четвертном танце: смыслов, слов, сюртучных ласточкиных фалд <…> с отдельной жизнью своей дирижерской спины, за которой — в два крыла, в две восходящих лестницы оркестр бесплотных духов…»[1069]. Каждая встреча с Белым убеждает мемуаристку в том, что ему более органично бродить не по улицам, а «по Рощам Блаженных, его настоящей родине…»[1070], что он способен «отделиться от земли», «занести за облака», «нырнуть в соседнюю смежную родную бездну»[1071] и т. п. Эти черты Белого, намеченные в первой части очерка, получают развитие во второй. Подытоживая впечатления от совместной прогулки в парке Шарлоттенбурга, Цветаева пишет:
Думаю, что в этой поездке я впервые увидела Белого в его основной стихии: полете, в родной и страшной его стихии — пустых пространств, потому и руку взяла, чтобы
Рядом со мной сидел пленный дух[1072].
«Окрыленность» Белого, как показывает Цветаева, может восприниматься по-разному: «Ангел или в нижнем белье сумасшедший на улицу выскочил?»[1073] Второй точки зрения придерживается большинство: цветаевская тетка, в уста которой вкладывается эта фраза, берлинские обыватели и многие другие названные и безымянные персонажи очерка. Сама Цветаева является, безусловно, сторонником первой точки зрения: «Ангел».
Наделяя героя своих мемуаров ангельскими (и птичьими) чертами, но одновременно рисуя его земное бытие как плен, Цветаева, как кажется, опиралась не только на непосредственные впечатления, но и на литературные источники. Обратиться к одному из источников она открыто призвала читателей в самом начале очерка: «Вспомним бедного уэльсовского ангела, который в земном бытовом окружении был просто
Здесь имеется в виду центральный персонаж повести английского писателя Герберта Уэллса «Чудесное посещение» (The Wonderful Visit, 1895)[1075]. В примечаниях к «Пленному духу» в Собрании сочинений Цветаевой «уэльсовский ангел» ошибочно назван героем романа «Чудесное исцеление»[1076], что сбивает с толку (такого произведения у Г. Уэллса попросту нет) и мешает выполнить цветаевское указание. Вместе с тем указание это весьма ценно, так как у «уэльсовского ангела», который неожиданно оказался среди обывателей английской деревни («И каким-то непонятным путем я упал из своего мира в этот ваш мир! <…> В мир моих снов, ставший действительностью!»[1077]), и у Белого, героя очерка «Пленный дух», слишком много роднящих черт.
В повести «Чудесное посещение» появившийся в небе над деревней Ангел воспринимается обывателями как редкая «Странная Птица» (ср. птичье в облике Белого). Он вызывает специфический интерес Пастора, увлекающегося орнитологией («У птицы были радужные крылья и розовые ноги! Эта цветовая загадка, признаться, была очень заманчива!»[1078]). Желая пополнить свою коллекцию, орнитолог-любитель подстреливает Ангела, обрекая тем самым на существование в земном бытовом окружении, к которому тот, как и Белый, оказывается совсем не приспособлен.
Каждому из обитателей деревни приходится ответить на тот же вопрос, который сформулировала цветаевская тетка: «Ангел или в нижнем белье сумасшедший на улицу выскочил?» Так как Ангел в момент падения и первого появления на людях был одет «в шафрановую рубашку <…> которая доходила ему до колен и оставляла ноги его голыми»[1079], то здесь, как кажется, можно говорить о почти буквальном текстуальном совпадении. Ангельское одеяние (в нижнем белье) оценивается английскими обывателями как нарушающее устои: «<…> все равно вы не убедите меня в приличии и респектабельности вчерашнего костюма этого господина»[1080] (ср. в переводе Н. Вольпин: «<…> Вы меня не убедите, что костюм этого субъекта не был до крайности откровенен и непристоен»[1081]).
Попытки одеть Ангела прилично, то есть напялить на него пасторскую одежду, благообразия ему не придают: «У него брюки похожи на гармоники <…> Прямо неприлично!»[1082] К тому же из‐за сложенных за спиной крыльев он выглядит больным калекой со «странным уродством»[1083].
Аналогично — как о «трудно-больном» — говорят и о герое очерка Цветаевой:
— Ну, как вчера Белый? — Ничего. Как будто немножко лучше. Или: — А Белый нынче был совсем хорош. Как о трудно-больном. Безнадежно-больном. С тем пусть крохотным, пусть готовым, но непременным оттенком превосходства: здоровья над болезнью, здравого смысла над безумием, нормы — хотя бы над самым прекрасным
Из-за «полного неведения элементарных фактов жизни»[1085] упавший с небес Ангел регулярно попадает в нелепые ситуации и ведет себя, с точки зрения обывателя, возмутительно, демонстрируя всем, что «мистер Ангел не джентльмен»[1086]:
Когда вдруг какая-то личность становится сразу вегетарианцем и расстраивает вам кухню, и когда у нее нет собственного багажа, и она занимает сорочки и носки у хозяина, и ест горошек ножом (сама видела это собственными глазами), и шепчется по углам с горничной, и складывает салфетку после обеда, и ест рубленое мясо пальцами, и играет на скрипке среди ночи, и не дает порядочным людям спать, и таращит глаза, и скалит зубы на старших, и ведет себя вообще неприлично, то трудно не сомневаться и не думать, сэр[1087].
Ср. подозрения цветаевской тетки: «видно, уж такого насочинил, что подписать стыдно» — или описанный Цветаевой непристойный скандал на вечере памяти Блока.
Так как Ангел решительно не вписывается в нормы жизни английского общества («Он был очаровательно наивен и ни малейшего понятия не имел о самых элементарных основах цивилизации»[1088]), обществу оказывается проще всего объявить его сумасшедшим:
Вы — одно из двух: или вырвавшийся на волю сумасшедший (чему не верю), или просто-напросто мошенник. Одно из двух. <…> я дам знать в полицию и посажу вас или в тюрьму, коли будете настаивать на вашей басне, или же в сумасшедший дом. Даю вам клятву, что я освидетельствую вас и объявлю вас умалишенным, только бы удалить вас из нашего села[1089].
В финале повести практически ни у кого в деревне не остается сомнения не только в физической, но и в психической неполноценности Ангела: «Человек этот был полоумный»[1090]; «Да, вид у него довольно сумасшедший!»[1091] Аналогичный диагноз ставят Белому в очерке «Пленный дух» (например, при оценке его крупного почерка: «Так не пишут. Это письмо сумасшедшего»[1092]). Однако Цветаева, как и автор «Чудесного посещения», с таким диагнозом не только не соглашается, но, напротив, сама выносит обществу приговор: «Так-то, господа, мы в поэте объявляем сумасшествием вещи самые разумные, первичные и законные»[1093].
Для героя «Чудесного посещения» земная жизнь превращается в череду горьких познаний и злоключений. Поэтому Цветаева и называет его в начале своего очерка «бедным уэльсовским ангелом» (ср. в «Чудесном посещении»: «Так значит, бедный мальчик родился уродом, да?»[1094]; «Довольно красивое лицо у несчастного»[1095]; «Бедная, несчастная душа!»[1096]; или в переводе Н. Вольпин: «И бедный мальчик — калека, да?», «Лицо у бедняжки красивое»[1097]).
Таким же «бедным» оказывается герой «Пленного духа», придавленный, по ее словам, «бедой своего рождения в мир»[1098]. С оттенком лицемерия и превосходства так характеризуют его окружающие: «О Белом всегда говорили с интонацией „бедный“»[1099] И, пожалуй, в этой характеристике Цветаева с ними, хотя бы формально, оказывается солидарна: «Бедный, бедный, бедный Белый, из „Дворцов искусств“ шедший домой, в грязную нору <…>»[1100].
Земной путь Ангела, естественно, завершается смертью: вслед за деревенской сироткой Делией (единственной, кто его понимает и ему сострадает), пытающейся спасти из загоревшегося дома скрипку Ангела, он бросается в огонь. Обыватели думают, что чужак сгорел при пожаре, но под надгробием, стоящим на сельском кладбище, нет тела, и даже пепел, высыпанный в могилу, не ангельский, а от сгоревшего чучела страуса… В финале повести Уэллс дает понять, что Ангел не погиб, а, напротив, вознесся в языках огня в Страну Снов, вернулся на небесную родину: стоявший неподалеку ребенок будто бы видит «две крылатые фигуры, которые взвились и исчезли среди пламени»[1101].
Смерть излечила раненые крылья Ангела, восстановила его способность летать. Так и Белый в очерке Цветаевой от «неизлечимой болезни — жизни <…> вот только 8 января 1934 года излечился»[1102]. Кстати, и Цветаева, описывая панихиду в Париже по Белому («проводы сожженного»[1103]), символически осмысляет кремацию как акт, облегчающий Белому переход-отлет из чужого ему земного мира в другой, астральный. Нетрудно также провести параллели между сочувствующей Ангелу девушкой и мемуаристкой, понимающей природу Белого, принимающей его и в земном обстании, и в родной небесной стихии.
Возникает естественный вопрос, почему Цветаева-мемуаристка из огромной литературы, посвященной ангелам и прочим духовным существам, обратила внимание именно на повесть Уэллса «Чудесное посещение». Думается, что ответ на этот вопрос содержится в главке «Примечание об ангелах», в которой Уэллс внятно объяснил, какого ангела он хотел бы и какого не хотел бы изобразить. Его герой — это «не Ангел, притронуться к которому — кощунство, не Ангел религиозного чувства и не Ангел народных поверий». Это не тот Ангел, который «был создан в Германии, в стране блондинок и семейной чувствительности», и не тот исполненный «силы и таинственности» Ангел иудеев, величественную красоту которого «увидал лишь Уильям Блэк»[1104].
Уэллс подчеркивает, что «тот Ангел, которого подстрелил Пастор, <…> родом из страны прекрасных снов»[1105] (напомним, что в очерке Цветаевой одна из ее «заочных» встреч с Белым происходит в «сновиденном белом доме с сновиденным черным парком»[1106]). «Будем откровенны, — интерпретировал Уэллс созданный им образ. — Ангел, фигурирующий в этой повести — Ангел Искусства <…>»[1107] («The Angel of this story is the Angel of Art»).
«Уэльсовский ангел» обладает, как, впрочем, ангелу и положено, музыкальным даром; он гениально исполняет на скрипке неведомые людям, чарующие мелодии небесной страны:
Рука ангела крепко ухватилась за гриф. <…> Смычок забегал взад и вперед, и в ушах Пастора заплясала ария, которой он раньше никогда не слыхал. <…> Пастор попытался было следить за музыкой. Ария напоминала ему какое-то пламя. Она вздымалась, пылала, качалась и плясала, исчезала и снова появлялась. Нет — она не появлялась снова! Другая ария, похожая на нее, и в то же время не похожая, вспыхивала вслед за ней, реяла на мгновение, исчезала. И еще другая, похожая, но непохожая. Это напоминало ему о язычках пламени, которые вьются и колышатся над только что зажженным костром. <…> Они вздымаются в бешеной пляске… одна догоняя другую… из пламени песни, гоняясь, извиваясь, изворачиваясь все выше, выше, к небу. Там, внизу, горел костер, пламя без топлива на ровной площадке, и эти две флиртующие бабочки звуков, вздымались из него ввысь, одна за другой <…>.
И вот опять этот мотив… желтое пламя, словно ветром развеянное веером, и то один, то быстрым взлетом ввысь — другой. Эти два языка пламени и света, гоняющиеся друг за другом в ясной бесконечности <…>[1108].
Однако ангельская музыка отнюдь не всеми воспринимается восторженно и далеко не всем открывает волшебную Страну Снов (туда на крыльях музыки во время Ангельской игры улетает Пастор). Ангельский концерт заканчивается сокрушительным провалом — после того как выясняется, что ангел никогда музыке не учился («Ему недостает систематической музыкальной подготовки»[1109]; «Недостает еще четкости и чистоты. Ему предстоят еще многие годы упорной работы и усовершенствования <…>»[1110]); что не может сыграть на заказ (так как не знает даже имен популярных композиторов) и, главное, что не владеет нотной грамотой («Он играл — весьма претенциозно — по слуху, а потом мы открыли, что он не знал ни одной ноты… ни одной. Его разоблачили перед огромной толпой»[1111]).
Концепция ангельского творчества, изложенная Уэллсом, близка Цветаевой, регулярно демонстрировавшей скептическое отношение ко всяким стиховедческим анализам (в том числе и к штудиям Белого) и бравировавшей незнанием стихотворной техники:
Значит, я — неграмотная. Я, честное слово, никогда не могла понять, когда мне пытались объяснить, что я делаю. Просто, сразу теряю связь, как в геометрии. <…> и только один страх, как бы не начали проверять. Если бы для писания пришлось понимать, я бы никогда ничего не смогла. Просто от страху[1112].
Естественно, цветаевский страх, что ее, как не знающего нот «уэльсовского ангела», «разоблачат перед огромной толпой», был напускным, этакой своеобразной формой кокетства поэта, вполне знающего себе цену.
В понимании Цветаевой природа ангельского музицирования сродни природе поэтического слова. Мысль о «небесном» источнике вдохновения раскрывается в эпиграфе к первой части «Пленного духа» — к разделу «Предшествующая легенда»: «
Две финальные строки отсылают читателя к новозаветным событиям, случившимся на 50‐й день после Воскресения и давшим основание для одного из важнейших христианских праздников — Дня Святой Троицы, или Пятидесятницы. В этот день произошло сошествие Святого Духа на апостолов, после чего они внезапно заговорили на языках, которых прежде не знали, и разбрелись по миру проповедовать Слово Божие:
При наступлении дня Пятидесятницы все они были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились. И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них. И исполнились все Духа Святаго, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им провещевать (Деян 2:1–4).
Традиция изображения сошествия Святого Духа на апостолов весьма древняя (с VI века); иконы, миниатюры, фрески, запечатлевшие это чудо, многочисленны (как в западной, так и в восточной церкви) и разнообразны. Однако разнообразие и вариативность преимущественно связаны с местом действия, интерьером горницы, в которой происходит это событие, расположением и составом апостолов, присутствием или отсутствием Богоматери и т. п. Что же касается вариантов изображения самого сошествия Святого Духа на апостолов, то их немного. Самый распространенный предполагает педантичное следование евангельскому тексту: Святой Дух, спустившийся на апостолов, изображается в виде небольших язычков свечного пламени, колеблющихся над их головами.
Строки Цветаевой, как кажется, восходят одновременно и к Деяниям апостолов, и — в еще большей степени — к иконописному канону. Поэт упоминает и языки пламени над головами («легкий огнь»), и ветер, который эти языки пламени принес («дуновение»), и следствие этого — дар изъясняться на незнакомых языках и нести в мир Божье Слово («вдохновение»). Так в стихотворении, опубликованном в «Верстах». В эпиграфе мысль еще более усилена: «вдохновение» и есть то самое «дуновение», его синоним. Получается, что «легкий огнь, над кудрями пляшущий» — зримый результат осененности Святым Духом («Дуновение — Вдохновения!» в «Верстах»; «Дуновение — вдохновение» в эпиграфе). Только у Цветаевой вместо апостолов — поэты, но и те и другие дар слова получили свыше.
Примечательно, что апостолы, внезапно начавшие изъясняться на незнакомых языках и нести откровение, полученное свыше, были народом осмеяны: осиянность Святым Духом обрекла их на поведение, показавшееся непристойным; окружающие решили, что апостолы пьяны.
Природа ангельского дара такая же: «Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — / Дуновение — вдохновение»; его никак нельзя отнести к разряду тех, про кого у Цветаевой говорится: «В поте — пишущий, в поте пашущий». Случайно или нет, но в описании мелодии, исполняемой «уэльсовским ангелом» (см. приведенную выше цитату), присутствуют и языки огня, и танец[1114].
«Дуновением вдохновения» объясняет великие произведения искусства, созданные гениями на земле, и Уэллс: «Вся красота нашего искусства лишь слабая передача слабых отражений того чудесного мира, и наши композиторы, наши лучшие композиторы, это те, которые слышат — очень, очень смутно — быль мелодий, которые гонят перед собою ветры того мира»[1115].
Казалось бы, нет необходимости доказывать родство поэтического и музыкального творчества — за очевидностью. Однако Цветаева родство между истинной поэзией и ангельской музыкой в очерке «Пленный дух» настойчиво и даже навязчиво акцентирует, прибегая, в частности, к авторитету Андрея Белого, высоко оценившего ее сборник «Разлука» (1922)[1116]. В мемуарах она целиком перепечатывает адресованное ей восторженное письмо Белого от 16 мая 1922 года:
Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги «Разлука».
Я весь вечер читаю — почти вслух; и — почти распеваю. Давно я не имел такого эстетического наслаждения.
А в отношении к
Пишу — и спрашиваю себя, не переоцениваю ли я свое впечатление? Не приснилась ли мне Мелодия?
И — нет, нет; я с большой скукой развертываю все новые книги стихов. Со скукой развернул и сегодня «Разлуку». И вот — весь вечер под властью чар ее. Простите за неподдельное выражение моего восхищения и примите уверения в совершенном уважении и преданности[1117].
Потом конспективно передает свой ответ ему:
Я сразу ответила — про мелодию. Помню образ реки, несущей на хребте — всё. Именно на хребте, мощном и гибком хребте реки: рыбы, русалки. Реку, данную в образе пловца, расталкивающего плечами берега, плечами пролагающего себе русло, движением создающего течение. Мелодию — в образе этой реки[1118].
Затем отсылает к лестной для нее берлинской рецензии Белого «Поэтесса-певица»[1119] (тоже на «Разлуку»):
<…> если Блок есть ритмист, если пластик по существу Гумилев, если звучник есть Хлебников, то Марина Цветаева — композиторша и певица. Да, да, — где пластична мелодия, там обычная пластика — только помеха; мелодии же Марины Цветаевой неотвязны, настойчивы, властно сметают метафору, гармоническую инструментовку. Мелодию предпочитаю я живописи и инструменту; и потому-то хотелось бы слушать пение Марины Цветаевой лично <…>[1120].
И в дополнение к этому еще и подробно останавливается на «устной хвале» Белого:
— Значит, Вы — чудо? Настоящее чудо поэта? И это дается — мне? За что? Вы знаете, что Ваша книга изумительна, что у меня от нее физическое сердцебиение. Вы знаете, что это не книга, а песня: голос, самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал. <…> Ведь — никакого искусства, и рифмы в конце концов бедные… <…> Но разве дело в этом? <…> А Вы, Вы — птица! Вы поете! Вы во мне каждой строкой поете <…>[1121].
В финале очерка Цветаева приводит посвященное ей стихотворение Белого из сборника «После Разлуки» (подзаголовок: «Берлинский песенник»!), в котором, опять-таки, ее стихи названы «малиновыми мелодиями»…
Весь этот ряд должен, как кажется, сделать несомненным столь важное для Цветаевой тождество между мелодией, исполняемой «уэльсовским ангелом», и истинным стихом, в частности ее стихом в оценке Белого. Сама она в долгу тоже не осталась и описала чтение Белым его стихов как музицирование («Пробегает листки, как клавиши»[1122]), причем музицирование ангельское: «В его руке листки, как стайка белых, готовых сорваться, крыльев»[1123]).
Примечательно, что враждебный, полный несчастий и боли земной мир равно губительно влияет и на дар Андрея Белого, и на дар «уэльсовского ангела». По мере того как «железо нашего человеческого мира» входит в его душу, блекнет «радостное видение Ангельской Страны»[1124]; разочарованный Ангел перестает играть. Вновь «странные и прекрасные» звуки его музыки на мгновение («как открывание и закрывание двери»[1125]) зазвучали тогда, когда Ангел вместе с девушкой в языках пламени вознесся в небеса.
Белый, отравленный, как и Ангел, этим миром, также перестает писать стихи и неоднократно жалуется на это Цветаевой:
Изолгались стихи. Стихи изолгались или поэты? Когда стали их писать без нужды, они сказали нет. Когда стали их писать, составлять, они уклонились.
Я
Впрочем, общение с Цветаевой, знакомство с ее творчеством возрождает и его поэтический дар:
Я могу — годами не писать стихов. Значит, не поэт. А тут, после вашей Разлуки — хлынуло. Остановить не могу[1127].
Переклички между повестью «Чудесное посещение» и очерком Цветаевой можно было бы выявлять и дальше. Однако уже названных, как кажется, достаточно для вывода о том, что «бедный уэльсовский ангел, который в земном бытовом окружении был просто
Не исключено, что с «бедным уэльсовским ангелом» косвенно связан и образ, вынесенный Цветаевой в заглавие мемуаров о Белом. Ангел Уэллса — это тоже «пленный дух». Пастор, подстреливший его и тем самым приковавший к земле, назван в повести «the successful captor of the Strange Bird» (в переводе Ликиардопуло: «„счастливец“, захвативший Странную Птицу»[1128]; в переводе Н. Вольпин: «счастливый пленитель Странной Птицы»[1129]).
Свое земное существование и вынужденное очеловечивание Ангел воспринимает как тюремное заключение:
Казалось, на него ползли и вокруг него стягивались тюремные стены этой узкой, злобной жизни, верно и упорно, чтобы скорее его окончательно раздавить. <…> Он чувствовал, как он становится калекой <…>[1130].
И наконец, что особенно важно: как пленение описано его падение из Страны Снов, его самое первое, еще до рокового ранения, явление в земном мире:
Показалась птица на зените, невероятно далеко, крошечной светлой точечкой над розоватой мглой, и чудилось, что мечется и бьется она, как билась бы запертая в комнату ласточка[1131] о стекла окна[1132].
VII. Андрей Белый в Советской России
1. «КАМЕННОЮ БОЛЕЗНЬЮ БОЛЕЮ… НЕ СТЫДНО МНЕ»
КАМНИ И «КАМУШКИ» В ТВОРЧЕСКОЙ ЛАБОРАТОРИИ ПИСАТЕЛЯ
О камне в творчестве Андрея Белого неоднократно писали и говорили — в основном, о камне в символическом смысле[1133]. Однако тема отнюдь не исчерпана. Можно анализировать камень у Белого в геологическом и минералогическом аспектах. Является он непременным компонентом и религиозно-мистических построений писателя, порой прилагающего к своей биографии и к историческому процессу в целом библейские модели и символы (например, «камни — хлебы»). Однако важно, что высокие и «вечные» образы сосуществуют в мире Белого с интересом к простым камешкам. А точнее — к «камушкам», потому что Белый именно так, ласково и по-простонародному их называл. Вместо эпиграфа приведем стихотворение Николая Глазкова, рассказывающего о том увлечении писателя, которое нас и интересует:
Речь в стихотворении идет о том, что Белый во время отдыха в Крыму, в Коктебеле (он там был в 1924 и в 1933 годах) занимался выискиванием на пляже интересных «камушков», поражая окружающих своим, на первый взгляд, странным для немолодого маститого писателя занятием. Примечательно, что Глазков не был с Белым знаком и в Коктебеле с ним не пересекался ни в 1924‐м, ни в 1933‐м. Более того — стихотворение датировано 1941 годом, а это означает, что информация об увлечении Белого «камушками» дошла до Глазкова в виде устного предания, коктебельского мифа.
Интерес к теме обусловлен еще и тем, что в собрании Мемориальной квартиры Андрея Белого (ГМП) сохранились материальные свидетельства этого занятия — остатки «каменных коллекций» писателя (см. илл. на вкладке).
Подлинность этих артефактов несомненна. Они «происходят» из собрания вдовы писателя Клавдии Николаевны Бугаевой и ее подруги и наследницы Елены Васильевны Невейновой. В музей камешки (коктебельские и кавказские) поступили от племянницы Е. В. Невейновой Татьяны Владимировны Нориной. Они были разложены по коробочкам, также принадлежавшим Белому[1135].
«Каменная болезнь» овладела Белым в 1924 году, когда он впервые приехал в Коктебель в гости к М. А. Волошину.
Коктебельский пляж в то время изобиловал полудрагоценными камнями (халцедонами, агатами, яшмами, сердоликами и др.). И собирание камешков было поветрием массовым и к тому же заразным. Оно поощрялось Волошиным.
Макс, посмеиваясь, нам говорил: «Ну вот, как я рад! Как хорошо, что вы приехали! Отдыхайте. Отдыхайте. Сейчас вы заболеете „сонной“ болезнью, а потом „каменной“, но это ничего, это пройдет». Он знал, что приезжающие первые дни без просыпу спали, а потом, лежа на пляже, увлекались собиранием красивых коктебельских камешков[1136], —
вспоминала художница А. П. Остроумова-Лебедева.
Ей вторил П. Н. Зайцев:
Стояли жаркие дни. Все с утра высыпали на пляж, к морю, купались, часами на пляже отдаваясь жаркому южному солнцу и лени. Заболевшие специальной болезнью Коктебеля, «каменной болезнью», страстно охотились за камешками-самоцветами, ими «богат и славен» Коктебель с незапамятных времен. «Больные» часами и днями ползали на животах по пляжу в поисках редчайших камешков: хризолитов, хризопразов, хризобериллов, александритов, бериллов и альмандинов[1137].
С увлечением описывала богатство коктебельского пляжа и азарт «каменщиков» Н. А. Северцева, жена А. С. Габричевского:
<…> все собирали камни: фернампиксы: халцедоны большие и маленькие в больших рубашках, маленькие халцедоны — слезки, халцедоны с травкой внутри — моховики; сердолики розовые, гладкие и с рисунком; агаты — дымчатые, полосатые; яшмы — зеленые, красные — сургучные; охры, названные за загорелость полинезийцами, окаменелости, камни с дыркой — куриные боги. <…> «Каменщики» в лицо знали не только свои, но и чужие камни, и если кто-то привозил находку через несколько лет и подкладывал в коробку, как свеженайденную, не обходилось без насмешек[1138].
Яркую картину этого повального увлечения нарисовал и Белый в письме Иванову-Разумнику, написанном через несколько месяцев после возвращения в Москву — 8 декабря 1924 года:
Приезжающие в Коктебель заболевают каменною болезнью: целыми днями они лежат на животе на коктебельском пляже и собирают удивительнейшие камушки: кроме прекраснейших халцедонов, агатов, сердоликов, яшм и пр<очих> камней, просто элементарные камни, омытые морем, являют собою чудесный орнамент <…> (
Белый был среди тех, кто этой «специальной болезнью Коктебеля» заболел, причем очень серьезно. «Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех, потом много часов бродил по берегу, собирая камешки», — вспоминал Николай Чуковский[1139]. Сам Белый в письме Иванову-Разумнику от 17 июля 1924 года сообщал из Коктебеля:
Сперва я хотел здесь пробыть с месяц, но, попав в эту природу, понял, что это «
И действительно, «ошарашить» современников ему удалось. Многие из отдыхавших в 1924‐м в Коктебеле написали об этом увлечении Белого в мемуарах. Но примечательно, что написали об этом, причем украсив рассказ рядом колоритных деталей, и те, кто тем летом в Крыму не был. К последним относился и упомянутый выше Николай Глазков, и, например, Михаил Чехов, как раз в 1924 году сблизившийся с Белым. Так, Михаил Чехов утверждал, что Белый «мешками возил разноцветные камушки с берега моря из Крыма в Москву, приводя своих близких в отчаяние», и что, «между прочим, камушки он собирал, появляясь на пляже в одном лишь носке — другая нога была голая)»[1140].
Кстати, «тайна одного носка», возможно, раскрывается признаниями Белого Иванову-Разумнику. «5 недель провел, лежа животом, на пляже; загорел, как „арап“, и в довершение всего всадил себе занозу в пятку; теперь лежу с огромным нарывом и корчусь от боли, — сообщал он 17 июля 1924 года — <…> все было бы гармонично: вот только нога подвела (завтра будут ее резать) <…>» (
Бытовая травма (думается, из‐за нарыва и операции пришлось надеть на одну ногу носок) не охладила пыл Белого. Он не только отдался новому увлечению со страстью, но и превзошел на этом поприще остальных. Как свидетельствовал Николай Чуковский:
Собирать камешки в Коктебеле — обычай, сохранившийся и по сей день. В те времена — а вернее, и еще раньше — были придуманы для них названия, известные только коктебельцам и до сих пор употребляемые только там: «фернампикс», «полинезиец», «лягушка». У многих из гостей Макса были в то лето замечательные коллекции камешков, но Белый в несколько дней обогнал всех коллекционеров. Недели через две после приезда он устроил выставку своих камешков на деревянных перилах своей терраски, и, помню, коллекция эта поразила всех любителей красотой, подбором, количеством[1141].
Такие показы — и для узкого круга друзей, и для широкой аудитории — Белый устраивал в Коктебеле регулярно и подходил к ним очень ответственно. П. Н. Зайцев вспоминал:
<…> собирал камни Борис Николаевич не как курортник, от скуки, а с увлечением, как художник с весьма изощренным зрением. Он обращал большое внимание на колорит, оттенки, форму. У себя в комнате он создавал, как мозаичист, интереснейшие импровизации из собранных камешков.
— Полюбуйтесь! Вот это — Ассирия, это — Египет… А вот здесь итальянские школы: Тициан, Веронезе, Рафаэль… А это, смотрите: Мантенья!
И созерцающие эти коллекции-композиции бывали восхищены.
Белый словно повторял вслед за Тютчевым:
Своей будущей жене Клавдии Николаевне Белый демонстрировал новинки коллекции каждый день:
Он увлекал на террасу, где на перилах расставлял коробочки с камешками, устраивал ежедневные «смотры» своих многосоставных «градаций». — Видишь, видишь! Гляди <…>[1143].
На генеральной же выставке камней в 1924 году Белый имел несомненный успех и обрел общественное признание: «<…> получил приз за большую плоскую „лягушку“ с большими белыми точками, окруженными ярко-желтой полоской»[1144]. Наталья Северцева зафиксировала в мемуарах множество экзотических и характерологических подробностей, связанных с подготовкой к выставке:
На нижнем балконе, где обедали, были еще прибавлены столы, на них разделены места с надписью владельца камней. Выставляли лучшие из каждого вида. <…> Андрей Белый был крайне взволнован: «Я тут не помещусь! Мне мало места. Наташа, я Вам доверяю принести мои камни, их очень много, несколько десятков папиросных коробок!» Я с верхней палубы вниз носила коробки с камнями, держа руки около живота. Андрей Белый ставил одну на другую, пока не дошел до подбородка. «Так, теперь несите и не трясите». Он шел за мной. «Осторожнее, не споткнитесь». Я, как осел, останавливалась около стола, и Борис Николаевич по одной коробке снимал сверху вниз и расставлял на столе.
Он подписывал каждую коробочку. Названия: «Заря», «Закат Европы», «Думы» и т. д. Камни, один, допустим, плоский, охра, лежал внизу и его слегка прикрывал с одной стороны зеленый, а с другой — белый. Кто-то тронул пальцем и подвинул. «Боже мой! — <Борис Николаевич> схватился за голову. — Вы всю картину испортили»[1145].
Сам Белый относился к своей коллекции не как к летней забаве, а очень серьезно, без юмора. Он ощущал себя художником, выставляющим свое творение на людской суд.
<…> к осени у меня было до 120 коробок с разного рода орнаментом из камней; и я для коктебельцев периодически устраивал выставки, располагая коробки по градациям орнаментальных линий и колоритов, моделируя свои мысли об истории и эволюции культур; от Атлантиды до… культуры будущего, —
рассказывал он Иванову-Разумнику с гордостью 8 декабря 1924 года (
Как истинный творец, Белый тщательно фиксировал и запоминал отзывы публики и авторитетных критиков о своем собрании камешков. Так, очень льстила ему похвала жившего в Крыму знаменитого художника К. Ф. Богаевского. В позднем, опубликованном в 1930 году эссе «Как мы пишем» он горделиво припоминал, что коллекцию его «камушков <…> одобрил художник Богаевский»[1146]. Белый также откровенно хвастался высокой оценкой своего собрания со стороны научного сообщества: «<…> ученые с Карадагской биологической станции просили меня пожертвовать мою коллекцию для биологической станции, как образец петрографического анализа коктебельского пляжа» (
С Волошиным, лучше всех знавшим толк в коктебельских камешках, Белый находился в состоянии полемики. Коллекция Волошина у Белого, — как вспоминала Клавдия Николаевна, — не вызвала большого восторга. Но и Волошин поначалу отнесся к коллекции Белого негативно:
Каждому приезжавшему в Коктебель М. А. Волошин показывал свои коллекции камешков, набранные за много лет не только им, но еще его матерью. Приглядевшись к коллекциям, Б. Н. их не слишком одобрил. Вскоре же с моря наносил себе «первые пробы» по своему вкусу. Призвал Макса, ему показать. Макс рассмеялся:
— Ну, Боря, совсем не то у тебя. Никуда не годится… Одни сплошные собаки! Ни одного фермампикса.
«Собаки» и «фермампиксы» были особые коктебельские термины. Первые означали простые, неинтересные камни. Вторые — прозрачные, всевозможных цветов и рисунков, иногда даже драгоценных пород: яшмы, сердолики, хризолиты, хризопрасы и пр.
Б. Н. был возмущен:
— Как: собаки! Так я ж покажу, что такое собаки… <…> все целятся на красоту, на фермампиксы. По мне — хоть бы не было их. Зато из последних собак я сделал то, что все ахают… Сами не видели!.. Я же знаю, что делаю[1147].
Потому для Белого было особенно радостно то, что Волошин, сначала обидно высмеявший вкусы Белого («Макс Волошин смеялся: „Ты дрянь собираешь“!»[1148]), вскоре радикально изменил мнение о его коллекции («Макс объявил, что я сделал революцию в методе собирания камней» —
Вообще у многих коктебельцев были свои отношения с камешками и свои принципы коллекционирования. Волошин, видимо, собирал крупные, действительно красивые и редкие образцы ценных пород.
Осип Мандельштам, напротив, редкие образцы ценных пород демонстративно отвергал, предпочитая им камни-«дикари». Как вспоминала Надежда Яковлевна Мандельштам о лете 1933-го:
В Коктебеле все собирали приморские камушки. Больше всего ценились сердолики. За обедом показывали друг другу находки, и я собирала то, что все. Мандельштам был молчаливый, ходил по берегу со мной и упорно подбирал какие-то особые камни, совсем не драгоценный сердолик и прочие сокровища коктебельского берега. «Брось, — говорила я. — Зачем тебе такой?» Он не обращал на меня внимания…[1150]
Но первоначально непонятная окружающим любовь Мандельштама к неприглядным камням откликнулась в его «Разговоре о Данте»:
Когда дошло до слов о том, как он советовался с коктебельскими камушками, чтобы понять структуру «Комедии», Мандельштам упрекнул меня: «А ты говорила, выбрось… Теперь поняла, зачем они мне?»[1151]
А также — в воронежских стихах:
Летом 35 года я привезла в Воронеж горсточку коктебельских камушков моего набора, а среди них несколько дикарей, поднятых Мандельштамом. Они сразу воскресили в памяти Крым, и в непрерывающейся тоске по морю впервые вырвалась крымская тема с явно коктебельскими чертами. <…> Мандельштам <…>, потрогав пальцами крымские камни, написал стихи, в которых впервые простился с любимым побережьем: «В опале предо мной лежат Чужого лета земляники — Двуискренние сердолики И муравьиный брат — агат…» В этих стихах отголоски старого спора, стоит ли поднимать простой камень: «…Но мне милей простой солдат Морской пучины, серый, дикий, Которому никто не рад…»[1152]
Валерий Брюсов вообще «не болел этой „каменной болезнью“ Коктебеля»[1153].
А вот Леонид Леонов, согласно воспоминаниям Натальи Северцевой, постарался — к ужасу фанатов коктебельских камешков — процесс собирания коммерциализировать:
Леонид Леонов, тогда Ленька Леонов, не был яростным собирателем камней. Он собирал мальчишек и с ними вел торговлю: 1 рубль за чайный стакан маленьких халцедонов и 1 рубль за большой сердолик или фернампикс. Леонов накупил камней, но так как не понимал точно, что хорошо, а что ерунда, то попросил ему отобрать и выставил. Но тут все каменщики запротестовали. Как он ни скандалил, особенно его жена, жюри не разрешило[1154].
У Белого же работа над экспонатом коллекции включала ряд стадий. Сначала камешки собирались в специальный «синий мешочек», который «был сшит в Коктебеле из особенно прочной материи, которая могла бы выдерживать „трение тяжестей“. Этот мешочек сопутствовал затем Б. Н. во всех поездках, вплоть до последней <…>»[1155]. Однако выискивание камешков на пляже было лишь первым и самым простым этапом работы. Далее начиналось творчество. Камешки проходили тщательный отбор и систематизировались. Потом раскладывались, как мозаика:
Верхний слой в них составлялся из «уникумов», нижние же слои — из «фоновых» камешков. Уникумы — это был целый разряд камешков, особо выделенных и отмеченных Б. Н. за те или иные «индивидуальные» качества. Свои «уникумы» он знал наперечет и высоко их ценил. «Фоновые» — это были камешки, сами по себе ничем не замечательные, но дававшие в общем необходимую гамму оттенков.
Эти тщательно продуманные и «выношенные отстои» укладывались чаще всего в продолговатых синих коробках от папирос «Таис»: «Очень удобный формат», — как находил Б. Н.[1156]
Одна из таких папиросных коробок «Таис» представлена в фонде Мемориальной квартиры Андрея Белого. Но относится она к более позднему времени — к концу 1920‐х, к периоду отдыха на Кавказе. Крымские же камешки дошли до нас в привезенных из Крыма деревянных коробочках.
Впрочем, целиком и полностью отдаться собиранию камешков Белому мешало одно нервировавшее обстоятельство. Он приехал в Коктебель не столько для отдыха, сколько для работы над романом «Москва», который надо было скоро сдавать.
<…> думал писать эту повесть в Коктебеле, — плакался он Иванову-Разумнику в письме от 17 июля 1924 года, — но, попав туда, — до такой степени соблазнился морем, скалами, краббами, камушками и прочими прелестями природы, что 5 недель провел, лежа животом, на пляже <…>. «Ив. Ив. Коробкин» все ждет своей очереди. Он должен быть начат, ибо живу на
«Заняты целый день… бездельем. Б. Н. поглощен коллекционированием камней и не написал еще ни строчки», — горестно сетовала Клавдия Николаевна П. Н. Зайцеву 4 июля 1924 года[1157]. В мемуарах она подробно рассказывала про терзания Белого, про разворачивающуюся в его душе мучительную борьбу страсти и долга:
Все же первое время Б. Н. пытался еще как-то бороться с охватившей его «каменной» коктебельской болезнью и вспоминал о романе. Несколько раз собирался «взять себя в руки» и засадить за работу.
— Через две недели начну, — отвечал нетерпеливо на чей-нибудь случайный вопрос.
А через две недели опять повторял то же самое, то с шутливой небрежностью, а то с раздражением. Я видела, что сам он собой недоволен: отступать от того, что задумано, он не любил; в Москве же решил, что летом будет работать. И вот — эти «камешки»!
Наконец, как-то за утренним чаем, в июле уже, он заявил мне с запальчивым видом:
— Решил окончательно, что писать в Коктебеле не стану, — и поглядывал на меня неприязненно — будто я только и делала, что приставала: пиши да пиши. Я давно уже видела, что в глубине души сам он к себе «приставал» все это время и что теперь перед собою оправдывается. Так бывало не раз![1158]
Переживал из‐за нарушенных писательских планов Белого и его верный друг П. Н. Зайцев, прибывший в Коктебель, когда болезнь была уже в разгаре:
Я узнал, что Борис Николаевич здоров, но вопреки своим планам засесть за роман «Москва» занялся собиранием самоцветных камешков, которыми так прославлен коктебельский пляж. В дальнейшем оказалось, что заболел «каменной болезнью» он всерьез и прособирал камешки до самого отъезда в Москву. Когда я с ним увиделся, он с увлечением показывал свои коллекции сердоликов и халцедонов[1159].
Он искренне переживал, что увлечение его кумира порой вызывает непонимание и смех, и всегда был готов встать на защиту Белого — например, от нападок С. А. Есенина:
Потом Сергей Есенин, встречаясь с Борисом Николаевичем у Пильняка, подшучивал над ним:
— Говорят, вы летом на пляже камешки собирали, вместо того чтобы роман писать, — говорил он, озорно подмигивая.
Есенину это увлечение казалось смешным. Тонкий поэт не понял, что собирание камешков было целительным отдыхом для Бориса Николаевича. А в отдыхе он сильно нуждался после всех передряг Берлина и Москвы[1160].
Однако «каменная болезнь», в конечном счете, стала не помехой роману, а его основой. Писатель претворил увлечение в творческий метод.
— Как еще нужно писать! Я же пишу! Мои коллекции — это и есть мой роман. Собираю себе драгоценнейший материал. Орнамент оттенков, интерференция красок: это же перспективы, и — богатейшие. Весь слог мой изменится. Не могу оборвать этих опытов. Это опыты с словом. Учусь лепке словесных ходов…[1161] —
оправдывался он перед своей спутницей.
Позднее Белый дал уже вполне серьезное обоснование новому методу, а собирание камушков представил как новаторскую творческую лабораторию. Он рассказал об этом друзьям. Например, Иванову-Разумнику (в письме от 24–29 сентября 1926 года):
<…> 3 месяца жизни с камушками отложились в методе подхода к слову в «Москве»; то, что я проделывал с камушками, я потом стал проделывать со словом; из 126 «
Или — в устной беседе — П. Н. Зайцеву:
Эти коллекции <камешков>, привезенные в Москву, впоследствии послужили Андрею Белому в его работе над романом. Он говорил, что, глядя на них, постигал колорит и оттенки своей словесной живописи.
— Коктебельские камешки дали мне цвета первого тома «Москвы», — убежденно сказал он мне однажды[1162].
Но в эссе «Как мы пишем» и в книге путевых очерков «Ветер с Кавказа» он уже представил свой особый творческий метод на суд широкой общественности:
<…> летом 1924 года, живя в Коктебеле, я не знал, что буду через два месяца писать роман «Москва», думая, что буду писать некий роман под заглавием «Слом». Что я знал точно? Тональность и некую музыкальную мелодию, поднимавшиеся, как туман, над каким-то собранным и систематизированным материалом; мне, говоря попросту, пелось: я ходил заряженный художественно; моему настроению соответствовал отбор коктебельских камушков, которые я складывал в орнамент оттенков; звук темы искал связаться с краской и со звуком слов; приходили отдельные фразы, которые я записывал; эти фразы легли образчиками приема, которым построен текст, а коллекции камушков оказались макетиками красочной инсценировки «Москвы». <…> Фон фабулы стоял готовым; надо было из фона, так сказать, выветвить фабулу; и она вынырнула неожиданно, ибо камушки, как мозаика, сложили мне <…> профессора Коробкина <…>[1163].
Или:
Но «Москва», первый том, в стилистическом, найденном мной в Коктебеле приеме, — продукт собирания камушков; сперва раскладывал их; <…> мозаичистом стал; осенью сел за «Москву», и — увидел: мозаика стала — приемом; я стал подбирать слово к слову, так точно, как камушки я подбирал в Коктебеле <…>[1164].
Творческий метод, открытый в 1924 году в Коктебеле, активно применялся Белым впоследствии. В Кучино он увлекся собиранием листиков, а в 1927‐м, когда отдыхал на Кавказе, в Цихис-Дзири, вновь был сражен «каменной» болезнью. Ее симптоматика, любовно отслеженная в дневниках К. Н. Бугаевой, оказалась выражена еще более остро, чем ранее.
Вот записи первых дней пребывания у моря:
Нашли и здесь камешки <…>[1165];
С увлечением отдались поискам камешков <…>[1166];
Дорвались до камешков <…>[1167];
Б. Н. перебирал камешки, любовался орнаментом, складывал все новые и новые узоры. «Это — вместо стихов. Загрунтовка для прозы. Орнаменты камешков перейдут в орнаменты слов. Из головы не придумаешь так, как подскажет природа»[1168].
Вот уже середина отдыха:
Б. Н. занял весь стол кучками камешков. Решил собрать генеральный смотр своим «градациям» <…>[1169];
Принес показать мне новую коробочку, сложенного из последнего набора <…>[1170];
«Перебрали все камешки. Сложили „Экстракт“ из чуть ли не „уникумов“ в одну большую коробку. Остальные груды — выкидывали. Б. Н. все торговался: „Жалко выбрасывать <…>.“»[1171]
А вот — перед отъездом в Тифлис:
Сделали еще раз смотр камням. Фунтов 15 все же с нами поедет. Чтобы избавиться от лишней тяжести, решили отправить по почте <…>. Забота теперь: достать ящик и разложить все по коробочкам, чтобы не перепутать «градаций» <…>[1172].
Кавказские камешки сильно отличались от коктебельских. Вместо сердоликов и хризолитов в коллекцию поступала тяжелая мрачноватая галька, орнамент которой, однако, по признанию Белого, «открыл перспективу серьезных исканий»[1173]. «Батумские камушки — станут мне томом вторым»[1174], — объявил Белый, имея в виду роман «Маски». К. Н. Бугаева также вспоминала, что
<…> свои красочные «макеты» (для «Масок») Б. Н. выбирал не из коктебельских («слишком отшлифованы и зализаны, хотя в своем роде и замечательны…»), а именно из цихис-дзирских коллекций. Последние он предпочитал за «изощренное» благородство «утонченных» матовых колоритов. Рядом с «серебристой воздушной пастелью» цихис-дзирских «градаций» коктебельские «образцы» казались тяжелой олеографией со слишком большим количеством масла. Разумею при этом не «фермампиксы» и не «прозрачные». Но они совсем не подходили для целей Б. Н. Он не отрицал красоты коктебельских камешков, но, в среднем, относил их к тому, что называл в искусстве он «reizend» — прелестное, милое. А цихис-дзирские воспринимал в стиле «hoch» или «erhaben» — возвышенно-строгое[1175].
Она указала, что с кавказских камешков «он „списывал“: то есть переносил, облекая в слова, взятые с <…> камешков краски на одежду, особенно на женские платья, и на обстановку: ковры, драпировки, обои, мебель, посуду»[1176]. И — более того — выявила, какие из романных описаний непосредственно восходят к собранным Белым наборам камней и отдельным «уникумам». Это и «севрский фарфор, леопардовых колеров, — с пепельно-серыми бледнями, с золотоватыми блеснями», и платье: «зыбь… шелка зеленого… серое кружево», и «чайная чашечка: „пепельно-серые, красные пятна“», и многое другое[1177]. «Но особенно дорог был Б. Н., — подчеркивала она, — „уникум“ с цихис-дзирского пляжа, — камешек, по которому Белый писал халат Коробкина в „Масках“»:
<…> фон — голубо-серый, с оранжево-карею, с кубовою игрой пятен, где разбросалося по голубому, пожухлому полю столпление пятен — оранжевых, кубовых, вишневых и терракотовых; пятна, схватясь, уходили в налет бело-серый <…>[1178].
Она вспоминала, что Белый «с того самого „счастливого дня“, как „выудил его со дна моря“, дрожал над ним, любовался переливами красок и хранил „пуще зеницы ока“. При отправке посылкой в Москву коллекций камней из Батума этот „уникум“, в числе немногих других, был отложен отдельно и проехал с нами весь путь до Кучина в наших ручных чемоданах, не сдававшихся в багаж. Сопровождал нас в Тифлис, потом по Военно-Грузинской дороге и по Волге. Б. Н. еще точно не знал, для чего ему понадобится этот „камнюшка“. Но знал твердо одно: он таит в себе „нечто значительное“»[1179].
Собранные в Коктебеле и на Кавказе камни Белый бережно хранил. «Все они — вот! Перед глазами. Будто вчера только видела их. Сколько над ними сидели, вели разговоры, сколько раз перекладывали. Как любовались и „холили“. С какой любовью хранили их и берегли», — вспоминала К. Н. Бугаева[1180]. В Кучине писатель по-прежнему с гордостью демонстрировал гостям свои каменные композиции, внимательно наблюдая за тем, как люди на них реагировали, и проверяя их эстетическую восприимчивость:
При показывании коллекций существовал негласно ряд строгих правил, и прежде всего, не позволялось «давать волю рукам», то есть перебирать и трогать камешки пальцами. «Варварство! Ведь не колупаем же мы красок в картине…» — мотивировал свое требование Б. Н. Но бывали нередкие случаи, когда не подозревающий об этих строгих правилах гость, чаще всего человек, не слишком близкий Б. Н., вел себя «недостойно» и смело «выгребал» из коробки приглянувшийся ему камешек, отчего все остальные тотчас же рассыпались, сдвигались с мест и «композиция нарушалась».
Интересно было при этом наблюдать лицо Б. Н. На нем проходила вся гамма чувств — от неподдельного ужаса до грозного негодования. Едва сдерживая себя, он потихоньку отодвигал «Таис» подальше от предприимчивых пальцев любителя; незаметно, будто рассеянно, закрывал крышку коробки и обыкновенно на этом прекращал свой показ, ссылаясь на то, что «утомил» и что «дальше уже неинтересно»[1181].
В 1931 году, собираясь покинуть Кучино и переселиться в Детское Село, Белый попросил Зайцева тайно от хозяйки забрать из его комнаты сначала лишь самое необходимое и дорогое.
Итак: пока Елиз<авете> Троф<имовне> не говорите, что бросаем Кучино; но, бывая в Кучине с Лелей, постепенно было бы хорошо вывезти из Кучина некоторые из тех книг, которые на полке, где лежит Пушкин, керосинку (под предлогом чинки, — мы-де просим: говорю о печке, стоящей в комнате), машинку ремингтонную, которая ведь Вам нужна для работы, камушки (Леля их просила); захватите, что можете, не возбуждая подозрений Ел<изаветы> Тр<офимовны>[1182], —
писал он 22 апреля 1931 года.
Этот переезд фактически уничтожил уникальную коллекцию камешков. «И все они <…> потеряны, — сокрушалась К. Н. Бугаева. — При ликвидации Кучина весною 1931 года одна знакомая отвезла их к себе на квартиру, в Москву. А там, в ее отсутствие… недоглядели… И дети, играя, рассыпали все»[1183].
Весна 1931 года оказалась роковой и для Белого, и для Клавдии Николаевны, и для их друзей, арестованных и сосланных по делу о «контрреволюционной организации московских антропософов»[1184]. Упомянутая в письме Белого Зайцеву Леля и «знакомая», увезшая камешки «к себе на квартиру, в Москву», — одно и то же лицо. Это та самая Елена Васильевна Невейнова, которая после смерти К. Н. Бугаевой унаследовала ее имущество и архив. То, что за камешками в «ее отсутствие… недоглядели» и их рассыпали, объясняется более чем уважительными причинами. Весной 1931‐го Е. В. Невейнова в числе других антропософов была арестована… Так что в течение трех лет следить за сохранностью камешков у нее не было никакой возможности. Однако, как видим, отнюдь не все камешки из коллекции Белого оказались, как писала К. Н. Бугаева, вводя читателей своих мемуаров в заблуждение, «потеряны». Хоть небольшая часть коллекции, но сохранилась, и К. Н. Бугаева, конечно, об этом знала. Об этом свидетельствует ее автограф на коробке папирос «Таис»: «Крышка от коробки с камешками — один из наборов, кот<орый> Б<орис> Н<иколаевич> назвал „Имеретия“. Надпись сделана им». Уцелевшую часть некогда обширного собрания можно сравнить с рассыпанной мандалой, имеющей историческое и эстетическое значение, но потерявшей магическую силу.
Конечно, сейчас уже невозможно найти прямую корреляцию между конкретным образом романа и каким-нибудь из сохранившихся камушков. «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…» — писала Анна Ахматова. В данном случае в роли сора — камушки, ставшие источником вдохновения и художественного творчества[1185].
2. АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И П. П. ПЕРЦОВ В ФИЛОСОФСКОМ ДИАЛОГЕ 1920‐Х
«ИСТОРИЯ СТАНОВЛЕНИЯ САМОСОЗНАЮЩЕЙ ДУШИ» VS «ПНЕВМАТОЛОГИЯ»[1186]
Петр Петрович Перцов (1868–1947) вошел в историю русской культуры как редактор и издатель, критик, искусствовед и мемуарист[1187], а еще — как автор «Диадологии»[1188], масштабного культурологического и философского сочинения, до сих пор в полном объеме неопубликованного. Андрей Белый познакомился с Перцовым в феврале 1902-го[1189]. Их последующие петербургские встречи и беседы (как правило, не с глазу на глаз, а в компании с Мережковскими, В. А. Тернавцевым, В. Ф. Эрном, В. П. Свенцицким и др.) отражены в мемуарах и автобиографических сводах Белого[1190]. А визит Перцова в арбатскую квартиру Бугаевых в апреле 1903-го[1191] подробно описан и Белым[1192], и Перцовым[1193].
Однако контакты Белого и Перцова сводились в то время преимущественно к отношениям «автор — редактор». Ведь Перцов издавал символистский журнал «Новый путь» (1903–1904), в котором юный Белый, еще только вступавший на литературное поприще, опубликовал принципиальные статьи[1194].
С середины 1900‐х имя Перцова полностью исчезает из эпистолярия Белого, а краткие воспоминания Перцова о Белом и вообще заканчиваются на 1903 годе[1195].
После Октябрьского переворота 1917 года Перцов безнадежно потерял те редакторские позиции, которые могли бы интересовать Белого, да и символистский круг общения, ранее связывавший их, практически исчез. Может сложиться впечатление, что жизнь окончательно развела бывшего редактора и бывшего автора. Однако, забегая вперед, отметим, что впечатление это не вполне верное и что именно контакты Белого и Перцова в 1920‐е были наиболее интересны и носили характер философского диалога. Уточним: андерграундного философского диалога, потому что как философы они оба решительно не вписывались в рамки новой советской идеологии и были не нужны ни государству, ни обществу.
В качестве мыслителя, идеолога и методолога Белый заявил о себе еще в статьях, вошедших в сборник «Символизм» (1910), и позже — в работах и выступлениях 1910–1920‐х, из которых в конечном счете и вырос его opus magnum, трактат «История становления самосознающей души» (1926–1931).
Перцов на этом поприще реализовался в значительно меньшей степени. Зато он подошел к созданию своей «книги жизни» более обстоятельно, писал ее мучительно трудно и невероятно долго. «<…> с 1897 года по настоящее время работаю над обширным философским трудом „Основания диадологии“, представляющим попытку установления точных законов мировой морфологии (аналогия, хотя не очень близкая, с построениями Вико, Гегеля, Конта, Шпенглера и русских мыслителей, как Хомяков, Данилевский, К. Леонтьев и Влад. Соловьев). Отсутствие возможности сколько-нибудь сосредоточенной работы над этим трудом замедляет ее полное осуществление, хотя все главные основания и важнейшие приложения уже выработаны», — сообщал он в «Curriculum vitae» (1925)[1196].
Согласно поздним мемуарам Перцова, он первоначально исходил из того, что «триада Гегеля, как и вообще триалистическая идея, столь традиционно-заслуженная в философии», является «несокрушимой и стоящей просто вне вопроса»[1197]. Однако впоследствии — «вполне определенно с 1916 г.»[1198] — Перцов пришел к выводу, что «на гегелевской силлогистической триаде нельзя построить эмпирически оправданного объяснения мирового процесса»: «<…> дальнейшая работа привела меня <…> как раз к признанию дуалистического принципа»[1199]. Однако «триада» была не вовсе отвергнута, а скорее реформирована и инкорпорирована в «диаду»:
Правда, эта работа не разрушила для меня значения триады, а лишь разъяснила внутреннее строение последней, заставила понять его как усложнение диады (первые два звена составляют единое целое — наряду с «третьим», т. е. собственно вторым)[1200].
В результате, по убеждению Перцова, ему открылась «
Берите эту лампу Аладдина и стройте при ее свете классификацию наук, искусств, политич<еских> и религиоз<ных> форм, природных явлений, чего хотите — везде Вы будете получать
Свое открытие он очень высоко ценил, называл без ложной скромности «евангелием от Перцова»[1205] и сравнивал с техническими новациями, определившими прогресс цивилизации:
Правду говоря, теперь (в России особенно) и работать в философии дальше плодотворно нельзя, не зная моих достижений, — ведь это все равно, что плыть на парусах, когда уже изобретен паровой двигат<ель>[1206].
«Науку о двойственном принципе мира» Перцов назвал «Диадологией»[1207]. Однако заглавие самого труда и его частей неоднократно менялось. Менялась также структура предполагаемой книги[1208]. Речь шла и об «Основаниях диадологии», и об «Основаниях пневматологии» (предполагалось, что эта книга будет состоять из двух частей — «Диадологии» и «Историологии»[1209]). Потом выяснилось, что «„Диадология“ — имя только первой,
Процесс создания своего труда Перцов сравнивал с развитием эмбриона, с рождением ребенка, которым ему всегда хотелось похвастать перед теми, кто способен понять и оценить его совершенство. Еще в 1902‐м он представил первые наброски трактата Н. М. Минскому, а до него показывал их другим своим корреспондентам и собеседникам, в частности В. А. Тернавцеву и чете Мережковских[1212]. «Остальные представители тогдашнего символизма» в качестве читателей «Диадологии» в то время не рассматривались, так как, по мнению Перцова, были еще дальше, чем Д. С. Мережковский, от «систематической мысли»:
Для Брюсова всякая такая мысль была только одной из возможных форм умственной игры <…>. Для Бальмонта — еще одним лишним поводом для бальмонтовского перезвона рифм и восторженного восхищения перед качествами единственного, несравненного, неповторимого и неподражаемого Бальмонта. Вячеслав Иванов и Андрей Белый тогда еще не появлялись, а появившись, не примкнули к идеям <…> дуализма вообще[1213].
Однако за прошедшие годы многое переменилось. Во второй половине 1910‐х оформились «главные основания» и контуры «Диадологии»/«Пневматологии». Белый же к тому времени вернулся из Дорнаха и активно пропагандировал открывшиеся ему истины о природе мира и человека в печати и на многочисленных лекциях. И именно тогда Перцов предпринял первую (и, как оказалось, неудачную) попытку нового сближения с Белым, отправив ему письмо-признание, а себе оставив черновик, датированный 16 апреля 1918 года[1214]:
Простите, что отниму у Вас несколько минут своим письмом. У меня к Вам следующая [зачеркнуто: небольшая] просьба:
Вот уже 20 лет (в точности 21 год), как[1215] я работаю над одной темой философского характера.
Упоминаю об этом сроке, чтобы Вы имели доверие, что, если ч<елове>к сидит столько времени над одной задачей, то, вероятно, это не вовсе пустяки.
В настоящее время работа моя приняла такой характер, когда приходится выклевываться из яйца. В чем собственно дело, — Вы поймете, вероятно, сразу из самого заглавия моей работы. Она называется (в целом): «
Не ограничившись сообщением заглавия, Перцов постарался посвятить Белого в суть открытия, наметить линию идейной преемственности и представить свой труд как итог развития мировой философии в целом:
Другими словами, дело здесь идет об окончательном самоопределении той последней философской науки, которая уже давно пробивалась более или менее ясно сквозь всю прежнюю философскую работу (особенно в немецком идеализме, у Шеллинга и у Гегеля, а также и в позитивизме, особенно у Конта). Неоглядно, и теперь видно, двигалась к ней и русская философия — отчасти даже у западников, еще яснее у славянофилов, вполне отчетливо у Чаадаева. Упоминаю это опять только ради того, чтобы не показаться Вам «не помнящим родства», случайным прохожим.
Через меня весь этот инкубационный процесс достиг лишь своего формального завершения. То, что было до сих пор только «хорошим разговором», иначе выливалось в неопределенную и одностороннюю форму (Вико, Конт, у нас Данилевский, Леонтьев), теперь имеет для себя вполне отчетливую формулировку.
Для обеих ветвей «новой науки» — статической (морфологической) и динамической (эмбриологической) — получились две точные формулы: первая, выраженная геометрической символизацией, и вторая — алгебраической.
Сейчас я занят первой (и важнейшей) частью. Я наметил ее изложение в 5 отдельных частях:
1) пневматологическая классификация искусства, 2) наука, 3) философия, 4) форма общественной жизни, 5) религиозного процесса. Все это — «Диадология»; вторая часть — «Историология» представляет особое целое.
Далее Перцов вкратце объяснил, почему в качестве собеседника и читателя ему важен именно Белый:
Вы спросите, и зачем я Вам все это пишу? Не потому, что именно в Ваших статьях (сборник «Символизм» и даже все другие) я нахожу яснее всего устремление к тем же целям. Насколько я знаю, из всех <
Из дальнейшего текста письма выяснилось, что Перцов хотел от Белого не только взаимопонимания, но и помощи в публикации книги, точнее — той ее части, которая к тому времени была, по-видимому, вчерне готова:
Кроме того, у меня и практическая задача, в которой, если написанное здесь Вас заинтересует, Вы вероятно не откажетесь мне помочь, хотя бы советом. Нужно печатать мою книгу, т. е. первый ее выпуск <…>.
Подтверждая «практичность» своих намерений, Перцов раскрыл содержание планируемого издания и даже просчитал его объем:
1) Введение (системат<ическое> и историч<еское> положение пневматологии)
2) Основная формула (первая, морфологическая)
3) Общая система искусства
4) Формы отдельных искусств:
1. скульптура
2. живопись ▽
3. архитектура
4. театр □
5. танец
6. литература ○
7. музыка
Всего тут будет листов 15 среднего размера (среднего размера в 36 000 букв)[1217].
Однако тут же Перцов деликатно оговорил, что понимает, как нелегко устроить публикацию в послереволюционное время, и выразил готовность соразмерить свои желания с ситуацией, сократив публикацию только до трех самых важных пунктов плана: «1) Введение (системат<ическое> и историч<еское> положение пневматологии); 2) Основная формула (первая, морфологическая); 3) Общая система искусства)», то есть — в три раза, с пятнадцати до пяти печатных листов:
Г<ово>рят, теперь очень трудно издавать книги. Поэтому я думал ограничиться (если уж иначе нельзя) выпуском только первых 3 глав работы, в которых дано ее зерно. Это уже немного — 80 страниц, т. е. 5 листов, т. е. уже не книга, а брошюра. Так, может быть, легче найти.
Перцов, даже несколько извиняясь, рассказал Белому о своем бедственном положении:
Сам я издать ничего не могу: происходящий кризис уничтожил все мои средства. Следовательно, нужно искать издателя. <…> Сам я живу в деревне[1218] и вряд ли скоро попаду в Москву хотя бы уже потому, что въезд туда воспрещен (да и денег нет).
Поэтому поневоле нужно искать заглазно.
Тем не менее на участии Белого в судьбе его сочинения Перцов настаивал и даже предложил вариант, кажущийся ему оптимальным:
Так вот (если тема Вас заинтересовала), не будете ли так добры, не поможете ли мне советом,
Если же «Мусагета» нет или ему это не идет, м. б. Вы назовете мне что-нибудь иное?
Предложение пристроить «брошюру» в «Мусагет» выглядит одновременно и наивным, и бестактным. Оно показывает, насколько далек был в то время Перцов от литературной жизни Москвы и от литературных скандалов. Очевидно, он не знал ни про громкий разрыв Белого с «Мусагетом» — из‐за антиштейнеровской брошюры Эллиса «Vigilemus!» (М.: Мусагет, 1914)[1219], ни про ссору с Э. К. Метнером, последовавшую после выхода книги «Размышления о Гете. Кн. 1. Разбор взглядов Рудольфа Штейнера в связи с вопросами критицизма, символизма и оккультизма» (М.: Мусагет, 1914) и жестким ответом на нее Белого («Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности» — М.: Духовное знание, 1917), ни про открытое письмо И. А. Ильина (19 февраля 1917 года), расколовшее общество на защитников Метнера и сторонников Белого[1220].
Закончил Перцов словами надежды на общность их с Белым духовных ориентиров, предполагающую все же помощь со стороны Белого, который в ту пору был более востребован, чем Перцов:
Я все-таки твердо верю в Ваш «пневматологизм» и потому убежден, что тема моего письма будет Вам интересна, а вместе с тем и само письмо не покажется таким странным, к<ак> м. б. показалось бы другому адресату.
Всего хорошего! <…>
Однако Белый на послание не отреагировал. Это следует из раздраженной приписки Перцова на верхнем поле листа: «Ответа не было. При встрече (осень 1918) Бел<ый> уверял, что письмо „пропало“ (обычная москов<ская> история)».
Подозрение Перцова оказалось вполне обоснованным: в фонде Белого в ОР РГБ хранится это письмо[1221], то есть оно было получено и прочитано, но осталось без ответа. Не исключено, что Белого могли вывести из себя неуместные слова о «Мусагете». Но столь же вероятно, что Белый, утомленный лекционными курсами, собраниями, заседаниями, мог забыть про письмо. Или же — что хуже — его просто не заинтересовала тогда теория Перцова. Как бы то ни было, но встреча перенеслась еще на десять лет.
А Перцова молчание Белого не остановило в поисках способа опубликовать свой труд. Сохранились гранки первой части — «Введения» к «Основаниям пневматологии»[1222], предназначенные, как определил А. Л. Соболев, для журнала «Художественное слово», который редактировался В. Я. Брюсовым.
28 июня 1920 года Перцов писал Вяч. Иванову:
В газетах сообщается, что в Москве будет издаваться журнал «Художественное слово» <…>. Если, несмотря на условия, в журнале возможно появление и философско-теоретических статей, если журнал действительно беспартийный, то не мог ли бы там найти себе место хотя бы краткий, «осведомительный» очерк Пневматологии?[1223]
Иванов, отдавший в первый номер «Художественного слова» (1920) стихотворный цикл «Зимние сонеты»[1224], возможно, и оказал Перцову какое-то содействие, но публикация, запланированная Перцовым с продолжением еще в четырех номерах, в итоге не состоялась. Перцовский материал или вообще не подошел (журнал все же был ориентирован на художественную литературу), или его не успели напечатать: второй номер, вышедший в 1921 году, оказался последним. Других попыток предать свой труд гласности Перцов или не предпринимал, или они оказались столь же неудачны.
Материал для журнала «Художественное слово», доведенный до гранок в 1920 или 1921 году, содержит «план книги» и, что особенно важно, датирован: «1918 г.; IV» — тем же годом и месяцем, когда Перцов обратился к Белому с цитированным выше письмом. А значит, именно этим материалом Перцов хотел — случись встреча с Белым тогда — его заинтриговать.
Несмотря на то что попытки опубликовать хотя бы фрагмент своего труда не удались, Перцов в 1920‐х продолжал работу над ним — видимо, на основе записей 1918 года и плана, изложенного в апрельском письме Белому. Работал неспешно, объясняя это не только занятостью, но особенностями характера: «Еще счастье, что у меня как-то от природы нет никакой интенсивной потребности выражения»[1225]. К середине десятилетия, похоже, было подготовлено всего две главы, и то вчерне или не полностью.
Теперь доверенным лицом и конфидентом Перцова оказался С. Н. Дурылин, ставший одним из первых и постоянных (на протяжении нескольких десятилетий) читателей «Диадологии». Он писал Перцову 23 сентября 1939 года:
«Интерес» у меня к этой работе именно «большой» и давний, еще с того вечера в 1925 году, когда Вы впервые познакомили меня с замыслом [зачеркнуто: своего] труда, и я поразился его самобытностью и смелостью. Я всегда скорбел, что Ваш труд остановился на двух главах, и всячески был рад тому, что за двумя последовали еще две, а теперь, как Вы оповещаете меня, и опять еще два. Надеюсь, эти двоицы будут продолжаться, пока не объединятся в законченное целое. Я радуюсь, повторяю, тому, что Вы продолжаете большую работу больших людей, которые искали законов бытия, а не законов бывания, радуюсь и считаю Вашу работу благородной, нужной, блестящей[1226].
Однако Дурылин хоть и испытывал к этой работе Перцова «„интерес“ <…> „большой“ и давний», хоть и поражался ее «самобытностью и смелостью», находил «благородной, нужной, блестящей», хоть и помогал Перцову самоотверженно на протяжении многих лет с перепечаткой рукописи, но вряд ли — в силу склада своего ума — мог быть достойным собеседником по волнующим ее автора вопросам.
<…> я плохой чтец философских сочинений <…>. «Система философии» мне, признаться, всегда казалась огромной могилой, куда пытаются закопать клейкие листочки и сердечные слезы живого бытия. <…> Нет, какой я читатель «Систем»! Я всегда гораздо больше любил разрушителей «систем», чем их творцов. Мне всегда казалось, что даже величайшие из творцов «систем» — Кант и Гегель — стремятся к тому, чтобы накрыть стеклянным колпаком прекрасный мир природы и истории <…>. Ну, куда годен такой читатель, судите сами? Его нельзя подпускать к системам. <…>
Живое дерево вашей мысли — с зелеными и желтеющими листьями, с трепетом и шумом листвы, с уходящими в землю корнями — мне ближе, чем Ваше превосходно построенное «родословное древо» бытия. Иными словами: статьи Ваши о Лермонтове (кстати: они перепечатаны для Вас в двух экземплярах) мне ближе двух глав Вашей системы, —
признавался Дурылин[1227]. К тому же в 1927 году Дурылин был арестован и на некоторое время выпал из тесного общения с Перцовым как на философские темы, так и на другие, более «живые» темы.
При таких обстоятельствах возобновилось общение Перцова с Андреем Белым. Возможно, этот «стык» не случаен, так как Перцову остро нужен был очередной понимающий собеседник, тот, кто отнесся бы к его философской системе серьезно, оценил бы ее значимость. Белый, в котором Перцов еще в 1918 году разглядел «пневматологизм», на эту роль опять мог сгодиться.
У обоих символистов жизненная ситуация во второй половине 1920‐х оказалась весьма сходной. Перцов большую часть времени проводил под Костромой, Белый — в подмосковном Кучине. Оба были заняты созданием универсальной философской системы, призванной объяснить законы мироздания: Белый только недавно закончил первую редакцию
В свидетельствах о хронологии их общения (эпистолярного и личного) Белый и Перцов несколько расходятся. Перцов пишет о «многих разговорах в Кучине (в 1927–28)»[1229], Белый отмечает в «Ракурсе к дневнику» (
Самое раннее из писем датировано 26 октября 1928 года:
Сердечно был бы рад видеть Вас в Кучине — в среду 31 октября. Расписание поездов: 1) из Москвы в 12 дня, в 1 ч. 15, 2 ч. 10; в 3 ч. 35; 4 ч. 5 м.; 4 ч. 20 и т. д. 2) Из Кучина: 5 ч. 1 м., 5 ч. 24 м.; 6 ч. 40; 7 ч. 6; 8 ч. 3; 10 ч. 08 мин (последний).
Кучино — полустанок, следующий за Салтыковской. Сойдя в Кучине, идите вдоль рельс (в направлении к Москве); и направо, против будки сторожа, переход под дачи (Железнодорожная улица). Дача № 40 Шипова (7 минут ходьбы с полустанка). Очень рад буду видеть Вас в тихом Кучине.
Только в этом письме Белый указывает свой кучинский адрес и подробно описывает, как дойти от железнодорожной станции до дома. Это позволяет предположить, что речь идет о первом приезде Перцова к Белому[1232]. Скорее всего, в отмеченном в «Ракурсе к дневнику» тем же днем (26 октября) «письме от Перцова» было предложение встретиться[1233], на которое Белый откликнулся незамедлительно, в тот же день. А Перцов, если верить опять-таки «Ракурсу к дневнику», приглашение принял и приехал в Кучино в точно назначенный Белым день (31 октября — «Был Перцов»).
Основная цель еще трех сохранившихся писем Белого — также условиться о встречах. Белый, обидевший в 1918‐м Перцова своим невниманием, в 1928–1929 годах сам активно зазывает его в гости, подробно объясняя, как добраться из Москвы до Кучина и какие поезда удобны, какой день, какое время лучше выбрать:
Получил только сегодня Вашу открытку. Вчера ждал Вас.
К сожалению, в субботу я в Москве, ночую; и только в воскресенье вечером буду в Кучине… Так что вместо воскресенья предлагаю Вам понедельник или вторник, следующие за воскресеньем 18 ноября (т. е. 19, или 20 ноября).
Очень буду рад Вас видеть в Кучине.
Приезжайте пораньше; например: удобный поезд из Москвы отходит в 1 ч. 15 минут; в 2 часа он в Кучине. Впрочем, есть ряд поездов; садясь, надо спросить до Обираловки ли (чтобы не сесть в поезд боковой ветки). Итак, жду Вас.
Или:
не моя вина в том, что я промолчал на обе Ваши открытки, а — почты; сегодня, 29 ноября, я получил сразу обе открытки: и ту, которая помечена 18-ым и ту, которая помечена 23-им н<оября> — 11 дней путешествовала открытка от Москвы до Кучина: я уже жаловался когда-то? на почт. отправления?; но, — бесплодно. Живя в Кучине, терпишь эти «
Я Вам ответил тотчас.
По счастливой случайности Кл<авдия> Ник<олаевна> едет сегодня в Москву и лично завезет Вам мою записку (на почту — рукой машешь: зависишь от того, пьянствует, или не пьянствует сельский почтальон).
И так — вот в чем: разумеется, рад скорее Вас увидеть; много есть о чем поговорить в связи с Вашим «
Но удобнее всего: приезжайте в это воскресенье (2 дек., если можете), потому что именно вся предстоящая неделя занята (несколько свиданий в Кучине, срочная работа, а, кажется, в субботу — воскресенье на следующей неделе буду по делам в Москве); да и кроме того: видите, какая почта; даже толком списаться нельзя.
Итак, надеюсь, что Вы сможете приехать послезавтра, в воскресенье.
Приезжайте — пораньше: к примеру, с поездом в 2 часа.
Надеюсь, до скорого свидания, с которым все … что-то не везет.
Остаюсь искренне уважающий и преданный = Борис Бугаев[1235].
Или:
Спешу Вам ответить: был бы чрезвычайно рад Вас видеть в Кучине 11 октября, в четверг. Вашу открытку получил только что; не уверен, — застанет ли Вас; поэтому, исходя из того, что Вы в Москве до 12 и что письма идут медленно, я буду ждать Вас в четверг. Из Москвы удачный поезд в 1.15 и 1.50 минут. Очень был бы счастлив Вас видеть.
Остаюсь с глубоким уважением и преданностью.
Предложением встретиться завершается и единственное нам известное письмо Перцова Белому того времени — от 12 февраля 1929 года:
<…> Как поживаете? Как пережили в Ваших деревенских снегах морозные ужасы этой зимы? А я все приживаюсь в Москве и только теперь подумываю о возвращении (временном) в мою Кострому. Если же останусь еще на раннюю весну здесь, то надеюсь посетить еще раз Кучино и познакомить Вас с началом второй главы. Пишите мне пока (до 1 марта) по адресу:
Если же будете в Москве, — может быть, заглянете ко мне? Это у Дорогомиловской заставы — конечная остановка трамвая № 4 и промежуточная автобусов №№ 2 и 14.
Всего хорошего!
По этим письмам, не дающим точного представления о частотности встреч (наверное, их было больше, но все же, кажется, не очень много), можно, однако, предположить, о чем Белый и Перцов при встречах разговаривали. Ответ от 12 ноября 1928 года Белый подписывает как «готовый к услугам Б. Бугаев», то есть — ранее от Перцова исходила какая-то просьба. Думается, что речь могла идти только о том, чтобы кучинский мыслитель ознакомился с философскими построениями костромского мыслителя и высказал о них свое мнение[1238]. В письме от 28 ноября Белый прямо анонсирует тему предстоящей беседы: «<…> рад скорее Вас увидеть; много есть о чем поговорить в связи с Вашим „
О деятельном участии Белого в обсуждении «Диадологии»/«Пневматологии» свидетельствует странный автограф (можно сказать, текстологический курьез), отложившийся в фонде Перцова в РГАЛИ и ошибочно занесенный в опись как «План книги по истории мировой культуры» Андрея Белого[1240]. Действительно, это план сочинения по истории мировой культуры, и, действительно, рукой Белого написан первый лист этого документа. Но вот на обороте листа — наброски того же плана (именно наброски, почти нечитаемые), но выполненные рукой уже не Белого, а Перцова:
I отдел
<1.> Социология
<2.> История
<3.> История культуры мысли
4. История культуры искусств в связи с общим развитием
5. Эстетика
6. Психология
7. Психология творчества
8. Мифология и обрядоведение
II. <отдел>
1. История эстетических учений
2. История поэзии
3. Теория поэзии
4. Стиховедение и прозоведение
5. История музыки
6. История танца
7. История живописи
Продолжение на обороте листа рукой Перцова:
III. <отдел>
1) История зрелищ и действ (пародия действа; древние культы, мистерии и т. п.)
2) История культуры театра
3) ″ — ″ — ″ драмы (драматургия)
4) ″ — ″ — ″ русс<кого> т<еатра>
5) Теория существующего т<еатра>
6) Театр современности (<
7) История учений о т<еатре>
8) Музык<альная> драма
9) Народ<ный?> т<еатр>.
План хоть и раскрывает закономерности развития мировой культуры, хоть и написан частично рукой Андрея Белого, но тем не менее с «Историей становления самосознающей души», посвященной тем же проблемам, никак не связан. Это план другой книги по сходной тематике, книги, которую задумал не Белый, а Перцов, то есть план одного из разделов «Пневматологии». Видимо, он возник в процессе обсуждения в Кучине того, что Перцов уже написал, и того, что собирался написать далее. Если сопоставить этот план с оглавлением «Пневматологии» 1918 года, то он вполне подходит к разделу «Общая система искусства» и отчасти к разделу «Формы отдельных искусств» (см. выше). Существенно пересекается этот план и с последним оглавлением, составленным Перцовым в 1942 году — с разделом III («Искусство»), который также должен был открываться главой «Общая система искусства» и продолжаться главами, посвященными пластическим искусствам, «формам театра», системам литературы, музыкальным и художественным школам[1241].
С некоторой долей риска можно предположить, что Перцов, предлагая в 1929 году (письмо от 12 февраля) познакомить Белого «с началом второй главы», имел в виду фрагмент, написанный согласно этому совместно выработанному плану.
Философские беседы двух мыслителей-символистов породили и ценнейший текст Белого, имеющий первостепенное значение для понимания «Истории становления самосознающей души» и вообще его позднего мировоззрения. В описи фонда Андрея Белого в РГАЛИ он значится как «статья без заглавия» и условно назван по первой фразе, заменившей отсутствующее заглавие, — «Ошибка типа кантианских теорий знания…»[1242].
Заслуга введения в науку текста принадлежит Татьяне Николеску, автору монографии «Андрей Белый после „Петербурга“», где она справедливо сопрягает этот текст с «Историей становления самосознающей души» и рассматривает его как подготовительный материал к трактату или «как заметки, размышления» на темы «Истории становления самосознающей души»[1243]. Однако дальнейший анализ позволяет уточнить, что «статья без заглавия» — не статья вовсе и даже не самодостаточное сочинение, а ответ на «Диадологию» П. П. Перцова, в котором содержится своего рода автореферат «Истории становления самосознающей души» по состоянию на конец 1928-го.
На связь текста Белого и кучинских встреч с Перцовым указывает приложенное на отдельном листе пояснение:
Рукопись Андрея Белого, написанная осенью 1928 г. после ознакомления с моей «Диадологией» (первые 2 главы) и подаренная им мне.
1934; XII
Записка датирована Перцовым декабрем 1934-го, то есть написана почти через год после смерти Белого.
Чтобы понять происхождение и жанр текста Белого, необходимо обратиться к переписке Перцова с совершенно далеким от проблем пневматологии и самосознания В. Д. Бонч-Бруевичем, ставшим в начале 1930‐х первым директором Государственного (тогда — Центрального) литературного музея. В 1932 году Бонч-Бруевич приобрел большой комплекс творческих материалов, эпистолярия, рисунков, фотографий Белого, что было известно Перцову, можно сказать, из первых рук. Зазывая тогда еще молодого литературоведа Д. Е. Максимова из Ленинграда в Москву изучать историю русского символизма[1245], он пояснял в письме от 5 февраля 1935 года:
Ведь все материалы здесь: в Центр<альный> Лит<ературный> музей поступил, как говорил мне его директор В. Д. Бонч-Бруевич, весь огромный
К этому архиву Перцов после смерти Белого решил присоединить оказавшийся у него автограф покойного писателя. Рукопись, очевидно, прилагалась к написанному 14 декабря 1934 года заявлению «в Центральный литературный музей»:
Предлагаю Музею приобрести у меня
Она представляет первостепенный интерес для характеристики его взглядов. Рукопись иллюстрирована многочисленными рисунками и схемами Белого (до 30). Размером она около 1½ печ<атных> листов. <…>
Москва, 121; Плющиха, 19, кв. 4 (тел. Т-1–28–00)[1247].
В заявлении, помимо общей характеристики рукописи и объяснения ее значимости, кратко говорится и о том, когда она была создана и как попала к Перцову:
Статья эта была написана осенью
Следует оговорить, что Перцовым двигала прежде всего нужда. Он бедствовал и достаточно регулярно продавал (или стремился продать) имеющиеся у него книги и автографы. О продаже, а не о подарке речь шла и в этом заявлении: «Цену назначаю 600 руб.». Однако, видимо, даже самому Перцову запрошенная сумма показалась слишком большой, нереальной, и потому он в скобочках трогательно приписал: «Дорого. Согласен на меньшую плату».
Вместе с тем Перцов не предполагал, что цена, предложенная музеем, будет столь оскорбительно мала, что Бонч-Бруевич и закупочная комиссия снизят ее даже не в два раза, к чему Перцов был готов, а в три. «Я <…> прошу 300 р. (там не меньше листа), — мне дают 200. Не знаю, уступать ли?» — размышлял он в письме Максимову[1248]. Но и Бонч-Бруевич не хотел упустить материал и возвращать рукопись владельцу. 14 февраля 1935 года он направил Перцову письмо на бланке музея с обещанием немного повысить цену, если владелец присовокупит к рукописи Белого материалы, проясняющие ее происхождение:
Сообщаю, что рукопись Андрея Белого переоценена Приемочной Комиссией Лит<ературного> Музея. Оценка ее повышена до 250 р. при условии, если Вы предоставите письмо, ответом на которое является рукопись А. Белого.
Надеюсь, что Вы не замедлите в исполнении этого условия.
Всего Вам наилучшего,
Перцов ответил незамедлительно, уже 16 февраля, выполнив поставленные ему условия и уточнив жанр и обстоятельства написания Белым этого текста:
Благодарю Вас за сообщение относительно рукописи А. Белого.
Эти записки при сем прилагаю (копии, ибо это были выписки из моих записных книжек, — отсюда и их фрагментарность). Записок этих было
Отсюда и соответствующая двойственность рукописи Белого: сперва он излагает свои гносеологические взгляды (в полемике с Кантом), — потом переходит к метафизической части, отвечая главным образом на последний § 5 этой записки (и на наши беседы) и раскрывая по этому поводу свои антропософские взгляды. <…>
Вот все, что я Вам могу передать, но и возможно, этого вполне достаточно, так как сопоставление моих записок и рукописи Белого разъясняет ее генезис.
Всего хорошего!
Уважающий Вас
Сделка состоялась. «Рукопись Белого я продал за 250», — сообщал он Максимову[1251]. Рукопись была присоединена к сформированному еще при жизни писателя фонду Андрея Белого, а потом вместе со всей рукописной частью фонда передана в РГАЛИ (тогда — ЦГАЛИ).
Две краткие записки, которые Перцов тоже предоставил в Литературный музей, зачислили в раздел эпистолярия, присоединив к письму Перцова Белому 1929 года.
Первая записка Перцова, датированная апрелем 1927-го, озаглавлена «Об основаниях гносеологии»[1252]. Она носит более частный характер, чем вторая, и была, как кажется, составлена «в угоду Белому», для которого — и Перцов это прекрасно знал — проблемы гносеологии имели первостепенное значение:
Гносеология Канта — это картина нашего познания, каким оно
1) Первичное,
2) Вторичное,
3) Третье,
В историческом порядке гносеологические теории развиваются
В древнем мире, с его цельностью духа, все это еще смешано — все три элемента живут в одном познавательном комплексе; поэтому в античной философии нет такого отчетливого дуализма рационализма и эмпиризма, как в европейской. Только в Европе, с ее всегдашней дифференциальностью (
Третье (морфологически — первое!) начало — интуиция, в Европе сознается плохо. Европа ни в чем почти не может выбиться из своего дуализма (второй тип!). Интуитивизм там начинает проявляться лишь в наши дни — в таких явлениях, как
Этот ход развития гносеологического познания вполне отвечает общему ходу развития философской мысли:
1) Первично-цельный,
2)
3)
— возникающая русская философия.
Вторая записка, датированная сентябрем 1927-го, содержит ядро концепции Перцова, суть его открытия, которое он собирался продемонстрировать на примерах из разных областей мировой культуры. Она называется «Об основных понятиях пневматологии (диадологии)»[1255]:
Существуют три великих принципа:
1)
2)
3)
Эти три принципа пронизывают все сферы человеческой деятельности во всех ее проявлениях, и более того — все мироздание от его первооснов до самых мелких подробностей. Эти три
Три простейшие фигуры планиметрической геометрии (одно из конкретных отображений все того же строя) могут послужить условными символами этих трех начал:
1) ▽; 2) □; 3) ○.
Уже здесь, в наглядном начертании этих символов, мы встречаемся с необходимой поправкой, которая, вразрез со столь популярной философской традицией, или, лучше, в ее разъяснение, заставляет нас понять основную триаду морфологических первопринципов —
В самом деле, совершенно очевидно, что первые две формы — треугольник и квадрат — сводимы обе к
Таким образом, перед нами собственно
В этом имеем перед собою простейшее выражение
Та же диадичность триады и коррелятивность первых двух форм будет встречать нас, как постоянный признак, если мы обратимся к примерам основных категорий человеческого мировосприятия, — таких, напр<имер>, как «качество», «количество», «форма», «движение». Здесь имеем следующие ряды:
Для
Для
* Этот термин предпочтительнее кантовского «все-общность», ибо дело идет не о простом расширении множества, но также о возвращении положительного элемента первой категории.
Для
** Ср. у Спенсера, а также у Конст. Леонтьева: 1) «первоначальное единство»; 2) «дифференциация»; 3) «интеграция».
Нетрудно видеть, что во всех этих рядах первые две формы связаны взаимной противоположностью и подразумевают друг друга, представляя таким образом как бы
То же соотношение находим в коррелятивных понятиях «мужского» (♂) и «женского» (♀), — и отдельном от этой коррелятивности понятии «среднего» (= «двуполого»: ⚥).
1) Применительно к вопросу о пневматическом понимании
Ответ Белого на «записки» Перцова также двучастен: начинается с гносеологии И. Канта (параграфы 1–15 и суммирующий 16‐й), которой посвящен первый тезис первой записки Перцова, а завершается, можно сказать, «основными понятиями», но не столько «Диадологии», сколько «Истории становления самосознающей души» (параграф 17)[1258].
Обращение Белого к Канту, впрочем, обусловлено не только сюжетом диалога: философия немецкого мыслителя занимает в «Истории становления самосознающей души» принципиальное место[1259] — Кант был постоянным спутником Белого, и, как утверждается в ответе Белого, на Канте «базируется теория знания XIX века»[1260].
Перцов характеризует философию Канта негативно, подразумевая, что она будет преодолена в рамках «возникающей русской философии»:
Гносеология Канта — это картина нашего познания, каким оно
Вывод, к которому приходит Белый, также негативный: Кант понимает опыт слишком ограниченно, поскольку не учитывает, что «возможны 1) сверхчувственные представления (образы мыслей); 2) непредставимые восприятия; 3) невоспринимаемые сознания». Однако основания для такого вывода у него иные, чем у Перцова.
Согласно Белому, ошибки Канта позволяет исправить методология, которая использована им в «Истории становления самосознающей души» и которая основана на антропософии. Производя «дедукцию» из учения Штейнера об ангельских иерархиях[1261], Белый получает универсальный «разгляд вселенной, как Семи Ангельских иерархий (в культурах, природе, философемах, и т. д.)», что и должно функционировать как общее учение «о
Финальный, 17‐й параграф ответа, содержащий не критику чужого, а изложение своего, Белый начинает с характеристики семи «фаз состояний сознания», напоминая, что, по Штейнеру, человек — «телесный человек», поскольку имеет 1. физическое тело, 2. эфирное тело, 3. астральное тело; что человек — 4. «душевный человек» (что подразумевает соединенные в одно «душу ощущающую», «душу рассуждающую», «душу самосознающую»); и что человек — «духовный человек», что значит: 5. Манас (Самодух), 6. Будхи (Дух жизни), 7. Атма (Дух Сам).
Обращаясь к чуждому антропософии корреспонденту, Андрей Белый поясняет, что антропософы подразумевают под «телами»:
Что мы называем
Что мы называем эфирным телом?
Что мы называем
Совершенно ясно, что
Повторы того же сознательного акта вгоняют его в
И подчеркивает, что это не тела в буквальном смысле слова, но «фазы сознаний, т. е. комплексы»:
Будущие фазы, высшие сознания, потенциально в нас уже живущие, мы называем терминами «духа».
В тела «комплексы» перерождаются, если «склеротизируются» в бессознательные привычки; чтобы этому воспрепятствовать — необходимо самосознание, то есть духовный рост. Отсюда — заостренная дефиниция темы «Истории становления самосознающей души», которой в столь же четкой формулировке нет в тексте самого трактата:
Рост самосознающей души, Вы видите: связан с
Охарактеризовав семь «частей», семь «фаз» развития человека (три тела: физическое, эфирное, астральное; я, то есть душа; три «фазы» духа: «Манас», «Будхи», «Атма»), Белый продолжает: рост «я» человека — «в праксисе Духовной Науки» (то есть антропософии) — начинается с четвертой фазы, ведь только «человека душевного» корректно назвать «я». Тогда следующая фаза — пятая: она знаменуется обретением способности к (5) «Манасу» (первая фаза конкретного Духа, «Дух Мудрости»), которое достигается путем своеобразного возвращения и «переработки» (3) астрального тела; шестая фаза — способности к (6) «Будхи» («Дух Жизни») путем «переработки» (2) эфирного тела; последняя, седьмая — способности к (7) «Атма» путем «переработки» (1) физического тела.
Состав человека Белый представляет в схеме:
Развитие человека до четвертой фазы — до-сознательно, оно не знает кризисов: это — поступательное движение «вверх». Напротив, с четвертой «сознательной» фазы поступательное движение прерывается периодическими кризисными возвратами (кроме финальной фазы — после «переработки» физического тела).
Геометрически: до четвертой и начиная с седьмой фазы — восходящая линия, а с четвертой по седьмую — спираль[1263]. «Спираль развития в переработке в „5<-ом>“ этапе 3-ьего, в „6“-ом — 2-го, в 7-ом — 1-го; „7“ этап — неповторимое, ломающее линию развития в спираль».
Эту идею Белый излагал во втором томе трактата (глава «От трансформизма к символизму»):
Бросим взгляд на четвертую, неповторимую группу; культурная фаза являет здесь импульс; в градации данных культур — импульс личного «
И также:
Кривая, которая от «
В ответе Перцову сразу после приведенной выше схемы Белый дает другой вариант того же графического представления, его плоскостную проекцию: «Вот ритмическая кривая „
В «плоскостном» варианте с четвертой по седьмую фазу не спираль раскручивается, а линеарное движение вверх трижды обрывается резкими понижениями: между точками (фазами) «4» и «5», между «5» и «6», «6» и «7», — и только потом восходящее движение становится непрерывным. Это, по Белому, своего рода «универсальная кривая», графическое представление, которое «ломает» «историческую линию в кривую зигзагов»[1264].
Если «спираль» символизирует скорее духовный, «спиритуальный» аспект процесса, то «кривая» — скорее материальный. И приведя именно «плоскостной» вариант, Белый настаивал в ответе Перцову на универсальности своей «кривой»: «
На этой схеме изображен путь человечества из далекого прошлого в далекое будущее и стоит ударная подпись: «Тема моей книги». А это заставляет обратить на данную схему, представляющую собой «кривую истории» (или «историческую кривую»)[1265], особенно тщательное внимание.
Цифры по вертикальной шкале означают 7 частей человека: области трех тел (1–3), души (4), духа — «Манас», «Будхи», «Атма» (5–7). Цифры по горизонтальной шкале (от 1 до 7) означают 7 культурных эпох — 7 периодов развития человечества. Также на схеме обозначены наиболее важные исторические события (важнейшее: импульс Христа) и условно-ориентирующие даты. Начальные периоды отмечены поступательным движением вверх, а с точки «1-ый век» подъемы чередуются с падениями, с «кризисами».
Субъект, проходящий весь этот путь в согласии с «кривой истории», — это и человек, и — человечество[1266], а 7 фаз — это и стадии духовного пути человека, и культурные эпохи. На схеме развитие человечества с первой фазы по четвертую изображено поднимающейся линией: «доисторическая фаза» — протоиндийская и протоперсидская эпохи, когда господствуют эфирное и астральное тела; «дохристианская фаза» — египто-халдейская и греко-латинская эпохи, эпохи ощущающей души и рассуждающей души; «7 в. до РХ» — начало расцвета культуры рассуждающей души, классическая Древняя Греция. В точке «1-ый век» — посередине четвертой фазы (по-прежнему эпоха рассуждающей души) — линия достигает первой вершины, на которую нисходит импульс Христа, изменивший ход земной истории; далее между «4» и «5» точками — первый кризисный слом (падение Римской империи); затем из глубины падения — через эпоху императора Карла Великого и схоластику — идет новый подъем линии ко второй вершине, к точке «5» — расцвету культурной эпохи самосознающей души («15 век», то есть Ренессанс). Это — прошлое.
С Ренессанса отсчитывается, согласно схеме, «наше время», то есть историческое настоящее. Оно характеризуется вторым кризисным сломом (между точками «5» и «6»), которое приходится на «5 последующих столетий»[1267], где предел падения — «20 век». График наглядно демонстрирует, что второе падение ниже, глубже, чем первое: это — выход из сферы душевного и встреча с астральным телом, драматические обстоятельства «переработки» которого подробно анализируются во втором томе «Истории становления самосознающей души».
На «нашем времени» «историческая кривая» не останавливается: по убеждению Белого, она не только объясняет прошлое и настоящее, но прогнозирует будущее. После катастроф «20 века» (и вопреки пунктирной стрелке вниз, очевидно означающей пессимистические ожидания многих современников) линия снова поднимается — к точке «6», то есть будущему прорыву в «духовного человека» и к новым культурным эпохам. Вместе с тем будущее отнюдь не ровно оптимистичное; на это указывает очередной, третий слом линии — между точками «6» и «7» — и более глубокое падение, чем второе; потом, наконец, наступает вожделенная фаза — «7», «Атма».
Однако если сравнить «кривую истории» с также приведенной в ответе Перцову «универсальной кривой», то обнаруживается странное несовпадение: согласно «универсальной кривой», сломы должны быть в процессе «переработки» трех тел — астрального, эфирного, физического, а по «кривой истории» они предваряются еще одним сломом, то есть падением души рассуждающей в область души ощущающей (падение Римской империи) — перед подъемом к душе самосознающей («15 век»). Но Белый, представляя в ответе Перцову «универсальную кривую», пропускает «душевное» падение, а показывая там же схему «кривой истории», пропускает одно из будущих падений в область тел, по-видимому, в область физического тела. Зато в обоих случаях торжествует магическое число «3». Белый зачарован равно и антропософской истиной, и в той же мере — точным попаданием в логику конкретных событий истории культуры, которую и демонстрирует его opus magnum.
Автора «Истории становления самосознающей души», по его собственному признанию, «зацепила» теория Перцова, и он, судя по пространности ответа, со всей серьезностью включился в ее обсуждение. Однако воспользовался он «Диадологией» прежде всего для того, чтобы изложить базовые положения «Истории становления самосознающей души» и объяснить универсальное значение своего трактата.
Перцову этого было, видимо, недостаточно. Он внимательнейшим образом прочитал ответ Белого (на что указывают многочисленные подчеркивания и пометы в рукописи), но явно ожидал большего восторга и безоговорочного принятия своего «открытия». И уж вовсе не понравилась Перцову «История становления самосознающей души», антропософскими идеями которой Белый предлагал развить, а то и заместить «Диадологию». «Вот Вам наглядный пример гибели человека в немецкой гносеологической трясине — ну и пришлось православную Космономию заменять бесовской Антропософией», — сокрушался в 1931 году Перцов[1268].
Смерть Белого не заставила Перцова смягчить свое отношение к нему.
Пассаж о том, что «занятия пресловутой „антропософией“ Штейнера не мало способствовали <…> печальной метаморфозе» Белого, отразившейся даже на его внешнем облике, Перцов вставил и в свои краткие мемуары:
Увы! <…> когда, после перерыва в десять с лишним лет, я встретился с Белым во время первой германской войны, я не верил своим глазам: передо мной был почти дряхлый человек, весь в глубоких складках лица, с глазами, утратившими свою лучистость, и с лысиной во всю голову, которую он целомудренно прикрывал черной шапочкой… Но в 1903 году было еще далеко до этого «штейнерского» финала <…>[1269].
О демонстративном неприятии творчества Белого в целом Перцов пишет Максимову в 1935 году:
<…> 2‐й том <мемуаров> Белого меня прельщает так же мало, как все прочие его тома. Он мне их надарил много, а я ограничиваюсь тем, что ставлю их все рядком на полку[1270].
И далее подробно останавливается на характеристике подаренной ему «любопытной рукописи», в которой — как отмечается в письме от 5 февраля 1935 года — «интересна полемика с Кантом и штейнерианское исповедание (масса чертежей и рисунков)». Объясняя Максимову, да и, похоже, себе, почему ему не жалко продавать Бонч-Бруевичу автограф Белого, Перцов честно признается: потому что к «Диадологии» «она мало имеет отношения»[1271]. В письме от 24 (11) февраля он вновь повторяет этот аргумент, отражающий неудовлетворенность ответом Белого, увлекшегося изложением своей теории, а не теорией Перцова: «О диадологии там в сущности ничего нет: все те же Кант и Штейнер — две вечные печки Белого. Вы очень верно заметили, что он не выбился из гносеологии»[1272]. Если в 1918‐м Перцов называл автора «Символизма» настоящим «пневматологистом», то в 1935‐м он Белого этого «титула» безжалостно лишил, спустив с высокого пьедестала: «Вообще его О обманчив — он насквозь Д»[1273]. Так сказать, диагностировал ему не стремление к всеединству, а эгоцентризм.
Неприятие штейнеровского учения было обусловлено прежде всего славянофильской ориентацией Перцова и его традиционной религиозностью. Однако к этим вполне уважаемым причинам примешались и причины личные, в свою очередь, не без эгоцентризма. Мыслителю Перцову, думается, было неинтересно все то, что не касалось напрямую его собственной философской системы. А раз в ответе Белого о «Диадологии» «в сущности ничего нет», то и ценность его для Перцова представлялась небольшой.
Впрочем, не исключено, что бескомпромиссная и, не будет преувеличением сказать, неблагодарная критика Белого со стороны Перцова была обусловлена еще и причинами идеологическими. Предлагая в 1934‐м его рукопись в Литературный музей, Перцов, несомненно, знал про репрессии, обрушившиеся несколькими годами ранее на московское окружение Белого (дело 1931 года о контрреволюционной организации антропософов), и, как кажется, испугался, что его самого могут обвинить в пропаганде антропософии: ведь Белый «Диадологию» одобрил и подчеркнул ее родство со своими взглядами. В письме Бонч-Бруевичу от 16 февраля Перцов постарался от антропософии резко дистанцироваться:
В моих построениях Белого интересовало более всего именно близкое (по
Но такой дистанции показалось Перцову недостаточно, и он приписал постскриптум, в котором стал заверять советского чиновника в том, что с тех пор радикально изменил свою концепцию и ничего общего у него с Белым вообще не осталось:
Считаю нужным оговорить для возможного будущего чтеца-исследователя моих записок, что они воспроизводят мои схемы, какими те были в момент знакомства с ними Белого; теперь же, в исправленном виде, дают: 1) □; 2) ▽; 3) ○, то есть первые две формы подверглись рокировке. Любопытно, что Белый считал прежний, ошибочный порядок вполне правильным, потому что он совпадал с построениями непогрешимого для него Штейнера.
Остается добавить, что Перцов продолжал работу над своим трудом практически до смерти. Так, в мае 1943‐го он, обратившись к гранкам 1918 года, вычеркнул из них ряд абзацев, видимо, уже не отвечающих новому уровню понимания проблемы, и дал им общую, весьма нелестную оценку: «Незрелая вещь»[1275]. В частности, какими бы наивными и комичными ни казались оправдания перед Бонч-Бруевичем и «будущим чтецом-исследователем», в текстах Перцова 1930‐х и 1940‐х порядок квадратов и треугольников, которыми обозначались «великие принципы» мироздания[1276], действительно изменен.
Можно сказать, что — на вневременном философском уровне — Белый в диалоге с Перцовым дал разъяснение своему труду и рабочему аппарату, у Перцова же в споре с Белым и в отталкивании от него появился не только план одного из разделов книги, но и, в итоге, — новая редакция «Диадологии».
ПРИЛОЖЕНИЕ. АНДРЕЙ БЕЛЫЙ. «НАМЕК НА ВСЕЛЕННУЮ ОПЫТНЫХ СЛОЖНОСТЕЙ»
ИЗ ОТВЕТА П. П. ПЕРЦОВУ (1928). ФРАГМЕНТ (§ 17)
Почему мы, антропософы, для номенклатуры с удобством пользуемся терминами:
1 Ниже помета П. П. Перцова: «в одном!».
Почему?
Эти фазы суть, конечно, фазы сознаний, т. е. комплексов; но это —
Будущие фазы, высшие сознания, потенциально в нас уже живущие, мы называем терминами «духа».
Что мы называем
Что мы называем эфирным телом?
Что мы называем
Повторы того же сознательного акта вгоняют его в
Ваш «▽»[1283] в царствах природы относим к материи, а в царстве духа к стабилизации абстракции (абстрактно-теолог<огические> представления о духе); ваш «□» соответствует эфирному  (центр протона, как крест, пересекающий Солнечную систему атома); Ваш «○» — астральное тело (в царстве природы) и духовная жизнь нас в плероме Нового Иерусалима, в котором уже нет
Предел склероза — смерть.
1).
2). Повтор сознания (привычка) + новый акт сознания:
3) Новый акт сознания + повтор предыдущего (привычка) + в ней повтор повтора, привычки привычек (привычка, вогнанная в
4) Новый акт сознания, «+» повтор (привычка), «+» повтор повтора (инстинкт), «+» повтор повтора повтора (генезис закона):
В аберрации чувственных органов все наоборот: и мы себя ощущаем внутри тела; в действительности — тела
Рост самосознающей души, Вы видите: связан с
5) Отсюда:
6) Шестая фаза: «
7) На основании тех же суждений[1285]:
Таков семифазный процесс в макро и микро зонах, вселенных, иерархиях, культурах, расах, под-расах; эта седмиричность проявляется во многих порядках, как «7», как «7×7», как «7×7×7» и т. д.
Она в конкретностях сложна, но в принципе ясна.
Отсюда понятно, что история культур есть отражение пути самосознания, вписанного в каждое «
Отсюда:
Это есть схема ритма роста развития в праксисе Духовной Науки; намек на вселенную опытных сложностей.
Суммируя все сказанное в принципе о семи этапах и проэцируя на человека, я имею следующее:
Спираль развития в переработке в «5»<-ом> этапе 3-ьего, в «6»-ом — 2-го, в 7-ом — 1-го; «7» этап — неповторимое, ломающее линию развития в спираль[1286]; в линейном разрезе — то же:
Вот ритмическая кривая «
Имеем следующую схему таблицы Менделеева:
Вы мне поверите, что эту же линию я могу дать из взятия трансформизма в версии Геккеля — Дарвина + трансформизма в версии Гете;
Мой краткий намек на сочинение в
3. «ПРИМИРЕНИЕ СОСТОЯЛОСЬ?»
О ТОМ, КАК АНДРЕЙ БЕЛЫЙ «ЖДАЛ», НО «НЕ ПРОСИЛ» ПРОЩЕНИЯ ЭМИЛИЯ МЕТНЕРА[1289]
Актриса Камерного театра Г. С. Киреевская вспоминала:
В 1930‐м году я ездила с театром за границу и в Швейцарии встретилась с Э<милием> К<арловичем> Метнером, бывшим другом Бориса Николаевича. Узнав, что я с ним знакома, Метнер пришел ко мне в гостиницу и буквально часа два метался по номеру, жалуясь, плача, чем-то восхищаясь, на что-то обижаясь на Бориса Николаевича. Я тогда ровно ничего не знала о том, что его волновало, о чем теперь я очень хорошо знаю из напечатанных мемуаров Бориса Николаевича. Но его переживания все же, видимо, меня как-то тронули и по приезде домой в Москву я весьма косноязычно, совершенно не понимая, о чем идет речь, все же попыталась рассказать Борису Николаевичу. И, несмотря на всю корявость моей передачи, он услышал что-то, я увидела слезы на его глазах и он сказал, я не помню какими словами, но смысл был, что «примирение состоялось»[1290].
Галина Сергеевна Киреевская (1897; в анкетах Камерного театра 1899–1987) была близкой знакомой Андрея Белого и К. Н. Бугаевой. В 1918 году Киреевская окончила Московскую консерваторию, в 1922–1939 годах была актрисой театра Таирова. С четой Бугаевых ее связывала антропософия: она также была членом московского антропософского общества и оставалась верной учению Р. Штейнера до конца жизни. Собственно, и познакомились они в 1924‐м «по антропософской линии», придя вместе с антропософкой Д. Н. Часовитиной на чтение стихов М. А. Волошина:
Познакомилась я с Борисом Николаевичем и его женой Клавдией Николаевной у Екатерины Алексеевны Бальмонт, жены писателя К. Д. Бальмонта, с которой была знакома моя приятельница Дарья Николаевна Часовитина. <…> Мы с ней были приглашены слушать стихи приехавшего из Коктебеля поэта Максимилиана Александровича Волошина, который показался нам львом большим и добрым. На этот вечер пришли Клавдия Николаевна и Борис Николаевич. Мы с приятельницей были так взволнованы встречей с людьми, о которых знали только понаслышке, что первых впечатлений, произведенных ими, я не помню.
Волошин стал читать свои стихи. Всем они очень понравились. Было в них что-то необычное, мудрое и вместе с тем понятное и нам двум. Борис Николаевич его благодарил и очень хвалил, вообще завязался такой потрясающий разговор между двумя гигантами культуры и образованности, что нам с подругой казалось, что в нас происходит что-то вроде землетрясения. Вдруг Борис Николаевич посмотрел на нас и, видимо заметив наш испуг, пленительно улыбнувшись, каким-то жестом, выражающим одновременно и сострадание и юмор, пригласил нас участвовать в разговоре, чего в силу своей полной некультурности мы не могли сделать. Так и просидели молча словоемами.
Вскоре мы стали иногда бывать у Клавдии Николаевны. Кое-когда выходил к нам Борис Николаевич. В домашней черной шапочке на седых вьющихся волосах, он казался усталым и тихим, он много писал в это время; однако, если в разговоре его что-то заинтересовывало, он мгновенно на глазах преображался и начинал говорить горячо, увлеченно и всегда угадывал самую суть того, что в это время волновало и казалось самым нужным и важным. Вообще, может это ребячество с моей стороны, но мне всегда казалось, что от него нельзя ничего утаить, что, например, он видит меня насквозь, и надо сказать, что это было для меня неприятным ощущением и как-то сковывало в его присутствии[1291].
Дальнейшему сближению способствовал совместный отдых в доме у М. А. Волошина в Коктебеле в 1924 году. Уже в 1927‐м Г. С. Киреевская была в числе немногих друзей-антропософов, отметивших «День 25-летия литер<атурной> деятельности» Андрея Белого (
Визит подруги Белого Галины Киреевской в Швейцарию запомнил и Э. К. Метнер, подробно рассказавший о нем в апреле 1934‐го в письме Вячеславу Иванову. Поводом к рассказу послужила смерть Белого, подтолкнувшая, в свою очередь, Метнера к воспоминаниям о ссоре с Белым и размышлениям о возможности/невозможности примирения с ним:
О кончине Андрея Белого ничего не могу сказать, т<ак> к<ак> он кончился для меня в 1916 г. Единственное, что меня потрясло, это — известие, будто он за несколько часов до смерти просил прочесть ему стихотворение, по содержанию кот<орого> (как мне его передавали) я не мог не вспомнить тех, что он посвятил мне (это «закатные» и о «старинном друге») — Потрясло это меня не эстетически-сентиментально, а как предсмертный упрек, что я не
Расхождения в описании и интерпретации этой встречи бросаются в глаза.
По версии Метнера, Киреевская искала с ним встречи по поручению Белого; по версии Киреевской, Метнер сам пришел в ней в гостиницу, узнав о ее знакомстве с Белым… По версии Метнера, он не поддался на уговоры Киреевской и ответил на призыв к примирению кратко и сдержанно; по версии Киреевской, Метнер, напротив того, «буквально часа два метался по номеру, жалуясь, плача, чем-то восхищаясь, на что-то обижаясь на Бориса Николаевича»… Однако эти отличия не только, как кажется, не противоречат друг другу, но, напротив, друг друга дополняют, показывая, во-первых, что через пятнадцать лет после окончательного разрыва отношений Белый и Метнер не забыли друг друга и, во-вторых, что Белый — через Киреевскую — сделал шаг навстречу Метнеру.
О том, как тяжело Метнер переживал разрыв с Белым и как он до самой своей смерти в 1936 году не смог простить Белому «ни его штейнерианства, ни его глубоко- и хитро-фальшивой памфлетной критики»[1296] книги «Размышления о Гете»[1297], написано немало[1298], хотя тема, безусловно, не исчерпана. Вопрос о том, как осмыслял и изживал драму разрыва со «старинным другом» Белый, представляется не менее значимым и интересным, тем более что именно Белый в 1930‐м (если верить Метнеру) предложил забыть старые обиды и именно Белый (если верить Киреевской) с облегчением воспринял двусмысленный ответ Метнера («сердечный привет, но не прощение») как знак того, что «примирение состоялось».
То, что Белый был более, нежели Метнер, настроен на примирение, объясняется, на наш взгляд, тем, что он несколько иначе, чем Метнер, представлял, интерпретировал и даже датировал их окончательную ссору.
Начавшиеся в 1902 году бурные дружеские отношения Белого с Метнером к середине 1910‐х были уже основательно испорчены. Конфликты возникли еще в 1911‐м, во время заграничного путешествия Белого с Асей Тургеневой и написания путевых очерков[1299]. Период жизни Белого «при Штейнере» ознаменовался чередой скандалов и взаимных обид: история с антиштейнеровским трактатом Эллиса «Vigilemus!» и демонстративный выход Белого из издательства «Мусагет»[1300],
публикация антиштейнеровской книги Метнера «Размышления о Гете», работа Белого над антиметнеровской книгой «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности»[1301]… Любого из перечисленных конфликтов, как кажется, с лихвой хватило бы для окончательного разрыва отношений. Однако отношения все теплились. Более того, в конце 1914 — начале 1915 года они если не наладились, то, по крайней мере, перешли в плоскость заинтересованного диалога. Белый посещает Метнера в Цюрихе. Метнер приезжает из Цюриха в Дорнах, где общается с Белым, пишущим в то время ответ на его книгу о Гете. В это время оба, видимо, стараются сохранить хрупкое перемирие. Метнер демонстрирует некоторую лояльность Штейнеру, выражает готовность обсуждать с Белым свою книгу и фактически признает за Белым право с ним печатно полемизировать. Белый же старается выбирать для обсуждения с Метнером те фрагменты книги, которые того не очень заденут и не послужат толчком к очередному витку конфликта[1302]. Но ссоры избежать не удалось.
В самом факте окончательного разрыва отношений между Белым и Метнером ничего удивительного нет. Странным кажется то, что Белый и Метнер по-разному ведут отсчет разрыву. «<…> он кончился для меня в 1916 г.», — сообщает Метнер Иванову[1303]. Белый же чаще указывает, что «Метнер стал — „враг“» с 1915 года (
Датировка Метнера — 1916 год — прозрачна и понятна. Он не простил Белому книги «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности». Хотя на обложке книги стоит 1917‐й, но вышла она в ноябре 1916-го. И тогда же, в ноябре, Метнер узнал об этом из письма А. М. Метнер (Братенши)[1305]. С текстом книги Метнер ознакомился лишь через год, но отсчет предательству Белого, похоронившему их дружбу, видимо, решил вести с момента выхода книги в свет.
Для Белого же окончательный разрыв отношений произошел на полтора года раньше: не после выхода его книги, а после ссоры с Метнером в Дорнахе в начале апреля 1915-го:
Уже стояла весна: мы выставили окна; гром орудий слышался сильнее; и как-то особенно мучил меня. Как-то у нас состоялось мое чтение одной из глав книги против Метнера; присутствовали: Наташа, A. M. Поццо, Петровский, Сизов[1306], Трапезников. Сизов был смущен резкостью моего тона; скоро он поехал в Цюрих; и, должно быть, рассказал Метнеру о моих нападках на него, потому что в Дорнахе появился Метнер, какой-то раздраженный и злой; он пришел ко мне с Сизовым и с первых же слов начал явно придираться ко мне; речь зашла о нашей былой деятельности в «
Рассказывая об обстоятельствах ссоры, Белый, правда, умолчал о том, что во время этого разговора выступил с провокационным предложением издать свою будущую антиметнеровскую книгу в «Мусагете», что, естественно, вызвало негодование Метнера[1307] и повлекло за собой спор о том, кто из них несет ответственность за раскол в издательстве[1308].
И еще Белый существенно приуменьшил активную роль Аси Тургеневой в случившейся ссоре. А это было для Метнера крайне важно, так как Асю он винил в разрыве своих отношений с Белым едва ли не больше, чем самого Белого:
Во время нашего чрезвычайно трудного разговора Ася давала одну реплику за другой, и каждая следующая была обиднее (ибо неосновательнее) предшествующей. Если она этого не понимала <…>, то возникает вопрос, могу ли я с Вами говорить по существу в присутствии самого близкого Вам человека, который совершенно не подозревает, какие удары он наносит моей душе именно в те моменты, когда я силюсь, как можно отчетливее, выяснить Вам мою мысль и обсуждаемое дело; если же Ася чувствовала обидность <…>, то возникает вопрос, могу ли я говорить по существу с Вами в присутствии того же человека, кот<орый> сознательно мешает говорить по существу, внося излишние эмоциональные моменты (
Более того, в письме М. К. Морозовой от 1 (14) июня 1915 года он объединил Белого и Асю в одно андрогинное, с кошачьими повадками агрессивное существо, с которым не было смысла вступать в контакт и налаживать отношения: «На Асю я накричал и окончательно поссорился снова с Бугаевым. Это двуглавая кошка Борася, которой хочется крикнуть
Способствовало разрыву отношений и еще одно важное обстоятельство, на которое Белый указал в «Материале в биографии» чуть раньше, чем рассказал о ссоре. Белый признавался, что Метнер его очень раздражал и что это раздражение было прямо пропорционально его растущей страсти к Наташе Поццо[1311].
<…> с Наташей он явно дружит; и во мне поднимается смутная ревность к Метнеру (много лет спустя, уже в Берлине, в 1923 году, Наташа, отрицая свою вину, т. е. кокетство со мной, мне призналась, что в ту пору она любила Метнера, — стало быть: моя ревность имела почву) <…> (
анализировал Белый свои чувства конца 1914-го. В 1915‐м эти сначала «смутные» чувства достигли апогея и характеризовались Белым как «припадки ревности»:
<…> отношения к Наташе, принявшие форму болезненного эротизма, меня удручали (примешивались припадки ревности к Метнеру) <…> (
Безусловно, апрельская ссора с Метнером Белому не привиделась: после нее прекратились их встречи и переписка. Однако Метнер, видимо, в тот момент еще не считал, что отношения загублены безвозвратно. Последней каплей, переполнившей чашу его терпения, стала книга «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности».
Я подрывал только умственный авторитет Штейнера и продолжаю думать, что он один из бездарнейших людей, если не считать оккультизма и чисто внешних способностей (памяти, некоторого красноречия и т. п.). Андрей же Белый сделал попытку морально пристукнуть меня. <…> Одно знаю: по-христиански я могу м. б. Андрею Белому простить, но в этой жизни
заявлял он в письме Наташе Тургеневой от 16 апреля 1917 года[1314].
Белый же, напротив, отказывался признать свой «ответ Эмилию Метнеру» оскорбительным, утверждая, что это лишь реплика в полемике. Сотрясший в 1917 году литературную общественность скандал, последовавший за выходом его книги[1315], Белый считал происками философа И. А. Ильина, воспользовавшегося книгой как поводом «проявить свою инстинктивную ненависть» (
Мне потом объясняли: Ильин вычитал в книге моей против Метнера гадкие инсинуации, де порочившие честь его друга; вернее, не вычитал, а вчитал в нее свою гадость; мне и тогда было ясно, что передо мной душевнобольной (
Причины окончательного разрыва Белого с Метнером выглядят гораздо менее внятными и убедительными, чем причины разрыва Метнера с Белым. Белый, по сути, порвал со «старинным другом» из‐за Наташи (ревность к Метнеру), из‐за Аси, будто бы оскорбленной Метнером (заступился за нее), и из‐за различных оценок политики издательства «Мусагет». Думается, что вскоре абсурдность произошедшего стала Белому ясна.
Уже в период эмиграции (1921–1923) причины, побудившие Белого разорвать с Метнером, по большей части потеряли актуальность. Дорнахская страсть к Наташе Тургеневой, а вместе с ней и ревность к Метнеру развеялись без остатка. Ася бросила Белого, нанеся страшный удар его чувствам и самолюбию: в его заступничестве она больше не нуждалась. Книга «Рудольф Штейнер в мировоззрении современности» благополучно вышла в издательстве «Духовное знание». Осталось лишь желание довести до конца прерванный скандалом разговор с Метнером о политике «Мусагета», но к тому времени и сам «Мусагет» стал историческим прошлым.
В 1922 году Белый пишет для литературного ежемесячника «Эпопея» «Воспоминания о Блоке» (1922. №№ 1–3; 1923. № 4), в которых немало места уделяет Метнеру. Белый упоминает и про свои обиды («со мной „Мусагет“ поступил негуманно»[1316]), и про болезненные идеологические разногласия («я увлечение Фрейдом Э. К. не прощу никогда»[1317]), но акцент делает на положительной роли Метнера в своей жизни («Но конкретнее всех повлиял на меня Э. К. Метнер»[1318]; «он — друг в устремлениях наших. В нем — что-то эсотерическое по отношению к пошлости „века сего“»[1319]; «по времени первый он благожелательный критик мой; в „Симфонии“ видел он подлинное искание музыкального лейтмотива эпохи»[1320] и т. п.).
Осенью 1922-го, после «Воспоминаний о Блоке», Белый переключается на «Материал к биографии», где заслуги Метнера упоминаются, но подчеркиваются идеологические разногласия и ссоры, доказательство своей правоты и тотальной метнеровской вины в конфликте. Однако «Материал к биографии» для публикации не предназначался — в отличие от «Воспоминаний о Блоке» и от стихотворения «Старинный друг», которое Белый тогда же, в Берлине, радикально переделывает для сборника, выпущенного в «Издательстве З. И. Гржебина» в 1923 году[1321].
Напомним, что стихотворение было опубликовано в 1904 году в сборнике «Золото в лазури»[1322], а затем многократно переделывалось[1323]. И в варианте «Золота в лазури» (1904), и в «гржебинском» варианте (1923)[1324] пафос и сюжет стихотворения (а точнее — стихотворного цикла) остаются неизменными: после долгой разлуки совершается счастливое воссоединение старых друзей (за гробом, в вечности). Однако в «гржебинской» редакции, как кажется, мотив объединяющего прошлого, которое и делает неизбежным возвращение дружбы, усилен. Об этом, в частности, свидетельствует назойливое повторение мысли о том, что все осталось «по-прежнему» в строфе, добавленной Белым в «гржебинскую» редакцию:
Скорее всего, Белый надеялся на то, что стихотворение в новой редакции будет прочитано Метнером и, возможно, воспринято как напоминание о светлом прошлом и как сигнал к примирению.
В конце того же 1922 года, вслед за «Материалом к биографии» и после подготовки «гржебинского» издания «Стихотворений», Белый приступил к переработке «Воспоминаний о Блоке» в мемуары «Начало века»[1326]. Главу, посвященную Метнеру, в «берлинской» редакции «Начала века» (1923) иначе как панегирической назвать трудно. Белый включил в нее все то положительное, что говорилось о Метнере в «Воспоминаниях о Блоке», и добавил новые похвалы: «Явление Метнера было ярчайшим духовным подарком»; «Моя память о наших беседах, тогдашнего времени, напоминает мне пиршества <…>»; «Общение с Метнером озолотило мне горькие дни»[1327] и т. п.
Дважды Белый в «берлинской» редакции мемуаров дал объяснения случившемуся разрыву. Одно объяснение можно условно назвать «музыкальным», другое — «поэтическим».
«Музыкальная» интерпретация оказывается, по Белому, связана с тончайшим музыкальным слухом Метнера:
<…> он был замечательным дирижером, но только в другом вовсе смысле, естественно дирижируя интересами, жившими в душах людей, в них влюбляясь и страстно обрушиваясь на все то, что могло отклонить от главенствующего лейтмотива, в котором вставал для него человек, ему близкий; когда в этом близком, по мнению Метнера, побеждала враждебная тема, способен он был разорвать с этим близким; и мстить ему злобными, саркастическими гримасами <…>[1328].
Именно эта — в целом положительная — особенность душевной организации Метнера привела, как намекает Белый, к «расхождению» между ними:
<…> я считаю, что суть расхождения с Метнером подготовилася не житейскими недоразумениями, а отклонением от подслушанного лейтмотива — от солнечного художества, обернувшегося темой Листа, иль — магии, переходящей почти в шарлатанство, в «
Иными словами, Белый признает, что не держит на Метнера зла, так как Метнер, борясь с антропософией, действовал из лучших побуждений и в соответствии с логикой своего «дирижерского» характера.
«Поэтическое» объяснение ссоры представляется еще более интересным и показательным для постдорнахских настроений Белого. Оно связано с интерпретацией посвященного Метнеру стихотворения «Старинный друг» применительно к ситуации разрыва отношений. В поздних редакциях мемуаров, в опубликованной версии «Начала века» стихотворение «Старинный друг» также обыгрывается, но очень лаконично и в безнадежно-пессимистическом ключе:
<…> женившись на А. М. Братенши, уехал он; я был у него в Нижнем в 1904 году; мы оживленно переписывались; вскоре в Нижний послал ему стихотворение «Старинный друг»; в нем описывалось возвращение сквозь сон позабытого, древнего друга, зовущего из катакомбы — на солнце, на воздух: к свободе; он тотчас ответил: «Старинный друг — я». В конце же стихотворения появляется гном <…>; он нас заключает обратно в гроба.
Через тринадцать лет понял: эти «гроба» — разделившие нас идеологии, о которых разбилась прекрасная дружба: с 1915 года уже не встречались мы; Метнер стал — «враг» (
Напротив, в «берлинской» редакции «Начала века» тема пророческого стихотворения раскрывалась иначе, с акцентом на грядущее примирение. «Старинный друг» обильно цитировался, причем не по сборнику «Золото в лазури» (1904), а по «гржебинскому» изданию 1923 года:
Женился же он на Братенши; с женою уехал; и переписка — возникла и мы посылали друг другу не письма — статьи; разговор продолжался; я вскоре же посвятил стихи Метнеру: «
«
Эфир и визг ласточек — тема прозрачной до необычайности атмосферы меж нами, меня заставлявшей бояться, что эта прозрачная атмосфера есть
Боязнь, что та ясная дружба низринется роком — продиктовала мне строки:
Рок встал через 13 лишь лет его книгою «
Э. К. отчетливо понял стихотворение; он называл себя, тихо посмеиваяся — «
В этом пассаже есть, как кажется, не только воспоминание о светлом прошлом («ясная дружба»), не только констатация разлуки в настоящем («Смерть — победила: это вам — два гроба»), но и надежда на встречу в будущем («<…> наш разговор <…>, — продолжение какого-то единственного разговора, происходившего где-то; а продолжение отнесется в далекое будущее — может быть, — в иные вселенные <…>»). Примечательно, что дорнахская ссора 1915 года, подробно описанная в недавнем «Материале к биографии», не упоминается вовсе, а обмен враждебными книгами оказывается следствием трагического стечения обстоятельств, в которых ни Метнер, ни Белый не виноваты — это мистический рок, действие которого Белый пророчески предугадал в посвященном Метнеру стихотворении…
Можно предположить, что Белый хотел видеть Метнера в числе читателей и этой своей книги (он ведь не знал, что «берлинская» редакция «Начала века» не выйдет в свет). А тогда Метнер, безусловно, вспомнил бы, что в финале «Старинного друга» мечтания лирического героя о новой встрече и продолжении «единственного разговора» осуществились.
такова версия «Золота в лазури»[1331], которую Метнер, несомненно, знал наизусть. В «гржебинском» издании начало второй строфы выглядит иначе. Как кажется, усилен эффект радости от обретения прежней дружбы и «старинного друга»:
Думается, что, рассматривая отношения с Метнером сквозь призму юношеского стихотворения, оказавшегося актуальным, обвиняя в разрыве со «старинным другом» «рок» и подчеркивая мечты о новой встрече, при которой они будут «прежние», Белый, собственно говоря, и делал шаг к примирению. Ведь стихотворные строки, завершающие главу о Метнере в «берлинской» редакции «Начала века» («Бесцельно жду какого-то свиданья»), по мысли практически совпадают с тем «посланием», которое Белый в 1930 году передал через Г. С. Киреевскую Метнеру: «Б<орис> Н<иколаеви>ч
Начиная с Берлина, в том, что писал Белый о Метнере, прослеживались две борющиеся друг с другом тенденции: одна была продиктована желанием доспорить, довести до конца прерванный в 1915 году разговор о «Мусагете» и все же доказать свою правоту; другая — желанием превознести Метнера, сказать о нем много лестного, подчеркнуть его роль в своей жизни и, думается, таким образом наладить отношения. Эти тенденции друг другу не очень противоречили, так как, даже доспаривая, Белый все равно стремился представить себя жертвой, безвинно страдающей, незаслуженно обиженной, а потому требующей понимания и сочувствия (в том числе, а может, и в первую очередь от Метнера). Желание доспорить и доказать свою правоту в конфликте проявилось в автобиографическом очерке «Почему я стал символистом…» (1928)[1334], в мемуарах «Между двух революций». Желание примириться — в поздних редакциях «Начала века», в так называемых «кучинской» редакции (1930)[1335] и «московской» редакции (1932)[1336].
В книге «Ветер с Кавказа»[1337] обе тенденции представлены в полной мере. Вообще появление Метнера в книге, написанной в 1928‐м о впечатлениях от совершенного за год до того (в апреле — июле 1927-го) совместного с Клавдией Николаевной путешествия по Грузии, иначе как странным не назовешь. Ни к Грузии, ни к этому путешествию Метнер не имел решительно никакого отношения. Но по дороге домой — Белый со своей спутницей возвращался по Волге на пароходе «Чайковский» — случилась остановка в Нижнем Новгороде, где на писателя нахлынули ностальгические воспоминания о юности, хоть и полной острых переживаний, но по прошествии времени казавшейся вполне счастливой.
В Нижнем Новгороде Метнер, получивший там должность цензора, обосновался с конца 1902‐го (тогда же началась их бурная переписка)[1338]. А в марте 1904‐го Белый, запутавшийся в своих любовных отношениях с Ниной Ивановной Петровской[1339], к нему приехал, ища дружеской помощи и психологической поддержки: «Я действительно весной „
Толчком к «побегу» стало «обстоятельство совсем непредвиденное»:
<…> между Ниной Ивановной и мамой происходит столкновение, в котором и мама, и Н. И., каждая по-своему и правы, и не правы; конфликт между ними ставит меня в необходимость или поставить точку на «
О характере нижегородских воспоминаний Белого, видимо, первоначально вполне благостных, свидетельствует запись в дневнике Клавдии Николаевны за 21 июля 1927 года:
Четырехчасовая прогулка. Сидели на набережной. Открывалось Заволжье. Глядели, прощаясь, на милую Волгу. Скоро все это скроется. — Б. Н. бывал прежде в Нижнем у Метнера. Водил меня с гордостью и показывал. А потом, зацепившись, пересказал еще раз — который! — всю историю с <Метнером>, Ниной Ивановной, Брюсовым. За Волгой зажглись огоньки, а мы все сидели[1340].
Именно в этом давнем эпизоде биографии Белого Метнер выступает не просто другом, но главным другом, понимающим собеседником и, можно сказать, спасителем. Об этом Белый с благодарностью пишет и в «Начале века», и в «Материале к биографии»:
Метнер меня встречает на вокзале. Мы с ним проводим около двух недель <…>. С Метнером у меня происходит ряд крупных разговоров; я отчасти намекаю ему на трудности своего личного положения; он дает мне понять, что надо мне с Н. И. решительно разорвать, что я и делаю, ибо и сам пришел уже давно к этому решению <…> (
В «Ветре с Кавказа», куда Белый посчитал нужным вставить намек на свои нижегородские воспоминания («В Нижнем — прошлым охвачен»[1341]), пассаж про Метнера также начинается вполне благостно и ностальгически:
Пронеслись по зеленым бульварам над Волгой; они начинались с кремлевских обвалин: здесь двадцать три года назад бродил с другом; кипели беседы: о Гете, Бетховене, Канте; проблема культуры — вставала <…>[1342].
Однако затем к воспоминаниям о безоблачной дружбе присоединяется горестное осознание того, что славное время «прошло», потому что — «все проходит». Настоящее видится в грустном свете: «и друг, „друг старинный“, теперь полагает что — враг (основательно)»[1343]. Белый как будто сам сначала не может понять, кто ему Метнер: «„друг“ иль „враг“? „Друго-враг“, „враго-друг“?» — и отказывается отвечать на этот вопрос: «Отношенья людские сложнее словарного перечня „ясных критериев“». В детали объективных разногласий Белый здесь не вдается, но углубляется в анализ конфликта чувства и долга (принципа) в собственной душе:
<…> очень любя его лично, был принципиально
— Поняли вы, что та твердость — не злоба, а принцип, доказанный всей ситуацией жизни моей?[1344]
В этом пронзительном высказывании поражает многое. Во-первых, Белый если не вину, то инициативу в разрыве отношений со «старинным другом» берет на себя (редкий случай!). Во-вторых, он фактически признается Метнеру в том, что прежняя любовь-дружба жива, а ссору объясняет исключительно идейными разногласиями, тем принципом, который выше чувства. Белый напрямую, через головы читателей, обращается к Метнеру, ожидая понимания и, скорее всего, ответного жеста-признания.
Сделанный в итоге выбор в пользу вражды (из принципа), а не дружбы Белый объясняет, на первый взгляд, не очень логично — горьким опытом его отношений с Блоком, а точнее — с «памятью» об умершем в 1921 году Блоке:
«Друго-врагов», «враго-другов» не мало я видел: а — Блок? Написал я «восторженно», в светлые краски рисуя его, а себя обрисовывая шутовски. Зачем? Потому что иначе я должен бы был его жизни сказать, сжавши губы, — суровейше, принципиально:
— Бессмысленная, непутевая жизнь:
Похоронные речи, — особые речи; им я отдал дань: зарисовкой «
Вызван этот маловнятный эмоциональный всплеск был публикацией в 1928‐м «Дневника» Блока за 1911–1913 годы[1346]. Книга, знакомство с которой произошло как раз во время работы над «Ветром с Кавказа», не просто разочаровала Белого, но возмутила и ранила до глубины души: «Читаю „Дневник“ Блока: в ужасе от него», «Киплю „Дневником“ Блока. Кончил „
Дорогой друг, — недавно одна книжечка на неделю меня уложила в лоск до — припадков удушья <…>. Вы угадываете: книжечка — «
Белый практически раскаялся в том, что в «Воспоминаниях о Блоке», под впечатлением от его смерти и влекомый чувством скорби, он Блока слишком превознес, восхвалил, романтизировал и, более того, признал в конфликтных ситуациях его правоту в ущерб собственным принципам и собственной репутации, как человеческой, так и литературной[1348]:
Если бы Блок исчерпывался б показанной картиной <…>, то я должен бы был вернуть свой билет: билет «вспоминателя» Блока; должен бы был перечеркнуть свои «
Уже Иванов-Разумник в комментариях к своей переписке с Белым отмечал, что «отрицательное отношение АБ к этому „Дневнику“ немедленно отразилось на концовке „Ветра с Кавказа“, дописывавшегося в те же дни (март 1928 года)», а также на его других позднее написанных мемуарных произведениях (
Следует указать, что появление блоковской темы в финале «Ветра с Кавказа» композиционно мотивированно тем, что в Тифлисе Белый выступал с двумя лекциями, одна из которых была целиком посвящена Блоку[1351]. Незадолго до выступления писатель прочел вступительную статью И. М. Машбиц-Верова «Блок и современность» к сборнику стихов Блока, вызвавшую ярость: в статье утверждалось, что именно Белый заразил Блока увлечением мистикой и что Блок впоследствии от этого дурного влияния освободился[1352]. Как отмечено Н. В. Котрелевым, эта «статья Машбица-Верова была очередным и очень ярким знаком, показывающим, что в пространстве советской литературы места для Андрея Белого не предусмотрено, этот писатель литературе нового мира не нужен, следовательно, и не допустим»[1353]. В жесткую полемику с Машбиц-Веровым Белый вступил непосредственно на лекциях, а потом подробно пересказал свои аргументы и свое видение ситуации в «Ветре с Кавказа»[1354]. Так что вернуться в конце книги к теме, ранее поднятой, было логично, хотя, конечно, масла в огонь беловского возмущения, отразившегося в финале «Ветра с Кавказа», подлила прежде всего публикация «Дневника» Блока.
Для нас же важно, что публикация «Дневника» Блока повлияла и на восприятие Белым своих отношений с Метнером. Травмированный прочтенными записями и вынеся из этого урок на будущее, Белый объявил в «Ветре с Кавказа», что не будет впредь повторять былых ошибок («<…> мы — в настоящем, чтоб выучиться избегать прошлых промахов: глупого дон-кихотизма, себя-осмеянья для… памяти „друга“»[1355]) и отказываться от принципов в пользу личного чувства: «В случае с М. — показал себя твердым: М. — враг <…>»[1356].
Остается вопрос: кому Белый это объявил? Кто тот читатель, который мог бы адекватно или хотя бы приблизительно понять рассуждения Белого о дружбе-вражде с Метнером? Мало того, что тема Метнера (в отличие от темы Блока) появляется в «Ветре с Кавказа» совершенно неожиданно, но ведь имя Метнера в отрывке про него ни разу полностью не названо. Лишь дважды писатель обозначает «друго-врага» буквой «М.», что в Советской России под силу было расшифровать лишь нескольким близким людям. Невольно возникает ощущение, что Белый этот пассаж адресовал самому Метнеру (и только Метнеру), приглашая его к диалогу и выяснению (понимай — продолжению) отношений. Не обошлось здесь, как кажется, без литературной игры, без автоаллюзий. Описывая свой воображаемый разговор с Метнером в Нижнем Новгороде «над волжским откосом» в конце 1920‐х, Белый фактически инсценирует финальную сцену из стихотворения «Старинный друг» — сцену их встречи после долгой разлуки:
Здесь, над волжским откосом с «врагом» (бывшим другом) беседовал я — в том же месте, где некогда с «другом» (врагом) я беседовал; двадцать три года сомкнули круги…[1357]
В написанной сразу после завершения «Ветра с Кавказа» (9 марта 1928 года) работе «Почему я стал символистом…» (17–26 марта 1928 года) Метнеру даны, пожалуй, наиболее резкие оценки[1358]. И опять, как в «Ветре с Кавказа», имена Метнера и Блока — автора «Дневника» оказываются рядом, причем в жесткой связке, а не просто в числе тех, кто Белого в его стремлении развить символизм в антропософии, а антропософию в символизме не понимал и не поддерживал. Перечень непонимающих велик (и Вяч. Иванов, и Мережковские, и Бердяев, и Булгаков, и мн. др.), но Блок и Метнер в нем выделены:
<…> горько стоял над этими непониманиями, постоянно поворачивая в эту сторону разгляда меня в антропософии и антропософов, и неантропософов. И те, и другие с исключительной неохотою, почти с непосредственною враждой останавливали во мне эти попытки договориться: либо молчанием, либо не вполне тактичной переменой темы разговора, либо оскорбительным подозрением меня в хвастливости, неправде, либо диким криком и ругательствами (как Метнер), либо участием в распространении сплетен обо мне, как впавшем в прострацию (как Блок в своем «Дневнике»)[1359].
Отсылка к ужаснувшему Белого «Дневнику» Блока здесь не случайна. Она будет не только настойчиво повторена в сходном контексте еще раз, но и разъяснена:
<…> художественная, философская, религиозная и буржуазная Москва постановила: «Погиб, впал в идиотизм». Метнер под флагом сожаления обо мне не только разносил эту легенду по московским салонам, но и завез ее в Петербург, а Блок, к которому я обращался с роем объяснительных писем (понятно — он один мне меня
Иными словами, ясно, что Белого возмутило не просто убожество дневниковых записей Блока, но конкретная запись о принятой Блоком «клеветнической» «легенде» Метнера. Здесь могла иметься в виду только запись за 20 января 1913 года, в которой отмечен визит Метнера и законспектирован разговор с ним о «Боре и Штейнере», а точнее — о деградировавшем Белом и дурном влиянии на него антропософии:
У нас обедал Метнер, ушел около 11-ти час. вечера. <…> мы с М<етнером> долго говорили…
О «человечности» Гете, у которого были все возможности «улететь», но который не улетел, работая над этим тяжко и сознательно. Не ускорять конец (теософия), но делать шествие ритмичным, т. е. замедлять (культура). О Боре и Штейнере. Все, что узнаю о Штейнере, все хуже. Полемика с наукой, до которой никогда не снисходил Ницше (который только приближал науку, когда она была нужна, и отталкивал, когда она лезла не туда, куда надо).
В Боре в высшей степени усилилось самое плохое (вроде: «я не знаю, кто я» … «я, я, я … а там упала береза»)… Материальное положение Бори («Мусагет», М. К. Морозова и «Путь», провал с именьем). Неуменье и нежеланье уметь жить. Иисус для Штейнера, — тот который был «одержим Христом» (?).
Скверная демократизация своего учения; высасывание «индивидуальностей». Подозрения, что он был в ордене (Розенкрейцеров) и воспользовался полученным там («изменник»). Клише силы. <…>
«Секта» искони (с перерывами) хранящая тайную подоснову культуры (Упанишады, Geheimlehre — Ареопаг, связанный с Элевсинскими мистериями).
Я возражаю, что этой подосновой люди не владеют и никогда не владели, не управляли. Несколько практических разговоров о «Мусагете», «Сирине», Боре и мне[1361].
Выходит, что Белый, прочитав «Дневник», обнаружил истинное отношение к себе двух ближайших, как он считал в то время, друзей, по сути — двойное предательство. И Метнеру, и Блоку в начале января Белый отправлял пространные письма с рассказами о взглядах и личности Штейнера, о своей антропософской жизни и пережитых на пути антропософского ученичества потрясениях. Белого обидело то, что не эти его письма произвели на Блока впечатление, а враждебные, направленные и против него, и против Штейнера слова Метнера. Получилось, что за его спиной Блок и Метнер, объединившись, оказались согласны в негативной оценке Штейнера, антропософии и его самого. Именно с этой дневниковой записью, как кажется, во многом и связано «кипение» Белого не только в адрес Блока, но и в адрес Метнера, отразившееся в конечном выводе в «Ветре с Кавказа» («М. — враг») и в акценте на постоянной враждебности к нему Метнера в «Почему я стал символистом…».
Впрочем, «с прежнею личною дружбой» к Метнеру распроститься Белому так и не удалось, вскоре его оценки «друга-врага» помягчели. В 1930 году, когда Белый направил Г. С. Киреевскую к Метнеру с предложением о примирении, он как раз работал над «кучинской» редакцией мемуаров.
Повторное осмысление своей биографии эпохи символизма, видимо, вновь показало Белому, какое большое место занимал Метнер в его жизни и как многим он Метнеру обязан. Эта «учительская» и «воспитательная» роль Метнера подчеркнута в предваряющих главу «Эмилий Метнер» строках, не вошедших в окончательный текст «Начала века». «Эмилий Карлович Метнер, с которым я походя познакомился в 1901 году, а задружился — с 1902 года», — представляет Белый нового героя книги, — был тем человеком, «который провел глубочайшую борозду в моей жизни, заново переформировывая меня <…>». После общения с ним, признается Белый, он почувствовал себя «готовым и сформированным»[1362].
Напомним, что «кучинская» редакция «Начала века» (1930) принципиально отличается и от более ранней «берлинской» редакции (1923), и — хоть не столь значительно — от более поздней, «московской» редакции (1932), легшей в основу изданной в 1933 году в ГИХЛ книги[1363]. Отметим также, что, несмотря на отличия, продиктованные в частности и цензурным давлением на автора, во всех трех редакциях в главах, посвященных дружбе с Метнером, общий тон описания остается панегирическим.
Однако важно, что именно в 1930 году имя Метнера, причем в сугубо положительном и даже ностальгическом контексте, появляется не только в тексте мемуаров, но также в разговорах Белого со знакомыми и малознакомыми людьми. Так, например, в первой же беседе с Энвером Ахмедовичем Макаевым (1916–2004), в то время юношей, а впоследствии известным лингвистом, Белый неожиданно для собеседника стал превозносить Метнера и поставил его выше Шпенглера. В 2002 году Э. А. Макаев вспоминал:
Имя Эмилия Карловича Метнера <…> я впервые услышал в 1930 году, и было это вот каким образом. По моей просьбе знакомая нашей семьи решила познакомить меня с Борисом Николаевичем Бугаевым — Андреем Белым, которым я буквально грезил в те мои юношеские годы. Мы поехали в Кучино. И когда мы подошли к калитке небольшого сада, скорее даже маленького палисадника, я увидел на садовой дорожке во всем белом Бориса Николаевича — Андрея Белого. Было раннее лето, был светлый, солнечный день. После того как наша знакомая меня представила Борису Николаевичу, он посмотрел на меня своими неописуемо, неизобразимо прекрасными глазами — в то время его глаза были серые со стальным отливом. Он спросил меня: я математик? Когда я ответил ему, что я не математик, он спросил меня, что я читаю в данное время. Я сказал Борису Николаевичу, что читаю «Закат Европы» Освальда Шпенглера. Наступила некоторая пауза и потом Борис Николаевич, прямо смотря на меня, сказал: «А вы знаете, что у нас в России тоже был наш Шпенглер? Это Эмилий Карлович Метнер. Вы читали его книги?» Я покраснел, как обычно краснеет школьник, уличенный в неграмотности, и сказал: «Нет, не знаю, Борис Николаевич». — «А вы обязательно прочтите его книги». Вот так началось мое знакомство с Борисом Николаевичем Бугаевым — Андреем Белым и вот при таких обстоятельствах я впервые услышал имя Эмилия Карловича Метнера[1364].
Идея представить Метнера как мыслителя, сопоставимого с культовыми фигурами современной философии, психологии и культурологии и намного их опередившего, в «Воспоминаниях о Блоке» и в «берлинской» редакции «Начала века» 1923 года лишь намечена:
<…> философию брал необходимой нотой он в аккорде сцепления знаний, которое называем культурою; в исследователях культуры всегда поражает каприз аналогий, сближений, сплетений меж разными сферами духа; чем блещет в деталях мысль Шпенглера, — было предметами наблюдения Метнера <…>[1365].
Или:
<…> в исследователях культуры взвит смелый аккорд аналогий, переплетений и перемигов между раздельными сферами; чем движется в маленьких гранях мысль Шпенглера, или Леонтьева, Гобино, Чемберлена и Ницше, — то было предметом подглядения Метнера <…>[1366].
Зато в «кучинской» редакции 1930 года задача вписать Метнера в европейский философский контекст осуществлена в полной мере:
<…> в Метнере же схватились: мыслитель и композитор тем, которые прозвучали в культуре Запада запоздалым откликом на думы его юности — у Шпенглера, Чемберлена, Файгингера, Фрейда, Вейнингера, Мережковского, но — ýже и догматичней; шире, богаче, свободней жили они в душе молодого Метнера, как гениальный подгляд без внятного оформления[1367].
Парадоксальная мысль о том, что Метнер — это «русский Шпенглер», апробированная на юном Макаеве, дважды повторена в «кучинской» редакции мемуаров.
Один раз Белый сравнивает метнеровскую концепцию культуры, увиденную сквозь призму бетховенской симфонии, с концепцией основной работы О. Шпенглера «Закат Европы» (1921–1923) и педантично высчитывает, на сколько лет Метнер опередил Шпенглера:
<…> став золотым и светящимся, он говорит про гимн к радости (тема Девятой симфонии): музыка в ней — культура; в ней — будущее; так, связав образ «Сказки» с мелодией брата, с культурой по Гете, он Гете, Бетховена, Канта, меня, нас — сплетает утонченными аналогиями в стиле Шпенглера: за восемнадцать лет до появления книги его <…>[1368].
Во второй раз при сопоставлении Метнера со Шпенглером Белый подчеркивает, что Метнер — еще и настоящий самородок, дошедший до прославивших Шпенглера идей «своим умом», без опоры на традицию.
Более богатый культурой, чем Брюсов, он был замурован без единой отдушины; никто не слушал; не умел сказать; не было и трудов, на которые он мог бы сослаться. Ницше и Гобино еще не были в России известны; и он хватался… за Константина Леонтьева, за Аполлона Григорьева, ломая в себе собственный труд «Философия культуры» <…>[1369].
Этот гипотетический труд, содержащий свод мыслей Метнера о культуре, мог бы, по оценке Белого, прославить Метнера, а Шпенглера сделать фактически его эпигоном:
<…> напиши он его, — мы бы твердили: «
То, что этот грандиозный труд остался «без внятного оформления», вызывает боль и сожаление Белого: «<…> две им написанные книги — „
<…> но труд, не написанный им, в сознанье моем перевертывал свои страницы, играя и краской, и линией правды: в десятилетиях дружбы, в сотнях писем, в тысяче им мне подаренных часов, когда он, немой в большом обществе, но светозарный в своем круге, вписывал свой труд в наши сердца: с деталями, с комментарием к каждой значительной книге <…>[1372].
О том, что в 1930 году в процессе работы над «кучинской» редакцией «Начала века» Белый говорил и думал о Метнере, свидетельствует также его друг и литературный секретарь П. Н. Зайцев в мемуарах «Последние десять лет жизни Андрея Белого»:
В связи с продолжением своих воспоминаний Борис Николаевич заговорил о друзьях юности, Сергее Михайловиче Соловьеве и Эмилии Карловиче Метнере.
— С Сергеем Михайловичем дружба была теснее, душевнее, ближе. Это была привязанность с детства, но сейчас нас с ним многое разделяет. Сергей Михайлович не принимает мой духовный путь, я — его католичество. Но над этим неприятием остаются добрые отношения детской дружбы. Если исключить «это» и «то» из беседы, что всегда взвинчивает, нервирует, то останется нечто очень хорошее, прежнее…
С Эмилием Карловичем Метнером было иначе. С тем и встреча была позднее, уже в студенчестве. Бориса Николаевича с Метнером познакомил случайно, на улице Алексей Сергеевич Петровский. Отношения с ним были глубже и совсем как-то в ином звучании. Метнер, будучи старше Бориса Николаевича лет на семь-восемь, сильно влиял на него. Эмилий Карлович был в некотором смысле Стирфорсом, а Борис Николаевич — Дэвидом Копперфильдом, как несколько раз в разговорах, а потом и в мемуарах отмечал Белый[1373].
Сопоставление двух друзей юности, Сергея Соловьева и Эмилия Метнера, по степени близости и важности их дружбы не нашло прямого отражения в мемуарах Белого. Тем не менее вопрос о том, кто из спутников жизни был ему наиболее созвучен в духовных устремлениях, в 1930 году серьезно занимал Белого. Во фрагментах дневника писателя, изъятого сотрудниками ОГПУ при обыске в 1931‐м (приложены к следственному делу о контрреволюционной организации московских антропософов), сохранилась запись за 27 июня 1930 года, посвященная раздумьям на эту тему. Отдыхая в Судаке, Белый подводил неутешительные итоги своим «дружбам». Он переживал нарастающее охлаждение отношений с Ивановым-Разумником (который после возвращения из Дорнаха занял в его жизни место Метнера):
Отношения с Разумником — взаимные «пыхи» усилий говорить друг с другом, не оскорбляя друг друга <…>. «
Разумник
Однако, начав с оценки актуальных отношений с Ивановым-Разумником, Белый переходит к анализу отношений с Сергеем Соловьевым и — шире — с семейством Соловьевых, многократно описанных и воспетых в его мемуарах (а потом «выходит» на Метнера). Глядя на прошлое из 1930 года, Белый чувствует не столько сентиментальное умиление, сколько отчуждение и раздражение:
Вижу, что и Соловьевы, бывшие мне столь близкими в личном общении (от «Я» — к «Я») в родовом разрезе, как «
Идя к Сереже, или к М. С. Соловьеву, я шел к личности, а не к «Соловьеву».
Припах «
Напротив, на фоне этих весьма неутешительных выводов как светлая альтернатива и Соловьевым, и, как кажется, даже Иванову-Разумнику возникает… Эмилий Карлович. «Насколько мне был ближе в теме, в темпе Метнер!»[1376] — восклицает, подводя итог своим размышлениям, Белый.
В отличие от сравнения Метнера с Соловьевым, отмеченная П. Н. Зайцевым попытка Белого представить отношения с Метнером по модели диккенсовского романа («Эмилий Карлович был в некотором смысле Стирфорсом, а Борис Николаевич — Дэвидом Копперфильдом») в мемуарах «Начало века» отражение нашла. В опубликованном тексте и в «московской» редакции глава «Эмилий Метнер» и начинается отсылкой к Диккенсу, задавая таким образом тон всему последующему повествованию:
Вспомните роман «Давид Копперфильд»: Тротвуд[1377], юноша; и — Стирфорс, блеск талантов, старший товарищ Тротвуда; история друзей — себя повторяющий миф; у каждого бывает свой Стирфорс, свой блеск; жизнь отнимает Стирфорса; но сон о нем длится (
В «московскую» редакцию этот зачин перешел из «кучинской» редакции 1930 года. Однако в «кучинской» редакции у главы «Эмилий Метнер» не один, а два зачина. Первый — черновой, многократно правленый, перечеркнутый и трудно читаемый. И второй — чистовой, сокращенный, перенесенный без изменений в 1932 году в «московскую» редакцию и опубликованный в 1933‐м в книге.
Приведем черновой зачин:
Вспомните роман Диккенса «Давид Копперфильд»; и перед вами встанет пара: мальчик, потом юноша, Тротвуд и поражающий блеском своих талантов старый его товарищ, Стирфорс; Стирфорс — яркий период жизни Тротвуда; незабываемая эпоха; у Диккенса Стирфорс не оказался недостойным уважения; это случайно; не случайна
История отношений Тротвуда к Стирфорсу, — вечная сказка, повторяющая себя: в жизни у каждого становящегося на ноги сознания появляются свои Стирфорсы; мы им верим беззаветно; мы любим их; сны поражают воображение блеском <сверху вписан вариант: появляется свой Стирфорс, которому часть жизни мы беззаветно верим, как поразившему воображение блеску>[1378].
Как представляется, именно этот черновой вариант 1930 года в большей мере, чем опубликованный, отражает чувства Белого того времени. Наиболее важными кажутся слова о боли, переживаемой в связи с потерей Метнера, и о влиянии Метнера на его сознание. Для антропософа Белого, сделавшего развитие сознания индивида и сознание человечества в целом основной темой позднего творчества, оценка более чем высокая. В этой связи кажется интересной еще одна панегирическая характеристика Метнера, данная в «кучинской» редакции 1930 года, но не включенная в напечатанный текст: «Я же, глядя на Метнера, думал: — Ты организуешь сознание!»[1379].
И наконец: самое важное отличие «кучинской» редакции от напечатанного текста находится в финале главы о Метнере, где Белый проводит (как уже отмечалось ранее) аналогию между разлукой героев стихотворения «Старинный друг» и своей ссорой с Метнером, произошедшей спустя десять с лишним лет после того, как стихотворение было написано. Напомним, что в напечатанном варианте («московская» редакция) глава завершается рассказом о том, как Белый послал Метнеру в 1904 году стихотворение «Старинный друг», в котором «описывалось возвращение сквозь сон позабытого, древнего друга, зовущего из катакомбы — на солнце, на воздух: к свободе». Однако в «конце же стихотворения появляется гном <…>; он нас заключает обратно в гроба» (
Через тринадцать лет понял: эти «гроба» — разделившие нас идеологии, о которых разбилась прекрасная дружба: с 1915 года уже не встречались мы; Метнер стал — «враг» (
Если в опубликованном тексте мемуаров весомым словом «враг» глава о Метнере заканчивается, то в «кучинской» редакции 1930 года после слова «враг» следует пассаж, явно свидетельствующий о стремлении Белого к сближению с Метнером и о его вере в то, что «враг» снова может стать «старинным другом»:
<…> «
В этом фрагменте — то же примиренческое устремление, что и в «берлинской» редакции «Начала века», но еще более четко выраженное. Вина за разрыв возлагается теперь не на безличный, мистический и непреодолимый рок, а на «друзей», «вырывших пропасть из сплетен», то есть оклеветавших Белого и настроивших против него Метнера. Образ «„
Далее идет уже цитировавшаяся выше строфа про то, что «мы — прежние». Однако в автоцитате Белого наиболее явной кажется отсылка к более ранней переработке «Старинного друга» — для «Собрания стихотворений» 1914 года, не опубликованного при жизни Белого:
В финале главы о Метнере в «кучинской» редакции Белый вновь переводит Метнера из стана «врагов» в стан «друзей» («И пью за старинного друга!»), преодолевая таким образом и идеологические расхождения, и «гнусные» козни людей, и «мороки живые», и волю рока… Несомненно, этот финал можно расценивать как еще один шаг Белого навстречу Метнеру, как призыв к примирению.
Пока остается лишь догадываться, почему этот благородный «тост-призыв» не был включен Белым в опубликованный текст мемуаров. Возможно, он ждал дополнительных сигналов от Метнера, подтверждающих, что «примирение состоялось», и не дождался их.
В 1931 году Белый снова радикальное переписал — для сборника «Зовы времен» — стихотворение «Старинный друг»[1383]. В этом, уже последнем варианте отсутствуют сцены радостной экзальтированной встречи после разлуки, а друг-Метнер не является действующим персонажем цикла: он лишь призрачно маячит в воображении лирического «я»:
Торжествует смерть; надежда на примирение почти исчезает, лишь брезжит. Остается лишь тоска и воспоминание о незаконченном «единственном разговоре»:
Возможно, Белый еще раз обдумал рассказ Г. С. Киреевской о цюрихской беседе с Метнером и понял, что принял желаемое за действительное и слишком рано обрадовался примирению. В конце жизни в Белом победило желание доспорить и доказать свою правоту, что и было осуществлено им в главе о «Мусагете» в мемуарах «Между двух революций».
И последнее. «Сигналы», посылаемые Белым Метнеру, рано или поздно, но достигали адресата. Метнер не только откликнулся на предложение Г. С. Киреевской о встрече. Он следил за поздним творчеством Белого. В описи его библиотеки значится и «гржебинское» издание стихотворений (1923) с переработанным «Старинным другом», и мемуары «Начало века», «Между двух революций»…[1386] Две последние книги Метнер попросил прислать ему из Москвы свою племянницу В. К. Тарасову. 15 апреля 1934 года он писал ей: «Искренность и теплота в отношении ко мне была всегда у А. Белого (с 1902 г.); я знаю, что он любил меня м<ожет> б<ыть> больше, чем Блока и С. М. Соловьева»[1387].
Не исключено, что это убеждение Метнер вынес не только из личного общения с Белым, но и из прочтения «Воспоминаний о Блоке»[1388].
В том же письме к В. К. Тарасовой Метнер дает пространную и весьма проникновенную характеристику Белому:
А. Белый был вообще не человек, а <…> какая-то стихия, одевшаяся в человека (или обросшая человеческой плотью); полуангел-получерт; с него взятки гладки; <…> это, конечно, страшно — быть оседланным гениальностью и ею zu Schanden geritten; поэтому в его индивидуальном отношении к людям, мировоззрениям, произведениям искусства или науки, ко всему царил принцип, кот<орый> лучше всего выразился в его же любимом словечке «покакому-то!». И меня он обожал, но — «покакому-то!» — и меня же предавал — тоже «покакому-то!» — Психологически говоря, все у него было «амбивалентно»; он маячился между противоположностями; его любовь это — Hassliebe; но ненависть тоже: Liebehass. Гениальный путаник русской литературы[1389].
Такая трактовка амбивалентной природы Белого фактически снимает с него вину за нанесенную Метнеру обиду (аналогичным образом в «Воспоминаниях о Блоке» Белый объяснял «житейские недоразумения» «музыкальным слухом» и «дирижерским талантом» друга). А это, можно предположить, шаг если не к прощению и примирению, то к пониманию… В этом плане любопытно и то, что в уже цитировавшемся ранее апрельском письме 1934 года Иванову Метнер — как и Белый в мемуарах, но совершенно от Белого независимо — тоже вспоминает стихотворение «Старинный друг». Повторим цитату из этого письма:
Единственное, что меня потрясло, это — известие, будто он за несколько часов до смерти просил прочесть ему стихотворение, по содержанию кот<орого> (как мне его передавали) я не мог не вспомнить тех, что он посвятил мне (это «закатные» и о «старинном друге») — Потрясло это меня не эстетически-сентиментально, а как предсмертный упрек, что я не
Несомненно, Метнер перепутал стихотворение «Старинный друг» со стихотворением «Друзьям» («Золотому блеску верил, а умер от солнечных стрел…»[1391]), которое в среде русской эмиграции осмыслялось как пророческое и породило миф о том, будто бы Белый на смертном одре просил прочитать его. Именно стихотворение «Друзьям» многократно цитировалось в некрологах Белому[1392]. Эта ошибка Метнера кажется более чем симптоматичной. Значит, и Метнер, несмотря на вербальный отказ простить Белого, отношения с ним воспринимал через сюжет посвященного ему стихотворения, что предполагало — пусть и не в этой жизни — любовное воссоединение после долгой разлуки.
4. «МЫ И В САМОМ ДЕЛЕ СТАНЕМ В „РАЗНЫХ ЛАГЕРЯХ“»
О ПОЭТИЧЕСКИХ И ПОЛИТИЧЕСКИХ РАЗНОГЛАСИЯХ АНДРЕЯ БЕЛОГО И ИВАНОВА-РАЗУМНИКА
4.1. «Но — ничего! ничего! молчание!..»: разногласия политические
Дружба писателя-символиста Андрея Белого и критика-неонародника Иванова-Разумника оставила серьезный след в истории отечественной культуры. Свидетельство тому — знаменитые статьи Иванова-Разумника о Белом[1393] и огромный том их переписки (
Политическая составляющая отношений Белого и Иванова-Разумника не менее существенна, чем собственно художественная. Они познакомились в 1913 году в связи с подготовкой к печати романа «Петербург» в издательстве «Сирин». Однако подлинное сближение произошло после возвращения Белого из Дорнаха в Россию (1916), в канун и в годы Русской революции[1394]. В то время Белый находился на распутье — политическом и нравственном. Он метался между «кадетской общественностью», представленной в окружении писателя З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковским, Н. А. Бердяевым, А. В. Карташевым, а также лидерами партии конституционных демократов Ф. Ф. Кокошкиным и Ф. А. Головиным, — и Ивановым-Разумником, «духовным максималистом»[1395], ставшим левоэсеровским литератором (заведовал литературными отделами в газете «Знамя труда» и журнале «Наш путь»[1396]). Ненавидящий декадентство и кадетскую умеренность, Иванов-Разумник приложил немало усилий для того, чтобы отвратить Белого от тех его друзей, которые хотели остаться в рамках Февральской революции[1397]. Именно Иванов-Разумник объединил Андрея Белого, Александра Блока, Сергея Есенина, Николая Клюева и других в неформальную в группу «Скифы»[1398], став ее идеологом и редактором двух одноименных альманахов[1399], объяснил писателям-«скифам» необходимость принять кровавые издержки революционных преобразований, неизбежные, по его мнению, на пути от революции политической к революции социальной и от революции социальной к революции духа. Процесс своего политического самоопределения Белый описывал в «Ракурсе к дневнику» как процесс неуклонного «полевения», приведшего к соединению с Ивановым-Разумником, «занимающим ультра-левое положение в эс-эровских кругах» (
Однако ко второй половине 1920‐х ситуация кардинально изменилась. Иванов-Разумник занял позицию стойкого неприятия советской власти:
Стояли мы в свое время за «углубление» политической революции до социальной; <…>. Социальная революция висела в воздухе <…>. Ошибка была в другом. Как мог я, всю свою литературную жизнь боровшийся с русским марксизмом, <…> как мог я на минуту поверить в возможность хотя бы временного «пакта» с большевизмом, с его обманной «диктатурой пролетариата», с его компромиссами и всем тем, что восхищает его сторонников: «нет краше зверя сего!» Зверь сей сумел, сперва прикинувшись лисой, по одиночке проглотить всех: в январе 1918 г. — учредительное собрание и правых эсеров, в апреле анархистов, в июле — левых эсеров… Да что там эсеры! Вот и четверть века прошло, а лисий хвост и волчья пасть остаются верны себе <…>[1400].
Белый же, напротив, все больше старался продемонстрировать свою лояльность. «Давняя дружба соединяла нас, но за последнее время стали омрачать ее непримиримые политические разногласия; не то, чтобы черная кошка пробежала между нами, но черный котенок не один раз уже пробовал просунуться, — с тех пор, как в книге „Ветер с Кавказа“[1401] Андрей Белый сделал попытку провозгласить „осанну“ строительству новой жизни, умалчивая о методах ее», — вспоминал Иванов-Разумник[1402].
В мемуарах «Тюрьмы и ссылки» Иванов-Разумник рассказал, как в Детском Селе в беседе с соседями и друзьями (Андреем Белым, К. С. Петровым-Водкиным и А. Н. Толстым) он — практически в форме манифеста — изложил свои взгляды на современную политическую ситуацию и на ту позицию, которую надлежит занимать художнику в Советской России. Вероятно, по-прежнему чувствуя себя идеологом литературной группы, он раскритиковал собеседников за конформизм и призвал следовать сформулированной им бескомпромиссной программе:
Говорил же я следующее. <…> бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее полной лжи. Уж лучше тромбонно провозглашать «гром победы раздавайся!» — как это и делают девять десятых современных писателей, — чем монотонно расхваливать лицевую сторону медали, не имея возможности сказать хотя бы одно слово об оборотной стороне. «Индустриализация» — лицевая сторона медали, «коллективизация» и миллионы ее жертв — сторона оборотная. Ты ничего не смеешь сказать о последней? Молчи же и о первой: бывают эпохи, когда писатель обязан не быть публицистом. Но все, что касается публицистики, относится и вообще к литературе, и вообще к искусству. <…> Зачем же вам, художникам слова и кисти, вступать на этот гибельный путь? Для персональных пенсий, для тетушкиных пайков, для житейского благоденствия? <…>
И — заключение: надо ли нам, писателям и художникам, не имеющим возможности рисовать обратную сторону медали, вообще складывать руки и отказываться от работы? Конечно, нет. Андрей Белый может писать не «Ветер с Кавказа», а следующие тома романа «Москва»; Петров-Водкин может писать не «Смерть комиссара», а превосходные свои натюрморты; Алексей Толстой может писать «Петра», а не беспомощные публицистические статейки. Что касается меня, то мне цензурой заказаны пути критической, публицистической, социально-философской работы, но остался путь историко-литературных исследований. Если цензура преградит мне и этот путь — перестану писать, сделаюсь корректором, техническим редактором, сапожником, кем угодно, но только не писателем, который готов поступиться своим «я» ради мелких и временных интересов. Ведь «временно бремя и бременно время!»[1403] Останьтесь же сами собой. Не будем ни Личардами верными, бегущими у стремени хозяина, ни Дон-Кихотами, воюющими с ветряными мельницами. Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна: но ликующая осанна — позорна и постыдна[1404].
Проповедь Иванова-Разумника пришлась на самое неподходящее для Белого время[1405]. В мае 1931‐го по делу о контрреволюционной организации антропософов было арестовано почти все его окружение, изъят сотрудниками ОГПУ его личный архив, а в июне из Детского Села увезли в Москву и заключили в тюрьму Клавдию Николаевну Васильеву[1406] (с 1931-го — Бугаеву; их брак был зарегистрирован 18 июля 1931 года). В результате неимоверных усилий Белому удалось добиться сначала ее освобождения, а потом — разрешения покинуть Москву и вернуться в Детское Село (это произошло в сентябре 1931-го). В Детском Селе супруги Бугаевы не просто жили, но еще и прятались: Белый прежде всего хотел оградить от «подозрительных» контактов с московскими антропософами жену: «
Вряд ли при таких обстоятельствах Белый мог согласиться с требованием Иванова-Разумника внутренне противостоять режиму. Неизвестно, что конкретно тогда испуганный писатель ответил на призыв к «духовному максимализму», но, как кажется, он продумывал в Детском Селе прямо противоположную литературно-политическую стратегию: доказать, что он не враг, даже не попутчик, а горячий сторонник советской власти, и таким образом обеспечить семье безопасное и по возможности благополучное существование.
Именно в это время «черный котенок», как выразился Иванов-Разумник, начал настойчиво «просовываться» в их отношения. Причиной разногласий стала книга «Мастерство Гоголя», над которой Белый тогда работал[1409]. «<…> в Д<етском> Селе, когда Б<орис> Н<иколаевич> писал (и читал нам) эту свою книгу, — у нас вспыхивали „дискуссии“; как часто отражение их, полемическое, нахожу в тексте!» — вспоминал Иванов-Разумник уже после смерти Белого в письме от 1 июля 1934 года к К. Н. Бугаевой и конкретизировал свои претензии: «И до сих пор для меня совершенно неприемлемы две стороны этой книги: „переверзевская“ и „мережковская“. Для меня это — темные пятна»[1410].
Обвинение в «мережковщине», касавшееся конструкции мысли и натяжек в аргументации, видимо, не слишком задевали Белого, да и никому, кроме Иванова-Разумника, не были видны. Зато обвинения в «переверзевщине» (проявлявшейся, как указывал Иванов-Разумник, в стремлении Белого «говорить о „классах“», о «динамике капиталистического процесса», о «перерождении дворянского рода в мещанство» и пр.) ранили серьезно, так как фактически уличали автора «Мастерства Гоголя» в конформистском стремлении «натянуть на себя марксизм»[1411]:
Все это — глубоко неприемлемо для меня, и об этом у нас с Б<орисом> Н<иколаевичем> — помните? — в Д<етском> Селе происходили частые споры; все такие места в книге — точно уколы иглы. Я понимаю и знаю, что Б<орис> Н<иколаевич> считал, будто нельзя провести книгу через цензурно-издательские Фермопилы, не омарксичив ее, — и в этом он очень ошибался[1412].
В письме А. Г. Горнфельду от 18 апреля 1934 года эту же позицию Иванов-Разумник выразил еще более ригористично:
Тесная двадцатилетняя дружба не мешала и не мешает мне быть объективным, видеть провалы и слабости <…>; но слабость эта — не художественная и не идейная, а слабость приспособленчества, которая, конечно, отражалась и на идеях, и на художестве[1413].
В памяти Иванова-Разумника от споров в Детском Селе осталось то, что Белый воспринимал его критику конструктивно: «У меня бывало много возражений, иной раз острых. Кое с чем он соглашался и исправлял, кое-что отстаивал до конца»[1414]. А также то, что Белый был… необидчив. «Открою Вам один свой секрет, который как-то к случаю открыл и Белому (а он — не обиделся)», — рассказывал Иванов-Разумник М. М. Пришвину в письме от 30 января 1934 года:
<…> Как-то раз за вечерним чаем вспыхнул жаркий бой: Белый, весь «огоголенный», вдруг опрокинулся со всею яростью (а в ярости он бывал великолепен) на прозу Пушкина, считая ее мертвой, сухой, безжизненной — и восторгаясь ритмически певучей и образной фразой Гоголя. Я принял вызов, и у нас состоялась своеобразная дуэль, при наших женах-секундантах. Каждый из нас должен был прочитать вслух страницу прозы «своего» автора, а потом честно признаться в своем впечатлении. <…> Он честно признал себя побежденным и взял назад все свои нападки на прозу Пушкина.
Тут-то к слову я и открыл ему свой секрет, которого никому не открывал, а теперь второму открываю Вам: для меня Белый — безмерно усложненный Гоголь наших дней (говорю о прозе); я изумляюсь, восторгаюсь, изучаю его слово за словом, даже букву за буквой <…>, — но все это мне, в конце концов, враждебно, как между нами говоря, и весь Гоголь. <…> И Белый — не обиделся <…>[1415].
Однако Иванов-Разумник серьезно заблуждался. Белый очень обиделся, но только, видимо, смог тогда сдержаться и не показать обиды. Его уязвленность выплеснулась чуть позже, в жалобах Д. М. Пинесу — накануне намечавшегося на март 1932‐го визита в Детское Село:
<…> все эти недоразумения в понимании слов, обещаний, шуток, идеологий, интересов <…> казалось «
Тем не менее ни Белый, ни Иванов-Разумник идти на открытый конфликт не хотели. Все же слишком давними и глубокими были их отношения. «Знаю, что неравновесия между мною и Разумниками, как столкновения двух ритмов жизни, изгладятся скоро и останется к Р. В. дружба, любовь и огромное уважение <…>», — с надеждой на лучшее писал Белый[1417]. Но «неравновесия» не «изгладились», а, наоборот, усугубились и вскоре привели к полному разрыву.
Причина ссоры крупнейшего писателя-символиста и его самого проницательного критика оказалась до обидного мелка, одновременно и комична, и трагична: некогда ближайшие друзья и единомышленники не сошлись в оценке творчества… Г. А. Санникова, молодого поэта-коммуниста, написавшего актуальную производственную поэму «В гостях у египтян. Из документов пятилетки» — о борьбе за урожай хлопка в Средней Азии.
Андрей Белый познакомился с поэмой в рукописи, еще до ее публикации в журнале «Новый мир» (1932. № 5. С. 92–123), и имел неосторожность поделиться впечатлениями с Ивановым-Разумником, который, как следует из его же собственного комментария, не разделил восторгов друга:
В разговоре с ИР в Детском Селе, в марте 1932 года АБ очень хвалил поэму Г. Санникова (еще не напечатанную) «В гостях у египтян», впоследствии он даже написал о ней целую хвалебную статью <…> ИР относился скептически к достоинствам этой поэмы, судя о ней лишь по тем отрывкам, которые запомнил АБ <…> (
О том, за что Белый «очень хвалил» поэму «В гостях у египтян» Иванову-Разумнику, неизвестно, но об этом можно судить по его письму Г. А. Санникову, отправленному примерно в то же время:
Дорогой друг, поздравляю Вас! Вчера неотрывно читал Вашу поэму: сызнова (с начала до конца): и впечатление — необычайной силы и яркости; великолепно! Уже то, что написано,
Трудно предположить, как воспринял бы Белый «достоинства этой поэмы», если бы написал ее другой, незнакомый ему автор. Но с Санниковым случай был совершенно особый. Григорий Александрович Санников (1899–1969) в 1918–1920 годах посещал литературную студию Пролеткульта и был учеником Белого[1420]. В конце 1920‐х их общение возобновилось (Санников тогда работал в редакции журнала «Красная новь» и пригласил Белого печататься). Вскоре Санников стал своим человеком в доме Бугаевых, заменив арестованного и сосланного по делу о контрреволюционной организации антропософов П. Н. Зайцева. Уже в сентябре 1931‐го Белый характеризовал его Зайцеву как свое доверенное лицо («<…> если Вы будете в Москве, то как-нибудь зайдите к Санникову (он все мои дела знает) <…>»[1421]), считал «опытным» человеком и прислушивался к его советам[1422]. И действительно, Санников с энтузиазмом помогал бывшему учителю в издательских, бытовых и прочих делах (собирал многочисленные справки, составлял официальные письма и т. п.). Поддержать своим писательским авторитетом творческие начинания молодого поэта, оказывавшего ему неоценимые услуги, — вот то немногое, чем Белый мог отблагодарить его. К тому же Санников (в отличие, например, от Зайцева) казался в то время литератором вполне успешным и перспективным: он был связан с И. М. Гронским и возглавляемым им журналом «Новый мир», в котором вскоре появилась и поэма «В гостях у египтян», а потом и пространная рецензия на нее Андрея Белого — «Поэма о хлопке» (1932. № 11. С. 229–248). Скорее всего, с помощью Санникова и «хвалебной статьи» о его поэме Белый хотел заявить о себе как о передовом советском критике, методологе и теоретике.
Не вполне только понятно, зачем Белый стал рекламировать «В гостях у египтян» Иванову-Разумнику: возможно, без всякой задней мысли, по наивности, но возможно, что и в полемическом задоре, провоцируя на спор и демонстрируя идейную от него независимость. Реакцию Иванова-Разумника на поэму Санникова трудно было не предвидеть, ведь в ней воплотилось все то, что Иванов-Разумник решительно не принимал в советской литературе и что жестко заклеймил в детскосельской речи 1931 года. И действительно, в поэме «В гостях у египтян» воспевались достижения первой пятилетки, успехи коллективизации и подвиг трудовой интеллигенции (агрономов), разоблачались козни вредителей, связанных с иностранными разведками, и даже сотрудник ОГПУ выступал в качестве положительного персонажа. Восхищение Белого произведением такого рода не могло не покоробить Иванова-Разумника. А намерение написать на него хвалебную рецензию в системе ценностей Иванова-Разумника было чистым примером той самой советской «публицистики», против обращения к которой он Белого в детскосельской речи предостерегал.
Прочтя в «Новом мире» «всю эту уже напечатанную поэму», Иванов-Разумник «мнения о ней не изменил» (
Легко узнаваемый, варьирующийся рефрен из «Записок сумасшедшего» («Ай, ай!.. ничего, ничего. Молчание!») Белый анализировал в «Мастерстве Гоголя»:
<…> повторная фраза «ЗС»: «Ничего… Ничего… Молчание!» <…> оттеняет по-новому содержание, ей предшествующее: звучит иронически, трагически, юмористически; переменяется ее тональность, знаки препинания в ней, но не слова; мелодии ее: разгон, разгон; и — претык[1427].
Смысл приведенной Ивановым-Разумником цитаты был воспринят Белым с учетом идеологической подоплеки детскосельских споров и привел писателя в ярость. В дневнике Белого за 1932 год (запись за 2 сентября) «домысливается» то, что хотел сказать Иванов-Разумник о поэме Санникова, но что предпочел выразить не прямо, а лишь намеком:
«
О бурной реакции Белого К. Н. Бугаева впоследствии рассказывала Д. Е. Максимову: «Взбешенный Б. Н. написал огромнейшее (2 печ. л.) ответное ругательное письмо Разумнику, но посылать его отсоветовали. Ответил кратко»[1429]. Однако и краткого ответа оказалось достаточно для того, чтобы многолетняя эпистолярная связь писателя и критика прервалась: письмом от 4 сентября 1932 года, содержащим этот ответ, завершается том переписки Белого и Иванова-Разумника.
Письмо было выдержано в обычном доброжелательном тоне («Дорогой друг», «Остаюсь сердечно любящий Вас»), и рассказывалось в нем исключительно о радостях отдыха в Лебедяни, где Белый и К. Н. Бугаева проводили лето. Поэма «В гостях у египтян» не упоминалась вовсе. Не затрагивалась и тема политических или художественных разногласий. Однако взрывоопасный смысл письма заключался в постскриптуме, содержащем иронически поданные цитаты из Н. К. Михайловского и завершающемся той же фразой из «Записок сумасшедшего», которую ранее использовал Иванов-Разумник при оценке поэмы Санникова:
На днях внимательно читал Михайловского «Литер<атурные> воспоминания и совр<еменная> смута»[1430].
И — прочел: о Волынском: «
«Ничего! Ничего! Молчание!» (
В дневнике 1932 года (запись за 31 августа) «претензии» Белого к Михайловскому выражены более внятно, чем в сумбурном постскриптуме письма Иванову-Разумнику. Писатель буквально бурлит от негодования:
Эти дни читал Михайловского: «Литерат<урные> воспоминания и современная смута». Бездарней, никчемней книги не читал давно, перед ним и Скабичевский — звезда первой величины; человеку вспомнить нечего; «воспоминания» — разжевывание вялой канители о «бездарном» периоде русской журналистики, пожалуй, самым бездарным из этой фаланги; клевал носом от скуки, читая выращивание мыльных пузырей из мыльной слякоти: пу — пу — пу — уфф — пу — пу! И — дуется «Елисеев»; хлоп — нет мыльного пузыря; потом дуется — Благосветлов; потом — Шелгунов; пуф, пуф — ничего нет: одна слякоть! Гадкие подкалыванья Толстого; кроме того это ничтожество пишет о «господах» Чеховых так, как будто он не желает удостоить его внимания; об умнейшем из русских критиков, Страхове, перед вкусом которого трепетал Толстой, эта «тупица» пишет, будто Страхов не имел литерат<урного> вкуса; о Волынском пишет, как о «
Казалось бы, при чем здесь Н. К. Михайловский? Дело в том, что Иванов-Разумник высоко ценил его (и как критика, и как публициста, и как теоретика народничества), считал себя его продолжателем и неоднократно обращался к анализу его творчества и мировоззрения. Более того, апологетическая статья о Михайловском была литературным дебютом Иванова-Разумника[1433]. Таким образом, резкие насмешки Белого над Михайловским метили непосредственно в Иванова-Разумника, в его литературно-эстетические и идейные пристрастия.
В дневнике 1932 года эта связь обнажается. В записи за 2 сентября Белый сначала перечисляет показательные «перлы из Михайловского» (те же самые суждения о А. Л. Волынском, Н. Н. Страхове, А. П. Чехове, которые через два дня, 4 сентября, он дословно перепишет из дневника в «краткий» ответ Иванову-Разумнику). Потом выносит Михайловскому оценку: «А? Надутый пыжик!» И наконец, прямо проговаривает то, на что в письме Иванову-Разумнику он лишь прозрачно намекнул: «Иванов-Разумник сей источник болтовни и безвкусицы по сие время чтит: „ай, ай!“ Но — „Ничего, ничего! Молчание“»[1434]
Хотя прямые нападки на Иванова-Разумника Белый из постскриптума письма изъял, его подтекст был адекватно считан адресатом, объяснившим впоследствии (в комментарии к письму Белого) суть пикировки: «АБ решил отплатить той же монетой — и в этом причина его цитат из Михайловского и повторения гоголевской концовки» (
4.2. «Ругательное письмо Разумнику» (1932)
Итак, в 1932 году Иванов-Разумник и Белый «обменялись любезностями». Иванов-Разумник демонстративно отказался говорить о поэме Санникова «В гостях у египтян» как о явлении в современной поэзии. Белый в ответ выразил столь же демонстративное неприятие Н. К. Михайловского и показал, что не понимает, как Иванов-Разумник может его почитать.
До последнего времени о чувствах, переполнявших Белого, можно было судить только по его «краткому», сдержанному ответу (от 4 сентября 1932 года). О неотправленном «ругательном» письме Белого — том самом, первоначальном, о котором К. Н. Бугаева рассказывала Д. Е. Максимову, — ничего не было известно. Однако не так давно его «судьба» прояснилась. В дневниковой записи от 31 августа 1932 года Белый сначала говорит об успешном завершении хвалебной статьи о Санникове («Поэма о хлопке»), далее обрушивается с критикой на Михайловского, а затем — в подтверждение свидетельства К. Н. Бугаевой — сообщает: «Написал Раз<умнику> В<асильевичу> письмо: не отправляю его, а прилагаю к „Дневнику“»[1435]. В дневнике писателя это черновое, незаконченное письмо и было сохранено.
Оно представляет собой развернутый ответ на постскриптум Иванова-Разумника с оценкой поэмы Санникова, а точнее — на те упреки, которые Белый «вычитал» в подтексте гоголевской цитаты: «Но — ничего! ничего! молчание!..» Приведем текст письма полностью[1436], а после — проанализируем ряд скрытых в нем смыслов:
Только теперь «от» чухался от странного перегона месяцев: апрель — май — июнь — июль; могу сказать вместе с Поприщиным, что «времени — не было»; «месяца — тоже не было», было «чорт знает что»[1437]:
месяца — Бонч[1438]; «времегод» — Гихл-л[1439]; недели — Сац, Колосенков, Каменев[1440]; и — кто еще? Вместо погоды — «подхвостье» и ветер «из-под-подольный», оплескивавший не дождем и зефиром, а пылью и подподольными блохами с частым «градом» каблуков, от которых разбивались стекла[1441]; и с рядом пикантных бесед и встреч с политредакторами, обвинявшими меня в «переверзианстве» —
Но о Санникове, дорогой друг, — ниже.
Пока о том, что из «чи-666-сла» попал в «9-ое августа» самого настоящего времени, из «чорт знает чего» подхвостья; и оказалось, что это — Лебедянь[1451], которая — Благодань, веющая ветрами сладостными, как лебединые крылья, в лицо; и вот с той поры отдаюсь ветрам и творожным оргиям; живу под крыльями двух сестриц-Лебедей[1452], упитанный и обласканный, раздираю рот до ушей 20 дней от восторга, чего со мной не было давно; и делаю «Ай-ай», т. е. пишу хвалебную статью о поэме Санникове, впервые вернувшего русло поэзии к «героическому эпосу» и доказавшему, что производственная поэма —
_______________________________________
Дорогой друг, прежде чем продолжать письмо, сделаю разъяснение; <
Но те, кто хочет видеть в 3000 стихах лишь «чок», или видеть только «идеи», не свойственные этому честному и убежденному коммунисту, — тому поэма не понравится, конечно; и тут утонченный Воронский, стиховед, Вы — увы — совпадете не только с Сельвинским, но и увы — с Машбицем-Веровым.
И я знал наперед, что люди «
Должно быть я в старости потерял всякий вкус к стихам! Но я и не горюю; и продолжаю утверждать: «Это — поэзия!»
4.3. «„Ослиного“ величия я не желаю иметь»: разногласия эстетические
Письмо демонстрирует, как сильно Белый был взбешен позицией Иванова-Разумника и как серьезно готовился встать на защиту Санникова. Если в отправленном письме (от 4 сентября) Белый осмеял только преклонение Иванова-Разумника перед Михайловским, то в неотправленном (от 31 августа) оспариваются и другие его литературные пристрастия.
Так, ставя в заслугу Санникову объем поэмы «В гостях у египтян» («3000 строк») и восхваляя динамичность ее фабулы, Белый предлагает — для контраста — вспомнить «скучищу многих сот строк бессюжетной поэмы Гиппиуса, которой стих безукоризнен». Речь здесь идет о поэте-модернисте Владимире Васильевиче Гиппиусе (1876–1941) и его поэме «Лик человеческий», проигрывающей, по запальчивому утверждению Белого, при сравнении с поэмой Санникова. Это сравнение, как и в случае с Михайловским, было прямым выпадом против друга-критика, высоко ценившего Гиппиуса[1457] и относившего «Лик человеческий» к высочайшим достижениям русского символизма. Константин Эрберг вспоминал, как эту «огромную поэму» они вместе «с Р. В. Ивановым-Разумником слушали в чтении автора еженедельно чуть ли не в течение всей зимы 1922 г. Зима была тогда холодная и голодная. Слушали, сидя в шубах в нетопленой комнате»[1458]. В том же 1922 году Иванов-Разумник решил открыть этой поэмой первый номер журнала издательства «Эпоха» (проект не осуществился, но сохранилась «подробная роспись содержания» —
Только что прочел я и прослушал три новых больших поэмы «старших богатырей» — и весь под впечатлением радостного чувства приобщения к ключам подлинного, неумирающего искусства. Подлинного и большого, всеоружие техники соединяющего с глубокими внутренними достижениями[1459].
Тремя богатырями русской поэзии, по мнению Иванова-Разумника, оказались Владимир Гиппиус, Николай Клюев и Сергей Есенин. В разделе, посвященном Гиппиусу, Иванов-Разумник доказывал, что «Лик человеческий» — «новое большое явление в искусстве» и «подлинная радость» для знатоков поэзии:
<…> именно от него, поэта остро лирического, никто не ждал осуществления эпической поэмы — и какого размаха! <…> с недоверием подходили мы, слушавшие, к этой неожиданной громадной эпической поэме, с ее певуче-старомодным пятистопным ямбом и шестистрочными строфами… И после первой же песни почувствовали силу и размах, глубину и свободу. О всеоружии техники не говорю: свободные рифмы (намеренно перебиваемые простейшими, глагольными), остро ломающийся размер (иногда хореический среди ямба), прихотливо играющая цезура — обо всем этом подробно расскажут когда-нибудь специалисты формального метода. Но внешняя сила соответствует здесь силе внутренней <…>. Поэма — широкого размаха <…>[1460].
Вольно или невольно, но приемы анализа Белым поэмы Санникова фактически повторяют приемы, использованные Ивановым-Разумником при анализе поэмы Гиппиуса. Оба критика хвалят поэтов-лириков за обращение к эпическому жанру, оба дают оценку формальной стороне стиха и оба указывают на глубокое духовное содержание, скрывающееся за эпической формой. Главное же, что и Иванов-Разумник, и Белый считают, что превозносимые ими поэты заполнили своими произведениями пустующие литературные ниши и именно этим вписали себя в историю. Если для Белого Санников стал создателем производственной поэмы, то для Иванова-Разумника Гиппиус — создателем поэмы символической:
Эпическая, философская, символическая поэма — ее не хватало в истории нашего символизма. Огненное «Возмездие» Блока — осталось незавершенным; «Младенчество» Вяч. Иванова едва начато; из задуманных «Трех свиданий» Андреем Белым написано пока лишь «Первое свидание». И законченная, цельная «поэма песен в двадцать пять» Влад. Гиппиуса заполняет свободное место, а самого его, мало кому известного лирического поэта, ставит в первые ряды старших поэтов символизма[1461].
Несомненно, статья «Три богатыря» была Белому известна. Высокая оценка Ивановым-Разумником творчества Гиппиуса могла и в 1922 году казаться Белому неочевидной и даже несколько обидной: поэме «Лик человеческий» друг-критик отводил в истории символизма более важное место, чем его «Первому свиданию»… Безапелляционно обозвав «Лик человеческий» «скучищей», Белый, конечно, не рассчитывал на то, что Иванов-Разумник согласится, а лишь хотел больнее уколоть его.
Не исключено, что полемический запал есть также в сравнении языка Санникова с языком Хлебникова («<…> он не прянен, как Хлебников (никакого „
Резкую критику защитников зауми так же можно рассматривать в качестве выпада против Иванова-Разумника. В этом случае, думается, под прицелом оказалась его статья «„Мистерия“ или „Буфф“ (о футуризме)», в которой современные эксперименты со словом возводились к аналогичным опытам Аристофана в комедии «Птицы»:
И если припомнился Аристофан, то уж не футуризм ли и его знаменитый птичий язык:
Чем же этот птичий язык хуже «заумного языка» футуристов?[1462]
Процитированные Ивановым-Разумником строки из песни Удода звучат именно теми птичьими трелями, которые спародированы в неотправленном письме Белого:
Как продолжателя этой аристофановской традиции зауми рассматривал Иванов-Разумник в статье «„Мистерия“ или „Буфф“» и «талантливого маньяка» Хлебникова, которому «лишь изредка — и как раз в самых осмеянных Улицею стихах — удавалось <…> совладать с бурно текущим через него потоком слов». Себя Иванов-Разумник относил к тем избранным ценителям поэзии, которые смогли «почувствовать в тягостном косноязычии новую силу и правду вечно рождающегося Слова»[1464]. Примечательно, что, приводя примеры этого нового «Слова» Хлебникова, Иванов-Разумник на первое место поставил те же строки из стихотворения «Кузнечик», которые впоследствии в неотправленном письме от 31 августа 1932 года решил «вернуть» ему Белый:
И лишь немногие тогда (я помню среди них А. Блока) чувствовали это в самых обсмеянных строках В. Хлебникова: «крылышкуя золотописьмом тончайших жил, кузнечик в кузов пуза уложил прибрежных много трав и вер. Пинь, пинь, пинь! Тарарахнул зинзивер». Или: «я смеярышня смехочеств смехистелинно беру нераскаянных хохочеств кинь злооку — губирю»… Или еще «немь лукает луком немным в закричальности зари»[1465].
Беспрецедентная по грубости атака Белого на Клюева имела подоплеку и предысторию. Полемика Белого с Ивановым-Разумником о достоинствах и недостатках поэзии Клюева началась задолго до того, как Белый посчитал своим долгом выступить в защиту Санникова. Как известно, в эпоху «скифства» и Белый, и Иванов-Разумник считали Клюева ведущим поэтом современности и оба отзывались о нем восторженно[1466]. Однако впоследствии их мнения разошлись. Если Иванов-Разумник полагал, что «конец двадцатых и начало тридцатых — были годами расцвета творчества Николая Клюева»[1467], то Белый, напротив, — что это был период его морального упадка[1468]. Причиной разногласий стала поэма «Погорельщина», фрагменты которой — видимо, сопровожденные похвалами — Иванов-Разумник прислал Белому для ознакомления летом 1929-го. Однако Белый не только не разделил его восторгов, но написал пространный и очень эмоциональный критический разбор поэмы, объясняя свое решительное «„нет“ Клюеву»:
<…> спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, — «Погорельщина» вещь замечательная; <…> стихи технически — изумительны, зрительно — прекрасны; морально — «
<…> в 29<-ом> году не так говорят о духовном; не говорят, а живут и умирают в духе… <…> А поэзия его изумительна; только подальше от нее <…> (
Неизвестно, как воспринял Иванов-Разумник эту критику и постарался ли переубедить Белого. Но вряд ли столь решительная отповедь могла быть ему приятна. Защищая поэму Санникова, Белый в неотправленном письме от 31 августа 1932 года фактически повторил прежние обвинения:
<…> для меня вся прелесть его ритмов опасна тем, что
Признавая техническое мастерство Клюева, Белый решительно отверг то начало его поэзии, которое Иванов-Разумник считал «торжественной песнью плоти»[1471]. В 1929‐м Белый писал о «больном, извращенном эротизме» Клюева, а в 1932‐м даже позволил себе открыто говорить о «гомосексуальной патоке» в его творчестве.
Нетрудно заметить, что ситуация «Иванов-Разумник — Клюев — Белый» и ситуация «Белый — Санников — Иванов-Разумник» сходны. В обоих случаях рекламируется и рекомендуется новое произведение и в обоих случаях рекламируемое произведение не нравится. Но Белый подробно изложил Иванову-Разумнику причины своего неприятия Клюева, а Иванов-Разумник не удостоил Белого отзывом о Санникове. Цитата из Гоголя («Но — ничего! ничего! молчание!..»), присланная вместо анализа поэмы «В гостях у египтян», фактически означала, что Иванову-Разумнику с Белым и говорить по этому поводу не о чем. Скорее всего, именно это и возмутило Белого больше всего.
Белый постарался ответить той же монетой. Он остановил внимание именно на тех поэтах, которых Иванов-Разумник особенно ценил, считая знаковыми фигурами литературного процесса.
Начиная с изумительной поэмы «Ночной обыск» Хлебникова <…>, продолжая исключительным по мастерству «Первым свиданием» Андрея Белого, затем поэмой Владимира Гиппиуса «Лик человеческий», и кончая поэмами Клюева, стихами Есенина — все это было продолжением и завершением «золотого века» русской поэзии, начало которого совпало с началом ХХ‐го века[1472], —
писал он в конце жизни, демонстрируя верность прежним оценкам. Будто бы ненароком давая им уничижительные характеристики, Белый стремился показать, что весьма сомневается в бесспорности литературного вкуса Иванова-Разумника. Безупречно выстраивая логику защиты и обвинения, Белый постарался не заметить принципиального различия между авторами, пользовавшимися любовью Иванова-Разумника, и Санниковым: если Гиппиус, Хлебников и Клюев решительно не вписывались в мейнстрим советской литературы, были непризнанны, осмеяны и гонимы, то «благополучный» Санников, наоборот, старался «вписаться», воплощая в поэзии политику партии и правительства. Его поэма «В гостях у египтян. Из документов пятилетки», рассказывающая о том, как в Туркменистане начинают разводить лучшие египетские сорта хлопка, фактически «иллюстрировала» деятельность на местах по выполнению постановления ЦК ВКП(б) «О работе Главхлопкома» от 18 июля 1929 года, требующего скорейшего достижения хлопковой независимости СССР за счет расширения посевных площадей и поднятия урожайности. Она была чистым примером той самой публицистики, которой, по мнению Иванова-Разумника, не должен заниматься уважающий себя писатель.
Однако сомнением в литературном вкусе Иванова-Разумника Белый не ограничился. Он припомнил и прежние обиды, полученные еще в Детском Селе при обсуждении «Мастерства Гоголя». В 1932‐м книга как раз проходила стадию издательской подготовки в ГИХЛ. Вроде бы мимоходом, рисуя тяготы и суету московской жизни, Белый упоминает о ряде «пикантных бесед и встреч с политредакторами», обвинявшими его в «переверзианстве». Эти обвинения действительно имели место. В дневниковой записи за 30 июля 1932 года он рассказал об одном из таких неприятных разговоров и о своих попытках защитить книгу от правки:
<…> опять разговор с Колосенко, который был у меня 27-го; и вел себя вызывающе, как полит-редактор; указывая, что у меня в «Гоголе» — переверзевщина; я его осадил и сказал, что менять текста не буду, что то, что он называет «переверзевщиной», просто идея центрального образа Тэна, или «прототип» Гете; Переверзев ни при чем; а если он повторяет старую, как мир, истину, так это еще не основание называть эту истину истиной Переверзева[1473].
Громкая идеологическая кампания по разоблачению «переверзевщины» продолжалась с 1929 года (литературоведческая концепция В. Ф. Переверзева была признана вульгарно-социологической и меньшевистской[1474]), а потому обвинения политредакторов представляли реальную опасность для книги. Тем более что Белый в «Мастерстве Гоголя» действительно использовал переверзевский классовый подход при анализе произведений, да к тому же еще и неоднократно ссылался на монографию В. Ф. Переверзева «Творчество
Гоголя»[1475]. Однако очевидно, что упомянул он в письме Иванову-Разумнику о политредактуре не только и не столько для того, чтобы пожаловаться на цензурные притеснения. Белому важно было показать, что издательские чиновники обвиняют его ровно в том же, в чем и бескомпромиссный оппозиционер Иванов-Разумник. И опять Белый посчитал несущественным тот факт, что Иванов-Разумник упрекал его в «переверзевщине» за стремление приспособиться к советской власти, а политредакторы — за отступление от генеральной линии партии…
Аналогичный прием — уравнивание Иванова-Разумника с охранителями режима — использовал Белый и в той части письма, в которой рассуждал непосредственно о поэме Санникова «В гостях у египтян» и о своей статье «Поэма о хлопке»:
<…> люди самых противоположных лагерей (коммунисты, эстеты, рапповцы, пассеисты, люди ума и вкуса вместе с людьми «моды») при упоминании о Санникове морщатся <…>, — возмущается он, — <…> люди
Белый со злорадным удовольствием перечисляет имена тех гонителей Санникова, с которыми Иванов-Разумник «совпадает» в оценке творчества этого «честного и убежденного коммуниста»: и «утонченного Воронского», и идеолога ритмического «чока» Сельвинского, и одиозного рапповца, автора журнала «На литературном посту» И. М. Машбиц-Верова. Последнее имя особенно значимо: Машбиц-Веров явно стоял в одном ряду с политредакторами. «<…> боюсь Машбица-Верова, который ловит меня по коридорам „Гихла“ и предлагает писать длинную статью о Безыменском, а я — не хочу; я буду писать о поэме Санникова <…>», — отметил он в дневнике в записи за 6 августа 1932 года[1476].
В неотправленном письме этот эпизод обрастает деталями: «<…> представьте, на лице Машбиц-Верова появилось выражение, будто он меня, как и вы, предупреждал: „Ничего, ничего — молчанье“». Оскорбительность этого отождествления, усугубленного еще и гоголевской цитатой, Белый прекрасно понимал. Именно этим он после — в дневниковой записи за 2 сентября 1932 года — объяснит, почему не послал письмо адресату: «Не окончил и не отправил письма Разумнику Васильевичу, боясь, что он обидится за сравнение его с Машбиц-Веровым; но оно ответ на „
Примечательно, что, сдержавшись и решив не отправлять «ругательное» письмо, Белый «проговорился» об обиде на Иванова-Разумника… Санникову. В письме Санникову, написанному в тот же день, что и неотправленное письмо Иванову-Разумнику (31 августа 1932 года), Белый — не называя имени обидчика — жалуется на Иванова-Разумника и на давление, которое оказывают на него представители разных литературных и политических лагерей:
<…> уже получил от одного «критикана» письмо с критикой Вашей поэмы, — которому ее хвалил; ведь есть персоны, которые во всех моих проявлениях ищут повода к ехидным осуждениям меня (
И в неотправленном письме Иванову-Разумнику, и в отправленном письме Санникову, и даже отчасти в дневниковых записях Белый пытается представить себя как человека искренних убеждений, чуждого ангажированности и не подстраивающегося под вкусы, моды и тенденции, а рецензию на поэму «В гостях у египтян» — как мужественный и принципиальный поступок, совершенный вопреки издевкам Иванова-Разумника и рекомендациям Машбиц-Верова. Однако эта картина весьма далека от реальности. Сам Белый в дневниковой записи за 6 августа 1932 года проговаривается: «<…> я буду писать о поэме Санникова и не для Машбица, а для Гронского»[1479]. И действительно, статья «Поэма о хлопке» писалась не как крик души, не как протест против «двойной цензуры (не только
<…> боюсь, что размер статьи не менее листа и что не для «Известий» (по размеру), хотя по языку стараюсь писать изо всех сил просто. Думаю, что статья скорее для «Нового мира»; а может быть, в сборнике, редактируемом Гладковым, если там есть место статьям, нашлось бы ей место. Вам, или Гронскому, будет виднее[1480].
Иными словами, на заказную поэму «В гостях у египтян» (Санников ездил в 1930 году в Туркменистан в составе Первой ударной бригады писателей и обязан был «отчитаться» публикацией о поездке[1481]) Белый написал заказную рецензию «Поэма о хлопке» и очень обиделся, когда Иванов-Разумник ему на это намекнул («
Почему же Белый не отправил «ругательное» письмо Иванову-Разумнику, а заменил его кратким и более доброжелательным? Что же остановило обиженного и разгневанного писателя? К. Н. Бугаева в беседе с Д. Е. Максимовым сообщила туманно, что «ответное ругательное письмо Разумнику» не было отправлено, так как «посылать его отсоветовали»[1482]. Она не уточняет, кто отсоветовал, но если учитывать, что в то время Белый был не в Москве, а в Лебедяни, то есть в отрыве от своего литературного круга общения, то отсоветовать могли лишь двое — сама Клавдия Николаевна и ее сестра Елена Николаевна Кезельман, у которой Бугаевы в Лебедяни и гостили. Скорее всего, женщины действительно хотели сгладить конфликт. То, что К. Н. Бугаева после смерти Белого вступила с Ивановым-Разумником в переписку, а также то, что в дневнике Белого за 1933 год она собственноручно вырезала и вымарала нелестные слова мужа в его адрес[1483], косвенно об этом свидетельствует. Сам Белый, несмотря на то что был взбешен реакцией Иванова-Разумника, окончательного разрыва отношений тоже не хотел. Решение не отправлять ругательное письмо он, как уже говорилось ранее, объяснил нежеланием оскорбить Иванова-Разумника сравнением с Машбиц-Веровым.
Однако в дневнике Белого — в записи за 31 августа 1932 года — есть и еще одно, не вполне внятное, но, можно сказать, мистическое объяснение: «Написал Раз<умнику> В<асильевичу> письмо: не отправляю его, а прилагаю к „Дневнику“, Смоленская запретила посылать»[1484]. Под «Смоленской», скорее всего, имеется в виду Смоленская икона Божьей Матери. В главном храме Лебедяни, соборе Казанской иконы Божией Матери (закрыт около 1937 года), был придел Смоленской иконы Божией Матери[1485]. Получается, что Белый, несмотря на душивший его гнев, настолько переживал ссору с Ивановым-Разумником, что ходил в храм молиться, испрашивать совета, как поступить в сложившейся ситуации. И полученный ответ («Смоленская запретила посылать») определил то, что письмо было зачеркнуто и осталось в дневнике…
Решение не отправлять «ругательное письмо» не спасло отношений Белого и Иванова-Разумника. Хватило и краткого, показавшегося Белому более деликатным. В итоге Борис Николаевич и Разумник Васильевич окончательно поссорились. Опубликованная в «Новом мире» статья о поэме Санникова «В гостях у египтян» выявила то, о чем, видимо, некогда предупреждал Белого Иванов-Разумник. Это предупреждение, похожее на угрозу, Белый припомнил в неотправленном письме: «<…> таково содержание моего „Ай-Ая“ <то есть рецензии>, сегодня отвозимого в Москву, и из‐за него, дорогой друг, пожалуй, мы и в самом деле станем в „разных лагерях“, как вы однажды заметили мне: разумею в „
За «Поэмой о хлопке» последовало выступление на Первом пленуме оргкомитета Союза советских писателей (в октябре 1932-го)[1486], была написана рецензия на роман Федора Гладкова «Энергия»[1487], задуманы производственный роман[1488] и статья о социалистическом реализме[1489]. «А. Белый умер советским писателем», — этой фразой заканчивался некролог ему в газете «Правда» 11 января 1934 года.
Иванов-Разумник пошел другим путем — тем, который наметил в детскосельской речи 1931 года. В 1932‐м он был арестован и в ссылке узнал о смерти Белого. Иванов-Разумник искренне горевал, но ссоры, вызванной поэмой Санникова, не забыл. «Он был „никаким“ критиком: мог же он (в разговорах со мной) ставить дюжинную поэму Санникова выше „Возмездия“ Блока, мог же он в последний год жизни написать статью о Гладкове (которую я не читал, но довольно и заглавия) <…> — слабость приспособленчества причиной <…>»[1490], — объяснял он грехи Белого. Пророчество о том, что бывшие друзья и единомышленники «станут в разных лагерях», сбылось. Характеризуя сильные и слабые стороны Белого, Иванов-Разумник подчеркивал: «воздавать должное можно и идейному врагу»[1491].
VIII. «И эмбрионы мыслей, и личные отметки»: дневники в жизни и творчестве Андрея Белого
Интерес к пристальному разглядыванию собственного «я» был вообще свойственен Серебряному веку с его установкой на жизнетворчество, но в случае Андрея Белого этот интерес можно считать не просто большим, но гипертрофированным[1492]. Автобиографические сочинения составляют весомый сегмент его творческого наследия. Автобиографический компонент проявился уже в дебютном произведении Белого — в «Симфонии (2‐й, драматической)» (1902). Серьезный биографический подтекст обнаружился в рассказе «Куст» (1906), в романе «Серебряный голубь» (1909) и еще в большей степени — в «Петербурге» (1913–1914).
Радикальный поворот к автобиографизму начался у Белого в период увлечения антропософией. Развитию автобиографического жанра способствовали Первая мировая война и революционные потрясения в России. Переживания этих событий совпали с острым ощущением глобального цивилизационного кризиса, выход из которого виделся Белому в работе каждого индивида над своим духовным «я». Писатель решил начать с себя, и анализ своего пути стал главной темой его послереволюционного творчества, как художественного, так и публицистического. Можно сказать, что «советский» Белый насквозь автобиографичен.
Автобиографические произведения представлены у Белого в большом разнообразии форм. Это и поэма «Первое свидание» (1921), и задуманная еще в Дорнахе эпопея «Я» («Моя жизнь»), частями которой стали повести «Котик Летаев» (начата в Дорнахе в 1915‐м), «Преступление Николая Летаева» («Крещеный китаец»; 1921), «Записки чудака» (1919). В них Белый дает герою вымышленное имя, но наделяет своей биографией. Другой вариант автобиографизма, скрытого, — рассказ «Иог» (1918), где герою дана чужая биография, но он наделяется узнаваемым эзотерическим опытом автора. В романном цикле «Москва» («Московский чудак» — 1926; «Москва под ударом» — 1926; «Маски» — 1932) Белый отдает свою биографию одному герою, Мите Коробкину, а свой эзотерический опыт и свое мировидение — герою другому, Митиному отцу профессору Коробкину. Начиная с 1921 года, Белый практически безостановочно работает над мемуарами: создает «Воспоминания о Блоке» (в нескольких редакциях; 1921–1923), «Воспоминания о Штейнере» (1928), пишет о себе и своей эпохе в берлинской редакции «Начала века» (1923) и в мемуарной трилогии уже советского времени — «На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933), «Между двух революций» (1934). В 1927 году появляется «Линия жизни» — грандиозное красочное автобиографическое панно, представленное в экспозиции Мемориальной квартиры Андрея Белого (ГМП).
Особое, весьма значительное место в этом многообразии жанров (проза, поэзия, мемуары, эссе, автобиографические схемы и др.[1493]) занимают произведения, в большей или меньшей степени ориентированные на дневники, стилизованные под них[1494].
Прежде всего это относится к травелогам Белого. Так, вторую часть «Путевых заметок», рассказывающую о путешествии с А. А. Тургеневой по Африке, Белый называет «Африканским дневником» и в предисловии к сочинению настаивает именно на таком определении:
Будучи в 1911 году с женою в Тунисии и Египте, все время мы посвящали уразуменью картин, встававших перед нами; и, собственно говоря, эта книга не может быть названа «Путевыми заметками». Это — скорее «Африканский дневник»[1495].
«Африканский дневник» не был напечатан при жизни Белого, а вот первая часть травелога была издана дважды — под заглавием «Офейра. Путевые заметки» в «Книгоиздательстве писателей в Москве» (1921) и под заглавием «Путевые заметки. Т. 1. Сицилия и Тунис» берлинским издательством «Геликон» (1922). Правда, изначально планировалось выпустить книгу в издательстве «Алконост», причем с подзаголовком, указывающим на дневниковый жанр: «Путевые заметки. Дневник путешествия»[1496].
Если в обеих частях «Путевых заметок» каждая главка сопровождается указанием лишь на место и год написания (многие главки писались непосредственно во время путешествия как фельетоны для газет), то в книге «Ветер с Кавказа», отражающей впечатления от поездки в Грузию в 1927 году, отмечены также месяц и число каждого «впечатления», что обычно и делается в дневниковых записях. О том, что эта книга представляет собой лишь слегка переработанный дневник, Белый сразу же предупреждает читателя: «<…> мои „
Однако к дневникам в творчестве Белого тяготели не только травелоги. Ему была также близка мысль о дневниковой публицистике, о литературных писательских дневниках. В 1911 году он с энтузиазмом воспринял идею выпускать в издательстве «Мусагет» журнал «Дневник трех поэтов», в котором должны были основное участие принимать он, Вяч. Иванов и А. А. Блок[1499]. Замысел не осуществился, и Белый постарался реанимировать его с привлечением более широкого круга участников (тоже неудачно) в планировавшейся к периодическому выпуску «Хронике Мусагета»: в форме рубрики «Дневник», для которой были бы «желательны афоризмы, схемы бесед, записи на полях книги, дневник современной души»[1500]. Такой хроникой-дневником «Мусагета», по мысли Белого, должна была бы «питаться <…> вообще жизнь нашего издательства»[1501].
«Дневником писателей», согласно первоначальному замыслу, назывался журнал-альманах издательства «Алконост», впоследствии переименованный в «Записки мечтателей» (1919–1921). В его создании и подготовке номеров Белый принимал живейшее участие и активно в нем печатался. Примечательно, что и после переименования «Дневника писателей» в «Записки мечтателей» Белый по-прежнему воспринимал журнал «Алконоста» как журнал-дневник[1502] и, следуя этой установке, написал цикл для него цикл статей «Дневник писателя»[1503].
В этом плане показательно, что и автобиографическая повесть (или роман) Белого «Записки чудака», впервые напечатанная в «Записках мечтателей», первоначально называлась «Дневником чудака»[1504]. Под таким заглавием — «Дневник чудака. Писатель и человек (Отрывок из повести)» — публиковался ее фрагмент в журнале «Наш путь»[1505]. Как дневник анонсировалось это произведение и в планах издательства «Алконост»: «„Дневник чудака“. Роман. Хроника современной души (
Финальное переименование «Дневника…» в «Записки…» носило чисто формальный характер и было связано исключительно с желанием Белого подстроиться под изменившееся название альманаха. В частности, Белый продолжал называть свое произведение дневником и в переписке, и в самом тексте «Чудака» уже после того, как переименование состоялось. Основная цель этой книги — «сорвать маску с себя как с писателя; и — рассказать о себе, человеке, однажды навек потрясенном» — формулируется в главе с характерным заглавием: «Назначение этого дневника» (
Как «дневники философских мыслей» определил Белый жанр эссе, выпущенных в 1918 году в виде брошюр также в издательстве «Алконост» под общим заглавием «На перевале» («Кризис жизни», «Кризис мысли»)[1507].
Имеющим «вид автобиографии-дневника» называл Белый в описи своего архива очерк 1928 года «Почему я стал символистом…», в котором предпринял «попытку анализировать себя, как символиста, и анализировать свою общественную физиономию»[1508]. «Этот дневниковый ход мысли писал для двух-трех близких <…>», — подчеркивал Белый, не планировавший отдавать эту работу в печать, но распространявший ее в машинописных копиях среди друзей (
И уж вовсе имитирует интимный дневник «Материал к биографии», освещающий период с рождения до августа 1915-го, в котором «автор брал себя, как объект анализа; центром его должны были быть переживания 1912–1916 годов; автор в эпоху 1913–1915 годов был крайне переутомлен; у него был ряд болезненных переживаний, которые он хотел записать сперва так, как они предносились ему в 1915 году» (
«Дневниковый ход мысли» характерен не только для автобиографической прозы Белого, но также для его эпистолярного наследия, прежде всего для пространных, порой писавшихся по несколько дней посланий А. А. Блоку, Э. К. Метнеру и особенно — Иванову-Разумнику. Давая «краткий обзор» огромного корпуса писем Белого за весь период их дружбы (1913–1932), Иванов-Разумник отмечал, что вся его жизнь «за два последние ее десятилетия нашла в этих письмах свое почти „дневниковое“ отражение» (
Сейчас в Москве получил Ваше письмо; сердце сердцу весть подает; за 2–3 дня до того написал Вам письмище, твердо
Ужасно я разогорчился, что Вы уничтожаете письма ко мне. Ведь именно мне как-то внутренно нужно, чтобы Вы мне писали обо всем и как угодно, хотя бы на заумном языке. А то я буду терзаться, что в своем
Или:
<…> я хожу всегда как бы с письмом в сердце к Вам; и всегда, при всех жизненных ситуациях встает: «Что подумал бы о том-то и том-то Разумник Васильевич». Но оттого-то и трудно бывает собраться Вам написать; было б легче вести
Примечательно, что советом вести дневник Белый в письме от 26 июня 1929 года отвечает на сетования Иванова-Разумника о невозможности продуктивно работать над главным сочинением его жизни — «Антроподицеей»: «<…> записывайте мысли к ней хоть в „дневниковой“ форме, как материал к многотомному труду» (
На фоне этой тяги к дневниковому жанру кажется весьма странным, что настоящих, синхронных описываемым событиям и переживаниям дневников Белого сохранилось крайне мало[1514]. Судьба была к ним неблагосклонна. О том, что такие дневники действительно существовали, а также о том, когда и для чего велись, можно судить по беглым упоминаниям в письмах, автобиографических произведениях и сводах (прежде всего — в «Материале к биографии» и «Ракурсе к дневнику») и по незначительным уцелевшим фрагментам. Собранные воедино, эти упоминания наглядно показывают, что Белый вел дневники практически на протяжении всей жизни, и позволяют ощутить, сколь велика утраченная часть его литературного наследия. Проследим историю и судьбу дневников Андрея Белого, выстроив рассказ о них в хронологической последовательности.
1. «ГРОМАДНЫЙ КРИТИЧЕСКИЙ ДНЕВНИК». 1896–1902
Юный автобиографический герой «Записок чудака» «видит» себя 16-летним за характерными занятиями:
<…> я — начитанный отрок, ведущий дневник, застаю в кабинете отца втихомолку читающим книги — себя: над «Вопросами Философии» я. Перевод Веры Джонстон «
Знакомство с «Отрывками из Упанишад», опубликованными в журнале «Вопросы философии и психологии» (1896. Кн. 31 (1). С. 1–34), Белый в «Материале к биографии» относил к весне 1896-го. Там же, чуть позже, сентябрем 1896‐го отмечено: «Я начинаю искать литературу по тайным наукам <…>. Начинаю вести дневники и делать выписки из интересующей меня литературы» (
Следующая вспышка дневниковой активности Белого относится к рубежу веков и опять-таки оказывается связана с литературно-художественными интересами начинающего писателя, с его «самоопределением себя, как „
В «Ракурсе к дневнику» уточнено, что этот дневниковый период начинается чуть раньше, с самого начала года. Так, в записи за январь 1899‐го отмечено: «Много читаю: Рэскин, Белинский, Ибсен, „Поэтика“ Аристотеля. Подробнейше изучаю вышедшую книгу Бальмонта „
Этот период, если верить «Ракурсу к дневнику», длится (возможно, с перерывами) до начала 1902-го: «
Однако вопреки уверениям Белого, что «все — потеряно», «все — пропало», пропало и потерялось отнюдь не все. Самые первые дневниковые записи 1896 года, по-видимому, действительно исчезли бесследно, но сохранилось две тетради заметок за апрель — май 1899‐го и три тетради за апрель — ноябрь 1901-го. Эти весьма объемные тетради (в некоторых более 140 листов)[1516] представляют собой скорее творческие записные книжки («громадный критический дневник») и, согласно справедливому определению А. В. Лаврова, осуществившего их частичную публикацию[1517], «могут быть названы дневниками лишь условно»:
В них совершенно не отражены конкретные биографические реалии, почти отсутствуют и непосредственные признания о событиях личной жизни. Не являясь дневником в обычном понимании, эти записи характеризуют исключительно становление миросозерцания Андрея Белого, вводят в мир его идейных и творческих интересов, демонстрируют симпатии и антипатии начинающего писателя в различных сферах духовной жизни — литературе, музыке, живописи, философии[1518].
2. «ИНТИМНЕЙШИЕ „ДНЕВНИКИ“ ЭСОТЕРИЧЕСКИХ УЗНАНИЙ». 1912–1913
Трудно сказать, вел ли Белый дневники в 1900‐е и в начале 1910‐х. Возможно, какие-то записи и были[1519]. Но совершенно определенные указания на обращение к дневниковому жанру появляются только в текстах, отсылающих уже к эпохе увлечения антропософией и жизни в Дорнахе. Снова напомним, что с 1912 года Белый начал посещать лекции Штейнера, получать от него задания, помогающие развитию сверхчувственных способностей, активно заниматься медитациями, а в 1913 году его успехи на этом поприще были вознаграждены принятием в «Esoterische Stunde», эзотерическую школу. Белый пояснял, что это были «собрания для учеников, применяющих методы к себе духовной науки; здесь все указания д-ра специальны, техничны; в „E. S.“ допущены были не все члены А<нтропософского> О<бщества>)» (
Рассказывая о встречах со Штейнером того времени, Белый всегда отмечал, что учитель регулярно давал ему медитации, а потом контролировал, просматривал выполнение учеником «домашнего задания», оформлявшегося в виде рисунков, схем и дневников. «Я, — писал Белый Э. К. Метнеру о том, что происходило в сентябре — октябре 1912-го, подчеркивая, что „это между нами“, — <…> вел Доктору дневник виденного физическими глазами; из того, что я видел в то время, многое оказалось впоследствии почти вполне объективным; из этого явствует: оккультная работа бурно шла во мне <…>» (
С первого появления у доктора (в июне 12‐го года), он призывал меня (сперва — раз в неделю, потом — реже, все реже), ему сдавать отчет об итоге медитативной работы и о том, что она вызывает во мне: в чисто познавательном смысле, в смысле интимных переживаний, в смысле моральной фантазии; и даже: в мире просто ощущений; так сложилось, что мой первый отчет о данной мне работе вылился у меня в ряде немых схем, положений, являющих попытку и познавательно проработать итоги «
Первые упоминания о такого рода «медитативном сырье» относятся в автобиографических сводах Белого («Свидания с доктором») к июлю 1912-го:
Отчет Доктору о своей работе; представил схему; изложили странное происшествие 29‐го июля. Доктор из моих чертежей дал мне задачу; прибавил к имеющейся медитации еще. Мюнхен.
Подробный отчет Доктору о ходе работы. Одобрение Доктора. Присоединил к 3 медитациям четвертую. И задал работу. Базель.
Передали Доктору наши тетради и получили по новой медитации. Мюнхен[1521].
Последнее (в «Материале к биографии») — к декабрю 1913-го:
<…> я усиленно подготовляю д-ру отчет о медитациях, развертывающийся в дневник эскизов, живописующих жизнь ангельских иерархий на луне, солнце, Сатурне в связи с человеком; этот человек — я, а иерархии — мне звучащие образы (именно «
В многочисленных упоминаниях про «интимнейшие „дневники“ эсотерических узнаний» Белый неизменно подчеркивал, что они с А. А. Тургеневой и многими другими учениками Штейнера «вели дневники рисунков», что «отчет был регистрацией в рисунках с ними бывшего» (
Вы и представить не можете, с какою осмелевшею «
Поскольку мой опознанный материал являл собою вид строго вычерченных рисунков с кругами, проведенными циркулем, с линиями, проведенными линейкой, где пересечения оттенялись всеми оттенками цветных чернил (фланг пузырьков угрожал столам и подоконникам), — постольку «
И действительно, около сотни такого рода медитативных рисунков сохранилось в архиве «Наследие Р. Штейнера» в Дорнахе; уцелело, возможно, и несколько схем, подобных тем, о которых пишет Белый. Однако рассказы о духовной работе и жизни того времени позволяют предположить, что только рисунками и схемами Белый не ограничивался.
Например, в «Ракурсе к дневнику», в записи за январь 1913-го, он указывает: «Весь месяц усиленнейшие медитации; <…> веду дневники и отчеты» (
То, что в этот период Белый делал для отчетов не только рисунки и схемы, но и вел дневники словесные, со всей определенностью следует из его письма Н. А. Тургеневой, посланного в начале декабря 1912-го:
С Vitznau мы Д<окто>ру приготовили много: мы с Асей по тетради, своего рода Vortrag о наших медитациях; кроме того: с Базеля Ася зарисовывала Д<окто>ру все ей виденное; зарисовывал и я. Кроме того: у меня был с собой своего рода «
Итак, если, по свидетельству самого Белого, отчет Штейнеру «был регистрацией в рисунках» происходившего с ним на «духовном плане», то что тогда представляли собой дневники, фигурирующие в письмах и мемуарах Белого наряду с рисунками и схемами? Намекая на то, что во время одного из «свиданий со Штейнером» (в Берлине, 13 ноября 1912 года) между ним и учителем произошел важный разговор, Белый отметил: «Сущность разговора конспективно записана у меня»[1523].
Где записана? Возможно, в том самом дневнике, о судьбе которого ничего на данный момент не известно. Логично предположить, что Белый, уезжая осенью 1916‐го из Швейцарии в Россию, оставил его, как и медитативные рисунки-отчеты, в Дорнахе[1524].
3. «ДНЕВНИК МЫСЛИ». 1914–1918
Столь же неясна судьба еще одного дневника Андрея Белого, связанного одновременно и с эзотерическими переживаниями Дорнаха, и с началом (август 1914-го) Первой мировой войны. В «Материале к биографии», в записи за сентябрь 1914-го, Белый отмечает:
Мы начинаем привыкать к быту военного времени; <…> очень много занимаюсь схемами и раскраскою их; <…> к концу месяца мне особенно тягостно, неуютно; я начинаю писать дневник, из которого впоследствии вышел материал моих кризисов (
В письме Иванову-Разумнику от 1–3 марта 1927 года говорится о том же, но чуть более развернуто: «<…> осенью <в> 1914 году веду свой дневник мысли, но это — зерна к имеющим из них восстать моих четырех кризисов» (
Под четырьмя «Кризисами» подразумеваются философско-антропософские эссе «Кризис жизни», «Кризис мысли», «Кризис культуры», выпущенные в цикле «На перевале» издательством «Алконост» (первые два — в 1918‐м, третий — в 1920‐м), и «Кризис сознания», так и не увидевший свет.
Во вступительной заметке («Вместо предисловия») к «Кризису жизни», датированной июлем 1918-го, Белый так представляет читателю свое произведение:
Предлагаемый «дневник» мыслей есть часть дневника, который пришлось мне вести в Швейцарии в 1915-ом и 1916 году; части из этого дневника в свое время были мной напечатаны в отрывках; другие же части вошли в мою книгу «Кризис сознания», увы, не могущую появиться на свет по условиям нашего времени. Перечитывая этот дневник, убеждаюсь невольно: не устарел он; охвачены тем же мы легкомыслием; события, ударявшие нас, озлобляли нас друг против друга; на себя самих не повернулись доселе мы.
«О человек, познай себя!»
Показательно, что Белый здесь четко разделяет «дневник» (в кавычках) как жанр публицистики, как своего рода стилизацию под дневник, и собственно дневник (без кавычек), то есть реальный дорнахский дневник, который стал «сырьем» для «дневника» (в кавычках), то есть для книги. Как указывает Белый, этот дорнахский дневник уже использовался им ранее при подготовке серии очерков, публиковавшихся с 15 марта по 23 августа 1916 года в газете «Биржевые ведомости»[1526] и после, в 1918‐м, в газете «Жизнь»[1527]. Эти очерки, то есть «первую производную» исходного дневника, Белый также инкорпорировал в текст «Кризиса жизни», разбросав куски напечатанных очерков по разным главам[1528].
Подтверждает серьезную опору «Кризиса жизни» на дневниковое «сырье» и то, как Белый в «Ракурсе к дневнику» (запись за июнь 1918-го) характеризовал свою технику подготовки произведения к печати: «<…> работаю над составлением текста „Кризиса Жизни“» (
Так же описана подготовка к изданию следующего эссе, начатая тоже в июне 1918-го: «Начинаю 2-ой кризис „
Думается, что несколько меньше с дневниковым «сырьем» 1914–1916 годов был связан «Кризис культуры», не упоминавшийся в записях за дорнахский период. В «Ракурсе к дневнику» в записи за сентябрь 1918‐го говорится: «Живем в гостинице, где задумываемся над „
Делать какие-то предположения относительно «Кризиса сознания» еще сложнее, к тому же планируемый Белым состав книги на протяжении 1917–1920 годов менялся[1530]. Вместе с тем слова из заметки «Вместо предисловия» о том, что «части» неиспользованного в «Кризисе жизни» дневника «вошли в <…> книгу „Кризис сознания“»[1531], кажутся крайне значимыми. Они, можно сказать, «рифмуются» со словами предпоследней главки «Кризиса сознания» («Кончил. Довольно: пучок этих мыслей — дневник, прорастающий будущим в книги; они не написаны; кризис сознания длится <…>»[1532]) и позволяют воспринять указание на дневник, лежащий и в основе четвертого «Кризиса», не метафорически, а вполне реально.
Однако наиболее важным в заметке «Вместо предисловия» представляется следующий пассаж: «Перечитывая этот дневник, убеждаюсь невольно: не устарел он <…>». Из него можно сделать вывод, что дорнахский дневник 1914–1916 годов (в отличие от более раннего дневника «эзотерических узнаний») приехал вместе с Белым из Швейцарии в Россию и был у него перед глазами в 1918‐м во время подготовки «Кризиса жизни» к печати.
В этой связи возникает целый ряд вопросов. Главный из них: куда этот дневник делся? Ответа на данный момент нет. Но не менее интересно, продолжал ли Белый вести дневник после того, как осенью 1916‐го вернулся из Дорнаха в Россию? На предположение о том, что — да, продолжал, наводит хранящийся в фонде Белого в ОР РГБ небольшой текст (чистовой автограф) в форме дневника, озаглавленный «Мысли из лени»[1533]. Он представляет собой записи за два дня — «К 2‐му июня (20 мая)» и «3 июня н. ст.». Год не указан, но легко определяется по фразе: «золотой фонд богатств — подменили мы „керенками“»[1534]. Керенками называли не подкрепленные золотым запасом денежные знаки, выпускавшиеся Временным правительством с сентября 1917 года[1535]. На «позднее» время указывает и авторская датировка записей, данная одновременно по григорианскому календарю (так называемому «новому стилю», введенному в России 21 января 1918 года) и по старому, дореволюционному стилю (юлианскому календарю).
Судя по гладкости языка, отсутствию каких-либо бытовых подробностей и авторскому заглавию, «Мысли из лени» могли быть кусочком дневника, но не исконным, а находящимся в процессе литературной обработки для публикации в виде очерка. Ведь таким же образом Белый поступил с дорнахским дневником, переделав в 1915–1916 годах его фрагменты в очерки для «Биржевых ведомостей», а потом инкорпорировав их в текст «Кризиса жизни». В 1918 году Белый опубликовал три очерка в газете «Жизнь», два из которых («Верное знание» — 4 мая (21 апреля), «Жизнь» — 12 мая (29 апреля)) также вошли в «Кризис жизни»[1536]. Думается, что и «Мысли из лени» предназначались для газеты «Жизнь», издававшейся А. А. Боровым и Я. И. Новомирским с 22 (10) апреля по 6 июля 1918 года. С этой газетой Белый был связан организационно[1537]. В записи за апрель 1918‐го в «Ракурсе к дневнику» отмечено: «Становлюсь сотрудником газеты Борового <…>; встречи — с Боровым и сотрудниками газеты» (
4. «УЦЕЛЕВШИЙ КОНЧИК „ДНЕВНИКА“». 1919
Небольшой отрывок из подлинного дневника 1919 года, охватывающий период с 27 марта по 7 апреля, сохранился в фонде Белого в РГАЛИ и был опубликован А. В. Лавровым и Дж. Малмстадом в томе 105 «Литературного наследства» вместе с другими автобиографическими сводами писателя[1538]. Большая часть этого дневника посвящена детальному обзору двух публичных мероприятий: докладу А. В. Луначарского «Абсолютный покой Бога как основная ошибка мистиков» 27 марта во «Дворце искусств» с последующими выступлениями оппонентов (Вяч. Иванов, Г. И. Чулков, М. П. Столяров и сам Белый) и диспуту в Политехническом музее («митингу искусств») 29 марта, на котором выступали Белый, Луначарский, К. Д. Бальмонт и др. В дневнике также лаконично отмечены другие выступления, встречи с разными людьми и темы их бесед, издательские дела, погода и самочувствие.
В последней записи Белый объявляет об отказе от ведения дневника, объясняя это тем, что существование в послереволюционной России не приносит радости и недостойно описаний: «Прекращаю за неимением времени на нее эту жалкую пародию на дневник. 7‐го апреля. Жизнь — собачья»[1539].
Здесь опять-таки возникает вопрос: если 7 апреля 1919 года Белый прекратил вести дневник, то когда он его начал? Ответ, как кажется, дают две пометы Белого, поясняющие характер рукописи: «Остаток пропавшего „Дневника“, который вел в 1918–1919 гг. А. Белый»; «Уцелевший кончик „Дневника“, который вел в 1918–1919 году. „Дневник“ утрачен. 14 страниц»[1540]. Почти так же назвал этот документ Белый в описи своего архива, сделанной в 1932 году при передаче его в Литературный музей: «Кончик „Дневника“, веденного в 1918–1919 гг. „Дневник“ потерян»[1541].
Если уцелело всего «14 страниц», то сколько их было в дневнике 1918–1919 годов изначально? Это на данный момент неизвестно. Также остается лишь строить предположения о том, как соотносились между собой три дневника 1910‐х: дневник эзотерических «узнаний», о котором Белый упоминает, начиная с 1912 года, «дневник мысли», который Белый вел с начала Первой мировой войны, и дневник 1918–1919 годов? Продолжали ли они друг друга или существовали как отдельные документы?
Обращает на себя внимание и еще одна помета-заголовок на рукописи 1919 года: «продолжение внешней записи дневника». Ее, думается, можно понять как указание на существование дневников двух типов: дневника «внешней записи» и дневника «внутреннего» («интимного»). К «внешнему» типу относились дневники, в которых фиксировались жизненные события и происшествия. К «внутреннему» типу, по-видимому, — дневники интимные, духовные и творческие, из которых черпался материал для будущих произведений. Если остаток дневника 1919 года Белый считал «внешним», то, вероятно, «дневник философских мыслей», в котором он предлагал искать «зерна к имеющим из них восстать» четырем «Кризисам…», являлся дневником «внутренним».
Парадоксальным образом это деление дневников на внешние и внутренние коррелирует с аналогичным делением в «Записках чудака» биографии человека вообще:
Душа, сбросив тело, впервые читает, как книгу, свою биографию в теле; и видит, что кроме своей биографии в теле еще существует другая, которая есть биография — собственно; (во второй биографии видит она ряд отрезков, — периодов облечения в тело себя) (
Или:
Развитие биографической личности — ложь: описует оно облетание кожных покровов; о каждом мы можем сказать: вот он юн, вот уже пробивается в нем борода, борода поседела. Он — умер; установление биографии не задевает ядра человеческой жизни (
Этот общий принцип двух биографий Белый применяет прежде всего к биографии собственной:
В моей жизни есть две биографии: биография насморков, потребления пищи, сварения, прочих естественных отправлений; считать биографию эту моей — все равно что считать биографией биографию этих вот брюк.
Есть другая: она беспричинно вторгается снами в бессонницу бденья, когда погружаюсь я в сон, то сознанье витает за гранью рассудка, давая лишь знать о себе очень странными знаками: снами и сказкой (
Или:
Я заполнил десять раз в переезд листы рядом цифр, устанавливающих год и день моего появления на свет; это все — эфемерные даты; второй биографии, подлинной, нет в этих датах; а биография первая укрывает зерно человеческой жизни моей <…> крапами мелких событий, скрывающих дух Человека (
5. «БЛОКОВСКИЙ ДНЕВНИК». 1921
Итак, в апреле 1919‐го Белый прекратил вести дневник, начатый в Советской России в 1918‐м. Но доподлинно известно, что он вновь обратился к дневниковым записям в 1921 году, на следующий день после смерти А. А. Блока (7 августа), и делал эти записи до 6 сентября[1542]. По словам публикаторов (С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова), дневник 1921 года важен «и для воссоздания эпизодов, фактов и подробностей, связанных с этим трагическим событием, и для характеристики взаимоотношений двух поэтов. По существу, это была первая попытка итогового осмысления их почти двадцатилетнего общения»[1543]. Он содержит также и «разнообразные свидетельства о поэте как самого Белого, так и со слов других лиц»[1544], и описания первых собраний «памяти Блока».
Записи прервались именно в тот день, когда Белый выехал из Петрограда в Москву. Перед отъездом дневник был отдан Иванову-Разумнику, в архиве которого и сохранился — к сожалению, «в дефектном состоянии». Как отмечено публикаторами, «многие листы автографа были утрачены, некоторые дошли в поврежденном виде, от нескольких листов уцелели лишь клочки, по которым невозможно реконструировать содержание текста. Часть текста восстанавливается по машинописной копии, снятой с рукописи Ивановым-Разумником, но и она также уцелела не полностью. Некоторые фрагменты (составляющие около 1/5 всего текста) не сохранились ни в автографе, ни в машинописной копии»[1545].
Впоследствии, в письме к К. Н. Бугаевой от 1 июля 1934-го, Иванов-Разумник вспоминал: «Б. Н. с 7‐го августа 1921 года по начало сентября, целый месяц, вел дневник, очень подробный, день за днем отмечавший его впечатления и настроения — с того момента, когда я, вернувшись домой в Д<етское> Село с квартиры Блока, сообщил Б. Н. о смерти (Б. Н. тогда жил у нас). Этот „блоковский дневник“ Б. Н. подарил мне, уезжая осенью 1921 года за границу. Дневник — ценнейший для Б. Н. и для Блока <…>»[1546]
Такой подарок на первый взгляд кажется странным, но Белый ясно осознавал общественную значимость своих свидетельств и, вероятно, оговорил с Ивановым-Разумником возможность их публичного оглашения, выделив даже (красным карандашом на полях) наиболее важные места текста. «Передавая его мне в прошлом году, Борис Николаевич разрешил пользоваться им „по мере разумения“ <…>», — сообщал 28 августа 1922 года Иванов-Разумник вдове поэта Л. Д. Блок[1547].
Это разрешение было реализовано уже после отъезда Белого в Берлин. Так, в объявлении о посвященном памяти Блока заседании Вольной философской ассоциации 27 августа 1922 года указывалось, что заседание «закончится чтением отрывков из дневника Андрея Белого (август — сентябрь 1921 года), которые переносят в настроение первых дней и недель после смерти Блока»[1548]. Зачитывал дневник Белого («то, что помечено сбоку красным карандашом»[1549]) сам Иванов-Разумник. В том же письме к Л. Д. Блок он рассказывал, что при чтении «вместо имен называл лишь условные буквы, за исключением перечня имен известных — при описании панихиды и похорон», и что «прочел даже не все отмеченное красным; кончил местом, где цитата: „Он весь — свободы торжество“. Впечатление, по общему отзыву, было очень сильное»[1550].
28 августа, на следующий день после заседания Вольфилы, Иванов-Разумник отправил дневник Белого Л. Д. Блок («Посылаю Вам для прочтения дневник Андрея Белого»[1551]), сделав предварительно и, вероятно, именно для этого машинописную копию с автографа. Не исключено, что Л. Д. Блок была не единственной, кому он давал возможность ознакомиться с записями Белого.
Предупредив в письме к Л. Д. Блок, что дневник Белого «не для печати», Иванов-Разумник тут же добавил: «<…> во всяком случае еще не скоро для печати». Такое добавление, как кажется, указывало не столько на интимность и секретность документа, сколько на возможность его переработки в литературную продукцию. И примечательно, что, приведя в сборнике «Вершины» (1923) обширную цитату из записей Белого (за 31 августа 1921 года), Иванов-Разумник представил ее не как фрагмент личного дневника, а как «слова самого Андрея Белого из одной неизданной его заметки»[1552]. Продолжая мысль Иванова-Разумника, допустимо предположить, что неизданное сегодня будет издано в будущем…
«Блоковский дневник» за август — сентябрь 1921 года можно — подобно дорнахскому «дневнику мыслей», в котором вызрели «зерна» «Кризисов», — рассматривать как «сырье» для мемуаров о Блоке, работу над которыми Белый начал уже в августе 1921‐го и продолжил в Берлине[1553].
Опять-таки без ответа остается вопрос — не являются ли отданные Белым Иванову-Разумнику записи за период со смерти Блока до 6 сентября частью более пространного дневника? Не продолжил ли Белый его вести после возвращения из Петрограда в Москву и отъезда в Германию в октябре 1921-го?
6. БЕРЛИНСКИЕ ДНЕВНИКИ: НАЙДЕННЫЕ И ПРОДАННЫЕ. 1921–1923
До недавнего времени никаких сведений о дневниках Белого берлинского периода не было. Но 9 декабря 2016 года на парижском аукционе Collin du Bocage, проводимом аукционным домом Drouot и посвященном теме «Россия. История и искусство»[1554], был представлен большой комплекс материалов, оставленных или забытых Белым у своего друга и издателя С. Г. Каплуна перед отъездом из Германии в Россию. В конце 1920‐х Каплун перебрался в Париж, где скончался в 1940 году. О вывезенном Каплуном из Берлина архиве Белого стало известно, только когда он появился на предаукционной выставке (ноябрь — декабрь 2016-го) и на торгах. В характеристике лота № 266 было сказано, что архив обнаружен в подвале одного из парижских домов, причем в сильно поврежденном состоянии, с утратами. Он был приобретен неизвестным лицом[1555], а потому о сохранившихся материалах можно пока судить лишь по названным в каталоге аукциона документам и их лаконичному описанию. Однако и этого достаточно, чтобы понять, насколько активно в период жизни в Германии Белый вел записи автобиографического характера. Так, в первый раздел лота был выставлен «Дневник берлинской жизни (внешней) А. Белого»:
Шесть тетрадей формата in-folio по десять/пятнадцать листов каждая. Содержат вырезки из публикаций, рассказывающих о событиях в русской литературной среде и касающихся творчества Андрея Белого в Берлине с 18 ноября 1921. Почти каждый лист сопровожден многочисленными пояснениями Андрея Белого. На оборотной стороне некоторых листов находим рукописные тексты Андрея Белого. Архив долгое время пролежал в подвале. 10 листов подверглись воздействию влаги, что привело к значительным утратам текста.
Также в отдельный раздел выведены «Рукописи-дневники периода с 1916 по 1923 г. (записки, черновики, воспоминания, участие в кружках, ассоциациях, собраниях, перечень прочитанных лекций, выступлений и т. д.)». Конкретизируется этот набор то ли собственно дневников, то ли автобиографических «регистрационных сводов» (подобных тем, что были опубликованы в 105‐м томе
— Вольная философская ассоциация в Петербурге. 7 листов in-4°.
— Общественная деятельность в форме дневника с марта 1916 г. в Москве и Петербурге. Работа для себя с сентября 1916 г. до октября 1921 г. 20 листов in-4°.
— Жизнь за границей. Книги, изданные за границей. Падение марки. Лист in-folio.
— Список общественных выступлений. 6 листов in-4°, двойной лист in-folio.
— «В Берлине». Двойной лист in-folio.
— В каких обществах или кружках состоял.
— Список книг, провозимых в Россию и список авторских книг А. Белого. Двойной лист in-folio.
Остается мечтать, чтобы эти материалы когда-либо стали доступны читателям и исследователям. Сейчас же можно лишь с уверенностью утверждать, что в эмиграции Белый вел и дневники, и родственные дневникам записи как синхронного, так и ретроспективного характера. И еще: отталкиваясь от того, что у Каплуна остался «Дневник берлинской жизни (внешней)», можно предположить и существование дневника «внутренней» жизни, которая в тот период была полна боли и разочарований (уход любимой жены Аси Тургеневой, конфликт с Антропософским обществом и пр.). Ведь за 76 лет, прошедших со смерти Каплуна до обнаружения в парижском подвале материалов, выставленных на аукционе, что-то могло и пропасть. Да и не только у Каплуна, бывшего хоть и давним, но отнюдь не самым задушевным другом Белого, могли остаться материалы писательского архива.
7. «КУЧИНСКИЙ ДНЕВНИК». 1925–1931
Белый возвращается из Германии в Россию осенью 1923-го. Он активно участвует в литературной жизни Москвы, пытается писать и печататься. Жить ему трудно, но главной неразрешимой проблемой становится отсутствие своей квартиры. Сначала он ютится у московских знакомых, а в 1925 году переезжает в подмосковную деревню Кучино, где снимает комнаты (с мая — у И. А. Левандовского, с середины сентября — у Н. Е. и Е. Т. Шиповых). Вместе с Белым в Кучине поселяется его спутница, а потом вторая жена Клавдия Николаевна — урожденная Алексеева, в первом браке Васильева, с 1931 года Бугаева.
В конце 1925 года Белый начинает снова вести дневник и ведет его до конца марта 1931-го. Судьба этого — можно сказать без преувеличения — грандиозного литературного памятника оказалась поистине трагичной.
В 1931 году в Москве было заведено дело о контрреволюционной организации антропософов, идеологом которой «назначили» Белого[1556]. Аресты начались 27 апреля и продолжались до 30 мая. Незадолго до этого (9 апреля) Белый и Клавдия Николаевна (в то время она еще официально числилась замужем за П. Н. Васильевым и носила его фамилию) переехали из подмосковного Кучина в Детское Село. В их отсутствие — в ночь с 8 на 9 мая — в квартире П. Н. Васильева (Плющиха, д. 53, кв. 1) произошел обыск. Хозяина арестовали, а сундук с рукописями и документами, оставленный Белым у П. Н. Васильева на время отъезда в Детское Село, увезли в ОГПУ. В сундуке хранился и этот дневник.
О судьбе своего творческого наследия («рукописи-уникумы <…>, книги-уникумы, заметки и все наработанное за десять лет»[1557]) писатель переживал едва ли не больше, чем о судьбе арестованных друзей-антропософов. Он предпринял серьезные попытки вернуть содержимое сундука, частично удавшиеся: большинство материалов позволили забрать, но сам дневник так и не отдали[1558]. Он, как считается на сегодняшний день, сгинул в недрах ОГПУ. Несомненно, это самая значительная — и по объему, и по содержанию — среди утраченных рукописей Андрея Белого.
Что же представлял собой пропавший дневник?
В нем, как указывал сам Белый, были «бытовые записи, выписки, рецензии о книгах, дневники путешествий, интимно-биографические воспоминания, ряд начатых работ и т. д.»[1559]. Более подробные сведения можно почерпнуть в «Ракурсе к дневнику» — очень кратком конспекте изъятого дневника[1560], а также в письмах Иванову-Разумнику. Кое-что можно предположить по сохранившимся небольшим выдержкам из него, обнаруженным в следственном деле антропософов (об этом см. ниже), и по аналогии с сохранившимися поздними дневниками 1930‐х. Этого, безусловно, мало для реконструкции утраченного памятника, но достаточно, чтобы, пусть в самых общих чертах, «вычислить» его основные параметры и характеристики.
Первое упоминание о дневнике относится к ноябрю 1925-го: «<…> с 15 ноября до 15‐го декабря нервно заболеваю; мы с К. Н. замыкаемся в Кучине; из полного отчаяния начинаю писать свой „Кучинский Дневник“» (
Конец ноября и весь декабрь Белый интенсивно изучал литературу по истории церкви и средневековой философии. Круг чтения был связан с начатым в октябре курсом ’История становления историч<еского> самосозн<ания>’:
Во мне поднимается тема схоластики; кроме того: все более и более выдвигаются задания: в антропософии конкретно связать темы: самосознающей души, интеллекта, истории наук, архангела Михаила; средние века, как генезис тем, все более и более притягивают; <…> исторические темы моего курса чалят туда же (
Перечень освоенных книг и новых увлекших Белого тем завершается констатацией: «Пишу „Дневник“» (
Записи за декабрь 1925‐го очевидно отражают то, что он за этот месяц прочитал и продумал. Это — самые первые наброски к трактату «История становления самосознающей души»[1562]. Однако вскоре, уже в начале 1926 года, трактат перестает умещаться в форму дневника и от него «отпочковывается»: «С января „
До осени 1926‐го «спешное писание черновика» будущей книги целиком поглощает Белого, и дневник он полностью или почти полностью забрасывает. Написав к сентябрю основной массив текста, Белый, однако, вместо радости испытывает гнетущую тоску: «С грустью вижу, что книга в том виде, как она видится мне, займет много месяцев работы, а денежный кризис заставляет думать о средствах к жизни» (
В письме Иванову-Разумнику от 18–22 февраля 1927 года Белый перечисляет занятия, заполнявшие его «„трудовой“ день», расставляя их в порядке личных приоритетов.
Мои «
На первое место — несколько ернически — Белый ставит уборку двора кучинского дома, свое любимое занятие. На последнее попадает работа по издательским договорам и для денег (в данном случае речь идет о романе «Москва», который очень трудно писался). Дневник, названный здесь ласково — «дневничком», оказывается на почетном втором месте, как дело, приносящее удовольствие и удовлетворение. В том же письме Белый несколько витиевато представляет дневник как пространство свободы — личной и духовной:
Итак, «
И тут уж открою Вам тайну жизни моей за ряд последних месяцев. Иногда сажусь к «
«
Не столь образно, но более внятно объясняет Белый назначение дневника и его роль в своей жизни: «„Дневник“ становится мне складочным местом: сюда валю и эмбрионы мыслей, и личные отметки» (
Осенью 1926 года «эмбрионы мыслей» были связаны с периодом антропософского ученичества и жизнью в Дорнахе (1912–1916):
Так: в октябре из «Дневника» вытягиваются мои воспоминания о духовной работе у Штейнера; потом обрываю воспоминания на том месте, где они еще не анализированы сознанием (довожу анализ моих «медитаций» до Христиании); и перехожу к теме просто «Воспоминаний о Штейнере» (
То есть сначала от дневника «отпочковался» трактат «История становления самосознающей души», а вскоре — еще и «Воспоминания о Штейнере». По-видимому, в ноябре черновые наброски к ним заносились еще в дневник: «Весь месяц — листики, „Дневник“, в котором вытягиваются „Воспоминания о Штейнере“» (
Более развернуто о том, как в недрах дневника вызревала книга, Белый написал Иванову-Разумнику 28 ноября 1931 года:
<…> завел нечто вроде дневника, <…> стал записывать свои воспоминания о Штейнере (и важные, и летучие: ряд эскизов-силуэтов: Штейнер и то-то, Штейнер и это-то…). Так лень и отлынивание от выбора вытянулось в незаметно набросанных 200 страниц текста черновых набросок о Штейнере; прочел «
Несмотря на отсутствие свободного времени и вынужденность трудиться «для денег», в декабре Белый уже, видимо, отделил работу над книгой от записей в дневнике: «Пишу „Дневник“ и воспоминания о Штейнере» (
В 1927–1928 годах дневник становится главной формой творческого и личностного самовыражения писателя, постоянным «спутником дней» (
Скорее всего, «личных отметок» в этой кипе листов было гораздо меньше, чем «эмбрионов мыслей». О том, какие из них заносились в дневник, можно судить по кратким указаниям в «Ракурсе к дневнику». Так, в январе он записывает «домыслы о годовом ритме», соображения «о химии», природе материи и др. В феврале — «записал о звуковом рельефе», «записал на тему „Я есмь виноградная лоза“», «мысли об антиномии: „путь“ и „искусство“», «мысли об испытании огнем; открылось, что не выдержал испытания воздухом». Однако, как отмечено самим Белым, в феврале «интерес месяца, явный — научный материализм», выразившийся в «мыслях об атоме», «мыслях о материи» и, по-видимому, в откликах на прочитанную по этой теме литературу (
В марте 1927-го, самом «урожайном» месяце этого года, интерес к научному материализму доминировал: «Весь месяц интенсивная работа над материей; набросал сырья в свой „
Зато очевидно, что также очень большой по объему дневник за апрель — июль (путешествие по Грузии) лег в основу книги «Ветер с Кавказа», написанной и изданной в 1928 году. К. Н. Бугаева, сопровождавшая Белого в путешествии и бывшая свидетельницей подготовки «кавказских впечатлений» к печати, подчеркивала:
Они <…> сохранили форму дневника, где впечатления от местности (природа, Загэс и т. д.) переплетаются с событиями личной жизни, полемикой с литературными противниками, размышлениями о взаимоотношениях «читателя и писателя», материалами к собственному процессу творчества, встречами с людьми (Мейерхольд, Шкловский, грузинские поэты, пианист Эгон Петри)[1563].
О том же Белый писал в цитировавшемся выше предисловии к книге и позже, в 1930 году, в эссе для сборника «Как мы пишем»[1564], иронически характеризуя такой метод работы как пример допустимой «полу-халтуры»[1565]:
Два года назад я использовал свой личный дневник, переделав его в книгу «Ветер с Кавказа»; процесс работы опять-таки совпадает с временем написания; я переписывал свой дневник, наводя на него легкий литературный лоск и использовав прежние достижения «Белого»; работа, учитываемая почтенным количеством часов, проведенных за скрипением пера, но пустяковая в сравнении с художественной; ведь писал публицист; в итоге — очерки, подобные открыткам с видами[1566].
Однако к самим дневниковым записям, сделанным во время путешествия (апрель — июнь), Белый относился не как к «халтуре», не скептически-уничижительно, а более чем серьезно. «Я когда-нибудь почитаю Вам записи в моем „
Меня, как нарочно, швырнуло из Кучина на Кавказ; и я смеялся, говоря, что «
Думается, что этот пассаж, а также другие пространные описания в письмах с Кавказа можно считать краткой аннотацией тех дневниковых записей, с которыми Белый хотел ознакомить Иванова-Разумника при встрече. Однако в напечатанный текст эти рассуждения попали в существенно урезанном виде — без мистериальных и религиозных образов, без инспирированных антропософией рассуждений. Очевидно, что при переработке исходного «сырья» в книгу Белый не столько улучшал дневник, сколько его упрощал и подстраивал под жесткие идеологические требования времени. Тем не менее именно «Ветер с Кавказа» остается произведением, наиболее тесно связанным с утраченным дневником.
Примечательно, что во время кавказского путешествия — если судить по «Ракурсу к дневнику» — в дневник попадают не только путевые заметки, но и, например, в апреле 1927-го — «Мысли об ’А<нтропософском> О<бществе>’»; записи «об „Обществе“, как таковом: всяком» (
Вскоре черновые наброски к книге «Ритм как диалектика», подобно черновикам «Истории становления самосознающей души» и «Воспоминаний о Штейнере», выделились в самостоятельный текст. Этим отчасти объясняется относительное сокращение записей в конце года: «В этом месяце в „Дневнике“ 64 страницы. Весь месяц писал книгу „
В 1928 году продолжилась такая же дневниковая гонка: за январь — 75 страниц, за февраль — 45 страниц, за март — 236 страниц, за апрель — 40 страниц, за май — 38 страниц, за июнь — 53 страницы, за июль — 204 страницы, за август — 124 страницы, за сентябрь — 71 страница, за октябрь — 32 страницы, за ноябрь — «вписано в „
Резкое увеличение (или уменьшение) месячной порции дневника в 1928‐м, как и в предыдущие годы, напрямую было связано со стадией работы над тем или иным произведением. Так, мартовский максимум в 256 страниц обусловлен тем, что в дневник «вписан черновик рукописи „
В 1929 году ежемесячный подсчет страниц дневника прекратился — последняя отметка об этом в «Ракурсе к дневнику» датирована январем: «в „
Однако уже 1 апреля 1929 года (хотя мемуары еще не полностью закончены) частые записи в дневнике возобновляются и регулярно ведутся до сентября. Можно предположить, что во время очередной поездки на Кавказ (с 26 апреля по 24 августа) записи велись достаточно подробно. Когда же с осени Белый начал интенсивно писать роман «Маски», дневниковая продукция, как и в предыдущие разы, сократилась: «Подводя итог этой трети года сентябрь — декабрь, скажу, что отчаянная работа над „
Упомянутая выше «депрессия», как кажется, была вызвана не только творческой усталостью, но также тяжелыми жизненными обстоятельствами и угрожающими политическими тенденциями.
Совсем атрофировалась «нота» Дневника; кучинский «Дневник» дышит на ладан; частью оттого, что все силы мысли стали техническими, при «
подводил Белый не количественный, как прежде, а качественный и неутешительный итог 1929 года.
Однако и это заявление Белого о том, что дневник «уже не выливается на бумагу», не стоит воспринимать буквально. Отказа от дневника не произошло. Наоборот, с начала 1930 года Белый вновь продолжил его вести, что подтверждается и записями в «Ракурсе к дневнику», и теми «Выдержками из дневника Андрея Белого за 1930–<19>31 г.»[1568], о которых речь пойдет далее.
Полугодовое пересечение «Ракурса к дневнику» (он обрывается на июне 1930-го, на решении отправиться на отдых в Судак) и «Выдержек…» (начинающихся с января 1930-го) дает наглядное представление о том, как количественно и содержательно соотносится с пропавшим дневником его «Ракурс».
Судя по сохранившимся «Выдержкам…», Белый и в 1930‐м, и в 1931‐м вел дневник практически ежедневно. Первая из выдержек за 1930 год датируется 1 января, а последняя — 28 декабря; представлены также записи за весну, лето и осень. Примерно та же картина просматривается и в 1931‐м: первая выдержка датируется 5 января, а последняя — 30 марта.
Отметим, что записью за 1 апреля 1931 года начинается не попавший в ОГПУ фрагмент дневника за 1931‐й[1569].
Таким образом, можно почти с уверенностью говорить о том, что без записи в дневнике в этот период не обходился ни один день писательской жизни. Как кажется, «атрофией» дневника плодовитый Белый считал ежемесячные 30–50 страниц текста. Такое количество он «выдавал» тогда, когда дневник заполнялся не пространными черновыми набросками к будущим произведениям, а преимущественно «личными отметками».
Суммарное количество страниц дневника, который Белый вел с ноября 1925‐го по март 1931-го, просчитать невозможно. Однако примерный объем утраченной рукописи Белый указывает: «до 150 печ<атных> листов»[1570].
Остались от этого гигантского текста лишь малые крохи. Несколько цитат из дневника Белый привел в письмах Иванову-Разумнику, «погрузив» их в контекст раздумий о разных жизненных проблемах.
Так, в письме от 3 октября 1927 года приводится запись за 1 января:
Когда теперь бывает душно и тяжело, то оказываешься душевно слабее своих же мыслей. Достал свой дневничок, и себе самому в назиданье, а не Вам, прочитываю написанное мною себе в Дневник скоро год тому назад. «
Легче записывать рецепты для других, чем для себя.
В «Ракурсе к дневнику» в записи за 1–2 января 1927 года эти «новогодние» мысли, вероятно, нашли такое лаконичное отражение: «Тема ритма года» (
Или — другой пример. В письме от 23 октября 1927 года Белый вспоминал, как цепь случайных обстоятельств (знакомая мелодия, неожиданная встреча) всколыхнула в нем год назад память о душевных травмах, нанесенных ему в середине 1910‐х А. А. Тургеневой, М. Я. Сиверс (женой Р. Штейнера) и дорнахскими антропософами, и о том, как эти болезненные воспоминания перерождались в воспоминания светлые:
<…> в прошлом году, в октябре, чуть ли не 18-го, в понедельник, я уезжал из Долгого переулка в Кучино; перед отъездом К. Н. мне играла Шуберта (романсы), а я все искал романса, с которым связаны воспоминания юности; его не нашлось: «Не этот ли?» — сказала К. Н. и сыграла великолепный «
Для подтверждения подлинности своего пути от «темных» чувств к свету Белый пересказывает прошлогодний дневник:
<…> мои дневниковые записи от октября 1926 года (на днях их перечитал: полезно!) — перечисление «
В «Ракурсе к дневнику» в записи за октябрь 1926‐го значится:
Возвращаюсь к «
Вероятно, под упомянутыми в «Ракурсе к дневнику» «личными отметками» и тем «местом» мемуаров о Штейнере, которое еще «не анализировано сознанием», следует видеть те самые «кровные обиды» на А. А. Тургеневу, М. Я. Сиверс и западных антропософов, которые были записаны в «Кучинском дневнике», а потом пересказаны в письме Иванову-Разумнику.
Значительно большее представление о характере пропавшего дневника дают «Выдержки…» из него, приложенные к следственному делу о контрреволюционной организации антропософов и сыгравшие в этом деле весьма существенную роль. Об этом следует сказать особо.
8. «ВЫДЕРЖКИ…» ИЗ СЛЕДСТВЕННОГО ДЕЛА. 1931
Изъятие сотрудниками ОГПУ в 1931 году сундука с рукописями не только серьезно огорчило, но и не на шутку испугало Белого. В письмах с просьбами вернуть архив он по понятным соображениям акцентировал в первую очередь то, что не может без него работать («Без этого материала, я, как писатель, выведен из строя, ибо в нем — компендиум 10 лет <…> труда»[1574]). Но очевидно, что Белого больше всего волновала именно пропажа личного дневника: откровенные записи могли скомпрометировать и его самого, и Клавдию Николаевну, и все его окружение. Не будет преувеличением сказать, что Бугаев-человек остался на свободе, тогда как писатель Андрей Белый оказался целиком и полностью в руках ОГПУ.
Стараясь минимизировать катастрофические последствия случившегося, Белый пытался объяснить, на какие материалы, вместе с дневником унесенные из квартиры П. Н. Васильева следователям ОГПУ, стоит в первую очередь обратить внимание (дело вел СПО — Секретно-политический отдел полномочного представительства ОГПУ по Москве и области). Возможно, Белый искренне полагал, что использование некоторых его рукописей действительно принесет пользу арестованным, и потому настаивал на их приобщении к материалам следствия[1575]. Больше всего Белый уповал на очерк «Почему я стал символистом…», так как описанный там конфликт с немецкими антропософами мог, по его мнению, нейтрализовать обвинения в преступной зависимости русских антропософов от Запада:
Считаю нужным ознакомить следствие, ведущее дела моих арестованных друзей <…> с отобранной у меня личной рукописью <…> «
Примечательно, что из всего содержимого сундука Белый настойчиво подчеркивал значимость для следствия только этой работы:
<…> в числе рукописей <…> есть одна, которая должна заинтересовать цензора и которая озаглавлена «
Не исключено, что таким образом Белый хотел, как птица от гнезда, отвести внимание следователей от других, не столь благонадежных, на его взгляд, материалов, и прежде всего от совсем не благонадежного дневника.
Мне хотелось бы лично видеться с цензорами; и им объяснить, где в моем множестве бумаг, дневников и лит<ературных> материалов
делился он своими надеждами с Мейерхольдом.
Впрочем, Белый напрасно опасался, что сотрудники ОГПУ не смогут самостоятельно найти ответы на «их занимающие вопросы». Месяцев на изучение «бумаг, дневников и лит<ературных> материалов» не потребовалось. Сундук, напомним, изъяли в ночь с 8 на 9 мая 1931 года, а машинопись с «Выдержками…» датирована 13 мая[1579]. То есть всего за пять дней «профессионалы» успели изучить содержимое сундука и вычленить из огромного корпуса текстов нужные, поняли значимость дневника, прочитали его, отобрали записи, необходимые для следствия, перепечатали их и приобщили к делу. Остается поражаться оперативности и аналитическим способностям сотрудников ОГПУ.
К следственному делу были приобщены не одни только «Выдержки из дневника Андрея Белого за 1930–<19>31 г.»[1580]. Однако именно они позволили без труда выявить истинное антисоветское лицо Андрея Белого и представить его в «Обвинительном заключении» как лидера контрреволюционной организации московских антропософов:
Политическая физиономия Белого в настоящем с достаточной полнотой характеризуется приводимыми выдержками из его дневника за 1930/31 г. В философии, политике и литературе Белый представляет собой ярко выраженную к/р фигуру. Успехи социалистического строительства, борьба за классовую выдержанность в литературе и искусстве, все основные мероприятия партии и Соввласти вызывают в нем открыто к/р реакцию[1581].
Достаточно пространные «Выдержки из дневника Андрея Белого за 1930–<19>31 г.» приведены непосредственно в тексте «Обвинительного заключения» (датированного 29 июня 1931 года).
Некоторые посвящены громким политическим процессам и арестам знакомых:
Утром впечатление: 48 расстрелов вредителей, а почему не расстреляли вредителей жизней, всего московского населения, посадивших население без дров в ужасный холод? Деревья целы, их никто не вредил, головы у коммунистов на плечах: могут додуматься до необходимости отопления…
Далее известили: арестованы Егоров, Готье, Любавский, т. е. историки. Арестованы Чаянов, Громан, Базаров и ряд лиц как вредители.
Далее слухи — де арестован Пильняк, Пантелеймон Романов.
Не записываю всего узнанного за двое суток, но записанного достаточно, чтобы понять настроение, с каким набрасываю эту запись.
Какое-то странное легкомыслие от озлобленности, избитости, вытолкнутости.
«Плачущие, как не плачущие».
Да, я не плачущий. Мы не плачем, мы только — надломлены… (запись за 24 сентября 1930 г.)[1582]
Или:
Начался процесс меньшевиков, страшно читать, на скамье подсудимых фигурирует, как главный вредитель ШЕР, которого я помню еще студентом, и Володя Иков, которого помню приготовишкой — ПОЛИВАНОВЦЕМ, в 7 и 8 классе я с ним дружил, тогда он напоминал мне юношу Белинского, он был уже убежденный марксист, мои первые бои против материализма за социализм — с ним. Просто не могу себе представить его в качестве «вредителя» (запись за 4 марта 1931 г.)[1583].
Некоторые содержат оценку идеологических кампаний против писателей, деятелей культуры, интеллигенции:
Каждый номер «Литер<атурной> газеты» — расплев кого-нибудь, геволт, матерная ругань, обещания стереть с лица земли всеми усовершенствованными орудиями ГПУ и всею силой мирового пролетариата. Прочтя очередной залп статей, начинает кружиться голова и охватывает ужас за того, кого оплевали: жив ли он, не расстрелян ли он, не покончил ли он самоубийством…
Как у плевателей хватает слюней. Нива — для оплева — богатая. Не пусти пулю в себя Маяковский, была бы новая тема. После оплевания «Бани» — оплевание Маяковского. Как жаль, что он поспешил, мог бы застрелиться оплеванным, не подождал, и вся та слюна, которая готовилась для него, вылетела в каких-то умопостигаемых клеветников, которые де будут распространять слухи о причинах его смерти (никто не распространял), просто слюну, приготовленную для Маяковского, надо было извергнуть под лозунгом «За Маяковского» (им же все равно, в кого плевать, только бы были плевательницы). Плевательница — воистину огромна: вся литература, вся живопись, вся музыка и т. д. <…>
Действительно, «Литературная газета», которой каждый следующий номер есть «осрамление» кого-нибудь (все равно кого), даже не может служить бумажкой для нужника, ибо она сама г…, и утираешься, его размазывая. <…> (запись за 12 мая 1930 г.)[1584].
Или:
Хочется скорее в Кучино, чтобы усесться на покое и быть ближе к друзьям, страдающим, недугующим, обремененным. Огромный ноготь раздавливает нас, как клопов, с наслаждением — щелкая нашими жизнями, с тем различием, что мы не клопы, мы — действительная соль земли, без которой народ — не народ. Нами гордились во всех веках, у всех народов, и нами будут гордиться в будущем[1585]. Только в подлом, тупом бессмыслии теперешних дней, кто-то, превратив соль земли в клопов, защелкал нами: щелк, щелк — Гумилев, Блок, Андрей Соболь, Сергей Есенин, Маяковский. Щелкают револьверы, разрываются сердца, вешаются, просто захиревают от перманентных гонений и попреков. И мое сердце, мужественно колотившееся, ослабевает. Не могу, не могу вынести тупого бессмыслия, раздавливающего лучших вокруг меня.
Это — не отчаяние, это — смертельное изнеможение от усилий бодрить себя и других.
Дышат на ладан Соловьев, Иванов-Разумник, Волошин, Орешин, Пастернак — сколькие, щелк, щелк — «клоп за клопом»! Скоро мы, аллегорические «клопы», будем все передавлены. Не видят, что от одних «клопов», расплодившихся мириадами, не аллегорических, а только настоящих, грозят беды. <…> (запись за 15 сентября 1930 г.)[1586].
Некоторые описывают бытовые невзгоды, осмысляют тяготы повседневной жизни в Кучине:
<…> Сегодня урезали хлеб, завтра отняли керосин, послезавтра — сахар, помаленьку, полегоньку — локотком подталкивают к срыву в голодную смерть, в тифозное заболевание или замерзание.
Нечто эпическое звучит в нашей катастрофе, мы на грани того, чтобы стать голытьбой (запись за 17 января 1931 г.)[1587].
Или:
Теперь всюду вопрос: «К чему прикреплены, где работаете?», т. е. крепостное право проводится во все сферы жизни. Так и писатель, если не сумеет доказать, к чему он прикреплен, т. е. чей «крепостной» — лишается продовольствия (запись за 17 марта 1931 г.)[1588].
Некоторые яркие цитаты из дневника даже удостоились чести попасть в декабрьский отчетный доклад Секретно-политического отдела ОГПУ «Об антисоветской деятельности среди интеллигенции за 1931 год»[1589].
В этом докладе, отпечатанном в количестве 60 экземпляров и разосланном «всем членам Коллегии ОГПУ, всем полномочным представителям ОГПУ, всем начальникам 4‐х отделений СПО местных аппаратов ОГПУ»[1590], а также отправленном в ЦК ВКП(б) «т. Поскребышеву для т. Сталина, т. Кагановичу, т. Постышеву, т. Молотову»[1591], сообщалось, что в «Москве вскрыта подпольная организация антропософов, состоявшая, главным образом, из педагогов средней и низшей школы и нескольких библ<иотечных> работников», что «организация имела связи с заграницей и по Союзу» и что «идейным вдохновителем и руководителем организации был писатель-мистик А. Белый»[1592]. Для иллюстрации этого тезиса в докладе приводилось несколько весьма вольно отредактированных и смонтированных, но особенно контрреволюционных цитат из дневника 1930–1931 годов:
…Все окрасилось как-то тупо бессмысленно. Твои интересы к науке, к миру, искусству, к человеку — кому нужны в «СССР»?..
Чем интересовался мир, на протяжении тысячелетий… рухнуло на протяжении последних пяти лет у нас. Декретами отменили достижения тысячелетий, ибо мы переживаем «небывалый подъем».
Но радость ли блестит в глазах уличных прохожих? Переутомление, злость, страх и недоверие друг к другу точат эти серые, изможденные и отчасти уже деформированные, зверовидные какие-то лица.
Ближе к друзьям, страдающим, горюющим, обремененным. Огромный ноготь раздавливает нас, как клопов, с наслаждением щелкая нашими жизнями, с тем различием, что мы не клопы,
Мы — люди нового сознания — как Ной, должны строить ковчег, он в усилиях распахнется в Космос. Даже гибель земли — не гибель вселенной, а мы — люди вселенной, ибо мы — вселенная[1593].
То есть «Выдержками…» (было сделано как минимум четыре их копии) пользовались не только следователи, ведущие дело, но и составители годового отчета СПО ОГПУ.
Куда же делся сам дневник? Можно предположить, что его «перемещения» были напрямую связаны с итогами следствия по делу антропософов. Белого хоть и объявили главой и идеологом контрреволюционной организации, но не арестовали. Вместе с тем его и не освободили от бдительной опеки ОГПУ. «Обвинительное заключение» 1931 года заканчивалось многообещающим указанием: «Материал предварительного следствия в отношении гр-на Бугаева Бориса Николаевича (А. Белый) выделить из настоящего дела и передать в СПО ОГПУ»[1594]. Таким образом, в 1931‐м готовилось уже не групповое, а персональное дело против Андрея Белого по обвинению в контрреволюционной деятельности, в том числе и антропософской.
Думается, что рукопись дневника была в составе тех «материалов предварительного следствия», которые московский СПО передал в более высокую инстанцию того же ведомства для подготовки нового, более громкого судебного процесса. Эти материалы, как известно, не были пущены в ход и, видимо, пропали. Как бы то ни было, но наши попытки отыскать эти материалы (и предположительно находящийся среди них дневник) пока успехом не увенчались. Поэтому остается только горевать об утрате столь важного литературного памятника и одновременно радоваться тому, что Белый умер своей смертью, а также — довольствоваться тем, что уцелело: небольшими (около 1 печатного листа) «Выдержками из дневника Андрея Белого 1930–<19>31 г.», сделанными сотрудниками ОГПУ для подкрепления «Обвинительного заключения» по делу о контрреволюционной организации антропософов.
К сожалению, ремингтонистка, перепечатывавшая «Выдержки…», оказалась, мягко говоря, не очень профессиональной.
В машинописи много пропусков — очевидно, не удалось разобрать почерк Белого. В нескольких случаях слова и выражения вписаны от руки: похоже, «компетентный товарищ» пытался помочь (не всегда удачно) в расшифровке текста.
Также от руки вписаны все слова и выражения на иностранных языках. Сам Белый был небезупречен в немецком и французском, но в машинописи, сделанной в ОГПУ, многие слова оказались просто нечитаемыми. В большинстве случаев (но не во всех) их смысл все же удалось постичь.
Машинопись пестрит ошибками, вызывающими порой недоумение: «эксперименты мышей» вместо «экскременты мышей», «Добудет воля твоя» вместо «Да будет…», «Постернир» вместо «Пастернак» и т. п.
9. «КОНЧИК ДНЕВНИКА». 1931. ДНЕВНИКИ 1932–1933
С поздними дневниками Белого 1930‐х дело обстоит более благополучно: они находятся в его личном фонде в ОР РГБ[1595].
«Дневник 1931 года» начинается с записи за 1 апреля, то есть непосредственно продолжает «Выдержки…» (в них последняя запись датирована 30 марта). Этот фрагмент дневника уцелел, так как находился не в сундуке, изъятом сотрудниками ОГПУ, а «уехал» вместе с Белым в Детское Село. Апрельские записи доведены до 12‐го числа: они охватывают период сборов, переезд и первые впечатления от нового места жительства. Далее следует большой перерыв — до 22 мая (за это время сотрудники ОГПУ успели арестовать многих друзей-антропософов и изъять сундук с рукописями). Возможно, Белый просто не вел дневник в эти сорок пропущенных дней, но также не исключено, что он в страхе уничтожил некоторые страницы: запись за 22 мая начинается с нового листа.
Тогда же, 22 мая, Белый объявил о своем решении прекратить ведение дневника и объяснил его причины:
8‐го мая мой дневник за 6 лет (с 25 года до 31-го) вместе с сундуком рукописей уехал в
Больше «Дневника» писать не буду:
Буду отмечать лишь прочитанные книги[1596].
Вторая (она же последняя) майская запись датирована 30‐м числом, днем ареста Клавдии Николаевны в Детском Селе, и полна отчаяния: «Взяли мою милую: Это значит — больше, чем жизнь. Убит!»[1597]
Позже вписанная Белым карандашом в нижней части листа пояснительная фраза свидетельствует о намерении больше к дневнику не возвращаться: «Кончик Дневника, веденного с 1925‐го до 1931 года (все остальное изъято у меня и удержано в ОГПУ) <…>»[1598]. Однако вновь тяга к дневниковому самовыражению пересилила страх и унижение: записи возобновились 14 июля и велись до 24 августа. В них детально прослежены попытки Белого вызволить из ОГПУ свои рукописи, осмыслить арест своего антропософского окружения и освободить Клавдию Николаевну (вместе с П. Н. Васильевым, числящимся ее официальным мужем). Особенно выделена (сделана не синими, а черными чернилами, каждое слово подчеркнуто) запись за 18 июля 1931 года о разводе «милой» с П. Н. Васильевым и заключении брака с Белым:
Сегодняшний день — водораздел жизни: милая стала женой моей перед Богом и государством. Были в Заксе[1599]. Все прошло тихо, сериозно, хорошо. Господи, — какое строгое, сериозное успокоение; исполнилась правда: выпрямилась кривизна этих лет[1600].
«Дневник 1932 года» охватывает период с конца июня по начало октября. Судя по первой записи (25 июня), Белый не вел дневник почти год: «Возвращаюсь к прерванному „Дневнику“. Бросил его после ареста К. Н.»[1601]. Свою острую «потребность — вернуться» писатель объясняет подробно и аргументированно, апеллируя и к специфике творческого процесса, и к гнетущей атмосфере вокруг, и даже к отсвету Божественного в человеке:
<…> цель — самопознание, самопроверка; у меня — рост мыслей; и — атрофия словесных возможностей: к их выражению; всякая подстреленная в дневнике мысль, — подстреленная и быстро пролетающая от горизонта сознанья к горизонту птица. Не всегда попадаешь в нее. Но и попав, всегда ее кривишь; живая мысль, как молоко в июле, мгновенно прокисает на бумаге; но ведь и прокисшие продукты, — продукты; сметана и творог — не молоко; но они… от молока; так: мысль дневника, — каракули, искаженья, — мысли от Мысли. Без них ощущаешь пустоту; хочется вещественных знаков, намеков на то, что и в тебе — Жизнь: Мысль есть. Общение с людьми, кроме милой, не поджигает Мысли; наоборот: гасит ее. <…> Дневник необходим, как сводка простых отметок (пусть с ошибками), это в тебе живет превышающее тебя, это — оно обдувает тебя, как отрадным ветром; человеку нужна прогулка; нужен физич<еский> труд; и так же нужен дневник, чтобы знать, что за всеми искажениями его неполной записи есть неискажаемое, вечно живое[1602].
Значительная часть дневника 1932 года представляет собой трудночитаемые, а порой и вовсе не читаемые черновые наброски статьи Белого «Поэма о хлопке», посвященной поэме Г. А. Санникова «В гостях у египтян»[1603]. По ним, думается, можно судить о том, как были вмонтированы в пропавший «Кучинский дневник» 1925–1931 годов «эмбрионы мыслей» и черновые материалы к «Истории становления самосознающей души», «Воспоминаниям о Штейнере», мемуарам «На рубеже двух столетий» и другим произведениям.
Трудно сказать, существовал ли дневник, охватывавший осень — зиму 1932-го, а также часть 1933-го. Сохранившийся дневник 1933 года начинается с августа — сентября и заканчивается началом декабря[1604]. Его можно назвать последним, предсмертным дневником.
Напомним, что с мая по июль 1933‐го Белый с Клавдией Николаевной отдыхал в писательском Доме творчества в Коктебеле. 15 июля с ним случился тепловой удар, обостривший и усугубивший все болезни, ранее дремавшие в организме (Белый назвал это «солнечным перепеком» или «солнечным отравлением»[1605], а современные медики назвали бы, скорее всего, инсультом). 29 июля супруги Бугаевы решились выехать в Москву. Август прошел в борьбе с недугом. В сентябре Белому стало казаться, что силы понемногу возвращаются. Он вновь взялся за работу и за дневник.
Этот дневник открывается пометой-заголовком «август 1933 г.»[1606]. Однако сами события августа 1933‐го отражены в нем минимально: в основном перечисляются события, связанные с летним отдыхом в Коктебеле, и строятся планы на будущее. Указывается также на случившуюся в июле болезнь и на то, что с тех пор прошло полтора месяца. Это значит, что «августовский» дневник был начат в сентябре. Упорная борьба со смертельным недугом занимает здесь существенное место, но не господствующее. Писатель пытается читать и размышлять о прочитанном, слушать музыку, переписываться и общаться с друзьями, среди которых большую часть составляют единомышленники-антропософы. Самым близким Белому человеком предстает в дневнике Клавдия Николаевна Бугаева, чувство к которой он переживает с интенсивностью молодожена и передает в терминах мистической экзальтации. Ее присутствие в своей судьбе писатель воспринимает как обретение любви небесной, воплощение которой он долго и безуспешно искал в других земных женщинах, но нашел лишь на склоне лет в «Клоде»:
Клодя, — не могу о ней говорить! Крик восторга — спирает мне грудь. В эти дни моей болезни вместо нея вижу — два расширенных глаза: и из них — лазурная бездна огня. Она — мой
Родная, милая, бесконечно близкая!
За эти три года я думал не раз: есть же предел близости, створения души с душой! И — нет: нет этого предела! Беспредельно слияние души с душой для меня. «Я», мое «я» — только отблеск ея взволнованной жизни:
И —
<…> Моя милая подарила меня семьей; мне тепло с новыми родными; к Анне Алексеевне у меня чувство сына к матери; Ек<атерина> Алекс<еевна> пленяет трогательной добротой; с Влад<имиром> Ник<олаевичем> уютно. Спасибо, родная, и за семью![1607]
Упоенный супружеским счастьем, Белый готов воспеть гимн благодарности всему, что содействовало их соединению, — даже ОГПУ: ведь арест «Клоди» подтолкнул ее к расставанию с первым мужем, доктором П. Н. Васильевым, и вступлению во второй брак — с Б. Н. Бугаевым.
<…> так радостно, что трагедия, длившаяся так долго, так радостно разрешилась: 1) мой разрыв с Асей 2) наш антагонизм с П. Н. (из‐за Клоди) 3) нерешительность К. Н. развестись. Арест Клоди в 31 году и моя вынужденность говорить с Аграновым
Обращает на себя внимание то, что осенью 1933‐го П. Н. Васильев оказывается одним из лечащих врачей писателя, да и, по-видимому, просто другом семьи: в «Дневнике» зафиксированы его частые посещения дома Белого.
Был Петр Николаевич Васильев; играл Моцарта. Дал мне ряд медицинских советов (забастовал желудок); нам было очень хорошо втроем; и невольно вспоминались те уже далекие времена, когда нам было втроем невыносимо (максимум тяжести 1925 и 1926 годы) <…>[1609].
Правда, в отличие от небесной любви и супружеского счастья, настоящего своего дома Белый так и не приобрел: вместе с женой и домочадцами он вынужден был ютиться в однокомнатной полуподвальной квартире того же доктора П. Н. Васильева (сам он в это время жил в другом месте, по-видимому, у новой супруги). Усилия решить наболевший жилищный вопрос и получить, наконец, подходящую квартиру в строящемся писательском кооперативном доме предпринимались Белым на протяжении достаточно долгого времени. В дневнике нашли отражение квартирные заботы Белого, попытки подключить к решению этого вопроса высоких чиновников.
Вообще, отношения Белого с советской властью и «генералами от литературы» — пожалуй, наиболее интересная тема последнего дневника. Белый выражает явную заинтересованность в расположенности к себе Л. М. Кагановича и А. И. Стецкого. Писателя согревают слухи о том, что Каганович одобрительно отзывался о его творчестве, а Стецкий обещал помочь с получением квартиры и прикреплением к Кремлевской аптеке. Своим основным покровителем Белый считает И. М. Гронского, а главным и опасным недругом — Максима Горького. Именно на эти четыре персоны была в 1932 году возложена подготовка Первого съезда советских писателей, призванного объединить всю литературу на единой идеологической платформе — платформе социалистического реализма. Каганович курировал это мероприятие как член Политбюро и Оргбюро ЦК ВКП(б), Стецкий руководил им как зав. отделом культуры и пропаганды ЦК, Гронский был председателем, а Горький — почетным председателем оргкомитета ССП. Судя по лаконичным дневниковым записям и по предшествующим им летним письмам друзьям, Белый внимательно следил за политикой партии в области литературы и изо всех сил стремился к тому, чтобы партия признала в нем советского писателя, «своего». Тесное сотрудничество с властью и всемерное угождение ей было для Белого единственным залогом дальнейшей писательской жизни, а также условием допуска к «благам» — прикреплению к Кремлевской аптеке, получению долгожданной квартиры и т. п.
Планы Белого на будущее были тесно связаны с настоящим, с судьбой книг, готовящихся к изданию. Особую тревогу вызывали у него мемуары «Начало века» и исследование «Мастерство Гоголя» — предисловия к ним писались Л. Б. Каменевым. Несмотря на то что Каменев уже находился в опале и занимал всего лишь должность заведующего издательством Academia, его идеологические оценки творчества Белого имели вес и должны были засвидетельствовать успех или неудачу попыток писателя ассимилироваться в советской действительности. Страх того, что скажет о нем бывший партийный лидер, преследовал Белого еще летом: «Кстати: меня беспокоит верстка „
С версткой предисловия к «Мастерству Гоголя» писатель ознакомился 20 октября 1933 года и успел зафиксировать в дневнике свои отрадные впечатления: «<…> статья вполне приличная, приятная для меня»[1612]. Однако последующие события наглядно показали, что успокоенность была преждевременной, а политический расчет на возможность сотрудничества с советской властью ошибочным. Предисловие Каменева к «Началу века» Белый прочитал, только когда книга уже вышла (друзья, заботясь о душевном состоянии больного писателя, испугались показывать ему верстку). Оно вызвало прямо противоположные чувства, чем предисловие к «Мастерству Гоголя». «Вышла книга „Начало века“. Предисловие Каменева — хамско-издевательское — произвело удручающее впечатление»[1613], — записал Белый в дневнике 23 ноября. О том, какая буря эмоций скрывалась за достаточно сдержанными словами про «удручающее впечатление», вспоминали многие. «Б. Н. был взбешен и выведен из себя», — писала Н. И. Гаген-Торн Иванову-Разумнику в 1934‐м[1614]. П. Н. Зайцев в мемуарах вообще указал на это предисловие как на причину обострения смертельной болезни писателя: «Первое кровоизлияние в мозг произошло в Коктебеле. Затем последовал ряд кровоизлияний и одно из них в ноябре 1933 года, когда Белый прочитал предисловие Л. Каменева к „Началу века“»[1615]. Винили Каменева в смерти Белого и другие близкие ему люди[1616].
Последняя запись в дневнике за 1933 год («Дикая затылочная боль»[1617]) была сделана 3 декабря; 8 декабря Белый был госпитализирован, а через месяц, 8 января 1934 года, умер.
Итак, уцелевшие фрагменты дневников Белого, а также упоминания о дневниках пропавших доказывают, что писатель вел дневники большую часть своей жизни. Это как минимум: юношеский дневник рубежа XIX–XX веков, дневник «эзотерических узнаний» (с 1912-го), «дневник философских мыслей» (с 1914-го), дневник эпохи революции (1918–1919), «блоковский дневник» (1921), берлинские дневники (1921–1923), «Кучинский дневник» (1925–1931), дневники 1932 и 1933 годов.
Сохранившиеся дневники и упоминания о дневниках пропавших позволяют сделать вывод о том, что существовали дневники разных типов и назначений: дневники «внешней жизни» и жизни внутренней, дневники интимные, регистрационные, событийные, творческие. Все они лежат в основе значительного числа произведений писателя, причем как стилизованных под дневники, так и, на первый взгляд, не имеющих к дневникам прямого отношения. Этим, вероятно, можно объяснить отсутствие первых черновиков и набросков к ряду напечатанных работ Белого: они — в дневниках.
В этой связи следует, как кажется, серьезно отнестись к пометам Белого, указывающим на дневниковую природу ряда произведений, и более того — выделить в творчестве писателя не только автобиографический сегмент, но и внутри него — сегмент дневниковый, представленный как исходными дневниками (в терминологии Белого — дневниками без кавычек), так и дневниками, подвергшимися художественной обработке, превращенными в публицистику или художественную прозу, то есть «дневниками» в кавычках. Выявление особенностей дневникового жанра, его вариантов и инвариантов, изучение дневникового сознания и дискурса у Белого — тема дальнейших исследований. К тому же поле для таких исследований может (и на это хочется рассчитывать) существенно расшириться за счет обнаружения и введения в научный оборот тех дневников, которые на данный момент считаются или пропавшими, или находящимися вне научного доступа.
IX. Посмертная мифология и реальность в цикле О. Э. Мандельштама «Памяти Андрея Белого»
1. «НЕПОНЯТЕН-ПОНЯТЕН, НЕВНЯТЕН…»
«ТЕМНЫЕ МЕСТА» В СТИХОТВОРЕНИЯХ НА СМЕРТЬ АНДРЕЯ БЕЛОГО
1.1. «Откуда привезли? Кого? Который умер?»: фабула похорон
Смерть Андрея Белого стала для О. Э. Мандельштама серьезным потрясением. Летом 1933‐го поэты тесно общались. Мандельштам с женой Надеждой Яковлевной, как и Андрей Белый с Клавдией Николаевной, отдыхали в Коктебеле. Они вместе жили в Ленинградском отделении Дома творчества, сидели за одним столом в писательской столовой, много разговаривали. Это оказалось тягостно как для Бугаевых, так и для Мандельштамов.
В дневнике за август 1933-го, анализируя прошедшее лето, Белый сетовал, что благостность коктебельской атмосферы нарушалась только необходимостью «вынужденно пыхтеть разговорами (за утр<енним> чаем, обедом, пяти-часовым чаем, ужином)» с четой Мандельштамов[1618].
Н. Я. Мандельштам не осталась в долгу и создала ироничный портрет четы Бугаевых:
Это был уже идущий к концу человек, собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них сложные узоры, и под черным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвященных в ее сложный антропософский мир[1619].
С неприязнью рассказывала она о том, что «жена Белого, видно, помнила про старые распри и статьи О. М. и явно противилась сближению»:
Возможно, что она знала об антиантропософской и антитеософской направленности О. М., и это делало его не только чуждым, но и враждебным для нее человеком[1620].
Однако из совместного времяпрепровождения они вынесли не только претензии друг к другу. По словам Н. Я. Мандельштам, «мужчин тянуло друг к другу», «они общались <…> с охотой разговаривали»:
В те дни О. М. писал «Разговор о Данте» и читал его Белому. Разговоры шли горячие, и Белый все время ссылался на свою работу о Гоголе <…>[1621].
Затрагивались в их беседах и другие, более актуальные темы. Так, в дневнике В. В. Зощенко (запись за 25 мая 1933 года), процитированном в ее же воспоминаниях, отмечено:
После ужина слушала разговор Белого с Мандельштамом — Белый защищал современную литературу и поэзию, в частности, очень хвалил поэта Санникова и его производственную поэму «Хлопок» и книжечку Спасского «Да!». Белый говорил с большим жаром, увлекаясь, слегка декламируя и рисуясь. Он до сих пор очарователен — Мандельштам сетовал на то, что современным писателям отведено узкое поле деятельности, и вообще «ругался». Белый вспоминал «Вольную философскую ассоциацию» и свою работу в Пролеткульте. Говорил о восприимчивости рабочей аудитории. И тот, и другой ругали «псевдокритиков»[1622].
Мандельштамы уехали из Коктебеля в середине июня, за месяц до того, как у Белого случился тепловой удар, от последствий которого он уже не оправился, но они, безусловно, знали и о болезни Белого, и о выходе — в ноябре 1933-го — его мемуаров «Начало века» с предисловием Л. Б. Каменева, в котором писатель был объявлен ненужным и даже вредным для современности, пробродившим всю жизнь на затхлых задворках культуры… Это, по мнению друзей и близких Белого, усугубило коктебельский недуг, приблизило его кончину.
В декабре Белого госпитализировали в тяжелом состоянии, а через месяц он умер.
Смерть Белого пришлась на 8 января 1934 года. В этот день происходило первое в 1934‐м расширенное заседание оргкомитета Союза советских писателей. То есть все те, кто должен был принимать решение по этому вопросу, были на месте. Тут же и порешили, что похороны будут организованы по высшему разряду, то есть — за счет оргкомитета, в торжественной обстановке, с музыкой, гражданской панихидой, назначенными ораторами, почетным караулом, передачей мозга в Институт мозга, кремацией, погребением урны на Новодевичьем кладбище, передачей информации через ТАСС, публикацией некрологов в центральной печати и пр. Уже на следующий день тело было перевезено в Дом писателей на Поварскую. А 10 января состоялся торжественный вынос тела и кремация. К мероприятиям такого размаха писательская общественность еще не очень привыкла. Происходящее в зале Дома писателей произвело впечатление на многих присутствовавших там и нашло отражение в их дневниках, мемуарах, письмах[1623]. Среди тех, кто присутствовал на похоронах, был и Мандельштам. Более того, он даже умудрился попасть в неловкую ситуацию:
Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого — «стояли Пильняки — вертикальный труп над живым». В суматохе М<андельштаму> на спину упала крышка гроба Белого[1624].
Сразу после похорон и под явным впечатлением от увиденного им была начата работа над циклом памяти Белого: стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» датировано 10–11 января, стихотворение «Утро 10 янв<аря> 34 года» («Меня преследуют две-три случайных фразы…») — 16–21 января. Обратим внимание на то, что в заглавие основного, трехчастного стихотворения, структурирующего цикл, вынесена не дата смерти Белого — 8 января, а дата гражданской панихиды, состоявшейся 10 января[1625]. К правке и доработке стихотворений Мандельштам возвращался в 1935 году, во время ссылки в Воронеже. Однако работа так и осталась незавершенной.
Вопросы возникают и при определении полного корпуса текстов, навеянных кончиной Белого, и последовательности стихотворений цикла, и при выборе приоритетных редакций и вариантов. Об окончательных редакциях и вариантах в отношении этой части наследия Мандельштама речь не идет в принципе, так как произведения не готовились к печати, а записывались лишь для памяти, чтобы впоследствии можно было вернуться к их отшлифовке. Нахождению окончательного ответа на значительный круг вопросов мешает практически полное отсутствие автографов: стихотворения сохранились по большей части в позднейших списках Н. Я. Мандельштам и людей из окружения поэта[1626].
Тем не менее на общем фоне творчества Мандельштама 1930‐х стихотворный цикл, посвященный памяти Андрея Белого, может считаться не самым трудным для понимания и интерпретации. Все же очевиден повод, вызвавший эти стихи к жизни, — смерть Андрея Белого, и ясен основной эмоциональный посыл, основной месседж, идущий от поэта к читателю: Мандельштам провожает Андрея Белого в последний путь, прощается с ним и оплакивает его кончину.
Цикл не обижен вниманием исследователей[1627]. В попытках «расшифровать» сложную образность и объяснить смысл неясного привлекали и широкий литературный контекст, и лейтмотивы творчества Мандельштама. Главным ключом к пониманию стихов, посвященных Андрею Белому, оказались прежде всего тексты самого Андрея Белого: в стихах Мандельштама были обнаружены явные или скрытые отсылки к «Петербургу», «Запискам чудака», сборнику «Золото в лазури», мемуарам и др.[1628] Так, с большей или меньшей убедительностью были прокомментированы многие образы Мандельштама[1629]. Но и в этом, как кажется, наиболее изученном сегменте оказались и не вполне точные попадания, и лакуны. Так, например, строка «На тебя надевали тиару — юрода колпак» из стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…» разъясняется через отсылку к финалу стихотворения «Вечный зов» (1903) из сборника «Золото в лазури»: «Полный радостных мук, / утихает дурак. / Тихо падает на пол из рук / сумасшедший колпак»[1630]. Однако у этих слов есть более явный, можно сказать, очевидный источник: фраза Белого «Жреческая тиара раздавила бы актера, если б не сумел он ее превратить в дурацкий колпак» из статьи «Театр и современная драма», вошедшей в сборник «Арабески» (1911)[1631].
Уже имеющиеся наблюдения над собственно «беловским» пластом в посвященном ему цикле можно было бы дополнять, корректировать или оспаривать[1632], но для нас важно другое: то, что значительная часть «темных мест» в этих стихах Мандельштама к текстам Белого несводима (да и к литературным контекстам тоже). Не стоит относить их и к особенностями авангардной поэтики, вообще характерной для позднего Мандельштама. Нам представляется, что количество «темных мест» может быть несколько уменьшено за счет привлечения нового «дешифрующего» материала, прежде всего — реалий и фабулы[1633] похорон Андрея Белого.
Из реалий похорон в комментарии к научным изданиям стихотворений Мандельштама регулярно попадает только «гравер», создающий подлинное и вечное произведение искусства, выгодно отличающееся от того, что делали крохоборы-рисовальщики:
Со времен харджиевского издания (1978) указывалось, что гравер — это «В. А. Фаворский, сделавший рисунок „Андрей Белый в гробу“»[1635]. Более подробно и эмоционально о работе Фаворского рассказал друг и литературный секретарь Белого П. Н. Зайцев в письме сосланной подруге-антропософке Л. В. Каликиной, отправленном 11 января 1934 года, то есть на следующий день после похорон:
В. А. Фаворский сделал портрет, и этот портрет необыкновенно удачно и хорошо отразил его в новой тональности последнего дня и в том новом, чем он стал теперь — для всех, кто его знал и любил[1636].
А также — в письме сестре К. Н. Бугаевой Е. Н. Кезельман от 12 января 1934 года: «В. Фаворский сделал очень хороший, глубоко передающий тональность последнего дня портрет»[1637].
«Тональность последнего дня» Зайцевым также описана: «Он был в это утро иной, чем в два предыдущих дня. Сила и власть была в его лице, напоминавшем другие высокие черты»[1638].
Очевидно, портрет был сделан быстро — 10 января и начат, и завершен. Зайцев его видел. Значит, мог его видеть и даже оценить Мандельштам, наблюдавший (через плечо?) за работой мастера-гравера и «рисовальщиков». О завершенности портрета говорит и тот факт, что «художник принес его в дар К. Н.»[1639]. Об этом Зайцев также сообщил и Кезельман, и Каликиной: «Этот портрет Фаворский подарил Кл<авдии> Ник<олаевне> и он будет находиться у нее»[1640]. То есть никакого перенесения рисунка на «истинную медь» Фаворский не планировал, никакой гравюры делать не собирался. Мандельштам это домыслил.
Любопытно, что Харджиев в издании 1978 года вслед за Зайцевым также утверждал, что рисунок Фаворского находится в «собрании К. Н. Бугаевой»[1641]. А видел он этот портрет или слышал о нем, скорее всего, гораздо позднее Зайцева…
В этом плане интересен неподписанный портрет Белого в гробу (бумага, пастель), поступивший в фонд писателя в ОР РГБ после смерти К. Н. Бугаевой[1642] (см. илл. на вкладке). Как отмечено в обстоятельной статье Е. В. Наседкиной, посвященной художникам на похоронах Белого, он отличается высокими художественными достоинствами, «выразительностью и законченностью исполнения». Подчеркивается, что он созвучен тем впечатлениям и описаниям Белого, которые оставили присутствовавшие на прощании с ним друзья и знакомые[1643]:
Изображение проникнуто особой пронзительностью и созвучно описаниям «успокоенно-светлого лица» Белого из воспоминаний тех, кто присутствовал на прощании с ним: «Свет падает с верхних стекол. <…> Лицо Бор<иса> Ник<олаевича>, „как медаль“ <…> Удивительный лоб. Лицо вождя. <…> полное содержания и строгой красоты — лицо мыслителя <…>»[1644].
По мнению художника И. Д. Шаховского, внука Фаворского и знатока его творчества, портрет мог быть сделан «не самим Фаворским, а кем-то из его учеников-живописцев, присутствовавших на похоронах»[1645]. Однако других претендентов на авторство нам вычислить не удалось, и велик соблазн все же приписать уникальный портрет Фаворскому…[1646]
О том, сколько всего «рисовальщиков» собралось у гроба писателя, можно судить по «регистрационному» листу, сохраненному П. Н. Зайцевым и ныне экспонирующемуся в Мемориальной квартире Андрея Белого[1647]. Документ открывается обращением: «Комитет по устройству похорон Б. Н. Бугаева (А. Белого) просит тт. художников, рисовавших покойного сегодня 9‐го января, расписаться и оставить свои адреса»[1648]. Далее идет пронумерованный список на двух страницах (лист и оборот листа). 9 января расписались Г. А. Назаревская, Г. В. Мкртчанц <?>, Е. С. Потехина, К. Г. Дорохов, И. М. Рубанов, М. М. Аксельрод, М. Х. Горшман, А. И. Ржезников, В. П. Беляев, М. В. Лезвиев, А. М. Шабад, Г. А. Ечеистов, В. А. Милашевский; 10 января — А. Н. Златовратский, Я. А. Башилов, В. А. Фаворский, Л. А. Бруни, В. Г. Юнг, П. Я. Павлинов[1649].
Всего — 20 художников.
Однако не все послушно расписались в предложенном листе. Обнаружились также посмертные портреты, сделанные А. Д. Силиным (К. Н. Бугаева даже купила их у него) и двумя непрофессиональными художниками — поэтом С. М. Городецким и инженером по профессии А. И. Нагнибедой. Может быть, были и другие незарегистрированные.
То есть как минимум их было двадцать три[1650], а может быть и больше…
В этом плане показателен удивительный набросок Г. А. Ечеистова, на котором запечатлена характерная для похорон Белого картина: и писатель в гробу, и художник, его рисующий…[1651]
О порядке работы художников на похоронах и царящей вокруг атмосфере подробно рассказал Зайцев 11 января в письме Л. В. Каликиной:
К 10 ч. <9 января> доступ в зал для публики был закрыт. Но всю ночь около гроба находились художники, рисовавшие последний портрет нашего друга. Говорят, их было где-то 20 человек. Последние из них ушли в 6 ч. утра. Я пробыл до 1 ч. ночи около гроба. Было удивительно высоко и торжественно. Он стал величавей и строже. За сутки лицо изменило тональность. Сияющая светлость и мягкость уступили место величавой торжественности. <…>
Вчера рано утром я пришел к гробу. <…> Зал был пуст. Только около гроба стояло несколько художников, пришедших рано утром и делавших зарисовки. Среди них были: Фаворский, Павлинов, Лев Бруни, скульптор Златовратский, делавший барельеф, и другие. <…>
Художники еще продолжали свою работу, а зал стал наполняться народом. Публики было меньше, чем накануне, — это был рабочий будничный день. Но так же, как и накануне, всех собравшихся объединяло чувство глубокой взволнованности. Многие плакали. Эта скорбь выражала отношение к нашему другу как к писателю-художнику и как к человеку. Была взволнованность, потрясенность, любовь и признательность за то, что дал он своим творчеством[1652].
В письме к Е. Н. Кезельман от 12 января Зайцев добавляет важную деталь: «Художники еще продолжали работать. А зал стал наполняться народом. К 12 ч. большой зал был переполнен»[1653].
Здесь важно то, что 10 января публика, пришедшая проститься с Белым (в том числе Мандельштам), столкнулась с художниками (их в тот день было зарегистрировано шестеро, но, видимо, тогда же работали и незарегистрированные). Их обилие, а также торжественность обстановки, в которой происходило увековечение Белого в гробу, обращало на себя внимание многих.
Так, в мемуарах Н. И. Гаген-Торн отмечено:
Рано утром 10 января 1934 года прямо с вокзала я поехала в Союз писателей. Зал, обшитый темной дубовой панелью, был пуст. Посередине — открытый гроб. В черной одежде, как всегда стройный, лежал в нем Борис Николаевич. Тени черных ресниц на успокоенно-светлом лице. Ореол пепельных волос. Очень черные ресницы плотно прижаты. Какие-то белые цветы у плеч.
Припала к его изголовью, пристально всматриваясь… Через какое-то время:
— Отодвиньтесь, вы мешаете мне рисовать, — не здороваясь, отвлеченным голосом сказал Лев Бруни.
Он стоял, держа на весу папку, и всматривался в лицо Бориса Николаевича.
Я молча подвинулась ниже, прислонилась к гробу головой… Поднялась от шагов, голосов. Было уже много людей[1654].
О том, что желающих запечатлеть Белого в гробу было поначалу чуть ли не больше, чем пришедших проститься с ним друзей, пишет в дневнике и С. Д. Спасский:
Постепенно сходятся люди. Инбер рядом мелет какую-то самодовольную чушь. Пришел старик Пришвин. Художники (Бруни и др.) рисуют. Фотографы теснятся с аппаратами[1655].
Об атмосфере, в которой художники 10 января рисовали, рассказал один из непосредственных участников этих событий В. А. Милашевский:
Я жил под Москвой в фешенебельном, трудно доступном санатории. Лыжи, ванны, стол для «высших» едоков! Декабрь или начало января 1934 года.
К моему столику подошла О. Д. Каменева и сказала: «Вы знаете, Белый умер… Хотите, поедем вместе на гражданскую панихиду в Москву, в Дом писателей?»
Это было неожиданностью. Никто не знал, что Белый чем-то болен, и вдруг смерть!
Мы не едем в машине, а летим, мчимся… Боимся опоздать к гражданской панихиде. <…>
Вот он, Дом литераторов. <…> Да! Стоит гроб посредине купеческо-готической залы. Я стою в почетном карауле.
Меня обступили писатели! Необходимо зарисовать… Белый в гробу. Я не очень люблю… это неподвижное лицо, не оживленное взглядом.
— Нет, нет! Что вы, что вы, это обязательно нужно, необходимо… <…>
Я подчиняюсь. Нашлась бумага. Почетный караул сменяется. Я рисую! Все спокойны… так надо! <…>[1656]
В этом контексте становится вполне конкретен использованный Мандельштамом образ карандашей-стрекоз, налетевших на мертвого Белого:
А также образ «обуглившего бумагу рисовальщика»:
На похоронах Белого внимание Мандельштама привлекли не только художники, но и музыканты:
Впрочем — как и в предыдущем случае — на музыкальную аранжировку похорон обратил внимание не только Мандельштам. Любопытно, что написал об этом даже Борис Садовской, на похоронах не присутствовавший, но о музыке прослышавший:
На днях умер А. Белый. Так и косит наших… тело сожгли. «Пепел» и «Урна»… Ужасен конец всех символистов нашего поколения. <…>
Да, медитации до добра не доводят. Белый умер от склероза мозга. Хоронили его по-собачьи, с музыкой и геволтом <…>[1657].
Зайцев отмечал, что на похоронах играл оркестр консерватории[1658]. С. Д. Спасский уточнял в дневнике, что играл «струнный квартет», а не обычный для таких случаев духовой оркестр. Один из присутствовавших описывал:
Играют скрипки. Царствует молчание. Тихая, не грустная, а почти мажорная музыка. Кровь приятно разливается по телу. Вот тут передо мной лежит он, мой любимый, а я влюбленный в него смотрю на это лицо[1659].
Представляется важным указание Зайцева на то, что оркестр играл «в соседней комнате»[1660], а также отмеченный в дневнике Спасского нюанс: «гроб стоял в небольшом зале с хорами». Думается, что эти свидетельства Зайцева и Спасского объясняют весьма странный образ Мандельштама — образ «музыки в засаде». Если гроб стоял в зале с хорами, то музыкантов, очевидно, разместили не в самом зале, а где-то рядом, все же вероятнее, что не в соседней комнате, а на хорах. А значит, пока не начали играть, их никто не видел.
От музыки вслед за Мандельштамом перейдем к «ласковой, только что снятой маске»:
О реальности, стоящей за этим образом, повествует Ю. К. Олеша:
Я присутствовал при том, как скульптор Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого. В зале Дома литератора, который тогда назывался Клубом писателей, было еще несколько человек, и мы все столпились у гроба, в котором лежал поэт обезображенный и, казалось, униженный тем, что голова его была залита гипсом и представляла собой некий белый, довольно высокий холм. Меркуров, поскольку работал с гипсом, был в халате, и руки его были по-скульпторски испачканы в белом.
Он разговаривал с нами, и было видно, что он чего-то ждет. Поглядывал на часы, отодвигая стянутый тесемками рукав. Вдруг он подошел к белому холму и щелкнул по его вершине пальцем, постучал, отчего холм загудел.
— Готово, — сказал он и позвал: — Федор!
Подошел Федор, тоже в халате, — помощник — и снял холм, что не потребовало затраты усилий — он снялся с легкостью, как снимается крышка коробки. Я не помню, что мы увидели — если начну описывать, то это не будет воспоминание, а нечто сочиненное. Увидели просто лицо мертвого Андрея Белого[1661].
Сам Мандельштам описанного Олешей процесса не видел, но о том, что знаменитый скульптор С. Д. Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого, было всем хорошо известно: об этом сообщала 11 января «Литературная газета», об этом мог рассказывать Мандельштаму Зайцев, забиравший маску из мастерской скульптора. Да и вообще, слепки лица и рук покойного входили в официальный ритуал увековечения (наряду с передачей мозга в Институт мозга).
Напрашивается вывод и о том, что «пальцы гипсовые, не держащие пера», того же происхождения, что и маска. Ведь обычно слепок с лица и слепок с руки делали одновременно. Только маска сохранилась[1662], а слепок с руки — нет. Но возникают сомнения — маска многократно «всплывает» и в записях Зайцева, и в переписке К. Н. Бугаевой с Д. Е. Максимовым (которому маска была подарена), и уже после смерти К. Н. Бугаевой в переписке Д. Е. Максимова с ее наследницей Е. В. Невейновой[1663]. А вот слепок с руки не только не обнаружен, но и вообще никем ни разу не упомянут… Возможно, Мандельштам написал про гипсовые пальцы по инерции — раз была маска, то должен быть и слепок с руки. Но не исключено, что в строках Мандельштама отражено непосредственно то, что он видел.
На многочисленных посмертных портретах Белого изображение максимум поплечное. Но на зарисовке Г. А. Ечеистова Белый дан «в рост», и видно, что его руки не покрыты простыней, а лежат на ней, лежат сверху. Отчетливо видны руки и на снимках, сделанных Л. М. Алпатовым и фотографом горкома писателей. Так что «гипсовые» может в данном случае означать не обязательно сделанные из гипса, но столь же вероятно — из‐за смертного окоченения — ставшими твердыми и белыми, как гипс[1664].
С впечатлением от церемонии прощания с Белым связаны и следующие строки:
Появление «устрицы» ранее комментировалось через «воспоминание о Чехове, которого привезли хоронить в вагоне для устриц»[1665]. С Чеховым действительно так и было, но при чем здесь Белый?
Устрицы — достаточно частое явление в русской (и не только русской) литературе[1666]. И достаточно часто, даже типично сравнение, «сополагающее облик, характер человека, его поведение со свойствами, внешним видом, характеристиками устрицы (по сходству или контрасту). Наиболее распространены значения, принадлежащие к сходным, в значительной степени пересекающимся семантическим полям: молчаливость, немота; замкнутость, изолированность от жизни; отсутствие эмоций, равнодушие; неподвижность, инертность»[1667]. Все эти смыслы — добавим еще холодность, ведь устрицы подаются на льду — несомненно, заложены в сравнении. Однако обычно с холодными (не эмоциональными), молчаливыми, замкнутыми в своей раковине (то есть отстраненными от жизни, равнодушными к ней) сравнивают живых людей, а не покойников, которые по определению и молчаливы, и холодны…
У Мандельштама Белый-устрица выглядит несколько шокирующе, вызывает и некоторую брезгливость (напрашивающиеся гастрономические ассоциации), и некоторое отторжение, граничащее со страхом[1668] (ср. в стихотворении 1931 года: «С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся…»). Почему? Может быть потому, что молчаливая, неподвижная и холодная устрица, как все знают, на самом-то деле — живая?[1669] А если так, то неясно, жив или мертв молчащий, как устрица, Андрей Белый… О том, что ситуация подозрительная, говорился в третьей строке: «Тут что-то кроется, должно быть, есть причина», а в последней вообще, насколько можно судить (часть слов в строке отсутствует), высказывается предположение, что лежащий в гробу человек не умер, а что-то «напутал и уснул».
И еще одна деталь. Визуально устрица неотделима от створок раковины, которые или сомкнуты (кстати, именно с сомкнутыми створками связан образ человека молчаливого, отрешенного от жизни), или раскрыты (тогда — сервировка, гастрономический вариант). Сравнение наглухо закрытых створок устрицы с саркофагом, в котором в Доме инвалидов покоится Наполеон, появится у Мандельштама позже, в «Стихах о неизвестном солдате»:
В стихах о Белом похожими на створки устричной раковины мог показаться и сам гроб, в котором лежало молчащее, как устрица, тело, и крышка гроба, которая, видимо, стояла совсем рядом, если, напомним, «в суматохе М<андельштаму> на спину упала крышка гроба Белого», когда тот был в почетном карауле[1671]. Возможно, это сходство усиливала обивка гроба белой блестящей тканью, разновидностью парчи: «<…> положили его в простой обитый глазетом дубовый гроб»[1672].
Возникающий во второй строке анализируемого четверостишия почетный караул, мешавший Мандельштаму приблизиться к гробу, также отражает процедуру похорон:
Только по отчетам в советской периодике и по мемуарам оказалось возможным вычислить более полутора десятка человек, стоявших в почетном карауле: В. В. Вересаев, Ф. В. Гладков, Л. М. Леонов, Б. А. Пильняк, В. Г. Лидин, Б. Л. Пастернак, В. В. Каменский, М. М. Пришвин, И. В. Евдокимов, В. М. Инбер, Г. А. Санников, В. А. Милашевский, С. Д. Спасский, Г. И. Чулков, П. Н. Зайцев и мн. др. И еще, конечно, сам Мандельштам. Однако, по-видимому, мешала Мандельштаму подойти к гробу и вызывала его негодование не многочисленность почетного караула, а то, что стоявшие в нем люди все время друг друга сменяли. По свидетельству Зайцева, «возле гроба стоял почетный караул, сменявшийся каждые 5 минут»[1673]. Это означало, что у гроба происходило постоянное движение, почти толкотня…
Впрочем, как следует опять-таки из газетных отчетов, «в 1 ч. 30 м. дня под звуки траурного марша» гроб был вынесен из зала, и «траурная процессия направилась в крематорий»[1674]. С. Д. Спасский в дневнике описывал: «Гроб накрыли крышкой. Появились Пастернак, Пильняк, Санников, выносим гроб на катафалк. Иду за гробом в первой шеренге. Долгое путешествие. Тихий день, чуть подмороженный, процессия не очень велика. Подбегают много раз школьники. — Кого хоронят? — Писателя»[1675].
Почти дословно тот же разговор передан в дневниковой записи романтически настроенного незнакомца, поклонника Белого (его имя неизвестно):
Идем по улицам. Музыки нет. Катафалк и 6 белых лошадей. Слышу голоса прохожих: «Хоронят писателя Андрея Белого. — Кого? — Андрея Белого — писателя» — передают друг другу мальчишки[1676].
Не исключено, что эта ситуация отразилась и у Мандельштама:
Как кажется, Мандельштам почти дословно и синтаксически точно воспроизвел обращенные к участникам похоронной процессии вопросы школьников, зафиксированные в процитированных ранее дневниках.
Соединение Белого с Гоголем и именование его «гогольком» как в этом фрагменте, так и в других («Как снежок на Москве заводил кавардак гоголек», «Гоголек или Гоголь иль Котенька или глагол») неизменно привлекало внимание комментаторов. Опять-таки со времен Харджиева с ссылкой на мемуары «Начало века» указывалось, что «Гогольком» называл гостившего на «Башне» Белого Вяч. Иванов[1678]:
К двум исчезают «чужие»; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи; он в нос поет:
— «Ну, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику!». Звал он меня «Гогольком»; а «московская хроника» — воспоминания старого времени: о Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку, калачиком ноги, бывало, зажариваю — за гротеском гротеск; он с певучим, как скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; «московскою хроникою» моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и покрикивал мне: «Да ты — Гоголь!» (
Несомненна и отсылка к книге «Мастерство Гоголя», которую Белый и Мандельштам обсуждали летом 1933‐го в Коктебеле (книга выйдет только в апреле 1934-го). Причем, думается, Мандельштаму здесь важен Белый не столько как исследователь Гоголя, сколько как его ученик. Этому вопросу посвящен специальный раздел пятой главы «Гоголь и Белый». Он завершается тезисом: «<…> проза Белого в звуке, образе, цветописи и сюжетных моментах — итог работы над гоголевскою языковою образностью; проза эта возобновляет в XX столетии „
Казалось бы, на этом и точку можно поставить. Но кое-что все-таки смущает.
В строках «Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер? / Не Гоголь, так себе, писатель-гоголек» (Или: «Здесь, говорят, какой-то Гоголь умер? / Не Гоголь. Так себе. Писатель. Гоголек») выражено отнюдь не любование Белым-рассказчиком (как в прозвище Вяч. Иванова) и не признание его заслуг как писателя и литературоведа (с опорой на «Мастерство Гоголя»). Наоборот, здесь и умаление значения Белого в литературе, демонстративно-презрительное отношение к нему. Это не мнение Мандельштама. В этих строках звучит чужая речь, причем речь весьма недоброжелательная по отношению к Белому.
Возможно, на появление этих образов у Мандельштама повлиял еще один сюжет, разыгравшийся после смерти Белого и наглядно показавший истинное отношение к нему властных структур. «Конечно, не Достоевский, не Толстой, а именно Гоголь близок Борису Николаевичу, — говорила Клавдия Николаевна. — Гоголь с его магией слова, с расплывом его, с музыкой»[1680]. Это было общим мнением и узкого, и широкого окружения писателя. Именно поэтому вдова и друзья Белого думали похоронить его не просто на Новодевичьем кладбище, что предполагалось официальным ритуалом, но рядом с могилой Гоголя (напомним, что в 1852 году Гоголь был похоронен на кладбище Данилова монастыря, но в 1931‐м в связи с его уничтожением перезахоронен на Новодевичьем, на участке, закрепленном за МХАТом). «Хотелось бы похоронить его около Гоголя», — делился общими планами Зайцев с Л. В. Каликиной 11 января[1681]. О последовавших хлопотах, завершившихся полной неудачей, рассказано в его дневнике:
Переговоры вел Борис Андреевич Пильняк при моем молчаливом присутствии, сначала с О. Л. Книппер-Чеховой. Та направила Пильняка к Вл. Ив. Немировичу-Данченко.
Беседа с Михальским — днем, а потом — вечером. Немирович-Данченко отказал.
Администрация кладбища отвела для могилы Бориса Ник<олаевича> местечко около могилы какого-то скромного комсомольца-летчика в той аллее нового кладбища, которая идет вдоль стены старого кладбища и самого монастыря, направо в этой аллее, почти у самой стены — могила В. Я. Брюсова, а направо — могила Андрея Белого[1683].
В итоге новое место понравилось. К. Н. Бугаева даже некоторое время спустя — в письме Е. В. Невейновой от 2 февраля 1934 года — описала его преимущества перед тем, которое хотели получить прежде, перед «гоголевским»:
Лелюшка, могилка его на таком хорошем солнечном месте. Много света и воздуха. Хотели же его похоронить около Гоголя. Но там все занято. Да там и сыро. И темно. Под самой стеной. А здесь он весь на солнышке, которое так любил[1684].
Однако, несомненно, официальный отказ в просьбе о предоставлении символически значимого места на кладбище (Белый — не столь значительная фигура, чтобы лежать рядом с Гоголем), конечно же, обидел, травмировал и вдову, и друзей писателя. Мандельштам мог быть в курсе и прошения К. Н. Бугаевой, и полученного отказа (это не было секретом, да к тому же он тогда общался с Зайцевым, эти события описавшим). А потому переданные Мандельштамом «чужие» слова о том, что Белый «не Гоголь», а «так себе, писатель-гоголек», могут, на наш взгляд, рассматриваться как недобрая пародия на тех, кто Белого недооценивает, не знает и не понимает.
К гоголевским аллюзиям можно, думается, подойти и еще с одной стороны — через соотнесение анализируемого стихотворного наброска с фрагментом из воспоминаний Э. Г. Герштейн, в котором мемуаристка — с ссылкой на Н. Я. Мандельштам — рассказывает о причинах смерти Белого:
Умер Андрей Белый. Взволнованная Надя взволнованно рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга «Между двух революций» с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого «трагифарсом», разыгравшимся «на задворках истории». Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер[1685].
Реальность, весьма искаженно отразившаяся в мемуарах Герштейн, такова: последней прижизненной книгой писателя были воспоминания «Начало века» (а не «Между двух революций» — эта книга вышла только в 1935‐м), но предисловие к «Началу века» действительно написал Л. Б. Каменев, жестоко раскритиковавший и это произведение, и все творчество Белого. Каменевское предисловие стало известно московским друзьям писателя еще летом 1933‐го в гранках. В то время сам Белый отдыхал в Коктебеле вместе с четой Мандельштамов. Сначала друзья писателя не хотели портить ему отдых этим предисловием, а потом, уже после случившегося в Коктебеле теплового удара, боялись усугубить негативными переживаниями недуг. В результате Белый ознакомился с текстом каменевского предисловия только в ноябре, получив сигнальный экземпляр книги. Реакция Белого на каменевскую критику была действительно очень болезненной. И окружение писателя небезосновательно винило Каменева и его предисловие в ухудшении здоровья Белого и, в конечном счете, в его смерти[1686].
Однако ничего похожего на то, что описала Герштейн со слов Н. Я. Мандельштам, не было. К моменту выхода «Начала века» с каменевским предисловием Белый был уже неизлечимо болен и бегать по книжным магазинам не мог. В пересказе Герштейн — Мандельштам предсмертное поведение Белого подчиняется не логике реальности, а логике мифа: если Белого убила советская власть в лице Каменева, написавшего разгромное предисловие, то и убийство это должно было произойти непосредственно в книжном магазине, а смерть должна была наступить прямо со злополучной книгой в руках. Вольно или невольно, но на «каменевскую» версию смерти Белого наложилась давняя литературная традиция: история с Гоголем, скупающим и уничтожающим тираж своей идиллической поэмы «Ганс Кюхельгартен». Только у Гоголя это было началом писательской карьеры, а у Белого — трагическим финалом. Не исключено, что и этот сюжет «отбросил тень» на стихи Мандельштама, написанные на смерть Белого.
1.2. «Часто пишется казнь, а читается правильно: песнь»: ответ Л. Б. Каменеву
Подчеркнем: именно в окружении Мандельштама ясно ощущали общую враждебность советской власти по отношению к Белому и прямо связывали его смерть со злополучным предисловием Каменева к мемуарам «Начало века».
<…> он в те годы уже остро ощущал безлюдие и одиночество, чувствовал себя отвергнутым и непрочтенным. Ведь судьба его читателей и друзей была очень горькой: он только и делал, что провожал в ссылки и встречал тех, кто возвращался, отбыв срок. Его самого не трогали, но вокруг вычищали всех. Когда уводили его жену, <…> он бился и кричал от бешенства. Почему берут ее, а не меня, — жаловался он нам в то лето: незадолго до нашей встречи ее продержали несколько недель на Лубянке. Эта мысль приводила его в неистовство и сильно укоротила ему жизнь, —
писала Н. Я. Мандельштам, размышляя о встрече с Белым в 1933 году в Коктебеле[1687]. И далее:
Последней каплей, отравившей его сознание, было предисловие Каменева к его книге о Гоголе. Это предисловие показывает, что как бы ни обернулись внутрипартийные отношения, нормального развития мысли все равно бы не допустили. При любом обороте событий идея о воспитании и опеке над мыслью все равно осталась бы основой основ. Вот столбовая дорога, сказали нам, а если мы ее для вас проложили, зачем вам ездить по проселочным?.. К чему чудачества, когда перед вами поставлены самые правильные задачи и заранее дано их решение!..
Наши опекуны во всех своих формациях никогда не ошибались и не знали сомнений. По зародышу они смело определяли, каков будет плод, а отсюда один шаг до декрета об уничтожении бесполезных зародышей, мыслей и ростков… И они это делали, и притом весьма успешно…[1688]
Э. Г. Герштейн (один из ее мемуарных пассажей был приведен в конце предыдущего раздела) в другом фрагменте воспоминаний сходным образом передала взгляд Н. Я. Мандельштам на кончину Белого и позицию Пастернака, сформулированную им в «привокзальной» беседе с Ахматовой:
До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю»[1689].
Поясняя слова Пастернака, Герштейн еще раз повторила основную мысль Каменева: «Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого „Между двумя революциями“ Каменев охарактеризовал всю его деятельность как „трагифарс“, разыгранный „на задворках истории“»[1690].
Любопытно, что и Н. Я. Мандельштам, и Э. Г. Герштейн перепутали название книги, выход которой так травмировал Белого: и «Мастерство Гоголя» (1934), и «Между двух революций» (1935) были изданы уже посмертно; к тому же к воспоминаниям «Между двух революций» (1935) Каменев вообще предисловия не писал, а предисловие Каменева к «Мастерству Гоголя» (1934) не только не оскорбило, но даже обрадовало Белого[1691]. Однако обе мемуаристки были едины в оценке каменевской статьи как статьи убийственной. Думается, что Мандельштам если не сам породил эту точку зрения, то как минимум ее разделял.
Актуализации темы каменевского предисловия в дни похорон Белого способствовало еще и то, что 9 января в газете «Известия» появился некролог, подписанный Пастернаком, Пильняком и Санниковым, вызвавший скандал в оргкомитете Союза писателей. Авторы некролога пытались не только оценить заслуги Белого перед русской и мировой литературой, но и опровергнуть упреки Каменева в его адрес[1692], что Мандельштамом вполне могло считываться. Более того, на следующий день, 10 января, чтобы нейтрализовать переоценку творчества Белого, допущенную в некрологе Пастернака, Пильняка и Санникова, в той же газете «Известия» был напечатан некролог Каменева, повторяющий в основных чертах, хоть и в чуть смягченном виде, основные положения его статьи к «Началу века».
Как представляется, Мандельштам в стихах памяти Белого не ограничился отражением реалий похорон, но и выступил полемически по отношению к ряду тезисов «убийственного» каменевского предисловия.
Так, например, не исключено, что каменевским предисловием, рисующим Белого фигурой трагикомической, а его творчество трагифарсом, навеяны слова Мандельштама: «На тебя надевали тиару — юрода колпак». Просвечивающая здесь отсылка к словам Белого из статьи «Театр и современная драма», на которую указывалось ранее («Жреческая тиара раздавила бы актера, если б не сумел он ее превратить в дурацкий колпак»), и менее явная — к стихотворению «Вечный зов» — объясняют лишь источник цитаты, но не заложенный в стихотворении обвинительный выпад в адрес всех тех, кто надевал на писателя «юрода колпак», то есть превращал его в шута[1693]. Здесь, как кажется, считывается выпад в адрес Каменева, который как раз, по мнению и Мандельштама, и его жены, и вообще людей из окружения писателя, Белого в шута и превращал.
Свое предисловие Каменев начал следующим заявлением:
С писателем Андреем Белым в 1900–1905 гг. произошло трагикомическое происшествие: комическое, если взглянуть на него со стороны, трагическое — с точки зрения переживаний самого писателя. Трагикомедия эта заключалась в том, что, искренне почитая себя в эти годы участником и одним из руководителей крупного культурно-исторического движения, писатель на самом деле проблуждал весь этот период на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы. Эту трагикомедию Белый и описал ныне в своей книге «Начало века». Книга получилась интересная, жестокая для автора и трудная для читателя[1694].
В этой связи уместно вспомнить и записанную С. Д. Спасским со слов Клавдии Николаевны реакцию Белого на появление в печати книги «Начало века»:
Предисловие к «Н<ачалу> века» поразило. — Я никогда не был шутом. А он меня сделал шутом. — Как теперь я могу появляться в ГИХЛе!
Не любил вспоминать о предисловии. Но однажды, вернувшись домой, обессиленный, прилег на кровать, свернувшись:
— А все-таки ушиб меня К<аменев>[1695].
Видимо, о чем-то подобном писал и Г. А. Санников: «Выход „Начала века“. Предисловие. Слезы К<лавдии> Н<иколаевны>. Встреча и разговор. „Какой-то шут гороховый“»[1696].
К теме шутовства применительно к единомышленникам раскритикованного писателя и к нему самому Каменев обращался в предисловии неоднократно. Так, по его мнению, из той «группы», к которой принадлежал Белый, «наиболее „деловые“ и „сериозные“ <…>, вроде Мережковских или Булгаковых», не останови их Октябрьская революция, «стали бы архиереями светской церкви штампованной буржуазной идеологии, а другие, менее устойчивые и менее „солидные“ — шутами при ней». Каменев подчеркивает: «К этому выводу неизбежно подводит книга воспоминаний Белого. <…> Но автор не делает этого вывода. Мы обязаны сделать это за него»[1697].
В другом месте предисловия Каменев иронически воспроизводит цитату из мемуаров Белого, содержащую описание Вяч. Иванова, одного из «крупнейших, рядом с Мережковским, „властителей дум“ кружка Белого»:
Недоставало, чтобы он (Вячеслав Иванов), возложивши терновый венец на себя, запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу: извлек восклицания:
— «Се человек!»
Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом Иванова «Се человек» означает:
— «Се шут!»
Таким мне казался <…>[1698].
А далее определение «Се шут!» Каменев прилагает ко всему окружению Белого и распространяет на него самого:
Таковы в характеристиках самого автора люди его идейного окружения. А сам автор? Он, конечно, в своей книге всех искренней, всех честней со своею мыслию, всех выше горячностью своего искания истины. Но что же из всего этого выходит на деле?[1699]
Не исключено, что Каменева (или — в том числе и Каменева) винил Мандельштам, говоря о том, что Белый — писатель, «веком гонимый взашей». Ведь в предисловии путь Белого и других писателей в революцию описывался сходными словами — их взяли «за шиворот» и потащили для их же спасения в нужном направлении:
Октябрьская революция спасла кое-кого из этого поколения буржуазной интеллигенции, — напр., автора «Начала века» — быть может, еще спасет кое-кого. Но чтобы спасти их, она должна была взять их за шиворот — и сорвать с того пути, по которому они двигались, ибо по самому своему характеру это была обреченная на гибель группа. Без Октябрьской революции путь ее был предопределен[1700].
Пронзительное мандельштамовское «часто пишется казнь» также могло быть порождено и утверждениями Каменева о том, что Белый принадлежал к группе, обреченной «на гибель», и другими угрозами, щедро рассыпанными по предисловию:
От этого приговора истории не спасает среду Белого тот факт, что — по собственному их мнению — они стояли на вершинах человеческой культуры, что они посвящали свое время и размышления «вечным проблемам»…[1701]
В предисловии к «Мастерству Гоголя» (с которым и широкий круг друзей Белого, и сам он ознакомились гораздо раньше, чем с предисловием к «Началу века») эта же мысль выражена еще более зловеще. Сначала констатируется непростительная ошибка Белого, идеологическая, мировоззренческая, отразившаяся на методе исследования:
В этом провал всей методологии Белого: <…> Гоголь-сознаватель (словечко Белого!) погубил Гоголя-художника.
Вывод ясен. Вредно, когда художник пытается осознать тенденцию своих произведений, когда он перестает гоняться за образами, «как пастух за разбежавшимся стадом», а пытается их привести в какую-то целеустремленную систему. Художнику, вступившему на этот путь, грозит гоголевский провал[1702].
А затем указывается, что казнь — заслуженное наказание за допущенную ошибку:
Это — вывод, за который самый мягкий литературный трибунал должен был бы приговорить автора к самой суровой литературной казни. Белый уготовил себе эту неприятность исключительно тем, что в эпоху разложения атома и синтетического каучука продолжает пользоваться методами алхимии, тем, что пренебрег драгоценным орудием исследования — материалистической диалектикой[1703].
В стихах Мандельштама останавливает внимание и цепочка странных, весьма нелестных характеристик, даваемых Белому-человеку и Белому-писателю:
Или:
Исследователями тщательно выявлены и суммированы многочисленные «невнятицы» и «сумятицы» в словоупотреблении Белого, в том числе и прежде всего относящиеся к автохарактеристикам и авторефлексии. Мандельштам — да, их, скорее всего, отлично помнил. Но все же вывод, будто «интеллектуальная особость» Белого как человека и поэта находит у Мандельштама выражение в том, что Белый «заводит» или «затевает кавардак», устраивает «невнятицу», является носителем этой «невнятицы», и что Мандельштам просто характеризует Белого «в тех же самых выражениях», в которых «определяет свою особость и сам Белый»[1704], кажется несколько поспешной.
Приводимые в качестве доказательства примеры из Белого носят или характер эпатажно-самоуничижительный, или (чаще) явно иронический, отстраненный (так говорили или сказали бы другие), но никак не признательно-покаянный[1705]. Но даже если принять оговорку, что «слова
Читатель зол, критик зол: «Непонятно пишет писатель Белый».
Не понимают, что навык к художественному чтению необходим, как необходима перекоординация слуховых центров от трепака к Девятой симфонии. Непонятно не то, что трудно (трудно сегодня, завтра — легко); непонятно то, что в итоге усилий научиться художественно читать остается непонятным.
А кто будет различать понятие о необходимой затрудненности ради будущей легкости от понятия неудобоваримости по существу?[1708]
Нам представляется, что Мандельштам, отличающийся сугубой сложностью своего письма, адресовать Белому (к тому же умершему Белому, которого он в стихах оплакивал) упреки в невнятности, непонятности и запутанности просто не мог. Разве самому Мандельштаму Белый мог казаться непонятным и запутанным? о чем-то позабывшим и чего-то не усвоившим? Маловероятно…
Думается, что эти определения Мандельштам вводил в стихи о Белом опять-таки не как свое, а как «чужое», причем недоброжелательное, враждебное слово (пусть и опирающееся на лексику самого Белого)[1709]. Можно было бы, наверное, и не искать этих «недоброжелателей», а отослать к критическим статьям о Белом, появлявшимся в советской печати[1710]. Но один из источников совсем рядом — то же предисловие к «Началу века», в котором Каменев, виртуозно вытаскивая из мемуаров «Начало века» слова про невнятицу и путаницу, а также мастерски стилизуясь под перечислительную манеру Белого, формирует в адрес Белого своеобразное обвинительное заключение:
Для определения своего собственного идейного багажа того времени он правильно не находит другого слова, как «муть». «Я нарочно создавал себе максимум путаницы…». «В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике…», «а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского, идейное общение с которым коренилось в превратном понимании терминологии друг друга». И так проходит по всей книге: «запутался», «перепутался», «путаница», «путаники», «моя идейная невменяемость», «идеологические увечья, себе самому нанесенные. <…> Вот итог идейного хаоса и умственных метаний по задворкам культуры <…>»[1711].
Или:
Картина, отразившаяся на страницах книги Белого, больше всего напоминает дом, жители которого глубокой ночью получили сообщение о том, что на них катится лавина. Белый своей книгой заставляет нас совершить обход различных закоулков этого обширного помещения, и в каждом из них мы констатируем сумятицу, нелепицу, невнятицу, идейную кашу, моральное бессилие[1712].
Оба эти пассажа перешли из предисловия в напечатанный в газете «Известия» 10 января некролог, где о непонятности Белого для советского читателя говорится «простыми и ясными словами»:
Не будем перед открытой могилой подчеркивать то, что часто в книгах ушедшего поэта эти его стремления выражены косноязычно, что, не отдавая сам себе отчета в реальном содержании своей трагедии, трагедии индивидуализма, он не мог и рассказать о ней людям простыми и ясными словами, четкими и реальными образами. Подчеркнем, что сколько бы ни была косноязычно или, если угодно, «символично» выражена эта трагедия, она налицо в книгах Андрея Белого[1713].
Еще в большей степени сказанное относится к словам Мандельштама о том, что Белый «о чем-то позабыл, чего-то не усвоил». Сам поэт вряд ли мог даже думать в этом направлении, но вот Каменев… Собственно, оба его предисловия и посвящены тому, что писатель-символист ничего из уроков истории не усвоил и не понял, а вместо этого проблуждал «по задворкам русской истории в ее самую напряженную, самую осмысленную эпоху, в ту эпоху, когда, наконец, история народов России приобрела подлинный всемирно-исторический смысл»[1714]:
Перелистывая книгу воспоминаний поэта, философа, публициста Б. Н. Бугаева, чей литературный псевдоним неустанно мелькает в журналах и газетах той эпохи, иногда прямо диву даешься: где жили эти люди? что они видели? что они слышали? или, верней, как умудрились они жить в великую эпоху, ничего не видя, ничего не слыша?[1715]
Или:
Ежели человеку, жившему сознательной жизнью в 1900–1905 гг., удалось не заметить ни рабочего движения, ни крестьянских восстаний, ни «Искры», ни ленинского «Что делать?», то о нем мало сказать, что он был политически малограмотен, — он был просто культурно безграмотен, хотя бы на столе у него и лежали книги Канта, стихи Бодлера и рисунки Бердслея[1716].
Той же идеей пронизан и «известинский» некролог Каменева: «Поиски его оказались бесплодны. Индивидуалист от природы, глухорожденный к истине социализма, он то и дело попадал на ложные пути»[1717].
Думается, что с каменевским предисловием тесно связана и первая строка заключительной строфы стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…»: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь».
Здесь, на наш взгляд, мы имеем дело с прямым опровержением следующего тезиса Каменева:
<…> книга Белого свидетельствует непреложно, что при всех этих фокусах исторический кругозор господ фокусников был — в вершок, связь с жизнью равнялась — нулю[1718].
Определение связи, рождающейся между Белым и страной, как связи «ледяной», неоднократно комментировалось. В литературе о Мандельштаме указывалось, что в эпитете «ледяной» содержится намек на главного персонажа «Записок чудака» — Леонида Ледяного[1719]. Нам же представляется, что «тайна» гораздо проще, прозаичнее и «метеорологичнее». Напомним, что на улице стоял январь, гроб с телом писателя поставили на катафалк, запряженный чахлой, усталой, еле шагавшей лошадью[1720]. Этот катафалк медленно, через весь зимний, замерзший город двинулся к крематорию, а вслед за ним, преодолевая ледяной январский ветер, двинулась и немногочисленная похоронная процессия… Думается, что прежде всего именно погодные условия навеяли Мандельштаму образ «ледяной связи», от которой совсем немного до связи космической, мистической, астральной[1721].
А вот разгадка следующей, второй, строки четверостишия — «Так лежи, молодей…» — не связана ни с реалиями похорон, ни с политическим контекстом описываемых событий. Прежде чем к ней перейти, нам придется коснуться истории создания и текстологии ряда стихотворений мандельштамовского цикла.
2. К ВОПРОСУ ОБ ИСТОРИИ, ТЕКСТОЛОГИИ И ПРОЧТЕНИИ СТИХОТВОРНОГО ЦИКЛА О. Э. МАНДЕЛЬШТАМА «ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО»
Обратиться к запутанной и в конечном счете неразрешимой проблеме текстологии мандельштамовского цикла «Памяти Андрея Белого»[1722], а также к истории его создания и — как к следствию этого — к его интерпретации нас побудило знакомство с материалами архива Петра Никаноровича Зайцева (1889–1970), поэта, издательского работника и ближайшего друга и помощника Андрея Белого. В большей своей части этот уникальный архив уже опубликован, и ранее мы неоднократно ссылались на содержащиеся в нем документы и сведения. Информация про контакты Зайцева с Мандельштамом в начальный период работы над циклом «Памяти Андрея Белого» может обогатить имеющиеся знания, поставить новые вопросы и дать возможные варианты их разрешения.
2.1. «Запомните, я, еврей…»: О. Э. Мандельштам и П. Н. Зайцев
Про общение Мандельштама с Зайцевым в январе 1934‐го стало известно из мемуаров последнего, опубликованных в 1988 году в сокращенной редакции под заглавием «Московские встречи»:
Через несколько дней после похорон я был в Доме писателей в Нащекинском[1723] переулке у О. Э. Мандельштама. Он сказал, что никогда не писал стихов по поводу чьей-либо смерти, а на смерть Андрея Белого написал. Осип Эмильевич передал мне свои стихи. Их не удалось опубликовать в то время. Воспроизвожу их по сохранившемуся у меня автографу О. Мандельштама[1724].
Далее цитировалось стихотворение «Утро 10 янв<аря> 34 года» («Меня преследуют две-три случайных фразы…»)[1725]. Тогда упомянутый автограф (текст рукой Н. Я. Мандельштам; заглавие, подпись, дата рукой О. Э. Мандельштама) находился в семейном архиве, у внука П. Н. Зайцева В. П. Абрамова; сейчас — в экспозиции Мемориальной квартиры Андрея Белого (поэтому будем называть его «зайцевским» музейным списком)[1726].
В полной редакции зайцевских мемуаров, озаглавленных «Последние десять лет жизни Андрея Белого», о контактах с Мандельштамом говорится тоже немного, но чуть иначе:
Через некоторое время после смерти Бориса Николаевича я был в том же Нащекинском доме у поэта О. Мандельштама и Осип Эмильевич сказал мне, что никогда не писал стихов по поводу чьей-либо смерти, а на смерть Белого написал. Тут же он прочитал мне эти стихи[1727].
Далее тоже следовало стихотворение, но другое — «Голубые глаза и горячая лобная кость…»
Воспоминания «Московские встречи» были проанализированы Ю. Л. Фрейдиным. Его подробный «мандельштамоведческий комментарий» выявил ряд нестыковок и нелогичностей в рассказе мемуариста. Так, в частности, он обратил внимание на то, что «зафиксированная П. Н. Зайцевым фраза Мандельштама <…> „
Материалы зайцевского архива позволяют найти неожиданный ответ на те вопросы, которые были поставлены работой Ю. Л. Фрейдина. Знакомство с записями Зайцева показало, что слова Мандельштама запомнились Зайцеву не совсем так, как они были приведены им в обеих редакциях мемуаров. В набросках начала 1960‐х к незаконченному очерку о Мандельштаме говорится:
В январе 1934 года судьба близко на миг столкнула меня с О. Э.
Умер Андрей Белый. О. Э. написал о Белом стихи и передал мне рукописный список, автограф своих стихов. — П. Н., запомните, я, еврей, первый написал стихи об Андрее Белом, — с какой-то милой, наивной гордостью подчеркнул О. Э. свой «приоритет» написания стихов, посвященных смерти А. Белого, связанных с его кончиной[1729].
Эта запись отличается от предыдущих лишь одним добавленным словом. Но оно существенно меняет смысл высказывания и устраняет обнаруженную Ю. Л. Фрейдиным неточность: Мандельштам просил обратить внимание не на то, что он впервые написал стихотворную эпитафию, а на то, что память Андрея Белого первым почтил еврей.
Не исключено, что цикл «Памяти Андрея Белого» Мандельштам рассматривал как благородно-почтительную реплику в диалоге, начатом поэтами летом 1933-го, когда они с женами отдыхали в писательском Доме творчества в Коктебеле. Как уже отмечалось ранее, тесноте их общения способствовало то, что чету Бугаевых «прикрепили» в столовой к тому же столу, за которым сидела чета Мандельштамов. «Все бы хорошо, если б не… Мандельштаммы <
Десятью днями позже этой же «неприятностью» Белый поделился с Ф. В. Гладковым:
<…> с Мандельштамами — трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень «умные», нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с «что», «вы понимаете», «а», «не правда ли»; а я — «ничего», «не понимаю»; словом: М<андельштам> мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то «жуликоватое», отчего его ум, начитанность, «культурность» выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт’ов <…>[1731].
А еще через неделю — с Г. А. Санниковым:
Чувствуем огромное облегчение: уехали Мандельштамы, к столику которых мы были прикреплены. Трудные, тяжелые, ворчливые люди. Их не поймешь[1732].
По приведенным цитатам видно, что отторжение от Мандельштамов, которые «
Конечно, вряд ли Мандельштам мог доподлинно знать о тех нелестных «эпистолярных» и «дневниковых» характеристиках, которые давал ему и его жене Белый. Но не исключено, что во время ежедневных «тэт-а-тэт’ов» не только Белый постигал еврейскую природу болтливости Мандельштамов, но и Мандельштам — антисемитскую природу молчаливости Бугаевых… Впрочем, Белый, конечно, мог скрыть свое неприятие от соседей по столу, а Мандельштам мог, конечно, и не догадаться о «мучениях» своего собеседника. Но и в таком случае для гордости Мандельштама были основания: он мог отреагировать своим стихотворным циклом как на ранние скандальные антисемитские выступления Белого[1734], так и на их явные отголоски в романе «Москва»[1735]. Впрочем, так же не исключено, что высказывание Мандельштама следует рассматривать в более широком контексте — не только в связи с взаимоотношениями с Белым, но также вообще в связи с его пониманием собственного места в русской литературе и культуре.
Однако вернемся к мемуарам и записям Зайцева. Получается, что в обеих редакциях истинные слова Мандельштама переданы с намеренным искажением смысла. Причина такого искажения кажется вполне объяснимой: ведь воспоминания о Белом Зайцев хотел напечатать и в 1960‐е вел переговоры об этом с «Новым миром» и тартуским «Блоковским сборником». Вряд ли «еврейские» откровения Мандельштама нашли бы понимание даже у либеральных советских цензоров и редакторов, а потому были мемуаристом «редуцированы». В набросках к очерку о Мандельштаме влияние самоцензуры было меньше, и потому слова поэта Зайцев передал в том виде, в каком услышал и запомнил.
В тех же набросках есть еще один, чуть более пространный вариант описания разговора с Мандельштамом, и опять еврейская тема оказывается в разговоре центральной. Таким образом, два «лжесвидетельства» в мемуарах о Белом уравновешиваются двумя правдивыми «показаниями» в набросках к очерку о Мандельштаме. Вот второе из них:
— Зайдите ко мне! Ведь мы живем в Нащекинском, в писательском доме.
Я зашел к нему, у него в тот вечер были Гуковский, литературовед, и сын поэта Н. С. Гумилева[1736]. Но я тогда был очень не в себе, он прочитал мне свои стихи о Борисе Николаевиче и с большим чувством сказал: — Запомните, П<етр> Н<иканорович>, я, Мандельштам, еврей, первый написал стихи о Борисе Ник<олаевиче> в эти дни… — и он протянул мне рукопись, приготовленную для меня, автограф. Мы обнялись, крепко, крепко — и — расцеловались по-братски, заливаясь слезами. Многим были вызваны наши слезы… Мы расстались и больше уже не видались.
2.2. Вечера памяти Белого в ГИХЛ: хлопоты П. Н. Зайцева
Фрагмент о Мандельштаме в воспоминаниях Зайцева о Белом оставляет еще целый ряд неясностей, на которые нам хотелось бы обратить внимание.
В «Московских встречах» указание на дату общения мемуариста с поэтом дается следующим образом: «Через несколько дней после похорон я был в Доме писателей в Нащекинском переулке у О. Э. Мандельштама». В полной редакции воспоминаний о Белом сообщается о том, что этот визит состоялся «через некоторое время после смерти Бориса Николаевича», а в черновых заметках к очерку о Мандельштаме просто говорится о январе 1934-го.
Напомним, что Белый скончался 8 января 1934 года, прощание с телом, гражданская панихида и кремация состоялись 9 и 10 января, а захоронение урны с прахом на Новодевичьем кладбище — 18 января.
Исходя из проставленной в «зайцевском» музейном списке датировки стихотворения (16–21 января 1934 года), Ю. Л. Фрейдин предположил, что «фраза „
В дневниковых записях Зайцева дата посещения Мандельштама указана точно:
22/1 был у О. Э. Мандельштама. Он передал свои стихи, посвященные памяти Андрея Белого, разбил их на три части. В первый заход познакомился у него с сыном Н. С. Гумилева, во второй заход с литературоведом Гуковским, специалистом по 18‐му веку[1738].
Итак, встреча произошла 22 января, то есть прямо на следующий день после завершения стихотворения «Утро 10 янв<аря> 34 года». Однако из дневника следует, что Зайцев посещал Мандельштама не один раз, как говорится в мемуарах о Белом, а два (добавим: минимум два). Если в набросках к очерку о Мандельштаме указывается, что «Гуковский, литературовед, и сын поэта Н. С. Гумилева» встретились ему в один и тот же вечер, то в дневниковых записях отмечено, что знакомства с Л. Н. Гумилевым и с Г. А. Гуковским произошли в разные дни.
Ответ на один вопрос породил ряд новых: когда был второй «заход», для чего несколько раз посещал Зайцев Мандельштама и почему поэт вручил ему, далеко не самому близкому своему знакомому, аккуратно оформленную рукопись стихотворения?
Конечно, можно допустить, что никакой далеко идущей цели не было ни у того, ни у другого: просто поэт сделал подарок другу Белого, подчеркнув тем самым общность горя. Но Зайцев пишет о том, что рукопись была не подарена, а именно передана. Зачем? Цитируя самого Мандельштама, хочется сказать: «Здесь что-то кроется. Должно быть, есть причина…»
Ю. Л. Фрейдин предположил, что разгадка кроется в странном сетовании автора «Московских встреч» на неудачу с публикацией полученной им рукописи:
Что же означают тогда слова Петра Никаноровича об этих стихах: «
Нам кажется, что едва ли Зайцев мог в 1934 году пообещать «пристроить» чьи-либо стихи в печать. Он только в 1932‐м вернулся в Москву из Алма-Аты, из ссылки[1740] и устроился работать всего лишь внештатным редактором Госиздата: рецензировал книги молодых авторов и проводил литературные консультации, например, сидя за столиком в парке культуры и отдыха имени Горького… Он отчаянно нуждался и не был способен «пристроить» даже себя самого, не говоря уже о Мандельштаме.
Однако дневниковые записи Зайцева показали, что текст своего стихотворения Мандельштам действительно дал ему «не просто на память». Дело в том, что Зайцев состоял членом комиссии по увековечению памяти Андрея Белого и старался добросовестно делать на этой ниве все, что от него зависело. А самой простой и привычной в литературных кругах формой «увековечивания» была организация специальных вечеров памяти умершего. Видимо, друзья Белого рассчитывали на то, что серия таких вечеров пройдет сразу в нескольких городах. О неудаче с проведением таких мероприятий в Ленинграде сообщал Зайцеву поэт С. Д. Спасский, тоже друг Белого и член комиссии по увековечению его памяти, в письме от 18 февраля 1934 года:
С вечерами памяти Андрея Белого происходят странные вещи. Состоялся один, без афиш, в Доме печати, очень скромный и — неудачный.
Должен был быть второй вечер — недавно, куда меня приглашали выступать, открытый, но его почему-то отменили. Теперь неизвестно, будет ли что-нибудь вообще[1741].
В Москве организацией такого вечера занимался Зайцев. Как первоначально казалось, его дела шли более успешно:
29 января член Группкома ГИХЛа Черевков завел со мной разговор об устройстве вечера памяти Андрея Белого.
Я стал намечать список участников вечера. И вот какие имена постепенно стали нарастать у меня в списке:
Б. Л. Пастернак, Б. А. Пильняк, Татьяна Павловна Симсон (врач клиники имени Корсакова), лечившая Бориса Ник<олаевича>, Г. А. Санников, Ф. В. Гладков, В. Г. Лидин, Н. Г. Машковцев, А. М. Дроздов, Г. А. Шенгели, Ник. Никандр. Накоряков, Л. П. Гроссман, О. Э. Мандельштам, П. Н. Зайцев.
Это докладчики, воспоминатели.
Музыка, рояль: Н. С. Клименкова, Ефременков.
Пение: Скрябина <…>, Малышев (не помню, кто это).
Чтение: Яхонтов[1742].
Как видим, Мандельштам «намечен» в числе выступающих.
1 февраля Зайцев вновь вернулся к этой теме и записал, что поступило «предложение группкома ГИХЛа об организации вечера памяти Андрея Белого»[1743]. В том, что инициативу проявила именно эта инстанция, была своя логика: в июне 1932‐го Белого избрали членом бюро группкома. Так что группкому ГИХЛ и надлежало чествовать умершего сотрудника. Зайцев, естественно, отнесся к поступившему предложению очень серьезно и поспешил представить в издательство намеченный список. Список, однако, не был одобрен. Об этом можно судить по тому, что в дневнике Зайцева вслед за первым списком, приведенном выше, следует «второй список, профильтрованный группкомом ГИХЛа»:
Н. Н. Накоряков, Г. А. Санников, Ф. В. Гладков, Б. А. Пильняк, Б. Л. Пастернак, А. М. Дроздов, Л. П. Гроссман, П. Н. Зайцев.
Скрябина.
Красин.
Коренев[1744].
Нетрудно заметить, что из «профильтрованного» списка исчезло несколько фамилий, в том числе и фамилия Мандельштама. Но подобная «редукция» не спасла проект. Оказалось, что члены группкома приняли решение о проведении мероприятия, не поставив в известность вышестоящие инстанции и партийные органы. 15 февраля Зайцев записал: «Отмена вечера в ГИХЛе оттого, что не согласовано с ячейкой и с оргкомитетом по созыву Съезда писателей»[1745].
Однако на этом попытки провести вечер памяти Белого не прекратились. Вслед за «профильтрованным» списком в записях Зайцева идет «третий список 15–20 февраля», составленный, судя по датировке, сразу после отмены первого запланированного вечера и, вероятно, в надежде на то, что удастся все же мероприятие согласовать и организовать. В третий список вошли:
Накоряков Н. Н., Л. П. Гроссман, Б. Л. Пастернак, Г. А. Санников, П. Н. Зайцев, Т. П. Симсон, врач, Ф. В. Гладков, В. Г. Лидин, П. Г. Антокольский, О. Э. Мандельштам[1746].
Очевидно, что Зайцев попытался вновь впихнуть в перечень выступающих тех, кто был ранее «отфильтрован», и среди них Мандельштама. Судя по всему, устроители вечера решили сократить программу вечера и отказаться от музыкальной части. После перечня фамилий потенциальных выступающих записан лишь один оставшийся пункт программы вечера: «Чтение стихов»[1747].
Насколько нам известно, к февралю 1934‐го из представленных в списке поэтов стихи памяти Белого написали трое: сам Зайцев, Г. А. Санников и, конечно, Мандельштам. Но первые двое, по-видимому, не собирались их декламировать. Мандельштам, напротив, был готов к выступлению. Собственно говоря, он, не дожидаясь предоставления официальной трибуны, уже начал знакомить со своими новыми стихами друзей. В записях Зайцева отмечено: «26 января Мандельштам зашел к Пастернаку прочитать свои стихи о Борисе Ник<олаевиче> и просидел у него до двух часов ночи»[1748].
«Третьему списку», отданному в ГИХЛ на утверждение, можно сказать, повезло больше: он был согласован и снова расширен. Более того, на его основе даже составили программу вечера, черновик которой сохранился в бумагах Зайцева:
Вечер состоится 20 февраля 1934 г. в помещении издательства, улица 25 октября (б. Никольская), д. 10.
Гладков Ф. В., Гроссман Л. П., Зайцев П. Н., Машковцев Н. Г., Накоряков Н. Н., Пастернак Б. Л., Пильняк Б. А., Санников Г. А., Симсон Т. П., Тарасенков А., Табидзе Тициан, Шенгели Г. А., Яшвили Паоло выступят с воспоминаниями.
Мандельштам Осип прочтет стихи, посвященные памяти Андрея Белого.
П. Антокольский
Гарин Э. П. (театр Мейерхольда)
Журавлев Д. Н., Майль, Синельникова — артисты театра им. Вахтангова
Спендиарова Е. Г. — артистка Камерного театра
Яхонтов В. Н.
Прочтут стихи А. Белого и отрывки из романов «Петербург» и «Москва».
Начало в 7 ч. вечера.
Судя по этому черновику, все уже было «на мази»: устроителями мероприятия значился не только группком, но и правление ГИХЛ, уже определились с точной датой, временем и местом проведения вечера, а также с составом участников. Фамилии участников идут в черновике программы в алфавитном порядке, что отражает, на наш взгляд, не только желание никого не обидеть, но подчеркивает официальный характер документа. «Прописана» и роль Мандельштама. Но опять что-то произошло, и вечер, назначенный на 20 февраля, не состоялся.
Однако идея проведения такого мероприятия еще некоторое время теплилась, причем не только в кругу друзей Белого, но и, что примечательно, «в верхах». Это следует из записей Зайцева за 9 и за 11 мая 1934 года:
Вчера был у Мейерхольдов. Говорил с Зинаидой Ник. о предстоящем вечере памяти А. Белого в ГИХЛе <…>;
С конца апреля работал над подготовкой вечера памяти Бор<иса> Ник<олаевича>. И опять — срыв: нет никого из исполнителей, участников. А вчера Аборин вновь говорит: вечер надо устроить обязательно и — до Съезда писателей, иначе будет неловко перед съездом, такой большой писатель, и замолчали его смерть… Погибло две недели. Еще погибнет две недели, а вечер опять не состоится. Сегодня у нас с Клавдией Ник<олаевной> был решительный разговор по этому поводу…[1750]
Примечательно, что Зайцев в качестве важной причины «срывов» называет отсутствие «исполнителей, участников», подразумевая, видимо, их физическое отсутствие в Москве. В отношении Мандельштама эти сетования были вполне справедливы: с середины апреля по начало мая он находился в Ленинграде.
Впрочем, проведению вечера могло мешать не только отсутствие Мандельштама, но и множество других причин. У всех на слуху еще был скандал, разразившийся в связи с публикацией 9 января Б. Л. Пастернаком, Б. А. Пильняком и Г. А. Санниковым в «Известиях» «хвалебного» некролога Белому. Это могло пугать как начальство, так и литераторов, призванных поделиться воспоминаниями о Белом. Из приведенной выше записи Зайцева можно также сделать вывод о том, что идея официального «поминовения» не слишком вдохновляла и Клавдию Николаевну Бугаеву. В общем, применительно к создавшейся ситуации уместно вновь процитировать слова С. Д. Спасского, констатировавшего в февральском письме Зайцеву: «С вечерами памяти Андрея Белого происходят странные вещи».
Однако не остается сомнений в том, что именно с подготовкой вечеров памяти Белого были связаны январские «заходы» Зайцева к Мандельштаму и «передача» Мандельштамом Зайцеву рукописи стихотворения «Утро 10 янв<аря> 34 года». Скорее всего, текст стихотворения, которое поэт собирался прочитать на траурном вечере, потребовался для составления программы и ее утверждения в ГИХЛ[1751].
История с организацией «траурных вечеров» предположению Ю. Л. Фрейдина о публикационных проектах Зайцева отнюдь не противоречит. Не исключено, что в голове Зайцева бродила мысль о будущем сборнике памяти Андрея Белого — наподобие того, что был издан в честь Эдуарда Багрицкого[1752], умершего вскоре после Белого — 16 февраля 1934 года. Надо отметить, что в первые дни после похорон такая идея, видимо, носилась в воздухе. Так, С. Д. Спасский 11 января записал в дневнике: «<…> видел мельком Форш. Говорила о сборнике памяти Б<ориса> Н<иколаевича>. Затем посидел у Пастернака. Говорили тоже, главным образом, о Белом»[1753]. А Зайцев в письме подруге-антропософке Л. В. Каликиной, датированном тем же 11 января, планы на будущее излагал так: «В ближайшие дни будем говорить с издательствами о посмертном издании произведений Б<ориса> Н<иколаевича>. Идет речь о сборнике воспоминаний, об избранном сборнике стихов <…>»[1754] Наверное, если бы эти мечты сбылись, то в основу «сборника воспоминаний» о Белом легли бы материалы «памятных» вечеров — то есть выступления и мемуары современников, а также стихи Мандельштама.
Видимо, дальше разговоров в узком кругу друзей «издательский проект» не продвинулся. Не получилось организовать даже вечер памяти Белого, хотя попытки его провести, начавшись в январе, тянулись более года.
2.3. «Памяти Б. Н. Бугаева (Андрея Белого)»: «гихловский» список
Изложенный выше сюжет позволяет выдвинуть ряд гипотез, касающихся посвященного Белому цикла.
В РГАЛИ в фонде ГИХЛ (Ф. 613. Оп. 1. Ед. хр. 4686. Л. 1, 2) хранится машинописный список того самого стихотворения, которое 22 февраля было передано Мандельштамом Зайцеву. Оно названо «10 января 1934 года» и имеет посвящение: «Памяти Б. Н. Бугаева (Андрея Белого)». Имя автора («Осип Мандельштам») напечатано перед заглавием вверху первого листа (в «зайцевском» музейном списке из Мемориальной квартиры Андрея Белого подпись Мандельштама стоит после текста стихотворения и даты).
«Гихловский» список давно известен и, как казалось, изучен исследователями и публикаторами. В комментариях к «Сочинениям» Мандельштама (1990) сообщается, что «это машинопись той же редакции», которая публиковалась в томе «Стихотворений» (1978; «Библиотека поэта») «по чистовому автографу из собрания Н. И. Харджиева»[1755] — только с заглавием и посвящением[1756]. В «Полном собрании стихотворений» Мандельштама (1997; «Новая библиотека поэта») о «гихловском» списке говорится почти то же самое: «<…> недатированная и неавторизированная машинопись, текст которой совпадает с автографом СХ <то есть из собрания Харджиева>»[1757]. Кроме того, в «Сочинениях» высказывается предположение о том, что «передача этого текста в ГИХЛ» состоялась, «возможно, для одного из намечаемых изданий», а в «Полном собрании стихотворений» — о том, что эта машинопись, «возможно, послевоенного происхождения».
Из всего сказанного о «гихловском» списке согласиться можно лишь с тем, что это действительно машинопись, причем неавторизированная, недатированная и к тому же — не первый экземпляр. Предложенная датировка — если хоть сколько-нибудь учитывать реалии советской эпохи — кажется просто невероятной: каким образом в «послевоенное время» в Государственное издательство художественной литературы могли попасть непубликовавшиеся стихи репрессированного поэта, то есть «подсудный» самиздат… Малоубедительно и другое предположение: стихи Мандельштама 1934 года ГИХЛ и в «довоенное время» публиковать не планировало, так что и передавать их туда было решительно незачем…
Нам представляется, что происхождение «гихловского» списка проясняет история с неудавшейся организацией группкомом ГИХЛ вечера памяти Белого и планируемым выступлением на нем Мандельштама. Скорее всего, его стихи (как и списки участников мероприятия) были переданы в ГИХЛ для утверждения и включения в программу.
На некую прагматическую цель этого документа «намекает» то, что посвящение к стихотворению точно повторяет и название вечера, и заявленную в программе тему выступления Мандельштама: «прочтет стихи, посвященные памяти Андрея Белого». Формулировка посвящения (с одновременным указанием и имени, и псевдонима — «Памяти Б. Н. Бугаева (Андрея Белого)») выглядит как-то слишком официально и непривычно для поэтического текста: так Белого могли называть в гонорарных ведомостях или повестках на очередное «гихловское» заседание. К тому же, строго говоря, посвящение в данном стихотворении вообще излишне и, по сути, является тавтологией: ведь функцию посвящения выполняет указанный в заглавии день похорон… Видимо, посвящение адресовалось не столько Белому, сколько тем чиновникам, которым мало что говорило число 10 января, и потому требовалось наглядно объяснить связь стихотворения с тематикой траурного вечера.
Если это так (а другой причины попадания стихов Мандельштама в фонд ГИХЛ мы не находим), то возникает целый ряд новых вопросов: кем, когда и с какой рукописи «гихловская» машинопись была перепечатана?
«Гихловский» список существенно отличается от «зайцевского» музейного (нет разбивки на три части, другие редакции ряда строф) и «лексически» гораздо ближе к одному из самых ранних списков — к «харджиевскому»[1758]. Однако с утверждением о совпадении «гихловского» списка с «харджиевским» (содержащимся в обоих упомянутых выше изданиях Мандельштама) вряд ли можно согласиться. В «гихловском» списке вообще нет деления на строфы (текст идет «сплошняком»), имеются многочисленные разночтения и в словах, и особенно в пунктуации[1759].
Следует отметить, что «гихловский» список буквально пестрит опечатками и ошибками. Однако важно, что это не ошибки памяти, столь часто встречающиеся в поздних списках стихов Мандельштама, а ошибки прочтения, порожденные неспособностью машинистки разобрать почерк в рукописи. Видимо, отсюда в нем появляется: «в молнокрылатом воздухе картин» (вместо «толпокрылатом»), «покатой истины» (вместо «накатом истины»), «для укрупленных губ» (вместо «укрупненных») и т. д. О мучениях машинистки говорят многочисленные «забивки», а также то, что некоторые слова впечатаны между строк и без копирки — может быть, чуть позже основного текста и по чьей-то подсказке. Возникает ощущение, что перепечатывал стихотворение человек, не понимающий поэтики Мандельштама и не знакомый ни с самим поэтом, ни с теми, кто мог бы разъяснить плохо читаемые в рукописи места. Возможно, это была просто какая-нибудь техническая служащая ГИХЛ.
И все же есть в этой неряшливой и неприглядной машинописи одно разночтение, заставляющее нас заподозрить в нем не ошибку, но возможный и даже весьма интересный вариант: «чеРтные зигзаги», а не «чеСтные зигзаги», фигурирующие в «харджиевском» и других известных списках.
Для сравнения приведем оба варианта:
В пользу «гихловского» варианта говорит, во-первых, то, что буквы «Р» и «С» перепутать даже в очень неразборчивом почерке крайне сложно, во-вторых, то, что простое и частоупотребимое слово «честный» заменено на неологизм (обычно именно с неологизмами у машинистки возникали проблемы), и наконец, в-третьих, то, что напечатанное в «гихловском» списке слово ничуть не менее осмысленно, чем привычное. Речь Белого сравнивается не с запутанной траекторией движения честного конькобежца, а с начерченными на льду следами коньков. Определение зигзагов как «честных» вызывает некоторое недоумение, тогда как указание — с помощью отглагольного прилагательного или причастия — на то, что зигзаги были начерчены, скорее проясняет группу образов.
На этой точке зрения, учитывая качество машинописи, трудно настаивать (будем считать, что она выдвинута для обсуждения)[1760]. Однако если все же предположить, что «чертные» не опечатка, а вариант, то обнажается явная аллюзия на стихотворение М. А. Кузмина, посвященное балерине Т. А. Карсавиной (1914):
В обоих случаях есть и лед, покрывший водоем (озеро у Кузмина, «голуботвердая река» у Мандельштама), и конькобежец, чьи зигзаги оставляют (чертят) на льду следы. Только у Кузмина зигзаги конькобежца сравниваются с танцем, а у Мандельштама — с речью. Впрочем, для Белого, автора «поэмы о звуке» «Глоссолалия», речь и танец — явления вполне родственные.
Впрочем, решение о значимости и учете (или не учете) разночтений остается за публикаторами. Для нас же первостепенный интерес представляет то, что в «гихловском» списке, в отличие от «зайцевского», нет членения стихотворения на три части. По мнению И. М. Семенко, анализировавшей «харджиевский» автограф (тоже «нерасчлененный»), это указывает на первую стадию работы над произведением: до решения Мандельштама превратить стихи о Белом в цикл[1762]. Значит, и рукопись, лежащая в основе «гихловского» списка, появилась на свет раньше, чем «трехчастный» автограф из архива Зайцева, то есть — между 16 и 21 января 1934 года.
В этой связи стоит вновь обратить внимание на запись в дневнике Зайцева:
22/1 был у О. Э. Мандельштама. Он передал свои стихи, посвященные памяти Андрея Белого, разбил их на три части. В первый заход познакомился у него с сыном Н. С. Гумилева, во второй заход с литературоведом Гуковским, специалистом по 18‐му веку.
Как Зайцев мог понять, что Мандельштам не объединил три отдельно написанных стихотворения под одним заглавием, а, напротив, «разбил» стихи памяти Белого «на три части»? Только если мог сопоставить с более ранним, еще не разбитым на части списком, который он тоже видел, держал в руках, и не исключено, что относил в ГИХЛ…
Тогда получается, что первый раз Зайцев заходил к Мандельштаму вскоре после начала работы над стихотворением (16 или 17 января) и тогда познакомился с той ранней редакцией стихотворения, с которой была сделана «гихловская» машинопись, а второй раз — 22 января, после того как Мандельштам подготовил для него позднюю, «трехчастную» редакцию.
В том, что через руки Зайцева могли пройти обе редакции стихотворения, нет ничего удивительного. Мандельштам сам мог захотеть исправить текст и заменить отданную рукопись. Также мог не единожды подаваться в ГИХЛ текст его выступления: ведь и списки участников вечера памяти Белого несколько раз проходили утверждение. Впрочем, не исключено, что Зайцев отнес в издательство первую редакцию стихотворения, а вторую сохранил у себя, так сказать, про запас, на случай, если потребуются дальнейшие согласования…
Безусловно, нет и не может быть твердых доказательств того, что в январе — феврале 1934‐го рукопись ранней редакции стихотворения передал в издательство именно Зайцев, а не кто-то другой, но его «причастность» к появлению машинописи в фонде ГИХЛ несомненна. Не вызывает у нас сомнений и то, что «гихловский» список стихотворения «10 января…» самым тесным образом связан с историей несостоявшегося выступления Мандельштама на вечере памяти Андрея Белого.
2.4. «Восьмистишия» как «Воспоминания»: «гихловский» список
Продолжим рассмотрение «гихловского» списка. Вопреки зафиксированному в изданиях Мандельштама мнению, его содержание не исчерпывается стихотворением «10 января 1934 года», занимающим только два первых листа машинописи. Вслед за ним на листе 3 и листе 4 напечатан — под заглавием «Воспоминания» — цикл из четырех пронумерованных латинскими цифрами стихотворений: I. «Люблю появление ткани…»; II. «О, бабочка, о, мусульманка…»; III. «Когда уничтожив набросок…»; IV. «Скажи мне, чертежник пустыни…».
Эти четыре стихотворения вместе с еще семью в 1935 году были занесены Н. Я. Мандельштам в так называемый ватиканский список под общим заглавием «Восьмистишия». «Ватиканский список» и его машинописные производные легли в основу всех современных публикаций 11 восьмистиший, начиная с первой полной публикации С. В. Василенко и Ю. Л. Фрейдина[1763].
«<…> „Восьмистишия“ <…> представляют собой не цикл в буквальном смысле слова, а подборку. <…> В этой искусственной подборке порядок не хронологический, и окончательно он еще установлен не был», — считала Н. Я. Мандельштам, предлагая при определении порядка следования стихотворений «идти от семантики»[1764]. В «Полном собрании стихотворений» и «Сочинениях» они печатаются «в последовательности, обоснованной И. М. Семенко[1765] и согласованной с Н. Я. Мандельштам»[1766], интересующие нас восьмистишия идут здесь под номерами 2, 3, 6, 9[1767].
Хранящаяся в РГАЛИ машинопись четырех восьмистиший-воспоминаний издавна была известна и доступна специалистам. Однако почему-то и в «Полном собрании стихотворений», и в «Сочинениях» Мандельштама ошибочно указано, что эта машинопись поступила «в редакцию „Красной нови“»…[1768] Таким образом, один документ (машинопись из фонда ГИХЛ) стал восприниматься как два, причем никак между собой не связанных и даже лежащих в фондах двух разных учреждений. Откуда взялся фантом «Красной нови», непонятно. Чтобы его развеять окончательно, повторим еще раз: и стихотворение «10 января 1934 года», посвященное «Памяти Б. Н. Бугаева (Андрея Белого)», и четыре восьмистишия, объединенные в цикл «Воспоминания», напечатаны на четырех листах одной и той же машинописи, хранящейся именно в фонде Государственного издательства художественной литературы.
Длительное коллективное заблуждение имело свои последствия. Так, в частности, заглавие «Воспоминания», объединившее «гихловские» восьмистишия, было воспринято как опечатка[1769], не заслуживающая внимания. Однако если признать, что стихотворение «10 января 1934 года» поступило в ГИХЛ в связи с предстоящим вечером памяти Андрея Белого, то, несомненно, в этой же связи были переданы туда и восьмистишия. В таком случае заглавие «Воспоминания» — не опечатка, а, напротив, четкая авторская формулировка идеи цикла и одновременно обоснование для включения его в программу вечера. А это, в свою очередь, означает, что связь восьмистиший-воспоминаний со стихами о Белом гораздо более серьезна, чем предполагалось ранее. Кстати, о том, что в феврале 1934‐го Мандельштам «прибавил к восьмистишиям 8 строчек, отделившихся от стихов Белому», писала Н. Я. Мандельштам, имея в виду восьмистишие № 5 («Преодолев затверженность природы…»)[1770]. Несомненно, что от стихов о Белом или — шире — от мыслей о Белом откололось и четыре «гихловских» восьмистишия-воспоминания, но только произошло это чуть раньше — в январе. Иначе, как нам кажется, трудно объяснить, почему Мандельштам решил прочитать эти стихи на посвященном Белому вечере и почему дал им такое заглавие. Возможно, в заглавии «Воспоминания» содержится отсылка к тем разговорам, которые происходили у Белого и Мандельштама в Коктебеле летом 1933 года…
Датировка стихотворений также традиционно базируется на указаниях Н. Я. Мандельштам, отмечавшей, что в подборку «вошли ряд восьмистиший, написанных в ноябре 33 года, одно восьмистишие, отколовшееся от стихов на смерть Андрея Белого, и одно — остаток от „Ламарка“». Она вспоминала, что «Мандельштам никак не хотел собрать и записать восьмистишия. <…> Первая запись восьмистиший все же состоялась в январе 34 года»[1771]. Среди записанных в январе ею отмечены шесть стихотворений, в том числе все четыре из «гихловского списка»[1772].
Вслед за Н. Я. Мандельштам, начиная с первого появления цикла в печати, «под каждым стихотворением» указываются «двойные даты»: «первая — время создания восьмистишия, вторая — время его окончательной записи»[1773]. Для интересующих нас восьмистиший-воспоминаний — «ноябрь 1933 года — январь 1934 года». При этом все публикации «Восьмистиший» делаются по позднейшим спискам, и никакого документального подтверждения ни дате создания в ноябре, ни дате записи в январе не было. Рукописи 1934 года считались пропавшими бесследно…
Но ведь именно с январской рукописи 1934 года была сделана «гихловская» машинопись стихотворения «10 января…». Значит, напечатанный вслед за ним цикл «Воспоминания» отражает ту самую январскую запись восьмистиший, о которой говорила вдова поэта! И тогда «гихловский» список четырех восьмистиший-воспоминаний является самым ранним из известных на сегодняшний день (или даже самым ранним). Ведь о том, что было (или не было) сочинено в ноябре 1933-го, а также о том, претерпело ли сочиненное какие-то изменения в период «устного бытования текста» и при фиксации на бумаге, судить в принципе невозможно… Не исключено также, что первая запись восьмистиший «состоялась» именно в связи с готовящимся выступлением Мандельштама на вечере памяти Белого. Вопрос о том, были ли в январе записаны только эти четыре стихотворения или, как указывает Н. Я. Мандельштам, шесть, остается по-прежнему открытым…
К сожалению, столь ценный документ дошел до нас в чудовищно изуродованном опечатками виде. Справиться с «Воспоминаниями» машинистке оказалось еще труднее, чем со стихотворением «10 января…». В ряде случаев «поплыл» и синтаксис: в 3‐й и 4‐й строках стихотворения «О, бабочка, о, мусульманка…» пришлось вообще перейти на прозаический пересказ: «Жизни полна и умирания, / Таких больших сил» (вместо: «Жизняночка и умиранка, / Такая большая — сия!»). Лексические замены представляют интерес не столько для текстологии Мандельштама, сколько для реконструкции облика сотрудницы издательства: вместо «чертежника пустыни» ей привиделся «чертенок пустыни»; вместо «дуговой растяжки» — «затяжка» (то ли затяжка на отрезе ткани, то ли затяжка сигаретой?); «выпрямительный вздох» наступает в «гихловском» списке не после нескольких «задыханий», а после «двух или трех, / А то четырех заседаний» (может, она стенографировала многочисленные заседания в ГИХЛ или печатала их протоколы?). Единственное отличие, которое может быть расценено как разночтение и пополнить позитивные знания о первоначальном тексте, состоит в использовании во второй строке восьмистишия «Когда уничтожив набросок…» слова «спокойно» вместо принятого в современных публикациях «прилежно»: «Когда уничтожив набросок, / Ты держишь спокойно в уме / Период без тягостных сносок…». «Спокойно» в «ватиканском списке» зачеркнуто, и вместо него на полях рукой Н. Я. Мандельштам вписано «прилежно»[1774].
Тем не менее сквозь густую пелену искажений в «гихловской» машинописи все же просвечивает мандельштамовский стих и, что особенно интересно, видна авторская воля, проявившаяся в циклизации, нумерации и общем заглавии всех четырех стихотворений.
Безусловно, проблема «гихловского» списка восьмистиший требует дальнейшего серьезного изучения и обсуждения. И потому пока остановимся лишь на самом очевидном: в Государственном издательстве художественной литературы (ГИХЛ) на организуемом П. Н. Зайцевым вечере памяти Андрея Белого Мандельштам собирался прочесть стихотворение «10 января 1934 года» и цикл «Воспоминания», состоящий из четырех восьмистиший.
2.5. «Голубые глаза и горячая лобная кость…»: «зайцевский» мемуарный список?
Вернемся снова к П. Н. Зайцеву. Итак, он минимум дважды приходил к Мандельштаму (первый раз в период с 16 по 18 января, второй — 22 января) и был знаком как с ранним, «гихловским» списком стихов памяти Белого, так и с более поздним, сохранившимся в его личном архиве и ныне экспонируемом в Мемориальной квартире Андрея Белого. В связи со стихотворением «Утро 10 янв<аря> 34 года» имя Зайцева обычно и упоминается в литературе о Мандельштаме. Однако к середине января, то есть к моменту даже первого «захода» Зайцева, Мандельштамом было написано не одно, а два стихотворения на смерть Белого: не только «Утро 10 янв<аря> 34 года», датированное 16–21 января, но также «Голубые глаза и горячая лобная кость…», датированное 10–11 января. Оба стихотворения Зайцев знал: «Голубые глаза…» он привел в воспоминаниях «Последние десять лет жизни Андрея Белого», а «Утро…» — в «Московских встречах».
С цитированием «Утра…» все очевидно. Зайцев сам указал, что воспроизводит текст по своему автографу. А вот с «Голубыми глазами…» ясности нет. Понятно лишь то, что для выступления на вечере памяти Белого стихотворение «Голубые глаза…» не предназначалось, потому его и нет в «гихловском» списке. Действительно, стихотворение, в котором Белый представлен как поэт, «веком гонимый взашей», а его смерть рассматривается как «казнь», совсем не годилось для публичного исполнения на официальном мероприятии. Хранить дома такие рукописи тоже было небезопасно, а уж признаваться в их хранении и вовсе не следовало. Дважды сидевший Зайцев это не мог не понимать. В общем, ни рукописного, ни авторизованного отдельного машинописного списка стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…» в архиве Зайцева обнаружить не удалось. Будто страхуясь от подобного читательского любопытства, Зайцев в мемуарах о рукописи не упоминает, а, напротив, предваряет текст стихотворения сообщением о том, что познакомился с ним в устном авторском исполнении:
Осип Эмильевич сказал мне, что никогда не писал стихов по поводу чьей-либо смерти, а на смерть Белого написал. Тут же он прочитал мне эти стихи.
Далее Зайцев приводит название стихотворения («Памяти Андрея Белого»), полный текст (24 строки), а в конце указывает дату и место его создания: «Январь 1934 г. Москва».
Как такое возможно? Сложно представить, что Зайцев по памяти, от начала до конца и без ошибок, процитировал длинное и сложное стихотворение Мандельштама через двадцать с лишком лет после того, как один раз его услышал… Естественно заподозрить мемуариста в том, что он перепечатал стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» с какого-то лежащего перед ним списка.
В черновых набросках к очерку о Мандельштаме Зайцев рассказал, что в октябре 1960‐го ему в руки «по счастливой случайности» попал самиздатовский сборник:
Я прочитал сборник стихов О. Э., машинопись <…>. И поэт Мандельштам встал передо мной в совершенно ином виде, встал в большой рост. Прежний поэт-акмеист совершенно преобразился. <…> Сборник назывался «ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ». Даты были больше все 1930‐х годов. В нем были стихи о Петербурге, о Ленинграде, о Каме… Я прочитал этот сборник один раз, так сказать, начерно. Потом стал читать второй раз, за вторым — в третий раз. Так я успел его прочитать, кажется, четыре раза. Мне его надо было вернуть, а возвращать не хотелось. <…>.
Итак, я стал перечитывать сборник О. Э. в третий, в четвертый, в пятый раз. И с каждым новым прочтением росло, вырастало вживание в чудесные стихи чудесного Осипа Эмильевича. Его стихи становились не то что яснее, прозрачнее. Ясности полной еще не было, ее нет и сейчас, после пятого или шестого прочтения <…>. Но чем больше я вчитывался в стихи Мандельштама (хочется сказать ближе, роднее — Осипа Эмильевича), тем больше мне открывалась их сокровенная глубина <…>, я как бы видел и ощущал его самого, ощущал его дыхание, слышал интонации его голоса, видел его жесты — словом, воспринимал сквозь читаемые стихи самого О. Э. таким, каким он был в действительности, каким я воспринимал его в 1934 году.
Как следует из тех же набросков, после 1934 года Зайцев не общался ни с Мандельштамом, ни с людьми из его ближайшего окружения. Сведения о судьбе репрессированного поэта он вылавливал по крупицам:
Мы расстались и больше уже не видались. Я в 1935 году весной вышел из жизни. Вернувшись в 1938 году[1775], узнал о многих, о многом. Осип Эмильевич был на Урале. Мне сказали, что он пытался покончить с жизнью, прыгнул со второго этажа, но только сломал себе ногу. Больше я о нем не слышал ничего, а если и слышал что-нибудь, то не успевал записывать. Я и сам был в «нетях»… <…> Кто-то мне сообщил, что он умер в 1941 году во Владивостоке. Сведения были только по слуху. <…> Он умер, как писал Эренбург в своей книге, в 1940 году![1776]
Трудно сказать, когда Зайцев включил в воспоминания о Белом стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» — до или после знакомства с самиздатовским сборником, ведь он работал над мемуарами достаточно долго. Однако напрашивающееся предположение о том, что именно из этого источника Зайцев списал стихотворение, скорее всего, неверно. Состав самиздатовского сборника восстановить невозможно, но Зайцев указывает, что «в нем были стихи о Петербурге, о Ленинграде, о Каме…». Маловероятно, что в этом ряду Зайцев не отметил бы неизвестные или позабытые им стихи о Белом.
Возникает ощущение, что у Зайцева имелся какой-то не дошедший до нас список, в котором стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» фигурировало под заглавием «Памяти Андрея Белого». Скорее всего, список был тоже получен во время «заходов» Зайцева к Мандельштаму в январе 1934 года.
Основная причина, заставляющая нас допустить существование некоего никому не известного и, по-видимому, навсегда пропавшего раннего списка, состоит в следующем: в мемуарах «Последние десять лет жизни Андрея Белого» стихотворение Мандельштама имеет ряд отличий от традиционно и привычно воспроизводимого текста (см. приложение к данной главе и факсимиле списка)[1777].
Отличиями, состоящими в отсутствии разбивки на строфы, в иной пунктуации, а также в том, что вместо «прямизны нашей мысли» у Зайцева дается множественное число («прямизна наших мыслей»), соблазнительно сейчас просто пренебречь.
Но вот одним несовпадением пренебречь нельзя никак, потому что оно носит характер принципиальный.
Во всех без исключения научных изданиях Мандельштама стихотворение завершается так:
У Зайцева же нет повтора слова «лежи». В результате замены всего одной буквы («Ж» на «Т») вместо второго «леЖи» появляется — «леТи»:
«Лежи» или «лети»? Думается, что здесь мы имеем дело не с разными допустимыми вариантами, а с необходимостью выбора между правильным и неправильным написанием слова, прочтением стиха и, наконец, пониманием авторского замысла.
В целом ясно, что имеет в виду Мандельштам, когда пишет «лежи, молодей»[1778]. Он фиксирует реально происходящий процесс: как меняется, молодеет лицо у лежащего в гробу Б. Н. Бугаева. Сходные образы, связанные с движением времени вспять, к началу, фигурируют, кстати, и в описаниях других свидетелей происходящего. Так, С. Д. Спасский отметил в дневнике, что на лице Белого была «совершенно детская улыбка, которая на следующий день <…>, когда его перевезли на Плющиху и потом в оргкомитет, стала радостным, победным сиянием»[1779]. О том, что лицо Белого «сияло улыбкой и было исполнено мудростью света и покоя», писал и П. Н. Зайцев: «Это было лицо Дитяти и Мудреца, отрешенного от всего земного»[1780].
А вот второе «лежи» в той же строке выглядит странно и неуместно. Зачем Мандельштам настойчиво призывает покойника «лежать, бесконечно прямясь», если по-иному, не прямо, в гробу лежать просто невозможно? Если же все-таки поставить себе непременной целью «оправдать», а значит, объяснить стоящее в слове «Ж», то, увы, единственным приходящим на ум аналогом «лежи, бесконечно прямясь» оказывается поговорка «горбатого могила исправит», обыгранная, кстати, Мандельштамом в 1931 году в «Отрывках из уничтоженных стихов»:
Думается, однако, что эту курьезную и кощунственную интерпретацию стоит отбросить по причине ее абсурдности[1781].
Гораздо проще представить, даже чисто «физиологически», как можно лететь, «бесконечно прямясь». К тому же с понятием смерти тесно связано представление о душе, отлетающей в иной мир. В ситуации с Белым, который — как показано в стихотворении — был «гоним взашей», осмеян, замучен и фактически «казнен», такое улетание прочь от земли в «пустоту» и «чистоту» кажется даже благом. И наконец, при замене «лежи» на «лети» со всей очевидностью высвечивается столь любимое Мандельштамом использование чужого слова. Здесь — слова Маяковского:
«Маяковский» слой в творчестве Мандельштама вообще занимал существенное место[1783], а в данном случае аллюзия кажется более чем уместной: ведь Мандельштам обращается к стихотворению Маяковского, написанному по сходному поводу — на смерть Сергея Есенина.
В общем, если считать, что в стихах Мандельштама предполагается смысл, то, безусловно, в анализируемой нами строке никакого повтора слова «лежи» нет; вместо привычного «Ж» должно быть использованное Зайцевым «Т», то есть — «лети».
Облегчить выбор в пользу «лети» может тот факт, что автографа стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…» нет — только списки. Допустить, что в них могли быть ошибки, вполне возможно. Следует также учитывать, что рукописное «Ж» и рукописное «Т» выглядят очень похоже, часто — почти неотличимо. Так что многократно повторенное публикаторами «лежи» могло быть следствием не только ошибки записи, но и ошибкой прочтения…[1784] Что же касается Петра Никаноровича Зайцева, то к его немалым заслугам перед русской культурой стоит, на наш взгляд, прибавить еще одну: он оказался самым внимательным и адекватным читателем стихотворения Мандельштама «Памяти Андрея Белого» («Голубые глаза и горячая лобная кость…»).
3. «КАКОВО ТЕБЕ ТАМ — В ПУСТОТЕ…»
АРГОНАВТИЧЕСКИЙ МИФ В СТИХАХ О. Э. МАНДЕЛЬШТАМА ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО
В заключение считаем важным обратить внимание на еще один источник образности в последней строфе стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…» — аргонавтический. Он же, как кажется, служит дополнительным «контекстуальным» доводом в пользу зайцевского «мемуарного» списка, то есть — в пользу «ЛЕТИ» вместо второго «ЛЕЖИ». Приведем интересующую нас строфу снова:
На наш взгляд, в этих строках явственно ощутима отсылка Мандельштама к основным составляющим аргонавтического мифа Андрея Белого[1785], и прежде всего к лирическому отрывку в прозе «Аргонавты» (1904), включенному в сборник «Золото в лазури» (1904). Содержащиеся в цикле Мандельштама многочисленные аллюзии на произведения раннего Белого, символиста и аргонавта, уже отмечались — прежде всего в исследовании С. А. Поляковой[1786], а также в комментариях к указанным ранее изданиям Мандельштама. Несомненно, первый поэтический сборник Белого был у Мандельштама на слуху, и очень логично, что он при создании образа умершего поэта-символиста мог сознательно обратиться к аргонавтической мифологии.
Применительно к интересующим нас строкам (в варианте «зайцевского» мемуарного списка) актуален сюжетный ход, связанный с отлетом от земли (в небеса, в лазурь, к Солнцу). Он, как мы показали уже в первой главе книги, вообще лежит в основе аргонавтического мифа Белого, а в рассказе «Аргонавты» как раз и повествуется о подготовке такого полета/отлета, его осуществлении и печальном результате.
Главный герой рассказа — «мечтатель», «магистр ордена Золотого Руна», «седобородый, рослый старик», «великий писатель, отправлявшийся за Солнцем, как аргонавт, за руном»[1787]. Он, безусловно, является авторским alter ego, хотя примечательно, что Белому, лидеру московских аргонавтов, в то время старость еще не грозила (в период написания рассказа ему было всего 24 года), и писателем он был еще только начинающим. Можно сказать, что, делая героя рассказа знаменитым стариком, Белый игриво моделировал собственное будущее — вполне в духе жизнетворческой практики символистов. Спустя тридцать лет после выхода сборника «Золото в лазури» подобное моделирование могло восприниматься как сбывшееся пророчество: Белый станет прославленным писателем, состарится, но до конца жизни сохранит верность аргонавтическим идеалам юности. Собственно говоря, так оно и произошло. И так же, сквозь призму аргонавтического мифа, воспринимал и описывал Белого Мандельштам в стихах, посвященных его памяти.
Подготовке к отлету и торжественному публичному прощанию с главным аргонавтом, улетающим прочь от земли и таким образом побеждающим смерть, посвящена большая часть рассказа. Причину своего отлета «Магистр ордена аргонавтов» сформулировал весьма определенно: «Да вот, лечу… Нечего делать на земле…»[1788] Однако если в большинстве стихов «Золота в лазури» аргонавтический миф предстает преимущественно в экстатически восторженном, «пиршественном» аспекте, то в лирическом отрывке «Аргонавты» он повернут и раскрыт с трагической стороны. «Мечтателю» и провожающим его в последний путь землянам кажется, что проект удался и полет от земли к Солнцу осуществился: «Взглянув на небо, увидели, что там, где была золотая точка, осталась только лазурь»[1789]. Но манящая аргонавтическая мечта оказывается гибельным обманом:
Здесь, возвысившись над земным, мысли великого магистра прояснились до сверхчеловеческой отчетливости. Обнаружились все недостатки крылатого проекта, но их уже нельзя было исправить. Предвиделась гибель воздухоплавателей и всех тех, кто ринется вслед за ними[1790].
В итоге полет «крылатого Арго» становится прямым путем к смерти, а не способом ее преодоления, причем путем к смерти и самого идеолога полета, и человечества, поверившего в его проповедь. Вместо жаркого Солнца, к которому первоначально устремлялся «мечтатель», он оказывается во тьме, холоде и пустоте:
Холодные сумерки окутали Арго, хотя был полдень. Ледяные порывы свистали о безвозвратном. <…>. Так мчались они в пустоту, потому что нельзя было вернуться. <…>. Неслись в пустоте. Впереди было пусто. И сзади тоже[1791].
Однако аргонавт примиряется с неизбежной участью и даже находит в ней великий смысл: «Да, пусть я буду их богом, потому что еще не было на земле никого, кто бы мог придумать последний обман, навсегда избавляющий человечество от страданий…»[1792]. Примечательно, что свои последние слова «успокоенный» аргонавт шепчет, «замерзая в пустоте»[1793]. Далее наступает смерть, причем корабль аргонавта становится гробом, в котором он обречен на бесконечный полет: «Окоченелый труп лежал между золотыми крыльями Арго. Впереди была пустота. И сзади тоже»[1794].
Мандельштам использует и обыгрывает практически все образы, фигурирующие в «Аргонавтах» Белого как метафоры смерти: это и холод, и пустота[1795], и, наконец, бесконечно длящийся в холоде и пустоте полет…
Кстати, к «Аргонавтам» Белого вероятнее всего восходят и цитированные нами ранее строки Маяковского, на которые Мандельштам также ориентировался: «Вы ушли, / как говорится, / в мир в иной. // Пустота… / Летите, / в звезды врезываясь».
Стоит добавить, что в этом случае, как и в большинстве других, литературная память могла стимулироваться более простыми ассоциациями, вызванными непосредственно реалиями похорон и тем, что люди видели на прощании с Белым. Здесь, как кажется, свою роль сыграли впечатления, полученные во время шествия за катафалком, на котором медленно ехал (плыл?) гроб, и особенно во время кремации, технология которой предполагала медленное движение гроба и его исчезновение. Именно как «самостоятельное», «самопроизвольное» движение гроба (словами «тронулся», «поплыл») описывает эти действия Н. И. Гаген-Торн:
Потом тронулся гроб, его понесли, положили на дроги. Медленно двигались лошади. Мы шли за погребальным катафалком по незнакомым мне улицам Москвы. Цокали копыта о круглые булыжники мостовой. Покачивались цветы на катафалке. Тихо переговаривались, наклоняясь друг к другу, люди… Двери в светлое здание крематория открылись. Между рядами четырехугольных колонн понесли гроб на возвышение. В последний раз подходили, прощались. Наклонялись к цветам. Склонялись, передвигались. Была тихая музыка.
И — тронулся гроб на возвышение, поплыл к разошедшимся створкам дверей. Ушел в глубину. И — задвинулись створки[1796].
Те же впечатления, но еще более непосредственно, прямо, зафиксировал в дневнике неизвестный поклонник Белого:
И все смотрим. Оно — это незабываемое, любимое лицо уплывает вниз. Женщина что-то шепчет ему вслед, все громче, громче. Вспомнилось: человека провожают на пароходе, пароход медленно уплывает <…> — близкие ему также вслед кивают, машут платком и повторяют губами: «Не забывай. Думай обо мне». И вот все кончилось. Оборвалась нить. Очнулся, как от сна. Кончилась прекрасная сказка![1797]
А от отплытия гроба до его отлета в золото-лазурное небо, от впечатлений, полученных на похоронах, к сходным по эмоциональной тональности произведениям Белого — уже совсем близко, один шаг. И таинственный незнакомец, подбросивший свой дневник К. Н. Бугаевой, его без труда сделал:
Вспомнил его стих: «Там в пурпуре бури — там бури! Мой гроб уплывает туда в Золотые лазури…» и комок слез подкатил к горлу. Его лирическая душа улетела в лазури — и я… осиротел. Стало скучно жить без этой солнечной души. Все хорошие чувства сжались в комок и спрятались куда-то далеко. Если дорогой туда мы были дорогой в страну музыкальной души, то дорога обратно мне стала дорогою в леденящую пустыню — после заката этого сверкающего из д. Кучино солнца. Солнца в этом плохоньком пиджаке с трагическими складками у губ[1798].
Не исключено, что о чем-то подобном думали и даже говорили на прощании с Белым многие. Ассоциации, мягко говоря, напрашивались. Не исключено, что и Мандельштам помнил стихотворение «Утро» (1907), хоть и написанное после выхода сборника «Золото в лазури», но вполне аргонавтическое и очень подходящее к случаю:
Правда, у Мандельштама золотая лазурь превратилась в траурно-черную («как лазурь черна!»[1800]), а корабль «Арго» — в гроб, уносящий Белого, как некогда его героя, старого аргонавта, в холод и пустоту.
Так аргонавтический миф, ознаменовавший рождение Белого-писателя, был использован применительно к его кончине[1801], дал художественную модель, объясняющую смерть поэта и его «посмертье», существование за чертой земного бытия.
ПРИЛОЖЕНИЕ. ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ. ИЗ СТИХОТВОРНОГО ЦИКЛА «ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО» (1934)
СПИСОК ИЛЛЮСТРАЦИЙ
Золотое Руно. Журнал художественно-литературный и критический. М., 1906. № 2. Марка Е. Е. Лансере (
Аргонавты. Литературно-художественные сборники. Киев, 1914. Кн. 1. Обложка М. П. Денисова (
Аргонавты. Журнал искусств (Екатеринослав). 1918. № 1. Обложка Л. К. (
Аргонавты. Иллюстрированный сборник по вопросам изобразительного искусства и музейной жизни. Пг., 1923. № 1. Марка С. В. Чехонина (
Ватто А. Отплытие на остров Цитеру. 1717. Холст, масло. Лувр (Париж) (
Ватто А. Отплытие на остров Цитеру. 1718. Холст, масло. Шарлоттенбург (Берлин) (
Андрей Белый. Линия жизни. Автобиографическая схема. 1927. Копия К. Н. Бугаевой. Калька, цветные карандаши, чернила. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-17497 ОрБ-129/1–4 (
Андрей Белый. Кульминационный пункт жизни. Деталь к автобиографической схеме «Линия жизни». 1927. Копия К. Н. Бугаевой. Калька, цветные карандаши, чернила. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-17500 ОРБ-132 (
Букварь, составлен Карионом Истоминым, графирован Леонтием Буниным, отпечатан в 1694 г. в Москве. Лист «Г». Воспроизведение по факсимильному изданию: Л.: Аврора, 1981 (
Герб Смоленска из «Титулярника» царя Алексея Михайловича (1672), герб Смоленска (после 1780), герб Смоленской губернии (после 1856), прорисовки. Воспроизведение по кн.:
Гамаюн. Художественный журнал / Ред. — изд. А. И. Вахрамеев. СПб., 1906. № 1. Обложка и первый лист (
Альбом революционной сатиры 1905–1906 гг. / Под общ. ред. С. И. Мицкевича. М.: Государственное издательство, 1926. С. 51 (
Алконост [Сборник памяти В. Ф. Коммиссаржевской]. СПб.: Передвижной театр П. П. Гайдебурова и Н. Ф. Скарской. 1911. Кн. 1. Обложка (
Ремизов А. М., Гершензон М. О., Каплун С. Г. Поздравительные записи в альбоме С. М. Алянского. Рисунок А. М. Ремизова. 1919. Бумага, акварель, чернила. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1541. Л. 1 (
Блок А. Лирические драмы… СПб.: Шиповник, 1908. Обложка К. А. Сомова (
Иванов Вяч. Cor Ardens. Часть 1. М.: Скорпион, 1911. Обложка К. А. Сомова (
Любовь к трем апельсинам. Журнал Доктора Дапертутто. Пг… 1915. № 1–3. Обложка А. Я. Головина (
Мейерхольд В. Э. Поздравительная запись и рисунок в альбоме С. М. Алянского. 1 марта 1919 г. Бумага, чернила. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1540. Л. 5 (
Записки мечтателей. Пг., 1919. № 1. Обложка А. Я. Головина. Фрагмент (
Сабашникова М. В. Фотография с несохранившегося портрета М. Бауэра. 1926. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). НВФ (
Сабашникова М. В. Фотография с несохранившегося портрета А. А. Тургеневой и Андрея Белого. 1915. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). НВФ (
План одного из разделов «Пневматологии» («Диадологии»), составленный Андреем Белым (автограф на первом листе) и П. П. Перцовым (на обороте листа). Сверху рукой Перцова: «Писал А. Белый». Кучино. 1928. РГАЛИ. Ф. 1796. Оп. 1. Ед. хр. 237 (
Перцов П. П. Об основных понятиях пневматологии (диадологии). 1927. Фрагменты. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 243 (
Андрей Белый. Схемы, автографы из ответа П. П. Перцову. § 17. 1928. Бумага, чернила. Избранные листы. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 75 (
Список художников, рисовавших на похоронах Андрея Белого. 9–10 января 1934 г. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-20011 РФБ-663 (
Ечеистов Г. А. Андрей Белый в гробу. 1934. Бумага, карандаш. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-26733 ОРБ-230 (
Меркуров С. Д. Посмертная маска Андрея Белого. 1934. Гипс. ГЛМ. КП‐52236 (
Прощание с Андреем Белым. 9 января. 6 час. вечера. 1934. Фотография Л. М. Алпатова. Рядом с гробом Г. И. Чулков. РО РНБ. Ф. 60. Ед. хр. 86. Л. 1 (
Андрей Белый в гробу. 10 января 1934 г. Фотография. РО РНБ. Ф. 60. Ед. хр. 86. Л. 6 (
Мандельштам О. Э. Утро 10 января 34 года. Текст рукой Н. Я. Мандельштам. Заглавие, подпись, дата рукой О. Э. Мандельштама. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-17621 РФБ-178 (
Мандельштам О. Э. 10 января 1934 г.; Воспоминания («гихловский» список). Машинопись. 1934. РГАЛИ. Ф. 613 (ГИХЛ). Оп. 1. Ед. хр. 4686 (
Мандельштам О. Э. Памяти Андрея Белого. Машинописные листы из мемуаров П. Н. Зайцева «Последние десять лет жизни Андрея Белого». 1940–1960‐е. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). НВФ (
Уистлер Дж. Симфония в белом № 1 (Девушка в белом). 1862. Холст, масло. National Gallery of Art (Вашингтон) (
Сирин. Лубок. 1881. Бумага, ксилография. Государственный музей А. С. Пушкина. КП-12528 Э-12767 (
Алконост. Лубок. 1881. Бумага, ксилография. Государственный музей А. С. Пушкина. КП-12489 Э-12766 (
Алконост и Сирин. Лубок. Последняя четверть XIX в. Бумага, литография. Государственный музей А. С. Пушкина. КП-12490 Э-12768 (
Алконост и Сирин. Лубок. Последняя четверть XIX в. Бумага, литография. Государственный музей А. С. Пушкина. КП-12491 Э-12769 (
Русские вышивки. Воспроизведение по кн.: Русские вышивки, исполненные К. Далматовым по атласу цветным шелком на мягкую мебель и по полотну на карнизы окон и дверей в Русский терем датского королевского парка Фреденсборга. СПб.: Издание К. Далматова, 1889 (
Васнецов В. М. Сирин и Алконост. Песнь радости и печали. 1896. Холст, масло. Государственная Третьяковская галерея (Москва) (
Уотерхаус Дж. У. Улисс и Сирены. 1891. Холст, масло. National Gallery of Victoria (Мельбурн) (
Васнецов В. М. Гамаюн — птица вещая. 1897. Холст, масло. Дагестанский музей изобразительных искусств им. П. С. Гамзатовой (Махачкала) (
Буря: Еженедельный литературно-художественный и сатирический журнал / Ред. — изд. Г. П. Эрастов. СПб. 1906. № 4. С. 5 (
Караваджо. Голова Медузы. 1597–1598. Холст, масло. Галерея Уффици (Флоренция) (
Купреянов Н. Н. Алконост. 3 марта 1919 г. Бумага, тушь. Рисунок из альбома С. М. Алянского. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1540. Л. 7 (
Семик [А. М. Ремизов]. Рисунок из альбома С. М. Алянского. 1919. Бумага, цветной карандаш. Изображены А. М. Ремизов, К. А. Сюнерберг (псевд. Эрберг), А. А. Блок, В. Н. Соловьев, С. М. Алянский («сам хозяин»). Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1540. Л. 19 (
Андрей Белый. Поздравительная запись и рисунок в альбоме С. М. Алянского. 8 марта 1919 г. Фрагмент. Бумага, чернила. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1540. Л. 11 (
Анненков Ю. П. Первая марка издательства «Алконост». 1918 (
Анненков Ю. П. Вторая марка издательства «Алконост». 1918 (
Анненков Ю. П. Марка издательства «Алконост» на экземпляре «Двенадцати» А. А. Блока (Пг.: Алконост, 1918), раскрашенном художником от руки. Из коллекции Р. Герра (Франция) (
Домье О. Любитель эстампов. 1856–1860. Холст, масло. Musée des Beaux-Arts de la Ville de Paris (
Домье О. Любитель эстампов. 1856–1860. Холст, масло. Art Institute of Chicago (
Записки мечтателей. Пг., 1919. № 1. Обложка А. Я. Головина (
Андрей Белый. Обложка журнала «Записки мечтателей». Эскиз 1. 1918–1919. Бумага, чернила. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 62 (
Андрей Белый. Обложка журнала «Записки мечтателей». Эскиз 2. 1918–1919. Бумага, чернила. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 62 (
Андрей Белый. Обложка журнала «Записки мечтателей». Эскиз 3. 1918–1919. Бумага, чернила. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 62 (
Андрей Белый. Заставка журнала «Записки мечтателей». Эскиз. 1918–1919. Бумага, чернила. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 62 (
Андрей Белый. Рисунок для обложки журнала «Записки мечтателей» (?). 1918–1919. Бумага, чернила. ГЛМ. КП-9670/36 (
Андрей Белый. Рисунок. 1910‐е. Бумага, чернила. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-17514 ОРБ-143 (
Андрей Белый. Рисунок. 1913 (?). Бумага, тушь, акварель. Rudolf Steiner Nachlaßverwaltung (Дорнах). Воспроизведение по кн.: Andrej Belyj: Symbolismus, Anthroposophie, Ein Weg: Texte — Bilder — Daten / Herausgegeben, eingeleitet, mit Anmerkungen und einer Bibliografie versehen von T. Gut. Dornach: Rudolf Steiner Verlag, 1997 (
Андрей Белый. Рисунки. 1913 (?). Бумага, тушь, акварель. Rudolf Steiner Nachlaßverwaltung (Дорнах). Воспроизведение по кн.: Andrej Belyj: Symbolismus, Anthroposophie, Ein Weg: Texte — Bilder — Daten / Herausgegeben, eingeleitet, mit Anmerkungen und einer Bibliografie versehen von T. Gut. Dornach: Rudolf Steiner Verlag, 1997 (
Андрей Белый. Стихотворения… Автографическое издание Книжной лавки писателей. Виньетки Андрея Белого (Рукописная книга). 1919–1922. Бумага, чернила. ОР РГБ. Ф. 25. К. 37. Ед. хр. 13 (
Андрей Белый. Алконост. 8 марта 1919 г. Рисунок из альбома С. М. Алянского. Бумага, чернила. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока. КП-1540. Л. 9 (
Андрей Белый. Первое свидание. Поэма в стихах. Книгоиздательство «Алконост». Эскиз обложки. 1921. Бумага, чернила. РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 7 (
Неизвестный художник (Фаворский В. А.?). Андрей Белый в гробу. 1934. Бумага, пастель, карандаш. ОР РГБ. Ф. 25. К. 66. Ед. хр. 13 (
Камешки, привезенные Андреем Белым из Коктебеля (1924) и с Кавказа (1927). Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП). КП-14334 ПБ‐26, КП-14335 ПБ-27, КП-14336 ПБ-28 (
УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
Дж. Уистлер. Симфония в белом № 1 (Девушка в белом). 1862. Национальная галерея искусства. Вашингтон
Алконост. Лубок. 1881
Сирин. Лубок. 1881
Алконост и Сирин. Лубок. Последняя четверть XIX в. Государственный музей А. С. Пушкина. Москва
Алконост и Сирин. Лубок. Последняя четверть XIX в. Государственный музей А. С. Пушкина. Москва
Русские вышивки, исполненные К. Далматовым. Санкт-Петербург. 1889
В. М. Васнецов. Сирин и Алконост. Песнь радости и печали. 1896. Государственная Третьяковская галерея. Москва
Дж. Уотерхаус. Улисс и Сирены. 1891. Фрагмент. Национальная галерея Виктории. Мельбурн
В. М. Васнецов. Гамаюн — птица вещая. 1897. Дагестанский музей изобразительных искусств им. П. С. Гамзатовой. Махачкала
Журнал «Буря». № 4. 1906
Караваджо. Голова Медузы. 1597–1598. Галерея Уффици. Флоренция
«Алконост» Н. Н. Купреянова. 3 марта 1919
«Алконост» А. М. Ремизова (Семик). 1919. Вокруг тарелки А. М. Ремизов, К. А. Сюнерберг (псевд. Эрберг), А. А. Блок, В. Н. Соловьев, С. М. Алянский («сам хозяин»)
«Алконост» Андрея Белого. Москва. 8 марта 1919 года. Рисунки из альбома С. М. Алянского. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока
Ю. П. Анненков. Марка издательства «Алконост». Первый и второй варианты. 1918
Марка издательства «Алконост», раскрашенная Ю. П. Анненковым. 1918. Из «Двенадцати» А. А. Блока. Коллекция Р. Герра
О. Домье. Любитель эстампов. 1856–1860. Musée des Beaux-Arts de la Ville de Paris. The Art Institute of Chicago
А. Я. Головин. Обложка журнала «Записки мечтателей». № 1. 1919
Андрей Белый. Эскизы обложки журнала «Записки мечтателей». 1918–1919. Российский государственный архив литературы и искусства. Москва
Андрей Белый. Эскиз заставки для журнала «Записки мечтателей». 1918. Российский государственный архив литературы и искусства. Москва
Андрей Белый. Рисунок для журнала «Записки мечтателей» (?) Государственный музей истории российской литературы им. В. И. Даля. Москва
Андрей Белый. Рисунок. 1910-е. Мемориальная квартира Андрея Белого. Москва
Андрей Белый. Рисунок (Из «образов духовных узнаний»). 1913 (?) Rudolf Steiner Nachlassverwaltung. Dornach
Андрей Белый. Рисунки («Образы духовных узнаний»). 1913 (?) Rudolf Steiner Nachlassverwaltung. Dornach
Андрей Белый. Стихотворения. Книжная лавка писателей. 1919 –1922. Российская государственная библиотека. Москва
Андрей Белый. «Алконост». 8 марта 1919. Рисунок из альбома С. М. Алянского. Государственный музей-заповедник Д. И. Менделеева и А. А. Блока
Андрей Белый. Первое свидание. Эскиз обложки. 1921. Российский государственный архив литературы и искусства. Москва
Неизвестный художник (В. А. Фаворский?) Андрей Белый в гробу. 1934. Российская государственная библиотека. Москва
Камешки, собранные Андреем Белым в Коктебеле (1924) и на Кавказе (1927). Мемориальная квартира Андрея Белого. Москва