Ох уж эти сказки. Ох уж эти Сказочники!.. В стародавние времена люди не знали добрых сказок. Сказки издревле были мрачными и пугающими историями о смерти, насилии, черном колдовстве. В них незадачливых властоимцев варили заживо, детишек морили голодом, а сиротам отрубали конечности. И даже Русалочка Х. К. Андерсена испила кровь морской ведьмы, прежде чем лишиться языка и отправиться на сушу к любимому принцу.
Сказки – это первые истории ужасов… И теперь они возвращаются к вам такими, какими всегда были и должны быть!
В антологии «Черные сказки» собраны как современные вариации знаменитых сказок о Шамаханской царице, Красной Шапочке и Русалке, так и совершенно новые, оригинальные и неповторимые истории, основанные на фольклоре разных стран и народов. Плоды буйной фантазии таких авторов, как Олег Кожин, Александр Матюхин, Майк Гелприн, Дмитрий Тихонов, Оксана Ветловская и многих, многих других собрал в одну большую и очень страшную коллекцию известный писатель и составитель хоррор-антологий М. С. Парфенов.
Здесь нет места светлому волшебству, ведь это – сказки для взрослых.
Черные, черные сказки…
© Авторы, текст, 2022
© М. С. Парфенов, составление, 2022
© Валерий Петелин, иллюстрация, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Старые сказки
Майк Гелприн. Саранча, скопец, палач
Северяне пришли на нашу землю числом несметным, ранней весной, едва в горных долинах стаял снег. У них были глаза цвета стали и волосы цвета льна. Они не знали страха и не давали пощады. Они опустошали города, казнили воинов, умерщвляли стариков, а молодых угоняли в полон. Они не были даже жестокими, они походили на равнодушную и жадную саранчу, оставляющую за собой пустыню там, где цвела жизнь.
Мой отец Селим-Шах, мудрейший из мудрых и храбрейший из храбрых, велел слать гонцов в сопредельные страны, моля соседей о помощи. Гонцы вернулись ни с чем – великие султаны и шахи заперлись в своих городах, степные ханы отогнали кочевые стада на горные склоны. «От трусости отвага на расстоянье шага», – говорили ученикам мудрецы. Забывая упомянуть о том, что и в обратном направлении расстояние не больше.
– Лучше испытать беду, чем страх перед ней, – сказал Селим-Шах, мудрейший из мудрых и храбрейший из храбрых.
На следующее утро он повел войско северянам навстречу.
Неделей позже отец вернулся – на запряженной четверкой арбе, под рогожей, разрубленный пополам. Гассалы трижды омыли его, закутали в кафан, и имам прочел над телом положенные молитвы. Мои старшие братья – рослый, горбоносый, с бешеными глазами Алишер, и тихий, робкий, ясноглазый Мансур, дали на Коране клятву мести.
– Шемаха, – сказал мне Алишер, прижав Священную Книгу к сердцу. – Видит Аллах, настали черные времена. Завтра с рассветом купцы погонят последние караваны на юг. Ты уйдешь с ними.
Я поклонилась в ответ. Мне едва сравнялось шестнадцать, но ни единого дня с тех пор, как научилась ходить, я не провела в праздности. Как подобает дочери великого шаха, я училась всему, и учителя мои были лучшими из лучших. Я свободно изъяснялась на четырех языках, а разумела еще полдюжины, включая наречие северян. Я практиковала врачевание и целительство, слагала стихи и на память читала суры, играла на лютне и не ведала усталости в танце. Я владела секретами древней магии и знала толк в травах, необходимых для заклинаний.
Я чтила шариат и осознавала, что предназначение женщины – служить мужчине, повиноваться ему, ублажать его плоть и рожать ему детей. Но у меня не было еще своего мужчины, а отца моего забрал к себе Аллах. Поэтому я сочла возможным ослушаться брата.
Алишер ушел, чтобы повелевать правоверными, а я, закутавшись в черный шелк, удалилась в упрятанное под переплетением дворцовых коридоров подземелье. Там, в каземате, я провела оставшиеся до прихода северян дни. Я сама толком не понимала, отчего решила остаться. Я лишь чувствовала, что мое место здесь – в крепости, обреченной на гибель.
Они не стали брать город в осаду. Они не жалели себя и пошли на приступ с марша через день после того, как дозорные заметили передовые разъезды с крепостных стен. За час до полудня я выбралась из подземелья наружу и взбежала наверх. Я видела, как они карабкались по приставным лестницам, щитами прикрываясь от стрел. Они лезли – упорно, оголтело, неистово. Они умирали, но новые живые заменяли убитых. К трем пополудни первый из них – дюжий, круглолицый, курносый, с окровавленным лбом под помятым шлемом, прорвался в проем между зубцами северной стены. Он рычал, как подраненный лев, и бился один против пятерых. Он был от меня в тридцати шагах, и время замерло – я видела, как медленно, словно прорубая вязкое тесто, ползет к груди северянина боевой ятаган. И как лезвие уходит в сторону, принятое на гарду меча. Видела, как раздвоенное жало зульфикара впивается в щит и теряет силу, угодив в стальную оковку. А потом замершее, приостановившееся время вдруг встрепенулось, взорвалось брызгами крови, оглушило лязгом стали и пустилось вскачь.
Он не мог уцелеть, этот круглолицый северный воин, но он уцелел. У него не было ни единой возможности устоять на ногах, но он устоял и дал время тем, кто шел за ним вслед. Они вывернулись у него из-за спины, его сородичи, рослые, ражие северяне с распяленными в крике ртами и пляшущей в глазах сталью клинков. С каждым мгновением их становилось все больше, и они оттеснили, отжали защитников прочь от стен.
Мимо меня во главе десятка правоверных промчался Алишер, у подножия крепостной башни схлестнулся с круглолицым. Я метнулась за братом вслед… Остановилась, отпрянула назад: отделившаяся от тела голова Алишера катилась по каменной кладке к моим ногам. Я закричала – страшно, отчаянно, а черные бешеные глаза мертвого брата, глядя на меня, затухали, заплывали бельмами.
По каменным ступеням я слетела вниз, затем бежала в толпе прочь от рухнувших городских ворот.
– В мечеть, – бил в уши истошный, панический голос Мансура. – В мече-е-еть!
Ему следовало родиться женщиной, моему робкому, улыбчивому брату, которому дворцовые ашуги прочили будущее великого поэта. Ему следовало родиться мной. Тогда Мансур ушел бы с караваном на юг, и кто знает, как бы обернулась судьба.
Стены мечети не спасли нас. К закату северяне ворвались внутрь. Меня вытащили на площадь, швырнули на камни, и тощий, востроносый, с подбитым глазом победитель стал вязать мне бечевой руки.
– Гладкая девка, сытая, – бормотал он себе под нос. – Целая или порченая, имею интерес знать.
– Не про тебя девка, подьячий, – осадил в двух шагах коня кряжистый, рябой северянин в подбитом серебром парчовом кафтане. – Не твоего поля ягодка.
– Почто ж не моего, воевода? – почесал подбитый глаз востроносый подьячий.
– Басурмане говорят, это дочь самого шаха.
– Тьфу ты, – выругался подьячий, когда воевода отъехал. – Свезло тебе, чумазая, – кому-нибудь из благородных достанешься. Им, благородным, бабу еттить лениво, не то что нам, сиволапым. Мы бы, – мечтательно причмокнул он, – тебя впятером гоняли, в пять елдаков. К утру, глядишь, и живого места на тебе б не осталось.
Они грабили город три дня: резали скот и мужчин, силой брали женщин, жгли дома и тащили, тащили, тащили в свои телеги наше добро. Они закололи имама, обезглавили муэдзинов и превратили в конюшню храм. Они поднимались на минарет и мочились с балкона, испражнялись в фонтан, а страницами Священной Книги подтирали зады.
Я, связанная, брошенная на занозистое тележное дно, обложенная тюками с награбленным, беззвучно плакала, глядя на то, что творит северная саранча. Но ненависти, лютой, безрассудной ненависти, еще не было во мне. Ее не было, даже когда по площади перед мечетью пронесли нанизанную на пику голову Алишера. Ненависть появилась позже, на четвертое утро. Солнце стыдливо прикрылось тучами, чтобы не смотреть. Вместо солнца смотрела я. Смотрела, как на площадь вывели обнаженного, обритого наголо, с порванной плетьми кожей Мансура.
Мой брат бился в руках двух бородачей, подталкивающих его к вбитому в землю, смазанному бараньим салом колу. В ясных джейраньих глазах Мансура метались мука и боль, а потом, когда бородачи вздернули его от земли и подсадили на кол, Мансур закричал. Этот крик не умер вместе с ним, не заглох в разорванном заднем проходе, не увяз в пробитом желудке и не утонул в лопнувших от нестерпимой муки глазах. Крик остался во мне, я приняла его, вобрала в себя и затолкала, забила в сердце. Предсмертная мольба брата поселилась во мне навечно, и клятва, которую он дал на Коране, стала моей.
Я рассталась с сознанием прежде, чем Мансур умер, а когда пришла в себя, услышала приветственный рев.
– Царевич! Царевич! – в тысячу глоток орала толпа победителей.
Я вскинула взгляд на грузного всадника с мясистым, рассеченным шрамом лицом. Был он в расшитой золотой вязью накидке, драгоценные камни швыряли сполохи света с рукояти его меча, а гнедой жеребец мотал головой, всхрапывал и фыркал, будто жаловался на непосильную и ненавистную ношу.
– Хорошо погуляли, братцы? – гаркнул царевич. Покивал в ответ на нестройную разноголосицу и добавил: – Ну, пора и честь знать.
Он спешился, обнялся с давешним рябым воеводой в подбитой серебром парче. Выслушал сказанные на ухо слова, задумчиво почесал перечеркнутую шрамом скулу и зашагал через площадь ко мне. Оглядел с придиркой, будто выставленную на базарный торг кобылу, втянул носом воздух, поморщился.
– Не люблю басурманок, – сказал царевич, – а от этой еще и смердит.
– Так нужду справлять негде, светлейший, – принялся оправдываться тощий востроносый подьячий. – Под себя девка ходила, потому и запашок от нее. Но ежели отмыть…
Пару мгновений царевич размышлял, что будет, если меня отмыть.
– Пустое, – сказал он наконец и добавил грязной площадной брани. – Кто, говоришь, первым одолел стену?
– Так Ивашка же Авдеев.
– Ну, значит, пиши приказ: за храбрость жалую девку сию Ивашке, сыну Авдееву. Пускай забирает, сучий хвост. Заслужил.
Безветренной душной ночью, под побитой звездной сыпью тушей хворого неба, круглолицый и курносый Ивашка, Авдеев сын, взял меня. Я корчилась под ним, изнемогая от стыда, боли и ненависти, а в десяти шагах глумливо ржали надо мной стреноженные обозные кони.
– Ты это, если что, прости, девка, – подступился ко мне наутро Ивашка. – Нехорошо я с тобой. Тебя как зовут-то?
Я промолчала. Он потоптался поодаль, опростал нос и убрался, а следующей ночью пришел опять.
– Ты это, – шептал Ивашка, подминая меня под себя, – не серчай шибко. У меня девок-то и не было ни одной, я оттого и неуклюж малость. Звать-то как?
– Шемаха, – простонала я, когда он вторгся в меня и стал хозяйничать, будто дорвавшийся до древесных жуков лесной дятел.
Мне не было больно, как накануне. И постыдно не было. Я даже испытала нечто сродни довольству, когда он излился в меня.
– Шем… Шам… – бормотал Ивашка, перебирая пальцами мои косы. – Не выговорить никак. Шма… Шха… черт побери! Я буду звать тебя Машкой.
Так звали коров и сук в убогой, затерявшейся среди непролазных лесов деревне, в которую Ивашка меня привез. Жил он в бревенчатом, с закопченным потолком и слюдяными окнами срубе, называемом курной избой. Кроме Ивашки, в избе обитали две его малолетние сестрицы и жилистая седая старуха-мать.
– Машка? – с сомнением в голосе спросила старуха, глядя на меня. – Что ж, поглядим на эту Машку.
Она глядела и днем, пока я изнемогала от непосильной деревенской работы, и ночью, когда Ивашка, не стыдясь любопытных сестер, подминал меня под себя.
– Ты это, – говорил он, вдоволь натешившись моим смуглым, податливым и научившимся кое-как отвечать на его движения телом. – Не серчай, если что. Прикипел я к тебе, Машка, люба ты мне.
Я молчала. Я вставала раньше всех и ложилась последней. И терпела. Терпела похоронивший под собой деревню ненавистный снег, топившуюся по-черному смрадную печь, безвкусную простецкую еду и постылую, выматывающую, каждодневную бабью работу. Я прибиралась в избе, стирала исподнее, ходила за скотиной и лопатила навоз. И знала – настанет мой день.
– Машка-то понесла, матушка, – на исходе зимы сказал Ивашка старухе. – Чего делать-то с ней?
Та призадумалась, долго жевала дряблые старушечьи губы, затем сказала:
– А женись на ней. Девка справная, и черт с ней, что басурманка. В церкви ее окрестим.
– А что, и окрестим, – согласился Ивашка. – Благодарствуйте, матушка. Стало быть, Пасху отгуляем, а на Красную горку и свадьбу сыграть можно.
Моего согласия Ивашка не спросил. Он был незлобивым, нетрусливым и работящим. Возможно, он и в самом деле любил меня – по-своему, так, как любит саранча с холодной северной кровью. Но у меня в жилах текла горячая южная. А в сердце жила месть, и кричал в нем, голосил, не давая мне забвения и покоя, казненный Мансур.
Когда весеннее солнце растопило снег и по деревне потянуло бражным дурманом, я отыскала на лесной опушке пробившиеся из-под земли навстречу теплу ростки вшивой травы. Откопала корни и измельчила их в порошок. Когда отошло пасхальное воскресенье, выбралась из избы во двор. Разделась донага и, воздев руки к небу, до полуночи стояла под звездами. Я произнесла заклинания, дающие силу отраве-траве, и прочла четыре суры Корана, благословляющие на джихад.
Ивашка, Авдеев сын, до свадьбы со мной не дожил. И старуха не дожила, и старухин приплод. Потравленная саранча бессильно корчилась на полатях, выблевывая на метеный пол зловонное содержимое желудков и отхаркиваясь зеленой мокротой.
Обухом топора я проломила череп старухе. Лезвием перехватила горло старшей девке и серпом зарезала младшую. Затем подступилась к Ивашке. Он долго не хотел умирать, даже с перебитыми руками, переломанными ногами и вспоротым животом. Он мучился на полу, но не орал от боли, а лишь глядел на меня изумленно, и тогда я выколола ему глаза и отсекла срам.
Когда Ивашка, наконец, отмучился, я обезглавила его, поквитавшись за Алишера. Затем вырезала у убитых сердца, побросала в холщовый мешок и облила дощатый пол жидкостью, которую саранча перегоняла из браги и называла сивухой. Подожгла избу и ушла в ночь.
До проезжего тракта я добралась на третьи сутки. К тому времени я съела сердца саранчи, и насытившийся Мансур притих во мне, перестав кричать.
Меня подобрал цыганский табор. Было в нем пять кибиток, за последней из которых косолапо трусил цепной медведь. Табор колесил по северным городам, давая цирковые представления в обмен на медяки и хлеб.
– А ты вылитая ромалэ, красавица, – сказал, оглядев меня исподлобья, морщинистый, с измаранными проседью курчавыми волосами старик. – Плясать умеешь? Петь? На гуслях бацать?
Я сказала, что петь и плясать могу, а бацать выучусь.
– Чье дитя носишь? – скосил глаза на мой живот старик.
– То не твое дело.
– Не мое, – согласился он. – Что ж, ступай тогда к Кхамало, у него как раз жена зимой померла от хвори, а цыгану без женщины никак нельзя.
Днем он был горласт, ленив и вечно пьян, этот Кхамало, с задубевшей на солнце кожей и медной серьгой в ухе. Но он был искусен, затейлив и неутомим по ночам, и с ним я познала то, чего и близко не было с убиенным Ивашкой из рода северной саранчи. Я принимала в себя Кхамало то лежа, то опустившись на колени, то стоя в рост и ухватившись за перекладину, поддерживающую кибиточный полог. Я скакала на Кхамало подобно цирковой лошади. Я узнала, что лоно женщины – не единственное пристанище для мужской плоти, а когда женщина на сносях – и не главное. А еще узнала, что красива, желанна и не хуже цыганки.
Ранней осенью в тряской кибитке я разрешилась от бремени младенцем мужеского пола. Услышав пронзительный детский писк, Кхамало осадил коней, спрыгнул с облучка и сунул голову под полог.
– Эх, хорошо, – сказал он. – Цыган родился – пить будем, гулять будем, песни петь будем.
– Не цыган, – простонала я. – И не будем.
Я перекусила пуповину. Подобрав юбки, выбралась из кибитки наружу с пищащим Ивашкиным отродьем в руках. Шатаясь от слабости, проковыляла туда, где порыкивал и звенел цепью медведь. С размаху размозжила голову ублюдка о колесо и бросила медведю измаранное кровью и слизью тельце.
Они долго стояли вокруг меня и молчали, пятеро мужчин, четыре женщины и выводок цыганских детей. Они смотрели в землю, на небо, на лошадей, но только не на меня. Затем Кхамало прокашлялся и, глядя в сторону, заговорил:
– Уходи от нас, женщина. Мы не воюем и не убиваем людей. Ни нашего рода, ни чужого. Убивцам нет места среди нас. Ступай прочь и не возвращайся больше.
Сидя на обочине в придорожной грязи, я долго смотрела табору вслед. Затем поднялась и побрела в лес. Я провела в нем семь дней, кормясь грибами и ягодами и собирая травы. Утром восьмого дня в узелках, что я навязала, порвав на лоскуты нижнюю юбку, лежали листья подбела и бересклета, корни белладонны и переступня, стебли белокрыльника и клещевины, цветы болиголова и горькой полыни.
Напоследок я нарвала гроздей волчьей ягоды и выжала сок в ладони. Долго решалась, прежде чем расстаться с плодородием, дарованным всякой женщине Всевышним. Когда решилась, присела на корточки и напоила ядовитым соком свое лоно.
Я выбралась на проезжую дорогу и три дня спустя спрыгнула с груженного битой птицей воза неподалеку от стольных мясных рядов.
Я бросилась царевичу в ноги тем же днем, на закате, когда усталое северное солнце завалилось за золоченые дворцовые купола.
– А ну, постой! – гаркнул царевич вознице, выбрался из роскошного, запряженного тройкой возка и шагнул ко мне. Багровый шрам пошел волнами по мясистой щеке и замер, будто почуявшая опасность, скользнувшая по бархану и насторожившаяся пустынная эфа. – Ты кто, красавица?
– Не узнаешь, светлейший? – дерзко ответила я, не вставая с колен. – Может статься, оттого, что от меня сейчас не смердит?
Царевич изумленно заломил бровь.
– Вот ты, значит, кто, – проговорил он. – Дщерь непокорного шаха. Как же тебя зовут, я подзабыл…
– Шемаха. Иван, Авдеев сын, которому ты меня подарил, называл Машкой.
– Шемаха мне больше по нраву, – усмехнулся царевич. – И где он, твой Иван?
– Он освободил меня от тягла, – я поднялась и заглянула царевичу в серые холодные глаза. – Помнишь площадного подьячего при войске, светлейший? Тот советовал меня отмыть, прежде чем попробовать. Ты тогда сказал, что не любишь басурманок. А теперь?
Царевич отступил на шаг и неспешно меня осмотрел.
– Ты стала настоящей красавицей, – признал он. – Что ж, немудрено для девицы царских кровей. Что ты от меня хочешь?
– Ничего, царевич. Лишь быть при тебе. Возможно, я придусь тебе по душе, если и в самом деле меня отмыть. Я с дороги, а от бассейнов с фонтанами успела отвыкнуть. Меня устроила бы парная баня.
Он взял меня в этой самой бане, распаренную, разомлевшую от чистоты и тепла. Его вялый ленивый орган едва нашел себе дорогу во мне. Он пыхтел, отдувался и кашлял, и его дыхание становилось все тяжелее, а плоть все мягче. Тогда я выскользнула из-под него и опустилась перед ним на колени.
– Клянусь, ты была права, Шемаха, – сказал царевич некоторое время спустя. – Мне это по душе. Я прикажу, чтобы тебе отвели покои в моей половине. И распоряжусь, чтобы за тобою приглядывали.
Он поселил меня в тесной полуподвальной каморке и приставил ко мне скопца. Это был страшный человек, сухопарый, мосластый и желтоглазый, похожий на изголодавшегося волка. Нет большего унижения для сильного мужчины, чем прислуживать женщинам. Нет большего позора, чем закончить свои дни евнухом в ханском гареме. Но этому унижение и позор были неведомы. Этот оскопил себя сам, чтобы желания плоти не препятствовали аскезе и колдовству.
– Я вижу твое нутро, – сказал он. – Твоя душа черная, как разбойничья ночь, и гнилая, как чумная язва. Смотри сюда, – он вскинул руку и наставил костлявый палец на шпиль дворцовой часовни.
Я вгляделась. На перекладине венчающего шпиль креста хлопала крыльями невиданная птица с золотым оперением.
– Это птица гамаюн, – бросил скопец мне в лицо. – Она досталась мне еще птенцом. Гамаюн кричит, когда чует беду. Вчера, едва ты появилась у нас, он кричал.
Мне стало страшно, так страшно, как было, лишь когда казнили Мансура. Но я сумела побороть этот страх и засмеялась скопцу в лицо.
– Ты лжешь, старик, – сказала я дерзко. – Это обыкновенный рыжий петух из тех, что топчет кур на заре. Петушок кукарекает от страха, потому что боится попасть стряпухе под нож.
Скопец ничего не ответил, а лишь плюнул мне под ноги и пошел прочь. Той же ночью я услаждала царевича в его опочивальне. А едва он захрапел, выскользнула из нее и поспешила к себе. Я смешала корни белладонны с цветами горькой полыни, в глиняной плошке растолкла в порошок и острием ножа резанула по пальцу. Сдобрила порошок кровью и произнесла заклятие, необходимое для приворота.
Три дня спустя я сыпанула щепоть снадобья в чарку с вином и подала ее царевичу. Когда я возвращалась от него, петушок на шпиле зашелся криком, но я лишь усмехнулась в ответ.
Теперь царевич проводил со мной все ночи и не отсылал прочь, насытившись.
– Скопец говорит, что ты приворожила меня, Шемаха, – сказал он однажды. – Птица гамаюн, дескать, кричит, завидев тебя.
– Скопец лжет. Так же, как его лживая птица.
– А пускай даже он говорит правду. Мне по душе твоя ворожба.
Я ненавидела этого северянина. У него было имя, но я ни вслух, ни про себя не произносила его. У саранчи нет имен. Я согревала ему постель, ласкала его, глотала его семя и ждала, когда придет мой день.
Мало-помалу царевич стал брать меня с собой на прогулки, на охоту, а потом и решил представить родне.
– Шамаханская царица, – шутливо объявил он, введя меня в убранные золотом покои. – Бывшая. Ныне же моей милостью проживается среди челяди.
Я поклонилась до земли сидящему на троне плешивому старику с ястребиным носом и выцветшими глазами. Затем – стоящему по левую руку от него молодцу. Он был высок, широкоплеч, кудряв, хорош лицом и строен статью. Он отличался от старшего брата в той же мере, в какой горный орел разнится со степным коршуном.
– Ты приглянулась отцу, – сказал ночью царевич. – Не стряслось бы беды.
– Какой беды? – эхом откликнулась я.
– На старости лет отец стал скорбен умом и несдержан в гневе. По правде сказать, я опасаюсь его. И в особенности опасаюсь младшенького. Мой братец хитер, коварен и изворотлив, в отличие от меня, простака.
– Ты не кажешься мне простаком, светлейший, – возразила я.
Царевич нахмурился.
– Я грубиян и рубака, а не придворный, – буркнул он. – В походах я ем мясо с ножа и сплю под лошадиной попоной. Что у меня на уме, то и на языке. А братец обучался в заморских странах и нахватался всякой всячины от иноземцев. Отцу он милее гораздо более моего и льстит ему, не стыдясь. Так что кто знает, не прикажет ли однажды старик удавить старшего сынка и наследника во благо младшенького.
– Ты пугаешь меня, царевич?
– Предупреждаю. Отцу каждую ночь водят новую девку. А наутро порют ее плетьми, потому что не сумела разжечь остывшую кровь. Старик по утрам злой как черт, горе тому, кто попадет ему под горячую руку. А младшенький тут как тут. Не беда, дескать, дорогой батюшка, другую найдем. Но тот, упрямый долдон…
– Дадон, – решительно поправила я. – Так степняки-скотоводы говорят о предводителе кочевья, если тот зажился и потерял разум от старости.
Царевич расхохотался.
– Дадон, – повторил он. – Надо же… У нас так называют неуклюжих и нескладных глупцов. Умора. А ты, девка, остра на язык.
На изломе весны на юге поднялись горцы, дерзкими набегами разорили пограничные селения северян. Плешивый старик с выцветшими глазами, которого старший сын теперь за глаза иначе как Дадоном не величал, велел собираться в поход.
– Скоро вернусь, – обещал царевич, с натугой влезая в седло. – Гляди, девка, чего услышу – убью.
Я поклонилась до земли и помахала вслед платком белого шелка. А тем же вечером петушок на часовенном шпиле заголосил вновь. Случилось это, когда через порог моей каморки перешагнул младшенький.
День спустя я поняла, что искусный и затейливый Кхамало годился этому разве что в подмастерья.
– Поговаривают, ты колдунья, Шемаха, – сказал однажды младшенький, пока я пыталась отдышаться после всего того, что он со мною проделывал. Сам он даже не запыхался.
– Кто поговаривает? – выдохнула я.
– К примеру, скопец. Моего братца, по его словам, ты приворожила. Что скажешь?
Я отдышалась. Я смотрела на него и думала, как обошлась бы с ним, доведись ему оказаться в моей власти, а не мне – в его. Этому я не позволила бы умереть быстро, как Ивашке.
– Скопец врет!
– Он никогда не врет. И его птица не врет тоже. Я имею к тебе вопрос, шамаханская царица. Что, если я предложу тебе стать царицей северной?
Я долго молчала. Младшенький молчал тоже – ждал.
– Ты что же, хочешь женить на мне отца, царевич? – спросила я наконец.
В чем мать родила, он поднялся с постели и подбоченился. Льняные кудри упали на лоб, достав до холодных стальных глаз под широкими, вразлет, бровями. Я смотрела на него, хотела его и ненавидела.
– Не отца, – проговорил он. – Я сам позову тебя в жены. Если только…
– Если только что?
– Есть три человека. Мой брат, наш с ним папенька и скопец. С братом будет несложно, он глуп и беспечен. Ты смекаешь, о чем я?
– Беспечный человек – мертвый человек, – поделилась я восточной мудростью. – Я понимаю, о чем ты.
Еще я понимала, что переживу этих троих самое большее на день-другой. Но я была на это согласна. Особенно потому, что туда, откуда не возвращаются, полагала прихватить с собой младшенького.
– Что ты от меня хочешь, светлейший?
– Я знаю, как сделать, чтобы отец позабыл себя от гнева. И знаю, как поступить, чтобы гнев его пал на скопца. Сможешь ли ты составить приворотное зелье?
Я помедлила.
– Пожалуй, смогу. А сам ты не опасаешься моих зелий, царевич?
Младшенький скривил губы.
– Я еще не ослаб умом, чтобы принять чарку из твоих рук. Ступай, готовься: завтрашней ночью ты разделишь ложе с моим отцом.
Он был слюнявый и суетливый, этот крючконосый, с выцветшими глазами старик. Смерть уже пометила его – изжелтила дряблую кожу и потравила плешь сизыми пятнами. Он был немощен и похотлив, а его мужское естество походило на дохлого водяного червя, и лишь великий Аллах ведает, каким чудом мне иногда удавалось этого червя оживить.
– Государь, у этой женщины черные глаза, черные волосы и алые губы, – сказал однажды скопец, всю ночь дожидавшийся пробуждения Дадона у порога царской опочивальни. – Но не только. Ее помыслы тоже черны, а руки алы от крови. Прикажи ее гнать, государь. Птица гамаюн исходит криком, предвещая беду.
– Я лучше прикажу гнать тебя, – взъярился Дадон, к которому минувшей ночью раз-другой вернулась мужская сила. – Ступай вон!
К лету гонцы принесли тревожные вести с юга. Старший царевич слал их одного за другим, моля о подмоге. Затем слать перестал. Истаяла неделя, за ней сгинула новая, гонцов с юга больше не было.
– Собирайся, – велел Дадон сыну. – Поведешь войско на выручку брату.
Младший царевич лихо запрыгнул в седло, подмигнул мне на прощание и пришпорил коня. Я поклонилась ему до земли и помахала вслед платком белого шелка. Он отправлялся геройствовать – убивать брата. Я оставалась ублажать старика.
Младшенький вернулся, когда летняя жара сменилась уже осенней сыростью. Я стояла на дворцовом крыльце и ликовала, на него глядя, а в моем сердце хохотом заходился казненный Мансур.
Царевич вернулся домой. Так же, как три года назад вернулся мой покойный отец Селим-Шах. Младшенького привезли на телеге, раскроенного пополам, прикрытого драной рогожей. На смрад, который исходил от него, слетались навозные мухи. Вслед за первой телегой катилась другая – на ней везли старшего. Содеянное вернулось к нему: из-под рогожи в лицо Дадону скалился череп. Отделенная от тела голова царевича сгнила на солнце, так же, как отсеченная и наколотая на пику голова моего брата.
На неверных ногах Дадон ковылял к покойникам. Шаг, еще шаг…
– Это она! – догнал царя заполошный голос скопца. – Она приворожила их и прелюбодействовала с обоими! Отдайте! Отдайте же! Отдайте ее мне!
Я сижу взаперти в тесной башенной келье в ожидании казни. В узкое, пробитое в камне окно я гляжу на то место на площади перед дворцом, где Дадон царским жезлом раскроил череп скопцу. И на то, где толпа в клочья разорвала птицу с золотым оперением.
В отличие от царя «петушок» смерть принял достойно. Он отомстил. Он успел вырвать Дадону ноздри, выклевать глаза и пробить клювом темя. Но птица отомстила лишь одному. Я же отправила в Джиханнам их всех. Предводители северной саранчи мертвы, все трое. И мертв тот, четвертый, что пытался их уберечь от беды.
Дверь темницы со скрипом отворяется. Я поднимаюсь на ноги, чтобы встретить палачей стоя. Я…
…тяжело оседаю на каменные плиты. Мне нечем дышать – сдавленная ужасом глотка не пропускает воздух. Задыхаясь, я смотрю на того, кто застыл на пороге. На мертвеца.
– Завтра тебя сожгут, Шемаха, – говорит он. – Ты хотела моей смерти и потому умрешь. Клянусь, мне жаль тебя. Не твоя вина, что я оказался предусмотрительнее вас всех.
– Зачем ты здесь? – выдавливаю я из себя.
– Хотел спросить, что ты подсыпала мне в вино. Белладонну я распознал по вкусу, но там было и нечто иное.
– Полынь, – шепчу я обреченно. – Цветы горькой полыни.
– Что ж, – царевич усмехается, багровый шрам, перечеркнувший мясистую щеку, кривится, гнется дугой. – Привкус мне пришелся по нраву, я прикажу отныне подавать мне вино с полынью. Покойный братец из твоих рук кубка бы брать не стал. Он был слишком осторожен и слишком труслив. А я с детства приучал себя к ядам – отравы и зелья для меня безвредны.
Он стоит в десяти шагах и с ухмылкой смотрит на меня, привязанную к столбу и обложенную хворостом.
Младшенький собирался убить брата, а себя выдать за мертвого. Он знал, что птица гамаюн всегда мстит убийце того, кто ее выкормил. Он предвидел, как потерявший голову от горя и гнева, опоенный приворотным зельем царь обойдется со скопцом. Он прогадал: старший царевич оказался не тем простаком, за которого с усердием себя выдавал. Он сам проделал то, что приготовил для него младший. Проделал моими руками.
Палач подносит к хворосту пылающий факел.
– Шемаха, – окликает меня царевич. – Знаешь, о чем я думал вплоть до этого мига?
Я молчу. Мне ли не знать, о чем думает палач перед тем, как казнить свою жертву.
– Я думал, не помиловать ли тебя.
– Что? – шепчу я. – Что ты сказал?
– Мне было ладно с тобой. Я подумывал, не стоит ли тебя помиловать и жить с тобой как с женой. Ты могла бы стать мне хорошей парой.
– И что же? – отчаянно кричу я. – Что ты решил?!
Царевич усмехается мне в лицо. То ли с грустью, то ли с издевкой, не поймешь.
– Решил, что тогда ты однажды ночью меня зарежешь. Прощай.
Первые языки огня лижут мне ноги.
Александр Матюхин. На ногах
Ее называли Олей, и ей часто снилось море. Плотное, теплое, изумрудное.
Денис шутил:
– Ты у меня русалка, как в городской сказке, которая должна убивать мужчин, но влюбилась и передумала!
Он искренне думал, что влюблен. А ей давно перестали нравиться его объятия, сигаретный запах изо рта, сухие губы, выпирающий живот. Она ненавидела музыку, которую он слушал, фильмы, которые он смотрел, рваные джинсы и растянутые футболки. Оля мечтала вырваться из душной съемной квартиры и мчаться, мчаться, чтобы никто и никогда не догнал.
Например, к морю.
Но ничего не получалось, потому что сложно, знаете ли, сбежать, когда нижняя половина тела – это рыбий хвост.
С утра Денис набирал полную ванну и переносил Олю из постели в воду. Осторожно обтирал губкой. Заботился. Оля плескала хвостом, разминая затекшие мышцы. Пила кофе. Ела тосты с джемом. Слушала радио в наушниках, прикрыв глаза.
Когда Денис уходил, она долго лежала под водой, представляя, что спряталась от мира в глубокой темной расщелине где-то на дне моря. Она слышала шум смываемой воды, шарканье тапок, приглушенную музыку, бормотание чьего-то телевизора. Слышала, как люди разговаривают по телефонам, вызывают лифт. Кто-то ругался. Кто-то занимался сексом – иногда и не по одному разу.
Ближе к обеду Оля выбиралась из ванной и ползла в кухню. Хвост тяжелел, оставлял на полу влажные и склизкие следы. Оля не любила ползать, она хотела, чтобы ее носили на руках.
Мир за окном кухни казался чем-то фантастическим. Мир, где у людей есть ноги. Мир, где люди смеются, поют, мечтают, путешествуют. Мир без ограничений.
В обеденный перерыв звонил Денис. Смеялся, покашливал, спрашивал про «как дела». У него был маслянистый грубый голос, как у всякого работяги, сутками напролет курящего дешевые сигареты, ругающегося матом, вдыхающего соленый морской воздух. Раньше Оле нравился голос Дениса, теперь он ее раздражал. Она уже знала, что лучше всего ставить разговор на громкую связь и просто слушать.
– Люблю тебя! – говорил он в самом начале отношений.
А Оля думала, как ответить: «Я тебя тоже»; «Взаимно»; «Спасибо».
– Угу…
Она отключала связь и вновь смотрела в окно.
Серая зима, густо наполненная ветром, запахом морской соли, мишурой бесконечных снегопадов, отступила месяц назад, и сейчас на улице было ярко, солнечно, хорошо. По тротуару мчались на самокатах, ходили с колясками, останавливались, чтобы поболтать под свежими изумрудными листьями. Оле тоже хотелось на улицу, прогуляться, но это же смешно и нелепо, потому что русалки не гуляют, даже в мечтах.
И еще у нее была другая задача. Тайный зов. Инстинкт.
Она находила взглядом подходящего человека. Мужчину. Иногда красивого, иногда все равно какого. Чтобы он не торопился, а задержался внизу, под окнами. Она должна была уловить его запах, определить – дешевый одеколон, кофе в забегаловке, пиво, грязная рубашка и давно не стиранные трусы, а значит, одинок, значит, можно, – и тогда, открыв окно, позвать его.
Мужчины всегда откликались на зов. Этот тоже. Высокий, излишне худой, скуластый, чуть лысоватый, но чем-то неуловимо привлекательный. Оля, поймав его взгляд, улыбнулась, поманила тонким пальцем. Он, конечно, видел только верхнюю половину ее тела, влюблялся мгновенно (мужчины и влюблялись всегда) и шел к окнам, не отводя глаз.
– Зайдешь? Второй подъезд. Сорок шесть на домофоне. Тебе туда.
Она не церемонилась. За полгода вошло в привычку. Закрыла окно, поползла к входной двери, стала ждать звонка.
Все они поднимались на третий этаж стремительно. Она чувствовала биение их сердец даже через дверь. Открывала. Ловила секундный ужас в глазах, ухмылялась, небрежно шевелила плечом, приглашая войти. Никто никогда не упрямился. Мужчина переступал через порог и с этого момента оказывался полностью в ее власти.
Оля поползла в гостиную, по пути стягивая через голову футболку. Диван был разложен и застелен заранее. Худой незнакомец жадно шел следом, тоже раздеваясь – торопливо и небрежно, с хрустом вскрывая молнию на джинсах.
– Давай, милый. Не знаешь, как примоститься? Сейчас покажу. Да, дорогой, не очевидно. Двигайся неторопливо, мне нужно успеть почувствовать. Да, милый, нежнее. Я же говорю, не нужно торопиться. Вот так. Меняем позу. Давай еще раз. Не беспокойся, все будет хорошо. И еще раз. Знаешь, а ты неплох. Хочешь перекурить? Нам нужно вернуться к процедуре еще два раза, чтобы наверняка. Знаешь, как я устала верить в это «наверняка»? Милый, давай. Дорогой, ты хорош. Быстрее. Теперь можно быстрее. Ты сладко пахнешь. Ты прекрасен. Да, милый. Прекрасен.
Он ушел сразу же, как все закончилось: растерянный, ничего не понимающий. В его взгляде все еще не угасло желание, но память уже услужливо рассыпалась на песчинки, потому что ни один человеческий мозг не мог удержать в себе воспоминаний о произошедшем. Мужчина сошел бы с ума, если хотя бы на минуту позволил себе освежить в памяти подробности.
Оля лежала на диване, расслабленная и удовлетворенная, обтирала тело влажными салфетками с запахом лаванды и крапивы. Потом перемещалась в ванную комнату и погружалась в теплую воду с головой.
Сквозь приоткрытые губы сочилась вода, жабры фильтровали кислород. Где-то внизу живота, на границе человеческого и рыбьего, зарождалась приятная долгожданная боль.
Оля закрыла глаза, ей снова снилось море. Но сон наслаивался на другой – пыльная дорога, по которой русалка вышагивает на красивых женских ножках. Обязательно босая и стопроцентно счастливая.
Оксюморон.
Признаться, той ночью в начале осени он хотел выйти в море на лодке в одиночку, отплыть как можно дальше, привязать к ногам металлический кусок арматуры и спрыгнуть в воду. К утру течение отнесло бы лодку на восток, и его искали бы как минимум неделю. Возможно, никогда бы не нашли. Здорово, правда? Навечно остаться под толщей воды, разглядывая пустыми глазницами проплывающих рыбешек, выглядывая в темноте знакомый образ.
К этой мысли Денис шел долго, с момента, как по-настоящему осознал, что жена умерла. Проснулся от этой мысли в пустой квартире, на разложенном в гостиной диване, пялясь в потолок. В голове крутилось: это навсегда. Милой, доброй, любимой Оли больше не будет. Пустая спальня так и останется пустой. Не с кем лежать на кровати и смотреть телевизор. Не с кем ужинать, пить пиво, обсуждать многочисленных соседей, друзей и коллег по работе.
Она утонула (какая ирония!), потому что в этом небольшом промышленном городке шестьдесят процентов смертей связаны с водой. Статистика беспощадна.
Когда Оля умерла, Денис находился в море. Сложно было найти момент в серых буднях, когда Денис занимался чем-то другим, кроме промышленной рыбалки. Таскал сети и сортировал рыбешку, курил и шутил с товарищами, пил холодный кофе и омывал лицо соленой водой. Наслаждался жизнью, как любил, потому что его жизнь была всецело связана с морем.
Первое сообщение пробилось сквозь расстояние. До берега оставалось еще четыре километра. Короткое и эмоциональное, от сестры: «Срочно приезжай в больницу!» Потом телефон засыпали звонки и сообщения, голоса сочувствующих и тревожащихся.
Он не успел. Признаться, он опоздал еще до того, как вообще узнал об Олиной смерти.
Как сухо и невообразимо точно: смерть наступила в результате удушья, вызванного попаданием воды в легкие.
Оля упала, ударилась головой о камень, потеряла сознание и захлебнулась. Ее вытащили через семь минут. Говорят, у Оли были открыты глаза.
Денис долгое время крутил в голове эту мысль. Успела ли Оля сообразить, что умирает? Какие образы всплывали в ее голове? Могла ли она выжить?
Потом проснулся и понял: не могла. И ее больше нет.
Арматура с веревкой лежали на дне лодки. Денис оделся теплее – и потому что было по-сентябрьски холодно, и чтобы быть тяжелее там, под водой. Тельняшка, футболка, теплая рубашка, свитер, пальто с меховой подкладкой. Трико, штаны, брезентовые брюки. Резиновые сапоги до колена.
Никто не удивился. Здесь рыбачили круглосуточно, лодки-одиночки выходили в море каждые полчаса. В морозном вечернем тумане мир сужался до размеров крохотного суденышка, и рыбакам часто нравилось просто уплывать за несколько километров от земли, чтобы побыть наедине со своими мыслями.
Тишина стояла такая, будто Дениса замотали в ватное одеяло из пара и мороза. Он забросил удочку, хотя в этом не было необходимости. Скорее, по привычке. Закурил. Умирать было не страшно, а даже радостно. Под водой так же одиноко и пусто, как и в квартире. Последнюю сигарету хотелось докурить именно сейчас: неторопливо, задумчиво, вглядываясь в полумрак вокруг.
Наконец он щелчком отправил окурок в воду и стал обвязывать ноги веревкой.
Денис не сразу заметил, что лодка качнулась сильнее, чем должна была, – отвлекся на узлы. Потом расслышал тяжелый всплеск, лодка накренилась уже совсем сильно. Полуобернулся – и обомлел.
На носу сидела Оля. Его Оля, настоящая и живая. Влажные волосы прилипли ко лбу и обнаженным плечам. Капли воды рассыпались по красивому лицу и стекали с подбородка. Оля улыбалась. У Оли вместо нижней половины тела был толстый рыбий хвост, как у русалки.
Денис почему-то сразу поверил, что это нормально. То есть бывает же так, что утонувшие люди возвращаются в другом обличье. Ничего, блин, удивительного. В их городке и не такое происходило, если верить слухам.
– Иди ко мне, – попросил Денис и понял, что по щекам текут слезы. – Господи, я так соскучился.
Оля протянула к нему худые тонкие руки – пальцы с перепонками – и неловко подползла. Хвост тяжело ударял по бортам. Пахло рыбой, влагой, водорослями, глубиной.
Они обнялись, потом Денис поцеловал Олю так крепко, как только мог. Почувствовал, что вот она, родная и любимая, снова с ним.
– Поехали домой, – сказала Оля. – Здесь холодно и темно.
Он выбросил в воду арматуру, веревку. Стащил с себя часть одежды и замотал Олю, как мог, в пальто и брезентовые брюки. До берега плыли в тишине. Денис то и дело оглядывался, чтобы проверить, не морок ли это. Но Оля была здесь, рядом. Любимая.
Та, которую называли Олей, вдруг начала мечтать о ногах.
Сама не заметила, когда эта мечта пробралась в ее мысли и пустила корни. Будто заразилась, заболела неведомой русалкам болезнью. Бывает же такое? Мысли стали человеческими, и мечты тоже преобразились, изменили часть сущности.
Вот были сны о море, о толще воды над головой, а вот – сидит у окна каждый день и смотрит на улицу. С завистью и сожалением.
Дети бегают по площадке. Катаются с горок, кружатся на каруселях, играют в догонялки. Торопливо перебирают ножками.
Женщины выстукивают каблуками по асфальту. Красиво выглядят, красиво звучат.
Кто-то в кроссовках наматывает круги по стадиону.
Кто-то выжимает сцепление и газ.
Кто-то сидит на лавочке, закинув ногу на ногу.
В этом мире ноги – лучшее, что вообще может быть.
Денис шептал ночью:
– Мы тебя вернем, любимая. Научишься ходить, бегать, и мы с тобой вдвоем прокатимся на велосипедах. Как-нибудь.
Он был мечтателем, из тех, кто не замечает реальности. Приходил по вечерам, от него пахло морем, солью, рыбой. Любил забираться в ванну, рядом с Олей, гладить ее чешуйчатый хвост и рассказывать бесконечно долго, в подробностях, о своем скучном и однообразном дне.
Оле не хотелось слушать, но она терпела. Потому что была в какой-то степени зависима сейчас. Зависима от этой квартиры, ванны, раскладного дивана, от окна на улицу с удобным расположением и – главное! – зависима от времени и новых ощущений.
Первоначальный план был прост. Как любая самка ее вида, достигнув половой зрелости, Оля отправилась к берегу. Путь предстоял долгий, интуитивный. Обязательно в одиночестве, поскольку самка в период путешествия становится агрессивной и способна загрызть соперниц. Сквозь холод и темноту, с глубин моря к поверхности – и дальше, дальше от родного гнезда. Она изголодалась и разозлилась, но так и должно быть, так велят инстинкты. Голод и злость обостряют чувства, заставляют быстрее найти желаемое.
И она нашла, забралась в лодку, улыбнулась, погружая первого увиденного в жизни человека в состояние транса. Ей нужно было заняться с ним оплодотворением, заполучить семя, а затем вернуться обратно в глубины, чтобы произвести потомство.
Но человек вдруг заплакал и сказал:
– Иди ко мне!
И она не смогла отказать, потому что никто никогда не ломал наваждение с такой легкостью, как он. Человек назвал самку Олей, прижал к себе, и она замерла в нерешительности, ощущая, как трепетно забилось сердце. Это было невиданное и неожиданное ощущение. Оно задавило инстинкты, вытащив наружу что-то совершенно иное.
Та, которую назвали Олей, вдруг захотела остаться в мире людей на какое-то время. Продлить необычное чувство.
Она позволила отвезти себя в его квартиру. Улыбалась, когда он раздевал ее, омывал под душем, счищая водоросли, ракушки, налипший песок. Они занялись оплодотворением прямо в скользкой ванне. Денис быстро разобрался что к чему и в процессе возбужденно нашептывал ей на ухо: «Оля, Оля, радость моя, ты вернулась, да…» Оля не сопротивлялась и даже не оставила на его теле укусов.
Ей понравилось ложиться с ним в постель, прижиматься к теплому телу, обнимать, слушать, как он дышит и как бьется человеческое сердце под грудной клеткой. Оля могла бы с легкостью выломать ребра, достать сердце и съесть его (говорят, вкусное), но сейчас ей не нужно было ничего этого. Просто хотелось продлить странное и необычное чувство.
Да, Денис любил ее и считал своей женой. Оле нравилось, пусть это и было сумасшествие. Она задержалась в его квартире сначала на два дня, потом на неделю. Любовь не была взаимной, но проснулось любопытство. Каково это – жить человеческой жизнью? Как чувствовала себя та самая жена, которую Денис оставлял в квартире, когда уходил в море? Чем она занималась? Смотрела в окно? Переключала один за одним каналы телевизора? Беспечно пела? Приманивала других самцов, которые проходили мимо? Что-то еще?
Оля наслаждалась ощущением человеческой жизни. Вторую неделю, третью. Училась мыть посуду, чистить яблоки, смотреть ролики на Youtube, умываться, чистить зубы, надевать блузки и бюстгальтеры. Училась вести диалог с Денисом, регулировать воду в ванне, включать телевизор и не рыться в мусорной корзине. Человеческий быт окружил ее, но вместе с тем появилось и еще одно чувство – желание выбраться из квартиры и прогуляться по улице. На ногах.
А затем случилось кое-что еще. К концу первого месяца, в дни полной луны, когда внизу живота должна была зародиться ноющая тягучая боль; когда хвост должен был отяжелеть, а яйцеводы – выметывать в воду оплодотворенные икринки, ничего не произошло. Ольга лежала в ванной, напряженная и злая.
Ей следовало возвращаться в море, искать другое место. Но она не хотела уходить. Не сейчас.
В горле зародился зов. Инстинкт. Она поползла к окну на кухне, забралась на подоконник. Искала, ждала. В конце концов, самке не важно, кто ее оплодотворит, главное – размножение.
Прошло полгода: три десятка случайных человеков, пришедших на зов; два промаха – вместо мужчин появлялись ошалевшие женщины, сдирающие с себя одежду еще на лестничном пролете; шесть тихих вечеров неудовлетворенных ожиданий; сто дней мечтания о красивых женских ножках.
Затем она поняла, что оплодотворилась. Затихла, ожидая конца месяца. Сделалось уютно и радостно. Даже Денис не надоедал как раньше. Она бы давно загрызла его, но ей нравилось наблюдать за слепой наивной любовью, за тем, как он обманывается в своих мечтах и желаниях, принимая ее за другую.
Бедный, бедный Денис. Если задуматься, она действительно могла бы обратиться девицей-утопленницей, если бы мир был сказкой. Но, увы, русалки сами по себе, а люди – сами.
…Она жалела Дениса, поэтому хотела забрать икру и исчезнуть из его жизни. Не убивать, оставить.
В тот день, когда это должно было произойти (Ольга едва выбралась из ванны, чувствуя слабость и жгучий голод после долгого метания), Денис вернулся на два часа раньше и прямо из коридора закричал:
– Оля, милая моя! Мы едем немедленно! Возвращать тебе ноги!
Признаться, мысли об Олиных ногах стали его навязчивой идеей.
У той Оли, настоящей, не было хвоста, и осознание этого выбивало Дениса из обычного состояния.
Он уже не мог беззаботно собраться с утра на работу, отправиться на дежурном автобусе к причалу, выйти в море, провести рабочий день за ловлей рыбы и вернуться назад, к любимой, уставший физически, но отдохнувший духовно. Что-то в мире неуловимо сломалось, как крохотная деталь в огромном механизме.
На второй месяц после появления обновленной Оли Денис начал искать решение. Сначала слепо, наугад – листал вкладки в Интернете, подбирал правильные поисковые фразы, читал новости, газеты, собирал слухи. Потом услышал где-то невнятно оброненную фразу о целителе, который много лет подрабатывает в городе, вытаскивая людей из моря и возвращая их к прежней жизни. Денис ухватился за ниточку, стал распутывать.
О целителе, как оказалось, знали многие, но почти все предпочитали помалкивать. Денису повезло, у него была сестра Надя, которая, как оказалось, тоже была в курсе. Они встретились у больницы, где Надя работала хирургом. Поедая недорогой бизнес-ланч, сестра поведала несколько интересных историй.
Целитель этот вырезал жабры пойманным в морях недочеловекам и вшивал легкие. Заменял сердца, делал морских обитателей полноценными людьми. Но главное – он мог сделать из русалочьего хвоста ноги. Сестра лично ничего не видела, как это всегда и бывает, но рассказывала настолько уверенно и правдоподобно, что Денис поверил.
Вообще-то он готов был поверить сразу же и во что угодно, был бы повод. Людям свойственно отсекать ненужное и тянуться к тому, что кажется им единственно верным.
Спустя несколько месяцев странных знакомств, потраченных денег и нервов Денис заполучил телефон целителя и тут же набрал его, вслушиваясь в гудки с надеждой и страхом отчаявшегося человека.
Он любил Олю, но этот хвост… Неправильный и раздражающий…
– Вы удалите его? – спросил, едва обменялись с целителем банальными приветственными фразами.
– Разрежу надвое, очищу, сошью. Процедура слишком сложная, чтобы я вот так сразу вам все рассказал.
Голос у целителя был уставший.
Еще через неделю Денис получил адрес и время.
В назначенный день он высадился на берег раньше обычного и сразу же помчался домой.
– Оля, милая моя! Мы едем немедленно!
Денис застал ее в коридоре. По кафельному полу из ванной комнаты тянулся липкий влажный след. Подхватил любимую, завернул в полотенце. Оля непонимающе хлопала глазами:
– Какие ноги? Куда едем?
– Я обо всем договорился! Ты снова сможешь ходить!
– Но я не…
Она была слишком бледная, уставшая. Тяжело дышала. Приболела?
– Ничего не бойся, там опытный человек, с гарантиями!
Кусачей мыслью впилось в сознание: ничего он не знает о целителе, кроме разговоров и слухов. Никаких дипломов не видел, ни отзывов. Но вот ведь какая штука… Если чего-то очень хочется, то вокруг желания создается собственная вселенная, в которую веришь безоговорочно. Потому что без веры ни одна мечта никогда бы не осуществилась.
Денис поднял Олю на руки и впервые вынес из квартиры. Оля обхватила его шею. Не сопротивлялась и не возражала. Пытливо смотрела по сторонам. Кажется, Денис чувствовал, как бьется ее сердечко.
Спустились к машине, Денис уложил Олю на заднее сиденье. Она спросила осторожно:
– Скоро я смогу ходить, как ты?
– Обязательно! – заверил Денис. – И мы с тобой снова будем счастливы.
Машина мчалась сорок минут, разрезая старый портовый городок по единственной прямой трассе. Потом свернули на гравийную дорожку в лес, долго тряслись по ней и уперлись в шлагбаум.
Денис вышел, взял Ольгу на руки и отправился за шлагбаум пешком.
Вскоре сквозь лес проступили очертания небольшого деревянного домика. На крыльце сидел целитель в медицинском халате, шапочке и галошах. Курил, поглядывая сквозь прищур на Дениса, подходящего к нему с Олей на руках.
– Жирная, – сказал он. – Килограммов на пятьдесят пять тянет.
Денис хотел обидеться, но вовремя спохватился. Не в том он был положении.
– Куда нести?
Целитель шевельнул плечом:
– Через сени, потом налево, на диванчик клади. И возвращайся, тебе внутри делать нечего. На природе подождешь.
Оля вцепилась в шею Дениса ноготками. Когда заходили в тесные сени с низким потолком, прошептала:
– Это ведь не опасно?
– Надо рискнуть, иначе как еще вернуть счастье? Верь мне.
Он уложил Олю на старый диван с глубокими пролежнями, укрытый белой простыней, от которой остро пахло хлоркой. Поцеловал в холодные губы и выскользнул на улицу, в прохладу, будто вынырнул из густой соленой воды.
Целитель как раз докуривал.
– Долго ждать? – нагловато спросил Денис, как бы подразумевая, что чем быстрее, тем лучше.
– Сколько понадобится, – ответил целитель, втаптывая окурок в землю. – А что, дружище, не хочешь поменяться? Ты мне русалку и все ее свежее потомство, а я тебе, значит, вдвое выше рынка наличкой. Экземпляр хороший, редкий. Свалишь из этого городка куда подальше, будешь себе жить припеваючи до конца лет.
Денис оскорбился:
– Она не русалка, а моя жена! Имейте уважение.
Целитель несколько секунд смотрел на Дениса, будто хотел возразить. Потом тонко, ехидно улыбнулся:
– Как скажешь, дружище. Я мозги вправлять не умею. Но учти, что с ногами эта твоя жена сильно в цене упадет.
Целитель почти уже поднялся на крыльцо, когда Денис окликнул его. Спросил:
– А что за свежее потомство? Вы о чем?
– Она у тебя икру метала сегодня, – ответил целитель. – Ты не разбираешься? Грудь налилась, мешки под глазами, запах острый, морской. Считай, поздравляю, молодой папаша.
Он рассмеялся квакающим смехом и скрылся за дверьми.
Родители погибли, когда ей было двенадцать, а Денису – семнадцать. Он заканчивал школу и думал уехать из города в столицу, пытать счастья в бюджетных вузах. Но жизнь повернулась иначе, Денис отправился работать рыболовом на небольшом местном суденышке и следующие восемь лет растил сестру.
У них была та самая разница в возрасте, которая в юности мешала сильно сблизиться, стать друг другу по-настоящему нужными. Надя только-только училась влюбляться, а Денис уже встречался с одноклассницей, курил и напивался с друзьями. Наде нужно было, чтобы кто-то рассказал ей про месячные, а Денис вываливал в ванну свежую, еще трепыхающуюся рыбу и чистил ее до полуночи, резал, набивал морозилку.
Лет до семнадцати Надя чувствовала, что они посторонние люди. Денис будто стал ее опекуном, не вызывая и не требуя родственных чувств.
Все изменилось, когда Надя закончила школу и поступила в медвуз. Впервые она уехала из городка на три месяца, а когда вернулась – на платформе ее ждал Денис. Он заключил сестру в объятия, прижал к себе так крепко, что у нее перехватило дыхание, а потом взял за руку и повел к машине. Ничего такого не сказал, но Надя вдруг поняла, что Денис скучал, что в этом мире нет у него родственников, кроме нее. Да, Денис не умел проявлять чувства, но он любил сестру, и это было важно.
Еще через пять лет Денис встретил Ольгу. Надя и сама к тому времени пару раз влюблялась в коллег по работе (увы, безответно), поэтому всецело разделила счастье Дениса и впустила Ольгу в их крохотную, как икринка, семейную ячейку.
Смерть Ольги свела Дениса с ума.
Надя все это время была рядом, но понимала, что родственная любовь никогда не заменит любовь мужчины к женщине. Денис превратился в безмолвную тень. Он плыл по течению жизни – вставал на рассвете, молча завтракал, уходил на работу. Возвращался затемно, ужинал, ложился спать. Надя подгадывала под его расписание, мчалась в квартиру к брату с утра, жарила ему яичницу, разогревала кофе. Потом опять же мчалась вечером после работы, быстро прибирала, готовила нехитрый ужин, дожидалась появления Дениса и сидела с ним, пока он ел, глядя пустыми глазами в окно.
Она спрашивала: «Может, сходить к психологу?»
Он отвечал: «Психологи – шарлатаны, они не вернут человека к жизни».
Через несколько месяцев после Олиной смерти Надя уехала в столицу на практику. Писала и звонила Денису каждый день. Он не любил общаться, отвечал сухо, но хотя бы поддерживал связь. Затем – за день до ее приезда – не прочитал сообщение и не ответил на звонок. Всю ночь Надя тряслась в плацкартном вагоне без сна, перебирая в голове все возможные варианты. Она была уверена, что Денис ушел в море и не вернулся.
С вокзала Надя помчалась на такси к его дому, выскочила в сером предрассветном тумане и увидела, что в окнах квартиры Дениса горит свет. На кухне сквозь стекло был хорошо виден женский силуэт. Незнакомая девушка сидела на подоконнике, полуобернувшись. К ней подошел Денис, обнял, поцеловал – и Надя вдруг ощутила себя дурой.
Она вернулась домой и впервые за много месяцев не пошла к брату после пробуждения.
Денис позвонил сам ближе к обеду. Голос его звучал взволнованно и радостно.
Он сказал: «У меня кое-что случилось в жизни, но пока рано об этом говорить. Можно попросить тебя не приезжать по утрам? Я сам буду готовить завтраки, обещаю!»
Она ответила: «Хорошо, как скажешь. Если будет нужна помощь, обращайся».
Денис обратился позже, когда попросил найти целителя. Тогда-то Надя обо всем и догадалась.
Маленький портовый городок полнился слухами о русалках, которые время от времени выбирались на берег, спаривались с мужчинами и пожирали их. Надя впитывала эти слухи с детства и давно привыкла к ним. Не сильно удивилась даже тогда, когда впервые встретила на хирургическом столе жертву русалки.
Человек выжил, хоть и лишился трех пальцев на левой руке и правого соска. Рассказывал страшное о том, как морская тварь выплыла из глубины, схватила и потащила за собой. Он захлебывался, но тварь впилась ледяными губами в его губы и затолкала ему в легкие воздуха, не давая умереть. Там, на глубине, под давлением, от которого заложило уши, взвилась зубная боль, а перед глазами налились красные пятна, морская тварь содрала с него плавки и совершила что-то ужасное. Оргазм был болезненным и кровавым: возбужденная тварь вырвала ему сосок и впилась зубами в кисть, отрывая пальцы. Мужчина то ли потерял сознание, то ли провалился в безрассудство и пришел в себя уже в рыбацкой лодке. Говорили, что его сожрали бы целиком, как делают все русалки после спаривания, но помешала моторная лодка с сетью, которая зацепила Витальку и отвлекла морскую тварь.
В больнице никто не удивился. Мужчину выходили и выписали, а жизнь пошла своим чередом. Раз в год-два Надя сталкивалась с очередной жертвой русалок, правда, теперь только в морге, когда помогала местному патологоанатому на полставки.
Когда Денис приехал в больницу на обед и спросил, знает ли Надя о целителе, она сразу все поняла. Захотелось тут же расспросить брата: как поймал, как русалка не съела его до сих пор, как он вообще живет с ней в квартире. Хотелось взять его за воротник, встряхнуть, рассказать об опасности, потому что Надя не раз и не два вскрывала трупы тех, кого русалки сожрали после спаривания.
Но Денис опередил и сказал что-то совершенно сумасшедшее.
Он сказал: «Оля вернулась, представляешь? Я нашел ее в море. Она обратилась в русалку, и теперь у нее хвост. Мы любим друг друга, как прежде. Ты не поверишь, насколько я счастлив!»
Но ведь Надя видела в окне не Олю, а другую женщину. А перед ней сидел влюбленный, счастливый брат.
Она запнулась и ответила: «Я найду контакты, есть знакомые…»
Невозможно было поверить, что он говорит о русалке. Никто не выживал после общения с ними. Никто в них не влюблялся.
Оксюморон.
В больнице портового городка хранилось множество секретов.
Контакты действительно нашла, передала. В душе Дениса сидела глубокая влюбленность, свет исходил из его взгляда – безумный или очарованный, не разобрать.
Вечером того же дня, после быстрого, но яркого секса с патологоанатомом в его кабинете, Надя спросила, видел ли он когда-нибудь живую русалку. Тот ответил, что боится русалок, как смертоносную заразу. Он добавил:
– У русалок долгая и злобная память. Они охотятся за жертвой до тех пор, пока не получат желаемого. Если не сожрали сразу после оплодотворения – выследят и сожрут позже, через год или два. От них нет спасения, в этом-то и проблема. Если увидел русалку живьем, то рано или поздно умрешь.
И еще сказал, подумав, чуть тише, чем следовало:
– За последние полгода ко мне поступили девять мужчин разного возраста. У всех острый сепсис, вызванный неизвестной инфекцией нервной системы. Сгорали за несколько дней. У каждого были укусы. Такие, мелкие, будто грызуны поработали. У кого-то на шее, у кого-то под мышкой или на затылке. Разные, в общем. Я еще никому не говорил, но сдается мне, что это проделки русалок.
– У нас в городе поселилась русалка?
– Почему бы и нет? Подумай, зачем каждый год плыть к берегу и искать себе жертву для оплодотворения, если можно поселиться городе и выбирать любого проходящего мимо мужчину? Рано или поздно эти твари могли до такого додуматься.
Надя переваривала услышанное несколько дней и однажды вечером после работы отправилась к Денису.
Мысли сделались колкими, острыми. Вместе с волнением нарастал страх, от которого дрожали пальцы. Надя не знала, что собирается говорить и делать, но почему-то была уверена, что брат выслушает ее. Как минимум выслушает…
Она позвонила в дверь, потом постучала, прежде чем сообразила, что никто ей не откроет. Дениса не было, несмотря на поздний час. Хотела взять телефон и набрать номер брата, но почему-то одернула себя и полезла за ключами. Страх перерос в злость. К черту! Она сидела с Денисом после смерти Ольги, бегала к нему каждый день, приводила в себя, ухаживала, так почему он не хочет рассказать всю правду об этой своей русалке?
Надя распахнула дверь, шагнула в темноту коридора. Сразу почувствовала отталкивающий запах тухлой рыбы. Воздух шевельнулся, проникая миазмами в ноздри, облепляя веки и путаясь в волосах. Едва сдерживая позывы к рвоте, она включила свет.
На полу блестел жирный размазанный след. Из ванной доносились звуки. Кто-то копошился, попискивал.
Надя поняла, что́ там, но старательно отмела непрошеную мысль. Потому что если она права, то где-то в квартире почти наверняка лежит мертвый Денис. Русалки не оставляют в живых, помните?..
Она затряслась от страха и злости. Подошла к двери, щелкнула выключателем – и когда увидела то, что находилось в ванне, заорала так, что захлебнулась горячим едким воздухом.
В ванне копошились вылупившиеся из икринок твари. Русалки еще не обрели человеческих черт, на их треугольных мордах выделялись глазищи с вертикальными зрачками и мощные челюсти с частоколом зубов. Атрофированные руки елозили вдоль тела, хвосты извивались и хлестали из стороны в сторону. Бледная кожа русалок была густо покрыта слизью. И все вместе – сотни крошечных тварей – походили на слипшуюся чавкающую массу не то рыб, не то головастиков.
Надю таки стошнило, она вывалилась обратно в коридор и поспешила на кухню. Первое, что сделала, – открыла окно, высунулась наполовину и стала вдыхать свежий прохладный воздух. Звук копошащихся русалок не покидал ее. Казалось, что эти твари сейчас выберутся из ванны и набросятся, чтобы сожрать. Ведь им нужен корм, верно? Корм, который ходит, дышит, живет.
– Денис! – позвала хриплым голосом. Идти по коридору мимо ванной было очень страшно. – Денис!
Никто не отзывался. Пальцы впились в подоконник. Надя лихорадочно осматривала кухню, пока не уперлась взглядом в раковину. Решение пришло быстро: под раковиной у Дениса стояли две бутылки очистителя труб, бутылка «Доместоса», еще одна, начатая, – средство от накипи. Надя сгребла их и поволокла к ванной комнате.
Страх переливался через сознание, как морские волны через преграду. Она вспомнила трупы мужчин, которых вылавливали из моря со следами укусов. И рассказ патологоанатома тоже вспомнила.
Надя ворвалась в ванную, на ходу срывая колпачки с бутылок. Опрокинула «Доместос» в шевелящуюся склизкую массу. Жидкость выходила толчками, зашипела и запенилась при соприкосновении с русалочьими телами. Ванну наполнил тонкий пронзительный визг. Надя, зажмурившись, принялась выливать следующую бутылку. В ноздри проник совсем уж мерзкий запах, но вытошнить было нечего. Желудок дергался от болезненных спазмов. Когда закружилась голова, Надя вышла в коридор, отдышаться.
Из ванной комнаты кричали болезненно и дико. К этим крикам вдруг прибавился еще один – взрослый, женский. Надя повернулась и увидела в дверях Дениса, держащего на руках женщину.
Ноги ее были плотно перевязаны влажными бинтами, пропитанными кровью.
– Ты их убила! – закричала женщина, и звуки ее голоса впились в мозг, как рыболовные крючья.
Надя не обратила внимания на крик. Она увидела брата. Живого, господи, живого и здорового!
Улыбнувшись, она сделала шаг к Денису, а женщина на его руках вдруг рванулась к ней, вытягивая длинные тонкие руки с длинными же тонкими пальцами. Ногти впились в кожу, разодрали щеки. Денис отшатнулся, выпустил русалку, а сам шлепнулся на пол, упершись спиной о дверь.
Надя под весом нападавшей упала тоже. Ударила несколько раз кулаками в пустоту. Воздух вокруг заволокло запахом протухшей рыбы. Что-то звонко клацнуло около уха. Чужие пальцы лезли в рот, царапали и раздирали лицо.
– Ты их убила! Моих детей! Убила! Убила!
Наде нечего было ответить. Она не могла сопротивляться бешеному напору русалки. Пыталась прикрыть лицо руками, но увидела перед собой распахнутую пасть. Челюсти русалки сомкнулись на носу, с хрустом и чавканьем вырвали его. Боль заметалась по телу. Надя закричала, но в распахнутый рот снова полезли тонкие извивающиеся пальцы, нащупали язык – вырвали. Потом острый ноготь наотмашь черканул по левому глазу. Мир наполнился темнотой и криками.
Надя позвала:
– Денис! Спаси! Денис, пожалуйста!
Но брат не пришел на помощь. Не в этот раз.
В этот раз инстинкты победили.
Русалка развернулась на руках, рассматривая Дениса.
Он сидел в коридоре, упершись о входную дверь. Глаза распахнуты, рот приоткрыт, кадык ходит вверх-вниз, вверх-вниз.
Больше не было смысла скрываться, пусть смотрит на нее такую, какая есть: зеленые волосы, глаза с тонкими вертикальными зрачками, большие челюсти, рваные губы, чешуя на щеках и висках и еще – атрофированные жабры на шее.
Русалка медленно подползла, давая Денису время, чтобы он понял: Оли нет и никогда не было. Все морок и разочарование. Он был влюблен в образ, который создал сам себе, а она лишь немного помогла Денису… сделала его счастливым на короткое время. Ну а теперь пора заканчивать.
Он хотел что-то сказать, но русалка опередила: навалилась, вдавила пальцами кадык Дениса внутрь – ногти порвали кожу. Впилась зубами в его сухие обветренные губы, будто в вареные креветки. Откусила. Когда Денис закричал, русалка сломала ему руки в суставах, выбила плечи, вышибла коленные чашечки – и только после этого принялась неторопливо, как умела, душить и кусать.
Она не испытывала удовольствия, скорее, ей стало вдруг уютно от возвращения в привычное состояние. Русалки убивают мужчин – это инстинкт, зов, непреложное правило, как хотите называйте. Русалка, которая сопротивляется инстинктам, плохо кончит.
Как там говорил Денис: это похоже на городскую сказку. Верно.
Не нужно было очеловечиваться. Вот чем закончилось в итоге.
Русалка поползла в ванную. Уже по запаху поняла, что дело плохо. Перевалилась через борт ванны и увидела своих мертвых детей в пузырящейся серой пене. Дети слиплись между собой, их пасти были распахнуты в безмолвных криках, глаза вытекли, а хвосты посмертно вздрагивали.
Бедные, бедные дети.
Русалка беззвучно плакала рыбьими слезами, пока инстинкты не отступили и разум снова не стал светлым. Выхватила взглядом еще живых детей, тех, кого можно было спасти. Принялась соскребать их, очищать, умывать холодной проточной водой. Складывала в пластмассовый красный тазик. Плакала и плакала.
Живых насчитала двенадцать особей. Трое из них вряд ли выкарабкаются, но остальные… если не поздно…
Та, кого называли Олей, выбралась из квартиры на следующую ночь.
Плоть регенерировала быстро, стопы тридцать шестого размера с красивым педикюром прижились, а нити швов растворялись, оставляя тонкие полоски шрамов на бледной коже.
Весь день она пробовала ходить. Приятно было ощутить пятками холод линолеума и кафельного пола. Мышцы болели, а на плечи давила невидимая сила. Но Оля справилась – к вечеру она уже нелепо пританцовывала, стирая кляксы крови в коридоре влажной половой тряпкой.
Денис был еще жив. Она уложила его на диван и время от времени присаживалась, тихо шепча:
– Спасибо! Я почти уже чувствую себя человеком.
Он не реагировал, не было сил, но явно слышал.
Ночью она вышла из квартиры, легко спустилась по ступенькам, выпорхнула в прохладу города – как и мечтала! Нашла машину Дениса, погрузила на заднее сиденье таз с водой, где плескались выжившие дети. Рядом положила и самого Дениса, предварительно завернутого в одеяло с головой.
Ехать на машине оказалось несложно. Особенно, когда не заботишься о качестве вождения. Ей понравилось подставлять лицо ветру через открытое окно, понравились запах бензина и звук работающего двигателя.
Та, кого звали Олей, мчалась сквозь ночной городок к морю. Она не знала маршрута, но знала, что здесь в любом направлении – вода. Морем пахло повсюду.
Выкатила к пустому причалу, заглушила мотор, почувствовала умиротворяющую тишину. Вспомнила, каково это – находиться глубоко под водой, куда почти не проникает свет и не доходят звуки. Будто что-то могучее окутало ее со всех сторон, как махровое одеяло. Когда-то давно ей нравилось это чувство, но сейчас время изменилось.
Вытащила Дениса, раздела его и разделась сама. Взяла на руки обмякшее тело и прыгнула с ним в воду. Денис нашел в себе силы барахтаться, но вскоре затих. Оля увлекла его от берега в глубину, в темноту, в тишину. Плыть с новыми ногами оказалось не так удобно, как с хвостом, но она быстро привыкла.
Денис захлебнулся минуты через полторы. Оля надеялась, что он так и хотел – умереть в воде, зная, что его жена тоже где-то здесь, пусть в фантазиях и воспоминаниях, но рядом. Она бы прихватила арматуру, но не знала, где ее взять… И так сойдет, в общем. Отпустила тело Дениса в нескольких километрах от берега и поплыла обратно.
В машине ее ждали выжившие дети.
Оля знала, что будет делать дальше. Ей хотелось выехать на трассу и мчать, мчать подальше от этого городка, куда глаза глядят, в сердце страны, чтобы вокруг было много мужчин и мало русалок, чтобы не пахло морем, водорослями, солью и рыбой.
Пока так. Задавив инстинкты. Сухопутная русалка на ногах.
Оксюморон.
Владимир Чубуков. Бабушка
Часть первая
Кличка у Лены Матерьяльцевой была жутковатая. Красная Шапочка.
Получила ее, потому что носила шапочку из кожи индейца. На вид этакий пилеолус, или дзуккетто, как у католических кардиналов. Считалось, что шапочка защищает девочку от зла – от педофилов, сатанистов, гопников и чего похуже. Такие шапочки из кожи индейцев стали популярны после того, как во время американского Зомбо-Хаоса наш бравый президент аннексировал Аляску, вернул ее на родину, так сказать, и вошла она в состав земель российских, что, в свою очередь, позволило алеутской мафии выйти на наши просторы. Вместе с алеутами просочились к нам и теплолюбивые индейцы из южных американских штатов, поэтому индейцев у нас оказалось как-то многовато. Но кончилось все хорошо: объединенными усилиями традиционных для России этнических бандитских группировок был остановлен индейский беспредел на Святой Руси, обнаглевшие индюки поставлены на место и согнаны в Биробиджанскую резервацию, Аляска же покорно легла под наших. В наследие от индейских войн нам остались две вещи: выражение «посадить на кактус» и шапочки из индейской кожи.
Как-то так сложилось убеждение, что если индейца налысо побрить, скальп с него снять, обработать должным образом, то выйдет из этого скальпа клевая шапочка, к тому же обладающая защитными мистическими свойствами. Такие шапочки стали красить в красный, алый, малиновый либо бордовый цвет и назвали красными. Выражение «красная шапочка» в народе прижилось. Стоили такие шапочки немало, многие мечтали их иметь, да не всякому было дано, а вот Лена Матерьяльцева, на зависть окружающим, красной шапочкой обзавелась. Папин подарок. Был ее папа лихим человеком, семь индейских скальпов снял собственноручно. И погиб как настоящий пацан – в бетон закатали.
И вот отправилась наша Лена к бабушке, в лес. Шапочка на голове, рюкзак за спиной. Идет, в наушниках авангардный джаз-метал воет и скрежещет. Последние проблески цивилизации за спиной давно померкли уже. Вокруг только уродливые деревья и мертвые десантники на ветвях висят. Одни трупы мумифицированы, другие выглядят свежими, кровушка с молочком, хотя висят уже третий год. Вот эти последние, когда под ними проходишь, все кажется, будто взглядами тебя провожают и губы их мертвые кривятся в плотоядных усмешках.
После падения метеорита, когда город в одну ночь зарос лесом, а беженцы в истерике рассказывали про страшных тварей, которые лезли из древесных дупел и нападали на людей, решили в зону падения послать войска. И лишь когда полегла целая десантная дивизия, президент наконец послушался Крахоманова, главного кремлевского экстрасенса; тот настаивал, чтобы никто и носа не казал в пятикилометровую зону вокруг места падения метеорита.
Лена с мамой и бабушкой жили в добротном двухэтажном доме на окраине города, в паре километров от места падения. Когда началась паника, Лена с мамой убежали, прихватив немного вещей, а бабушка осталась. Она была очень жирной, ходить не могла, сидела, расплывшись, на диване, и сказала дочке с внучкой: «За меня не беспокойтесь, милые, уж я-то не пропаду». И точно – не пропала. Единственной была, кто остался в зоне падения и выжил. А все почему? Потому что старая ведьма была ведьмой не только в фигуральном, но и в самом прямом смысле.
За те почти три года, что прошли со дня падения метеорита, бабушка еще больше разжирела. Ее телеса уже не помещались ни на диване, ни в комнате, ни даже на этаже, но со второго этажа, где она обитала, перетекли на первый, заполнив большую часть помещений внизу.
Жирела бабушка оттого, что с помощью колдовства и гипноза привлекала к себе всякую живность – тварей Божьих и неведомых тварей дьявольских, обитавших в лесу, что разросся вокруг. Приходили твари на зов ее и сами покорно лезли к ней в рот, который у бабушки эволюционировал в целую пасть с острейшими зубами и уже не просто открывался, а прямо-таки разверзался, заглатывая жертвы. Неведомые твари, проникавшие в наш мир, были чрезвычайно питательны.
Безмерно разжирев и раздавшись, бабушка вместе с тем отрастила себе новые конечности, которыми могла орудовать на первом этаже дома, в то время как на втором заседал ее основной корпус. И рот у бабушки был блуждающий; если голова вместе с мозгом пребывала безвылазно на втором этаже, то рот неким противоестественным образом умудрялся блуждать по всему телу, стремительно двигаясь по нему, словно акулий плавник в воде, и распахнуться мог где угодно – хоть на втором этаже, хоть на первом.
Глазами для подслеповатой старушки служили загипнотизированные мухи, летавшие по дому и вокруг него. Визуальную информацию, получаемую мухами, бабушка считывала на лету.
Колдовские способности ее после падения метеорита усилились, ибо космос, откуда метеорит прилетел, был полон черного колдовства и адских созданий, средь звезд кишащих кошмарными тенями.
Но вернемся к нашей Лене. Бабушку она периодически навещала. И хотя лес, где бабушка жила, был опасен, однако с девочкой ничего дурного до сих пор не случалось. То ли кожа индейца и впрямь защищала ее, то ли это бабушка мистически протежировала любимую внучку.
Лена остановилась и присела пописать. Сидя под кустом, услышала треск веток (как раз в ее наушниках один трек уже стих, а другой еще не громыхнул) и краем глаза заметила силуэт, мелькнувший за деревьями. Она тут же отключила плеер и едва успела привести себя в пристойный вид, как увидела человека, выходящего из-за дерева. Высокий худой мужчина, голый, неестественно бледный. Казалось, тонкая белесая кожа его натянута на плесневелый каркас, и эта внутренняя плесень безобразно сквозь кожу просвечивает.
Лена, в свои тринадцать лет, была невинна и целомудренна, поэтому сильно смутилась, завидев голого мужчину.
Смущение тут же сменилось страхом, как только рассмотрела то, что висело у незнакомца между ног: там извивался пучок щупалец. Вид вполне осьминожий, цвет телесный, выглядели щупальца тошнотворно.
– Привет-привет! – сказал незнакомец бодро, но в то же время несколько отстраненно, словно Лена ему только мерещилась и он, по какой-то иррациональной прихоти, заговорил со своей галлюцинацией.
– Здравствуйте, – настороженно ответила девочка.
Незнакомец молча обошел ее по кругу, со всех сторон рассмотрел, особое внимание обратил на шапочку.
– Позвольте, а вы кто такой? – спросила Лена.
Незнакомец застыл на месте.
– Я-то? – произнес задумчиво. – Ну… Владимир… Волков. По роду занятий контрабармаглот. Знаешь, да? «О, бойся Бармаглота, сын! Он так свирлеп и дик!» Я тоже свиреп и тоже дик, как и положено всякому контрабармаглоту. Борьба со злом – ремесло суровое.
– Вы что, убийца Бармаглотов? – уточнила Лена.
– Да, и это в том числе, – рассеянно подтвердил Волков, озираясь, словно проверяя, не подкрался ли к ним какой-нибудь Бармаглот, пока они беспечно беседуют; похоже, не подкрался.
– Вы чокнутый? – спросила девочка прямо; она могла быть прямолинейной до полной бестактности.
– Не могу отрицать, – ответил Волков неожиданно серьезным тоном. – Я, конечно, тешу себя надеждой, что распад личности зашел не слишком далеко, но знаешь, как оно бывает! И потом, меня учили всегда предполагать самое худшее.
– А вы убиваете Бармаглотов чем – голыми руками?
Волков усмехнулся:
– Бармаглота нельзя убить руками, только разумом.
И показал пальцем на пучок щупальцев у себя между ног.
– Это у вас там разум? – поинтересовалась Лена с некоторой брезгливостью. – А что в голове?
– А в голове мозг. Мозгу и без разума хорошо. Мозг – хитрая тварь, которая без всякого разума вполне может имитировать разумную деятельность. Разум же базируется здесь. – И он пошевелил своими щупальцами, которые раскрылись, будто зловещий цветок. – Поэтому и говорится про целомудрие – что оно есть либо нет его. Поняла?
Лена ничего не поняла, но кивнула.
– Интересно было бы посмотреть, как вы убиваете Бармаглота.
Волков странно взглянул на девочку, словно только сейчас заметил ее по-настоящему.
– Чтобы убить Бармаглота, нужно стать объектом его внимания. А чтобы стать таковым, нужно вызвать его. Хочешь вызвать – выполни условие.
– Какое условие?
– Бармаглот является в наш мир из портала. – Волков указал пальцем на дупло ближайшего дерева. – И чтобы вызвать эту тварь, надо сделать кое-что. Испытать страх. Страх вблизи портала. Страх привлечет и выманит Бармаглота. Поскольку я бояться не способен – могу только внушать страх, но никак не испытывать, – то бояться придется тебе. Давай начинай.
– Начинай – что?
– Начинай испытывать страх.
– Я не могу, – сказала Лена.
– Девочка, ты меня разочаровываешь! Я ведь знаю, что женщины – хитрые бестии, которые для защиты от страшных бестий, мужчин, отточили искусство притворства до потусторонней остроты, так что и сами начинают верить себе, когда лгут. Пустят фальшивую слезу – и сами убеждаются в ее искренности. Так и со страхом: подделывают ловко и покупаются на свой обман.
– Да не могу я! – воскликнула Лена с некоторой даже злостью. – Я вам кто, робот, что ли?!
– Конечно, милая! А кто же ты еще? Мы все тут роботы, андроиды, квазилюди, псевдочеловеки. Такова уж наша сущность, она искривлена, как фальшивая улыбка. Прикинься, что боишься, прикинься тщательно – и тут же сама себе поверишь.
– Нет, я так не могу.
Волков пристально посмотрел на нее, въедаясь взглядом и что-то вычисляя для себя.
– Я понял, – сказал он наконец, – что с тобой не так. Ты… Но да ладно! Не будем. Хорошо! Я сам посею страх в твоей душе. Иди ко мне.
Лена послушно приблизилась, встала перед Волковым, лицом к лицу.
– Смотри мне в глаза! – велел он. – Не отрываясь.
Девочка заглянула в его глаза. Зрачки Волкова расширились. Лена погружалась в их магнетическую черноту, холодную и пустую, которая словно присасывалась к ней. Высосанная из реальности, она не видела и не чувствовала, как щупальца Волкова удлиняются, поднимаются к ее лицу, ползают по нему, охватывают голову, истончаются, заползают в ноздри, в уши, в рот, как обвивают ее мозг, находят в нем центры различных чувств. Руки Волкова непроизвольно поднялись над головой, раскачиваясь, будто стебли на ветру. Пальцы когтями хищной птицы свисали с надломленных запястий.
Липкий ужас снизошел на Лену. Дрожь побежала по коже. Ноги подкосились, и она упала бы, когда б не щупальца, державшие голову. Волков осторожно уложил девочку на засохшую грязь, извлек щупальца из всех отверстий. Приказал:
– Смотри!
Зрение вернулось, и она увидела лицо Волкова, нависшее над ней. Теперь девочка постигла, что это чудовище под маской человека, антропоморфный зверь из бездны. Страх парализовал Лену. Здесь некому было ее спасти. Она оказалась наедине с кошмарной тварью. Безумное желание охватило ее: пусть явится сюда другая тварь, еще кошмарней, чудовищней, смертельней!.. Пена выступила у девочки на губах.
– Сейчас сниму сливки твоего страха и закину в портал, – сказал Волков.
Склонившись, он слизал пену с ее губ. Выпрямился, подошел к дереву, заглянул в дупло и плюнул в его черноту.
– И белый кролик полетел слезой мороженой во тьму… – прошептал, вглядываясь в дупло. Повернувшись к Лене, прибавил: – Мы с тобой разбудили силы мрака. Теперь терпеливо ждем. Бармаглот скоро прибудет. Ты, конечно, понимаешь, что никакой это не Бармаглот, так его зовут условно. Да никто, кроме меня, и не зовет. Кто он на самом деле, знать не знаю.
Волков помог девочке встать, велел отойти подальше и оттуда смотреть, сам же уселся на землю близ дерева. Лена наблюдала за ним и за деревом из отдаления. В какой-то момент она задремала, веки сомкнулись, а когда разомкнулись, увидела, что из дупла вылезает бледная фигура. Волков поднялся и поджидал гостя. Вздыбленные щупальца хищно шевелились на весу.
Когда фигура выбралась наружу, Лена увидела, что пришелец – точная копия Волкова. Тот же рост, то же сложение, те же черты лица, и кожа, и щупальца в паху!
Два близнеца начали кружить друг вокруг друга в подобии ритуального танца, и Лена вскоре уже не понимала, кто из них кто – где Волков, а где пришелец. Щупальца соперников удлинялись, оплетали тела друг друга, и вскоре оба оказались заключены в их переплетения. Упав, эта пара каталась по земле. Ни звука при этом не издавая. Молчание обрамляло жутковатую картину.
Наконец поднялся один, высвобождаясь из уже бессильных щупалец соперника, а тот остался лежать. Победитель взглянул на Лену и поманил ее пальцем. Лена ощутила тошнотворный холодок внутри. Кто он, этот выживший? Волков? Или Волков – тот, поверженный? Надо бежать, решила она.
И побежала. Но страх обессилил ее. Шатаясь, едва не падая, Лена судорожно брела по лесу. Бледная фигура шла за ней следом, соблюдая дистанцию.
Именно это – дистанция – и убедило ее, что за ней идет Волков. Будь то другой, он бы давно уже нагнал и напал. Лена прекратила заторможенное бегство.
– Имя! Имя назови! – потребовала от фигуры.
Та ответила:
– Да Волков я, дуреха! Владимир Ильич. Ну! Беда с вами, бабами, беда! Как страх нужен, так вы испугаться не можете, а где не надо – там у вас паника. Вот все у вас через задницу!
Он приблизился, обнял дрожащую девочку за плечи, и та разрыдалась, уткнувшись ему в грудь.
– Я думала, это не ты, – сказала Лена сквозь слезы.
– Я, не я! Глупая, вот же глупая! Все у моего «я» будет хорошо, даже если оно – не я, – бормотал Волков, неловко поглаживая девочку по волосам. – Слушай, а вот скажи мне, что ты в рюкзаке несешь? Пирожки? Может, мы с тобой слопаем парочку?
– Не, – Лена помотала головой. – С пирожками в лес ходить – такое бывает только в сказках для дебилов. Если б у тебя дочь была, отпустил бы ты ее одну в лес, чтобы пирожки куда-то отнести?
– У меня сын, – ответил Волков. – Чуть младше тебя. Ремня бы я ему дал, попробуй он только в этот лес сунуться.
– Вот видишь, а ты говоришь «пирожки»!
– Что ж ты несешь такое?
– Сейчас покажу, – произнесла Лена, отстраняясь и снимая рюкзак со спины. – Вот.
Она достала и показала Волкову отрубленную женскую голову.
Короткие волосы с проплешинами. Неестественно длинная тонкая шея, словно какой-то хвост, висела под головой. Выпученные остекленевшие глаза. Из распахнутого рта высунулся длиннющий язык. Волков аж присвистнул от изумления.
– Чья? – тихо выдавил из себя.
– Мамина, – просто и буднично ответила девочка.
– Ты что, маму грохнула?
Лена рассмеялась. Волков смотрел на нее, растерянный.
– Дурацкий же вопрос! – произнесла сквозь смех. – Я тебе отрезанную голову показываю, а ты такой: маму, что ли, грохнула? Глупее ничего не мог спросить? Убийца Бармаглотов! Голову включай иногда. Хрен знает чем думаешь, а думать надо головой.
Отсмеявшись, она засунула мертвую голову в рюкзак, затянула горловину и, не обращая внимания на Волкова, двинулась в своем направлении. Бросила на ходу:
– Короче, я пошла. Мне до темноты нужно туда-сюда обернуться. Хочешь со мной, тогда не тормози.
Волков постоял немного и двинулся вслед за Леной. Вскоре нагнал ее. Шел чуть позади и сбоку.
– Когда метеорит упал, – рассказывала она по дороге, – мама чем-то заразилась. Мы ж не знали ничего. Да и сейчас – что мы знаем? Удрать-то сумели, но заразу с собой унесли. Пока в палаточном городке жили, все нормально было. А как получили домик в поселке, теремок этот, тогда и началось. Словно зараза ждала, пока мы уединимся. Короче, у мамы шея и плечо опухли с левой стороны. Опухоль за один день образовалась. Мама – в панику. К врачам боялась идти: а ну-ка, изолируют! Беженцы из зоны все ведь на особом счету. Ну и проходила с опухолью целый день. Что делать – не знала. А ночью проснулась – кошмар приснился – и видит над собой лицо. Женское. Думала, забралась в дом какая-то мерзавка, но потом поняла: лицо-то ее собственное! И шею увидела. Из опухоли выросла вторая голова, размером почти как первая, чуть поменьше, а шея тонкая, гибкая, длинная. Эта шея изогнулась как змея, а голова на ней смотрит, смотрит. Глаза безумные. Мама в крик, меня разбудила. Я вбежала, включила свет – и тоже давай орать. Как две дуры мы тогда вопили. Вдруг вторая голова – раз! – и плюнула маме в лицо. А потом языком слюну слизала. Ей, похоже, понравилось, и давай она маме в лицо плевать, потом облизывать. Мерзость такая! Я догадалась треснуть вторую голову по затылку пепельницей, она сознание потеряла. У мамы дурная привычка курить в постели. Ненавижу такое! Но в тот раз пепельница пригодилась. Мама говорит: «Надо эту голову быстрей отрезать». Мама у меня вообще решительная. Приняла она обезболивающее, а я лишнюю голову отчикала садовым секатором. Выбрала место, где шея потоньше. Рану прижгла. У мамы отросток второй шеи, сантиметров двадцать, остался. Она потом спрятала его под платок и к ветеринару – папиному старому знакомому – пошла, тот ей грамотно все отрезал, рану обработал. Тогда мама и решила отправиться в лес, к бабушке. Меня с собой не взяла, боялась. Голову отрезанную понесла. Думала, бабушка объяснит ей, что это за фигня. Но бабушка сказала только, чтоб голову ей оставила – разбираться будет. Месяца через три все повторилось. На этот раз мы четко действовали. Раз, два – и «Гитлер капут». Мама с новой головой опять к бабушке пошла. Та сказала, что ее колдовство против этих голов бессильно, поэтому терпи, головы отрезай, раны залечивай. Это все проклятие какое-то инопланетное, которое нашими средствами не снять. Дала мази для заживления ран и для обезболивания. Сказала, чтоб мама не только сама к ней приходила, но и меня брала, что ничего с нами в лесу не случится, поэтому спокойно ходите и приносите все отрезанные головы. Вот и ходим: то я, то мама.
– Однако! – вымолвил Волков.
– А ты: «Пирожки, пирожки»! – рассмеялась Лена. – Вроде взрослый человек, а какая чушь в голову лезет! Раньше мне казалось, взрослые – это как боги, запредельные какие-то существа. Думала: ой, я ведь и сама когда-нибудь взрослой стану, ёлы-палы, как здорово и страшно! А теперь вот расту и к вам, взрослым, все больше приближаюсь, так у меня измена какая-то, стремно че-то: куда я движусь, в какую пропасть?!
– Это нормально, – отозвался Волков. – Подростки в твоем возрасте – сплошь злобные гаденыши, старших уважать перестают, зубами только клацают на всех и вся. Конечно, тебе покажется, что проваливаешься в пропасть. Так оно и есть. Это собственное естество начинает разверзаться под тобой. Еще пару-тройку лет – и тебя так накроет, что мама не горюй!
– Слушай, ты можешь мне объяснить, почему вот это вот, которое из дупла вылезло, так на тебя похоже? Ты что, тоже оттуда вылез?
– Я-то? – задумался Волков. – Да вроде нет. Я ж помню, у меня жизнь была, семья, служба. Теперь я здесь…
– А, я поняла! – воскликнула девочка. – Когда Бармаглоты к нам лезут, они принимают вид того человека, который вблизи дупла оказался. Они, типа, наши стремные двойники, да? Злые доппельгангеры.
– Может быть, – пожал плечами Волков.
– А щупальца у тебя откуда?
Опять плечами пожал:
– Да они всегда у меня. Или… Не знаю.
Остаток пути молчали.
Наконец и бабушкин дом за деревьями показался. Когда подошли к забору, Лена наказала Волкову во двор не входить, снаружи подождать, а то мало ли что.
Сама вошла во двор, и тут же мухи окружили ее целым роем. Лена не отгоняла их, то ж бабушкины мушки. Она улыбнулась им, через них передавая улыбку бабушке.
– Ягодка моя! – раздался бабушкин голос, пещерно-глубокий, когда Лена ступила на порог.
– Привет, бабуль! – отозвалась она.
– Новую принесла? – осведомилась бабушка.
– Ага.
Лена сняла рюкзак и достала голову. Одна из нижних бабушкиных рук (а нижними она называла те руки, которыми орудовала на первом этаже), похожая на анаконду, с огромной птичьей лапой на конце, подползла к Лене, приняла голову в свои когтистые пальцы и утянула ее во мрак. Просторный холл на первом этаже был наполнен легким сумраком, который сгущался в глубине, превращаясь в чернильную тьму, где бабушка скрывала свою плоть. Из этой колдовской тьмы раздавался голос, оттуда выползали страшные змеистые руки.
После бабушкиной трансформации Лена никогда не заходила в глубину холла, никогда не видела бабушку – только эти руки, выползавшие из тьмы. Ей хватало того небольшого пространства на границе тьмы, которое бабушка отвела для них с мамой в начале холла, перед входной дверью.
Какой стала бабушка после всех метаморфоз – Лена не знала и не могла удостовериться: действительно ли это все еще бабушка, не чуждая ли тварь какая-нибудь, занявшая место старушки?
Мама – та видела бабушку в новом облике, она все рассказала дочери, а девочка поверила без малейших сомнений, ибо привыкла маме доверять. Лена верила в то, что с ней говорит бабушка, что именно к бабушке она приходит в гости, что этот дом для нее не ловушка. Чистую веру девочки не могло поколебать даже то, что она явственно чувствовала дыхание ужаса, исходившее из неестественно густой тьмы, в которой скрывалась бабушка. Лена понимала, что бабушке, дабы выжить в лесу, как раз и надо быть такой – внушающей ужас, жуткой и смертоносной, иначе ведь и нельзя. Лена даже чувствовала особый уют, сладостную жуть, когда ее омывал ужас, излучаемый бабушкой. Сидеть в кресле на гостевой стороне холла, пить травяной чай и слушать родной голос – это приносило девочке необычайное удовольствие.
Вот и сейчас она удобно устроилась в кресле с чашкой ароматного чая, закусывала ягодами в желе и внимала одной из бабушкиных историй.
Та часто вспоминала молодость, дедушку, рассказывала, как он ухаживал за ней, какие безумные номера откалывал при этом, вспоминала всякие смешные случаи из жизни мамы, когда она была маленькой. Но вот о чем бабушка никогда не говорила – так это о своих занятиях колдовством. На этой теме лежало табу. Лена однажды спросила об этом, и бабушка сказала лишь, что все началось с ее работы фармацевтом, когда она сидела в аптеке и составляла лекарства по рецептам – это, в конечном счете, и привело ее к черной магии. Больше на эту тему говорить не желала. Зато о мелочах обыденной жизни болтала с удовольствием.
И сейчас бабушка что-то рассказывала внучке, интересное и смешное, но вдруг прервалась.
– Скажи-ка мне, ягодка моя, – строго спросила, – кого ты там привела с собой? Что за чучело у забора ошивается?
Лена поперхнулась чаем и робко вымолвила:
– Бабусь, это… Ну, это Волков. Он в лесу встретился.
– Волков, говоришь?
– Ага, Волков Владимир Ильич. Контрабармаглот.
– О-хо-хох… – вздохнула бабушка. – Сейчас позову его и посмотрим, что за Волков.
В ушах у Лены слегка зазвенело, и кожу начало покалывать: так ментальный бабушкин зов проявлял себя на физическом плане.
Дверь скрипнула, отворяясь, и в доме появился Волков. Миновал Лену, даже не взглянув на нее, почти вошел в глубокую тьму и замер на границе видимости.
– Кто таков? – сурово осведомилась бабушка. – Только правду говори. Ничего, кроме правды.
– Владимир Волков, контрабармаглот, – механически отвечал тот, погруженный в транс.
– Что за мерзкий вид у тебя? – продолжала бабушка допрос.
– Так надо, – произнес Волков тем же ровным безжизненным тоном.
– Должность, звание, из какого подразделения?
– Не могу знать. Информация засекречена от меня самого. Память стерта.
– Черт! – ругнулась бабушка. – Такого я еще не встречала. Ладно. Иди ко мне, я тебя раскушу.
Волков послушно двинулся в глубь холла. Лена смотрела, как его бледный силуэт растворяется во тьме, словно тонет в черной воде. Вот он и пропал окончательно.
Во тьме у Волкова включилось ночное зрение. Он шел среди уродливых груд бабушкиной плоти, похожих на тесто, разбухшее от дрожжей, или на клубы воска, подогретого в глицерине. Местами из этой массы высовывались огромные змеистые руки с различными захватами на конце – то птичьи лапы, то пучки щупалец с присосками, то почти человеческие длинные пальцы. Кое-где из телесных масс поднимались похожие на грибы головы на длинных шеях. Волков опознал двойников той самой головы, которую показала ему девочка. Почему они торчат из бабушкиной плоти, он не задумывался: в состоянии гипнотического транса еще можно кое-как фиксировать окружающее, но анализировать уже нельзя.
На самом деле бабушка прививала себе эти головы для изучения. Имелась у нее научно-исследовательская жилка, побуждавшая к рискованным экспериментам. Феномен голов был ей непонятен, и она решила разобраться в нем эмпирически. Но головы так и оставались загадкой. Привитые к телу, они оживали, впрочем, это была какая-то лжежизнь, подобная загробному сну. Бабушка получала доступ к их разуму, но тот был настолько не человеческим, даже не животным, что ни понять его, ни вступить с ним в осмысленный контакт никак не удавалось.
Одна из голов потянулась к Волкову и, выбросив длинный язык, захватила его шею в петлю. Волков остановился. Голова меж тем отпустила шею и начала облизывать языком его лицо, потом грудь, потом живот, наконец спустилась еще ниже, к паху, и тут щупальца Волкова резко дернулись и обхватили голову. Крепко держа, они полезли в ее рот и ноздри, пробрались к самому мозгу, вонзились в него утончившимися кончиками.
Волков проник в разум головы, в тот чудовищный абсурд, что клубился в нем взамен рационального мышления, вошел в его лабиринт, и там с его сознанием соприкоснулось сознание бабушки, чьи ментальные ответвления тоже блуждали по лабиринту в исследовательских целях. Тогда-то и поняла бабушка, насколько Волков опасен.
Не успев разобраться в характере опасности, она тут же расправилась с ним, дабы пресечь угрозу на корню. Три ее руки вцепились в Волкова, поволокли к распахнутой пасти с двойными рядами огромных острых зубов. При этом голова, которую Волков обвил своими щупальцами, оторвалась от шеи; болталась у него меж ног, словно кошмарный плод. Обезглавленная шея извивалась в конвульсиях, брызжа чернильной кровью.
Бабушка кромсала Волкова своими зубами. По туннелю ее глотки ползли к нему симбионты, обитавшие в бабушкином организме. Эти огромные слизни с иглами острейших зубов помогали бабушке разжевывать пищу. Она специально вывела у себя внутри колонию этих тварей. Часто бывало, что она проглатывала какое-нибудь существо, не успев разжевать, и оно, попав в ее глотку, бросалось в бегство и путешествовало по обширному нутру, скрываясь в его закоулках. С такими внутренними беглецами и расправлялись слизни-симбионты. Они настигали беглеца, начинали пожирать его и отрыгивать, тем самым и себя насыщая, и бабушке доставляя удобный материал для переваривания.
Слизни, подчиняясь ментальному бабушкиному приказу, набросились на Волкова и терзали его. Обычно они держались подальше от бабушкиных зубов, чтоб самим не пострадать в их мясорубке, но тут следовало поскорее устранить источник угрозы – этого непонятного Волкова, так что слизнями можно было пренебречь. Пусть несколько особей погибнут от бабушкиных зубов, не беда, главное – Волков будет оперативно ликвидирован.
Один слизень впился ему в глаз, выгрыз его и начал ввинчиваться в голову через глазницу, пожирая мозг. А череп Волкова в это время трескался в орехоколке бабушкиных челюстей.
Лена сидела в кресле, держала в руке недопитую чашку чая и тревожно вслушивалась в чавканье, хлюпанье и скрежет, долетавшие из тьмы, где растворился убийца Бармаглотов.
Ей показалось, что шапочка из кожи индейца липнет к ее голове, как живое существо, словно хочет срастись с нею, стать ее неотъемлемой частью. И еще показалось, что шапочка начала мыслить. Словно на ней оттиснулся разум того индейца, с которого Ленин папа снял скальп для шапочки, а теперь скальп отдавал эти отпечатки разума своей новой хозяйке. Она почувствовала, как вместе с мертвым индейским разумом на нее нисходит ужас. Казалось, призрак погибшего индейца навис над ней, склонился и пьет ее сознание.
Лена вскочила из кресла, чашка полетела на пол, брызнули осколки. Девочка пыталась сорвать шапочку с головы, но та прилипла к волосам. Призрак индейца виделся краем глаза: он сидел у нее на плечах, сгорбившись и опустив губы, вытянутые в трубочку, неестественно длинную, будто нос муравьеда, сквозь шапочку – прямо ей в голову. Погрузил их туда, как соломинку в стакан с коктейлем. Лена металась и корчилась, пытаясь сорвать шапочку. Не получалось.
Бабушка в тот момент дожирала Волкова.
А где-то в небе нарастал вой. Что-то страшное падало сверху.
И когда Лена почувствовала, что призрачные индейские губы уже присосались к ее сердцу, раздался оглушительный грохот взрыва и полыхнуло пламя.
Оторванная от тела голова девочки была жива и продолжала мыслить, когда летела в потоке взрывной волны. Индейская шапочка прочно сидела на ней. Шапочка действительно защищала то, на что была надета, и сейчас защитила голову Лены от разрушения и смерти. Поэтому, когда голова упала на землю примерно в полукилометре от эпицентра взрыва, она была жива и в сознании. Правда, ее сознание совсем почернело от ужаса.
Упав на землю, голова подкатилась к корням дерева, выступавшим из земли, и лежала меж них, направив ввысь оцепенелый взгляд.
Недолго она пролежала там. Из дупла дерева выбралось странное существо с обрубком шеи, вокруг которого, как поганки у пенька, росли на длинных тонких ножках маленькие уродливые головы – человеческие, птичьи, кошачьи, собачьи, рыбьи. Руками-корягами существо захватило голову девочки, осмотрело и обнюхало ее всеми своими головами. Затем скрылось в дупле вместе с добычей.
Призрак индейца, невидимо витавший тут же, хотел было последовать за многоголовым, но едва заглянул в дупло, в его космическую черноту, как в страхе отшатнулся, прошипел индейское проклятие и полетел прочь.
Часть вторая
Покойный Владимир Волков, офицер военной разведки, выполнял в лесу задание командования по сбору информации. В его тело был вживлен маячок, который в момент смерти агента посылал сигнал, автоматически запускавший ракету, нацеленную на то место, где маячок заработал. Военное начальство Волкова разрывалось между желаниями изучать лес и бомбить его, поэтому решили: ежели погибнет агент, обязательно шарахнем ракетой по месту его гибели, а там посмотрим.
Бабушку, едва успевшую сожрать Волкова, взрывом разорвало в клочья, разметало вместе с обломками дома, и черная душа старой ведьмы отправилась в ад. Ее внучка отчасти выжила: голова Лены, хоть и оторванная, была жива благодаря неизученным свойствам индейской шапочки и временно пребывала в шоковом состоянии. Пришла в себя она уже в том жутком мире, куда ведет дупло всякого дерева в лесу. Достоверно про тот мир ничего нельзя сказать, одно только ясно: там нечто худшее, чем ад. Ведь призрак индейца, выползший из преисподней, содрогнулся от ужаса, едва заглянул в дупло. Злобный индейский дух намеревался мстить дочери своего убийцы до самой ее смерти, но и в этой мстительной душонке тлел уголек здравого смысла, и загробная пиявка предпочла отказаться от мести, лишь бы не попасть в то чудовищное измерение, куда ведет дупло и куда унесла голову девочки неведомая тварь.
На месте взрыва образовался кратер размером с небольшой стадион, и в центре того кратера за одну ночь выросло дерево, самое большое в лесу, формой похожее на гриб атомного взрыва.
На самом деле все деревья леса были инопланетными грибами. Они маскировались под обычные земные деревья и годами втихаря выбрасывали споры, которые разносило ветрами далеко во все стороны от леса. Военные и ученые, наблюдавшие за лесом, и не подозревали даже, что все эти мнимые деревья суть грибы и что такие же грибы уже проросли под видом деревьев далеко за пределами зоны падения метеорита. Но гриб, что вырос на месте взорванного бабушкиного дома, с самого начала не скрывал своей сущности. Огромный, грозный, чудовищный, с широченным дуплом, похожим на злобный космический глаз, возвышался он над выжженной землей на добрую сотню метров.
В ту ночь, когда вырос этот гриб, главный кремлевский экстрасенс Крахоманов покончил с собой. Впрочем, была ли его смерть суицидом, это еще вопрос. Крахоманова обнаружили висящим под потолком на его собственных кишках, вылезших у него изо рта. Казалось, он не просто висит, а истошно кричит, задрав голову вверх, и гирлянды кишок, протянутые изо рта к потолку, воплощают застывший фонтан его крика. Словно выстрелившие вверх языки многоязыкого хамелеона, вцепились те кишки в подвесной потолок. Похоже, в организме Крахоманова произошла некая зловещая мутация. Но дело это темное, результаты экспертизы его трупа были засекречены.
А в лесу меж тем началось движение. Мертвые десантники, висевшие на ветвях, спустились на землю и стали бродить по лесу, собирая разбросанные взрывом части бабушкиного тела. Собирали их и приносили к подножию огромного «атомного» гриба. Старая ведьма, попавшая в ад, руководила оттуда этими мертвецами, которые еще при жизни, как люди служивые, привыкли подчиняться приказам своего армейского начальства, теперь же попали в подчинение к новому адскому командиру.
Если чины адской иерархии сопоставить с земными военными чинами, то бабушка, учитывая все ее колдовские способности, попав в ад, получила там статус, соответствующий примерно генерал-полковнику в должности командующего войсками военного округа. Поэтому вся десантная дивизия, погибшая в лесу, признала ее старшей по званию и должности и безропотно поступила под ее командование.
Насобирав достаточно останков, мертвецы, управляемые нитями бабушкиной воли, уходящими в ад, провели в тени «атомного» гриба разработанный ведьмой колдовской ритуал, в ходе которого забросили останки в дупло гриба. Затем они застыли в ожидании.
Вскоре из дупла начала выползать тошнотворная масса, похожая на мертвую плоть, разложившуюся до состояния желе. Десантники стояли под грибом, а масса все ползла и ползла, заполняя кратер.
И вот уже мертвецы стоят по колено в той мерзкой жиже.
Вот – по пояс.
А вот уж – и с головой скрылись в смрадной глубине бесформенной мертвечины.
Наполнился кратер массой, как чаша, но дупло все продолжало исторгать потоки пузырящейся гниющей плоти.
Военные, наблюдая за этим процессом с помощью дронов, хотели было послать туда ракету, да вовремя одумались. Одну ведь ракету выпустили уже – и что вышло? Морозным ужасом дохнуло на них, когда задумались, что будет, если вторая ракета отдаст свою энергию лесу. Поэтому решили покуда просто наблюдать за событиями.
Когда наступила ночь и черный туман окутал лес, укрыв его от приборов ночного видения, ситуация вышла из-под всякого контроля.
Наутро чудовищное зрелище предстало глазам наблюдателей. Весь лес был затоплен тошнотворной массой гниющей плоти, оформившейся в гигантскую амебу, достигавшую до семи километров в диаметре, а в высоту – до двух километров. На пике этой массы проступало подобие лица с таким кошмарным взглядом, что даже на фотографиях он у многих вызывал кардиологические приступы. По периметру из этой амебы высовывались длинные щупальца с устрашающими захватами на концах. И масса той амебы непрестанно росла.
Пробив лицо этого существа по всем федеральным базам данных, установили, что принадлежит оно Глафире Алексеевне Приворотовой, чья дочь, Лариса Аркадьевна, в замужестве Матерьяльцева, была женой члена крупной ОПГ Леонида Матерьяльцева по кличке Скальпель, убитого во время раздела сфер криминального влияния после так называемых индейских войн. Глафира Алексеевна считалась без вести пропавшей во время падения метеорита на город Чертополошинск.
Военные аналитики, сопоставив все факты, вскоре пришли к выводу, что майор Владимир Волков, герой-разведчик, погиб в том самом секторе леса, где стоял дом, которым Глафира Приворотова владела вместе с дочерью Ларисой Матерьяльцевой.
Когда обо всем доложили президенту, он срочно собрал у себя лучших специалистов-медиумов из Коммуникативного отдела Министерства оккультной безопасности, чтобы они устроили спиритический сеанс и вызвали дух покойного Крахоманова, к советам которого президент всегда прислушивался, а если нарушал те советы, то горько раскаивался потом.
Вызванный медиумами дух Крахоманова сказал, что страшная беда пришла на землю русскую, ибо восстала из ада худшая из ведьм, которая сумела создать себе эктоплазменное тело нового типа, способное трансформироваться в сверхматерию. Необходимое количество элементарных частиц для формирования этого тела ведьма получила и продолжает получать из космической бездны через порталы леса, который весь теперь находится внутри нее, будто в гигантском шатре.
Также Крахоманов посоветовал обратить внимание, что на тысячи километров вокруг места падения Чертополошинского метеорита растет огромное множество деревьев – на самом деле инопланетных грибов – с порталами, которые также выделяют космическую эктоплазму, и та потихоньку течет в сторону зоны падения метеорита, чтоб в итоге слиться с телом ведьмы. Прежде Крахоманов и сам не понимал всей опасности, которую представлял лес, выросший в зоне падения, но теперь, после смерти, у него на многое открылись глаза.
– Что же делать?! – воскликнул побледневший президент; блики ужаса плясали в его глазах.
– Быстрее бомбить, пока не стало поздно! – с жаром отвечал дух Крахоманова. – Три ракеты с ядерными боеголовками, не меньше! Раздолбать проклятую ведьму без пощады! А будут военные отговаривать – мол, не надо бомбить, как бы чего не вышло, – так расстреливать их на месте по законам военного времени! Ведь она уже началась, самая священная из всех священных войн, и медлить нельзя!
Тут же президент отдал приказ о нанесении одновременно трех ядерных ударов по территории, покрытой телом Глафиры Алексеевны. Военных, которые только заикнулись, чтобы отговорить его от такого шага, пристрелили на месте сотрудники президентской охраны.
И полетели три ракеты в цель…
А в это время в Биробиджанской резервации индейские шаманы начали служить торжественный молебен в честь Глафиры Алексеевны, в которой своим обостренным чутьем уже пронюхали новое могущественное божество.
Решение бомбить оказалось худшим, что можно было предпринять в той ситуации. Глафира Алексеевна словно ждала этих ракет, и когда они подлетали к ней, в необъятной плоти ее распахнулось сразу три чудовищных рта, будто три провала, и каждый из них поглотил по ракете.
Взрывов никто не видел и не слышал, поскольку ракеты, проглоченные ведьмой, были перенаправлены в дупла-порталы и ушли в космические бездны, а из бездн через порталы хлынули в ответ такие мощные потоки космической эктоплазмы, что вскоре всю планету затопило этой мерзостной дрянью.
И глазом не успело моргнуть человечество, как очутилось внутри бабушки Глафиры, чьи безмерные телеса покрыли всю Землю – все континенты и все территории морей и океанов, испарившихся от жара ее космически-адской плоти.
С тех пор все мы, выжившие в Глафирином апофеозе, обитаем внутри нее, всеобщей нашей Бабушки и богини, в кошмарных лабиринтах ее грандиозного тела. Сказать ли, что мы теперь живем в аду? Да нет, пожалуй, не станем такого утверждать, ведь мы же еще не знаем, что такое настоящий ад, откуда явилась к нам Глафира Алексеевна и куда каждый отправится после смерти. Живем себе потихоньку, будто черви внутри огромного трупа, извиваемся – каждый в меру своих способностей, пожираем друг друга в погоне за местечком поуютнее, короче, все у нас как у людей.
Правят нами мертвецы, вызванные Глафирой из ада и воскрешенные могуществом ее. Во главе их стоит Глеб Крахоманов, бывший кремлевский экстрасенс и советник президента Российской Федерации, оказавший Глафире неоценимую услугу, когда по ее указке дал нашему бедному президенту губительный совет о трех ракетах.
В память о тех трех ракетах мы теперь отмечаем веселый праздник – Троицын день.
Инопланетные грибы с дуплами-порталами растут повсюду под пещерными сводами Бабушкиного нутра. Из тех порталов являются к нам чудовищные космические твари, Бабушкины союзники, которые помогли ей воцариться на земле. Тварям этим позволяет Бабушка охотиться на нас, похищать нас и уводить в рабство – в свои кошмарные миры, о которых поговаривают, что они хуже самого ада.
Более-менее хорошо еще устроились биробиджанские индейцы, вовремя подсуетившиеся со своим торжественным молебном и оказавшие Бабушке энергетическую поддержку в решительный момент. Это позволило ей скорректировать курс тех трех ракет, которыми ее пытались уничтожить и которые она отдала космическим тварям в обмен на эктоплазму.
Как выглядит Бабушкина плоть снаружи, того мы не ведаем – нам ведь такое не показывают, – а изнутри она представляет собой многоуровневый лабиринт с бесчисленными туннелями и пещерами. Кроме нас, людишек, да вышедших из ада мертвецов, да залетных космических гадин, обитают еще в тех туннелях и пещерах Бабушкины симбионты – прожорливые зубастые слизни, первое поколение которых она вывела внутри себя прежде своей первой смерти. Если мертвецам Бабушка дала право всячески мучить нас, но не до смерти, то слизням дала право нас убивать и пожирать. Бабушка очень умна и расчетлива, поэтому все у нее учтено: скольких человек космические чудовища утаскивают в свои порталы, скольких – пожирают слизни, скольких терзают мертвецы, а сколько таких, что живут припеваючи. За всем этим Бабушка внимательно следит, соблюдая угодный ей баланс, так что какая-никакая справедливость, пусть и чудовищная, в нашем мире все ж таки присутствует.
Ну, а в дни праздников – их у нас три – так и вообще наступает полная безопасность, когда мы отдыхаем от забот и веселимся. В эти дни Бабушка разрешает нам принимать инопланетные наркотики, которые куда веселее всяких там мухоморов и кактусов. Прежних синтетических наркотиков, типа ЛСД и спайса, у нас уже нет, да оно, может, и к лучшему. Праздники же наши – это упомянутый День Ядерной Троицы, День падения Чертополошинского метеорита и День рождения Глафиры Алексеевны, которой, как говорится, честь, слава и хвала ныне и присно и во веки веков. Аминь, ёпт!
В конце концов, человек ведь такая тварь, которая к любому кошмару сумеет приспособиться и посреди любого ужаса найдет себе комфорт и удовольствия.
Новые сказки
Дмитрий Тихонов. Странные вещи с вершины горы
Отец заболел вскоре после того, как сошел снег. Долго кашлял, надрывно и сухо, мучился головными болями, откладывал все больше дел на потом, а к концу апреля слег. Ночами метался в горячке, днем тонул в тонком, прозрачном полусне, то и дело вздрагивая, испуганно вздымая опухшие веки. Говорить ему было сложно – стоило начать, как накатывал кашель, раздирающий грудь и горло, – а потому Рита тоже молчала. Ухаживала, стирала, поила горячим бульоном, сидела у кровати, наблюдая, как за окном наливается солнечным светом молодая листва. Так прошла почти неделя. В последний день месяца, ближе к вечеру, отец разбудил задремавшую было дочь, ткнул заскорузлым пальцем в календарь на стене:
– Сегодня ведь, Ритк, да? Правильно?
– Да, пап. – Она зевнула и потянулась, недовольная резким пробуждением, недовольная неизбежным этим разговором, которого боялась с тех самых пор, как болезнь приобрела серьезный оборот. – Все правильно.
– Хреново. Утром не…
На выдохе из его груди хлынул грохочущим потоком кашель, и отец раздраженно застучал кулаком по одеялу. Кулак был бледен и костляв и принадлежал, казалось, совсем другому человеку, а вовсе не двужильному лесничему, которому что три десятка километров за день прошагать, что телегу дров нарубить – раз плюнуть.
– Не встать… – слабым голосом договорил больной, прокашлявшись. – Выходит, тебе на гору идти. Да, Ритк? Ну а кому еще?
– Ты что, пап? Я не справлюсь. Страшно.
– И чего страшно? Нечего там бояться совершенно. Завтра утром на горе безопасней, чем в райотделе милиции. Звери разбегутся. Лучший день в году: тихо, спокойно, гуляй – не хочу.
– Так ведь меня не звери пугают.
– А больше не будет никого, обещаю. Все улетят, как только солнце встанет. Я ни ра…
Отец снова зашелся в приступе кашля, и Рита прикрыла глаза, чтобы не смотреть, как наливается кровью его измученное лицо.
– За все время я ни разу не встречал их, – прошептал он наконец, словно боясь потревожить хищника, притаившегося в груди. – Сколько лет уже туда хожу, прибираю, и хоть бы кто показался! Нет, это просто лес, и на самой вершине горы следы… праздника. Конечно, там разное можно найти, и нужно держать ухо востро, чтобы не порезаться или не обжечься ненароком. Но ты будешь одна, даже не сомневайся.
Договорив, отец откинулся на подушку, едва дыша. На висках его блестел пот. Стиснутые губы дрожали. Взгляд блуждал по потолку, будто там, среди трещин в побелке, скрывались криво нацарапанные подсказки, способные помочь договориться с дочерью, убедить ее в необходимости делать все, как должно.
Только Рита и сама знала, что завтра утром отправится на гору. От этого зависело их с отцом благосостояние, их стол, их уверенность в будущем. Его обеспеченная старость. Ее высшее образование. Каждый год в первый день мая отец поднимался на вершину горы и возвращался с рюкзаком, полным странных вещей, которые затем продавал незнакомцам на пестро раскрашенных машинах, незнакомцам в нелепых ярких шляпах, незнакомцам, говорящим на чужих, не по-человечески звучащих языках. Покупатели щедро платили за странные вещи, принесенные с вершины горы, – гораздо, гораздо больше, чем готово было выложить Ветлыновское лесничество за тяжелый, но честный каждодневный труд. В течение следующей недели к их домику станут подъезжать одна за другой разноцветные иномарки, и если Рите с отцом нечего будет предложить… Она не знала, что случится, но надеяться на лучшее не стоило. Покупатели не производили впечатления людей, умеющих прощать ошибки или давать поблажки, – честно говоря, покупатели вообще не производили впечатления людей.
Об этом она тоже обязательно спросит отца. Кем были обладатели хищных ухмылок, носящие смешные шляпы, откуда они взялись, как вышли на лесничего, как связаны с теми, кто собирается на горе раз в год, в ночь между весной и летом, – немало накопилось вопросов, с которыми больше нельзя тянуть. Но это потом, в ближайшем, но все-таки будущем. Сперва ей предстояло восхождение.
Перед тем как отправиться в постель, Рита долго рассматривала гору из кухонного окна. Отсюда та не казалась ни особенно высокой, ни опасной. Ничего таинственного не угадывалось ни в оплывшем силуэте, ни в покатых уставших склонах, зябко кутавшихся в кучерявое покрывало леса. Но над горой собирались тучи, а за горой опускалось в лес солнце, и последние багровые отсветы ложились на бугристое низкое небо, превращая его в поверхность чуждого мира, нависшего над нашим и готового соприкоснуться с ним, заразить и гору, и лес, и все вокруг неведомой скверной.
Ночью Рита не спала. Лежа в кровати, которая вот-вот должна была стать ей мала, она слушала, как барабанят по крыше капли и как гремит над вершиной гром. Так всегда происходило в эту ночь, что бы там ни обещали в прогнозе погоды: наваливалась буря, прижимала к земле лес и дом, била ливнем, слепила молниями, наполняла холодом сны. Раньше, когда была жива мама, она приходила к Рите, гладила по волосам, успокаивая и утешая – и дочь, и саму себя, наверное. Теперь прийти было некому, и Рита пыталась утешиться воспоминаниями, но получалось плохо.
К утру буря утихла и дождь кончился. Как всегда.
На вершину не вела ни одна тропа. Отец поднимался туда лишь раз в год. Не так уж и часто. Что, если он ошибался насчет тех, кто празднует приход лета на вершине? Что, если он не видел их там потому, что не знал, куда смотреть, или празднующие просто не хотели показываться? Что, если появление незнакомой девчонки, которой не исполнилось и четырнадцати лет, разозлит их? В самом деле – ты поручаешь работу взрослому мужику, а тот присылает вместо себя пигалицу с двумя длинными косичками и неправильным прикусом. Рита бы точно разозлилась.
По совету отца в зарослях орешника у подножия она выломала прямую крепкую палку себе по росту и, используя ее в качестве посоха, начала подъем – напрямик, не выбирая дороги. Лес на склонах был темен и неприветлив с любой стороны.
Еще он был тих. Не абсолютно – деревья поскрипывали под ветром, шумели молодой листвой, словно бахвалясь перед гостьей, – но непривычно: ни пения птиц, ни зуда насекомых, ни шорохов в траве вокруг, которые неизбежны, когда напуганная ящерица или лягушка бросается прочь, чтобы не попасть тебе под ноги. Рита будто шла сквозь нарисованный лес. О, это был настоящий шедевр, но все равно лишь иллюзия, изображение жизни. И сама Рита здесь казалась себе нарисованной девочкой. Крохотной фигуркой среди высоченных стволов, обозначенной несколькими движениями кисти. С первого взгляда и не разобрать, кто это, а будешь всматриваться – распадется на отдельные мазки, окончательно потеряет всякое сходство с человеком.
Нарисованная девочка поднималась по нарисованному склону. Иллюстрация к сказке, старой как мир. Она часто зевала и терла глаза, не отдохнувшие за бессонную ночь. Тряпичные кеды быстро промокли во влажной траве. Лямки отцовского рюкзака то и дело съезжали с узеньких плеч. Рюкзак пока был наполнен лишь смутной тревогой и целым ворохом воображаемых несчастий, столь основательно перемешанных, что никто не сумел бы отличить одно от другого, – но и такого веса вполне хватало, чтобы заныла спина.
– Все будет хорошо, – повторяла Рита вслух слова отца, сказанные на прощание. – Ты только не разглядывай подолгу ничего, в руках особо не верти. Схватила – и суй сразу в рюкзак. Так вернее.
Фраза звучала не слишком обнадеживающе, но хотя бы звучала. Позволяла заглушить холодную тишину вокруг. И потому она произносила ее вновь и вновь, по-разному интонируя, пытаясь убедиться, что именно так и поступит, увидев нечто необычное там, наверху. Не станет изучать. Уберет в рюкзак не глядя.
– Все будет хорошо? Ты только не разглядывай подолгу. Ничего! В руках особо. Не верти…
Еще Рита то и дело вынимала из заднего кармана джинсов тетрадный листок со списком нужных предметов, кое-как набросанным рукой отца. Буквы выглядели еще более мятыми и влажными, чем бумага, на которой они были начертаны. Даже Рита, давно и хорошо знавшая этот почерк, с трудом разбирала написанное:
– Больше ничего не надо, – сказал отец, передавая ей листок. – Как только соберешь, возвращайся. Этого хватит.
Затем он закашлялся, покраснел и махнул рукой, давая понять, что Рите пора выходить. Ему явно стало хуже. Так она и не успела спросить про последний пункт в списке. Одна непонятная вещь. Насколько непонятная? Значит ли это, что, не разглядывая и не вертя в руках, назначение вещи невозможно определить? Если так, то как не спутать ее с редким музыкальным инструментом или абстрактной статуэткой? Или это должно быть что-то настолько невообразимое, что с первого взгляда осознаешь – вот оно?
– Нормальные отцы посылают дочерей со списком в магазин, – сообщила Рита покосившейся липе, в ветвях которой чернело воронье гнездо. – Но у нас все по-другому, потому что мы живем на природе.
Липа не ответила. Рита хотела пожаловаться еще, но в последний момент осеклась – почудилось движение впереди, среди рыжего мертвого сосняка, перекрывающего путь к вершине. Будто кто-то переметнулся от одного ствола к другому. Или пролетел.
Несколько мгновений девочка не шевелилась, пристально вглядываясь в тени перед собой, готовая в любую секунду развернуться и со всех ног помчаться вниз. Но тени замерли и больше никаких фокусов не вытворяли.
– Птица, – сказала Рита липе, чьи ветви еще нависали над ней. – Из твоего гнезда, должно быть.
Липа вновь промолчала, а Рита торопливо миновала подозрительное место и углубилась в сухостой. Трава под ногами сменилась настилом из тусклой, ржавой хвои, и сам воздух словно был полон ржавчины и мелких колючек. Казалось, он даже похрустывает при вдохе. Меж голых ветвей, торчащих во все стороны растопыренными пальцами, висели клочья серой паутины. Склон стал заметно круче. Очень скоро Рита выбилась из сил. Однако отдыхать здесь, на кладбище сосен, ей не хотелось, тем более когда до вершины оставалось всего ничего. Сквозь переплетения костлявых крон виднелось чистое небо. Всем телом опираясь на посох – спасибо, папа, что надоумил! – и тяжко, влажно дыша, Рита поднималась выше и выше, обходила корни и корявые пни, перебиралась через поваленные стволы. Горло саднило. Глаза слезились. Спина стонала от боли.
А потом воздух стал чище, и солнечный свет, свободный от ветвей, ударил в лицо. Впереди открылась круглая поляна без единого дерева. Восхождение закончилось, но обрадоваться Рита не успела. Потому что увидела стул.
Непомерно большой, грубо сколоченный из бревен и широких досок, посеревших от времени, стул был вкопан в землю в нескольких шагах впереди. Вкопан основательно, хотя и давно. Вкопан таким образом, что, сиди на нем кто-нибудь, Рита, выбравшись из зарослей, оказалась бы прямо у сидящего перед глазами.
С пляшущим от усталости и страха сердцем девочка подошла ближе. На спинке стула были ножом вырезаны символы, каких ей прежде не встречалось: что-то вроде перечеркнутого крест-накрест треугольника и полумесяца, концы рогов которого соединяла волнистая линия. На сиденье, прямо под символами, стояла кружка. Пузатая, высокая, с изящно выгнутой ручкой и остроконечной крышкой. Такие иногда показывали в кино.
Кружка – это ведь посуда, верно? Медленно протянув руку, Рита коснулась пальцами холодного глиняного бока. Ничего не произошло. Только стало вдруг понятно, насколько на самом деле огромен стул: сиденье находилось на уровне ее груди, а значит, предназначался он для великана в три раза выше отца. Кружка же была вполне обычного размера.
Положив посох, Рита взяла ее, взвесила в руке. Похоже, пустая. По выпуклым бокам расползался вычурный пестро раскрашенный орнамент. Понять, что именно он изображает, не получалось. То ли башни разных размеров и форм, сплетающиеся друг с другом, то ли стебли, тянущиеся к висящей в черном небе луне, то ли щупальца, обвивающие хрупкую человеческую фигурку… Рита поймала себя на том, что напряженно всматривается в орнамент, позабыв об окружающем мире и, что куда хуже, позабыв об отцовском наказе.
– Не разглядывай подолгу ничего, – произнесла она вслух, и собственный голос показался ей совершенно незнакомым. – Ничего в руках особо не верти.
Рита сбросила со спины рюкзак и спрятала кружку внутрь, поборов внезапное желание заглянуть под остроконечную металлическую крышку. Начало положено. Жаль, она не догадалась прихватить с собой карандаш, чтобы отмечать найденные предметы в списке. В следующий заход, через год, запасется всем необходимым.
– Посуда – одна штука, – сказала Рита, и на сей раз голос прозвучал как должно. – Не так уж и сложно.
На вершине становилось жарко. Пока девочка взбиралась по склону, солнце тоже не теряло времени зря и теперь висело, казалось, прямо над ней, раскаленное и злое. По крайней мере, оно не оставило ни единого шанса теням и сырости. Невысокая трава, покрывавшая макушку горы, уже успела полностью просохнуть.
Рита огляделась. Шагах в двадцати от нее стоял второй стул, столь же большой, но повернутый в другую сторону и слегка скособоченный – одна из трухлявых ножек подломилась. Ни на нем, ни рядом не виднелось ничего интересного. С другой стороны, на примерно таком же расстоянии, тянулась вдоль земли приземистая широкая лавка, и вот на ней было разложено сразу несколько вещей, явно стоящих внимания. Рита приблизилась, стараясь смотреть куда угодно, кроме лавки. Но нащупывать предметы вслепую все-таки не решилась – не хватало еще распороть ладонь ржавым гвоздем или занозить палец.
Первым она взяла бубен. Нежно и протяжно звякнули бубенчики на его краях. Деревянный обод покрывала сложная резьба, и различить что-либо в ее хитросплетениях не удалось бы при всем желании, а вот на кожаной мембране красовалась картинка, мгновенно врезавшаяся в сознание: огромная звериная пасть пожирала кричащего человека. Изображение было примитивным, нарочито упрощенным – вроде средневековых миниатюр, которых полным-полно в учебнике по истории за следующий год, – но выполненным опытной, взрослой рукой. Яркие краски, четкие линии, острые клыки, немой вопль, навсегда застывший на искаженном от ужаса лице, – ничто здесь не нуждалось в долгом изучении. Хватило пары секунд, чтобы Рита впитала все до последней детали.
– Музыкальный инструмент… – пробормотала она, зажмурившись. – Одна штука.
И убрала бубен в рюкзак.
Затем пришел черед перчатки. Это была дамская вещь, кружевная и невесомая. Ткань оказалась мягкой, словно пух. Рите нестерпимо захотелось примерить, увидеть, как выглядит ее рука в этих черных кружевах, узор которых непрерывно менялся в зависимости от того, под каким углом смотреть: там можно было отыскать цветы и листья, крылья, лианы, змей и драконов, обнаженных мужчин и женщин, сливающихся друг с другом, перетекающих друг в друга. Рита уже начала надевать перчатку, как вдруг где-то неподалеку, то ли прямо у нее за спиной, то ли чуть в стороне, раздался протяжный шорох.
Девочка подскочила и стремительно обернулась. Мертвый сосновый лес, окружавший вершину горы ржавой колючей проволокой, застыл в абсолютной недвижности. Он словно сам не понимал, откуда донесся звук. Или притворялся, что не понимает.
Шорох не повторялся. Скомкав перчатку, Рита сунула ее в рюкзак и тут же отправила следом последний предмет с лавки: бутылку из темного непрозрачного стекла с этикеткой, изображавшей рыбу со смеющимся человеческим лицом. Затем она решительно направилась к центру поляны, подальше от рыжих сосен с их шелестящими секретами, – туда, где возвышался внушительных размеров стол, на котором наверняка можно было отыскать что-нибудь из списка.
По дороге Рита замечала тут и там следы минувшего празднества: глиняные черепки и обглоданные кости в траве, черные пятна кострищ, торчащие из земли палки с привязанными к ним обрывками цветных лент, разбросанные холщовые мешки и мятые бумажные пакеты с яркими принтами. Кто бы ни провел здесь минувшую ночь, мусора после себя они оставили немало. Рита едва не пнула попавшуюся на пути резную деревянную фигурку, приняв ту за очередной обломок вчерашнего торжества, но в последний момент все же успела остановить занесенную ногу. Фигурка была поднята и очищена от налипшей земли, после чего отправилась в рюкзак. Сойдет за «чучело или статуэтку». Кого она изображала, понять не удалось: что-то бесформенное, не совсем осмысленное – то ли старинный корабль, то ли птица, то ли человек без головы. Пусть покупатели сами разбираются.
Стол был широк и высок, под стать стульям, вкопанным на окраине поляны, и у Риты без всяких проблем получилось бы пройти под ним в полный рост. Чтобы оказаться наверху, пришлось сначала вскарабкаться на скамейку, стоявшую с противоположной стороны, и уже с нее перебраться на столешницу. Все равно что на крышу небольшого гаража или сарая. И на этой крыше девочку ждало настоящее изобилие.
Кроме нескольких тарелок с объедками, каждая из которых была самого обычного размера, тут стояли кружки и кувшины, картонные коробки и фанерные ящики. Повсюду лежали вещи – столько, что хватило бы на полтора десятка отцовских списков! На ветхих, трухлявых досках столешницы Рита чувствовала бы себя увереннее, передвигаясь на четвереньках, но так было куда сложнее пробираться среди завалов и уж точно невозможно окинуть взглядом сразу все интересные варианты. Пришлось выпрямиться. Доски скрипели и прогибались, но держали.
Первым делом она схватила покалеченную, облезлую куклу – то ли пса, то ли медведя, плотно набитого чем-то шуршащим и пахнущего свежим сеном. Скрюченные лапы не двигались. Левый глаз бедолаги, вырезанный из пожелтевшей кости, слепо пялился вдаль. Вместо правого торчало лишь несколько оборванных нитей.
– Игрушка, значит, – сказала Рита. – Сгодишься.
Едва застегнув пряжку рюкзака, она заметила книгу. Старая, в твердом тканевом переплете с выцветшим рисунком и потертыми углами. У них дома в большой комнате на стеллаже стояли похожие томики – бледные, чуть перекошенные. Обломки давно прошедшей и забытой жизни, то ли дедушкиной, то ли прабабушкиной, то ли предыдущего лесника. Отец никогда их не читал.
Не справившись с искушением, Рита осторожно приоткрыла книгу. Сразу стало ясно, что это сборник стихов: текст был напечатан столбиками в серединах страниц, оставляя большую их часть пустыми. Буквы казались знакомыми, да и многие слова тоже, но понять написанное Рита все равно не могла. Строчки расплывались, наползали одна на другую, менялись местами. Слова исчезали, но появлялись вновь, стоило сместить взгляд. Не желая сдаваться, она попробовала прочесть одно стихотворение вслух. Получалась какая-то ерунда:
Лес иглы стропилами стоп
Тревога по следу
Змеем
Пахнет чужак пахнет чужак
Девочка не сомневалась, что если прочитает тот же самый отрывок еще раз, то услышит совсем другие слова. Захлопнув книгу, Рита пожала плечами: наверное, у незнакомцев в смешных шляпах подобные стихи сейчас в моде. Ну и черт с ними, не ее дело. Достав из кармана список, она постучала пальцем по строчке «1 книга или 1 картина», довольно хмыкнула и принялась открывать рюкзак. В этот самый момент позади, на довольно приличном расстоянии, раздался шорох, гораздо громче, чем в прошлый раз. Рита, уверенная, что опять не увидит ничего подозрительного, нехотя обернулась – и тут же, чуть не захлебнувшись собственным вдохом, метнулась на дальний край стола, по пути больно ударившись коленкой и с грохотом обрушив наземь несколько ящиков. Удивительно, но ей удалось не закричать.
Оно приближалось со стороны рыжей опушки, двигаясь странно, словно удерживаемое над землей неведомой силой. Так движется ныряльщик вдоль морского дна, цепляясь за кораллы и водоросли. Неспешно, лениво оно плыло по воздуху, едва касаясь травы стальными когтями – чтобы не подниматься выше и не сбиться с пути.
Застыв среди коробок и опрокинутой посуды, Рита не мигая наблюдала за появившимся на поляне существом. В чем-то оно походило на человека: конечности – именно руки и ноги, а не лапы, кожа – бледная и безволосая. На одной из лопаток даже виднелась крупная татуировка, детали которой с такого расстояния различить не удавалось. Но в остальном… Все тело было бугристым, словно измятым, и изгибалось мягко и плавно, подобно телу змеи или длинной рыбы. Пальцы рук заканчивались заостренными клинками, сияющими на солнце. А самое главное – у существа отсутствовала голова. Полностью. Под кожей между левым и правым плечом бугрилось несколько небольших выпуклостей, ничем не отличавшихся от таких же на спине и боках.
Неестественность, неправильность этого создания завораживали. Рита не могла отвести взгляда. Вцепившись в лямки рюкзака, она лихорадочно пыталась сообразить, как поступать дальше. Отец учил, что при встрече с медведем нельзя убегать и показывать страх. Но ведь по воздуху над поляной полз не медведь. К чему были те уроки, если за всю свою жизнь на краю огромного леса она так ни разу и не столкнулась с по-настоящему опасным зверем, но встретила вот это? Причем там, где, по словам отца, ей ровным счетом ничего не угрожало?!
Возмущение разбавило страх, помогло справиться с оцепенением. Девочка осторожно сместилась к самому краю стола и начала спускать ноги, надеясь незаметно сползти на скамейку, а уже оттуда на землю.
Ни одна доска не скрипнула под ней, ни одна тарелка не звякнула, но безголовый, паривший вокруг стула, с которого она взяла кружку, на сей раз мгновенно отреагировал на далекое движение. Оттолкнувшись от стула, он простер руки вперед, вытянулся в тугую хищную линию и, подобно атакующей акуле, поплыл к Рите – столь стремительно, что та едва успела втянуть ноги на столешницу, прежде чем стальные когти впились в лавку всего в полуметре от нее.
Девочка вновь замерла, стиснув зубы и стараясь даже не дышать, пока чудовище копошилось внизу, ощупывало траву и ножки стола. Совсем не дышать, однако, не получалось, и, бесшумно втягивая носом воздух, она почувствовала запах. Свежий насыщенный запах озона. Это ее не удивило. Тварь пахла прошедшей грозой.
Проведя под столом несколько минут, безголовый вылетел из-под него. Рита сразу зажмурилась, вжалась в доски и рюкзак, надеясь затеряться среди ящиков, коробок и прочего хлама. Заслонив солнце, тень нависла прямо над ней, подобно тяжелой туче. Запах озона стал сильнее. Совсем рядом стальное острие проскребло по эмалированной тарелке, будто в задумчивости. Чудовище прислушивалось? Или могло видеть ее? Или просто тянуло время, наслаждаясь страхом, скомкавшим ее сердце?
Крик, безнадежный и душераздирающий, зародился в Ритиной груди, но она не осмеливалась выпустить его, и крик разрастался в оглушительной тишине, заполняя собой все тело, звенел в коленях, нестерпимо жег веки, гудел в висках тяжелым медным колоколом. А когда она уже готова была открыть рот и завопить изо всех сил, прощаясь с жизнью и готовясь к неизбежной боли, лицо ее омыл солнечный свет. Тень исчезла.
Рита открыла глаза – все вокруг казалось зеленым – проморгалась и медленно приподнялась на локтях. Безголового она заметила не сразу.
Теперь он висел в воздухе вертикально, шагах в двадцати от стола. Пальцы полусогнутых ног чуть-чуть не доставали до травы. Так стало видно, что у него нет ни сосков, ни пупка, ни гениталий, но на груди и животе красовалась еще одна огромная синяя татуировка: широко распахнутые глаза, под ними – две раздувшиеся ноздри, а еще ниже – рот, растянутый в зубастой усмешке. Изображены они были схематично и не слишком аккуратно, но их хватило, чтобы Риту окатила новая волна ужаса: казалось, чудовище смотрит именно на нее и улыбается именно ей.
Руки безголового непрерывно двигались. Он складывал перед грудью знак за знаком из ладоней и пальцев, подобно тому, как это делают глухонемые. Два больших пальца вместе, остальные расставлены веером в стороны. Большой палец левой руки ложится на указательный палец правой, остальные согнуты. Указательный и мизинец левой руки смотрят вверх, большой отставлен, правая ладонь выставлена вперед. Символы сменялись непрерывно. Задевая друг друга, еле слышно позвякивали стальные когти.
Рита не разбиралась в жестовых языках, а потому не могла понять сказанного. Впрочем, вряд ли безголовый обращался к ней. Слишком уж точны были жесты, слишком выверена последовательность. Он проговаривал вызубренное наизусть. Он – и Рита осознала это, когда стало уже слишком поздно, – читал заклинание.
В завершение этой беззвучной тирады безголовый оглушительно хлопнул в ладоши – так, что даже в ярком дневном свете было видно, как посыпались с когтей искры. И тотчас все на столе пришло в движение, заерзало на своих местах, оторвалось от нагретых солнцем досок и потянулось вверх, к небу, не удерживаемое больше силой притяжения земли. Все, кроме Риты и того, что лежало в ее рюкзаке. Кувшины, ящики, тарелки и обглоданные кости, хрустальные бокалы, скрипки и звериные рога, резные светильники, молотки и связанные сложными узлами веревки – все проплывало мимо, поднимаясь выше и выше. Рита вскочила, но от неожиданности растерялась и на несколько мгновений даже забыла о грозящей опасности, наблюдая с открытым ртом, как улетают вещи, составлявшие ее укрытие.
Опомнилась она, когда до самого последнего из ящиков было уже не допрыгнуть. Великанский стол опустел, и Рита, стоящая в середине с рюкзаком в руках, осталась единственным угощением. Теперь-то глаза на груди безголового уж точно видели ее, и пасть на животе безголового скалилась в предвкушении ее боли.
Чудовище приближалось неторопливо, все в том же вертикальном положении, вытянув руки в стороны, словно стараясь не спугнуть жертву раньше времени. Кожа его в солнечном свете выглядела молочно-белой. Рита смотрела в наколотое на этой белизне уродливое лицо и, до крови закусив губу, собиралась с духом. Отец учил, что от медведя нельзя убегать. Побежишь – умрешь. Дашь понять, что с тобой шутки плохи, – есть шанс уцелеть. Ори, шуми, размахивай чем-нибудь. Но не стой просто так, Ритка, не стой столбом.
Она сунула руку в рюкзак и нащупала там самый увесистый из найденных предметов. Вытащила – это оказалась пивная кружка с крышкой, – завопила и с размаху ударила перед собой как палицей, метя точно между нарисованных глаз. Во время взмаха крышка откинулась, и из кружки широкой дугой хлынул поток белого песка. Стоило этой загадочной субстанции угодить на безголового, как тот отпрянул аж на добрую дюжину шагов и принялся извиваться в воздухе, словно гигантская раненая змея, стараясь стряхнуть с себя все до мельчайшей крупинки. Движения его выглядели еще более отвратительными оттого, что были совершенно беззвучны.
Рита в изумлении уставилась на кружку – та снова стала полна. Она принюхалась, макнула палец в белый порошок, попробовала на вкус. Соль. Самая обычная поваренная соль, только куда более мелкого помола, чем в магазинных пачках. Сразу вспомнилось, как отец иногда рассыпал такую вдоль порога и на подоконниках – давно, еще до смерти мамы. В последние годы он этого не делал. Выходит, все-таки знал о том, что обитает на горе?
Тем временем безголовый, отряхнувшись, начал огибать стол по широкой дуге, надеясь, видимо, напасть на Риту сзади. Девочка не собиралась позволить ему подобраться к себе. Опустившись на четвереньки, она принялась сыпать соль из кружки щедрой белой дорожкой по самому краю столешницы. Безголовый отшатнулся, помедлил немного, затем попытался зайти с другой стороны, но момент был уже упущен. Рита обвела столешницу по всему периметру широкой полосой соли и, замкнув ее, торжествующе грохнула по-прежнему полной кружкой по старым доскам, чудом их не проломив.
– А! Выкуси, чучело! – завопила она, грозя трясущимся кулаком. – Козел! Сраный! Залупа конская!
Нелепые эти слова заставили ее расхохотаться в голос, пронзительно, надрывно. Безголовый неподвижно висел в воздухе на порядочном расстоянии, слегка склонившись набок, отчего глаза на его груди смотрели пристальнее и хитрее, с издевательским прищуром. Рита выкрикнула еще несколько ругательств, слышанных когда-то от отца, но смех больше не шел. Ноги дрожали так, что стоять было невозможно.
Тогда она уселась посреди столешницы, уронила лицо в ладони и зарыдала.
К полудню жара стала невыносимой. Рита, давно понявшая, что загнала сама себя в ловушку, уже не имела сил ни бояться, ни отчаиваться, ни следить за безголовым, который невозмутимо кружил вокруг стола, никуда не спеша и не выказывая ни малейших признаков усталости. Ей хотелось только пить. Мысли тонули в раскаленном мареве, и она никак не могла вспомнить, взяла ли утром в дорогу бутылку с водой. Ведь должна была… Но отчего-то бутылка не находилась в рюкзаке. Три попытки – и ни одной успешной. Каждый раз там оказывалась только бутыль из темного стекла, на этикетке которой скалилась в язвительной ухмылке рыба с человеческим лицом. Извлечь пробку было нечем, да и Рита все равно пока не решилась бы оттуда пить. Проклятая рыбина наверняка состояла в сговоре с безголовым и насмехалась над ней, над несчастной тринадцатилетней девчонкой, обреченной на гибель на вершине горы.
– Не понимаю… – пробормотала Рита, шмыгая носом и в очередной раз обшаривая все карманы рюкзака. – Нет воды. А ведь должна быть… Эй, куда это ты?
Ей почудилось, что безголовый опасно приблизился к столу у нее за спиной. Он пролетел мимо, но, намереваясь припугнуть чудовище, Рита потянулась к пивной кружке, все это время стоявшей рядом, и вздрогнула от удивления. Кружка оказалась холодной. Ее глазированные бока покрылись влагой, по зловещему узору медленно скользила вниз прозрачная капля. Рита, не смея поверить своему счастью, подняла крышку. Кружка была полна воды.
Первый несмелый глоток развеял все сомнения. Ни малейшего привкуса соли. Чистая холодная вода прямиком из лесного родника.
– Так вот почему за вас столько платят! – сказала Рита странным вещам в рюкзаке и стала пить, запрокинув голову.
С каждым глотком силы возвращались к ней… С каждым глотком прозрачная, пьяная легкость наполняла тело и душу. Рита испугалась даже, что вот-вот взлетит, повиснет над столом. Воздушный шар в форме дочери лесничего. Уникальный сувенир на память об этом удивительном месте. Но для такого все-таки надо было окончательно лишиться головы.
Сознание ее стремительно полнилось новыми образами. Когда, напившись, Рита опустила кружку, они хлынули сплошным искрящимся потоком. Чужие мечты и воспоминания. Понимания и предположения. Безголовый больше не пугал ее. О да, он был опасен, смертельно опасен – неуловимо быстрый, ловкий, неутомимый, стальные когти острее любого ножа, – но по ту сторону соли, лишенный голоса и слуха, оставался крайне ограниченным в общении с вещами. Мог повелеть что-то простое, приказать и прикрикнуть хлопком ладоней, но на задушевные разговоры был, естественно, не способен.
– Сгинь, уродец! – весело сказала ему Рита, и вся поляна, задремавшая на жаре, встрепенулась от этих слов. – Сгинь, пока не поздно!
Безголовый остановился, замер на мгновение, затем выпрямился и нарочито медленно подплыл к столу, завис в воздухе у самого края, вперясь жуткими своими глазами прямо в Ритино лицо. Он принимал вызов.
Рита встала, качнулась вперед-назад на затекших ногах. Мир плыл вокруг. Краски смешивались. На еще не высохший пейзаж кто-то плеснул водой. Чистой родниковой водой. Девочка шагнула к краю, навстречу чудовищу. Они застыли друг напротив друга, разделенные лишь полосой соли шириной в полпальца. В нос вновь ударил запах озона, напомнив о тревогах прошедшей ночи. Рита растянула рот в улыбке-оскале. Окажись безголовый человеком, был бы точно на голову выше нее. А так примерно одного роста. Ровня.
С трудом преодолев соблазн ткнуть пальцем в глаз на бледной груди – возможно, на что-то подобное чудовище и рассчитывало, – Рита покачала головой и отвернулась. Ее шатнуло. Стол, поляна, вся гора качались под ногами, но в этом не было ничего страшного. В такт качке плясали цветные круги в небе, а на краю зрения возникали мутные, едва различимые силуэты, огромные фигуры, окончательный облик которых никак не удавалось уловить – стоило чуть повернуть голову, как они тут же растворялись в полуденном мареве. Если на полотне мира Риту обозначили лишь несколькими быстрыми, не слишком аккуратными мазками, то этих можно было считать карандашными набросками, забытыми и скрытыми под слоем краски. Лишь сейчас, когда вода из кружки размыла привычные цвета и реальность потекла, обнажая холст, стало возможно различить очертания.
Еще они переговаривались – вибрирующими мелодичными голосами. Девочка прислушалась, но так и не сумела понять ни слова. Однако она знала, что можно сделать. Порывшись в рюкзаке, Рита вытащила игрушку, то ли пса, то ли медведя, погладила его по мягкой вытертой спине, поцеловала в хрустящую полуслепую морду, спросила: «Что они говорят?», усадила на доски и отвернулась. Кому понравится, когда на тебя пялятся во время столь важного задания! То ли пес, то ли медведь молчал. Рита терпеливо ждала, краем глаза наблюдая за гигантским силуэтом на одном из стульев на дальней стороне поляны. Наконец за спиной раздался голос, усталый и надтреснутый, немного похожий на отцовский:
– Пастырь говорит, что нельзя отпускать девочку. Она идеально чувствует ценность. Она станет отличной приказчицей, лучшей за долгое время. Певица говорит, что, если держать ее дольше, девочка может умереть…
Рита чуть сдвинула голову, надеясь захватить в поле зрения еще один силуэт. Ничего не получалось. Исполинские создания, владыки вершины горы, не предназначались для того, чтобы на них смотреть.
– Пастырь говорит, что до вечера девочка не умрет, – продолжал то ли пес, то ли медведь. – Пусть остается до заката. Когда солнце сядет, здоровье старого приказчика подойдет к концу, и ее можно будет отпустить.
У Риты все похолодело внутри. «Старый приказчик» – это ведь об отце? Ну конечно, о ком же еще!
– Подкидыш говорит, что не стоит рисковать и держать девочку дольше – так можно потерять обоих приказчиков. Певица поддерживает. Придурок говорит, что девочка нашла бутылку здоровья. Если она действительно так хорошо чувствует ценность, то, вернувшись к старому приказчику, может напоить его и продлить жизнь. Тогда им придется терпеть старого приказчика и в следующем году. Пастырь поддерживает.
Рита, похолодев еще сильнее, открыла рюкзак. Вот она, бутыль из темного стекла с ухмыляющейся рыбой на этикетке. То, чего не хватает отцу, чтобы избавиться от свалившей его болезни. То, без чего он умрет, когда сядет солнце. Мысли, подхлестнутые страхом, засуетились подобно муравьям в разворошенном муравейнике. Если пойти сейчас, она точно успеет.
– Подкидыш говорит, что нужно убедить девочку подождать. Показать ей власть, – бубнил то ли пес, то ли медведь. – Объяснить силу. Падальщик говорит, что если девочка будет спускаться в темноте, то споткнется о корень, сломает шею и через пару дней порадует всех нас потрясающим ароматом. Провидица говорит…
– Тише! – оборвала игрушку Рита. – Не мешай думать!
Она положила замолчавшего то ли пса, то ли медведя в рюкзак и окинула взглядом свой небольшой урожай странных вещей. Бубен, перчатка, бутылка, игрушка, деревянная статуэтка. Была еще книга, но выскользнула из рук при появлении безголового, а потом исчезла в небе вместе с остальными предметами со стола. Рита вытащила деревянную статуэтку и, прищурившись, стала сравнивать ее со сторожевым чудовищем, парящим над травой неподалеку. Сходство было очень условным – и только если предположить, что статуэтка действительно изображает человека без головы, а не старинный корабль без мачты или спящую хищную птицу.
Впрочем, Рита уже догадалась, что ее летающий остропальцый враг – такое же порождение этой поляны, как и все остальное. Просто созданное и существующее по другим законам, по стандартам иного мира.
Непонятная вещь. Одна штука.
Отсюда следовало, что, даже если статуэтка не имеет к безголовому никакого отношения, это можно исправить. Рита выпрямилась во весь рост и, несколько раз шумно вдохнув, чтобы унять волнение, крикнула:
– Эй! Уродец! Смотри, что есть!
Убедившись, что глаза безголового смотрят прямо на нее, Рита вытянула вперед руку с зажатой в кулаке статуэткой и припечатала:
– Это ты!
Затем нагнулась над пивной кружкой, прошептала:
– Мне нужен огонь, – и откинула крышку. Изнутри пахнуло жаром. Рита затолкала статуэтку в кружку, закрыла ее, отсела. Несколько секунд спустя из-под крышки потянулась тонкая струйка черного дыма.
Безголовый, наблюдавший за этими манипуляциями с вытатуированным равнодушием, вдруг содрогнулся всем своим бугристым бескостным телом. Подобно пловцу, поднимающемуся с глубины, он рывком взлетел на высоту человеческого роста и напряженно замер, будто прислушиваясь. Затем взмахнул руками, рванулся назад, к лесу, но на полпути остановился, нырнул к земле и там забился, страшно, безысходно, тряся конечностями и сминая траву. Тело его выгнулось дугой, на бледной плоти проступили черные пятна, через мгновения разошедшиеся трещинами, из которых хлынули наружу языки пламени. Рита отвернулась.
– Сгинь, уродец!.. – прошептала она, закусив губу. – Предупреждала же.
Несколько минут, пока за спиной шумел огонь и содрогался в агонии безголовый, Рита потратила на сборы: аккуратно уложила все предметы, включая раскаленную кружку, застегнула и тщательно проверила каждый ремешок. Когда на поляне наступила тишина, девочка поднялась, надела рюкзак задом наперед, чтобы он висел не на спине, а на груди, и, бережно придерживая груз руками, спустилась со стола на лавку, а затем на землю.
От безголового осталось широкое пятно выгоревшей травы с обугленными ошметками плоти, среди которых по-прежнему сверкали стальные когти. Приближаться к ним Рита не решилась. Быстро сориентировавшись по стульям, она направилась к рыжему лесу – туда, откуда пришла. Ее по-прежнему качало, каждый шаг давался с трудом. На периферии зрения все еще маячили высоченные фигуры обитателей поляны: Пастыря и Певицы, или Подкидыша и Падальщика, или кого там еще… Они не могли остановить ее, для них Рита тоже была призраком, обитающим на другой стороне восприятия. Возможно, сейчас она проходила прямо сквозь них. Возможно, они понимали, что перспективная приказчица пропадает, и сыпали проклятиями. Возможно, оплакивали самую странную из своих вещей. Все это не имело значения.
Стоило Рите миновать стул, как что-то с грохотом врезалось в землю в трех шагах слева, взорвавшись тучей обломков. Взвизгнув, девочка присела, закрыв телом драгоценный рюкзак. Острая щепка распахала ей щеку под глазом, еще одна вонзилась в плечо. Испуганно глянув вверх, она поняла, что это не гнев тающих в небесной синеве гигантов. Это возвращались предметы, отправленные безголовым к солнцу. Ящики, вазы, садовые ножницы, статуэтки и картины, половники и книги сыпались на поляну смертоносным грохочущим дождем. Визжа от леденящего душу восторга и по-прежнему прикрывая собой рюкзак, Рита во всю прыть бросилась прочь и вздохнула с облегчением, только оказавшись среди сухих сосен, только вдохнув раскаленный воздух, колючий, как мертвая хвоя под ногами.
Здесь начался уклон, и пришлось сбавить шаг. Не хватало еще действительно споткнуться о корень, сломать шею и разбить бутылку со смеющейся рыбой на этикетке. Нет, Рита будет осторожна. Спешить некуда. Время есть.
Живая, едва уцелевшая девочка с окровавленным лицом спускалась сквозь нарисованный лес. Позади нее сгущалась тьма, сердито ворчал гром – над вершиной горы снова собиралась гроза. Девочка знала, что там ею остались недовольны: отказалась от власти, отказалась от силы, открывшийся талант направила на сожжение редкого и ценного экземпляра. Она знала, что покупатели в нелепых пестрых шляпах, первые из которых явятся уже завтра, будут рвать и метать, и скрипеть звериными зубами, ведь из списка странных вещей с горы удалось принести меньше половины. Она знала, что умирающий лесник, он же старый приказчик, тоже вряд ли обрадуется такому исходу: не зря же он лгал, отправляя дочь на вершину, надеясь избавить ее от зрелища своей смерти и передать обязанности по наследству.
Грядущие беды и неприятные разговоры мало волновали уцелевшую девочку, идущую сквозь нарисованный лес. Она несла в рюкзаке целый год жизни для человека, который научил ее, что от медведя нельзя убегать. Никакой ему обеспеченной старости, никакого ей высшего образования. Никакой уверенности в будущем. Наверное, им уже ночью придется покинуть дом и скрыться, уехать куда глаза глядят. Наконец-то. Прочь от проклятой горы. На целый год.
Это немало, этого вполне достаточно.
Только бы успеть до заката.
Олег Кожин. Птица вещая
В этом нет ничего противозаконного, и все-таки каждый раз Влад воровато озирается. Где-то там, за стальными дверями, льнут к амбразурам глазков соседи по лестничной клетке. На камуфляже стоящего в дверях мужчины висит солоноватый аромат прогоревших березовых веток. На кирзовых сапогах – ошметки летнего разнотравья. За плечами – тощий рюкзак. А на руках – кровь времени. Влад сдвигается к стене, превращается в египетскую фреску, пропуская Охотника.
Снедаемые каждый своим нетерпением, они мнутся в прихожей. Владу не терпится получить товар, Охотнику не терпится убраться отсюда, но они делают сотни ненужных телодвижений, оттягивая момент передачи. Потому что Охотнику, как бы он это ни скрывал даже от самого себя, до смерти хочется шагнуть за пределы прихожей, хоть одним глазком взглянуть на кухню, спальню и гостиную, в которой никогда не было гостей. Хочется увидеть, настолько ли там все дико и причудливо, как рисует его воображение. А Влад…
Влад попросту боится. Он смотрит на траурный пакет из «Красного и Белого» и боится запускать руки в его раздутое нутро. Пакет напоминает ему дохлую крысу, даже после смерти источающую иррациональную угрозу.
Охотник смущенно кашляет. Его плавающий взгляд гуляет по однотонным обоям и плотно прикрытым дверям цвета венге. Он думает о супергероях из кино, счастливых обладателях рентгеновского зрения, и завидует им черной мальчишеской завистью. Влад кладет на этажерку конверт с деньгами и принимает пакет. Конверт пропадает во внутреннем кармане камуфляжной куртки. После первой сделки Охотник ни разу не пересчитывал.
Влад высыпает содержимое пакета на заранее подстеленные газеты. С мягким шелестом невесомые серые перья засыпают бумажный спам. Наметанный глаз без труда различает обман. Два пера, кажется, журавлиных, Влад возвращает гостю. Тот без тени смущения прячет их вслед за конвертом. Это их негласная игра. Влад уверен, что гость подбрасывает фальшивки специально.
Ссыпав перья обратно в пакет, Влад кивает Охотнику, и тот кивает в ответ. Влад знает, что любопытные соседи прильнули к его двери, желая пронюхать, прознать, уловить хоть мельчайший намек на происходящее. Однако, когда дверь открывается, лестничная клетка подозрительно пуста, и Влад снова ощущает, как вибрируют их острые носы, как настороженно топорщатся уши, там, в темных затхлых отнорках многоквартирного человейника.
Охотник проскальзывает в приоткрытую дверь и, вопреки неудовлетворенному любопытству, выдыхает с облегчением. Влад не видит этого, перед ним только широкая спина в красках летнего леса, но воздух дрожит от этого могучего выдоха. Трудно не заметить. Каждый раз Владу кажется, что эта встреча последняя, но с новым сезоном ему приходит короткая эсэмэска: «Как обычно?» И он отвечает еще короче: «Да».
Пакет в руках чуть тяжелее воздуха, но Влад обхватывает его двумя руками. В спальне аскетический минимализм и чистота, мебель из «Икеи», краски из «Леруа Мерлен»; Охотник, попади он сюда, остался бы разочарованным. Бесшумный робот-пылесос, получив долгожданную свободу, между ног Влада проскальзывает в коридор, подъедать редкие крохи высохшей грязи и лесные былинки. Влад садится на кровать, достает из тумбочки маникюрные ножницы и аккуратно, стежок за стежком, вспарывает подушку. Из нее несет несвежим дыханием.
Разорванный рот наволочки блюет слежавшимися серыми перьями.
Владику было шесть, но ругаться, как взрослые, он уже умел. Наслушался всякого. Немного от старшего брата Тёмки, но больше от маминого нового друга дяди Андрея Которого-Нельзя-Называть-Папой. Тёмка на четыре года старше и две головы выше Владика, непостижимый великан, всевидящий и всеведающий, однажды пробовал курить, прятал под матрасом журнал с голыми женщинами и матерился редко, но умело. Другое дело дядя Андрей, Которого-Нельзя-Называть-Папой. Этот, выпив водки, начинал строчить как пулемет, заворачивая не какие-то там трехэтажные, а, наверное, стоэтажные матюги.
Владик, наизусть помнящий «Бородино» и все песенки из «Фиксиков», без особого труда запоминал даже самые цветистые обороты, падающие из златозубого рта дяди Андрея. Ругаться, как взрослые, Владик умел, но… стеснялся. Тем более при Девочке.
– Но это же какая-то… фигня? – тщательно подбирая слово, спросил Владик.
– Ха… Городской мальчик!
Девочка фыркнула и закатила глаза так высоко, как, должно быть, умеют только маленькие девочки и святые со старых икон. Она была на пару лет старше Владика, и на самом деле у нее было имя. Точно было, она сама его сказала там, возле ржавой сельской водоколонки, напоминающей вросшего в землю робота. А он, как настоящий мальчишка, тут же его забыл.
Света, может? Или Маша, мультяшная подружка терпеливого Медведя? Девочка была вылитая Маша, маленькая, веснушчатая, с огромными кроличьими резцами, торчащими из-под верхней губы. Но нет, точно что-то на «А»… Алёнка? Владику хотелось, чтобы ее звали Алёнкой, как шоколадку.
Они сидели на сложенных квадратом бревнах, до блеска ошкуренных задами детей и подростков, что с незапамятных времен приходили на эту укромную поляну: посидеть у костра, запечь картошку, покурить тайком, а то и сорвать первый поцелуй. Вокруг притих августовский лес, вялый, чуть живой от затяжной жары. Лес лениво наблюдал за Владиком, отчего на предплечьях мальчика проступали мурашки.
– Когда моей тете было шестнадцать лет, – проникновенным страшилочным голосом сказала Девочка, – они с подружками тут гуляли. И одна подружка спросила. И тетя сказала, что насчитали они всего два. А через четыре года подружка на речку пошла, трусами за корягу зацепилась и утонула. Понял?
– Так не бывает! И вообще четыре – это не два.
– Вот дурачок! Как только два года прошло, смерть уже за тетиной подружкой ходила. Если бы захотела, то могла и на Новый год ее забрать, как только часы двенадцать раз пробили, или в любой другой день.
– Точно фигня.
– Ой, только не говори, что ты струсил!
Еле заметные белесые брови Девочки нахмурились подозрительно, но в глазах выкидывали коленца озорные чертенята. Легко, совсем как взрослая женщина, она ловила глупого мальчишку на его же словах, и Владику оставалось лишь краснеть и прятать взгляд в прибитом дождями, давно не ведавшем огня кострище.
– Боишься, что и тебе всего два года осталось, да? Или меньше, представляешь? Год! Ужас как страшно! Ну а я ничего не боюсь…
Конопатая мордочка приобрела мечтательное выражение. Девочка полуобернулась к лесу, запрокинула голову и с театральной ленцой спросила:
– Кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось?
Голова Владика втянулась в плечи. По счастью, Девочка, увлеченно слушающая едва различимый шелест листьев, ничего не заметила. А то не избежать бы новых насмешек. Так они сидели несколько бесконечно долгих протяжных ударов сердца. И вот когда ожидание неминуемой беды сделалось невыносимым, лес ответил непринужденно и почти ласково:
– Ку-ку!
Владик со свистом выдохнул, но сразу зажал рот ладонями – с такой яростью шикнула на него Девочка. Подсчитывая отмеренные годы, губы ее едва уловимо артикулировали: два, три, четыре… Владик, скрестив пальцы на руках и ногах, с затаенной надеждой вторил: пять, шесть… боясь, что вот сейчас, сию секунду оборвется это волшебство и высоко в небесах, отмерив жизненный путь Девочки, щелкнет невидимый клюв, похожий на ножницы тех страшных старух из книжки с древнегреческими мифами. А когда он все-таки щелкнул, Владик долго не мог поверить и считал дальше: семнадцать, восемнадцать… Он готов был считать хоть до ста, хоть до тысячи, хотя еще никогда не считал так много, но Девочка подвела итог честно:
– Шестнадцать!
– Как шестнадцать?! – спросил потрясенный Владик. – Так мало?
– Ну, ты точно дурачок! Это мне будет… двадцать… Двадцать четыре! Я совсем уже старая буду! Никогда не слышала, чтобы кому-то так много накуковали.
Вот тогда бы Владику насторожиться, почуять наконец розыгрыш и посмеяться над глупыми страхами. Но этот мир создан таким, что мужчины воспринимают его предельно серьезно. А маленькие мужчины – трижды предельно. Опьяненный магической эйфорией и несправедливым подсчетом, Владик выпалил:
– А у меня будет больше!
И прежде чем сообразил, что делает, спросил, обращаясь к удивленному лесу:
– Кукушка-кукушка, сколько мне жить осталось?!
Произнесенные, слова застыли в воздухе, подобно бабочкам, влетевшим в тенета. Липкая паутинная реальность обволакивала их, пеленала, обездвиживала. И уже тревожно дрожали нити под необратимой поступью тихих ног. Владик застыл вместе с ними, горячо сожалея о своей несдержанности. «Глупый, глупый Владик! Кто тебя за язык тянул?!» – ругался в голове испуганный невидимка. Вновь незаметно скрестив пальцы, Владик бесшумно просил Вселенную, чтобы его вопрос остался без ответа. Однако у Вселенной были на его счет другие планы.
– Ку-ку!
– Ку-ку!
– Ку-ку!..
Эластичная паутина застывшего времени облепила Владика, как пищевая пленка. Его кожа перестала дышать. Слиплись легкие. В сухой пещере рта, точно рыба, проспавшая отлив, нервно вздрагивал шершавый язык. В немигающих зрачках проползали ленивые облака, немилосердно ныли напряженные мышцы шеи, удерживающей запрокинутую голову. Протяжный тоскливый зов влетал в его уши, откладываясь в мозгу грядущими годами, множеством лет, напророченных древней лесной вещуньей.
Всякий раз, когда голос замолкал – ненадолго, на едва заметные доли секунды, необходимые даже птицам, чтобы вдохнуть, – сердце Владика обрывалось в ледяную пустоту. И взмывало обратно, и билось о ребра, как бешеное, стоило отсчету возобновиться. Он давно обогнал Девочку и уверенно взял второй десяток. Потом третий. Четвертый. А кукушка все звала и звала его Смерть, но никак не могла докричаться.
– Так не бывает! – выпалила Девочка, когда лишенный магии мир затопила звенящая тишина.
Они словно поменялись местами: трусоватый скептик и снисходительный всезнайка.
– Ты же сама слышала.
– Слышала? Да мне никто не поверит! Это же… это… Восемьдесят четыре! Старше, чем мой дедушка! Умереть не встать!
Но умирать Владик не собирался. Он собирался жить долго, куда дольше, чем дедушка Девочки. Потому что слышал то, чего не слышала она. Каждый напророченный год скрывался не просто в крике вещей птицы, но в каждом оброненном ею слоге. Владик понял, почему подружка тетиной девочки прожила на два года дольше, а сам он проживет не восемьдесят четыре, а… рожая в уме трехзначное число, Владик на мгновение задумался, совсем как Девочка несколько минут… часов, дней или жизней назад. Не восемьдесят четыре, а сто шестьдесят восемь.
– Куда тебе столько? – Все еще перекатывая в уме неверное число, Девочка трясла рыжими косичками.
– Я с тобой поделюсь, – великодушно сказал шестилетний Владик.
И подумал: «Сто шестьдесят восемь! Целая вечность!»
За стеной буянил полтергейст. Так брат Тёмка, уже не такой и великан, а попросту вредный и заносчивый подросток, именовал пятничные загулы взрослых. Не родителей, не мамы с папой – взрослых. Тёмка с Владиком не знали, как еще назвать это подобие семьи. Допустим, мама, она всегда была мамой, хоть и старалась при каждом удобном случае сбагрить сыновей к бабушке. Но сожитель ее – восьмилетнему Владику чудились в этом слове сжимающиеся кольца змеиного тела – даже через два года остался дядей Андреем, Которого-Нельзя-Называть-Папой. А если нет папы и мамы, то какая уж там семья? Не-бла-го-по-луч-на-я. Так говорила учительница Владика, и ее водянистые старческие глаза наполнялись фальшивым сочувствием. Владик смотрел на нее и думал: «Я переживу тебя, твоих детей и твоих внуков». Ну и кто теперь не-бла-го-по-луч-ный?!
Полтергейст громыхал стульями, в щепы разбивая их о стены. С обиженным звоном разлетались на куски чашки и тарелки. Под незримой тяжестью буйного духа скрипели рассохшиеся половицы. Полтергейст ревел голосом дяди Андрея, выкрикивал гнусные слова, от которых в душе Владика смущение густо перемешивалось со злостью. Потом орал голосом мамы. Искаженный призрачной глоткой, он хрипел и плевался. И тоже говорил много гадостей. И вновь гремело, выло, дребезжало и грозило убить, поджечь дом, спалить суку вместе с сучатами. Владик отрешенно думал, что и в этот раз никто из соседей не постучал к ним в дверь, не поинтересовался, все ли у них в порядке. Должно быть, они сильно боялись полтергейста.
Если бы не Тёмка, карауливший дверь, Владик непременно вышел бы из комнаты. По «Рен-ТВ» говорили, что нечисть боится серебра и железа. Серебра у Владика не было, но под кроватью лежал обрезок арматуры размером с его предплечье. Дядька со стройки сказал, что арматура железная. Но Тёмка оставался непреклонен: когда бушевал полтергейст, он усаживал младшего брата рядом, и на «горячем стуле» они играли в третьих «Героев». Новые части их старенький комп не тянул. Владик всегда играл за подземников. Тёмка думал, это потому, что в Темнице черные драконы, самые сильные в игре. Но Владику просто нравились гарпии. В их широких когтистых лапах, грязных крыльях и нечеловечески отрешенных лицах он видел ту, что предсказала ему долгую жизнь. И это был секрет, о котором необязательно знать даже старшему брату.
Вечер, нацепив монокль луны, заглянул в окно, но быстро разочаровался, нахмурился тучами. Кампания и в самом деле вышла скучная, Тёмка быстро развился, вынес противников и теперь методично сжимал кольцо вокруг последнего замка Владика, поднимая свои флаги над шахтами и лесопилками. Владик в сражениях участвовал неохотно, лишь задумчиво слонялся по карте, словно игра ему наскучила. Отчасти так оно и было, он попросту ждал, когда хоть на минуту останется в комнате один.
Щелкнул язычок дверного замка. Тёмка скорчил страдальческую мину, но от игры не оторвался. Владик тоже не стал оборачиваться. Тысячу раз он видел, как мама стоит там, прислонясь к косяку, одной рукой играя с прядью волос, другой запахивая короткий халат, из-под которого торчит край несвежей ночнушки. И вся мама такая, как эта ночнушка, – сероватая, потасканная. Предплечья в синяках; худые татуированные пальцы дяди Андрея скрывали недюжинную силу. Атласный подол халата в сигаретных ожогах. Кислый запах алкогольного пота. И это утомленное выражение одутловатого лица…
За последние годы в маме многое изменилось, но эту перемену Владик считал самой гадкой. Словно мама пыталась доказать им, как сильно она старается, но и сама с трудом верила в эту ложь. Владик по-прежнему думал, что мама очень красивая. Ее волосы оставались жгуче-черными, как у индейцев. Когда мама заплетала их в косу, то превращалась в Покахонтас, и было не так заметно, как скучают ее волосы по шампуням и бальзамам. В серых глазах мамы часто плавала алкогольная муть, но на солнце в них, как раньше, плескалась голубизна. Если бы не это мерзкое выражение лица и хриплый голос, больше подходящий старухе…
– Все, не бойтесь, заснул козлина.
Как будто кто-то боялся. Дядя Андрей, конечно, буянил страшно, но, строго говоря, ни разу не ударил ни маму, ни Тёмку, ни самого Владика. Хотя частенько сверлил хмельным глазом, словно выбирая, кому врезать первому.
– Мама со всем разобралась. Все хорошо, зайчики мои.
Темка придушенно хрюкнул, передал мышку младшему брату. Под пальцами Владика пластиковый корпус страдальчески заскрипел. Зайчики, ха!
– Можете выходить, только тихонечко-тихонечко, ладно? Дядю Андрея не разбудите… а то опять начнет, сука… Ой! – Мать икнула, стыдливо прикрыв рот ладошкой. – Там сосисок полпачки, и эти… макароны разогреете. Или Тёмочка яичницу пожарит Владику. Да, Тёмочка, пожаришь? Владик, хочешь яичницу, а? Владик? Вла-а-ди-и-ик?!
Владик не хотел отвечать даже кивком. И яичницу не хотел. Но больше всего не хотел оборачиваться, чтобы лишний раз не видеть эту чужую женщину, с пятницы по понедельник занимающую тело мамы.
– Владик? Тёмк? Тём? Тё-ма-а-а?! – Мать помолчала и рявкнула: – Ну и сидите голодными! Сука… Ой!
И выкатилась из комнаты, хлопнув дверью с такой силой, словно вести себя «тихонечко-тихонечко» вовсе и не нужно. Тёмка сохранил игру, потянулся со вкусом и заговорщицки подмигнул Владику:
– А долго они сегодня. Думал обосрусь прямо тут.
Выходя из комнаты, бросил:
– Толчок занят. Приспичит – мне по фигу, хоть в раковину ссы.
Но Владик слышал, как брат прятал под футболку тот самый, за годы изрядно потерявший в глянце, журнал. Это его полностью устраивало. Как только дверь за братом закрылась, Владик запрыгнул на подоконник, дотянулся до приоткрытой форточки. Высунув голову в прохладную осеннюю темноту, он собрал в голове образ дяди Андрея и спросил:
– Кукушка-кукушка, сколько ему жить осталось?
В их спальном районе даже захудалого парка не было. Так, газоны с чахлой травой и желтоватым кизильником, заехать на которые мешал высокий бордюр. Кто услышит слабый голос, камнем упавший с седьмого этажа? А ведь услышит. Владик знал, уже услышала. Лесная вещунья, для которой границы – условность.
Ночью переполненный мочевой пузырь погнал Владика в туалет. В темноте ведя рукой по стене, волоча ноги в тапках со стоптанным задником, Владик неожиданно обнаружил себя стоящим на пороге спальни взрослых. Глаза, раскрытые едва ли на щелочку, распахнулись, ресницами сметая остатки сна.
Здесь пахло свежестью ночного города, зябко тянуло по ногам. Дядя Андрей не любил жару, окно закрывал только зимой, когда температура опускалась ниже минус пяти. Он и сейчас лежал в одних трусах и татуировках, ногами сбив простыню в сероватый ком. Рядом, по самую макушку укутанная двумя одеялами, похрапывала мама. При желании Владик мог рассмотреть все морщинки на ее беспокойно нахмуренном лице; завязанные узлом шторы обвисли по краям карниза бесполезными тряпками, и лунный свет заливал комнату.
А она просто протиснулась в приоткрытые створки.
Мягко зашуршали серые перья, когда нечто сгорбленное соскользнуло с подоконника ртутным перекатом. Еле слышно клацнули когти, переступая по скрипучим доскам. Крупное, размером с пятилетнего ребенка, оно взгромоздилось в изголовье кровати, взмахивая крыльями, и нависло короткоклювым старушечьим ликом своим над приоткрытым ртом дяди Андрея. Тот всхрапнул беспокойно, но лишь еще больше запрокинул голову. Волосатая грудь с синими церковными куполами возле сердца вздымалась мерно. Нечто развело крылья, изогнутыми когтями на концах впиваясь в деревянное изголовье кровати, стало похожим на летучую мышь. Широкие черные ямы на месте глаз отыскали застывшего в дверном проеме мальчика. Словно в недоброй улыбке раскрылся клюв, роняя первое тихое «ку-ку!». По ногам Владика, журча, хлынул горячий ручей.
Когда нечто, все так же горбясь, вскарабкалось обратно на подоконник и, раскинув крылья, кануло вниз, Владик, сняв мокрые тапочки, прошел в ванную. Его трясло, но он старательно застирал трусы, отжал и затолкал их в самый низ ящика с грязной одеждой. Мать туда доберется нескоро. Обмотав бедра полотенцем, он вернулся к спальне с тряпкой и ведром и в темноте, стараясь не дышать слишком громко, отмыл пол. Тапки засыпал порошком и оставил в ведре отмокать.
В детской Владик на ощупь отыскал чистые трусы, забился под одеяло и дрожал, кутаясь и пряча голову под подушку. Кристальная ясность понимания сжигала изнутри. Если тогда, в лесу, он сделал нечто, чего делать, возможно, не стоило, то сейчас совершил нечто запрещенное. Он исчел жизнь человеческую вместе с серой вещуньей, и число то было двадцать четыре. Ровно столько лет оставалось дяде Андрею, Которого-Нельзя-Называть-Папой, коптить небеса этого мира. И ровно столько лет вещунья заберет у Владика, чтобы срок тот вышел еще до Нового года.
Староста группы, длинноволосый очкарик Саня Савелов, как-то сказал ему:
– Иногда, Влад, ты на людей смотришь, как на говно.
Он ошибался. Все одногруппники ошибались. В его взгляде отродясь не водилось презрения. Только мудрое сожаление поэта, наблюдающего за мотыльками-однодневками. Та ночная сделка, о которой он вспоминал все реже, да и то исключительно как о дурном сне, отняла у Влада почти четверть века. Однако он не унывал, ведь оставшегося хватило бы на две человеческие жизни.
Это были его две жизни, и разбрасываться ими он не собирался. Детские глупости остались в детстве. Практически исчезли вместе с кошмарными пробуждениями посреди ночи и подозрительным отношением к открытым окнам. Тем более что смерть дяди Андрея, через пару месяцев по пьяни замерзшего у гаражей, не принесла желаемого освобождения. Мать продолжала выпивать, а постоянный мужчина сменился вереницей случайных. На фоне некоторых дядя Андрей вспоминался Владу как, в общем-то, неплохой мужик.
Странным образом мать удерживалась на самом краю пропасти, за которым следовало падение на то дно, что входит в сферу интересов службы опеки. При всех маминых загулах сыновья ее не голодали и были одеты, хотя гардероб их разнообразием не отличался. Влад действительно не понимал, каким чудом она дотянула до его совершеннолетия, не допившись до цирроза, или той стадии, когда продать что-нибудь из домашних вещей, чтобы купить бутылку, начинает казаться неплохой идеей. Ровно до совершеннолетия. А потом…
– Вла-а-ади-и-ик! Вла-а-ади-и-ик?!
Зажав телефон между плечом и ухом, Влад плотно прикрыл кухонную дверь.
– Опять орет? – спросила трубка голосом Тёмки.
– Орет. Врачиха приходила, дала каких-то таблеток, сказала, получше будет. Ни фига не лучше, только хуже, по-моему.
– Капризничает! – авторитетно заявил Тёмка. – Внимания хочет.
– Перехочет… – Влад помялся, авансом коря себя за лебезящие нотки, но все же спросил: – Тём, ты же приедешь? Присмотришь за ней эту неделю?
Он почти не удивился, почти не ощутил ненависти, услышав:
– Слушай, старик, как раз об этом хотел. Короче, не срастается. Ленка моя уперлась рогом, к родакам своим на Новый год тащит. Типа, пора знакомиться…
Он лишь обронил тихо и безэмоционально:
– Сука, ты же обещал.
– Чё обещал?! Чё обещал-то?! – окрысился Тёмка. – Сказал – постараюсь! Я постарался, не получилось, какие вопросы?! – Влад промолчал, и эта покорность окончательно вывела брата из себя. – Слушай, старик, мне реально некогда тебе сопли подтирать! Мне свою жизнь устраивать надо. Я и без того с вами столько возился…
– Нет. Не возился, – сказал Влад и нажал отбой.
Хотя сказать – заорать – хотел совершенно иное. Крохотное заклинание, отмеряющее жизненный срок этого неблагодарного говнюка, бросившего его один на один с больной матерью. Скрипнув зубами, Влад пинком распахнул дверь.
– Вла-а-ади-и-ик?!
Пальцы приласкали покрытый трещинами экран смартфона, вызывая к жизни групповой университетский чат. Бегло просмотрев последние сообщения, Влад отстучал, злобно вбивая пальцы в виртуальную клавиатуру: «Не смогу поехать. Извините», четырьмя словами перечеркнув почти полгода подготовки, планирования, ожиданий и экономии на всем, чем только можно.
– Вла-а-ади-и-ик?!
Мать скинула одеяло на пол, требовательно молотя по кровати культями ног. Всегда так делала, желая побесить Влада: дескать, смотрите, до чего вы меня довели. Мысль, что в цепочке «алкоголизм – диабет – ампутация ступней» нет вины ее детей, мать если и посещала, то очень, очень давно.
– Пришел наконец! Оторвался от дел, ваше царское величество! – Мать с ненавистью прожгла сына мутными от обезболивающего глазами. – Я ору, глотку срываю, а они там за-а-аняты. Сдохну тут, никто и не почешется…
Влад привычно выкрутил звук на минимум. Живя с матерью, давно научился так делать. Беззвучно шевелились кривящиеся губы, похожие на высохших червяков. Влад подносил к ним таблетки, воду, пищу и представлял себя чернокожим аборигеном, просящим милости у злобного божества. Мать слабо цеплялась за его футболку, делала плаксивое лицо, подставляя руку для укола инсулина, а Влад пребывал в божественной тишине, где самым громким звуком оставались звуки его мыслей.
Стук упавшего на пол стакана все же вывел его из транса. Следом, разлетевшись на две части, грохнулся пульт, шурша шлепнулись блистеры с таблетками. Запрокинув голову, мать рыдала. Должно быть, опять просила купить выпивки, а он проигнорировал. Подавив тяжелый вздох, Влад молча ушел в свою комнату.
Экран телефона разделили всплывающие сообщения в «Телеграм». Тёмка, не найдя смелости общаться живьем, написал:
«Слушай ну прасти. Риально нисмогу. Не кисни ёпть поедеш еще со своими заучками. Сам падумай многа ей там осталось. Год два максимум».
За стеной крики и причитания потонули в многоголосой перепалке шоу Малахова. Надо же, беспомощная, безногая, а до пульта добралась. Тёмке хорошо говорить: год-два. Он к этому аду даже не приближается, последний раз на день рождения матери не приехал даже, только позвонил ей.
Групповой чат пестрел сообщениями однокурсников.
«Влад, очень жаль».
«Блин, ну чё за дела?! Всей группой же собирались?!»
«Так и знала, что кто-то сольется, но не думала, что ты».
И только староста Саня Савёлов догадался спросить:
«Влад, у тебя случилось что-то?»
Буквы расплывались перед глазами. Одинокая капля шлепнулась на экран, поползла по чату, оставляя влажный улиточный след. От этого простого, едва проявленного участия Владу вдруг стало жалко себя, своих бесцельно уходящих лет. Сколько ей там осталось? Пусть больше, пусть три, даже пять, это же не так много…
Прислонясь разгоряченным лбом к стене, давя рвущие грудь всхлипы, Влад набрал:
«У меня мать умерла».
И, боясь передумать, торопливо прошептал в скрытый обоями холодный бетон:
– Кукушка-кукушка…
К ночи маятник настроения качнулся в другую сторону, из подавленного превратился в нечто сродни новогоднему томлению, которого Влад не ощущал уже давно. Он подготовился заранее. Заставил мать принять двойную дозу седативного, укрыл теплым одеялом, оставив открытым только лицо. Зима стояла мягкая, а батареи шпарили, как в аду, но из-за распахнутой форточки комнату выстудило за полчаса.
В темноте, сидя в продавленном кресле, хранящем на подлокотниках отпечатки сигаретных ожогов, Влад, точно маленький мальчик, поджал под себя ноги и закутался в покрывало. Тихонько похрапывала мать. Еле слышно болтал телевизор соседей снизу. От окна в комнату тянулись корявые тени. Ощущение близящегося чуда стало почти физическим.
Резкими щелчками разносясь в каньоне спящих девятиэтажек, захлопали крылья. Сгорбленный силуэт проступил на светлом квадрате окна. Скрипнули по стеклу когти, помогая существу протиснуться в форточку. По-птичьи наклонилась округлая голова, обводя комнату внимательным взглядом. В своем укрытии Влад сжался, теснее стянул края пахнущего пылью покрывала, оставил только щелочку для глаз.
Существо спрыгнуло в комнату. Расправив крылья, мягко погасило инерцию, уселось матери на грудь. Мать вздрогнула в своем коконе, попыталась высвободить руку, но когтистые пальцы сдавили ее тело, припечатали к кровати. Падающий от окна свет позволял разглядеть сетчатые русла глубоких морщин, прорезающих старческое лицо, так похожее на человеческое. Клюв раскрылся…
«Раз-два, – мысленно перевел для себя Влад, трясясь от внезапного озноба. – Год-другой».
Морщинистый лик на мгновение обернулся к нему. Тени от массивных надбровных дуг скрывали глаза, но Влад готов был поклясться, что они смеются над доверчивым дурачком, что вновь призвал недоступные его разумению силы. Клюв вещуньи почти коснулся приоткрытого рта матери, укрытая серыми перьями грудь расширилась, набирая побольше воздуха.
– Нет… – прошептал Влад. – Нет…
И хотя голосу вещуньи был подвластен лишь один слог, Влад понимал самую суть этих звуков, пропитанных злобным ехидством.
«Да! О да! Я. Отберу. У тебя. Всё».
Год-другой. Год-другой. Вот уже восемь. Вот и двенадцать.
Влад выскочил из своего укрытия, силясь заорать, но спазм сдавил стенки горла, позволяя протискиваться лишь обрывочным хрипам.
«Не надо! Стой! Я передумал!»
Не смея приблизиться, оборвать таинство отнятия жизни, он скакал вокруг кровати, рубя руками прохладный воздух. Да только где там напугать саму Вечность? Вкрадчивый голос терзал Влада, пронзал уши ржавыми гвоздями, и не было возможности отрешиться, уйти в себя, как сотни раз уходил он от материнских упреков. Вот бы не слышать! Вот бы перестать слы…
Решение оформилось внезапно. Подгоняемый безостановочным кукованием – двадцать два! двадцать четыре! – он опрометью кинулся в прихожую, где в старом встроенном шкафу лежал ящик с инструментами. В темноте, ощупью, трясущиеся пальцы сорвали промасленную оберточную бумагу с пачки гвоздей-двухсоток. Кажется, их положил сюда еще дядя Андрей, а вот поди ж ты, только сейчас понадобились.
Голос вещуньи долетал и сюда, четкий и звонкий. Холодные острия гвоздей легли в ушные проемы. Влад знал, что духу у него не хватит на два захода и делать нужно разом, быстро, наверняка. Он вдохнул, будто перед прыжком в воду, и нажал, резко проталкивая гвозди внутрь. Голова взорвалась болью, даже зубы заныли, реальность задрожала алым маревом. Но вместе с тем пришло ощущение безмятежного спокойствия, словно добрый доктор поставил последний, пусть и очень болезненный стежок, стягивающий рану, через которую вытекала жизнь. Влад вдруг понял, что кричит, захлебывается от боли и страха, но слышит это лишь нутром. Только потому, что
Окровавленные гвозди упали на пол, беззвучно запрыгали по старым доскам. С двух сторон по шее щекотно текло что-то горячее. Посреди звенящей тишины, шатаясь и придерживаясь за стены, Влад вошел в материнскую спальню. Звуки пропали. Не только ненавистный, леденящий нутро клекот вещуньи, но и стук шагов, шум ночной улицы, дыхание спящего многоквартирного дома да и его, Влада, собственное дыхание. Вообще все. А с ними пропала и небывалая птица с лицом древней старухи.
Рука матери безвольно свешивалась до самого пола. Край приоткрытого рта блестел от засохшей слюны, сухие губы обметал похожий на мел белый налет. Воздух в комнате совсем остыл, но мать, словно ей было жарко, сбила одеяла на животе, выставив наружу с одной стороны плечи с бретельками ночной сорочки, с другой – бледные культи ног. В ложбинке грудей лежал крохотный металлический крестик. Лежал абсолютно неподвижно, потому что мать не дышала.
Рыдания прорвались сквозь стиснутое спазмами горло, не слышимые никем. Влад смотрел на мертвую мать и рыдал от жалости к себе. Ему двадцать, он наконец-то свободен, и жить бы ему до ста и дольше, но нет. Тридцати восьми лет как не бывало. И теперь придется таиться, чтобы сохранить то, что удалось спасти.
Той весной он, по наитию, впервые дал то странное объявление на охотничьем форуме: мол, скупаю кукушек, тушками. Какой-то остряк мгновенно зарифмовал, и в ветке, даже после того, как объявление стало неактуальным, еще долго куражились над двинутым заказчиком. Только один отнесся к делу серьезно.
Вскоре Влад понял, что достаточно только перьев и, если накинуть Охотнику сверху, можно избавиться от мороки с ощипыванием и утилизацией. Благодаря подушке, набитой серыми перьями, кошмарам ход был заказан. Страж с ружьем очищал леса от страшных тварей. Влад каждую ночь спал как младенец.
Он прозевал тот момент, когда деньги перестали быть проблемой. У него появился дорогой мощный компьютер и счет в банке, а ипотеку за двушку в новостройке Влад закрыл за год. Сразу после смерти матери ему повезло устроиться на удаленку в крупную московскую контору с головной где-то в Ирландии. Контора, в духе времени, чутко относилась к его инвалидности. Даже предлагала оплатить операцию по восстановлению слуха, и Влад приложил немало усилий, чтобы сохранить свой кокон тишины. Мир, куда не долетит зловещий зов кукушки.
Сотрудником он действительно был ответственным и ценным. Всегда на посту, готов прийти на помощь, и мало кто задумывался, отчего так. Почему молодой мужчина, образованный, не урод, заперся в четырех стенах, точно монах-отшельник. Впрочем, монахом Влад отнюдь не был. Да, не о такой жизни он грезил, задыхаясь в родительском доме, но всемогущий Интернет с лихвой компенсировал ему отсутствие путешествий и живого общения. Так было даже проще, не приходилось размахивать перед лицом табличкой «Извините, я глухой и не слышу вас». Интернет подарил Владу иные страны и даже иные миры, терабайты фильмов, игр и книг. Доставка работала исправно, наполняя холодильник едой, аптечку лекарствами, а шкаф одеждой. Разве что мусор по-прежнему приходилось выносить самому. Ночью. Оглядываясь, не крадется ли за спиной кто-то из мерзких любопытных тварей, живущих по соседству.
Снаружи таилась опасность. Влад знал, что сыграл не по правилам и крепко обидел вещую птицу. Он не открывал окна. А еще не болел, содержал квартиру в чистоте, сам делал мелкий ремонт, только бы не впускать никого в свою крепость, где, если он не обманулся в расчетах, мог спокойно прожить еще девяносто шесть лет.
Вопрос интимных потребностей тоже снял Интернет. Влад решался долго, но в конце концов трясущимися руками заполнил заявку на сайте эскорт-услуг. Он выбирал придирчиво, скрупулезно, и лоб его покрывался испариной, когда он читал анкеты эскортниц с дивными именами: Виолетта, Кассиопея, Клеопатра. Однако сайт прислал ему обезличенное письмо с одной-единственной анкетой. Девушку звали Алина, это имя показалось Владу максимально реальным, непохожим на псевдоним. Хотя трудно было представить, что кто-то станет заниматься… этим… под своим настоящим именем.
Куцая анкета Алины содержала лишь возраст и одно-единственное многозначительное слово «классика», что на фоне предложений ее коллег выглядело чуть ли не целомудренно. Рыжие, почти красные волосы, короткими острыми прядями, неброский, но умелый макияж, красивая длинная шея, тонкие брови и лепные скулы делали ее бледное лицо фарфорово-хрупким. Влад придумал историю, в которой Алина была француженкой, приехавшей учиться по обмену и застрявшей среди серых панелек, вдали от родных Елисейских Полей и Эйфелевой башни. Реальность наверняка была куда прозаичнее, но Влад ни о чем не спрашивал. Не хотел знать.
Влад и привязываться не хотел, но в самый первый вечер Алина, едва оказавшись в его прихожей, достала из кармана желтый стикер с короткой фразой, второпях написанной смешными печатными буквами: «Привет! Я Алина», чем окончательно покорила Влада.
Нет. Нет… Окончательно она покорила его, когда достала из сумочки ручку и, пряча лукавую улыбку, дописала: «А ты симпатичный!»
В первый раз она сделала все сама.
Сперва это был просто секс. Неуклюжий, торопливый, бестолковый секс вчерашнего девственника, после которого, большую часть оплаченного времени, Алина прижималась к Владу и гладила его бедро, спину, касалась волос и улыбалась так понимающе, что хотелось заплакать. То есть Влад убеждал себя, что это просто секс. Но уже тогда понимал, что безбожно врет.
А однажды Алина, восхитительно обнаженная и растрепанная, отстранилась от Влада и потянулась к сумочке. В ее руках оказались планшет и стилос. Влада охватило такое смятение, какого он не испытывал, даже когда впервые увидел Алину голой.
«Поболтаем?» – чернело на белом фоне электронного листа. И Влад пропал окончательно.
Они болтали обо всем на свете, и ночь пролетала незаметно, и не нужна была подушка, набитая серыми перьями, чтобы отогнать страх.
«Нет, не читала. „На игле“ смотрела, это же по нему снято?»
«Я однажды была в Праге, там очень красиво. Ты должен как-нибудь выбраться».
«Как-то пробовала сдать на права, но оказалось, что я боюсь машин, представляешь?!»
«Старые „Звездные войны“ классные, да, но „Мандалорец“ такой милый!»
«Ты знаешь, Достоевского я только после школы распробовала. „Преступление и наказание“ очень глубокая книга. Мне кажется, зря ею школьников пичкают. Они и половину не поймут».
Алина обладала редким даром поддерживать любой разговор, любую тему. Она искренне интересовалась незнакомыми вещами и не стеснялась переспрашивать, если не понимала. Влад знал, что это всего лишь работа. Его деньги перетекали в ее время. Но визиты Алины становились все продолжительнее, и, начав с одной встречи в неделю, они незаметно перешли на три.
«У тебя и консоль есть? А там можно играть вдвоем?»
И они играли вдвоем.
«Слушай, так неловко, но, кажется, я проголодалась…»
И на кухне, не знающей женской руки, Алина, пританцовывая и беззвучно смеясь, в чем мать родила готовила им поздний ужин.
«Научишь меня? Это сложно?»
И Влад с замирающим сердцем складывал ее тонкие пальцы в фигуры ручной азбуки глухих. Язык жестов давался Алине легко. Когда дело касалось простых предложений – поужинать, посмотреть фильм, заняться сексом, планшет все чаще оказывался не у дел. Иногда Влад фантазировал, как находит ее сутенера и меняет свои годы жизни на его, освобождая Алину. В мечтах Влад был мстителем в маске, тайным супергероем, но Алина, конечно, обо всем догадывалась и, со слезами на глазах, благодарила спасителя.
Но в первый день весны Алина перекрасилась, и мечты сгорели, оставив по себе лишь жирный пепел. Такой же серый, как новый цвет ее волос. Влад как раз собирался написать Охотнику, подтверждая контракт. Его отвлекло новое сообщение в мессенджере, селфи от Алины с подписью: «Как тебе мой новый облик?»
С фотографии на него смотрела незнакомая женщина с птичьими заострившимися чертами лица. Короткие острые пряди больше не напоминали языки огня. Они походили на перья. Как те, что туго набивали его подушку. Те, которые давно пора было сменить. Влад схватился за голову. Вены на висках пульсировали под пальцами.
«Блииин… Тебе не понравилось?»
Она почувствовала или просто отреагировала на долгое молчание. Влад сглотнул застрявший в горле ком и почувствовал себя лучше. Словно тот мешал ему ответить. Мешал говорить.
«Раньше было лучше»
«Вот засада! Девочки в один голос сказали, что так необычнее и свежее. Вот козы! Прибью их!»
Глядя, как помаргивает троеточие набираемого сообщения, Влад молчал. Ему нечего было сказать этой чужой женщине с клювом вместо носа.
«Сегодня как обычно? У меня для тебя сюрприз! Отметим год наших… партнерских отношений».
Видимо, сообразив, что сказала, Алина густо пересыпала сообщение смайлами. Влад хотел написать: «Нет! Не приходи сюда больше! Забудь дорогу в мой дом!» Но вместо этого написал: «Ок». Бесполезно. Она ведь уже знает сюда дорогу! Лучше… подготовиться. Взять, к примеру, молоток. Да, молоток подойдет.
«Не переживай насчет волос. Я что-нибудь придумаю», – написала Алина.
«Я и не переживаю», – ответил Влад.
И не врал.
Он уже все придумал.
Алина вошла в его дом, в его крепость, такая же, как прежде. Хитро подмигнув, она покрутила головой, давая Владу возможность оценить ярко-оранжевую бандану с «огурцами».
«Ну как?» – спросили ее пальцы.
Пряча молоток за спиной, Влад неожиданно для себя ответил:
«Да, так лучше. Гораздо».
Он чувствовал себя донельзя нелепо, словно маньяк из дешевого ужастика. Двигаясь боком, он пропустил Алину в комнату и торопливо спрятал молоток на полке с обувью. Да что на него нашло? Вот же она, его Алина!
Она достала планшет.
«Я могу ее сегодня не снимать, если ты понимаешь, о чем я. А уже завтра все будет, как прежде»
Взвесив на руке черный непроницаемый пакет, Алина игриво приподняла брови.
«Пойдем! Сюрприз, помнишь?»
В пакете оказалась бутылка вина, дорогого даже на вид.
«И лучше не спрашивай, сколько оно стоило!»
Алина улыбнулась, жестом попросила достать бокалы. Пока Влад нарезал сыр, мыл фрукты, она открыла бутылку, разлила, оставила «подышать». На вкус вино оказалось… как вино, Влад в этом не сильно разбирался. Все еще чувствуя себя виноватым, он послушно прикончил бокал, только чтобы порадовать Алину.
От пережитого стресса ему страшно хотелось спать. Лицо Алины плыло у него перед глазами. Влад не мог думать ни о чем, кроме того, что вот сейчас они допьют эту дорогую кислятину и отправятся в кровать. Без ласк, без секса, просто спать, прижимаясь друг к другу. Он даже попытался встать, но вино оказалось коварным, ноги не слушались. Влад расплылся по креслу и не то сполз, не то свалился на пол.
Лицо Алины заслонило потолок, заслонило весь мир. Пальцы ее беззвучно пощелкали перед его носом. Алина скривила губы, что-то сказала, и Влад, который всегда плохо читал по губам, неожиданно понял все, от слова до слова. Понял, вспомнил и похолодел.
– Ха… Городской мальчик!
Влад попытался зажмуриться, но его не слушались даже веки – тяжеленные каменные плиты не хотели закрывать глаза.
– Не злись на меня, пожалуйста! – бормотала Алина, усаживаясь ему на грудь. – Но ты ведь сам, помнишь? Ты сам обещал со мной поделиться! А она разрешила! Она сказала, можно! А мне жить год осталось! Год, понимаешь ты?!
Крашенные в серый перья выбились из-под красной банданы. Заострился нос, глаза утратили блеск. Алина склонилась над Владом. Неуверенно оттопырила средний и указательный пальцы, словно священник, благословляющий паству. Пальцы качнулись, завершая фигуру, и тут же сложились в следующую: большой и мизинец смотрят в стороны, остальные поджаты. И тут же повторила, уже быстрее.
«Ку-ку!» – прочел Влад.
«Ку-ку!»
«Ку-ку!..»
Ярослав Землянухин. Никодим
Никодим проснулся оттого, что кто-то, старательно отфыркиваясь и урча, пил молоко из его миски. Неужто соседский Васька снова пробрался в избу? Неча чужому коту делать в его, Никодима, доме.
Пришлось вылезти из-за печки, из теплого гнездышка, которое он свил у пристенка. Хозяйка, конечно, сюда не заглядывала, но береженого Чур бережет. Спрыгнул на пол меховыми лапками, по половицам идти было просто, он знал каждую из них – третья скрипит, шестая лежит кривенько, все хозяин Торчин ее не подгонит. А сам вона спит, храпака такого дает, что крышу сейчас сдует. Хозяйка вчерась третьим чадом разрешилась, вот папашка и накидался то ли от радости, то ли от горя. И так два рта есть просят, а с самим Торчином и хозяйкой четыре получается. Куда еще один-то? Тьфу! Никодим беззвучно сплюнул и тут же проверил, что ничего не попало на больную половицу. А то где это видано, чтоб домовой в собственном жилище грязюку наводил?!
Он прислушался: сердце дома тукало быстрее, чем обычно, – дом чувствовал чужого в своем нутре.
От миски, в которую Глашка, добрая душа, изредка плескала несколько глотков припасенного после скудной трапезы молока, несло сильнее, чем от хозяина поутру. В скисшей бурде плавали белые с желтыми прожилками сгустки. За спиной что-то протарабанило по деревянным половицам. Никодим обернулся: в подвешенной так, чтобы хозяйка могла баюкать, не вставая с кровати, колыбели забарахтались две ноги и исчезли под пологом.
Что такое? Не могут человечьи дети в первую же ночь по избе бегать и молоко портить! Никодим неслышно проскользнул к люльке, на миг задержался, залюбовался прикорнувшей на сундуке Глашкой, цепкими лапами взобрался по стене и навис над новорожденным.
В люльке лежал подменыш. Торчал нос-сучок, черные глубокие буркалы пялились на Никодима, беззубый рот – надруб на коре – по-рыбьи раззявился.
Вот те на! Полешка! Подменили! Где это видано, чтобы при живом домовом другая нечисть в избе хозяйничала?!
Полешка пошевелил ручками-обрубками и закричал. Только не так, как кричат младенцы, когда им холодно или голодно, а так, чтобы напугать Никодима, поднять на уши всю избу. Первой вскочила хозяйка. Затуманенными от сна глазами нащупала Никодима.
– Крыса! – истошно завопила она и с редчайшей ловкостью взметнулась на лавку.
Никодим ссыпался по стене. Вмиг вскочил старшой, Ивашка, дернул из-под лавки чурку. Бросился в одном исподнем на середину дома.
Громыхнуло ночное ведро и с лязгом покатилось. Воспользовавшись этим, Никодим прыгнул в угол, заволок Ивашке глаза так, что тот увидел лишь толстую паутину, растянувшуюся от одной стены до другой.
– Что там, Вань? – прошептала со своего сундука Глаша.
– Да ничего, грязюка… Етить ее! – отмахнулся Ивашка. – Завтра подметешь.
– Ага, – покорно кивнула сестра.
– А крыса?.. – протянула с лавки хозяйка, все еще сминая в кулаках подол.
– Убежала, скотина.
Хозяйка осторожно спустилась на пол, который заскрипел под массивным телом. Полешка орал и бесновался в колыбели.
– Ты мое дитятко, сейчас кушать дам! – запричитала ничего не подозревающая мать, доставая налитую молоком сиську. Она сунула руку под полог и осеклась на полуслове.
Еще один душераздирающий вопль заставил дом вздрогнуть. Так, что даже хозяин, которого не тронул крысиный переполох, теперь сел, косо оглядываясь.
Никодим воспользовался тем, что домашние бросились к колыбели, и прыгнул в подпол, откуда через черный ход выкатился во двор.
Снаружи его била мелкая дрожь. Изредка, конечно, во двор Никодим выходил, но сразу становилось не по себе, если покидал дом, который укрывал, кормил и давал силу. Домушка закутался поплотнее в зипун.
К баннику надо идти за советом. Вот кто ночью бдит сквозь слюдяное оконце и все чует. Кто мог несмышленыша умыкнуть? Да хоть кто! Может, хапун, следящий из темноты за людьми, или бабай, что в полночь гремит костями в мешке, или кикимора неприкаянная. На ребеночке-то креста нет – любая нечисть норовит к нему лапы протянуть.
Банник будет и постарше, и помудрее, глядишь, чего дельного скажет. Да только дать взамен неча, а ведь он попросит, даже не попросит: потребует.
Ветер набрасывался на верхушки деревьев так, что те со стоном клонились над домовым, норовили накрыть его колючими кронами, но в последний момент какая-то сила выпрямляла их, и только сухие листья долетали до земли. Зарычал старый пес Аркан, тут же подавился лаем, признав своих. Замолотил хвостом, положив морду на худые лапы.
Баня стояла в глубине двора. Низкий сруб с единственным окном и черной крышей косился под тяжестью лет, косился, да все никак не падал. Эх, хозяин безрукий сделался! Вся надежда на Ивашку, тот, глядишь, подрастет – станет по хозяйству помогать.
Тяжело поддалась осевшая, обитая клоками старой пакли дверь. Внутри пахло сыростью. Прямоугольник окна пропускал лунный свет, другого освещения не было.
Из угла послышался скрёб. По дереву застучали три пары ног. Никодим замер. Над ухом заклокотало, засопело, обнюхивая его.
Наконец сопение прекратилось.
– Братушка пожаловал… – прошипел тихий голос.
– Здрав будь, банник. – Слова упали в темноту.
– Нечасто братушка старого обдирника [1] навещает, нечасто в гости заходит. А обдирнику даже угостить нечем, на стол неча поставить. Хозяева до угощения жадные стали. Приходится старому кишки узлом связать да мух залетных вылавливать.
– Прав ты, банник, – кивнул Никодим. – От них и раньше-то негусто было, а теперь вообще про нас забыли. Только Глашка, та хоть молоко выставляет.
Они помолчали. Каждый подумал о своем.
– Так с чем ты пожаловал к обдирнику? – раздался вопрос уже из другого угла.
– Ты бы огонек какой затеплил. Не все к темноте, как ты, привычны, – сказал Никодим.
В ответ закряхтело, зашмыгало. Вспыхнула свеча. На стене заплясала тень банника, такая же уродливая и кривая, как ее хозяин. У него было шесть паучьих лап. Каждая оканчивалась мохнатой ладонью, которыми он тискал за срам слишком любопытных девиц, охочих до ворожбы. Интересно, Глашка ходила к нему на суженого гадать? Передернуло от мысли, что и ее касалась омерзительная рука.
Никодим взглянул на щуплое тело, которое уместилось между мосластыми суставами, вытянутую, всю состоящую из морщин морду, огромные закрученные улиткой уши.
Баннику не нужен был свет – у него не было глаз. Какой только нечисти не ходит по земле! Никодим порой забывал, что и сам-то из ее числа. Он степенно откашлялся, стряхнул с зипуна несуществующую пылинку и спросил:
– Ты же знаешь, что хозяйка разрешилась младенчиком.
– Как не знать-то? Тут и рожала, а помогала ей Анисья. Крику было… Уши впору паклей забить. Анисья говорит ей: «Дыши, как учила!» А та только орет, что твой упырь на болоте. А потом Торчин на Анисью орал во дворе. И чего шумел, спрашивается, ведь младенчик-то здоровым вышел. Как он нынче?
– Да вот по этому делу я к тебе и пришел. Полешкой его подменили!
Лицо банника сморщилось еще больше:
– Ах вот оно что… Вот чего она шастала
– Кто? Кто шастала, обдирник?
Банник приблизил безобразные губы к уху домового и зашептал, хотя слушать их было некому:
– Как луна взошла сегодня, так кикимора во дворе шастала. Обдирник тут же почуял неладное.
– Откуда тебе знать, кто это был? Ты же отроду незрячий.
Банник отпрянул, оттопырил нижнюю губу, оскалив коричневые зубы, – видать, задел его Никодим.
– Обдирник любого духа за версту учует! – заклокотал он.
– Ладно-ладно, соседушка, прости старого! – Домовой приподнял раскрытые руки, призывая к мировой.
– А как она подпевать начала, так сразу понял: точно кикимора из горелого дома. – Банник завыл: – Крутись пряльце, шейся пряжа…
Надо было уходить, соседушка отвлекся на эту вздорную песню. Никодим бочком-бочком пошел к выходу. Лишь бы не почуял.
– …вейся ведьмин куделек… – заканчивал банник.
Навострил огромное ухо и тотчас прыгнул. Заметил! Свеча потухла от резкого порыва.
– Куда это ты, братушка? А подарочки? – донеслось из темноты.
– Не принес ничего, сосед. Ты же знаешь, как оно бывает. – С этими словами домовой нащупывал спиной дверь. Перекидываться в паутину или плесень какую не имело смысла, все равно найдет по звуку и запаху.
– Ты знаешь правила…
– В следующий раз я тебе вдвойне принесу!
Холодная сырая темнота молчала. Никодим сделал еще пару шагов. Вот уже, кажется, дверная пакля щекотнула шею.
– Нет! – рявкнул над ухом хриплый голос.
Четыре лапы повалили домового, еще две вцепились в горло, принялись душить. Банник держал крепко.
От смрадного дыхания запершило в горле, безглазая морда была совсем рядом. Они боролись, пока Никодиму не удалось высвободить руку. Бил он наугад туда, откуда слышалось сопение.
– На! – Кулачок скользнул по колючей щетине и провалился в пустоту. – На! – выдавил домовой еще раз, и второй удар достиг цели – уродливого уха. Лапы, прижимающие его к полу, ослабли.
Это дало возможность вывернуть тело, и, приподнявшись, Никодим гаркнул. Злобно, громко. Словом, которым чертей да прочую нечисть клянут. Это охладило банника, который со скулением отбежал в угол. Мигом стал жалким уродцем, баюкающим огромные уши паучьими лапами.
Так далеко Никодим не ходил, домовые вообще редко от хозяйства отлучаются. А теперь двор со скучающим Арканом, злополучная баня, из которой еле удалось вырваться, – все это осталось за спиной. Впереди петляла изгрызенная колдобинами сельская дорога, мертвенно-синяя от лунного света. Ветер гулял по верхушкам деревьев. Среди веток что-то шебуршало, кто-то пару раз недовольно хрюкнул. Может, кабан торил тропу в поисках человечьего огорода или какой мелкий бес подглядывал, дивился, что домовой ночами бродит. Над головой застонало. Схватило когтищами за шею. Никодим подпрыгнул и юркнул в заросли крапивы. Там, где он стоял, что-то медленно, с хрустом осыпалось. Замолкло. Да что же за напасть такая на голову прыгает?!
Долго не решался вернуться на дорогу, все потирал расцарапанную кожу да ждал, что этот, который свалился, себя проявит. Набрался смелости и выглянул. Ба! Да это же ветку ветер переломил. Коря себя за малодушие, Никодим отправился дальше.
Пожарище старого дома возвышалось на краю села обломками черных зубов. Раньше, когда дом еще стоял, там жил свой домушка, а как туда занесло кикимору, никто и не знал. Но случилась между ними война, да такая, что домушник исчез. Позже соседский Васька принес новость: дескать, видел он рядом с болотами армяк окровавленный как раз домовому впору. А потом дом сгорел. Никто не знает, что там случилось: может, хозяева новой шишиге [2] не угодили, а может, она сама недоглядела, только под утро вытащили оттуда всю семью обгорелков. С тех пор и живет кикимора одинешенька средь горелых стен.
– Крутись пряльце, шейся пряжа, вейся ведьмин куделек… – доносил ветер с пожарища скрипучий напев.
Никодим поморщился. Вот Глашка напевала, когда по хозяйству возилась, так, что однажды он заслушался, засмотрелся в ее синие глаза да чуть из-за печки не вывалился. Река молочная у нее из уст выходила, а не песнь. А это что?
Домовой тихо заглянул в остатки дверного проема. Кикимора пряла. Худой рукой она крутила веретено, сучила нить справа налево. В свете луны поблескивала исписанная лопатка новенькой прялки. Нить рвалась, кудель мочалилась, но кикимору это не смущало, и она начинала сызнова.
Чуть хрустнули холодные угольки под мохнатой лапой Никодима. Кикимора вздернулась, повела ухом и тотчас слилась со стеной. Только перекатывалось с боку на бок веретено с лохматой пряжей.
– Шишига! – окликнул Никодим. – А ну вылазь!
Звонкий смех разлетелся над пожарищем.
– Не-а!
– Вылазь, кому говорят! Дело есть.
Хохот весенней капелью пропел с другой стороны.
– Не хочешь вылазить – будем так гутарить.
– А ты меня сперва поймай!
Никодим сплюнул, спохватился да вспомнил, что тут и так всё в саже. Прислушался – вдруг сердце дома еще живо. Нет, пожарище молчало, а ведь на мгновение послышался в глубине слабый-слабый тук. Нет. Почудилось все-таки.
– Не хочешь показаться – давай так поговорим…
– Поймай!
– Ох, ёнда [3]! Признавайся: зачем людского ребеночка поленом подменила?!
Шуршание на мгновение смолкло, а потом резко со всех сторон завизжало:
– Поймай! Поймай! Поймай!
Кикимора верещала уже отнюдь не игриво, а злобно, словно пыталась убить голосом. Никодим закрыл уши лапками, от истошного звука свербело в носу. Он медленно побрел, пытаясь укрыться от визга. Теперь понятно, что испытывал банник при громком крике. Никодим споткнулся. На выгоревшем полу валялось все, что оставила кикимора.
– Ну, визгопряха, я сейчас твою пряжу растопчу, а прялку себе заберу и в печке спалю! – заорал он, держа над головой блестящую, почти новенькую прялку с размочаленной куделью.
Что за тишина? Неужто он оглох от этого бешеного ора?
Ан нет, шишига резко заткнулась, и Никодим не сразу смог принять наступившее молчание.
– Отдай куделек, дедушка! – донесся плаксивый голос.
– Выходи! – потряс прялкой домовой.
Угловатый силуэт отделился от стены. Кикимора осторожно выставила перед собой тонкую лапку, потом другую. Чуть встряхнула кустистыми рогами и наклонила голову. Мутные зеленые глаза следили за прялкой.
– Не для себя младенчика украла, – сказала шишига, не отводя взгляда. – На Соромном болоте потопленница мается. Ее хозяин обидел: обрюхатил, а потом не признал.
Внутри у Никодима стрельнуло. Тут же шишига дернулась за прялкой, но домовой оказался быстрее. Он покрепче перехватил ручку и снова удивился, какая та гладкая, будто и не пережила пожар.
Кикимора зашипела, прижалась к земле и продолжила:
– Жалко мне ее стало. А у этих как раз третий появился. Зачем им столько ртов? Вот я им и принесла полешку живого, тот покричит-покричит да издохнет. А младенчика на болота снесла. Пусть горемыка порадуется.
Никодим пристально посмотрел на шишигу. Швырнул ей барахло, та враз прыгнула, накрыла телом и лопатку, и пряжу.
– Дура ты, дура, его же там упыри сожрут! – разъярился на нее Никодим.
Кикимора молчала, уродливые пальцы перебирали кудель.
История про Торчина и Пелагею была давней, тогда в доме только первенец появился – Ивашка. Пелагее, златоволосой сельской красавице, в тот год семнадцать исполнилось. Как раз на Ярилин день девки хороводы водили, а парни за ними подсматривали. Среди них был Ждан. Не скрывал он, что Пелагея люба ему, она тоже со дня на день сватов от него ждала и, чтобы на другую глаз не положил, подарила ему волнистый кожаный браслет. А Торчин тогда уже приметил Пелагею. И стало ему неспокойно, захотел обладать ею, гладить ее золотые кудри. Плевать на первенца, плевать на хозяйку, стройную, не раздавшуюся еще молодку. Вот подай ему прямо сейчас красавицу Пелагею, и все тут!
Долго крутился перед витым зеркалом, сапоги красные и так и эдак ставил. Кафтан по сто раз разглаживал. Хозяйка, качая младенца на руках, все вздыхала: куда в ночь собрался? Чуяло сердце, что грех на мужниной душе затаился. А тот отнекивался, говорил, что с друзьями гулять идет. А большего-то бабе знать и не надо, да и сама боялась не то что спросить, даже подумать.
Хозяин вернулся под утро один. Пьяный и злой. С ободранных рукавов капала вода; красные сапоги торфом вымазаны. Одним словом, из болота вылез. А вот Ждан после той ночи домой не вернулся. Искали его, искали – без толку. Значится, его лес забрал.
Пелагея рыдала, волосы на себе рвала, да разве суженого вернешь? Как стала на люди выходить, так Торчин все рядом крутился – то на чарочку зовет, то безделушку сунет, и не смущало его, что в селе шептали, дескать, помог хозяин молодому жениху исчезнуть. Шептали, но вслух сказать боялись.
Однажды Торчин вернулся домой с красной, расцарапанной в лохмотья мордой, но довольный, а через пару месяцев пошли слухи, что понесла девка. Пелагея снова в избе заперлась. Еще месяц спустя, как раз первый снег прошел, видели ее утром босой да с наметившимся пузом, шла она к Соромным болотам рано утром. Ушла да и не вернулась, знать, болота ее забрали.
Никодим вышел к злополучным топям. Светила полная луна – время, когда вся нежить далекий зов чует и к живым тянется. Низко плыл густой, как первач, туман. В мареве являлись призрачные силуэты. Эх, сколько душ бродит тут неупокоенными!
Надо найти младенчика, отобрать и тикать! Лишь бы успеть, пока он упырям не достался.
Никодим сглотнул. Как бы ему самому упырям на глаза не попасться…
Тут хоть перекидывайся, хоть не перекидывайся, а морок на них навести не удастся – у упырей в голове не думка, а порченая каша. Никодим сделал шаг. Под ногами зашевелилась, забулькала трясина. Еще шаг. Он не представлял, куда ступать, скорее, его вело то внутреннее чутье, которое издревле сохраняет жизнь и домушкам, и шишигам, и бесам, которое ведет утопцев и упырей по незримым дорожкам среди болот и не дает им провалиться.
Кто-то подвывал, хлюпал босыми ступнями. Никодим медленно продвигался вперед, раздвигая паутинистый морок перед собой.
Голос стал громче, и домовой, к своему удивлению, стал различать отдельные звуки, будто кто-то очень старался петь, но никогда в жизни не слышал, как это делают.
На болоте, спиной к Никодиму, стояла утопленница. Она переминалась на отекших синих ногах, на теле висело рваное исподнее. Руки что-то держали перед собой – что-то или кого-то, кому покойница пела. Она оглянулась, и Никодим мог поклясться, что это опухшая, с вывалившимся языком Пелагея. Точно младенчика баюкает! Да жив ли тот?
Утопленница сделала шаг, и туман проглотил ее. Несуразная песнь отдалилась. Никодим побежал за ней и через некоторое время обнаружил покойницу в том же положении. Руку вытяни – коснешься истлевшего рубища. Но Пелагея мигом растворилась в хмари. Эх, водит зараза! Кружит! Хочет погубить его – честного домового, а ведь он только пришел забрать то, что ей не принадлежит, не ради хозяев безголовых, а ради души невинной!
Никодим скинул зипун, вывернул его наизнанку и надел опять. Тут даже туман, показалось, стал жиже, а голос покойницы отчетливо прозвучал рядом. Попалась! Заплутать домового вздумала, а он не так-то глуп оказался!
Перед Никодимом снова стояла Пелагея. На этот раз лицом.
– Так что же ты мне голову морочила?! – выругался Никодим и замер.
Расплывшаяся титька с кляксой соска выбилась из-под драного одеяния, а ниже торчал из прорехи, весь в паутине вен, невероятно раздувшийся живот, который поглаживала утопленница. Но не это привело его, бывалого домушку, в оцепенение, а то, что под руками Пелагеи кожа ее чрева ходила ходуном. Что-то отчаянно пыталось вырваться наружу! Нерожденный, который никогда не увидит солнечного света, переродился в упыря и оказался обречен скитаться вместе с матерью по топям.
– Разбудил ребеночка! – с досадой пробулькала Пелагея.
Обманула Никодима кикимора проклятая, не нужен утопленнице младенчик – она своего баюкает. Тикать надо, пока на стоны да плач упыри не сбежались.
Он стал медленно отступать, чтобы дернуть с болот во всю домовую прыть. Из белесой пелены вышел, опираясь на передние лапы, упырь. Гнилостный его запах перебивал смрад болот так, что вчерашнее молоко в утробе Никодима напомнило о себе. Одежда упыря давно сгнила, лишь на иссохшем запястье болтался витой кожаный браслет. Упырь присел на корточки и завыл безгубым ртом. Болота, некогда сонные и ленивые, враз ожили. Зашевелилась, зачавкала топь. Алчно заклокотал туман. И Никодим побежал.
Упыри преследовали его сворой голодных псов; зловоние обжигало, клекот множества глоток звучал за плечами, а болота все тянулись и тянулись. Вот уже холодная рука цапнула за ногу, кто-то схватил полы зипуна – домовой вывернулся из одежки. И стать бы ему кормом для покойников, но за спиной завыли, послышалось недовольное кипешение, и погоня вроде как отстала. Никодим оглянулся: несколько упырей валялись, а те, что бежали следом, не блюдя никакого порядку, спотыкались о первых и сами сбивались в кучу, создавая препятствие тем, кто был за ними. Некоторые поднимались, чтобы продолжить погоню, но мгновение было упущено, домовой чуть поднажал и выскочил с трясины на опушку.
Светало. У лесного ручья Никодим выжимал болотную тину из одежды. Звонко цвыркая, вспорхнула стайка птиц, разнося слухи о погоне на Соромных болотах. Мимо с отрывистым лаем пробежала лисица. Следом пропыхтел лесовик, остановился, задержал вопросительный взгляд: мол, что в чаще домушка потерял? Услышал рассказ птиц, кивнул и покосолапил дальше. Хороший он, лесовик, без надобности не в свое дело лезть не станет.
Что же это выходит? А выходит, что провела Никодима шишига. Шлёнда [4] шалопутная, баба бесстыжая. И как только он не смекнул? Отправила на болота к упырям! А ведь тот, который при утопленнице был, не кто иной, как Ждан. Значит, нашли друг друга после смерти. Вот он любушку вместе с неродившимся, пусть не своим, чадом и бдит.
Будь упыри чуть сообразительнее, будь в голове у них не каша, а извилины, как у обычных людей, гнить бы Никодиму сейчас в ихних желудках. Так что повезло, ой как повезло, что они гурьбой за ним побежали сворой голодных псов, да друг о дружку поспотыкивались.
А что же кикимора? Не зря с новенькой прялкой игралась, не зря. Откуда она ей могла достаться? Кто мог подарить? Никодим почесал затылок. Какую песнь пела кикимора? Крутись пряльце, шейся пряжа, вейся ведьмин куделек. А в округе лишь одна ведьма живет.
И у нее зуб на хозяина.
Контур горелого дома полыхал в лучах рассвета. Будто не ушел огонь, а продолжал медленный танец на пожарище. Кикиморы не было слышно. В то время, когда все домовые духи готовят жилище к новому дню, она спала. Да и хозяйства лишилась, устроилась приживалой на чужом горюшке. Ух, злость берет! Никодим скрипнул зубами. Где теперь искать эту блудню?
Печка торчала посреди пожарища черным курганом. А ну-ка заглянет он за голбец. Пока двигал мокрые от росы доски, весь перемазался сажей. Вот она, голубушка, кемарит в обнимку со своей прелестью.
Что-то стукнуло в подполе – раз, другой. Неужто дом еще жив?
Никодим медленно потянул прялку, кикимора зачмокала губами, покрутилась, нащупывая в полусне свое барахло.
– Проснись, дочь Мокоши [5]! – густо проревел домовой. Перекинулся в тень, потек смоляным пятном по стене печки, растянулся по огрызкам стен. Дом питал его тонкой струйкой, остатками еще бившейся в нем жизни. Придавал Никодиму сил после побега от упырей.
– Ай-ай-ай! – заверещала кикимора.
Никодим рос, ширился, поглотил собою блудню, так что от кикиморы осталась видимой только пара перепуганных глаз.
– Кому младенчика человеческого снесла?! – прогремел голос из сердца тьмы.
– Ведьме! Анисье! Она прялку с кудельком за детеныша обещала!
– А не брешешь?!
– Лопни мои глаза, если это не так!
Тут же опустилась тень, сдулась, как опара на ветру.
– Ух, шлёнда! – пригрозил Никодим кулаком. Хотел сплюнуть, да вспомнил про обугленное, но еще бьющееся сердце глубоко в подполе. Он не стал смотреть, как бросилась шишига к своим сокровищам.
Побродил по пожарищу, прислушиваясь. Кажется, нашел нужное место. Разгреб пепел лапкой и отодвинул чудом выжившую половицу.
Запястье все еще пахло тиной, Никодим надкусил его, и тонкий алый ручеек побежал в подпол. В глубине насыщалось жизнью сердце дома. Больше ничего Никодим сделать для него не мог.
Избушка ведьмы стояла в лесу, вдали от людских жилищ – ведьмы не любят лишнего внимания. Анисья пришла сюда давно, поселилась в брошенной лесной сторожке. И после этого окрестные лесные и домовые духи почувствовали, что наступил какой-то незримый порядок, который появляется, когда рядом обживается человек, наделенный силой. Местные ходили к ней со всей округи, кому роды надо было принять, кому недуг прогнать, а порой прибегали девицы, чтобы парня вернуть или зазно́бить.
Анисья была ни стара, ни млада, многие мужики, что постарше, поглядывали на нее да цокали языком. И было из-за чего: черты лица у нее были ладными, серебряные волосы струились по плечам, гибкий стан ласкал взор.
Мужики, конечно, цокали, да подойти не решались, только кузнец, что жил бобылем, однажды нарвал луговых цветов и пошел поутру к ведьминой избе. Никто не знает, что там у них произошло, только рассказывали, как кузнец бежал с выпученными глазами, подбирая опростанные портки, а сзади звонко хохотала Анисья. Через несколько дней пришел мужик в себя, но о том, что случилось, молчал. И заикаться стал с тех пор.
В избушке ведьмы мало что осталось от хлипкой сторожки. Скособоченная и кряжистая, она вросла в землю, переплелась курьими ножками с корнями вековых дубов. Избушка с каждым годом росла – в благодарность за помощь местные подновляли дом, да и лесная нечисть приложила тут лапы.
На охлупе сидел огромный ворон, его единственный глаз с красными болезненными прожилками следил за домовым.
– Ну что ты уставился? – прошептал Никодим.
Птица в ответ недовольно каркнула и упала с крыши. У самой земли могучие крылья подхватили ее, и ворон пронесся над головой Никодима, сбив домушку с ног, окатив его волной холодного секущего воздуха.
– Чур меня! – замахал лапками Никодим, но ворон уже пропал.
Домовой отряхнулся, помедлил, выбирая, как войти. Негоже через людские двери домовым ходить – надо искать черный ход. Прислушался.
Птицы в кронах молчали. Только ветер со свистом поднимался из ближайшего оврага. И что его, рядового домушку, привело сюда?
Вот попадет он в дом и что скажет ведьме? «Отдай младенчика»? Так Анисья его враз превратит в пыль за такую наглость. Почему именно в пыль, Никодим не знал, но почему-то пыль казалась ему самым унизительным способом лишить домушку жизни.
Может, так и надо, чтобы люди у людей воровали потомство, а его – домового духа – хата с краю, сидеть ему на своем месте и не высовываться.
Что же он перед горелым домом не повернул обратно? Наверное, потому, что ему, Никодиму, больше всех надо и хата его не с краю.
Вон он, черный ход – наверху, там, где ласточки обычно гнезда вьют. Цепкие лапки сами находили щербины в бревнах так, что Никодим быстро оказался под скатом крыши. Тут торчали клочки выдернутой пакли. Из лаза тянуло теплом, смесь непривычных запахов щекотала ноздри: ароматы трав, тонкий душок звериного помета и сушеной рыбы.
Никодим втиснулся, пополз в темноте, в какой-то момент лапки нащупали пустоту, и он ухнул аккурат на связку высушенных грибов.
Отсюда открывалось убранство сторожки – уже не скромного приюта охотников да лесников, а настоящего ведьмина жилища. Избушка медленно, со скрипом дышала. Вдох-выдох. Внутри копошилась жизнь, бегали жуки, шуршали полевки. Только домовьего духа тут отродясь не было.
У груженного пузырьками, костями, камешками и куриными лапами стола колдовала сама Анисья. Не глядя, она достала из раскаленной печи горшок и влила его содержимое в одну из склянок. Запузырилась желтая жидкость. В воздухе появился сладкий запах, от которого обжигало язык.
Рука ведьмы замерла. Анисья шумно втянула воздух:
– Что за нечисть пожаловала?
Никодим отдернулся, хотел сховаться от ее взгляда, но не тут-то было – из-за спины высунулась одноглазая кошачья морда. Кот был покрыт такой густой черной шерстью, что казался неотъемлемым от темноты, в которой прятался. Только глаз, похожий на колотую рану, светился красным, второй был затянут рубцом. Помощник ведьмы! Оборотень! Животное заорало так, как умеют только коты по весне, – низко и хрипло.
От неожиданности домушка скатился по полкам, задел какие-то закатки, которые посыпались на пол, и плюхнулся прямо перед Анисьей. Рядом беззвучно приземлился ведьмин помощник.
– Так-так, кутный бог [6] неблагодарного дома пришел… – проговорила Анисья. Зла в ее голосе не было. Бесцветные глаза сосредоточились на домушке. Руки сами продолжали помешивать и разливать желтую жидкость.
Никодим глубоко вдохнул и выпалил:
– Есть у тебя младенчик людской, Анисья-ведунья!
Ведьма прищурилась:
– Кто же тебе сказал такое?
– Никто, я сам догадался.
Хоть это и было полуправдой, но Никодим давно поверил в то, что докумекал до всего только своей головой, а сказав это, поднял подбородок и гордо подбоченился.
Ведьма звонко рассмеялась:
– А я уж думала, дочь Мокоши не сдержала язык!
– Так есть или нет? Отвечай!
– Может, и есть, – усмехнулась ведьма. – Твое дело – в доме порядок блюсти. А за мелкими пусть бабы носятся.
– Так какой же, матушка, порядок, если не вся семья в избе? Если кого-то недосчитались? Дочь блудит. Хозяин али хозяйка гуляет невесть где…
Анисья взглянула на Никодима с интересом:
– Это про какого же хозяина ты говоришь? Уж не про своего ли? Про того, кто полушку повитухе пожалел? Который невинную опорочил и до греха довел? Или ты про хозяйку, что все его бесчинства покрывала? А?
Ведьма буравила домового бесцветным взглядом. На дне глубоких, как колодцы, глаз сверкали отблески молний.
Никодим не отвел взор, ответил сурово:
– Ты, если хочешь кого поучить – так поучай, а младенца не трогай. Не его это дело.
– Хоть бы пальцем его тронула…
Она скупым жестом поманила кота, и тот прыгнул в угол, в котором обычно лик людского бога вешают. Там густился черный дым. Длинные когти располосовали клубы, распустившиеся цветком, и открылись антрацитовые лепестки. В самой середине этой черноты лежал пропавший младенчик.
– Видишь? В добром здравии чадушко. Разве с такими он родителями должен остаться? Кого они вырастят из него? Голозадого пахаря? Пьянчугу-конюха? А? Брошу сторожку, уйду глубже в лес. Выращу из него ведьмака. И ты со мной отправляйся – опытному домушке всегда работа найдется.
Никодим зачарованно смотрел на невинное дитя. Ребеночек мирно сопел и причмокивал губами. И все чаяния, казалось, собрались в этом маленьком кусочке плоти, Но самое главное, что Никодим ясно осознал, почему его так тянуло найти младенчика. Потому что без него сердце дома уже не будет биться, как прежде.
Окно с треском раскололось, на пол посыпались куски слюды. В избушку влетел увесистый, размером с кулак, валун.
– Ведьма! – заревел с улицы мужской бас.
– Вертай Торчиново чадо! – подхватили другие голоса.
Кот выгнулся черной дугой, зашипел, уперев единственный глаз в расколотое окно.
– Рановато они… – процедила Анисья, чьи глаза превратились в щелочки.
В кособокую дверь глухо застучали.
– Анисья! Потолковать надо!
– Кому потолковать надо, тот оконца бить не будет! – отозвалась Анисья. Она враз преобразилась: черты заострились, кожа высохла, словно ведьма постарела на полвека, почернели бесцветные глаза. Рука, покрывшаяся серыми пятнами, сжала одну из склянок.
Никодим шмыгнул в тень. Дверь распахнулась, в избу ворвался порыв холодного воздуха, наполненного дымом горящих факелов.
Анисья замахнулась, и зелье полетело в открывшийся проем. Вспыхнуло с той стороны, дом содрогнулся, наполнился прогорклым чадом. Рядом с Никодимом шлепнулся и пополз большой пятиногий паук. Домушка пригляделся – это был не паук, а оторванная по запястье человеческая кисть.
Ведьма захохотала. Зло, отрешенно.
– Жги ведьму! – заорали на улице. В разбитое окно влетел факел, и сухой скарб быстро занялся пламенем. Анисья швырнула в ответ следующую склянку. Опять затрясло.
Никодим рысью пробежал сквозь брыд [7] в угол дома. Там, в паутинистом сумраке, кашлял и царапал лицо неуклюжими пальцами очнувшийся младенец.
Ребенок оказался легким, почти невесомым, но постоянно норовил выскользнуть из взмокших лапок. Глаза слезились, Никодим схаркивал накопившуюся под языком горечь. Выход не проглядывался, но было слышно, где происходит переполох. Натыкаясь на битую посуду и обломки мебели, домушка пробирался на звук. Наконец вывалился наружу с ребенком на руках, хватая ртом холодный, как ключевая вода, воздух.
На улице царил бедлам. Со всех сторон несся вой и стон. К Никодиму полз мужик, загребая единственной целой рукой. Он клокотал в перемазанную кровью бороду. На месте глаз зияли выжженные отверстия. В нем почти невозможно было узнать бобыля-кузнеца.
Прочь отсюда! Прочь! Домушка бросился туда, где проглядывали кроны.
Лишь оказавшись под сенью деревьев, он дал себе продых. Ребенок на руках извивался и драл глотку.
– Тихо-тихо… – зашептал ему на ухо Никодим. Прижал крепче шерстяными лапками, укутал теплом дыхания так, как это умеют только домовые, когда в доме младенец не может уснуть и надо прийти на помощь вконец потерявшей надежду матери. Ребенок стал затихать, зачмокал и прикрыл умиротворенно глазки.
Теперь назад! К дому! Положить чадо в люльку. Вернуть на попечение хозяйки или Глашки. Да, лучше Глашки. Она присмотрит за ним.
Никодим оглянулся: избушка ведьмы полыхала. Столб смоляного дыма покачивался на утреннем ветру. От клубов оторвался черный клок, расправил крылья, раскидывая по кругу капли-перья, сверкнул раскаленным глазом-угольком и ринулся на домушку.
Снова бежать! Колючки цепляли шерсть, драли портки, хлесткие ветки полосовали лицо. Совсем скоро деревня, да добежит ли он? Раз-другой ворон обрушивался на них, но плотные ветки не давали прицелиться, клюнуть или схватить беглецов. Никодим прижался к стволу векового дуба, под ветвями которого его было не достать. Сверху послышалось недовольное карканье. Ворон свалился неподалеку, завертелся, забурлил, сжался, вытянулся, только красная точка оставалась на месте и буровила домушку. Уже через мгновение огромный черный кот гнул спину. Никодим отложил спящего ребенка, а сам припал к земле. Мышцы напряглись, зазвенели натянутой нитью. Он приготовился.
Не раз доводилось ему гонять соседского Ваську, драться с ним, хотя тот пускал в дело клыки и когти; зачастую сцеплялся со злыми от голода крысами; однажды оседлал приблудившегося бешеного пса, лишь бы Аркан не подхватил заразу.
Помощник Анисьи с пронзительным воем бросился в драку. Он всадил когтищи в плечи Никодиму, и они покатились по жухлой листве. Кот лупил задними лапами так, что кожа рвалась в лоскуты. Домушка вцепился в горло, нащупал мягкое и сжал. Кот отпрыгнул. Стал обходить побоку. Прыжок! Острые зубы целились в морду, но Никодим откатился и тут же оседлал оборотня. Тот крутанул мордой, пытаясь сбросить обузу, но цепкие лапы держали крепко, а пальцы уже подбирались к пылающему жизнью угольку. Перст погрузился в глаз, и Никодим почувствовал, что сунул его в кипящую воду, в самую печку, но все равно, сжав зубы, провернул там. Телом ощутил, как задрожал зверь, заголосил и лишь тогда отпустил. Оборотень вился от боли, он обращался то в птицу, то становился змеей, наконец выкинул одно крыло и с трудом поднялся в воздух, сослепу врезался в крону, запутался там, но вскоре вырвался из ветвей и полетел прочь.
Путь домой был труден. Пылали иссеченные ноги. За Никодимом тянулась россыпь алого бисера. Поначалу он боялся, что какой дикий зверь учует запах крови и пойдет за ним, но в ветвях зашуршал лесовик, выглянул, кивнул, и домушка успокоился, поняв, что старик приглядит, чтобы волк или лиса не увязались за ним. Уже показался скошенный забор родного двора. Зазвенел цепью, заскулил Аркан. Дыхание дома успокаивало боль, наполняло члены жизнью, но все равно этого было мало – хотелось зарыться под корни, уснуть. И только тяжесть бесценной ноши в лапках толкала Никодима вперед.
Не обращаясь – сил не было, он прошел по краю двора, вскарабкался на крыльцо и сколь мог бережно положил младенца перед дверью. Присел, глубоко вдохнул – в груди булькало, стальной обруч стянул ее и не давал вволю насладиться студеным воздухом. Еще чуть-чуть, через подпол пролезть за голбец, там отлежаться…
Ребенок почувствовал, как ушло тепло, в котором он спал, и закричал.
За спиной скрипнули петли. Раздался девичий визг:
– Ой, батюшки!
Что-то острое и ледяное вонзилось в плечо. Никодим скатился с крыльца, мутнеющим взором увидел стоящую в дверях Глашку с вилами наперевес.
Она лопотала:
– Услышала, как он закричал… Вилы взяла – вдруг там… А тут крыса здоровущая…
Никодим полз к черному ходу, помогать приходилось себе только одной лапой – другая безжизненно висела.
Ничего-ничего, только добраться до печки. Спрятаться. Уснуть. Дом поможет. Дом вылечит.
Заплакал ребенок. Радостно запричитала Глашка. Послышался другой голос, Ванькин. Все звуки превратились в мешанину. Впереди виднелся кудлатый от пакли проем. Виднелся, но никак не хотел приближаться. И путь до этой тускнеющей прорехи был самым долгим в жизни Никодима.
Дмитрий Золов. Райская тренькалка
Премного благодарен вам, хозяева, за хлеб и за редьку. Раз вы не хотите музыку слушать, так, может быть, расскажу я историю о райской тренькалке, будь она неладна. Отчего-то вспомнилась ее музыка, крутится в голове: там-та-да-да-там, там-та-да-да-там.
Вот только имени своего называть не стану. Хотя прошло уже без малого десять лет, за те дела, думается, все еще можно попасть на дыбу или сразу на костер. Пускай моей вины ни в чем нет, но кто ж при таких обстоятельствах будет разбираться?
Так вот. Случилось это далеко от здешних мест, в моем родном городишке, который назывался Новым. Возникло это поселение не очень давно, и путного имени для него придумать не успели.
Народ в Новом городе жил серьезный. Все только тем и занимались, что валили лес и сплавляли его по реке, потому что на королевских верфях за одну хорошую сосну давали пять монет серебром, а это, понятно, деньги немалые. Никто у нас от дела не отлынивал и каждый хотел заработать. Даже меня, с детства страдавшего вялой болезнью, старались пристроить к общему промыслу. Один Жумс Паратикомбер ни черта не делал, а только сочинял свои балланды, но к такому положению и он пришел не сразу.
Поначалу Жумс был как все и трудился за плотовщика, однако к двадцати пяти годам ему вдруг взбрело в голову влюбиться в дочку артельного старшины – Селию Хемберменбер. То есть до этого он мимо Селии всю жизнь ходил – и ничего, а тут вдруг в один момент такая напасть, как будто кто его сглазил.
Артельный старшина, может, и рад был бы отдать дочку за Жумса, тем более что Селия особой красотой не сияла да еще и прихрамывала на левую ногу, как лошадь без подковы. Однако у Жумса от любви мозги съехали набекрень. Вместо того чтобы посвататься приличным порядком, он вдруг начал с утра до ночи сочинять всякие балланды, стихи то есть.
Надо заметить, что стихов в нашем городишке раньше никогда не было и даже музыку в таверне не играли. То есть люди там были рассудительные, пиво пили степенно, под деловой разговор, а всякие фигли-мигли терпеть не могли, почитая их причиной убытков. Как-то раз, помнится, забрел к нам некий трубадур с музыкальной пилой, так его представление даже бабы не стали слушать, и заработал он только два плевка в морду.
Выходит, был наш городишко для балланд местом неподходящим, однако Жумс об этом и знать не хотел. Целями днями таскался он за Селией как привязанный и рассказывал стихи, надеясь таким образом растрогать ее сердце. Только ночью Жумс оставлял Селию в покое, потому что надо ж ему было когда-то новые балланды придумывать.
Ко всему прочему начались у Жумса яростные припадки. Если кто из парней решал вдруг подмигнуть Селии или пошутить с ней, Паратикомбер сразу бросался в драку и бился отчаянно, чем под руку подвернется. Прямо-таки свирепость на него находила.
Из-за этих признаков народ решил, что молодой Паратикомбер повредился в уме. С тех-то пор его и прозвали Бешеным.
Что же до артельного старшины, то он, конечно, не хотел дочурку, хоть и хромоногую, за сумасшедшего отдавать. А сама Селия характер имела робкий и все эти события переживала молча. Однако ж можно было заметить, что всякие там балланды и пристальные взгляды Жумса ее скорее пугают, нежели радуют.
Таким образом прошло около месяца, и тогда братья Селии решили избавить сестру от странного ухажера. Подкараулили они Жумса и хотели с ним беседу провести, однако Паратикомбер говорить не пожелал, достал нож и бросился на троих. Так вышло, что двоих братьев он сразу подрезал почти до смерти и третьего бы пырнул, да только тот успел его раньше поленом оглушить.
Поскольку сначала посчитали, что двое раненых в скором времени помрут и произошло настоящее убийство, Жумса скрутили и отправили для казни к судье в соседний город. Однако оба брата Хемберменбера каким-то образом выжили, а потому Жумса вешать не стали и присудили к бессрочной каторге. В любом случае снова увидеть его в городе рассчитывать не приходилось, из-за чего никто особо не опечалился, а семейство Хемберменберов – так вообще вздохнуло с облегчением.
Лет же через пять после этого до нас дошло известие, что по случаю восшествия на престол нового государя всех каторжан, кроме конокрадов, предполагается выпустить на волю.
На то время у Селии уже имелся женишок из соседнего города, и мы тогда решили, что Жумс, вернувшись с каторги, первым делом его и прибьет.
Такого недоразумения папаша Хемберменбер допустить не хотел, поскольку у женишка была хорошая хлебная торговля и артельный старшина рассчитывал войти в это дело по-семейному. В нашем-то городе все валили лес, а ничем прочим не занимались, отчего хлеб, конечно, приходилось закупать в других местах. Вот Хемберменбер и думал, что от этого предприятия, если с кем надо породниться, ему пойдет отличная прибыль. Как же такого выгодного жениха оставить Жумсу на растерзание? Да и хахаль Селии, судя по всему, тоже не спешил из-за любви с жизнью расставаться. Вот и возник у них совместный план.
Поутру помолвку Селии объявили расторгнутой по причине несходства характеров молодых, а уже к обеду папаша Хемберменбер ко мне приперся и без лишних иносказаний заявил:
– Чего ты тут просто так валяешься? Вместо этого лучше взял бы мою дочурку в жены.
А у меня в тот день как раз был приступ вялой болезни, и я не то чтобы жениться, а вообще ничего не хотел. Так только, лежал на кровати и из последних сил смотрел в потолок.
– Идите вы, господин артельный старшина, к дьяволу! – говорю.
А Хемберменбер стоит на своем: женись – и все тут.
– Да что я, – говорю, – буду делать с вашей дочкой, если и без того очень слаб здоровьем?
– А вот она как раз за тобой и станет ухаживать, – отвечает артельный старшина. – Селия очень сердобольная и любит со всякой дохлятиной возиться. Так что ты женись и не пожалеешь. И с приданым я не поскуплюсь.
– Так она ж еще и хромая! – не сдаюсь я.
– А тебе ее что, в телегу запрягать? – не отступает Хемберменбер. – Да и от кого бы еще такие вещи слушать, но только не от тебя, замухрышки!
Тут, как на беду, матушка из кухни разговор услыхала и тоже ко мне прицепилась:
– В самом деле, чего бы тебе не жениться? Сколько ж мне, старухе, с тобой нянькаться? Пусть и другой кто-нибудь помучается. А то, что невеста прихрамывает, так это ничего. Хромые, говорят, бывают очень выносливыми.
– Да что вы, матушка, городите! – чуть ли не кричу я. – Вы что же, мне желаете смерти?! Разве не слыхали, что вскорости явится с каторги Бешеный Жумс?! Вот он-то мне за эту невесту голову и отвернет!
Тут матушка призадумалась, а Хемберменбер заявляет:
– Ничего такого случиться не может, потому что я придумал, как это предотвратить. Я не поскуплюсь, приобрету железную кольчугу, и будешь носить ее под рубахой. Когда Жумс на тебя с ножом бросится, мы его скрутим и отправим обратно на каторгу.
Матушке план понравился, а вот мне – не очень. Однако эти двое до того лихо взяли меня в оборот, что никаких сил отбрехиваться не хватило.
– Черт с вами! – говорю. – Делайте что хотите, только оставьте меня сейчас в покое!
В общем, следующим же днем нас с Селией обвенчали, и стали мы вроде как муж и жена. Вскоре мне это дело даже понравилось.
Супруга моя была женщиной тихой и хворать во время приступов вялой болезни не мешала. Даже наоборот, меняла мне примочки. Жили мы вполне ладно.
А Бешеный Жумс Паратикомбер все не появлялся. В других городах тамошние каторжники давно уже возвратились по домам и снова набедокурить успели, а нашего нет как нет. И видно, что папаша Хемберменбер по этому поводу проявляет беспокойство. Будто даже жалко ему, что Жумс не показывается. А по мне, так лучше бы Бешеный вообще где-нибудь сгинул. Очень я тревожился, его ожидая, потому что не хотел всяких там драк.
Но целый год прошел вполне спокойно. Только однажды заявились навеселе папаша Хемберменбер с бывшим женишком Селии и говорят, что, мол, свадьба моя была ненастоящая, а совершилась только под угрозой скорого возвращения Жумса. Теперь же, когда вроде буйного каторжника ждать не приходится, неплохо было бы все обратно переиграть, за хорошие отступные, конечно. Пока я над предложением размышлял, появилась моя женушка. Обычно-то она себя вела тише покойника, а тут с руганью на родителя напустилась.
– Что же это, – говорит, – из-за ваших каверз я должна, как кошка, по пять раз на дню замуж выходить?! Не будет такого!
И выгнала папашу вместе с бывшим женихом.
С той поры я жену даже зауважал как человека с характером. Хотя, конечно, отступные, которые папаша Хемберменбер предлагал, были очень соблазнительны и совсем бы не помешали при моем-то слабом здоровье. Ну да уж что вороны склевали, то мышам не достанется.
На второй год женатой жизни я о Жумсе Паратикомбере и думать забыл. Но вот сижу как-то у окна, размышляю, пойти завтра на работу или еще немного похворать, а тут от пристани бегут мальчишки и вопят: «Бешеный вернулся!»
Я сразу поспешил к папаше Хемберменберу за обещанной кольчугой. Тот по случаю оказался дома, однако ж выяснилось, что кольчугу он давно продал, чтобы зря не ржавела.
– А мне что же, – возмущаюсь я, – из-за вашей хозяйственности теперь, как свинье, на убой отправляться?!
– Почему же на убой? – успокаивает меня Хемберменбер. – Сиди себе во дворе и ничего не бойся, а мои сынки рядом спрячутся. Как только Жумс нож достанет, мы его сразу скрутим, а может быть, и совсем прибьем. Он тебя и пальцем тронуть не успеет.
Позвал артельный старшина сыновей, велел им запастись топорами и веревками, взял меня под руку и повел к дому.
Во дворе папаша Хемберменбер посадил меня на лавку, сам стал поодаль, а сыновья его за углом притаились. Сижу я, жду, что вот-вот на дороге Бешеный Жумс покажется. Думаю: очень жаль, что ни мамаши, ни жены сейчас дома нет. Они-то, наверное, смогли бы меня от Жумса спасти, а на младших Хемберменберов надежда плохая. Артельный старшина стоит в кустах, глядит на улицу и мне время от времени подмигивает. Очень я пожалел тогда, что не взял с тестя отступные за его хромую дочку.
Тут артельный старшина кричит на всю улицу:
– Здравствуй, Жумс! Ты ли это?! Тысячу лет тебя не видел!
Вижу: к моей калитке подходит Бешеный Паратикомбер. И раньше-то он своим безумием страх внушал, а теперь, после каторги, и вовсе потерял человеческий облик. Лицо у него стало серое, все морщинами обвисло. Глаза белесые, в красных жилках. Волосы на голове повылезли – только из-за самых ушей два седых пучка торчат. И одет он в такие обноски, что не дай боже.
– Здравствуй, дядя Хемберменбер, – отвечает Жумс и так шепелявит, что понятно – зубов у него немного осталось.
Однако ж, несмотря на свой нехороший вид, ведет себя Жумс вполне мирно. Тогда я подумал, что он, наверное, про нашу с Селией свадьбу еще не знает и до поры опасаться нечего.
– А у нас тут, пока тебя не было, много чего случилось, – продолжает Хемберменбер. – К примеру, дочку мою, Селию, за которой ты все ухлестывал, помнишь? Так я ее замуж выдал!
У меня от таких речей сердце похолодело. «И кто старого борова за язык тянет?! Неужто нельзя было о чем другом разговор завести?! Зачем Бешеного раньше времени распалять?»
Однако Жумс отвечает вроде как спокойно:
– Конечно, я помню Селию. Надеюсь, что она счастлива в этом браке.
А Хемберменбер, язва ему в нутро, не унимается.
– Знаешь, за кого я Селию-то выдал? Нипочем не угадаешь. Вот за этого малахольного! – говорит артельный старшина и в меня пальцем тычет, будто специально Бешеного натравливает.
Подумал я, что без смертоубийства теперь, наверное, не обойдется.
А Жумс глядит на меня глазами в красных прожилках. Ну, кажется, сейчас бросится! Однако Жумс не бросился, а только вздохнул и пожал плечами.
– Что ж, – говорит, – примите поздравления. Раз Селия за вас замуж пошла, значит, вы, наверное, человек достойный. Совет вам да любовь.
От такого поворота Хемберменбер слегка опешил.
– Постой-ка! – кричит он Жумсу. – А ты что же, не будешь на малахольного с ножом кидаться? Ведь он твою девку увел! Хотя, может быть, у тебя сейчас ножа нет? Так я свой одолжу.
– Нет, – отвечает Жумс. – Ни на кого я кидаться не буду. Это заблуждение юности я в себе окончательно изжил.
Сказал он так, прокашлялся и пошел своей дорогой.
Тут, значит, сынки Хемберменберы из-за угла выглядывают, интересуются, когда же им Жумса хватать. На это артельный старшина только махнул рукой и зашагал к своему дому.
А я ему кричу вдогонку:
– Теперь, папаша, ваш замысел стал вполне ясен! Вы, не иначе, хотели, чтобы Бешеный Жумс меня жизни лишил, сам на каторгу отправился да заодно освободил бы место подле вашей дочки для желательного жениха. Это очень похоже на преступление!
Хемберменбер мне ничего не ответил.
Когда я это происшествие матушке вечером рассказал, она хотела на свата в суд донести, однако ж ее Селия отговорила. Мол, не по-семейному это. Да и, скорее всего, оправдают папашу Хемберменбера за болезнью, поскольку у него и ранее случались припадки коварства.
Жумс стал жить тихо, будто на каторге вместе со здоровьем и бешенство растерял. На Селию он и глаз не поднимал и старался нигде на улице с ней случайно не встретиться. В общем, вел себя вполне пристойно. Одно только в нем народ смущало: никак Жумс не хотел приниматься за работу, а вместо этого целыми днями что-то царапал на бумаге. Наверное, все те же балланды.
По этому поводу приходили к нему уважаемые люди, увещевали, чтобы он в артель записывался и начинал жить, как все. Однако Жумс отнекивался, говорил, что за годы лишений окончательно открыл свое призвание. Мол-де, он поэт и предназначен для того, чтобы через стих нести в мир красоту и правду, а потому ни на что другое тратить себя не намерен.
Казалось бы, и черт с ним, с полоумным. Нравится ему балланды писать, так пусть и пишет. Но тут по городу слух пошел, будто Жумс промышляет воровством. Кому такая мысль первому в голову взбрела – неизвестно, но уже вскоре все говорили об этом как о совершенно ясном деле. А как иначе? Ведь Жумс работу не работает, но и с голоду не подыхает. Откуда ж ему, спрашивается, пропитание брать, если не приворовывать?
Собрались уже люди на Паратикомбера донос писать, но тут вышла загвоздка: доказательств-то его преступности никаких нет, а без этого судья, пожалуй, донос не примет.
Тогда установили за Жумсом слежку и начали каждый свое добро перебирать, выяснять, что же пропало. Долго возились, однако ясности не прибавилось. Всякий был уверен, что чего-то из имущества не хватает, а чего именно и сколько – назвать не мог. И слежка впустую прошла. Жумс в основном дома сидел, и смотреть за ним было очень уж неинтересно, а потому соглядатаи либо засыпали в засаде, либо бросали пост и отправлялись в таверну.
В итоге все сошлись на том, что проклятый Паратикомбер на каторге до того хитро выучился воровать, что его теперь никак и не поймаешь. Людей это очень расстроило, а предложить, как выйти из затруднения, никто не мог.
Началась в городе беспокойная жизнь. Народ обо всем позабыл и только и думал, как бы свое имущество защитить от грабежа. Накупили замков и запоров, на работу и в церковь стали ходить по очереди, чтобы всегда в доме оставался сторож, спать начали плохо, подскакивали от каждого шороха – вдруг вор лезет. Каждый завел специальную книгу, в которую для учета записывал свое барахло вплоть до последней ветошки. От таких трудов и волнений начал народ выбиваться из сил и впадать в раздражительность.
Стало ясно, что эдак жить нельзя, и тогда решили люди без обиняков с Жумсом переговорить. Разбудили они нашего священника, глухого Эколампадия, собрали делегацию и направились к дому Паратикомбера. Тот если и удивился такому визиту, то виду не подал.
– Что вам, – спрашивает, – от меня потребовалось?
– А то, – говорят люди, – чтобы ты воровать прекратил.
– С чего вы взяли, будто я ворую? – интересуется Паратикомбер.
– С того, что работать ты не работаешь, а вон какой холеный и откормленный!
Тут, надо сказать, народ малость перегнул. Холеным-то и откормленным Жумса вряд ли можно было назвать. Скорее, даже наоборот, непонятно, на чем у него штаны держались – так он отощал.
– Я больше питаюсь духовной пищей, чем телесной, – отвечает Жумс, – потому мне очень мало всего надо.
Такие слова народ не устроили.
– Нет, – говорят, – этим нас не заморочишь! Лучше отправляйся, как все прочие, на работу, чтобы мы знали, чем ты живешь, или же поди прочь из города и не искушай нас больше!
Тогда Жумс приосанился и гордо заявил, что работать может только поэтом, так как в этом его предназначение свыше.
Люди по-всякому пытались его усовестить, однако он на своем стоял твердо. Такая вышла заминка, что никто не знал, чем препирательство закончить. По-хорошему, надо было бы прибить Жумса всем миром, да и дело с концом. А то чего зря собирались-то? Однако некоторые сомневались: мол, это, кажется, не по закону.
Тогда растолкали глухого Эколампадия, сомлевшего было на солнышке, и криком прямо в ухо объяснили ему, в чем вопрос, чтобы тот рассудил по церковному праву.
– Отчего вы, чада, всполошились? – удивился Эколампадий. – Ежели хочет сия заблудшая овца быть стихотворцем, так пускай. Может, из этого выйдет какая-то польза. Ведь и царь Давид, и царь Соломон слагали вирши во славу Божью.
На это священнику возразили: то были цари, и всякому понятно, что им работать для пропитания не требовалось, а здесь совсем другой случай.
И тут точно дьявол меня за язык потянул. Я возьми да и ляпни:
– А что, если нам скидываться Жумсу понемногу за его балланды?
– В самом деле, – кивнул Эколампадий. – Чтобы не было сомнений, предоставьте своему брату пропитание за труды. Пусть по воскресеньям, кроме постных дней, после церковной службы Жумс принародно на площади читает свои стихи, а вы за это давайте ему по четверти пфеннига с дома. Кажется, это не очень накладно.
Все решили, что большого убытка от такого обычая, пожалуй, не будет и для спокойствия можно поступиться четвертью пфеннига. Жумс читать стихи согласился. На том и условились, после чего в городе наступило спокойствие.
С этих пор Жумс целую неделю сочинял какую-нибудь балланду, в праздничный день зачитывал ее на площади, стоя на перевернутой бочке, а потом со слушателей деньги в шапку собирал.
И надо сказать, до того унылое это было зрелище, что просто ляг да подохни. Уж на что отец Эколампадий скучно службу проводил, но ее можно было вытерпеть, потому что она для спасения души, а вот за какие блага слушать Жумсовы балланды да еще и четверть пфеннига за это платить – неясно.
Главное же, никто не мог разобрать, о чем Жумс на бочке заливается. Все слова вроде бы понятные, но, хоть лоб расшиби, не уразумеешь, что там такое приключилось. Ко всему прочему, Жумс еще и шепелявил сильно из-за отсутствия зубов и слюнями брызгал, если в раж входил.
В общем, благосклонно всю эту болтовню слушал только отец Эколампадий. Так оно и понятно: священник-то глухой. Ему что сделается? А остальные старались поскорее деньги в шапку бросить и с площади улизнуть либо же вовсе туда не являться под предлогом разных обстоятельств. Кто же не смог отвертеться, у того потом до самого вечера башка трещала от Жумсовых балланд так, что и праздник не в праздник.
Скоро все свелось к тому, что народ на площадь приходить перестал, а деньги Паратикомберу так пытались передать, без личного присутствия на представлении. Однако Жумс брать их наотрез отказывался. Говорил, что раз стихов его не слушали, то и платить тут не за что. Вот и вышло: от чего мы ушли, к тому и вернулись, и появились опасения, как бы Паратикомбер из-за отсутствия денег снова не принялся за воровство.
Тогда на общем сборе решили составить распорядок, по которому слушать стихи каждому в свою очередь, чтобы и Бешеного Жумса без законного пропитания не оставлять, и самим не слишком перетруждать голову. Так и поступили. С тех пор каждый горожанин, исключая детей, баб на сносях и кормящих матерей, должен был являться на площадь через два воскресенья на третье и составлять там публику на Паратикомберовых чтениях.
Жумс, кажется, понимал, что народ его стихи ненавидит лютой ненавистью и слушает их не по зову сердца. В душе Паратикомбер, наверное, расстраивался, но вслух говорил, что для принятия поэзии нужны привычка и особый склад ума, и он эту привычку не мытьем, так катаньем у нас выработает.
Со временем привычка и правда начала появляться. Сам я, к примеру, вскоре мог вполне спокойно высидеть до самого конца балланды и не заснуть. К удивлению, у некоторых даже особый склад ума возник. Несколько девиц-перестарков принялись на площадь без очереди каждое воскресенье ходить, а после приступать к Жумсу и допытываться, какая мысль подразумевалась в том или ином стихотворении.
Заметил я, что среди этих девиц и моя Селия затесалась. То есть, конечно, с расспросами к Жумсу она не подходила, однако ж всякое воскресенье площадь посещала исправно. Сначала я этому значения не придал, да только меня матушка просветила.
– Не иначе, – говорит, – моя невестка в стихоплета влюбилась. Вон как на него глядит, словно поп на алтарь!
– С чего бы? – удивляюсь. – Если он в прежние времена ей не нужен был, так теперь, плешивый да беззубый, зачем бы сдался?
– Плохо ты, сынок, понимаешь бабье сердце, – качает головой матушка. – Но, однако ж, следи, как бы чего не вышло.
Стал я следить – и точно. Неспроста Селия на Жумса поглядывала. Да и он, как начинал про терновый венец любви читать, все время в ее сторону поворачивался.
Приступился я к жене, потребовал, чтобы не в свою очередь на площадь не ходила, а только по распорядку. Она в ответ говорит:
– Что вы от меня хотите? Я перед вами ни в чем не виновата, так могу в выходной день и про прекрасное послушать. Это, может быть, моя отдушина.
Хотел я ее поколотить для порядка, да только в то время чувствовал себя неважно из-за вялой болезни. «Бог с ней, – думаю. – Пускай себе слушает в отдушину, пока не забывается».
О городе нашем благодаря Жумсовым стихам распространилась слава как об очень культурном поселении. Вроде бы сам граф собирался лично представление посетить. Эти слухи очень взволновали Паратикомбера. Он на прибытие сиятельной особы сильно надеялся: «Вот уж кто поймет мое искусство по-настоящему!» Однако граф так и не приехал, зато послал городу в дар красивую доску с золоченой надписью.
Ни денег, ни привилегий к доске не прилагалось, но Паратикомбер после награды очень возгордился. «Кроме вас, дуболомов, – говорил он, – есть еще благородные люди, которые кое-что понимают в поэзии».
Слушать такие слова было обидно. Мало того что отец Эколампадий каждое воскресенье обличал нас в грехах, так теперь еще и Паратикомбер обзываться начал. Вот однажды кто-то возьми да и ответь Жумсу:
– Раз мы дуболомы, так чего ж ты среди нас зря страдаешь?! Вот и пошел бы к графу! Там бы тебе небось обрадовались, как гусю на Рождество!
– Давно бы уж пошел, – огрызнулся Жумс, – да только у высокой публики принято, чтобы стихи читали под музыку, а в этом городишке никто даже в бубен стучать не умеет. Если был бы со мной подходящий музыкант, я бы тут ни дня не остался и давно бы уже прославился.
Эти слова всем запали в самое сердце. Что же, выходит, если найти Жумсу музыканта, то он уберется из города и на представлениях сидеть не надо будет?
Начали размышлять насчет музыканта, да только где ж его возьмешь? Среди наших, понятно, никто умениями по этой части похвастаться не мог, а пришлых звать – дело ненадежное. Они, наверное, долго Жумсовых балланд не выдержат и сбегут с деньгами, потому как у них привычки нет.
Тут папаша Хемберменбер говорит:
– Пускай мой зятек на какой-нибудь музыке играть выучится и проваливает к графу вместе с Бешеным Жумсом!
Я как это услышал, очень удивился:
– С чего это? Вы сами-то посудите, какой из меня музыкант?!
– А с того, – отвечает артельный старшина, – что ты всю эту канитель начал – ты и распутывай! Кто, скажи-ка, первым предложил Жумсу на стихи скидываться?! Кроме того, ты человек во всем городе для работы самый бесполезный, значит, если отлучишься на месяц-другой, дело особо не пострадает.
А народу только и надо, что крайнего найти.
– Конечно! – загалдели все. – Пусть малахольный в музыканты идет! Кому еще идти, как не ему?!
Я отбрехивался, как мог, а потом думаю: «И черт с вами! Смотаюсь в музыканты туда и обратно, пристрою Жумса к графскому двору, а там улизну потихоньку». К тому же у меня в этом деле и свой резон имелся – Бешеного подальше от Селии спровадить.
– Хорошо, – говорю. – Согласен. Только на какой же музыке мне играть?
И в самом деле, во всем Новом городе подходящего снаряжения и близко не имелось.
Что ж, выдали мне сколько-то денег из общественной казны и решили отправить с ближайшим плотом в соседний город, чтобы я там инструментом обзавелся да заодно разузнал, как на нем играют.
Надо сказать, тот год вышел сырой, неурожайный, и цены на хлеб стояли высоко. Наши, понятно, дорого покупать не любили и ждали до последнего – вдруг что изменится. Когда мука в амбарах поиздержалась, пришлось, конечно, снаряжать закупщиков, чтобы взяли хлеб, почем отпускают. На это дело вызвался папаша Хемберменбер, и мне выходило отправляться в путь вместе с ним.
Попрощался я с матушкой, грозно зыркнул на жену, чтобы не баловала во время отъезда, и погрузился на плот. Там уже папаша Хемберменбер меня поджидал. Ему предстояло добраться вниз по реке до самого устья, по дороге выяснить, где мука подешевле, а после сдать лес на верфи и подрядить корабль, чтобы закупить и доставить хлеб. Я же должен был раньше сойти и заняться своим делом.
Так или иначе добрались мы до ближайшего города. Слез я с плота, а папаша Хемберменбер мне говорит:
– Мы обратной дорогой будем не более чем через месяц. Если не хочешь здесь застрять, должен до этого срока управиться.
Я только плечами пожал. «Чего б, – думаю, – мне за целый месяц не управиться? Главное, чтобы к этому времени моя жена чего-нибудь без присмотра не вытворила».
Хемберменбер, значит, о цене на хлеб справился и отбыл, а я пошел у людей насчет музыки узнавать. Местные мне говорят: ступай в любую таверну – там всякого сброду полно, и каждый на чем-нибудь бренчит.
В таверне и в самом деле народу оказалось столько, что не пропихнуться. Не в пример нашим спокойным заведениям, музыка там наяривала так, что голова опухла, и все скакали туда-сюда – танцевали то есть.
Присмотрелся я: музыку четверо играют. Один в дырявую палку дует, второй что-то вроде кузнечных мехов растягивает, третий по доске с лесками тросточкой водит, а четвертый колотит в большой короб. Шум от этого прегромкий, но людям вроде бы нравится. Привычные, наверное. И уже то хорошо, что балланд там никаких не читают, а все больше орут понятные и даже забавные песни. «Вот бы, – думаю, – и наш Паратикомбер такие песни вместо балланд сочинял, тогда бы, наверное, всем легче жилось».
Дождался я, когда музыканты сделают перерыв, и подошел к тому, кто в палку дул.
– Надо мне, – говорю, – господин хороший, научиться так же играть, как вы.
– Отчего же не научиться? – отвечает он. – Вот купи себе флейту и учись на здоровье. У меня как раз запасная есть.
Сторговались мы о цене, и выдал он мне другую дырявую палку, такую же, как у него. «Ну, – думаю, – быстро у меня дело слаживается». Принялся я в палку дуть, а оттуда – только шипение.
– Что же, – говорю, – господин хороший, эта флейта, наверное, сломанная.
– Ничего она не сломанная! – смеется музыкант. – Просто ты дуешь неправильно. Ну-ка, дай, я покажу.
Взял он мою флейту и давай на ней музыку свистеть – аж в ушах заложило.
– Вот и мне нужно такому научиться, – говорю.
– Что ж, я могу научить за особую плату, – кивает музыкант. – У тебя пальцы тонкие – как раз для этого дела подходящие. Уже через два года будешь замечательно играть на флейте.
– Ну нет! – отвечаю. – У меня времени всего месяц. Так что забирайте свою палку, возвращайте деньги, а я пойду в другом месте поспрашиваю.
– Если уж по рукам ударили, так вещь продана, и денег я не верну, – говорит музыкант. – А спрашивать можешь где угодно, – никто тебя за месяц музыке не научит.
Пробовал я с ним рядиться, однако меня быстренько из таверны на улицу выперли. «Ладно же, – думаю. – На одну неудачу нечего смотреть». Спрятал купленную флейту за пазуху и отправился к другой таверне.
Долго я так ходил, много с кем разговаривал, пару раз даже бит бывал, но только все зря – никто не брался меня музыке научить быстрее, чем за год. Пробовал я и на флейте от скуки дудеть, да только мало что получалось. Скоро уж и месяцу конец. Общественные деньги я порядком поиздержал, а ничего не добился. И тут один человек сообщил мне, что на лугах за городом встали табором цыгане. Они, мол, в музыке больше прочих понимают, и надо бы у них тоже о моем деле спросить. Мне-то терять нечего – пошел. «Посмотрю, – думаю, – что это за цыгане такие».
Вышел за город, добрался до лугов и вижу: много там разноцветных повозок стоит, а вокруг снуют чернявые люди в ярких одежках. Подобрался ближе. Эти самые цыгане, как меня увидели, сразу собрались вокруг, лопочут чего-то, смеются. Я спрашиваю:
– Нельзя ли у вас музыке выучиться?
– Конечно, можно, дорогой! – отвечают цыгане. – На чем ты играть хочешь? У нас много разных инструментов. Купи, к примеру, вот эту гитару – на ней быстро научишься. У тебя пальцы тонкие – как раз для этого дела подходящие.
Однако ж я к тому времени уже был опытный.
– Э нет! – говорю. – Ничего я покупать не стану, пока играть не научусь. А времени для этого у меня только три дня.
Перестали цыгане улыбаться.
– Тогда, – говорит один из них, – тебе надо к нашей синьоре идти. Если она захочет, может быть, что-то для тебя и сделает, а нет – так нет.
Повели они меня к какому-то потрепанному шатру, затолкали внутрь, а там сидит женщина, каких я раньше и представить себе не мог. Размерами она такова, что если ее разобрать, то можно семерых, как я, сделать, да еще фунтов десять сала останется. Усы у нее густые – иной мужик позавидовал бы. А запах от цыганки идет такой, как будто бочку уксуса пролили.
Я, конечно, замялся сначала, но потом все же свое дело кое-как изложил. Цыганка расхохоталась, как ворона, и говорит:
– В таком разе, ленивый музыкант, могу предложить тебе райскую тренькалку. Это хитрый механизм, привезенный из дальних земель, и на нем можно играть сразу, безо всякого учения, если, конечно, не побоишься иметь с ним дело.
А откуда б я знал в ту пору, чего следует бояться, а чего нет?
– Давай, – говорю, – свой механизм, но учти, что платить за него не буду, пока играть не смогу.
Достала цыганка некий ящик, не большой, но и не маленький. Сбоку у ящика приделана ручка навроде колодезного ворота.
– Вот, – говорит она. – Крути эту ручку потихоньку от себя – и всех делов.
Взял я коробку, попробовал – действительно, что-то тенькает.
– Да ты ровнее крути! Плавнее! – командует цыганка и хохочет.
Стал я крутить ровнее, и образовалась кое-какая музыка, будто бы что-то внутри у ящика за лески задевает, и они в лад тренькают: там-та-да-да-там, там-та-да-да-там.
– То-то же! – говорит цыганка. – Через денек-другой приноровишься, и совсем ладно получится.
– Что же ты, тетенька, хочешь за этот механизм? – спрашиваю, а сам думаю, что денег на диковину наверняка не хватит.
А цыганка называет цену как раз вровень с тем, сколько у меня монет осталось. Расплатился я, взял тренькалку под мышку и хотел уж уходить, но тут цыганка меня остановила:
– Еще одно не сказала. Ты от себя-то ручку крути, сколько вздумается, а на себя – не пробуй, пока не придет самый крайний случай.
Я в растерянности был, а потому и не спросил, что же это за случай такой и что произойдет, если ручку крутить на себя. Вышел из шатра, а цыгане ко мне уж и не подходят, даже будто в сторону шарахаются.
Поспешил я в город и стал поджидать на пристани корабль Хемберменбера, привыкая заодно на тренькалке играть. В общем, за два дня я с этим инструментом вполне освоился. Плохо только, что ни денег, ни запасов у меня не осталось. Так и приходилось ночевать на улице и голодом голодать. Но, слава богу, в положенное время прибыл наш корабль.
Артельный старшина тренькалку послушал и остался доволен, а после отправился на пристань, встретил там бывшего женишка Селии и стал с ним о чем-то беседовать. Я же к тому времени приналег на припасы, чтобы три голодных дня отожрать обратно. Возвратился Хемберменбер и сообщил, что лучшая цена на хлеб как была в этих местах, так и осталась, а потому за муку он уже рассчитался и теперь надо ее на борт грузить. Я прикинулся спящим, чтобы меня кули таскать не заставили, да незаметно и вправду заснул. Проснулся же, только когда мужики с работой управились и корабль от пристани отчалил.
Добрались мы до Нового города. Народ нашему прибытию обрадовался. Все на причал вышли, шапками машут. Я тренькалку показываю и кричу, чтобы не волновались: поручение, мол, выполнено! Будет теперь музыка! Но на меня никто и не смотрит. Все лезут к Хемберменберу и спрашивают: много ли привез муки?
Оказалось, весь город уже три недели без хлеба сидит. Оно и понятно, что тут не до музыки.
Я первым делом поспешил к матушке, чтобы выяснить, не наблудила ли жена за время моей отлучки, но, кажется, ничего такого не произошло. Я успокоился и пошел Бешеному Жумсу тренькалку показать. Жумс послушал, обрадовался и сказал, что для балланд эта музыка вполне подходит. Надо только теперь наловчиться, как ему читать и как мне крутить, чтобы друг под друга подстраиваться. Ну, день и другой мы так вот упражнялись, и, надо сказать, за это время я как-то лучше стал его стихи понимать, а кое-какие мне даже понравились.
Папаша Хемберменбер меж тем ходил по городу и хвастал, что он-де при общей дороговизне умудрился столько муки купить, что ее теперь до следующей осени хватит. В общем, все хорошо складывалось. Люди караваи пекли, а мы с Жумсом готовились к воскресному представлению, чтобы перед походом к графу опробовать тренькалку на знакомой публике. Вот только в городе начали твориться странные дела.
Поначалу вроде бы ничего особенного: ну, одному живот схватит, ну, другого пронесет. Честно говоря, меня и самого нет-нет да и прослабляло. Некоторые жаловались: мол, шкуру жечь начало и в пот бросает. Потом те девицы-перестарки, что были Жумса главными поклонницами, вдруг бредить стали и чертей ловить на ровном месте. У одной старухи ни с того ни с сего рука почернела, а следом – и у другой. Кое у кого зловонные гнойники открылись. Стали подозревать, что здесь какая-то порча.
Народ в городе приуныл, да и мне эти события не понравились. Думаю: и без того у меня здоровье слабое, а если еще и порча прицепится, то можно Богу душу отдать. С такими мыслями хотел я идти к Жумсу, звать его поскорее в дорогу к графу, пока не поздно, но тут он сам как раз к обеду приходит, весь растревоженный.
– Вот! – говорит Жумс и достает из кармана пригоршню муки. – Попробуй-ка! Не чувствуешь, будто погребом отдает?
Я попробовал, а за мной следом – и матушка с женой.
– Черт его знает, – отвечаем. – Может быть, и отдает, а может, и нет.
– Точно отдает, не сомневайтесь! – говорит Жумс. – Это потому, что мука зараженная. От этого и порча началась. У нас на каторге такой же случай был, когда торгаши-мошенники привезли дрянное зерно. Завтра как раз воскресенье – вот и объявлю народу, чтобы хлеб этот не ели, а муку выбросили в реку!
– Ты в уме ли?! – всполошилась матушка. – Город перед зимой без хлеба оставить хочешь?! Что мы жрать-то станем? Да и не бывает порчи от хлеба, потому что он, как и вино, происходит от Господа.
– Я побольше вашего повидал и знаю, что бывает, а что нет, – отвечает Жумс. – Лучше уж поголодать, чем на тот свет отправиться!
В общем, вышел между ними спор, и переспорить никто не может. Я слушаю и сомневаюсь: вроде бы и Жумс дело говорит, а вроде бы и матушка права. Главное – непонятно, есть теперь хлеб или же не стоит? Селия – та сразу корку в сторону отложила, а я жую и думаю: кажется, вкусно, а вроде и погребом отдает. Решил покамест доесть, что начал, а уж завтра народ небось разберется, как дальше быть.
На следующий день чувствовал я себя неважно. Лихорадка на меня напала, похуже вялой болезни. Хотелось мне дома отлежаться, да пришлось выходить – без меня-то теперь выступление не получится. Кое-как доплелся я до площади, разместился с тренькалкой возле Жумса. По распорядку собрался народ, приготовился терпеть представление.
Жумс велел мне крутить потихоньку, с оттягом, а сам прочел новую балланду про отравленный колодец. Я на людей смотрю, пытаюсь понять, нравится им музыка или не очень. А народ квелый: один кряхтит, другой потеет, как лошадь в упряжке, а третий подергивается. В общем, никому не до музыки. Видать, порча широко разошлась.
После чтения доложил Жумс собранию об отравленной муке. Надо, мол, поскорее от нее избавиться. Тут все всполошились, сразу позабыли о недомогании и давай каждый свое горланить. Одни кричат: правда! Другие: вранье!
Тогда вперед выходит артельный старшина, злой как черт, и говорит:
– Это злокозненный навет! Паратикомбер из мести наговаривает, будто я отравленную муку привез! Все оттого, что он хотел на моей дочке жениться, но получил отказ. А настоящая порча вот от чего! – Хемберменбер прямо на меня дрожащим пальцем указывает: – Вот от этой штуки порча! Малохольный ручку у ней крутит и на нас свою болезнь накручивает!
Я такого подвоха не ожидал. Начал отпираться: ничего, мол, не накручиваю. А сам думаю: кто его знает, может, так оно и есть? Мало ли что мне жирная цыганка подсунула?
Народ приступился, хотел было разбить тренькалку, но папаша Хемберменбер всех остановил.
– Неизвестно еще, что вылезет из этого приспособления, если поломать, – сказал он. – Лучше коробку не будем трогать, а изгоним этих двоих из города на веки вечные, тем более что их вроде как при дворе у графа давно заждались.
На том и порешили. Выдали нам с Жумсом лодку и велели завтра же поутру убираться куда угодно, а в Новый город больше носа не совать.
Матушка и Селия, услыхав такой приговор, разрыдались. Признаться, я и сам всплакнул. А проклятый Жумс Паратикомбер не проронил ни слезинки.
Так или иначе пошел я собираться в изгнание, а тренькалку богомерзкую хотел прямо на площади оставить. Только люди сказали, что им такого подарка не нужно, и велели инструмент забрать с собой.
Матушка с женой снарядили меня в дорогу. Лег я ночевать в последний раз дома, а мне не спится. Лихорадка все сильнее, и мысли разные в голове путаются. «Как, – думаю, – со слабым здоровьем буду на чужбине жить? Помру, наверное, где-нибудь в канаве». Потом другое на ум приходит: «А ну вдруг Жумс прав, и вся отрава от хлеба?! Так, пожалуй, дома еще быстрее помрешь, а у графа при дворе, глядишь, и в самом деле прославимся».
Ворочался я так, ворочался, и тут слышу, будто дверь скрипнула и из дома вышел кто-то. Я в окно выглянул, смотрю – во дворе под луной Селия с Жумсом беседует о чем-то, да еще и за руки его держит! «Ага! – думаю. – Вот когда все на поверхность выплыло!»
Хотел я на улицу выскочить, чтобы застать любовников врасплох, но пока поднимался, пока куртку искал да сапоги натягивал, Селия уже сама вернулась.
– Что же это за паскудство такое?! – спрашиваю я жену.
А она отвечает спокойно, словно и нет за ней никакой вины:
– Это не паскудство, а настоящая любовь. Наконец-то после стольких лет мы с господином Паратикомбером друг другу душу открыли и теперь уже не расстанемся до самой смерти. Я вместе с ним в изгнание отправлюсь. Сейчас он кое-какие дела доделает, придет сюда, и надо будет на пристань идти. Так что собирайся быстрее.
Смотрю я Селии в глаза и вижу, что она твердо решила к Жумсу переметнуться. Такая меня тогда обида взяла, что даже лихорадка немного отступила.
– Как же так?! – спрашиваю. – Неужели я хуже плешивого стихоплета?! Ты посмотри – у него и зубов-то нет, и рожа вся в морщинах.
– Что ж теперь? – пожимает плечами жена. – С зубами-то вас много, а любит меня по-настоящему только один Жумс.
Я по характеру человек тихий, но тут не стерпел и начал ругаться дурными словами.
– Сволочи вы! – кричу. – Подлецы! Если надеетесь, что после такого я стану для Паратикомберовых стишков на тренькалке играть, так не на того напали! Ищите себе другую музыку, а я вас знать не желаю! Как появится Жумс, я ему голову разобью!
Тут матушка проснулась, выяснила, в чем дело, поохала, а потом начала меня урезонивать. Мол, в жизни всякое приключается, тем более когда дело доходит до любви. А с Жумсом ругаться не нужно. Жумс – человек бывалый, и еще неизвестно, кто кому голову разобьет. К тому же с ним на чужбине я как-нибудь, наверное, проживу, а в одиночку – загнусь в скором времени. Да и жена – такая штука, что можно где угодно новую найти, если понадобится.
Покричал я, покричал, да и угомонился. «Что ж, – думаю, – раз пошли несчастья чередой, то ничего с этим не поделаешь и остается только терпеть».
Тут как раз Жумс к нам стучится, запыхавшийся весь.
– Пойдемте скорее! – говорит. – Пора в путь отправляться.
А про дело с моей женой – ни слова, и на меня даже не глядит.
Взяли бабы мешки, я – тренькалку, и отправились мы на пристань, хотя до рассвета еще было далеко. Я нарочно впереди пошел, чтобы ни Жумса, ни Селии не видеть и лишний раз себя не расстраивать. Идем молча, только матушка немного всхлипывает перед разлукой. И тут вдруг колокол зазвонил.
– Никак пожар! – всполошилась матушка. – Надо бы на подмогу спешить!
– Вот еще! – говорю. – Они меня из города выгнали, а я им пожары туши! Пускай сами разбираются!
И Жумс меня поддержал: мол, это теперь не наше дело.
Народ на улицу повылазил, суетится, спрашивает, где и что горит, а мы мимо идем. Так добрались почти до самой площади, и тут слышим за спиной крики:
– Держи Бешеного! Это он амбары подпалил!
Я обернулся и вижу: бегут к нам люди с кольями, и папаша Хемберменбер впереди. Я ничего толком понять не успел, а Жумса уже под руки подхватили.
– Бей поджигателя! – вопит Хемберменбер.
А Жумс ему в ответ:
– Я вас, дураков, спас от страшного яда из отравленной муки! Вы меня благодарить должны!
Его сразу и поблагодарил кто-то колом по лбу. Жумс упал, а его обступили и давай лупить чем попало.
Тут Селия как закричит, будто из нее душу вынимают:
– Не троньте его! Не троньте! – и бросилась людей от Жумса оттаскивать.
Ее раз отпихнули, потом стукнули, потом посильнее наподдали, чтобы не мешала, а она все не отстает, кровь утирает и лезет вперед, старается Бешеного спасти.
Я при виде всего этого растерялся и не знал, что подумать. Вроде бы мне и приятно, что Жумса колотят, но вроде бы и боязно. Люди-то, смотрю, злые и не отступятся, пока до смерти не забьют. Оно и понятно: амбары с хлебом поджечь – хуже преступления, наверное, не бывает.
Паратикомбер сначала выкрикивал что-то, кажется, стихи читал, но после какого-то удара вдруг захрипел, умолк и перестал даже голову руками закрывать. Тогда Селия завизжала так, что я подумал, у меня в ушах лопнет:
– Убийцы! Убийцы!
А потом кинулась на своего папашу и вцепилась ему прямо в шею.
Артельный старшина под горячую руку и стукнул дочурку прямо в висок. То ли у него в кулаке свинчатка была, то ли еще что, но только, несмотря на шум и гвалт, я услыхал, как у Селии голова хрустнула. Бывшая моя жена повалилась навзничь. Папаша Хемберменбер в запале еще пару раз ее пнул, но опомнился, сел рядом и давай тормошить. А она не встает.
Люди меж тем измолотили Жумса до кровавой каши и притомились. Стоят, дышат, папаша Хемберменбер возле убитой дочки плачет, а колокол звонит, не умолкая. Потом вдруг все разом на меня глаза подняли.
– Наверняка и этот помогал амбары поджигать, – говорит кто-то.
– Что вы! Что вы! Сын мой все это время дома спал! – заголосила матушка, но ее никто слушать не собирался.
Вижу, люди ко мне двинулись. У всех кулаки в крови, и глаза красным налиты. Надо бы мне бежать, да только понимаю, что догонят. Тут моя ладонь сама собой легла на ручку тренькалки. Вспомнил я, что жирная цыганка в крайнем случае велела на себя эту ручку крутить. «Ну, – думаю, – какой же еще случай крайний, если не этот?» И провернул тренькалку в неправильную сторону.
Один раз звякнула леска, другой, и зазвучала музыка задом наперед: мат-ад-ад-ат-мат, мат-ад-ад-ат-мат. Как будто все на свете не так, а иначе. Как будто дождь летит на небо, а трава врастает в землю, а дитя в мать залазит. Жуткое дело – такое слышать. Но я, как начал играть, остановиться почему-то уже не мог. Рука сама собой наворачивала.
Люди замерли, вытаращили глаза. Смотрю: волосы у них дыбом поднимаются, а кожа и тут и там подергивается, как у взбесившейся собаки на загривке.
А потом началась корча. Первой она матушку скрутила. Вывернуло у нее вдруг руки, как у людей не бывает, ноги в стороны раскорячило. Начала матушка кругами ходить и подпрыгивать, будто пляшет. Следом за ней кто-то упал на четвереньки и заскакал чертом. Потом уже и все, кто рядом был, пустились в такие страшные пляски, что не дай боже еще раз это увидеть. Вот и артельный старшина убитую дочку свою оставил и принялся кувырки выкидывать.
А я все ручку кручу не туда, не прекращаю. Дьяволова музыка разгоняется, продирает до самого хребта. Так она разошлась, что за ней и колокола не слышно, а на площадь со всех сторон собираются люди. И никто обычным порядком не идет. Иные скачут, иные кубарем перекатываются, иные вообще вытворяют непонятно что. Бабы подолы выше голов задирают, мужики пускают ветры так, что треск стоит, детишки сами себя за язык ногтями тянут. Старухи с черными руками приползли на брюхе, хохочут. Девицы-перестарки с разбегу бьются о стены до крови. Народ кишмя кишит, падает, на лица друг другу наступает. Вой, визг и смрад стоит, и все это непотребство закручивается вокруг тренькалки, как водоворот.
Начало мне мерещиться, будто весь мир наш пошел трещинами, а вокруг вовсе не люди, а демоны и химеры, которые из этих самых прорех выбрались. И сам я – точно такой же, их музыкант.
Колокол давно умолк. Со стороны амбаров приполз огонь и начал забирать дома вокруг площади. За звоном тренькалки не слышно, как пожарища трещат. Да и кому какое дело, когда вокруг такая пляска?
Солнце взошло, и солнце закатилось, а я злодейскую музыку не прекращаю. Многие танцоры повалились наземь, а другие о них спотыкаются. Я дрожу от лихорадки, шкуру на ладони содрал, кровь на землю капает, а мне это даже как будто в удовольствие. Кругом проваливаются прогоревшие крыши.
«Господи Боже мой! – думаю. – Господи Боже милостивый!» А больше ничего думать не в силах. Мир померк. Я мотал, мотал головой, чтобы его обратно вернуть, но не выходило ничего, кроме вывернутой музыки. Только она осталась, и я сам себя позабыл.
Сколько пробыл я в таком забытье – неизвестно. Может быть, и навсегда бы там остался, но только слышу, будто сквозь дьявольскую музыку пробивается стук, сначала слабый, издалека, а потом – ближе. Открыл я глаза, вижу черноту, а через нее идет отец Эколампадий и посохом стучит. Подошел он ко мне, поднял посох и пронзил тренькалку с размаху. Механизм заскрипел, заскрежетал, рукоятку заклинило, и моя ладонь с нее сорвалась со страшной болью, от которой слезы брызнули. Слезами промыло глаза, и только тогда я смог ясно видеть.
Смотрю: вся площадь бездыханными телами завалена, вокруг пепелище, а рядом отец Эколампадий посохом тренькалку крушит. Расколотил он ее так, что остались только щепки и шестеренки, а потом повернулся и пошел куда-то.
Я ему кричу:
– Постойте, святой отец! Что теперь делать-то?
А он не поворачивается – идет себе да идет, через мертвецов перешагивает. Тогда я вспомнил, что священник-то наш глухой и кричать ему нужно в самое ухо.
Догнал я отца Эколампадия, снова спрашиваю, что делать.
– Ступай себе, куда знаешь, – ответил священник, – а я мертвых хоронить буду.
Хотел я сначала священнику помочь, а потом думаю: что от меня толку со слабым здоровьем да с содранной рукой? Отыскал я среди туловищ мешок с припасами, что мне матушка с бывшей женой собрали, и поковылял на пристань. Сел там в лодку, оттолкнулся от берега и поплыл, куда вода течет. Так теперь и шляюсь без малого десять лет.
Рассказал я вам историю о райской тренькалке, а к чему рассказал-то? К тому, что кажется мне, будто хлеб в ваших местах погребом отдает. Но это уж вы сами решайте, так оно или нет.
А теперь, если кто все же пожелает и готов заплатить по четверти пфеннига, я готов вам сыграть что-нибудь на флейте.
Мат-ад-ад-ат-мат, мат-ад-ад-ат-мат.
Герман Шендеров. Намощ
Зайцев дрожащими руками закрыл распечатку, облизнул губы, оглянулся – не смотрит ли кто. В столовой все были заняты своими делами: студенты лезли без очереди; буфетчица, отчаявшись достучаться до них на великом и могучем, принялась лаять на киргизском; Валерия Ратиборовна, завкафедрой русского народного творчества, ходячий реликт, препарировала пластиковым ножом пирожок. Мучная плоть разошлась, наружу показались разваренные мясные внутренности. Завкафедрой поймала взгляд Зайцева, воззрилась недоуменно через толстые линзы очков.
– Приятного аппетита, Валерия Ратиборовна! – расплылся тот в подобострастной улыбке. «Чтоб ты сдохла, мразь старая!»
Нет, изучать такое на людях было бы в высшей степени безответственно – кто угодно мог попытаться увести ценный материал. Зайцев сгреб распечатки и пулей выскочил из здания университета. В кармане завибрировал смартфон, но Зайцев звонок проигнорировал.
В подземном переходе он не удержался и, распахнув папку, побежал взглядом по строчкам.
От чтения отвлекла чья-то рука, вцепившаяся в полу тонкого демисезонного пальто:
– Милок, сжалься, подай на хлебушек…
Прислонившись к заплеванной стене, на полу сидел нищий. Безногий и грязный, седой как лунь, он по-птичьи загребал изъязвленными пальчиками край зайцевского пальто и шумно втягивал воздух сизой опухолью, заменявшей ему нос. Все лицо покрывали спелые, налившиеся гнойнички. Зайцев зашипел, вырвался из слабой хватки, поспешил к выходу.
– Невесту тебе славную желаю! – хрипел вслед калека, будто сквозь кровавую пену. – Чтоб в горе и в радости, в горечи и в сладости на веки вечные и еще подольше!
– Нет уж, спасибо, была уже одна… – пробормотал Зайцев под нос.
Вбежав в квартиру, Зайцев судорожно сбросил ботинки и нырнул к себе в комнату. Лишь здесь, в окружении грамот за участие в олимпиадах по русскому и литературе, за столом, за котором писал еще школьные сочинения, он наконец-то смог успокоиться, выдохнуть и выпустить из рук заветную папку. Оттягивая момент триумфа, отправился на кухню за чаем.
Мать уже вернулась с работы и теперь колдовала над кастрюлями:
– Ванюша, ты уже дома? Ужинать будешь?
– Ма, отстань! – бросил он, брезгливо уворачиваясь от объятий.
Сердце кольнула совесть, но тут же отпустила. В конце концов, это она во всем виновата. Это из-за ее гиперопеки он вырос мямлей и тюфяком, из-за нее же не поехал в Москву и теперь прозябает аспирантом в заштатном вузе, из-за нее развелся с Ирой. Скрипнул зубами, выдавил:
– Чайник горячий?
– Сейчас поставлю…
– Я сам!
Пять неуютных минут на кухне сопровождались причитаниями: «Помру, Ванечка, кто ж о тебе позаботится? Так и останешься бобылем. Девочку бы тебе хорошую найти. Да не такую дрянь, как была эта твоя хабалка Ирка! У моей подруги с работы… Павел Семенович, кстати, звонил, спрашивал, чего в гости не заглядываешь, а мы с ним так и не рассчитались…» Наконец, заварив чаю, Зайцев оказался у рабочего стола, поставил на угол кружку, щелкнул настольной лампой, открыл папку и принялся читать с самого начала:
«Устное народное творчество – русское ли или любой другой народности – изобилует мифами, основанными на описании обряда инициации. Будь то долганский, египетский или новогвинейский фольклор, одним из наиболее популярных сказочных мотивов является обряд посвящения неофита, а сам миф содержит в себе характерные элементы ритуала».
От тяжеловесного слога мгновенно заныли виски. Слинкина – плоскомордая заочница из отдаленного ПГТ – хоть и заканчивала пятый курс филологического, так и не научилась строить предложения по-человечески. Неискушенной колхознице казалось, что натужный канцелярит придает тексту серьезности, и Зайцев уже не в первый раз проклинал день, когда его назначили научруком для Слинкиной. Но не сегодня. Теперь он готов был носить эти пятьдесят кило бледной провинциальности на руках, ведь именно благодаря Слинкиной перед ним на столе лежала его гарантированная кандидатская. Старая манда Ратиборовна больше не проскрипит свое: «В вашей работе нет новаторства, Зайцев». Вот тебе, старуха, полный рот новаторства!
Завибрировавший было телефон Зайцев безжалостно отбросил за кровать.
«…то, что в обычной форме обрело бы черты жестокого избиения, клеймления, возможно, инвалидизации и – как итог – изгнания провинившегося или непригодного члена общины, также имеет право на существование в форме устного сказа. В качестве примера такого ритуала деинициации возьмем русскую народную сказку „Намощ“».
Даже читая эти строки в третий раз, Зайцев не мог избавиться от внутренней дрожи, что прокатилась костяной колесницей по позвоночнику. Когда-то, когда Зайцев еще не растерял надежд и амбиций, он успел выучить наизусть всего Афанасьева, включая том с «Заветными сказками»; раз шесть перечитать «Морфологию» Проппа, проштудировал весь долганский фольклор и недурно разбирался в чукотском эпосе. Ни в одном из доступных источников он не встречал подобной сказки. Мелкие и незаметные для дилетанта элементы – вроде намекающих на загробную тематику «полощущихся в море кос» и «сватающихся поповичей» – превращали обыкновенную побасенку в самое настоящее сокровище, непонятно где и как найденное бесталанной, по сути, Слинкиной.
«Основным отличием „Намощи“ от всего существующего народного фольклора является первооснова – в художественную часть вплетен ритуал не инициации, но изгнания».
Зайцев торжественно занес карандаш над пухлой тетрадью и принялся делать заметки. С названием он сдался достаточно быстро – странное «Намощ» напоминало не то «немощь», не то «Макошь», но из-за отсутствия мягкого знака не удавалось даже установить род существительного. Плюнув, он двинулся дальше.
Зайцев прервался, записал мысль, чтобы не забыть: «Каннибализм – причина или стадия отречения от социума?»
«На роль изгнанника выбран карикатурно изображенный бесполезный член общества – лентяй и неумеха, чтобы дать четкий…»
– Ваня, щи будешь? – раздалось из-за двери.
– Мам, я занят! – огрызнулся Зайцев.
Пришлось вновь собирать мысли в кучу.
«Яга – явный репрезентатив жреца, совершающего подготовку изгнанника к переходу в посмертие: переодевание в саван, ритуальное избиение, омовение, похоронные угощения. Рот подвязан, как у покойника».
Строка «жопа – жилена, дырка – мылена» позабавила Зайцева, но он быстро распознал это двустишие как способ подчеркнуть женственность Яги. Тут же записал: «Жрец, производивший ритуал изгнания, должен быть женского пола». Долго не давал ему покоя «нос», который «в потолок врос». Записал «великанша», поставил знак вопроса, зачеркнул. Тут же хлопнул себя по лбу и неровным почерком вывел: «Яга занимает всю избу, так как обитает в могиле. Яга определяет появление героя сказки по запаху, так как сама мертва и видеть живых неспособна».
Анализ Зайцев делал на скорую руку – выписывал беспорядочные тезисы, тут же в них теряясь и записывая заново. Тыльную сторону ладони покрыл серый слой карандашного графита, глаза слезились, голова гудела, как трансформатор, но азарт гнал дальше по тексту.
Украсть дипломную работу Слинкиной для своей диссертации он решил, едва увидев начало сказки. Ему, как научному руководителю, ничего не стоило зарубить заочницу, сказать, что «тема нерелевантна», или сослаться на «невнятные источники» и заставить ее писать набившее оскомину «Устное народное творчество как средство воспитания нравственной культуры». Все равно ей в ее ПГТ Ивашкино академические успехи не грозят. То ли дело Зайцев. С такой работой даже на умирающей вместе с Валерией Ратиборовной кафедре фольклористики можно и шуму навести, и грант выбить. Нужно лишь заявить о себе.
Воодушевленный, Зайцев перевернул страницу и… громко выматерился. Тут же в дверном проеме появилась седая голова матери:
– Ванюш, ты чего?
– Ничего, отцепись!
Дверь закрылась, а Зайцев зарылся пальцами в нечесаные вихры и сдавленно застонал. То-то папочка показалась тонковатой. Дипломная работа заканчивалась словами «в путь-дорогу», а дальше – пустота, ни источников, ни заключения, ни списка литературы – ничего.
– Дура гребаная! – стукнул Зайцев кулаком по столу, да так, что кружка подскочила. Вот что мешало Слинкиной прислать ему работу на электронную почту? Хотя она, кажется, говорила, что в ее часть поселка Интернет еще не провели. – Колхоз гребаный!
С трудом успокоившись, Зайцев достал телефон, нашел номер. На звонок ответило какое-то быдло:
– Слинкину? В жопу сходи, пришибленный! Больше сюда не звони!
С испугу Зайцев бросил трубку. Разговаривать с подобными индивидами он так и не научился. Вдобавок он не был уверен, что набрал правильный номер. Сидя в кресле, он тяжело дышал. Разгоряченный разум работал вхолостую, пропуская через себя и мысленно пережевывая каждое прочитанное слово ополовиненной сказки. Сейчас Зайцев хотел лишь одного – найти продолжение текста.
В таком болезненном возбуждении он провел остаток вечера. Щей есть не стал – на вкус они показались мыльными, будто в супе растворили брусок «Хозяйственного». Оказалось, мать перепутала соль с содой. В ванной холодная вода вдруг сменилась кипятком и ошпарила ему ногу – мама решила помыть кастрюлю, пока Зайцев был в душе. Скандалили до поздней ночи. Пожилая женщина утирала глаза кухонной тряпкой и все бормотала:
– Ванюша, я же для тебя… Тобой только дышу…
А он в ответ матерился, визжал и пинал стулья, сам не помня, с чего разгорелась ссора. Зайцева до того занесло, что он обещался «получить Нобелевку и съехать наконец с этой ссаной халупы!».
Ночью долго не мог уснуть, ворочался под одеялом, стараясь сберечь от жесткого ворса ожог, а сосед за стенкой, похоже, сошел с ума и принялся блеять на разные лады: то «бе-е-е», то «ме-е-е». Зайцев лупил ногой по стене, скрежетал зубами, но идти разбираться не решился. Уснув наконец, он бродил во сне по бесконечному подземному переходу, а за ним на культяпках полз давешний калека и кашляюще клекотал, скаля гнилые пеньки:
Раным-ранехонько Зайцев рванул на кафедру и принялся рыскать по папкам в поисках личного дела Слинкиной. Запутавшись в бесконечных офисных шкафах, он с неохотой обратился-таки за помощью в бухгалтерию. Три тетки, окопавшиеся за широкими мониторами, напоминали ему сестер-грай из мифа о Персее – такие же древние, неповоротливые и злобные, они общались друг с другом исключительно на паучьем, шипящем языке: «Платеш-ш-шка за семес-с-стр» или «оутсорс-с-синг», «инс-с-спекция». К паучихам принято было ходить исключительно с подношениями. Вот и Зайцев, стыдливо шлепнув коробку «Коркунова» на ворох квитанций, чеков и распечаток, проблеял:
– Мне бы адрес одной заочницы найти. Дозвониться не могу, а нужно дипломную работу обсудить…
– Закрываем излиш-ш-шки. Зайдите веч-ч-чером.
Все пары Зайцев провел как в тумане. Он не помнил, что говорил студентам, что писал на доске. Будущие филологи, впрочем, как и всегда, залипали в смартфоны, рисовали узоры в конспектах и хрустели чипсами.
Наконец, когда занятия закончились, Зайцев присел на корточки напротив бухгалтерии. От нетерпения само собой задергалось колено, забилась жилка на виске. Чтобы скоротать время, Зайцев открыл папку Слинкиной и принялся читать по новой, едва воспринимая написанное:
«В данном случае волшебную сказку стоит рассматривать не как воспоминание и деконструкцию ритуалов, а как ритуал в себе. В качестве аналога можно вспомнить новогвинейские инсценировки из трудов Неверманна: когда жрецы разыгрывали перед неофитами представление, посвящая их в знания племени. В данном же случае ритуал совершается посредством…»
– Вот он, ваш-ш-ш адрес-с-с! – раздалось над головой у Зайцева. На папку лег желтый стикер с адресом: «Ивашкино, ул. Кривоколенная, д. 39».
Паучиха просочилась обратно в дверь, а Зайцев вскочил с места и поспешил к выходу.
Темнело рано. Вдобавок небо заволокло набрякшими тучами, которые то и дело поплевывали на дрянное пальтишко Зайцева гадкой моросью. Ближайшая электричка в сторону Ивашкино отъезжала аж через полчаса. Голодный (в горячке забыл пообедать), он прельстился лоснящимся от жира беляшом на вокзале, но, едва надкусив, выбросил в урну: серая кашица хрустела на зубах, точно кусок мяса пропустили через мясорубку вместе с костями.
– Совсем охерели! На ровном месте кинуть норовят! – выругался Зайцев, хотел пойти скандалить, но длинный нож в руках волосатого до синевы кавказца, которым тот срезал мясо для шаурмы, заставил передумать. Мясо на вертеле, местами обугленное, медленно вращалось и формой напоминало человека. Точнее, ребенка. Сочащееся жиром, оно продолжало поворачиваться, и если бы это был человечек, то прямо сейчас, буквально через секунду, он должен был повернуться к Зайцеву лицом…
– …поезд… Фш-ш-фш – …атово отправляется с фш-фш платформы!
Кое-как Зайцев различил в какофонии, лившейся из динамиков, свое направление. Бросился через мост на платформу. Какой-то старик с забинтованным лбом подстерег его у самой лестницы и ткнул костлявым пальцем под ребра:
– Ишь, какой тошший…
– Пошел ты!
Невольно вспомнилась сказка, где ведьма такими вот тычками проверяла похищенных детей – достаточно ли те откормлены для убоя. От места, где его коснулся стариковский палец, разливалось по телу судорожное омерзение. Зайцева передернуло. По пути он споткнулся, изгваздал в луже брюки и кое-как запрыгнул в закрывающиеся двери электрички. Перешагнул через клетчатые баулы дачников и сел у окна. За мутным стеклом качнулись и поплыли переплетающиеся рельсы. Вскоре их сменили безрадостные пейзажи распаханных пустырей и лысеющего подлеска. Кто-то снова пытался до него дозвониться. Зайцев нажал на красный кружок сброса.
По проходу прошествовал торгаш:
– Венички дубовые, березовые, крапивные. Два берешь – третий в подарок. Третий парок – проберет до кишок!
Протискиваясь мимо Зайцева, случайно хлестнул его по лицу своей ношей.
– Аккуратней, падла!
– Чего-о-о? – протянул торговец, уставился на Зайцева. Тот промолчал.
На сиденье по соседству подросток доводил, по-видимому, младшую сестру:
– Хочешь сказку?
– Да!
– Как дед насрал в коляску!
– Ну Дима!
– Так ты хочешь сказку? Как дед насрал в коляску!
Долго ли, коротко ли, динамик над головой прошуршал:
– Ивашкино. Следующая станция…
Зайцев выпрыгнул из электрички на раздолбанную платформу, огляделся. Дождь усилился, бил тяжелыми косыми струями. На выходе со станции кренился проржавевший указатель – налево к улице Складской, направо через лесопарк – просто Пучай. В голове зародилась грустная шутка-самосмейка:
«Направо пойдешь – жену потеряешь, налево пойдешь – в аспирантах застрянешь, прямо…»
Что будет по прямой, Зайцев так и не придумал – его внимание отвлек размокший под дождем листок у перил платформы. Мелкий шрифт и бледно пропечатанные буквы показались знакомыми. Будто загипнотизированный, он подобрал размякшую бумагу и принялся читать:
– Дурища криворукая! – радостно и возмущенно выдохнул Зайцев. Это ж надо было по пути растерять собственную дипломную работу, да еще и с уникальным фольклорным элементом! «Этого, впрочем, – ехидно подумал он, – Слинкина, похоже, не знала. Дура набитая!» Он жадно впился глазами в текст и принялся читать:
Тут же в шуме дождя Зайцев различил мерное журчание воды. Навигатор в телефоне четко указывал, что путь к улице Кривоколенной ведет именно туда.
Моста через речку не нашлось. Впрочем, и речкой это вонючее проточное болото Зайцев бы назвать не решился. Вместо моста кто-то перекинул через канаву несколько узких бревен. Скользкие от дождя, они то и дело норовили сбросить Зайцева в пенистый коричневый поток. Где-то на середине «мостика» завибрировал телефон. Неловко подцепив его в кармане, Зайцев резко выдернул руку, и гаджет, выполнив замысловатый кульбит, плюхнулся в ивашкинскую говнотечку. Ботинок соскользнул с края бревна, и Зайцев стремительно ухнул по щиколотку. Выматерившись, он принялся шарить ногой в потоке, но натыкался лишь на какие-то ветки и палки или пальцы плывущих по воде покойничков. Невыносимо заломило в висках. Зайцев брезгливо выдернул ногу из воды и, хлюпая ботинком, перешел на другой берег. Тоскливо посмотрел на бурую пену – под ней упокоились и все фото, и заметки по кандидатской, и телефонная книжка. Да и Павлу Семеновичу он так и не позвонил.
– Похер! – злобно сплюнул Зайцев. – Будет грант – будет тебе и новый телефон!
Дальше путь лежал по раскисшей тропинке через редколесье. Стоило тексту на листке закончиться, как под ногами у Зайцева тут же обнаружилась следующая страница. Было в этом что-то жуткое, сказочное, точно он, как Гензель и Гретель, шел по хлебным крошкам к пряничному домику. Нервировало лишь то, что эти «крошки» разбросал не Зайцев, а кто-то другой.
Черные от влаги деревья казались разбухшими, напившимися крови и едва пропускали свет. Облака-тучи черные, сбившись в стадо, грохотали над головой пуще прежнего. Сверкнула молния. На секунду Зайцеву показалось, что где-то между деревьев, пошатываясь, бродит безголовая тень. Коготки страха вцепились под лопатку, защекотали. Прогоняя жуткое видение, Зайцев принялся на ходу читать очередной отрывок:
И действительно, где-то поблизости раздался жалобный лепет, будто кто-то оставил в лесу младенца. Поодаль Зайцев заметил пенек, на котором лежало что-то вроде мусорного пакета. Из надорванного бока на труху струилось красное, похожее на томатный сок. Казалось, до ушей донеслось:
– На хрен! – прорычал Зайцев сквозь зубы, затыкая уши. – Все на хрен!
Лесополоса и не думала заканчиваться. Казалось, она раскинулась на многие километры вокруг, конца-края не видать. Ветер метался, что шальной, меж редких деревьев, то и дело заставляя Зайцева оборачиваться – ему слышалось, как лес шепчет его имя. Тягостная неправильность всего и вся вокруг заставляла тревожно кусать губы, оглядываться на любой шорох, искать в каждом сучке лицо, а в каждой тени – чудо-юдо неведомое. Он уже малодушно подумывал, не повернуть ли к платформе, но сказка, обещавшая кандидатскую, почет и уважение коллег, гнала в путь-дорогу.
Подняв глаза, Зайцев хмыкнул – и в самом деле, на деревьях вокруг свисали какие-то грибообразные наросты, закручивающиеся спиралью, которые издалека можно было принять за уши. Кто знает, какие ужасы мерещились необразованному крестьянину в самых обыкновенных вещах?
Левая нога замерзла и почти потеряла чувствительность, а нахлебавшийся воды ботинок ощущался тяжелым, будто железным. Вскоре Зайцев встретил и следующего персонажа сказки:
Этот старый вяз и правда когда-то мог походить на человека, но, видимо, стал жертвой не то засухи, не то жучков-древоточцев. Теперь же коряга казалась тенью самой себя, воющим призраком, что широко распахивал дупло-пасть, набитую пластиковым мусором и бутылками. Ветви-руки вздымались к небу синему в мольбе, а «тулово» превратилось в прогнившую труху. Зайцев из любопытства пнул корягу, и дерево со стоном выплюнуло ему на ногу с десяток белесых личинок.
– Гадость!
Вглядевшись в мерзкий комок, Зайцев различил нечто белое, знакомо усеянное вордовским «Таймс нью роман». Предыдущий отрывок сказки уже закончился. Брезгливо сморщившись, он отряхнул листок от личинок и почти не удивился, когда увидел продолжение «Намощи».
Выйдя на поросший ковылем пустырь, Зайцев увидел тощую фигурку, которая то и дело нагибалась за чем-то. Нагнется молодец за ягодкой – да в лукошко. А у того дна нет – все на землицу и валится. Заметив Зайцева, человек выпрямился, помахал рукой, выпалил на одном дыхании:
Зайцев застыл на месте, не смея двинуться. Тощий как жердь и заросший по самые брови незнакомец явно был сумасшедшим. Об этом красноречиво свидетельствовала лишенная дна корзина, куда безумец исправно складывал какие-то гладкие белесые шарики, которые из корзины тут же валились на землю. Нагнувшись за очередным, он кокетливо продемонстрировал его Зайцеву, и тот задохнулся от ужаса – безумец собирал глазные яблоки.
Смысл сказанного дошел до Зайцева, лишь когда грязная ладонь с заскорузлыми ногтями потянулась к его лицу. В руке незнакомца блеснула короткая финка. По-бабьи взвизгнув, Зайцев рванул с места, не обращая внимания на хлюпающий и норовящий соскочить ботинок. В боку кололо, в глазах плясали красные круги, в виски будто вкручивали раскаленные добела шурупы. Вслед доносилось недоуменное:
– Совсем, добрый молодец, что ли?!
Зайцев, хрипя, продирался через кустарник. Ветки хлестали по лицу, ноги вязли в земляной каше, а сам Зайцев напряженно вслушивался – не бежит ли безумец следом. Размякший под дождем склон выкинул его на исполосованную тракторными шинами проселочную дорогу.
Вид домишко имел удручающий:
Зайцев сам не понял, в какой момент его ремень оказался до предела затянут на шее двухголовой псины. Стиснутые в напряжении зубы ныли, с разодранного рукава стекала кровь – сука билась за свою собачью жизнь до последнего. От нахлынувшего вмиг приступа исступленной, патологической кровожадности не осталось и следа. Ясно было одно – теперь можно отпустить. Задушенная тварь шлепнулась в жидкую грязь, вывалившийся язык утонул в луже. Тощая свита суки будто испарилась. Путь был свободен. Он дочитал до последней буквы и аккуратно сложил размокший листок в папку. Последняя страница должна быть внутри.
Миновав калитку, Зайцев зашагал через заросший сорняком садик к покрытой вагонкой дверце, потянул ручку. Пыльные сени пахли прелыми яблоками и сыростью.
Создание выбросило вперед длиннопалую узловатую конечность, ткнуло скрюченным пальцем в нетронутую снедь –
Смотреть на это получалось с трудом – взгляд то и дело натыкался то на гниющие стены избы, то на трухлявые половицы. Мозг, повинуясь древнему инстинкту, отказывался воспринимать увиденное в бесплодной попытке сберечь остатки зайцевского рассудка. За бревенчатыми стенами разыгрывалась настоящая буря: ливень колотил по крыше, завывал горестно ветер, сверкала молния. Заячье сердце Зайцева забилось в судорожной агонии, виски пульсировали, в голове будто колотили в колокол. Ноги обмякли, Зайцев рухнул на колени. Из горла вырвалось сиплое:
– Нет!
Зайцев отшатнулся от жуткого создания
– Нет! – выдохнул он и надрывно завыл. – На помощь кто-нибудь! Помогите!
– Вы снова упускаете суть, Зайцев. Эта попытка морфологического анализа – еще одно доказательство вашей некомпетентности. Смысл не в отдельных деталях и символах, содержащихся в мифе. В данном случае миф работает как цельный продукт, полностью заменяя собой ритуал. По отдельности его элементы не играют никакой роли, в то время как в совокупности работают как своего рода первобытное нейролингвистическое программирование, команда. Если желаете – заклинание или проклятие.
Произнося слово «проклятие», на букве «я» узкие сморщенные губы Валерии Ратиборовны разошлись в стороны, а челюсть вышла из пазов, чтобы Зайцев поместился в пасти целиком. Из тьмы бесконечно разрастающейся пасти, внутрь которой проваливался Зайцев, явилось лицо Иры Слинкиной – молоденькой студентки пятого курса с широкой рязанской харей и скромной улыбкой не разбитых еще губ, покорившей тогда Зайцева. Наивная провинциалка, она робела и смущалась перед молодым аспирантом, зачитывая ему свой диплом:
– «Этот ритуал несет в себе две составляющие… Первая – обращение ритуала инициации вспять, как бы заставляющее посредством временной смерти члена племени перейти из статуса взрослого мужчины обратно в статус ребенка, а вторая…» Извините, Иван Валентинович, а можно своими словами? Вот. А вторая – она из доземлевладельческих анимистских культов, когда этим, ну… Вот! «Хтоническим божествам приносили
На букве «а» бывшая жена открыла рот гораздо шире обычного и приняла его в себя, как иногда с легким смущением принимала раньше, а после бежала мимо маминой комнаты к раковине, чтобы сплюнуть, – брезговала. Маму это страшно бесило, и Зайцев, кончив, еще долго слушал их перепалки в коридоре. Все это было до того, как Ира ушла к какому-то быдлану, доведенная зайцевскими вспышками ярости и бесконечными претензиями свекрови. Следом явилась и сама свекровь, мать Зайцева.
– Мама… – прошептал он. По губам текли сопли и слезы. Кривящимся ртом Зайцев завывал:
– Пожалуйста! Не надо! Помогите кто-нибудь! На помощь! На помощь!
Мама, не размыкая губ, мурлыкала какую-то колыбельную без слов. Ту, что поют не в пору народившемуся или калечному отпрыску, прежде чем оставить в чаще леса под деревом. Так, мурлыкая, и
– На помощь!
И провалился во тьму. Именно там в безбрежной пустоте собственного искалеченного сознания он не прочел, но узнал содержимое последней страницы:
– Анна Евгеньевна, ну я же вас предупреждал! – Врач-психиатр, дородный Павел Семенович, грохотал пустой бочкой, заполняя своим голосом всю маленькую кухню. – Он в диспансере когда последний раз отмечался, помните, нет? Я вчера дату глянул – ахнул. А на таблетках вы опять экономите?
Мать Зайцева, будто сгорбившаяся под тяжестью чувства вины, лишь кивала и пихала ложечку с остывшей кашей в навсегда искривившийся рот сына. Сам Зайцев, совершенно седой, сидел скрюченный в кресле и, по-заячьи прижав руки к груди в паралитической судороге, пялился остекленевшим взглядом в потолок. Непослушные губы шлепали:
– Намощ… Намощ…
– Что это он? – спросил психиатр, кивнув на Зайцева.
– Ой, не знаю, – со слезой ответила Анна Евгеньевна, – привезли его уже таким. Он местного грибника напугал, благодаря ему и нашли. Три дня искали, а он там лежал, в доме вертихвостки этой Ирки. Обгаженный, замерзший и… Такой вот. Врачи сказали, навсегда теперь дурачком сделался. У, хабалка поганая! Мало ей было мальчика моего окрутить, так она еще и с ума его свела, лярва такая…
– Не стоит. Бедная девушка здесь вообще ни при чем. Очередной приступ могло спровоцировать что угодно. Я вам говорил, что отклонения у Ивана могут приобрести совершенно непредсказуемый характер. Предупреждал, что подобные эпизоды могут запросто закончиться инсультом. Я второй раз по вашей просьбе снижаю дозировку – и вот к чему это приводит. Сначала жену едва стулом не забил, теперь сам… Понимаете, у психотика мозг в момент кризиса кипит как котел – никакие сосуды не выдержат! Ладно Иван, но вы-то взрослый, адекватный человек, могли как-то повлиять…
– Да не слушается он меня! – сорвалась на рыдания Анна Евгеньевна. – Я ему – Ваня-Ваня, а ему что в лоб, что по лбу…
– Ну-ну, чего теперь-то себя грызть? – Павел Семенович неловко похлопал женщину по плечу, та вздрогнула. – А почему эта ваша… как ее, Слинкина? Почему она скорую не вызвала?
– Да она давно уже в город перебралась, дом забросила. Не знаю, чего Ванюша туда поехал.
– Ладно. Давайте конструктивно. – Павел Семенович извлек из портфеля какие-то буклеты. – У меня есть хорошие медикаменты, качественная программа реабилитации, палата опять же индивидуальная. Чудес не обещаю, но подлечим за скромные…
Психиатр назвал сумму. Анна Евгеньевна ахнула:
– Да откуда у нас такие деньги?!
– Не знаю. Украдите. Заработайте. Возьмите кредит, – холодно пожал плечами психиатр. – Ну или давайте я сейчас бригаду кликну – поступит в общее отделение. А что, там ничем не хуже, вы видели. Разве что мочой попахивает, ну и препараты попроще. Вы же там бывали?
Анна Евгеньевна всхлипнула. Павел Семенович смягчился:
– Ладно. Не убивайтесь. Есть вариант один… – Психиатр перешел на интимный полушепот. – Вам все равно на двоих этой квартиры многовато, да еще и теперь, когда Иван… В общем, я предлагаю следующее – вы на меня его долю переписываете, и я вашего сына размещаю в лучшей палате со всеми удобствами и заказываю препараты из Израиля, по внутреннему ценнику. А? Вы с решением не спешите, обдумайте все. Я позвоню на неделе.
Павел Семенович похлопал Анну Евгеньевну по дрожащему плечу, встал из-за стола и начал собираться. Но хозяйка всполошилась:
– Доктор, подождите! Там с ним бумаги нашли!
– Какие бумаги? Вы извините, у меня скоро встреча…
– Ну взгляните быстренько! Ванечка ими прямо бредил! Говорил, уникальный материал, премия едва ли не Нобелевская…
– Нобелевская? – усмехнулся психиатр, но в голосе сквозил интерес.
– Да, говорил, если опубликовать – будут и гранты и премии… Я сейчас принесу!
– Ну несите-несите, поглядим…
Стоило пожилой женщине вернуться на кухню с набухшей от влаги папкой, как Зайцев вжался в кресло и, продолжая пялиться в потолок, заверещал с надрывом:
– Намощ! Намощ!
Под несчастным растеклась лужа.
– Ох, не опять так снова! – с досадой всплеснула руками Анна Евгеньевна и пошла за тряпкой.
Павел Семенович скорее схватил папку и отвернулся от больного к окну, чтобы не спровоцировать еще один приступ. Открыл. Заголовок гласил: «Пооытя». Искалеченное болезненным сознанием пациента слово сразу бросилось в глаза. Что это значит? «По наитию»? «Простите»? «Помогите»? Машинально психиатр принялся читать:
Вдруг дом будто тряхануло. Боковое зрение Павла Семеновича отметило в вечерней мгле, отделенной от кухни тонким тюлем, шевеление чего-то громадного, неповоротливого. Вспыхнули, ослепляя, два циклопических глаза, сверкнула молния. Лампочка в кухне погасла, и остался лишь болезненно-белый свет из глаз страшилища. Психиатр почувствовал себя точно на хирургическом столе под бестеневой лампой. Внутренности сжались в ожидании хищного прикосновения скальпеля. Воспаленное воображение различило что-то похожее на клыки…
– Твою мать, Вадим! Куда ты дергаешься?
– Да просто ручник не сработал…
– Херник у тебя не сработал! Из-за тебя весь дом обесточили!
Ругань рабочих с улицы отрезвила Павла Семеновича, вырвала из внезапно накатившего кошмара. Головой монстра со светящимися глазами оказалась обыкновенная люлька для высотных работ, растущая из горбатого ЗИЛа; горящими очами – прожекторы по ее краю, а за клыки он принял всего лишь прутья самой люльки. Никакой грозы, конечно же, тоже не было – искрил провод на столбе, поврежденный нерадивыми электриками. Совершенно машинально психиатр вновь опустил взгляд на текст, и света от «глаз чудовища» вполне хватило, чтобы Павел Семенович прочел следующую строчку и испытал странное щемящее чувство, будто твердая и хорошо знакомая ему реальность ползет по швам,
Сергей Лёвин. Искры
17.55
Звонок на пульт поступил, когда на улице совсем завечерело и очень хотелось поскорее домой, лечь на диван, смотреть «мыло» и пить глинтвейн.
Нина подняла трубку, свободной рукой листая в мобильнике ленту соцсети. С трудом сдерживая зевок, сказала: «Пожарная охрана. Здравствуйте» – и услышала то, от чего внутри похолодело и пятничный вечер сразу перестал казаться скучным.
– Девушка, девушка! Плавни горят! – прокричал голос в динамике. Нина будто увидела звонящую: немолодая, но еще и не возрастная учительница. Или врач. Но непременно интеллигентной профессии. Интонации выдали. Нина, работавшая диспетчером больше десяти лет, распознавала, что за человек с ней говорит, легко и практически безошибочно.
– Где очаг? – спохватилась она. – Вы откуда звоните? Назовите адрес.
– Из Чембурки я. На окраине живу, на Озерной, двадцать семь. Перед окнами все полыхает, метров триста перед домом. Может, четыреста. Точнее не скажу.
От Анапы хутор в пяти километрах. Вечерние пятничные пробки на выезде помешают, но караул прибудет быстро, прикинула Нина.
– Не переживайте, пожалуйста. Я сейчас же направлю к вам бригаду.
Тон Богдановой действовал как успокаивающее. С той стороны провода с облегчением выдохнули:
– Спасибо!
– Ожидайте.
Нина повесила трубку, но аппарат вновь взорвался трелью. Нахмурившись, она поняла, что в ближайшие часы говорить придется много. Даже слишком.
– Мам, а мам? Ма-а-ам! Можно конфетку?
Стриженный так коротко, что кажется лысым, Лёша заходит в зал. Впрочем, назвать комнатенку залом можно с большой натяжкой. Она просто самая большая в их старом доме.
Мама спит на диване. На столе рядом бутылка. Жидкости мало, на два пальца.
– Мам, а мам?
Она не открывает глаз, раздраженно мычит, Лёша не понимает. И решает, что это «да». Шлепает тапочками на кухню.
В раковине гора грязной посуды. Мама все реже ее моет. Ей лень. Лёша бы помог, он знает, как это делать. Но тогда надо зажечь колонку, а ему это строго-настрого запрещено.
Если мама проснется и увидит его со спичками, в лучшем случае влепит затрещину. В худшем нахлестает по попе так, что она будет гореть как ошпаренная.
Гореть…
Лёша любит огонь. Не просто любит – обожает. Больше всего на свете! Больше даже, чем конфеты или мороженое.
Однажды он развел костер посреди своей комнаты: сложил в кучку деревянные кубики, пластиковых солдатиков, мимимишек, фиксиков. Порвал над ними на клочки газету и, чиркнув спичкой, поднес огонек к бумаге. Игрушки весело вспыхнули, пламя заплясало. И Лёша заплясал вместе с ним!
Мама избила его так, что он хромал неделю. Или две. Ссадина на лице никак не заживала: кожа лопалась, становилась мокрой и липкой. Лёша болячку расчесывал, она его злила.
Мама перестала водить его в садик. Сказала: надо, чтобы ничего видно не было. Предупредила: если на улице кто спросит, что случилось, отвечать надо: упал. Бежал по дому и растянулся в коридоре. Такое бывает.
Когда Лёша был совсем-совсем маленьким, уже тогда язычки пламени на конфорке разглядывал и пытался до них дотянуться. Один раз удалось – на пальцах волдыри вскочили, защипало больно – ужас!
Бабуля еще жива была, пузыри мазью из аптеки мазала и учила Лёшу, что посикать на них надо, народное средство, веками проверенное.
Она была со странностями, но Лёша все равно ее любил. Даже больше мамы. Когда бабуля сильно сердилась, она называла его непонятными словами. То имбецилом, то огнепоклонником. Скажет, а сама потом плачет.
«Имбецил» Лёше не нравился, его слова с буквой «ц» в принципе злили – нехорошие, ненашенские. То цирк, то центрифуга, то царапина, циркуль. Еще муха цеце – бр-р! «Огнепоклонник» звучал лучше. Но слово длинное, сложное, язык вывихнешь, и Лёша его сократил до Огника.
– Баба, я Огник! Ог-ник!
Так ей и заявил.
А она ему:
– Ты Лёша. Лёша! Забудь глупости свои!
– Огник! – напирал мальчик. Не сдавался. Так и привязалась кличка. Бабушки год как нет, а прозвище осталось.
Лёша тайком подворовывал спички. Он знал, где мама их прячет: в нижнем ящике серванта, под перевернутой сковородой.
Зажигал, когда никого дома не было. Или когда мама спала крепко, как сейчас. Хлебнет из бутылки с микстурой, а потом храпит перед телевизором. («Ты смотри не пей, не вздумай! Отравишься! Это для взрослых лекарство!» – предупреждала. Знала, что Лёша лекарств, как и врачей, боится. Пока совсем маленьким был, его столько по клиникам да больничкам перетаскали, эх…)
Он подпаливал паутину в углах вместе с пауками и засушенными мухами, жег листы бумаги, разорванные на длинные полоски. Иногда ловил пчел и ос, бьющихся об окна изнутри, запихивал в коробки из-под таблеток и подносил спичку. Слушал, как они жужжат и бьются внутри, пока чернеет и съеживается картон.
Следы пожарчиков Огник прятал. Знал, что мама не помнит, сколько спичек лежало в пачке, и пользовался ее рассеянностью. Тайничок соорудил: в углу комнаты, под кроватью, под прикрытием здоровенной пластмассовой машины, с которой давно не играл – надоела…
Он лег на пол, пролез, собирая пыль майкой и спортивками, в глубину и достал коробок. Прошел на цыпочках мимо мамы – та не шелохнулась – в предбанник, предвкушая, как соорудит здесь костерчик. Но вдруг понял: что-то не так.
Солнце давно закатилось, но было светло. Странное сияние неподалеку дрожало и трансформировалось, мерцало и подмаргивало. Лёша прилип носом к стеклу и охнул: из плавней вдоль горизонта поднимался огромный непостижимо прекрасный огонь.
Он танцевал.
Оперативный штаб организовали шустро. Пригнали на окраину Чембурки из анапской автоколонны пазик – вот и плацдарм для заседаний. Окна закрыты плотно, гарью не несет и внутри более-менее тепло.
На улице стоял дубак. Термометр показывал минус три, но северо-восточный ветер, его еще называли бора, свирепствовал второй день. И продирал до костей.
Кузнецов заведовал оргвопросами: прежде всего, координировал бедлам, который разворачивался вокруг. Прибывали эмчеэсники, пожарные, сотрудники мэрии. Все стремились что-то делать, срочно, немедленно, но больше мешали друг другу, спорили и переругивались. Каждый считал себя главным и, соответственно, правым.
Спасатель с почти тридцатилетним стажем Кузнецов, прошедший Крым и рым, разруливал суету со слоновьим спокойствием. Для своих пятидесяти шести он выглядел намного, лет на десять, моложе, мог отжаться восемьдесят раз и подтянуться двадцать, а недавно выполнил нормативы ГТО на золотой значок. В крае шло повсеместное помешательство, районы мерились процентами жителей, сдавших комплекс упражнений. Спортинструкторы рыскали по школам, вузам и предприятиям, а недавно заглянули к ним в Кубань-СПАС, зная, что работники там спортивные и к тому же муниципалы, к добровольно-принудительным мерам привычные, возмущаться не станут.
Тогда Николай и показал класс, краем глаза отмечая, как молодая поросль на него смотрит: удивились парни, конечно. Догадывались, что мужик он крепкий, но чтобы настолько…
Никто не подозревал, что Кузнецов комплексует из-за возраста. Недавно его зам, мужик помоложе и технически продвинутее, показал ему в Инстаграме видео, в котором Николай предостерегал о прогнозируемом норд-осте. Тролль, спрятавшийся за ником Pravdorub и картинкой с волчьей мордой, откомментировал: «Кому-то пора на пенсию. Даешь дорогу молодым! А то песок уже сыплется».
Кузнецов хмыкнул, бросил безразлично: «Пусть пишут, жалко, что ли»… А сам расстроился. Мелькнула даже мыслишка, не закрасить ли седину, но прогнал – бредятина ж!
Так и носил внутри обиду, которая нет-нет да вспенивалась, и он морально был готов придушить того, кто назовет его стариком или еще оскорбительнее – старпером…
Первое заседание штаба назначили на полвосьмого вечера, и Кузнецов собирался оставить в автобусе только тех, кто принимал реальные решения и мог повлиять на ситуацию – по-настоящему проблемную.
Горел сухой камыш быстро. Огонь шел со скоростью сто метров в час и приближался к заправке, за которой начинался жилой сектор.
Волна пламени катилась и в другую сторону, в глубь плавней, раскидывала щупальца, ползла даже против ветра. В эпицентре такое тушить невозможно – ни одна спецтехника не пройдет, на первых метрах завязнет. Но там-то ладно. Страшнее, если огонь на заправку пожалует или до окраинных домов доберется. Тогда выход один – эвакуация.
Вице-мэр Синютин с красным то ли от волнения, то ли от мороза лицом как раз договаривался с директором близлежащего санатория о размещении потерпевших.
– Человек сто примешь? А двести? Не факт, что понадобится, но мне докладывать надо. На штабе, да! – ревел он в айфон. – Да тут весь край сейчас будет! Ладно, Михалыч, ладно. Спасибо! Дай бог больше не позвоню.
Начальник пожарного гарнизона в неуместной для автобуса каске и форме, не переставая, звонил и отвечал, звонил и отвечал. Не хватало техники, ближайший гидрант – в трех километрах. Впрочем, к Анапе уже стягивались пожарные машины из Новороссийска и Темрюка.
И, конечно, суетились чиновники всех мастей! Тем, кто рангом повыше, Кузнецов напомнил время заседания, а вот начальника отдела по твердым коммунальным отходам Еремеева развернул к дверям. Тем более повод нашелся:
– Сергей Иваныч, прогноз неутешительный. Помогать надо. Возьми пару человек, сходите по крайним домам. Чтобы документы, деньги, все необходимое готовили. Только чтобы без паники! Аккуратно, как с детьми.
В первом домишке живет дедок лет семидесяти. Один. Еремеев по недовольному прищуру понимает: перед ним – типичный человек-говно. Как в песне «Биртмана». Не ошибается.
– Тушите давайте! Никуда я не пойду! – заявляет гражданин. – Это ваша обязанность – обеспечивать нашу безопасность. Вы власть! Вот и отрабатывайте зарплаты свои непомерные!
– Послу…
Человек-говно захлопывает дверь, не давая завершить фразу. Сергей думает постучать еще разок, поубеждать, но уходит. Понятно же, что не вариант. Такой умник упрется, хрен переубедишь. Только если паленым запахнет и пламя на стены полезет, жопу поднимет. И то не факт.
Время распределять надо рационально, не тратить на пустое.
Второй дом на Озерной улице. Обычная семья. Вышли родители, двое деток. Встревожены, конечно. А как иначе? Полыхает – мама не горюй! Пожарные вовсю тушат, но результата не видно. Зарево все ярче.
– Нам точно не надо уезжать из дома? – Глава семейства встревожен, хотя старается это скрыть.
– Принимаются все меры, чтобы огонь сюда не дошел. Но на всякий случай будьте готовы.
– Может, не будем ждать? – У женщины глаза на мокром месте, губы дрожат.
– Говорит же человек, не паникуй! – Мужчина изучающе смотрит на Еремеева. Тот выдерживает взгляд, и хозяин ненадолго успокаивается.
Третий дом – самый обветшалый. Сергей нажимает на кнопку звонка. Ждет. Жмет повторно.
В окне мерцает свет, но никто не открывает. Еремеев стучит. Сильнее. Еще сильнее.
Он почему-то волнуется. Чуйка сработала, а она не обманывает, столько раз убеждался. И вроде надо дальше, домов много, но он молотит и молотит по обшитой дерматином фанере. И, вознагражденный за терпение, видит, как в предбанник выходит дамочка.
Еремеев без труда определяет, что за птица: белки в красных прожилках, лицо одутловатое, помятое, координация движений – мечта гаишника. А когда она отпирает, по дыханию удостоверяется: не ошибся.
– Женщина, здравствуйте. В плавнях пожар. Огонь сюда идет, есть угроза жилому сектору, – тараторит он и хочет побыстрее оставить алкоголичку досыпать. Вряд ли она понимает, о чем он говорит, в лучшем случае половину.
Но по искаженному волнением лицу видит: что-то не так. И остается, а женщина нервно оглядывает предбанник и исчезает в комнате, едва не снеся дверной косяк плечом. «Больно будет, как проспится. И не вспомнит же, откуда синяк», – думает Сергей и слышит, как мечется внутри хозяйка.
Доносится:
– Лёша? Лё-о-оша! Ты где?!
Не разуваясь, он заходит в комнату. Внимания на бедлам вокруг старается не обращать. Пусть соцзащита расхлебывает, он позже туда сообщит, не забудет.
Дамочка сидит на обшарпанном диванчике, обхватив голову руками, и подвывает.
– Что случилось?
Он уже знает ответ. Хочет, чтобы она озвучила. И она делает это.
– Сы-ы-ын пропал. Лёшенька.
– Не волнуйтесь, мы его найдем.
– Он у меня дурачо-о-ок…
С подбородка свисает то ли слюна, то ли сопли, слезы катятся по рыхлым щекам – неприятное зрелище. Но Еремееву не жаль пьянчужку. Может, встряска мозги ей промоет. Гораздо важнее пропавший ребенок.
– Мы. Его. Найдем, – повторяет он уверенно. А внутри екает. Натягивается тетивой и обрывается. Плохая чуйка, ох плохая.
Комиссар и его ребята прибыли на место первыми. Экипаж слаженный, сработавшийся, не раз в прямом смысле огонь и воду проходил. Плавни тушить тоже приходилось – год с лишним назад, в августе.
И тогда дул сильнейший ветер, только жаркий, сухой. Дым шел такой, что бздуны в Сети переполошились. Курортный сезон в разгаре, все хором в смартфоны строчить: «Караул! Атас! Мы все сгорим»!
МЧС даже авиацию выделило: сначала два вертолета Ми-8, потом самолет Бе-200. Только с воздуха и потушили.
С плавнями – оно ж как, работать невозможно. По сути, болото, густо заросшее камышом. Ни одна машина не пройдет. Метр от силы, и колеса вязнут. Бывало, пожарные проваливались в прелое месиво по пояс. Лешка Болотов однажды по шею ушел, еле вытащили. Экипировка тяжелая, неудобная: костюм защитный, шлем с огнеупорным стеклом вместе килограммов восемь тянут, если не больше.
Пока тушили, кляли всех и вся: условия чудовищные, а результат едва виден. Но сейчас было хуже, много хуже, чем летом. Холод адский, проклятый норд-ост проникает через костюм. И вроде жар от огня должен идти, но не чувствуется, ветер рассеивает его над плавнями вместе с искрами.
Брызги в оранжевых отсветах кажутся кровью огня. Словно не воду льешь, а пламя. Красиво, но как же холодно!
Через мгновение Комиссаров забыл о стуже, громоздком костюме и рассыпающихся фейерверком искрах. Неподалеку от места, куда он направлял струю брандспойта, Виктор увидел…
– Иваныч, слушай, мне сейчас Комиссаров звонил, старший прапор, из лучших моих бойцов. Ты его помнишь, может?
– Грамоту выписывали, помню. На прошлом пожаре в лимане отличился.
– Так вот… – Замначальника пожарного гарнизона Александр Самсонов затянул паузу.
– Сань, у меня штаб вот-вот начнется, минут пять максимум. Мэр в пути, шишки из края на подъезде. Не тяни! Что там с Комиссаровым твоим?
– Чертовщина, Иваныч. Если б не знал его сам как облупленного, решил бы, что неадекват. Или розыгрыш глупый. Но он не из брехливых. И обстановка не для шуток.
– Саня-а-а…
– Ладно-ладно, извини, понимаю. Но не сказать не могу. Я сам сейчас из Новоросса еду. Но на выезде, мать ее, пробка. Встал намертво.
– Саня!!!
– Короче, Комиссар в плавнях огненного человека видел.
– Чего?!
– Силуэт, говорит, человеческий. Рост маленький, а сам из огня весь. Бегает, и от него камыши сильнее разгораются.
– Бред.
– Согласен. Но Комиссар на нервах. Начальнику гарнизона рапортовать боится – меня набрал. А я тебя.
– Здесь ваш шеф, краевого министра встречает. Все, Сань, я все понял, некогда мне глюками заниматься, ей-богу. У меня Чембурка вот-вот на воздух взлетит.
– Понимаю. Все понимаю, брат. Извини. Приеду, сам разберусь.
– Лады, а я пошел гостей встречать. По ходу, Горнев из Краснодара домчал. Быстро он… Хотя если с мигалкой…
Кузнецов дал отбой и сунул мобильник в карман. Но аппарат тут же встрепенулся.
– Кто еще?! – рассердился Николай. Поглядел на экран, прикинул, отвечать или нет, но все же ткнул пальцем в зеленую трубку.
– Николай Иванович, это Еремеев.
– Слушаю. Только быстро!
– У нас ЧП. Мальчишка пропал.
– Какой мальчишка?!
– Маленький. Семья неполная, проблемная. Мамашка вразлюлю, а ребенок дверь открыл и ушел. Шесть лет. А еще он, похоже, того…
– Чего того?!
– Ну, с кукухой проблемы. ЗПР. И… мать, в общем, говорит, он на огне помешан. Мог на пожар убежать.
– Твою ж мать! Сука! Сука!!! Только детского трупа нам не хватало! Звони своим срочно, кто там с тобой по улицам ходит: тосовцам, волонтерам – всем! Пусть про пацана спрашивают. Я ментам сейчас сообщу. Адрес у матери какой?
Одному из дома выходить нельзя.
За это мама так накажет, что… Представить боязно. Лёша как-то вышел во двор без спроса на чуть-чуть. Потом мама его за руку волокла, он думал, сломается, плакал. А она еще и об диван его швырнула. Огник отпружинил и свалился на пол, головой стукнулся. Серебряные звездочки увидел – как на небе…
Минут двадцать он любовался через мутное стекло предбанника, как искры разрисовывают ночь стеблями причудливых растений и бутонами ярких цветов, как радостно танцует веселое зарево, и понимал, что остаться дома не сможет.
В голову просачивался чужой и незнакомый, но ровный, успокаивающий, на одной ноте, голос. Сначала потрескивание и шуршание – так сырые дрова в костре не могут свыкнуться, что скоро сгорят. Потом звук сложился в песню – нечеловеческую, очень старую, древнее любого из людских языков.
Лёша, сам не зная как, догадался, что это голос огня и что обращается он к нему. К нему одному.
– Иди ко мне, малыш, иди скорее! – пел огонь. – Будем танцевать вместе!
Огник решил, что если ненадолго сгонять на пожар, то мама не узнает. Она же спит!
Он с трудом отворил тугой шпингалет, поежился от ледяного ветра, ворвавшегося в теплые сени, и как был, во фланелевых штанишках и майке с Крошем из Смешариков, в тапочках на босу ногу, побежал по пожухшей траве туда, где его ждали.
Комиссар потер задубевшие руки. Пальцы мерзли, защита не спасала. Посмотрел на огонь, который сейчас проливал его сменщик Сергей, на телефон, по которому звонил заму шефа. Пространство двоилось и троилось. В ушах звенело.
Виктор никогда не сталкивался со сверхъестественным. Рационалист до мозга костей, человек волевой и упрямый, он не одобрял сослуживцев, крестящихся перед выездом, не ходил в церковь даже по большим праздникам и, несмотря на любовь к чтению, терпеть не мог мистических романов. Их авторы мозги людям пудрят, а сами небось только успевают гонорары считать.
Поэтому строгий разум Комиссарова наотрез отказывался принять то, что объяснения не имело и в рамки обыденного не вмещалось. Вообще ни в какие координаты не вписывалось.
Он совершенно точно своими глазами видел в камышах огненного человечка. Тот кружился в оранжевом вареве из всполохов, размахивал руками и взбрыкивал ногами, тряс головенкой и прыгал – вбок, дальше, еще дальше. Сухие стебли от прикосновений вспыхивали бенгальскими огнями, а человечек хлопал в ладоши и танцевал еще яростнее, еще энергичнее.
В памяти возникла сказка из детства – «Огневушка-поскакушка». О чем она, Комиссаров не припоминал, давно было, но название удивительно подходило этому странному созданию.
Комиссар служил в пожарке с той поры, как окончил вуз, тушил в самых экстремальных условиях здания любого калибра – от времянок до многоэтажек, но с такой дьявольщиной никогда не встречался. Даже не слышал. А услышал бы, не поверил.
Вдоль дороги, за которой до края горизонта простирались плавни, сейчас стояло шесть экипажей. За каждым условно закрепили участок. Помогали местные – лопатами делали земляные валы. Но получалось плохо – почва замерзла, еле поддавалась. Сзади была заправка. Если рванет, испепелит Чембурку к чертям. Потому стояли намертво.
Огневичок поплясал и скрылся из виду, Комиссара сменил напарник, и тот ничего необычного не видел. Стоял и поливал.
А может, и не было огненного человечка?
Но трепыхающееся, как бабочка в стеклянной банке, сердце подсказывало: был.
Шум стоял такой, что Лёша подумал: оглохнет.
Ветер выл сердито, злобно. В его рев вклинивались сирены подъезжающих пожарных машин и звенящие, полные отчаяния птичьи крики. Воздух напряженно дрожал, словно внутренности огромной волынки.
Порывы валили с ног – тельце тощее, кожа да кости. Но Лёша упорно прорезал северняк насквозь. Он перебежал через асфальтовую дорогу, угодил носком тапки в выбоину, упал и скатился с гравийной насыпи в траву возле плавней. Поднялся и стал продираться через камыши.
Под ногами хлюпало, ступни уползали в ледяную жижу, но неглубоко. Слишком легкий, чтобы провалиться, он шел и шел, ближе и ближе к пожару.
Что-то внизу дернулось, полоснуло по щиколотке – мышь укусила. Грызуны бежали толпой, очнувшись от спячки. По бугоркам слежавшейся травы шебуршали шевелящимся ковром насекомые. Сухие острые листья секли, стесывали кожу, но Лёша не думал, как рассердится мама, когда увидит его, вернувшегося с грязнющими окровавленными коленями, остывшего, как мороженое, под свирепым натиском ветра.
Он больше не думал о маме вовсе. Домик на Озерной оставался все дальше, а сам Лёша приближался к точке невозврата. Несколько шагов, и все, обратного пути нет.
Он раздвинул стебли. Впереди был свободный от камыша островок. Небольшой, метра полтора в диаметре. И сразу за ним – стена пламени.
Огник встал напротив нее и внезапно очутился в полной тишине.
Какофония смолкла, как оркестр по команде дирижера, застывшего с поднятой палочкой. Оранжевые языки перестали пожирать камыш, искры зависли в небе комплектом неизвестных астрономам созвездий. Ветер стих, будто невидимый волшебник прочитал заклинание: «Замри!»
Лёша сделал ровно три шага навстречу зареву и протянул к нему руку.
Он не сомневался, что делает правильно и что нет никакого другого выбора, не было и не будет. Только так – слиться с огнем, стать его частицей: горячей, беспощадной, величественной.
Сквозь кожу проступили узелки вен, засияли золотом, разливая по телу жар. Едва видные волоски на руках распрямились, как наэлектризованные, и вспыхнули.
И все разом вернулось: рев, гогот, завывания ветра, мышиный писк, птичий гогот и сиренный гул, раскатывающийся над плавнями.
Пожар рванул вперед, сграбастал Лёшу исполинской оранжевой пятерней, сжал что есть сил и растворил в себе.
А спустя минуту отпустил.
Только это был уже не прежний Лёша.
Заседание опять перенесли. На восемь. Слишком много неразберихи. И начальников переизбыток. Каждый распушал хвост, хвастался боевой раскраской и норовил показать когти. Краевики считали, что местные не разрулят ситуацию сами, а местные – что только они могут остановить огонь.
Пока не дрались, и слава богу.
– Трактора́, трактора́ пригнать надо! – настаивал заезжий чиновник с модной бородкой, которую ровняли не иначе в барбершопе. – Пусть они вдоль плавней пройдут, минерализованную полосу сформируют.
– Они там как пить дать потонут! Не потонут, так увязнут и сгорят нахер! – не соглашался первый вице-мэр. Главы города пока не было – он спешил из Краснодара, с губернаторского совещания.
– Может, встречным огнем? Выжжем аккуратненько метра три вдоль берега, пожар дойдет, а дальше-то некуда, – предлагал замминистра края по ЧС и гражданской обороне.
– При такой силе ветра крайне опасно, мы не сможем контролировать пламя. Сами себя в угол загоним. – Начальник местного гарнизона перед вышестоящими не пасовал, но взгляд на всякий случай прятал, его было удобно уставить в карту, лежащую посреди стола.
Кузнецову вдруг страшно захотелось на воздух. Немедленно.
– Выйду ненадолго, минут пять-десять, – посмотрел он на спорящих. Те кивнули. – Схожу сам на обстановку посмотрю.
– Доло́жите, Николай Иванович. Ждем! – махнул рукой замглавы и продолжил спор.
Кузнецов вышел, вдохнул морозную свежесть и впервые за четыре года пожалел, что бросил курить. Страстно хотелось затянуться. Но крамольные мысли отогнал, сплюнул, набрал номер Еремеева:
– Нашли пацана?
– Ищем. Нет нигде. Всю Озерную уже прочесали.
– Продолжайте. Следующие дома шерстите. Все. Как найдете, сразу сообщи. Я по…
Из тьмы выбежал здоровенный чумазый мужик в фуфайке и с лопатой наперевес, едва не сшиб Кузнецова с ног. Тот устоял, но, разозлившись, схватил бегуна за грудки, притянул к себе, проорал:
– Ты куда так прешь, гад?!
– Там огневик! – по-бабьи взвыл незнакомец и хотел поскакать дальше, но Николай не пустил. Вцепился в рукав и развернул «легкоатлета».
– Что случилось? Какой огневик?
Напуганный мужик ничего не слышал и не видел, лишь порывался убежать.
Пришлось применить безотказный метод – влепить пощечину.
– Смотри! На меня смотри! Слушай! – Кузнецов знал, как выбрать тон поубедительнее. – Я начальник управления ГО и ЧС, и я должен знать все, что происходит на моей территории. Понял меня? Понял?!
Битюг начал очухиваться, кровь отлила от лица.
– Знаешь, кто плавни поджег?!
– Нет. Нет! И не поджигал их никто! Огневик это балует.
– Какой, на хрен, огневик?!
Мужик воровато огляделся, будто проверял, не подсматривает ли кто. Сзади темнели силуэты машин и возвышался автобус со светящимися окнами. Впереди на полгоризонта расстилалось пламя.
Было очень шумно, но амбал все равно приблизился к Кузнецову вплотную, будто хотел нашептать на ухо. Но приходилось кричать:
– Я сам местный. Наша семья с позапрошлого века здесь живет. Прабабка сказывала, дух огненный в лиманах спит – огневик. Раз в пятьдесят лет просыпается, и тогда пиши пропало. Не остановишь. Пока не насытится, не успокоится.
– Бред, ну бред же! – Кузнецову захотелось ударить мужика по щетинистой морде, повалить и пинать. Будто это он во всем виноват.
– Бред-то бред. Но бабка говорила, как пол-Витязево в шестидесятые выгорело. И Анапская в семнадцатом году. Ни в жисть бы не поверил, но… – Голос незнакомца булькнул. – Я сам его сейчас видел. На плавнях он танцует. Быть беде, начальник!
– Огневик… – усмехнулся Кузнецов. – Танцует. Ну ладно. Ладно… – И разжал пальцы.
– Можете не верить! – просиял освобожденный и нырнул во мглу. Оттуда донеслось: – Я с семьей тикать буду, а вам никакая техника не поможет! Попомните мои слова!
Передохнув с полчасика, он снова вышел тушить, теперь на соседнем участке. Огонь продолжал рваться к Чембурке, ветер усиливался и не собирался менять направление. Оставалось стоять до последнего.
Нет, умирать никто не собирался, но начальник гарнизона предупредил: если в ближайшие полчаса ситуация не изменится, начнется эвакуация.
Администрация пригнала пять или шесть автобусов. Они стояли вдоль дороги на безопасном расстоянии, грели моторы и ждали отмашку. Внутри сидели волонтеры – всех подняли оперативно.
Близился момент истины. Метров десять пламя вперед пройдет – хана, сматывай шланги. Риск станет непозволительным.
Про огненного плясуна Комиссар старался не думать. Решил: стресс, дымом надышался, примерещилось. Так проще. Да и Самсонов, который добрался-таки из Новороссийска, промыл мозги:
– Вить, по нашей службе чего только не привидится. Панов вон жар-птицу над высоткой на пожаре углядел. Клялся-божился, что не брешет. Размером с павлина и с хвостом расфуфыренным, из огня вся. Летала в дыму, искры по кровле сыпала. Так что не бери в голову, человек твой огненный – еще не самый треш.
Пламя ужинало жадно, забиралось дальше, ближе. На мощные струи воды внимания не обращало – уворачивалось, перекидывалось с залитых стеблей на соседние, скручивая их в уродливые черные загогулины.
Завораживающее, гипнотизирующее зрелище. Но лучше наблюдать со стороны, с экрана большого ЖК-телика или даже IMAX, но не когда эта сокрушительная масса надвигается на тебя. Не тогда.
Ветер выдохнул так, что Комиссар через защитное стекло ощутил контрастную смесь жара и холода. Впереди что-то тоскливо завыло, навзрыд, оглушительно, затрещало и заметалось. И пламя вдруг расступилось, освобождая четко очерченный узкий коридор.
Комиссар едва не выронил брандспойт, который извергал струю над пустотой посреди геометрически ровных, как ножом отрезанных, огненных стен в камыше.
По высвобожденному коридору навстречу Виктору, искривляясь в немыслимых ужимках, которых никогда не выдержали бы человеческие суставы, приближался огненный коротышка.
Будто вызревшая в вулканическом чреве лава ожила и выродила некрупное, немногим выше метра, тело из темно-оранжевой, с угольными прожилками, плоти. Под тонкой кожей-корочкой пролегали корневые системы вен и капилляров того же цвета, но оттенком поярче – как и лишенные зрачков глаза и ногти на руках и ногах.
Одежды на пришельце (а Комиссар сразу решил, что это инопланетянин, не сбежавший же из ада демон или внебрачный сын Гефеста) не было, а еще от огневика растекался жар похлеще, чем в самой экстремальной бане.
Словно бандерлог под немигающим взглядом Каа, Комиссар наблюдал, как танцор, спазматически сокращаясь и подрагивая, изображая пародийное подобие брейка, застыл неподалеку от него и запрокинул лысую голову, по которой змеились то ли трещины, то ли черные кровеносные сосуды.
Огневик открыл пасть – внутри извивался язык, на поверхности которого плясали алые треугольнички, вместо зубов вдоль десен тянулись жвалы – и застрекотал, перекрывая свист ветра. Режущий, невыносимый звук проникал в мозг, выплавлял в нем тоннель.
Пространство заполнило шипение и хрипы. Комиссар взвыл и выронил рукав.
Рожденный заново, перевоплощенный, очистившийся от далекого, почти неразличимого уже прошлого, Лёша наслаждался обретенной гуттаперчевостью и непостижимой сверхчеловеческой силой.
Огонь покорно подчинялся ему – мог вознестись и расстелиться по плавням, помчаться в любом направлении, которое укажет Огник. Но тот пока не знал, как распорядиться этим даром, что с ним делать. И просто бегал туда-сюда, а впереди плескались волны пламени.
Лёша заметил человека в смешном неуклюжем костюме – тот поливал камыш из здоровенного шланга. Чтобы не напугать его своим новым обличьем, выпрыгнув из зарослей, он неторопливо раздвинул огонь и витиевато протанцевал к пожарному. Лица за маской, в стекле которой отражалось дрожащее марево, видно не было, но Огник почувствовал, что человек взволнован, даже напуган.
– Не бойся, дядь, – сказал он и сам удивился новому голосу: чужому, сильному. И повторил, наслаждаясь мощным звучанием: – Не бойся! Давай поиграем?
Мужчина выронил шланг, закричал и присел на корточки, обхватив шлем руками. А выгнувшийся брандспойт прочертил зигзаг и ударил в Огника тугой струей ледяной воды.
Тело окутали клубы пара, стало очень больно, больнее чем от крапивы или фиолетовой медузы. Но еще больше – обидно. Он же поиграть хотел, а его…
Лёша заверещал и направил оплетенную туманными сгустками ладонь со спекшимися в подобие клешни пальцами на беснующийся рукав, который тут же скрутило в содрогающийся узел. А затем повел рукой на того, кто сделал ему больно.
Так тебе, гад! Так! Гори, гори ярче!
Он услышал крик издалека. Несмотря на ветер. Вычленил его из гула. Привычка…
В шторм тоже ничего не разобрать, когда, нарушая инструкцию, рискуя, гребешь на лодке к бую, в который вцепился и держится из последних сил насмерть перепуганный кайтер. Волны грохочут, ветер ревет, а ты все равно каким-то шестым, восьмым чувством улавливаешь крик о помощи. И торопишься делать то, что умеешь лучше всего, что любишь больше жизни, – спасать.
Сейчас он тоже рванул вперед, побежал, хотя по надрыву понял: крикун – не жилец. В голосе жила смерть. Слишком острая боль, слишком большая обреченность. Перейденный Рубикон.
На бегу увидел, как от пожарной машины, горбатым зверем сторожившей околицу Чембурки, отделились силуэты и побежали на крик, а им навстречу из мечущегося зарева выпрыгнул человекоподобный факел.
«Пацан тот! Не иначе. Все, конец ему», – мелькнуло в мыслях, ошпарило ужасом – не уберегли мальца, теперь хана, Следственный комитет шкуру со всех живьем сдерет. Черт! Черт! Черт!!!
Но объятая пламенем фигурка не была похожа на умирающего ребенка. Кузнецов продолжал бежать, тяжело дыша, спотыкаясь на невидимых в темноте кочках и все отчетливее понимая: здесь происходит что-то неправильное, противоестественное, что-то намного хуже пожара.
Порыв норд-оста швырнул в лицо смрад горелой плоти. Последний раз Николай ощущал этот отвратительный запах месяцев семь назад. Тогда в перевернутой после аварии KIA заживо сгорела зажатая между рулем и сиденьем молодая женщина. Гражданские вытащить ее не сумели, огонь распространялся слишком быстро, и случайным свидетелям пришлось слушать крики агонии и наблюдать за мучениями, не в силах что-то изменить. Экипаж прибыл на место, когда было уже поздно…
Огненный человечек подпрыгнул – высоко, люди так не скачут – и спикировал на приблизившихся пожарных.
Снова крик – режущий барабанные перепонки. Вспышка. Омерзительный ветер. Тошнотворный.
Люди корчились и крючились, бились в агонии на земле.
До места их казни оставалось метров тридцать, не больше, когда Кузнецов услышал, как сквозь вопли боли пробивается смех. Искаженный уродливым хрипом, но узнаваемо-детский – так ребенок хохочет в цирке над дрессированным пуделем или растянувшимся на арене клоуном.
А еще из зарослей доносился голос – или это игра воображения, или штормовой северный ветер, или крыша поехала… Будто ревет дикий зверь, огромный, разбушевавшийся – гибрид слона, тигра и кабана. Протяжный трубный звук, рычание и хрюканье сразу.
Ожила рация:
– Иваныч! Иваныч! Ты где? Тебя все ищут! Мэр приехал. Злой как черт. Штаб начинать надо!
Кузнецов хотел ответить, но не смог. Ноги несли его навстречу огню и захлебывающимся предсмертными криками телам, в гости к пламенному человечку.
Развернуться бы и мчаться к автобусу со штабистами. Они не видели этого безумия, не слышали. Они помогут, приведут его в чувство, спасут. Они могут…
Николай собрал волю в кулак и остановился.
Дяденька – тот, последний, без костюма, как у пожарников, – оказался сильным. Сильнее тех, с которыми он успел сыграть в игру.
Огник понял, что с ним легко не справится, – тот сопротивлялся, выдавливал его из своих мыслей, – и решил позвать того, кто скрывался позади, в огне.
Тот, в плавнях, и был самим огнем. Наблюдающим за своим ребенком и его забавами. И, когда сын обратился к нему, он откликнулся и вышел.
Ноги снова слушались. Да, они опять принадлежали ему.
Слева стояла осиротевшая пожарная машина. Справа, метрах в ста, была ее близняшка. Работала еще одна бригада. Там, на другом конце галактики.
Сзади – недалеко, сразу за неширокой, метра три, дорогой – светилась заправка. Возле орудовали лопатами ее сотрудники, которых начальство выгнало копать бесполезный ров.
А впереди поднимался четырехметровый огненный великан: насекомоподобный, суставчато-мосластый, похожий на палочника, с непропорционально огромной головой, которая еле держалась на тонкой шее, болтаясь из стороны в сторону.
Кузнецов часто заморгал, пытаясь избавиться от наваждения, будто закроешь глаза, а когда откроешь – будет другой день, месяц или даже год.
Не получилось. Гигант размашисто шагнул из плавней на берег, сделал пару неуверенных шагов, будто пробуя, на что способен, а потом в четыре больших прыжка доскакал к своей маленькой копии и погладил ее клешней по лысому черепу.
– К-к-кто вы? – просипел Кузнецов. – Что вы такое?
Язык не слушался, еле ворочался, как разбухшая от влаги тряпка.
Ему никто не ответил.
Огник выкрикнул нечто неразборчиво-междометное, отец гортанно проклокотал в ответ, они одновременно развернулись к Николаю, подошли к нему, и пламенный верзила провел ладонью по его голове – так же, как делал это несколько секунд назад с мальчиком.
Только последствия были другими.
Боль переполнила Кузнецова. С макушки мгновенно начала слезать, скручиваясь в рулоны, кожа, выпуская струйки крови из оголенных сосудов. Сердце загалопировало, скулы свело, а челюсти заклинило, нижний ряд зубов, смыкаясь, крошил верхний.
Когда в ноздри вторгся запах горелых волос и мяса – его мяса, – организм смилостивился, и Кузнецов потерял сознание, рухнул на землю искалеченной хулиганом куклой. Одежда зарделась, но он этого уже не почувствовал.
– Поиграем? – склонившись к Огнику, пророкотал отец.
– Конечно! Ура! Идем играть! – запрыгал счастливый сын.
И они пошли, оставляя дымящиеся следы на траве, к заправке.
Ветер достиг апогея. Ликуя, он расписывал мглистое небо лепестками искр, складывающихся в узоры, которые по красоте и экспрессии легко могли соперничать с полотнами имажинистов.
Жаль, любоваться этой красотой было некому.
Зрители появились чуть позже.
Роман Смородский. …и все погрузилось в трясину
День у Матвея Палыча не задался с самого начала. Он понял это с первой же ложкой липкой полуостывшей каши. Противный мелкий хруст на зубах отозвался в них острой болью – будто разом во всех. Оглушительно грохнула о стол тяжелая деревянная ложка, зажатая в огромном бугристом кулаке. Егорка-дурачок подскочил в своем углу и боязливо втянул голову в плечи, но гнев хозяина на сей раз был направлен не на него.
– Апр-р-рашка! – прорычал Матвей Палыч, не оборачиваясь.
– Да, свет мой, батюшка, – моментально откликнулась стоявшая за его широким плечом сгорбленная старушка.
– Опять у меня пыль в каше! – Его маленькие налитые кровью глаза прожигали стоявшую перед ним тарелку насквозь. – Не усвоила в прошлый раз мою науку?!
– Не серчай, благодетель наш… – заквохтала глупая служанка. – Глаз-то у меня уж не тот. А за науку век благодарна буду, она уж завсегда впрок…
Грузная, как у старого вепря, туша пришла в движение – барин смерил нерадивую злобным взглядом с головы до ног. Кривая на один глаз старуха с багровым синяком под скулой и вечно дрожащими губами замерла, виновато глядя в пол и сложив в неозвученной мольбе руки.
Она знала, что ему ничего не стоит перешибить ее хрупкое тело пополам одним ударом. Знал это, конечно же, и он сам. Даже дурачок Егорка знал – и потому затаил дыхание, боясь лишний раз шевельнуть пальцем, дабы не гневить грозного барина еще больше.
Ведь если барин снова побьет Апрашку, кто еще расскажет Егорке про Белый Бал?
Но вот Матвей Палыч снова повернулся к своей тарелке и взялся за ложку. На сей раз буря миновала. Один этот взгляд, само осознание возможности заслуженной расправы стали достаточным наказанием. Еще несколько ложек – не жуя, чтобы не чувствовать больше всем телом этот мерзкий болезненный хруст, – и он тяжело поднялся из-за стола. Ему предстояло самое важное дело в жизни, и, возможно, не только в его собственной.
– На болота пойду, – рыкнул он себе под нос и взял в руку тарелку с остатками каши.
– Почто же, батюшка… – запричитала было Апрашка.
С ошеломительной для столь внушительных габаритов скоростью ее оборвал удар тыльной стороной ладони по сморщенным губам. Несильный с его точки зрения, старушку он отбросил к стене. На засаленный передник капнула алая кровь.
– Дура ты, Апрашка, – мрачно усмехнулся барин и направился к сеням мимо вжавшегося в лавку Егорки. – Не лезь в то, чего своим умишкой не поймешь.
Матвей Палыч был почти благодушен к ней в тот день. Потому что не задался он на самом деле, теперь барин точно видел, еще до того, как в каше ему попались частицы пыли. День не задался с самого пробуждения. А точнее – с того, что предшествовало ему.
Часом ранее он лежал в своей смятой за ночь постели. В его голове было тяжко и пусто, как чаще всего и бывало с ним по утрам. Перед глазами возвышалась стойка с отцовскими саблями и пистолетами, правее находился угол шкафа, освещенный робким солнечным лучом, пробившимся сквозь щербатые ставни, а левее – проход вниз, на первый этаж. Медленно ползли секунды. А может, минуты или часы – понять не было ни возможности, ни желания. «Обычное серое утро», – была его первая мысль, но тут… Тут он понял, что не может пошевелить и пальцем. На его лбу моментально выступил холодный пот, но он его даже не почувствовал. Все, что занимало его разум в тот момент: «Она пришла. Она пришла за мной».
Днем Матвей Палыч был самой грозной силой на этих болотах. Каждый из немногих их обитателей слышал его тяжелые шаги издалека и неизменно трепетал от страха. Он сам же не боялся никого и ничего. Никого и ничего, кроме Нее.
Сперва, как всегда, показались Ее грязные черные волосы, надежно закрывающие Ее лицо и впалую грудь. Медленными деревянными шагами Она поднималась к нему по ступеням – так, словно это стоило Ей огромного труда. Она поднималась, и вместе с Ней в барскую спальню проникала сама топь с ее черными кислыми запахами. Нарастал тот особый, ни на что не похожий хриплый клекот, еле слышный поначалу и оглушающе громкий к моменту, когда Она встала в проходе в полный рост, чуть пошатываясь. На совершенно негнущихся, будто вывернутых задом наперед ногах Она сделала шаг в его сторону. Потом еще один. Почти столь же негнущиеся руки неестественными рывками потянулись к Ее волосам. Еще немного, и Она уберет их в стороны, открыв ему тот ужас, что заменяет Ей лицо. Он хотел закрыть глаза, хотел отвернуться, лишь бы не видеть этого, хотел кричать и звать на помощь, как перепуганный ребенок, но лишь сдавленно хрипел, не в силах даже отвести взгляд. И этот клекот, этот кошмарный, оглушающий клекот…
Снизу что-то грохнуло, и Матвей Палыч забарахтался, захлебываясь слезами, скуля от невыносимого страха. В спальне он был один. Не сразу он это осознал. И далеко не сразу смог успокоиться. Но послание было понято им с предельной ясностью.
Она голодна. Время идти на болота.
В сенях он опрокинул остатки каши с тарелки в подготовленную заблаговременно бадью с нечистотами и, кривясь, подхватил ее за прилаженную Апрашкой еще в его детстве веревочную ручку. Само собой, по доброй воле барин не прикоснулся бы к такой вещи и пальцем, но доверить эту свою повинность он не смог бы никому. Да и был ли у него выбор? Кто еще мог бы взвалить на себя эту ношу? Апрашка с Егоркой? Смешно ведь. А других людей в этих топях не водилось уже многие годы.
Весь путь по невидимой, одному ему известной тропе занял, как обычно, около получаса. Конечно, он мог бы двигаться и быстрее, но его замедляла ледяная хватка все ближе подступающего к горлу ужаса. Ужаса от осознания, к чему его приближают эти неизменно тяжелые, самые тяжелые в его жизни шаги.
Но вот и показалась из-за редких невысоких деревьев его цель. Тот самый омут, дорогу к которому он помнил с детства. Тот самый омут, в котором живет Она. Отчаянно стараясь не вглядываться в мутное зеркало грязной стоячей воды, Матвей Палыч осторожно, с немного дрожащих вытянутых рук опрокинул свою бадью прямо в него.
– Кушай, Хозяйка… – прошептал он пересохшими губами. – Кушай, не гневайся.
Что это колышется в воде у самого берега? Что за растрепанный темный ком? Затонувший после дождей кусок почвы с налипшей травой? Или…
Матвей Палыч резко развернулся и бросился прочь почти что бегом, поскальзываясь и шумно хрипя.
– Почудилось, просто почудилось…
Не вглядываться, не думать, не будить лихо. Если Она услышит, если по-настоящему поднимется из глубины… Не только его постигнет кошмар за гранью воображения, нет. Весь мир – он точно это знал – все, что только есть под солнцем, все погрузится в трясину. И потому – не думать, не вглядываться.
– Почудилось мне. Не гневайся, Хозяйка. Все, что угодно, только не гневайся.
Когда Матвей был еще совсем маленьким, отец изредка брал его с собой на охоту. Он, Павел Пистоль, любил охоту, пожалуй, больше, чем что-либо и кого-либо еще. Собираясь за общим столом с вечно гогочущей оравой своих потрепанных жутких друзей с пустыми взглядами, он только о том и говорил, кого ему удалось подстрелить со времени прошлого застолья. Разумеется, некое подобие нежных чувств испытывал он и к сыну. Иначе зачем бы ему снова и снова пытаться научить того убивать?
Только учение двигалось плохо. Сначала маленькому Матвею было тяжело даже поднять мертвым грузом тянущее к земле оружие. Когда же он подрос и эта отговорка перестала работать, оказалось, что ему не дают покоя какие-то странные сомнения в этом благородном занятии.
– Если я нажму сюда, – спрашивал нюня дрожащим голосом, – эта утка умрет? Совсем умрет, да?
– Именно, дурень, – отвечал Павел, награждая непутевого отпрыска тяжелым подзатыльником за глупый вопрос.
Матвей хлюпал носом, зажмуривался и стрелял. Мимо. Раз за разом. Очевидно, нарочно. В его угловатой белокурой голове никак не хотела уложиться чудовищность навязываемого ему действа. Как же так: живое существо, имеющее какие-то неясные со стороны, но определенно наличествующие чувства и стремления, упадет замертво? И хуже того – упадет по его, Матвейкиной, воле?
Но разочарование и презрение в отцовских глазах ржавыми ножами резали ранимую детскую душу. Матвей очень хотел достичь той недосягаемой высоты, на которой тятенька счел бы его достойным. И как-то раз он решил попробовать воспитать в себе недостающую для этого, как ему виделось, силу.
Улучив момент, когда никому до него не было дела (что было не так уж сложно), он набрал в подол рубахи несколько камней размером в половину его большого, уже почти как у взрослого, кулака. Цель долго искать не пришлось – по двору в нескольких шагах от него, выискивая что-то в немного влажной, как всегда, земле, расхаживала наглая ворона. Все его существо противилось этому замаху, но тут наступить себе на горло оказалось проще, чем с отцовским ружьем. Отчасти потому, что он не вполне верил в возможность попадания – его испытанием было просто заставить себя швырнуть снаряд в направлении цели. И он швырнул. И попал.
Что-то в самой глубине его сердца мучительно оборвалось, когда камень угодил птице в бок. Остальные снаряды с глухим стуком рассыпались по земле, а глаза заволокло соленым туманом.
– Молодец! – раздался над ухом насмешливый голос. – Первая добыча, а? Не насмерть, но зашиб же. Можешь, когда захочешь. А ну, не отворачивайся! Смотри, смотри на нее. Нравится?
Матвею совершенно не нравилось, но он послушно вытаращил мокрые глаза. Подбитая птица с глухим карканьем неловко пыталась отпрыгнуть прочь, волоча поломанное крыло. Никогда раньше мальчик не видел такого отчаяния, как в ее черных глазах-бусинках.
– А ну, пошли! – Павел Пистоль схватил сына за плечо и поволок к его первой жертве. На его тонких губах заиграла кривая усмешка. – Дам тебе, остолопу, науку.
В шаге от упавшей без движения в грязь птицы Матвей совершил неслыханную дерзость – вырвался из отцовской хватки и чуть отступил назад. Что-то странное мелькнуло на мгновение в глазах Павла. Похожее не то на злость, не то на…уважение?
– Смотри! – прорычал он, ткнув пальцем в смертельно перепуганное, страдающее создание. – Я покажу.
Его нога в грязном черном сапоге поднялась и опустилась кованым каблуком на голову вороны, впечатав ее в грязь. Никогда Матвей не забудет этот чавкающий хруст, это слабое, быстро затихающее биение черных перьев. В глазах отца плясали хорошо знакомые ему дьявольские искры.
– Вот так с ними со всеми надо! – отчеканил Павел Пистоль, широко обвел рукой, вероятно, весь мир и сжал ее в кулак у носа онемевшего сына. – Запомнил, дурень? Вот так!
Матвея вывернул наизнанку приступ рвоты. О да, он запомнил, и очень хорошо. Не раз и не два он будет ворочаться в постели долгими бессонными ночами, тщетно пытаясь выставить из памяти эту картину. Не раз и не два он со все более скупыми, но не менее искренними слезами будет раздумывать: учил ли кто-то в свое время так же и Павла? Или, быть может, он уродился другим – более сильным, решительным, недостижимо более совершенным?
А с оружием у Матвея почему-то так и не заладилось. Ни он сам, ни отец его так и не смогли понять почему.
Обычно после подношения Хозяйка давала Матвею Палычу передышку. Иногда Она не появлялась целую неделю, а иногда и почти что две. Тем не менее, несмотря на свою цикличность и относительную предсказуемость, это событие каждый раз заставало его врасплох. Возможно потому, что к встрече с настоящим страхом не может быть готов никто и никогда. На сей же раз эффект внезапности был удвоен: ведь с предыдущего подношения прошло всего лишь два дня.
Обычное серое утро. Барин лежал в постели и ленивыми движениями глазных яблок обозревал свою скромную опочивальню. Стойка с оружием. Угол шкафа. Лестница вниз. И на лестнице кто-то стоит. Матвей Палыч быстро догадался кто, когда понял, что физически не может и шелохнуться.
«Она пришла. Она пришла за мной».
Ее движения были все такими же деревянными, но будто ускоренными в несколько раз. Удостоверившись, что жертва ее видит, Хозяйка с клекотом бросилась вперед, распространяя все тот же липкий кислый запах. За какие-то доли секунды повисли прямо над лицом Матвея Палыча ее мокрые черные волосы, испачканные тиной. Ломаные дергающиеся руки прядь за прядью разводили их в стороны. Стон несчастного перерос в сдавленный крик, а из перекошенного рта по подбородку потекла слюна. Он слишком хорошо знал, что предстанет его взгляду, и это делало пытку еще более мучительной.
Лицá под волосами, конечно же, не было, да и быть не могло. Из-за прядей показались кривые окровавленные костяные наросты вокруг зияющей черным и красным дыры, формирующие искореженное подобие клюва. Именно из клюва раздавался этот режущий, оглушающий клекот. Именно этот клюв, однажды увиденный Матвеем в детстве, стал главным кошмаром его жизни, навсегда неразрывно связав с Хозяйкой. Стремительно приближающийся клюв, клекот, неестественные, дерганые движения – достаточно, чтобы свести с ума и взрослого, что уж говорить о ребенке.
Крик Матвея Палыча перешел в предсмертный (он был уверен в этом) хрип. Все его силы были направлены в окоченевшие мышцы шеи – только бы отвернуться, только бы не смотреть… И она поддалась. А вместе с ней и все тело. Не отдавая себе отчета, он отвернулся к стене и подтянул колени к груди. По его лицу текли слезы страха. Он знал, он точно знал, что сейчас с ним, а может, и со всем миром произойдет что-то ужасное. Стоит Ей только захотеть – и все погрузится в трясину. Но секунды текли расплавленным воском, а кара задерживалась. И клекот с запахом тины. «Исчезли», – вдруг понял он.
Несмело обернувшись, он выдохнул. В комнате он был один. Шкаф, стойка с оружием, лестница…
Сердце Матвея Палыча оборвалось и ухнуло вниз. На лестнице, несколькими ступенями ниже порога, кто-то стоял. И на сей раз это точно был не сон.
Время остановило свой ход. Матвей Палыч с невыносимым ужасом в глазах вглядывался в темный проем. Крик застрял в его горле и не мог ни выйти, ни дать дорогу другим звукам. Сердце колотилось как бешеное. Когда смутно видневшаяся в темноте голова фигуры шевельнулась, оно готово было разорваться, не выдерживая взятого темпа. Скрипнула ступенька, и макушка фигуры скрылась из виду. Секунду спустя скрипнула следующая. Кошмар во плоти медленно двигался вниз. Матвей Палыч прерывисто выдохнул и вытер пот со лба дрожащей рукой. Кажется, обошлось.
Кажется, обошлось. Апрашка скрипнула самой нижней ступенью и шагнула в предрассветный сумрак столовой. Начинался новый день. Нужно было начинать варить барину кашу. Ну да хоть одним глазком посмотрела на него спящего. Уже хорошо. Уже стоило риска.
За завтраком Матвей Палыч был угрюм и молчалив. И даже не заметил, была ли в каше, к которой он едва притронулся, пыль. Он не знал, что ему делать, как задобрить Хозяйку. Все эти годы он считал свои подношения действенным средством сдерживания Ее гнева. Видимо, этого было мало. Видимо, Ей нужно было от него что-то еще.
Из тяжелых и вдобавок бесплодных раздумий его вырвал неожиданный звук. Много лет он не слышал ничего подобного и не думал, что когда-либо услышит еще.
Стук копыт на заросшей дороге, единственной, что вела куда-то из этих болот. Стук копыт и беззаботное ржание ретивого коня.
– Вот это новости! – с беззлобной насмешкой воскликнул кто-то во дворе. И удивленно присвистнул, видимо, окинув взглядом дом.
Действительно, вот так новости. Даже мрачные размышления о Хозяйке отошли на второй план. Матвей Палыч настолько привык к одиночеству (прислугу он, естественно, за компанию не считал), что и не знал, как ему реагировать на это вторжение.
Егорка замер, вытянув шею, в ожидании распоряжений от барина, но немая пауза затягивалась.
– Ну, – наконец взяла на себя смелость заговорить Апрашка, – иди, Егорка, встречай гостя. Коня – на конюшню, где навес еще целый, а сам… – Она боязливо скосила глаз на Матвея Палыча. – Пусть заходит?..
– Да, – наконец вышел из оцепенения тот, недобро усмехнувшись своим мыслям. – Пусть заходит.
– Позвольте, я подытожу. – Высокий и статный гость в чистом охотничьем наряде с прищуром подкрутил ус и слегка подался в сторону Матвея Палыча. – Живете вы, стало быть, на этой земле многие годы, а там, за топями, ни одна живая душа об этом и знать не знает? Смилуйтесь, во всей губернии никто в такой анекдот не поверит! Как же вас сюда занесло? Кто такое, с вашего позволения, имение построил?
– Отец построил, – грозно рыкнул Матвей Палыч, надеясь, что гость не видит, как он избегает его насмешливого взгляда. Будучи несколько выше ростом и значительно шире в плечах, под этим взглядом он отчего-то чувствовал себя беззащитным. – Построил еще до моего рождения.
– Как же, один построил? – приподнял кустистую бровь навязчивый незнакомец.
– У него было много людей, – ответил Матвей Палыч с раздражением.
– А где ж они все? – Бровь поднялась еще выше.
– Ушли, когда он помер. Ушли и больше не возвращались.
– Занятно… – протянул гость, отхлебнув воды из кружки с отколотым краем. – В высшей степени, с вашего позволения.
В наступившей тишине в сознании Матвея Палыча всплыла картина, которую он так отчаянно старался забыть все эти годы. Он зажмурился и с силой потер ладонью лоб, но это не помогло. Никогда не помогало.
Ночь после шумного застолья. Каких-то пару часов назад отец устроил ему показательную выволочку. Самое поганое, что в этот раз Матвей вроде бы и не сделал ничего дурного. Дождался паузы в разухабистом взрослом разговоре и задал вполголоса вопрос, мучивший его уже долгое время: «Тять, а где моя маменька? Почему не живет с нами?»
Ухо все еще пылало, как обложенное угольями, а в глазах стояло гогочущее сборище отбросов, не в первый раз наслаждающихся подобным зрелищем.
– В последний раз… – тихонько шепчет себе под нос Матвей и сглатывает слезы обиды. – В последний раз это было, паскуда.
В полной темноте он не видит даже кинжала, который до боли крепко сжимают его мокрые от пота пальцы. Но он хорошо знает дом. Где пройти, где повернуть, какую ступеньку перешагнуть. И вот он стоит над отцовской постелью.
Нужно бить. Нужно бить сейчас, пока не проснулся. Иначе не справиться.
«Да даже и так, – думает Матвей с помесью содрогания и тоски. – Даже так не справиться». Даже лежа в постели, спиной к угрозе, Павел Пистоль казался неуязвимым. Вот-вот повернется, отберет оружие и изобьет смертным боем за дерзость. Не говоря уж о том, что рука с кинжалом предательски отказывается подняться. Даже на него, самого родного, самого ненавистного, самого совершенного человека на свете.
Небо за окном начинало светлеть. Теперь Матвей видел спину и неровно, потому как самостоятельно, выбритый ножом затылок.
А может, не надо бить? Может, просто пугнуть? Пусть увидит, до чего едва не довел, пусть попросит прощения…
Ну да, смешно. Не станет он просить. Не такой это человек.
Но рука уже потянулась к отцовскому плечу. Слабый толчок. Реакции нет. Толчок посильнее. Крепко уснул, подонок. Не похоже на него.
Аккуратно заткнув кинжал за пояс, Матвей взялся за мускулистое, твердое сверх обычного плечо и перевернул отца на спину. Безвольной плетью свесилась до пола рука. Глаза широко раскрыты. В них застыла нечеловеческая, непостижимая мука. Он мертв. Все кончено. Мертв.
Было в этом что-то ужасающе неправильное. Грозный, непобедимый, неуязвимый Павел Пистоль не мог оказаться таким жалким и беспомощным. Нет, только не так, нет…
Матвей закричал и бросился прочь…
Прочь, дурные мысли, прочь.
– А вы-то сами кто будете? – обратился Матвей Палыч к гостю в отчаянной попытке заглушить воспоминания.
– Колесников я, – весело откликнулся тот, отхлебнув еще немного. – Александр, понимаете, Колесников, местный барин. Настоящий, с вашего позволения.
– Шутить изволите? – оскалился Матвей Палыч.
– Помилуйте, какие шутки! – всплеснул руками странный гость. – Не далее как месяц назад сам государь специальным указом пожаловал мне этот надел, до сих пор никого не интересовавший, и распорядился привести его в божеский вид. Понимаете ли, голубчик, прогресс – он ведь на месте не стоит. Болота осушим, лесок на окраине вырубим, землю в оборот пустим… И усадьбу, конечно же, настоящую построим, на что мне это страшилище?
– Не осушите, – мрачно усмехнулся Матвей Палыч. – Хозяйка не даст.
– Это что же за хозяйка такая? – не понял Александр. – Не представите?
– Отчего ж не представить, – неожиданно согласился Матвей Палыч. – Пожалуйте за мной, коли топи не боитесь.
Сложно сказать, что сподвигло Матвея Палыча на это решение. Отчасти он надеялся, что новоявленный «барин» испугается и сбежит подобру-поздорову. Отчасти – что Она заберет его и смилуется над своим верным слугой. Была и совсем отчаянная мысль: а не найдет ли Александр на Нее управу? Прогресс ведь на месте не стоит… Но нет. Глупо. Глупо даже надеяться.
– Здесь! – бросил Матвей Палыч через плечо и остановился, не доходя до омута. – Здесь она живет.
– Вот это да, а еще меня в шутовстве заподозрить изволили! – Колесников со смехом развел руками. – Никого я здесь не вижу, помилуйте.
– В омуте, – Матвей Палыч понизил голос, чтобы скрыть звучавшую в нем дрожь. – Она живет в омуте. И если выйдет…
Колесников, посмеиваясь, скинул кафтан и принялся закатывать рукав своей простой серой рубахи.
– Если выйдет… – Матвей Палыч стушевался и от неожиданности упустил мысль. – Ужас что будет… Мы, полагаю, умрем, и все погрузится…
– В этом омуте? – прервал его Александр. – Ну, давайте уж подыграю, коли вы такой шутник… – И прежде чем Матвей Палыч нашелся с ответом, он опустился перед водной гладью на колени и по локоть погрузил в нее руку, поднимая со дна муть с кислым запахом гнили. – Где же хозяйка, Матвей Палыч? Левее? Правее? Вылезайте уж, ваше сиятельство, смерть как на вас взглянуть охота!
Матвей Палыч плохо запомнил, что произошло дальше. Кажется, дневной свет померк в его глазах, а сама временна́я ткань пошла трещинами. Вот он пошатнулся, едва не свалившись с кочки. Вот он что-то кричит не своим голосом, размахивая руками. А вот он всем своим немалым весом прижимает дерзкого дурака к земле, удерживая его голову под водой.
– Видишь?.. – шипел он, капая Колесникову на затылок слюной. – Видишь ее, паскуда? Смотри, смотри, смотри, пока можешь…
И тот видел. Точно видел. Иначе с чего бы ему так дергаться, прежде чем обмякнуть окончательно?
Матвей Палыч поднялся на ноги над трупом, но они, не выдержав нервного напряжения, подогнулись, и он снова бухнулся на колени перед омутом. Его глаза были закрыты, по лбу катился соленый пот, а плечи била крупная дрожь.
– Только не гневайся, Хозяйка, – еле слышно шептали его губы без участия его собственной воли. – Все что угодно, только не гневайся.
Получасом позже распахнулась дверь дома, стукнувшись о набухшую от влаги бревенчатую стену. На пороге стоял Матвей Палыч. Один, перемазанный грязью, неистово вращая страшными глазами.
Дух его, впрочем, был отчасти даже приподнят. На обратной дороге его посетила мысль, подарившая робкую надежду. Апрашка. В самом деле, думал он, из них троих она дольше всех живет на этих болотах. Если кто и знает, как остановить (или хотя бы замедлить) Хозяйку, то только она.
– А когда барин нас отпустит? – послышался с кухни восторженный голос дурачка. – Страсть как хочется на Белый Бал попасть!
– Скоро, Егорушка… – ворковала старуха. – Совсем скоро. Крупа в погребе совсем кончилась, последнюю уж с пылью пополам варила, а значит – близко Белый Бал…
– Апр-р-рашка! – хрипло гаркнул барин, со злостью приложив дверной косяк кулаком. – Сколько раз говорить, чтоб не слышал я твоих сказок! А ну, подошла! Говорить будем…
Едва слышно скрипнула задняя дверь – Егорка, не выдержав внезапного крика, сбежал в сторону конюшни. Пусть его, поганца. Один черт, проку никакого. Старуха же послушно засеменила барину навстречу, опустив в страхе единственный глаз и кусая украдкой дрожащие губы.
– Да, свет мой, батюшка… – пролепетала она, похоже, судорожно гадая, чем провинилась на сей раз.
– Про Хозяйку знаешь? – понизил голос Матвей Палыч. Говорить о Ней громче ему было, мягко говоря, боязно.
– Хозяйку? – переспросила глупая служанка. – А… про кикимору?
Бугристый кулак, немногим меньше ее головы, врезался ей прямо в нос, отбросив на добрых два шага назад, к столу. Матвей Палыч одним прыжком покрыл это расстояние и с размаху впечатал твердую ладонь служанке в ухо, опрокинув ее на лавку.
– Только посмей еще так сказать, паскуда, – убью! Говори, что знаешь про Нее, ну?! С самого начала, как есть говори!
Несколько секунд Апрашка сипло пыталась отдышаться, зажимая кровоточащее лицо рукой. Легче не стало, но больше медлить она не посмела. Пошатываясь и смиренно глядя в пол, она завела рассказ. С самого начала, как и требовал барин.
Давным-давно жил в одном весьма удаленном от столицы городе почтенный седой чиновник. По местным меркам он был довольно богат, но значило это не так уж много: не водилось в тех краях ни денег особых, ни славы. Даже старомодных пышных приемов, кроме этого самого чиновника, никто не устраивал. Да и он считал себя к этому обязанным исключительно ради дочери.
Супругу ему пришлось схоронить рано. Должно быть, из-за этого в дочке он совершенно души не чаял. Все восторгался, какой она растет умницей и красавицей, берег как зеницу ока и баловал едва ли не больше, чем мог себе позволить, в том числе и этими самыми приемами, или, как он сам обычно их называл, балами.
Именно такой бал и стал в свое время предвестием конца.
Началось все, как водится, с прибытия юноши. Он был единственным ярким пятном в композиции, с каждым годом все более напоминающей натюрморт. Черноглазый и чернобровый, он и во взгляде, и в фигуре имел какую-то особую стать, какой не было, пожалуй, ни у кого другого в этом городе. Приходил он без приглашения, но ни остановить, ни выставить его не смел даже хозяин приема, лишь изредка бросавший на незваного гостя взгляды, полные дурного предчувствия.
Разумеется, его не могла не заметить хозяйская дочка, как и он не мог не заметить ее. Она наблюдала за ним украдкой, когда думала, что он не смотрит, а он, в свою очередь, приглядывался к ней. Он был охотником, а она – добычей. И, как это обычно бывает у хороших охотников, добыча до последнего не подозревала, что ее держат на мушке.
Пожар в девичьем сердце вспыхнул еще до знакомства. Юноша, которого звали Павлом, не мог этого не замечать. Не прошло и месяца, как он явился на порог с парой мрачных ребят помоложе, сверкая кривой усмешкой и самоуверенностью.
– Я не прошу руки вашей дочери, – прямо заявил он в лицо несчастному отцу. – Я не прошу. Я ее забираю.
– Через мой труп! – выплюнул тот в ответ, не в силах скрыть предательскую дрожь в голосе.
Усмешка на лице Павла стала шире. В последнюю секунду девица, робко прятавшаяся за отцовской спиной от внушающего и страсть, и трепет ухажера, увидела, как руки непрошеных визитеров тянутся к перевязям с пистолетами.
– Я согласна! – негромко выкрикнула она, невесомой тенью проскользнув мимо отцовских рук в твердые грубые руки своего жениха. – Сбежим же! Прямо сейчас сбежим!
– Я этого так не оставлю! – Старика затрясло от бессилия. – Я самого государя уведомлю! Не далее как через месяц здесь будет целая гвардейская рота!
– Пусть приходят, – спокойно рыкнул в ответ Павел. – Уверяю вас, ни меня, ни дочку вы в жизни больше не увидите. Пусть приходит хоть рота, хоть целый полк. Нас не найдут. А если найдут… – Он отстранился от девицы и чуть наклонился к уху ее отца, распространяя амбре со смесью пороха и псины. – Если найдут – им же хуже.
Целая буря бушевала в груди новоиспеченной невесты, когда Павел увозил ее прочь из города, в лес, в темноту. Новая жизнь смутно представлялась ей вольной, приятной и чрезвычайно увлекательной. Тогда она еще не понимала. Павел никогда не любил добычу. Павел любил только охоту.
Поначалу все шло неплохо. Имение Павла разительно отличалось от отчего дома, но была в нем и своеобразная грубоватая прелесть. К компании лихих людей, допускавших и крепкое словцо, и пьяные драки, привыкнуть было сложнее, но тоже возможно. А вот того, что произошло через месяц, она предвидеть никак не могла.
Шло обычное вечернее застолье. В тот день к ним присоединились несколько новых людей, и в их числе эта мерзкая девка. Она громко говорила, часто хохотала, запрокинув голову, и прикладывалась к кубку с вином. Было что-то первозданно-дикое в ее черных, немного косматых волосах, в пламени ее глаз, сверкавших в свете камина, как черные жемчужины. Конечно же, она не могла не заметить Павла. Конечно же, Павел не мог не заметить ее.
Юная хозяйская женушка не сразу поняла, чего от нее хотят. Неуверенно улыбаясь, она смотрела на мужа, ожидая, что тот вот-вот засмеется и обнимет ее как ни в чем не бывало, но тот с тяжелым нажимом повторил:
– Подлей вина гостье, подай лучший окорок и встань подле – может, еще понадобишься.
Прислуживать за столом какой-то девке? Скверная шутка. Но чтобы не гневить любимого, жена улыбнулась чуть шире.
– Непонятливая она у тебя! – насмешливо бросила девка и присвистнула на потеху толпе.
Впрочем, поднявшийся было за столом гогот быстро смолк. Постепенно смолкли и голоса вокруг. Все взгляды обратились на Павла. Тот с громким скрежетом отодвинул свой тяжелый стул и поднялся. По его каменному лицу нельзя было прочесть ни чувств, ни мыслей.
– Опозорить меня решила? Благородная, значит… – Он повернулся к жене и щелкнул костяшками на правой руке. – Ничего. Это поправимо.
И его жесткий кулак со всей дюжей силой впечатался ей в левый глаз.
Наказание длилось долго. Он бил ее в лицо, в живот, в голову – со страшной холодной равномерностью. Он говорил: забудь, какого ты рода. Забудь отца. Забудь балы. И имя свое забудь. Будешь делать, что я скажу. Скажу прислуживать за столом – будешь прислуживать за столом. Скажу утопиться в трясине – пойдешь и утопишься. И имя тебе отныне – Апрашка. Поняла, собака?
Она не сразу уловила момент, когда на нее прекратили сыпаться удары. Чьи-то сильные руки подняли ее за плечи, а лицо окатило холодной водой из ковша. Ребра болели, как не болело до сих пор ничто и никогда. Все лицо распухло и ощутимо пульсировало в такт учащенному сердцебиению. Левый глаз больше не видел, а ноги едва держали. И прежде чем она смогла хоть немного осознать произошедшее, в руки ей сунули холодный глиняный кувшин, а откуда-то сбоку самый прекрасный, самый любимый голос на свете скомандовал:
– Пошла!
День шел за днем, за месяцем месяц. Апрашка все крепче свыкалась со своим новым именем, с болью, унижением и бесконечной чередой новых обязанностей. Постепенно она и впрямь стала забывать свое старое имя. Да и как же иначе? Барин ведь ясно сказал: забудь. Нельзя ослушаться того, кто запросто может сломать любую твою кость и регулярно подтверждает это делом.
Он больше не притрагивался к ней, если не считать периодические побои «чтобы помнила». На что мне, говорил друзьям, кривая жена. И тем не менее со временем стало очевидно: Апрашка беременна.
Настоящим чудом было то, что мальчик родился в срок и здоровым. Павел после родов потерял к Апрашке интерес окончательно. Подходил лишь изредка – осмотреть с прищуром своего отпрыска, будто на предмет изъянов. Изъянов на вид не находилось, и он, неопределенно хмыкнув, отправлялся в третий-четвертый раз за день чистить свои пистолеты.
Для Апрашки же ребенок стал практически всем ее миром. Спешно закончив с чисткой печи или кормлением хозяйских псов и лошадей, она бежала на его громкий требовательный плач и, бывало, часами не могла оторвать от него любящего взгляда своего единственного глаза, пока не находилась для нее новая изнурительная работа.
Само собой, Павел видел это. Само собой, ему были безразличны пристрастия глупой, постаревшей за эти три года служанки. Но, само собой, не лишить ее единственной отдушины он не мог.
Впервые это произошло на очередном застолье – будто Апрашка мало боялась их до того дня. Пьяный Павел становился куда злее и, что еще хуже, непредсказуемее. В тот вечер, когда его мутный от выпитого взгляд упал на служанку, в нем заплясали уже знакомые ей страшные искры. Обычно в подобных случаях он ее бил. Но в этот раз…
– Неси! – приказал он заплетающимся языком. – Живее, неси мне наследника, дура!
У Апрашки похолодело в груди, но ослушаться она не решилась. Через минуту ее сын с интересом крутил по сторонам головой на барских руках. Павел поднялся, одной рукой удерживая на груди мальчика, а другой отвесил служанке звонкую пощечину. Орава, собравшаяся за большим столом, загоготала.
– А ну, Матвейка, стукни ее! – весело скомандовал Павел. – А ну, скажи: «Дура ты, Апрашка!»
– Туя паська! – радостно повторил мальчик и шлепнул ладошкой по плечу матери.
В тот момент ее мир рухнул. В тот момент она все поняла с предельной возможной ясностью. Она растила не сына, нет.
Она растила следующего барина.
– Брешешь, стерва… – хрипло выдохнул Матвей Палыч.
Его расширенные глаза с полопавшимися капиллярами рыскали по сморщенному, как лежалое яблоко, лицу. Рыскали в поисках хоть малейшего намека на ложь, но находили только безмерную усталость и безграничную – теперь он это видел – безусловную материнскую любовь.
– Не посмела бы, свет мой, батюшка, – тихо ответила Апрашка и продолжила свой рассказ.
Павел Пистоль во всех смыслах любил охоту. Само собой, он в любой момент мог взять добычу силой. Ее не спас бы даже нож, который она носила на перевязи за левым сапогом. Но ему не давал это сделать азарт. Она должна была попасть в его сети душой, а не только телом.
Несомненно, у них было что-то общее. В ее глазах нередко плясали почти такие же шальные искры, как у самого Павла. Апрашка видела, как барин любуется ее особой, лихой статью. В бессильной злости и ревности ее огрубевшие к тому времени руки сжимали кувшин, когда она подливала вино в мятый бронзовый кубок своей преемницы. А та на нее даже не смотрела. Кого волнует какая-то глупая кривая служанка?
Эта охота длилась несколько лет. Небольшая банда, к которой когда-то давно прибилась и эта мерзавка, уходила и пропадала, порой неделями, но, когда Апрашка уже начинала надеяться, что они не вернутся, девка появлялась вновь, как кошка у миски со сметаной. Павел точно знал, как угадать момент, чтобы спустить курок. И он не прогадал. Апрашка хорошо запомнила тот вечер, когда Павел увел свою добычу наверх, в спальню. Апрашка стояла под лестницей, вцепившись обеими огрубевшими руками в косяк. Из ее единственного глаза по щеке бежали скупые слезы. Слезы бессильной злобы.
На следующий день Павел закатил очередную пирушку. Может быть, пребывал в отличном настроении от завершения долгой охоты. А может, просто хотел поскорее окончательно присвоить себе трофей. Апрашка давно не пыталась угадывать, что происходит в его буйной голове. Только смотрела в пол и смиренно соглашалась с любыми приказами и наказаниями – ей казалось, что это делает их чуть менее суровыми.
Вот и она. Сидит по левую руку от Павла, пьет и хохочет с его людьми. Какое-то время он наблюдает, посмеиваясь. Затем ставит перед ней свой опустевший кубок и коротко приказывает:
– А ну, наполни!
Она смотрит на Павла. В ее глазах пьяные веселые искры. За столом вновь повисает тишина. Она склоняется над кубком и…
…плюет в него.
– Не серчайте, ваша светлость, дайте мне полчасика – будет вам полный кубок.
Две секунды проходят в оцепенении, а затем толпа взрывается хохотом. Лицо Павла темнеет, багровеет. В его глазах больше нет азартных искр. Теперь в них только вязкая тяжелая пустота. Он хватает недавнюю невесту за волосы, поднимается из-за стола и коротко бросает через плечо вновь притихшему сборищу:
– За мной!
У выхода в сени его взгляд падает на съежившуюся в тени Апрашку. Свободной рукой он до боли сжимает ее плечо и командует:
– Бери Матвейку! Идем на болото. Будет ему наука.
Матвейка болен. У него жар. Не далее как пару часов назад он вовсе метался в бреду. Но Апрашка слишком хорошо знает, что бывает, если ослушаться барина, – даже в обычном его настроении. Она не смеет. Дрожащими руками она подымает сонного мальчика с влажной от пота постели и торопливо ведет его следом. Нельзя гневить барина. Нет, никак нельзя.
Около получаса Павел тащит за волосы слабо упирающуюся девку. Она терпит, стиснув зубы. Ни звука не доносится из ее сжатых в ниточку губ. Молчит и процессия за ними. Никто не смеет проронить хоть слово. Никому больше не весело.
Но вот и омут. Павел швыряет дерзкую девицу на землю и мельком оглядывается.
– Матвей! А ну, иди сюда. Иди и смотри.
Матвейка отлипает от Апрашкиной руки и подходит на дрожащих ногах. Он послушно смотрит, во все глаза смотрит на черноволосую девку, хоть и не вполне понимает, где находится и что происходит. А та наконец поднимается на ноги между отцом и сыном. Плечи ее с вызовом расправляются, а лицо бесстрашно обращено к бывшему жениху.
– Смотри, Матвей, что бывает с теми, кто мне дерзит! – рычит Павел, с шорохом доставая что-то из-за пояса.
БАХ.
Внезапность и оглушительная громкость звука парализуют Матвея. С ужасом в широко открытых глазах он смотрит на то, что еще совсем недавно было дерзкой девицей. Теперь это нечто совсем другое. Неживое, он это чувствует. Из-под черных прядей, спадающих на плечи, торчат кровавые осколки черепа – жуткий искореженный клюв. Шаг в его сторону. Еще шаг – спиной вперед, на негнущихся ногах. Последний звук, страшный горловой клекот, и она падает прямо на мальчика.
После короткого барского распоряжения труп торопливо оттаскивают. Кто-то кричит: «Камни, найдите камни! В омут ее!» Матвейка лежит без движения – только хрипит едва слышно. Его глаза закатились к небу, но неба мальчик явно не видит. Апрашка, охнув от тяжести, поднимает его на руки, губами трогает лоб. Горячий. Соленый. Пот, смешанный с чужой кровью.
Через несколько часов Матвейка вздрагивает и рывком подымается в своей постели. Апрашка вздрагивает в ответ – только что задремала над молодым барином.
– Чего ты, свет мой, батюшка, вскочил? Ложись, тебе почивать нужно…
– Апрашка… – Взгляд мальчика направлен прямо перед собой, но он будто не видит склонившуюся над ним служанку. На лбу его снова выступил пот. Его бьет озноб. – Кто это был, Апрашка? Там, на болоте?
Глупая кривая служанка тяжело и прерывисто вздыхает. Одной рукой она мягко укладывает Матвейку на пропитавшуюся потом подушку. Другая с силой сжимает треснутую глиняную кружку. Ее взгляд затуманивается, обращается внутрь, а в ее голосе вдруг звучит небывалая прежде ядовитая желчь:
– Кикимора, батюшка. То была кикимора болотная.
– Кикимора… – повторяет за ней Матвей. Слышно, что он не вполне понимает, что говорит. – Что за кикимора?
– Страшная то тварь, батюшка. – Апрашкины руки продолжают до дрожи сжимать кружку. Костяшки на них побелели от напряжения. – Куда ни придет, с ней все горе и беды. Целый мир может отравить. Все может погрузить в трясину. Одни беды от нее, батюшка. Страшные беды.
– А где же она живет? А что она… Что она ест? – Молодой барин хлюпает носом и со стоном отворачивается к стене.
– В омуте живет, свет мой, батюшка… – отвечает служанка. По ее не мытому много дней лицу снова бегут слезы, оставляя светлые дорожки. – А ест, поди, нечистоты с помоями – все, что только есть у людей негодного.
– Нечистоты… – бормочет Матвейка, ворочаясь. – Помои… Омут… Нечи… Апрашка… Кто это… Что это было, там, на болоте?..
– Кикимора… – шепчет служанка. Кружка в ее руке не выдерживает давления и раскалывается вдоль старой трещины. На Апрашкин подол выплескивается студеная колодезная вода, разбавленная жиденькой алой кровью из свежего пореза. – Кикимора то была, свет мой, батюшка. Страшная тварь… страшная…
– Страшная… – эхом откликается слабый Матвейкин голос откуда-то снизу. – Страшная… Ки… ки… мо… ки…
«Брешешь!» – хочет прорычать Матвей Палыч. Хочет, но не может. Он почти не помнит ту тяжелую ночь, наполненную горячечным бредом. Но все же теперь всплывают в его сознании разрозненные, бессмысленные фрагменты слов и ощущений. Черными, липкими от тины, пахнущими гнилой топью волосами нависло над ним понимание: Апрашка говорит правду.
С тяжелым стоном барин опустился на лавку и закрыл лицо руками. Все, что он знал, все, к чему привык, все, во что с детства верил, – исчезло, растворилось в темнейшем омуте. Апрашка… матушка… Сколько боли он причинил ей за эти годы?..
– Не серчай, свет мой, батюшка, – вновь негромко заговорила та, не смея поднять на родного сына глаз. – А токмо нет больше крупы в погребе. Вся вышла. Нечего нам есть больше.
Матвей Палыч с трудом отнял ладони от лица. Он тоже боялся посмотреть на старую кривую служанку. Впервые в жизни. Ее слова кислым черным илом налипли на осознание правдивости ее рассказа, которое страшными скрюченными пальцами вцепилось в его душу и тянуло вниз, в вязкую темноту. Но вот он все же поднял на нее глаза и на мгновение перехватил ее взгляд. Тот самый взгляд, которого упорно не замечал все эти годы. Слезный. Извиняющийся. Любящий.
И все погрузилось в трясину.
Кривая на левый глаз старуха вышла из гнилого, покосившегося от времени дома через заднюю кухонную дверь. Из конюшни осторожно выглянул Егорка-дурачок. Апрашка успокаивающе махнула рукой, и он тотчас подбежал, просияв широкой улыбкой.
– Так что там, на Белом Балу-то? – задал он больше всего интересовавший его вопрос.
Он уже не раз, не два и не десять слышал эту сладкую сказку, но всегда хотел послушать еще. Ведь приятнее ее не было ничего в его жизни. Его чрезвычайно захватывали описания сложных танцев, изысканных терпких вин, прекрасных дам и статных кавалеров, безусловно и незыблемо дружных между собой и со всеми присутствующими. Но на этот раз Апрашка взяла его за руку и повела к конюшне с другими словами:
– Близко Белый Бал, Егорушка. Совсем немного потерпеть осталось. Только я покамест одна пойду – подготовлю все к твоему приходу. Ты, Егорушка…
БАХ, – грохнуло в доме.
– Отпустил, – прошептала старуха и сглотнула горько-сладкие слезы. – Отпустил нас барин. Ты, Егорушка, вот что: иди по дороге куда глаза глядят. Выйдешь к какой деревне – наймись в услужение. Придет время – найдет тебя Белый Бал. Вот только помоги мне в последний раз – возьми ту веревку да закинь одним концом на ту балку… Вот, молодец. Видишь, как у тебя все хорошо получается? Иди, Егорушка, иди. Обо мне не думай. Меня Белый Бал ждет.
Егорка скакал по заросшей дороге вприпрыжку. Зеленовато-бурые ели кланялись ему навстречу, устилая путь мягкой опавшей хвоей. Он знал: куда бы ни привел его этот путь, он со всем справится. Каждый увидит, как он умен, пригож и расторопен. Может быть, новый барин даже позволит вылизывать после себя тарелку и спать на лавке у печки, в тепле. И все-то у него будет получаться с первого раза, любая работа – спориться, любая задача – решаться. А где-то в самом конце его ждет Белый Бал, где его тоже все будут любить и никто никогда не прогонит. Ну а до тех пор перед ним раскрыт целый мир.
Огромный-преогромный мир, прекрасный и удивительный.
Ринат Газизов. Три правила Сорок Сорок
Сорок Сорок унесли меня ночью вместе с пазиком, который водил мой отец. Он бросил машину на проселке в полях, он был штатным водилой «Приневской фермы», почему отец взял в ту поездку меня – неизвестно, куда он делся – тоже.
Сорок Сорок не умели строить жилища.
Не жили подолгу на одном месте.
О них знал лишь тот, кого Сорок Сорок украли.
Они предпочитали воровать. Они только и делали, что воровали, могли утащить что угодно. Несущих сил хватало даже на то, чтоб летать по ночам с заброшенным бараком в лапах. Смутно помню, как меня несло в автобусе: то захватывало дух, то клонило в сон. Наверное, Сорок Сорок чудом меня не заметили, когда шарили черным глазом по окнам, вот и взяли, так-то они людьми не интересовались.
В том пазике я поселился вместе с младшими, я спал на сиденьях в третьем ряду слева, а топили мы его, подкидывая валежник в буржуйку, что пробила трубой кузов на месте водителя. Со мной вышло удобно: комбинезон пришелся от сироты, что не выжил прошлой зимой, а обувь мне смастерил старый Ёся из солдатских ремней. Я сдружился с тремя ровесниками. Они были слишком малы, чтобы попасть в Сорок Сорок, они говорили: надо ждать, пока трое старших окочурятся, тогда появятся свободные места. А мне вообще путь внутрь заказан – я чужих кровей.
Все трое умничали, но так и не смогли мне объяснить, откуда пришли.
Когда мне стукнет семь, приемная тетка скажет, что это меня похитили цыгане. Варвара махом раскроет дурацкую книгу, и сразу – на нужной иллюстрации, но я не узнаю в Сорок Сорок ни черных кудрей, ни куриц под мышкой, ни гитар, ни золотых серег.
Мои похитители куда древнее цыган.
До пяти лет я слонялся по нашему биваку, разбитому в прогалине в сосновом бору; ходил себе между краденых изб, краденых фургонов, краденых палаток, от загона с крадеными гусями и курами до тарахтящих бензиновых генераторов, от краденой цистерны с бензином до краденой бытовки, где Сорок Сорок наедались грибами и любили друг друга; по лесу и до озера; однажды здоровски украл у рыбака ведро пескарей; видел, прячась за березой, вертолеты; видел пожар, который уперся в ров, умело вырытый лапищами Сорок Сорок; видел лося, рога которого были как сосновые корни; видел падение звезд (кайфово, но слишком быстро); видел клеща размером с пятак; я постоянно просился внутрь Сорок Сорок – и обижался, когда меня не брали.
Их действительно было сорок, по-человечески сорок.
Тонкокостные, черноглазые, с бездонными плоскими животами. Они прекращали есть, только когда в гнезде не оставалось еды, и эту особенность я у них перенял, ел как не в себя и не толстел. Они долго-предолго странствовали по земле. Оборванцы, кто в медицинских халатах, кто в тулупе, в женском пальто, распахнутом на всю волосатую грудь, им было без разницы, в чем ходить. Я еще не сразу понял, что пестрота вещей вокруг меня – не потому, что воруют что попало, а как раз от того, что воруют всё в одном экземпляре. Никогда Сорок Сорок не подбирали подобное дважды.
Я кричал: «Возьмите меня с собой!», когда поздним вечером эти сорок странников собирались у костра, брались за руки, обнимались, чуть пританцовывая, лепились в дрожащую кучу тел, ртами издавали: «Чарк! Чарк! Чарк!» А потом – щелчок в суставе бытия! – и вот они коллективный оборотень.
Огромная до усрачки сорока.
Их семья так выживала.
Нужно очень долго жить вместе, нужно быть очень родными, чтобы так делать. Я разглядывал Иришку, Янку, Агнессу: они ли птичьи лапы с когтями, как грабли? Они ли немигающие глаза, как две кастрюльки, они ли птичий клюв, в который упихалась бы моторная лодка? А костистый Ёся с хромыми старикашками образуют птичий хребет? Морщинистая старуха, что заставляет меня таскать мусор за всех и тщательно закапывать, она своей висящей кожицей обтягивает всю семью? А толстые неулыбчивые мужики из сарая, которые только и делают, что лежат на соломе и дуют воду из бадьи, которую я им таскаю, – они в Сорок Сорок играют роль птичьих потрохов?..
Наверное, гадать бессмысленно, никто из них – не часть. Они все сразу – единое целое новое качество.
Умная книжная мысль, я ее тоже у кого-то украл.
Думаю, беду на Сорок Сорок накликал я, хотя разве это беда, нет, это их привычка.
Я стал проситься в город, когда в украденном багаже (а Сорок Сорок умудрились обворовать товарняк) нашел книги с картинками, и там был город с нормальными, как из рассказов Ёси, людьми, которые не крадут, были мосты, ровные невероятные дороги, словно прочерченные на земле суперфломастером, были еще дома из кирпича. Я клянчился туда, убеждал, что украду и вернусь из города с сырокопченой колбасой, с калькулятором, с футбольным мячом и зефиром, политым глазурью. Украду бездну крутых вещей. Я заснул, кожа на щеках была стянута от соли, потому что старый Ёся меня наругал. А ночью проснулся от грохота, который прошивал лес вдоль и поперек.
Я уставился наружу из окна родного пазика.
Посреди нашей поляны стояли двое чужих в хаки, я знал, что такое хаки, и лупили из винтовок, я знал, что такое винтовки, лупили по стремительно уносящимся на восток Сорок Сорок.
Город сам явился в мой дом.
Вот и все прощание со второй семьей.
Два зверя, разрушивших мое детство, были из оружейно-охотничьего клуба «Левша». Им никто не поверил про Сорок Сорок. Они везли меня в Питер, у них были отупевшие лица людей, которых миновала большая беда, они ругались плохими словами, повторяли по дороге: «Ты только подтверди, малец, что динозавр был наяву, он сорвался и улетел, пацан, ты только не молчи!..» Но я чуть не умер еще на въезде. У меня была истерика. «Стрессовая реакция организма», – скажут потом.
Очнулся я уже в детдоме.
Полегчало: в детдоме есть стены и не видно, какой же это огромный город, как много в нем выставлено для кражи.
За неделю я усвоил от воспитательницы Инны Витальевны основы своего положения.
Что два года я прожил, «как Маугли», в стоянке бомжей в пятнадцати километрах от Люблинского озера; что про этих бомжей уже все газеты писали, что они, может, сектанты или старообрядцы какие; что врачи меня, спавшего, осмотрели и не нашли следов насилия, это новость хорошая; что непонятно, как мои бомжи доставляли в свою глухомань тачки, топливо, дачные бытовки, ведь ни дорог, ни троп в том лесу нет; что мои настоящие родители еще могут объявиться, потому что меня покажут по телику; что я «чрезвычайно хорошо социализировался», но меня бьет паника в городе, и это нормально; что у меня есть вши, глисты, грибок кожный, грибок ногтевой, какая-то зараза в левом ухе и что все это пустяки.
Меня угостили зефиром с глазурью.
Жизнь среди чужаков стала приемлема.
Многие в детдоме были настоящие уроды. Но Танька была уродом из-за усохших ног, как будто из пяток, как из тюбика, невидимая тварь высасывала жизнь и пока остановилась на пояснице. Выше пояса Танька очень даже ничего. Глаза голубые, как стекло. Лицо по форме, как мастерок. Руки крепче, чем у меня, увиты венами. Танька передвигалась на них ловчее меня, а я не раз вызывал ее: кто быстрее доползет от чулана до столовки? Я был шустрый, тонкий, как змей, но она в этом прирожденный талант, я пыхтел, она смеялась и уносилась, девчонка-инвалид оставляла меня позади каждый день, и это ползанье наперегонки по вспученному линолеуму было самым счастливым временем моей жизни.
Потом Инна Витальевна объяснила, что девочки так себя не ведут. Танька какое-то время глядела на меня свысока и сидела в коляске, как на троне, но это быстро прошло.
В детдоме я делал куда больше вещей, чем у Сорок Сорок.
Мы учились читать-писать в группе подготовки, мы наводили чистоту, мы устраивали «праздники и спортивные соревнования» и гостям детдома рассказывали, что любим «праздники и спортивные соревнования», я видел рыб в океанариуме, я видел депутата, который подарил детдому деньги, я мыл таксистам машины за пятьдесят рублей и на пятьдесят рублей покупал чипсы со вкусом бекона, я был в Эрмитаже, я видел там золотого павлина, я был в Спасе-на-Крови, я видел там тетю в короткой юбке, а под коленом у тети – синюю-пресинюю вену, я плавал на прогулочном катере по каналам, я боялся, что Конюшенный мост сорвет мне башку, но пронесло, я украл у чаек их крики, чтобы кричать самому, а над водой страшно стихло, Инна Витальевна всю обратную дорогу пыталась мои чаячьи вопли заткнуть, я украл ее злобу, она успокоилась как сама не своя, я проглотил ее злобу в свой живот, под язык накатила тревожная, мающаяся кислинка, которую через несколько лет я научусь называть изжогой, но я вытерпел до ночи и с помощью этой злобы выбил замок долбаной двери, Сорок Сорок никогда не запирались, я вышел в коридор, хотел найти Таньку и сказать ей, что я наконец-то научился красть и прятать украденное в животе, смотри! – Сорок Сорок были бы мной довольны, я даже хотел нащупать, попробовать украсть ее «врожденное прогрессирующее заболевание», но меня поймал ночной сторож Геннадьич, и первый подзатыльник я пропустил, но второй я украл и спрятал, чтобы вернуть ему на следующий день, увы, я думал о мести для Геннадьича и совсем забыл о той интересной мысли, ну, про Таньку и ее ноги…
В такой суете промчался год.
Я чутка поумнел.
Я делал зарядку вместе с другими детьми. Мы по команде приседали, двигались по кругу на карачках, как курицы, а мне думалось, что мы никогда не слепимся в одну целую прекрасную Курицу Куриц, нетушки, слишком разные и не родные.
Потом Таньку удочерили.
Потом пришла Варвара, сказала воспитательнице, что на пятидесятилетие хочется подарочка, такой, чтоб ей по сердцу пришелся, ну и я пришелся ей по сердцу. Эта сладкая парочка вошла к нам в комнату. Павлуха как раз на руках стоял у стенки, языком облизывал стык между обоев, вдобавок свесил трусы на грудь, это он умел, Павлуха был совсем дурной, а тетки даже не восхитились, сказали мне: собирайся.
Я оценил Варвару.
Похожа на фрекен Бок, мужицкая баба, руки-батоны. Собраться я был рад: мигом вынул из шкафчика крылья из пенопласта, обшитые фанерой, а поверху ручкой намечены перья, я крылья мастерил и дорабатывал весь июль, продел кисти в лямки, подбежал к окну, запрыгнул на батарею – и меня тут же сбили с лету.
«У него воображение», – предупредила воспитательница мою будущую опекуншу.
«У меня решетки», – успокоила воспитательницу моя будущая опекунша.
Но с Варварой оказалось не так уж стремно.
У меня появились личные шмотки из комиссионного, хуже, чем у одноклассников, зато мои, только мои! Теперь я должен был ходить в школу, держа ее за руку, выполнять домашние задания, уборку, читать книги или делать вид, что читаю, смотреть старые мультфильмы, подставив голову Варваре, чтобы она, сидя в кресле, а я – у нее в ногах, могла меня по голове гладить. Я должен был выходить «ровным степенным шагом», расчесанный, накормленный, к ее подругам, чтобы она говорила, что она – благодетель, а я – тот самый мальчик, которого бросили в лесу, что скитался и жил с цыганами, и подруги целый год штамповали одним тоном, какой я бедный мальчик.
В школе почти многие были нормальны, уродов поменьше, чем в детдоме, но самое главное – Танька оказалась неподалеку.
Я жил на Большом проспекте рядом со сквером, где памятник Добролюбову, я понял, что увековечили мужика, который любит добро, а Танькина новая семья жила рядом с Ораниенбаумским садом, про него ничего не ясно. Когда я уходил на «волю», только Павлуха, глядя вверх и выше моего лба, попросил беречь Таньку, она же привозила ему конфеты «Алёнка». Я заверил, что с Танькой все будет чики-пуки, и он заржал, обдав меня радостными слюнями.
Пролетел еще год.
Первый класс: косички нормальных ходячих девчонок, мел на пальцах, мои неповоротливые мозги, чужие избалованные дети.
Я задул восемь свечей, воткнутых в пирожное, от одной свечи надломился зефир, я сидел с теткой на кухне, она смотрела передачу, где людей женили по очереди, а я грустил, потому что за год ничего не украл. Я скучно жил. Наверно, я стал нормальным ребенком, выполняя Варварины указания.
На следующий день после школы я отправился в гости к Таньке.
Меня не пустили.
Ее приемные родители ругались. Отец кричал: «Нельзя увольняться, нельзя!», а мать кричала: «Уйди, уйди, уйди, уйди!». Я не уходил, и Танька знала, что я из тех, кто долго не уходит, я ведь мог у парадной двери в детдоме стоять часами, ожидая, когда прилетят Сорок Сорок и закроют окно черным глазом. Танька знала: она выглянула из своей комнаты на втором этаже, помахала; только я мог понять, а никто из прохожих и не подумал бы, придурки, что Танька, как атлет на брусьях, подтянулась – в смысле на подоконнике, – легонько оторвалась от коляски, а потом перенесла вес на левую руку, чтоб правой так беззаботно помахать, и ничегошеньки, у нее лишь вены на шее вздулись.
Я обожал наблюдать, как она справляется с такими вещами.
Ее глаза были как фары ночной тачки, от которой Сорок Сорок наказывали бежать. Танька тоже могла включать дальний свет в глазах (я думал, что он только для меня, а ближний свет – это для прочих), Танька смотрела на меня, и город казался уже не таким огромным, Варвара была сносной, воздух – теплым, и даже желтый дом с зубастой решеткой арки, пялящийся страшными окнами на двор без детей, вдруг казался красивым и таинственным, как сказочный сундук из книжки… А потом ее бабушка дернула занавеску.
Но мне хватило: я успел украсть одиночество Таньки.
С ее одиночеством я продержался до ночи. Никогда еще не было так хреново.
Зато к Таньке нагрянули знакомые ее приемных родителей, они радовались ей по-настоящему, потому что ее день рождения был позавчера, а дошло до них вдруг только сейчас, я видел эту гурьбу, внезапно ввалившуюся с тортиком и цветами к ним домой, стихли крики ее приемной семьи, я стоял под окном, держался за живот, услышал, как Таньке позвонили из двенадцатого детдома, она, оказывается, подружилась с какими-то инвалидами, ее пригласили на выставку песчаных скульптур, а я держался, держался, спрятался за дворовой скамейкой и согнулся пополам, сглатывая кислую слюну, она немедленно отправилась на Заячий остров вместе с бабушкой, которая внезапно ей так услужила, бабушка-то не сахар, они вообще водятся только двух сортов – либо бабушки-ангелы, либо бабушки-злыдни, серединки нет, они произошли от неродных доисторических существ, – ну а я все держался, я сидел на корточках и был один на весь двор, потом Танька возвращалась радостная, коляска дребезжала колокольчиками, на ее тонких ногах лежали тонкие пионы.
Стемнело.
Больше я не мог.
Ее одиночество вытошнилось из меня тугой струей, и с утра у Таньки начался обычный хреновый день. Варвара отхлестала меня по заднице за то, что я шлялся невесть где. Про Таньку ей нельзя говорить, иначе Варвара заревнует.
В школе я украл красивую толстую ручку у Антохи.
В ней сразу десять разноцветных стержней, можно переключать, ее искали всем классом на перемене, и только я жевал бутерброд. От такой кражи дух захватывало, тело ныло от нового ощущения, похожего на то, что я открыл на физкультуре: лезешь под потолок и, крепко обнимая ногами бугристый канат, млеешь, когда в тазу рождается болезненно-сладкое чувство. Кража ручки была такой же, только никто не косился: чего он там застрял на канате?.. Я пожал плечами на вопрос Антохи, тот сам порылся в моем рюкзаке, осмотрел парту, глянул на мои карманы: такая ручка бы здорово оттопыривалась. Я ему не нравился, этому плохишу, который будет «держать» класс до выпуска, а потом, наверное, купит пистолет и станет крутым, но ему было не по себе, ведь я постоянно жру, и предъявить-то нечего, не мог же он заглянуть ко мне в живот.
Возвращаясь домой, я украл у дворовых котов голод, чтобы коты пухли, и к вечеру они вправду отожрались. Варвара запихала в меня тройную порцию макарон по-флотски, приговаривая, что корм идет не в коня.
Я не был голоден.
Просто я был выкормышем Сорок Сорок.
В следующий раз я своровал пятерки по математике и, конечно, сглупил: надо было красть четвертные, а не просто за домашку. У Сорок Сорок было правило: КРАДИ ОДНУ ВЕЩЬ ОДИН РАЗ, не повторяйся, в этом вся соль, и я это ощутил так же верно, как свои кости. Повторюсь – поймают.
Иногда Танька помогала бабушке, которая работала в ларьке на перекрестке Большого проспекта и Ленина. Там надо было продавать газеты, леденцы, пустяки. Детский труд запрещен, я-то знаю, но иногда бабушка отлучалась домой, а Танька, сидя в будке, ее заменяла, никто не видел снаружи в окошко, что она в инвалидном кресле, руки были длинные, по лицу лет шестнадцать, и дотянуться она могла до любого товара, и сдачу вернуть.
Я украл у нее жвачку из распахнутой коробульки, зеленую, со вкусом яблока и наклейкой-тачкой.
Потом она получит выговор от бабушки, расплачется, даже пожалуется мне.
Все будет чики-пуки, заверю я Таньку.
Жвачка была сладкая только в одно мгновение: она, как и все краденое, сразу очутилась в моем животе, я же никогда особо не прожевывал, сразу сделалось приятно, но кто-то провел когтем по хребту, и я задумался: кто меня может судить и могу ли я сам себя судить. В Библии сказано: не укради. А я крал. Сорок Сорок крали. «Сорок Сорок были до Библии», – так говорил Ёся, слушая Пугачеву по радиоприемнику. «Мы были всегда», – так говорили Иришка, Янка, Агнесса, сцеживая из цистерны топливо, чтоб залить в генератор и врубить автомат для жарки поп-корна.
Мне было хорошо, и это все, что я умел.
На этом мои терзания закончились.
Второе правило я придумал сам в шестом классе: КРАДИ КАЙФОВОЕ. Безделушки вроде денег, ювелирки, мобильников меня не интересовали. Нет, я поступал иначе. Например, к Таньке стал наведываться Фёдор, он был из моей школы, они познакомились на отчетном концерте, где – ненавижу эти мероприятия! – каждому школьнику отводилась своя роль. Кто-то пел, кто-то бренчал на гитаре, кто-то танцевал или актерствовал, самые тупые микрофоны выносили, а я там себе места не находил, и даже классуха меня никуда не приспособила, я только думал, что вся эта тусовка не срастется в одного целого прекрасного зверя по имени СОШ № 51, который мог бы одним прыжком на мягких лапах перевалить с Петроградки в Кронштадт. А Фёдор на концерте был звездой, светлая голова, осанка как у царевича, и вещал стихи он медленно, с расстановкой, а не чирикал-бормотал, как я на уроках.
Танька мне часто про него говорила, когда мы давили ледяную корку луж, я – пяткой, она – палкой, и всегда я злился пуще прежнего. Она уже не хотела ползать наперегонки по снегу. Она говорила, что я как дитя малое, она и вправду повзрослела, интересовалась, черт возьми, этим Фёдором.
Я решил открыться Таньке, только чтоб сбить эту болтовню.
Я рассказал про Сорок Сорок: как они становились одной огромной птицей, неуловимые, великие и немного бестолковые воры, никому не нужные, ничего не хотящие, кроме еды и уединения.
Танька почему-то захохотала.
Самое страшное, что я был, видимо, идиотом, с которым забавно дружить, а она становилась все красивее, и дальний свет ее глаз отнюдь не сошелся на мне: он распахивался на весь мир.
Мобильник ее пиликнул.
Я готов был поклясться, что это пришла юморная эсэмэска от Фёдора.
Она сказала, что я инфантильный и про сороку гоню фольклорные выдумки. Сорока на самом деле никакая не воровка, а вполне себе умная птица из семейства врановых. А на латыни вообще красота: сорока – это pica pica. Танька видела по телику, что она настолько умна, что, единственная из всех птиц, узнает себя в зеркале. Вот это реальный научный факт… А то, что я навыдумывал, это потешно, конечно, только…
Тут я вконец разозлился.
Я поинтересовался между делом, в какой вечер они с Фёдором пойдут на набережную Карповки, чтобы посмотреть на Иоанновский монастырь, ну то есть как пойдут – он будет катить ее трон, а она, раскрасневшаяся, прижимать к груди какой-нибудь цветок, ну и дурацкий повод, думал я, сосаться можно у подъезда, а так будете еще смущать монашек, им тоже захочется.
Она назвала день свидания.
Я появился загодя, еще не врубаясь, что бы вытворить.
Танька уже стояла на крыльце, а Фёдор шел к ней от арки. Тут я вывернулся из-за двери, она вздрогнула, очень удивилась, что я гуляю здесь без предупреждения, Фёдор подходил ближе, ближе и так открыто улыбался, как я не умею, его душа изливалась из глаз. Я поморщился и украл то, что Танька готовила для Фёдора, она даже сама не знала, что готовила, такое поймешь, только когда заберешь, – я украл ее поцелуй.
В животе вспыхнула невесомость.
Пятки мои на миг расстались с землей.
А в ровной походке высокого Фёдора, которому я так завидовал, что-то сбилось…
Нет, конечно, они отправились вдвоем к Карповке. И вроде бы посмотрели, как подсвечивается этот скучный храм, но все было не то. Через два месяца Фёдор уехал в Москву, чтобы учиться там в продвинутой языковой школе. Помню, перед отъездом он помаячил у подъезда Таньки, в руке бумажка с его адресом и каким-то глупым признанием, Фёдор думал, что в будущем они встретятся, у него были сомнения и радость, он остро испытывал надежду и страх – я его знал нараспашку, но не потому что я одаренный юноша, а лишь потому что все это само представлялось мне для кражи.
Я прошел за ним и в дверях метро украл эту бумажку с адресом и телефоном. Вдруг еще надумает, вернется, подарит.
Он не вернулся.
Танька горевала.
Она так не горевала, даже когда врач сообщил, что болезнь прогрессирует, руки уже слабеют, к шестнадцати откажет диафрагма, дышать девочка сможет только с аппаратом ИВЛ, а потом умрет. Свет в глазах Таньки теперь светил внутрь. Приемные родители стали лучше себя вести, потому что видели впереди освобождение от груза. К тому же Танька успела им помочь: она стала третьим ребенком, поэтому родителям одобрили ипотеку с пустяковой ставкой.
Я украл их лицемерие и подлость.
Я не знал, куда это сплавить, поэтому подсунул их лицемерие и подлость Антохе, а тот рассказал-показал на всю школу, что Сашка из класса «Б» – не девственница. Потом Антоха подрался с ее братом, точнее, собрал шайку, чтобы справиться, у нее был крепкий брат, потом он врал милиции: подлости оказалось так много, что Антоха не мог вычерпать ее за раз.
Танька не держала обиды на меня, ведь я не попался с поцелуем.
Я был как эти воробьи: пронесутся, заденут висок краешком крыла, что-то украдут, шепнут о чем-то… Вот и куда ты шел? Какую мысль думал?..
Я понял третье правило Сорок Сорок: НИКОГДА НЕ ПОПАДАЙСЯ.
Знал утробой: попадусь – исчезну я, все исчезнет, ну и Танька, возможно, расстроится.
В седьмом классе я украл клевые движения у Михи, который танцевал как бог, и всю дискотеку он был сам не свой, зато я подцепил Веру, хотя раньше она и не смотрела на меня. Я выпил литровую пластиковую бутылку джин-тоника, просто чтобы похвастаться, и тут же украл у прохожего трезвость, а тот сел мимо скамейки.
Затем я ускорился: я украл обаяние, я украл надежность, я украл силу, я украл слезы, я украл ворчливость, я украл вдохновение, я украл тепло рук (у меня всегда холодные), я украл воодушевление, я украл восхищение, я украл внимание, я украл глупость, я украл гордость, я украл любознательность, я украл остроумие, я украл трудолюбие, я украл высокомерие, я украл какие-то слова, я украл какие-то мысли – и все уместилось у меня в животе.
В этой суете пролетел еще год.
Все реже я видел Таньку, потому что гулял с Мариной, а потом забыл ее где-то.
Мне снились Сорок Сорок, тайно летающие по ночам над городами.
За Варварой стал ухаживать надутый старпер, вроде ботана из «Что? Где? Когда?», линзы на носу такие толстые, что хоть в иллюминатор вставляй, но я ему радовался: квартира чаще оставалась в моем распоряжении, правда, все скучнее было жить.
В восьмом классе наша руководительница представляла родителям психологическое резюме. Она вела журнал с характеристиками подопечных – оригинал журнала я украл, но эта зануда делала копии, – там было сказано про меня общими фразами, а в конце: «Тайный лидер (?). Себе на уме. [Зачеркнуто], [зачеркнуто], хамелеон, пу-[зачеркнуто]…» Я готов был дать руку на отсечение: она выводила слово «пустышка» и опомнилась.
Такая похвала меня неприятно поразила.
Дома я остался один, потому что Варвара с тем знатоком улетела к родным в Ростов.
Был зимний месяц безделья, я хотел развлечься, и меня не отпускали эти характеристики: «хамелеон», «пустышка».
На следующий день я увидел во дворе пару.
Они приехали на шикозной «вольво», достали здоровенный глиняный горшок с пальмой и, смеясь, обнимая его, понесли в дом. Они чем-то напоминали Фёдора и Таньку, но гораздо старше. Они лет пять как поженились. Девушка мне понравилась. Длинный прямой птичий нос, черные глаза, плоский живот, тонкая кость: тонкие щиколотки (она была в туфельках, как с бала), тонкие запястья, тонкий юмор, тонкая сигарета – она мне подходила, я решил обладать.
Я столкнулся с ними в дверях их дома и украл их любовь.
Аксинья была кайфовая, она запомнила меня.
Мы увиделись на следующий день, когда она одна шла на работу, и я истратил на нее чужое остроумие, чужой опыт, чужие повадки. На второй встрече я рассказал Аксинье про Сорок Сорок, немного прифантазировал, и она смеялась в голос, удивляясь самой себе, она вообще была тихоня. На третьей встрече я напялил на себя неотразимость (обворованный театрал через полгода сопьется), а от Аксиньи узнал о проблеме ранних браков, но ничего не понял. Оставалось три недели до возвращения Варвары, поэтому я ускорился и украл у девушки здравый смысл. Жизнь тут же закрутила пленку на своих бобинах вдвое быстрее. Через четверть часа после наших страстных лобызаний на лестничном пролете она поднялась к себе в дом и сказала мужу: «С меня хватит», они поговорили, они покричали, они что-то уронили, он ушел проветриться, она переехала в мою квартиру со всеми своими вещами и – арфой.
Аксинья играла на арфе.
Чужая жена сидела на скрипучей табуретке Варвары посреди нашей нафталиновой гостиной. Между ног Аксиньи с нежной величественностью устроилась арфа. Арфа была ясная и теплая, словно клен в бабье лето. От самой толстой струны ее подпрыгивал сервант и дребезжали окна.
Волосы Аксиньи струились по плечам, вторя тому изгибу арфы, что с декой и колками. Крутой прогиб ее стоп вторил тому резному рисунку на раме, что припадал к ее груди, когда от ее груди отрывался я. Мы находили во всем сложную тайную композицию. Любые вещь и часть тела – ее или моя – всегда поэтически друг с другом соотносились, а иначе в квартире Варвары можно было подохнуть от бытовой убогости.
Но у нас была «романтика». Я стащил ее у студентов «Ленфильма», студия тут неподалеку.
Я перестал ходить в школу.
Лежал днем на диване, сложив руки на животе, тщась согреть холодными ладонями краденое богатство, а вечером чужая жена возвращалась с работы. Мы принимали душ, лепились ненадолго в зверя о двух спинах, затем я наблюдал, как она длинными тонкими пальцами с узловатыми суставами перебирала струны. Она говорила, что силы натяжения в этой малышке столько, что, порвавшись, струна способна пробить пол или потолок – как повезет. Что я должен беречь арфу от сквозняка, закрой форточку, она костенеет от холода, да-да, лежал я, не шелохнувшись и подложив ладонь под щеку, а Аксинья играла, шепотом пропевая: ми-соль-си-фа, ля-ре-фа-ми, а потом ми-соль-ля-ре – из «Ромео и Джульетты», – и мерещилось мне, как Меркуцио перерубает пополам струна Тибальда, а она шептала так тихо-тихо эти ноты, будто по чуть-чуть выпуская из себя дикое дыхание, будто освобождаясь от меня.
Вот Танька такой красотой не владела.
Танька умела продавать газеты в ларьке на перекрестке Большого проспекта и Ленина; ну еще убираться по дому. Я знал, что она даже обниматься не умела, потому что ее не обнимали.
И я почему-то не мог уснуть. Я думал, на что похожи ноги Таньки, если стянуть с них старые джинсы: годы шли, а джинсовые подвороты внизу не разматывались. Ее ноги ни с чем не соотносились. И руки были как руки. С мозолями, рабочие такие.
Образ Таньки не удавалось втиснуть в мечту, я бесился и будил по ночам Аксинью, но один целый прекрасный зверь возникал лишь на считаные мгновения.
Через неделю краденая любовь кончилась. Из меня она вырвалась внезапно, вместе с протухшим говяжьим филеем, купленным в сомнительном продуктовом, у которого я чуть позже, в отместку, украду лицензию и пожаробезопасность. Чужая жена опомнилась, решила, что ей пора возвращаться, что надо прекратить это, она сделала ужасные вещи, а я совсем маленький, выпей солевой раствор, мой мальчик, вытрись, это безумие, это невозможно.
Я пожал плечами, надел штаны, помог Аксинье отнести вещи.
Но я еще хранил другие штуки, которые украл у тех искушенных, что сильно старше, которым от моей кражи стало сильно легче, отвязные притягательные штуки – они умножались от моей юности. Эту последнюю дозу, отвал башки, я держал при себе, поэтому через три дня, опять разругавшись с мужем, Аксинья вернулась, звенящая и натянутая, как басовая струна, неискушенного меня она могла бы и перерубить, но я был усилен чужим пороком, и этой струне я устроил агонизирующее тремоло, но, увы, через неделю иссякли даже эти желания, которым и названия нет, и она ушла опять.
Тревога от безнаказанности взяла меня за горло.
Ноги сами понесли к Иоанновскому монастырю.
Что я тут забыл? Не придумав ничего лучше, уставился на белую голубку, летящую на одной иконе: то ли она бежала из Ноева ковчега искать землю посредь океана, то ли неслась обратно. От ладана я расчихался. Потом какая-то бабка, показывавшая прихожанам, как правильно ставить свечку за упокой, взглянула на меня с яростью, высекла в воздухе знак от сглаза. Скрутило мой живот, и я убрался.
Внутри было совсем пусто.
Я позвонил Таньке.
Она была как бы в помешательстве, не могла и двух слов связать. Возможно, у Таньки мозги съезжали набекрень, она предупреждала, что это при ее склерозе рано или поздно случится. Я позвал Таньку гулять. Я пообещал прийти в гости с коробкой конфет. Я хотел вспомнить анекдот, хотел ее рассмешить, я пытался смеяться, только она молчала. Алло! Алло? Танька положила трубку.
Февраль я прожил как на иголках, совсем не крал.
В марте поставил чайник.
В апреле вымыл кружку.
В мае мне опять захотелось женщину, но так, чтобы ничего и никого не ломать.
Я возвращался домой после школы, я собрался купить журнал для взрослых и остановился у ларька – ларька, где работала бабушка Таньки. Перейти с Аксиньи на такой журнал было все равно что отменить эволюцию и залезть на дерево, но я был пуст и ничего не стыдился. Силу духа, достоинство, порядочность я уже когда-то у кого-то украл и истратил. Пока бабушка Тани прикидывала, можно ли продать журнал мне (конечно, нет), я украл у нее вчерашний день (бабушка это спишет на Альцгеймера).
Из ее вчерашнего дня я узнал, что Танька больше не выбирается из постели и для бабушки теперь огромное счастье побыть на воздухе, не видя ее мучений. Танька должна умереть до Нового года, потому что не владеет телом, нарушается пищеварение, ей тяжело дышится, надо только перетерпеть, советовала на завтрак ее приемная бабушка ее приемным родителям, все-таки бэушный ребенок с таким пороком, с таким пробегом, это маета, скорее бы уже… а там жизнь начнется с чистого листа…
Я смотрел, как ее бабушка, поджав губы, шарит по глянцевым обложкам с красотками, делая вид, что ищет мой журнал.
Пустота во мне раскалилась.
Я отказался; она вздохнула с облегчением.
Значит, Танька будет мучиться до Нового года… Я любил Новый год больше своего дня рождения, а дни рождения не любил, потому что всегда был один, Варвара не в счет, а красть у самого себя… В общем, двойная печаль.
Ночью я обошел дом Таньки и полез по водосточной трубе.
Она отчекрыжилась, я спрятался, сторож выбежал. Он назвал меня ишаком, хотя и не знал обо мне. Я полез по дереву – а это просто: надо лишь красть у гравитации силу. Извини, земля, – хэллоу, веточки. Силу гравитации лучше всего выпукивать, оставишь в себе – лопнешь, а так реактивное движение. Я пролетел от дерева до заветного окна не хуже, чем Питер Пэн.
Чуть не промахнулся, но все-таки ухватился за створки, втащил себя вверх, они рассохлись и вздумали заскрипеть (на пластиковые стеклопакеты денег тут не водилось), но я украл звук и спрятал в живот, у меня тугой живот, хвалю на каждой странице. Живот надежно удерживает звук, когда дело не касается гравитации. В форточку пролез, ведь я был худ. Я украл гуттаперчевость у акробата цирка на Фонтанке, а он обрюзг и остался без работы, я украл билет у толстого ротозея, чтобы сходить в цирк на Фонтанке, а он скуксился и остался без радости.
Волосы Таньки прилипли ко лбу, как намазанные клеем.
Под одеялом стыковались какие-то несуразные детали. Не могли срастись в одно целое прекрасное летящее тело: взлетающее каждое утро из кровати – в день, сквозь дни в годы, от места к месту, унося нуждающихся в своем клюве или неся в клюве еду своим птенцам. Танька никак не могла лететь.
На тумбочке была упаковка снотворного и пенал с Микки-Маусом. Из пенала почему-то торчали таблетки, много таблеток. От Таньки скверно пахло.
Я сел рядом.
Долго-предолго на нее пялился безо всякой мысли.
Потом я вдруг испугался, что ее родители войдут и увидят меня, а я хоть и гибкий плут, но под кровать не влезу, а зрение их я красть не хотел, хватит уже.
– Однажды я украл у тебя жвачку, – сказал я, быстренько засучивая рукава.
Почему-то я подумал, что в такой ситуации надо извиниться, ведь я обещал Павлухе, что присмотрю за Танькой, а оно вон как обернулось. Но до сих пор не знаю, за что тут извиняться, мне было хорошо, я не попался, Танька не узнала, бабка бы ее за другое наругала, а жвачке безразлично.
– Когда нам было по тринадцать, я украл твой поцелуй, и ты не сблизилась с Фёдором. Он уехал в столицу, а ты осталась дурой.
Нет, все равно извиняться не буду. Твои губы пахли чечевицей, обожаю чечевицу.
– Нам скоро будет по шестнадцать, и ты умираешь, все по плану: чики-пуки там, pica pica здесь.
Я оглянулся в окно, куда мне уже следовало убираться, там, как и всегда, манила луна, я же когда-то хотел соревноваться с чертом – украсть ее или нет? Но это глупости. Туда не достану.
– Это ты.
Да-да, я, только усни, так сподручнее.
– Как здорово, что ты пришел.
Ну очень здорово, ты чего очнулась. Но я промолчал, потому что в комнате потемнело, ну и комок в горле, сами понимаете, я тут все видел, короче, я видел, к чему идет.
– Помнишь, – сказала она, – ты украл чужую жену? Ты так это красочно описал. По-моему, лучший кусок в рассказе.
– Как тут забудешь. Кража выдающаяся, ибо человека спер.
– Ее звали Аксинья. Она красивая, играет на арфе, трынь-трынь, а ты, ты – самый гадкий человек на свете… или существо. Но знаешь что?.. Я бы тоже украла Аксинью. И поверь, украла бы ее лучше тебя, я же всегда была лучше…
Танька беззвучно засмеялась.
Это правда. Я вспомнил, как счастлив был, как ее ноги в красных колготках маячили у меня перед носом, когда волоклись по вспученному линолеуму детдома, как она с гиканьем опережала меня на дистанции от чулана до столовки.
– Так ты понял, почему она все-таки ушла, и опять стало хорошо?
– Потому что я не удержал чужую любовь в своем животе?
– Да потому что не спрятать навсегда краденого человека, дебил. Какой же ты дебил и выдумщик.
– А-а.
Резонно. Живот поурчал, подтверждая, что людей он в себе еще не прятал и не способен на такое, нет, это к женщинам. Танька зажмурилась, сделала губы куриной гузкой, плакать вздумала, что ли?..
– Знаешь, Фёдор ведь маялся под этим окном.
– Он такой, такой, – быстро закивала она.
Я достал постаревшую бумажку, положил ей на снотворное, лишь бы не ныла.
Там были адрес и телефон Фёдора.
– Если он переехал в другой дом, то в Москве, Танька, ищи его, где такая воронка в небо поднимается. Воронка умных мыслей. А их закручивает желание скорей-скорей жить. В эту воронку засасывает птиц, да так, что они рожают раньше срока. Оно сразу видно – Фёдор идет. Сведения я украл у ветра, чистая правда, слышишь?..
Я произнес это, с трудом влезая на подоконник, потому что смерть Таньки весила, как брейтовская свинья.
Невообразимая тяжесть в пузе.
Я нелепо перевесился наружу, взмолился, чтобы Танька встала наконец, хотя бы подтолкнула меня. Но еще рано, все-таки рано; к тому же она опять забылась и уснула.
Силы мои иссякли, я просто спрыгнул и разбил пятки вдребезги. Земля явила себя в подлинном, адски твердом великолепии. Как теперь ходить по осколкам костей? Я пополз домой почти по-пластунски, с разочарованием узнавая, как же слабы мои руки, собирая бесценным животом пыль, окурки, помет. На третьем пешеходном переходе тихо шуршащие колеса проверили мою пустоту на прочность. Вот тебе и выкормыш Сорок Сорок, какая ты птица? – ты теперь змей.
У одного ночного прохожего я вздумал украсть прямохождение, но смог лишь рыгнуть, и отрыжка была пахучая, как гнилое яблоко.
Не мог я красть – нагрузился до упора.
Я оставил дверь квартиры приоткрытой, так было гигиенично. Взвился по гладильной доске, по ручке шкафа, подцепил зубами крюк вешалки и сбросил на пол новый костюм для выпускного, проскользнул в него, а затем лег смирно. Кажется, впервые в жизни успокоился. Свет ночного фонаря, льющего в гостиную, перебивала полетом какая-то птица, отчего мое лицо то уходило в тень, то вспыхивало. Прошла пара дней, за которые я ничего не ел, а даже и наоборот, в пятки мои впилась какая-то невидимая тварь и засосала, затем я утратил подвижность и дыхание, далее ввалились нахальные люди, подняли и положили меня на один стол, перенесли на другой, потом на третий, самый холодный, потом я качался-качался, потом со мной прощались, все это была дикая скука, в голове моей роились запоздалые мысли и абсурдное желание скорей-скорей жить, возможно, даже птицы рожали над моргом, а взбодрился я, только когда голос внутри шепнул.
Голос был сладкий, как та жвачка, но и тяжелый, как та свинья:
– Теперь укради жизнь вон у того мальчика. Укради – и ты вернешься, гарантирую. Ты все можешь, вечный сирота.
– Это не мальчик, – отозвался я, хоть и не видел, кто там наведался на похороны, – это сто пудов Павлуха из приюта, он просто даун, у него щетина не растет. Зато Павлуха здорово на голове стоит.
Я прям почувствовал, как смерть махнула на меня рукой.
– Ты можешь все, – повторила смерть, рисуясь и подлизываясь, а впрочем, уже не надеясь, что я станцую твист на крышке гроба.
– Все злодеи, все жуткие убийцы, – подумал я проникновенно и слегка не в такт предыдущей жизни, – выглядят именно злодеями и убийцами, пока не закроют глаза.
– Так-так, ну и?..
– Смерть, с закрытыми глазами-то не крадут.
О, это была шпилька.
Крышку опустили, смерть ушла не попрощавшись, я сам оказался в чужом животе.
Честно говоря, долго-предолго я крутил в уме сладкую фантазию о том, как Танька ворует чужую-мою-чужую-мою-чужую жену. Что они там вытворяли, ой-ей, арфистка и инвалид, руки музыкальные, руки работяжные, вот эти вот прогибы… Темнота наполнилась светлой грустью. Почему я никогда не спал с женщинами по-македонски? Всегда остается такая галочка-птичка: не сделал, не успел, не дожал, пустота во мне смеялась, хотя, безусловно, то был признак помешательства…
Я мог существовать так вечно.
Но она пришла.
И зарыдала. Танька была далеко наверху, на свету.
В звуке было что-то необычное: наверное, так рыдает человек, у которого за пару дней в отсохшую пехоту с упрямой болью ростка, пробивающего асфальт, вошла жизнь. Одна-одинешенька ревела на кладбище эта крепкая девица. И я скорбел: не видать мне, какие у нее отрастут ляхи. И зад – он сердечком нальется? А в профиль зад будет как доска или закруглится гудящим диким ульем?.. Она же годами его отсиживала, а теперь просто обязана как следует размять!.. Нет, такое одиночество невыносимо.
Там, где у меня когда-то было сердце, засверкала, отозвавшись на Танькин плач, пустота. Свет ее глаз вонзился в землю, добурился до меня, и темноты не стало. Раз пришла – значит, догадалась.
Я вспомнил о третьем правиле Сорок Сорок. Потрескивая белым шумом, как радиоприемник Ёси, я начал исчезать. Молодчина Танька, ты завершила все.
Я попался.
Яна Демидович. Шоколадное сердце
– Полюби меня… – услышала Мила томное и вздрогнула, задев рукой стопку шоколадок в палевой бумаге. – «Полюби меня»… за три рубля!
Мила обернулась – пожалуй, слишком быстро для воспитанной барышни – и наткнулась на привычный плутоватый взгляд.
«Опять Чернов. Ох, надоел же!» – внутренне скривилась Мила, но губы уже сами собой растягивались в заученной сахарной улыбке. Работаешь в кондитерской Эйнема – соответствуй.
– Доброго дня, сударь. Тортика желаете?
– Может, и тортика, – осклабился Чернов и, пригладив усы, вперился в Милин бюст. – А может, чего послаще… Милочка, а не соблаговолите ли вы отобедать со мной? Сегодня, скажем… в «Яре»? Во сколько за вами заехать?
Мила улыбнулась шире, стараясь, чтобы улыбка не выдала напряжения; взгляд ее метнулся по посетителям за столиками: даме с мальчиком, который, выпросив у мамы десять копеек, радостно бежал к аппарату с крохотными шоколадками, по купцу, что допил кофей и складывал газету… Что сказать, чем оправдать отказ?
Спасло появление Вари. Радостная, она ворвалась в дверь с неподобающей поспешностью: шляпка набекрень, одна из кудряшек выбилась на лоб, а уж глаза сияют…
– Милочка! Прости сердечно, опоздала, но тут такое!.. – начала Варя, однако поперхнулась, заметив импозантного господина.
– Прошу прощения… – пролепетала Варя.
– Не стоит извинений, голубушка, – весело сказал Чернов. – Новенькая, не так ли? Не имел удовольствия видеть вас раньше.
Варя кивнула, улыбнувшись до ямочек на щеках. Мила покачала головой. Ох, лапонька, тебя еще учить и учить. И работе, и как мужчин насквозь видеть: кто к тебе со всей душой, а кто лишь мяса кусок видит, игрушку для плотских удовольствий.
Вполуха слушая, что щебечет Варя, Мила упаковала торт и мягко вклинилась в разговор. Чернов не глядя расплатился, взял коробку и ушел, не забыв как следует обласкать взглядом счастливую его вниманием Варю. Про приглашение Милы он и думать забыл. Как же, новая девушка!
«Завтра-послезавтра вернется», – поморщилась Мила и цокнула языком, увидев, что подруга так и таращится ему вслед.
– Варвара!
Варя подпрыгнула и оглянулась.
– Почему опаздываем? Обещала же – на фабрику и обратно. Опять в Александровский заглянула?
Варино сияние вспыхнуло с новой силой.
– Нет! Мила, Мила, меня на обертке нарисуют! Мне Пьер сказал!..
От улыбки подруги тоже захотелось улыбаться.
– Поздравляю, лапонька, – ответила Мила, приобняв ее. – Ты заслужила.
Практика помещать портреты красивых работниц на упаковку шоколада была у «Эйнема» давней. Это придумал сам Юлиус Гейс – один из основателей, чьи дети сейчас управляли фабрикой и подчиненными ей кондитерскими-магазинами. Три года назад на одну из упаковок был помещен и Милин портрет.
– Ну, будет бездельничать. Пора за работу, – сказала Мила.
Варя кивнула.
Мгновение спустя дверной колокольчик звякнул вновь. Мила оправила платье и улыбнулась новой посетительнице:
– Здравствуйте, сударыня! Чего изволите?..
…Листья шуршали под ногами, словно фантики от конфект. Посверкивали золотой фольгой и багрянцем, что напоминал оттенком бархат, украшавший нутро самых изысканных упаковок. Мила шла по аллее, слушая Варину болтовню. Катала на языке карамельку и думала, до чего же все-таки ненавидит осень.
Стоило подумать это третий раз – и налетел ветер. Мила шмыгнула носом и, не удержавшись, чихнула. Варя покатилась со смеху:
– Мил, ты как Егорыч после понюшки!
Утерев нос платочком, Мила покосилась на подругу. Ишь чего удумала, с их кладовщиком ее сравнивать. Егоза.
– Ну Мил, ну не сердись… – тут же заластилась Варя. – Чего ты такая серьезная? Улыбнись! Ты ж с улыбкой – прямо солнышко!
Мила усмехнулась и с тоской посмотрела на небо. Солнышко… Рожденная летом, Мила плохо переносила холод: особенно зиму и слякотную, скупую на солнце осень.
Она искренне не понимала, как можно любить унылое время. Это пушкинское, тьфу, очей очарованье! Лишь солнце придавало Милиным глазам блеск, целовало бледное лицо, одаривая нос и щеки карамельной крошкой веснушек. Оно грело город, выжигая тени самых глубоких подворотен. Сейчас же…
Москва была жесткой, мрачной. Сизо-стальной, точно старинный клинок, что вот-вот обагрится кровью. И, кажется, даже золотые луковки церквей потускнели и прогнили без теплого солнца.
«И от Коленьки вестей нет… Где он, с кем?»
– Пошли домой. Хватит променада, – вздохнув, сказала Мила.
Карамель давно кончилась, оставив на языке послевкусие ягодной начинки. Но этого было мало. Мила, с детства любившая сладкое, и ныне потребляла его в больших количествах, сохраняя стройность фигуры. Идя к дому – квартирке, которую им предоставила над кондитерской фабрика, – Мила мечтала о чашке горячего шоколада. Налить, выпить, расчесать волосы… Хорошенько выспаться…
Однако стоило им с подругой завернуть за угол, как Мила увидела знакомую фигуру.
– Людочка!
Сутулый длинноволосый паренек радостно двинулся им навстречу.
– Здравствуй, сестренка! И вы здравствуйте, Варвара Ивановна! Пожалуйте облобызать вашу ручку!
Хихикнув, Варя протянула руку в лайковой перчатке, на что Мила только покачала головой. Впрочем, если подумать, все в порядке. Это же просто Поль – ее невезучий кузен Поль, художник, что, без сомнений, вновь пришел просить денег.
Когда-то он жил в знаменитой Ляпинке, но, когда ее закрыли после смерти владельцев, едва не стал бродягой. Поль жил у приятелей и подруг, рисовал всякое-разное. А еще – обожал азартные игры и всякий раз, проигрываясь в пух и прах, клятвенно заверял Милу, что этого больше не повторится.
Ну а затем все начиналось по новой.
– Людочка, друг мой, а не одолжишь ли ты мне… – начал Поль.
Мила сурово поджала губы, зная, что долго эта ее суровость не продержится. Каждый раз при взгляде на Поля ей виделся забавный малыш. Сейчас, когда не стало родителей, когда она потеряла поместье, проданное за долги, и едва не угодила в содержанки, Поль, тоже сирота, остался для нее последним родственником по крови. Да, беспутным, да, странным – чего стоят эти его картины с разными механизмами! – но все же… родным.
– Пойдем к нам на фабрику, покажи, что умеешь, – бывало, уговаривала Мила.
Но Поль, вроде бы мягкий, как марципан, всякий раз каменел и отказывался. Он ненавидел немцев за то, что один из них когда-то разорил его отца.
– Не буду я рисовать для немчуры. Не буду – и точка!
Вот и занимался незнамо чем.
– Хорошо… – вздохнула Мила в настоящем и полезла в сумочку.
Кузен, получив желаемое, конечно, рассыпался в благодарностях и убежал. Мила лишь покачала головой. И когда же ты вырастешь, глупенький?
Ответа не было.
Мила бросила взгляд на тучи, затянувшие небосвод, поежилась… И пошла за Варей, утешив сердце мыслью о горячем шоколаде.
Рабочий день утонул в заботах. Мила с Варей крутились, упаковывая торты и шоколад, обслуживая нескончаемых клиентов. Поэтому, когда колокольчик звякнул в двадцатый, если не тридцатый, раз, Мила чуть не застонала.
Она еще не успела обернуться, когда сквозняк донес запах знакомого одеколона, и сердце дало перебой.
«Вернулся!»
Мила почти не услышала, как он поздоровался с Варей, стоявшей за стойкой. Лишь обернулась, и…
– Здравствуйте, дорогая Людмила Захаровна. Бесконечно рад видеть вас в добром здравии.
– Здравствуйте, Николай… – шепотом отозвалась Мила и запнулась, превращаясь из уверенной продавщицы в по уши влюбленную девчонку.
«Коленька…»
От него пахло морской солью и специями дальних стран. Цилиндр был снят, и кудри цвета сусального золота, эти мягчайшие кудри, к которым всегда так тянуло прикоснуться, щедрыми волнами омывали широкие плечи. Колыхались, будто лучи ее любимого светила.
– А я вам подарок привез, – улыбнулся Николай. – Можно украсть вас на минутку? Если только…
Он вопросительно взглянул на Варю, что поглядывала на них с веселым лукавством, и та закивала:
– Иди, Милочка! Я справлюсь!
– Ну если только на пять минут… – пролепетала Мила.
Но сердце билось часто-часто, твердя свое, безумное и сладкое: «Да хоть на всю жизнь! Я согласна!..»
Вот сели, улыбнулись друг другу. Мила, тая, словно шоколад под солнцем, посмотрела на сахарно-белые зубы под карамельными штрихами усов, на загар, красивший лицо и кисти сильных рук. Николай Соколовский служил этнографом при одном университете. Заядлый путешественник, сирота, воспитанный дядей, в свои тридцать пять он исколесил почти весь мир, и Мила до мельчайших деталей помнила день, когда он впервые решил зайти к ним за чашечкой шоколада. А потом пришел еще. И еще…
С ним всегда было так легко, и темы для разговоров находились сами. Мила и Николай часто гуляли по паркам, ели конфекты и вместе смеялись, сидя в театре. И то давнее, пока не высказанное, будто с каждым днем все сильнее давило на их губы. Желало вырваться заветным: «Я вас люблю».
Но, когда Миле чудилось, что ей вот-вот предложат руку и сердце, в Николае просыпалась авантюрная жилка. И он вновь уезжал, уплывал, ускользал, чтобы вернуться с подарком – и новой надеждой.
Как сегодня.
– Людмила Захаровна… – негромко произнес Николай, и рука его коснулась Милиной руки. Голос дрогнул. – Милая моя Людмила… Я больше не могу так.
– Как?.. – выдавила Мила.
– Без вас. Там, в Америке, я все понял, – сказал Николай.
Мила слушала его, замерев. Она знала, что последнее путешествие любимый предпринял именно в Америку. Не ту, алеутскую, которая видела еще безбашенность Толстого, а иную, носившую название Латинской. Ту самую, откуда на фабрику везли лучшие какао-бобы.
Николай вернулся с родины шоколада.
И, похоже, готовился сделать ей…
– Я нашел там золото. Остаток некого предмета, – продолжил Николай и вытащил из кармана коробочку. – Его нельзя было восстановить. Но мой ювелир сумел создать из него то, что я хотел. Мила, милая моя…
Николай запнулся. Медленно открыл коробочку.
– Примите это в знак моей любви. Я предлагаю вам свою руку. И сердце. Оба сердца, дорогая.
В ушах Милы зашумело. Грозя упасть без чувств, она увидела выстланное шелком нутро, на котором покоился золотой кулон в форме сердечка.
– Я согласна, – сглотнув, прошептала Мила.
И наконец расплакалась от счастья.
– Невкусно! – Вопль расколол утро, тонкой иглой войдя в и так болящий висок. – Мне не нравится!
На пол полетел выплюнутый марципан. Гувернантка взвизгнула, стремясь призвать подопечного к порядку, но тщетно.
«Какой же гадкий мальчишка», – поморщилась Мила.
Сегодня она чувствовала себя отвратительно: проснувшись с гудящей головой, встала с кровати и ахнула, разглядев свою бледность в зеркале.
К полудню румянец окрасил ее щеки вновь. Да только голова так и не прошла.
«Переволновалась, – решила Мила и тронула место у ключицы, где под платьем на золотой цепочке висел золотой же кулон. Улыбка сразу растянула губы. – Ведь такое событие…»
Сколько она ждала этого, сколько мечтала!
– К Абрикосову хочу! – тем временем заявил противный мальчик. – Ананаса хочу, в шоколаде!
«Вот и шел бы к Абрикосову», – в сердцах подумала Мила.
Будь Мила верующей, наверное, помолилась бы Богу, чтобы тот избавил ее от такого клиента. Но вера в доброго Боженьку истлела в ней давным-давно, исчезла в темные времена, когда пришлось продать последний крестик.
И все же удача улыбнулась Миле: поворчав, гувернантка наконец повела мальчишку к выходу.
«Ушли!»
Нет, Мила не ненавидела детей. Когда-нибудь и она станет мамой. Родит Коленьке не одного наследника. Но, прибирая на столике после посетителей, Мила то и дело кривила губы: тут рассыпано, там изгваздано… А уж что паршивец сотворил с коллекционной открыткой из шоколадного набора! Одни клочки остались.
От этого вдруг накатила злость. Мила оперлась о столик, зажмурилась – а когда распахнула веки, со зрением случилось странное.
Надписи на клочках закружились, словно размазываемые невидимой рукой. Смялись в незримом водовороте буквы, и…
Обратились в непонятные письмена. Человечков, на чьих головах высились короны из перьев, а руки держали палки.
Или копья?
И чаши.
И…
– Мила! Тебе плохо?
Клочок выпал из пальцев. Мила с трудом выпрямилась и взглянула на Варю.
– Все хорошо, – с усилием произнесла она. – Голова что-то чугунная…
– Сядь! – приказала Варя и стала хлопотать вокруг. – Скушай вот это. Станет лучше!
– Спасибо… – слабо улыбнулась Мила.
Глаза, вернувшись к обрывку, не увидели на нем ничего необычного.
«Привиделось?»
Наверное, все дело в рассказах Коленьки. С каким жаром он повествовал о давно сгинувших племенах Америки! Даже про некоторые жестокие обычаи как-то упомянул – вскользь, правда, чтобы не напугать. Про их любовь к золоту. И к шоколаду…
«Они любили шоколад, почти как ты, – улыбаясь, говорил он. – У тебя шоколадное сердце, милая…»
Прервав мысли, звякнул колокольчик.
Новые посетители.
«Пора за работу».
Следующие несколько часов Мила усердно улыбалась, чистила столики и носила подносы. Да только ее самочувствие оставалось нездоровым. Пытаясь отвлечься, Мила мурлыкала любимые мелодии: то «Вальс-монпансье», то «Кекс-галоп» – их ноты вкладывали в упаковки некоторых конфект, радуя покупателей.
Однако, чем больше она пыталась отвлечься, тем сильнее кровь пульсировала в висках: громко, гулко, будто целая армия барабанщиков, при мыслях о которых почему-то всплывали темные полуобнаженные тела, прокаленные солнцем каменные пирамиды и вереницы связанных людей, ведомых на…
Из рук Милы вырвалась сахарница. К сафьяновым туфелькам брызнули осколки.
– Простите! – Мила бросилась убирать разбитое.
В локоть вцепились Варины пальцы:
– Мила, я сама! Иди присядь!
Дрожа, Мила подчинилась. Да что с ней сегодня?!
Воздух, пропитанный шоколадом, внезапно стал нестерпимо душным. Мила прижала к груди ладонь.
– Милочка… – шепнула подоспевшая подруга. – Сходи на улицу, проветрись!
– Но…
– Я и одна справлюсь. Иди! На тебе лица нет.
– Ну хорошо, – нехотя кивнула Мила.
Шляпка, пальто – и вот она на сентябрьской улице. Блеклые прохожие, серое небо с золотым огрызком солнца среди туч.
Мила вздохнула и пошла к Александровскому саду. Она просто перетрудилась, переволновалась, вот и мерещится всякое.
Но день, не задавшийся с самого утра, видно, решил и вовсе доконать ее.
Впереди, на дорожке, стояла знакомая гувернантка, что беседовала с господином в пенсне. Рядом же, в кустах, мелькал знакомый матросский костюмчик.
А еще…
Тонкий слух Милы расслышал нечто, заставившее ее похолодеть.
Судя по всему, гадкий мальчишка мучил кота.
В груди вскипело возмущение. Мила собралась дойти до гувернантки и обратить ее внимание на вопиющий случай, но вскоре остановилась.
Гувернантка явно знала, что творится, – вон какие раздраженные взгляды назад бросала! – но никоим образом не собиралась препятствовать.
Ей было плевать. Пускай барчук играет.
Мила стиснула кулаки. Смелость, граничащая с безрассудством, толкнула ее к обходной дорожке. Мгновение спустя Мила, пройдя кусты, вышла из арки, образованной двумя деревьями, и увидела мальчишку.
У его ног, придавленная, корчилась пятнистая кошка. Ее «мяв» был уже почти не слышен, но Мила зашипела вместо нее:
– Отпусти сейчас же!
С этой стороны ее не было видно людям с дорожки, зато мальчик мог видеть хорошо. Вот поднял голову, заметил… Узнал.
И с улыбкой надавил на кошачье горло сильней.
– Отпусти!
Перед глазами полыхнуло. Милу обдало жаром, а после она увидела вереницу голых детей. Пиная и щипая, жестоколицые взрослые вели их по ступеням величественной пирамиды, и слезы, что стекали с маленьких чумазых лиц, смешивались с кровью.
Там был и он – растерянный, в обрывках матросского костюмчика. Зареванный, затюканный и непонимающий, что к чему. И Мила, стоявшая на верхней ступеньке, тянула к нему черный, как беззвездная ночь, обсидиановый нож и… улыбалась.
Скалилась, показывая зубы, испачканные в терпком, вкусном, любимейшем шоколаде, когда…
Что-то толкнуло в грудь. Мила трепыхнулась и увидела мальчишку, что как раз падал на траву. Мила еще успела понять, что он в обмороке, когда ноги сработали сами собой. Руки прижали к груди полуживой комок, а после с небес ударил дождь.
Мила успела спрятаться за дерево, когда воздух прошил первый вопль гувернантки.
Листва не прошуршала под каблуками, не дрогнула ни одна ветка, когда Мила незамеченной покинула сад.
Сердце билось в груди барабаном. На руках слабо плакала кошка, а в мыслях царил ураган.
Позже, в комнате, когда обласканная кошка успокоилась, а слезы Вари высохли, Мила опять вспомнила о страшном видении. Сейчас оно больше походило на морок. Мила так и не рассказала о нем подруге. Быть может, надо показаться врачу…
Мила в задумчивости провела пальцем по золотому сердцу, которое не снимала с себя даже ночью.
И успокоилась.
Не будет она ничего никому говорить. Ни Варе, ни тем более Николаю.
Это все ерунда.
Надо просто выпить шоколаду – и баиньки.
Мила рассеянно улыбнулась своим мыслям. Допила чашку, а после улеглась. Спасенная кошка, Пятнышко, свернулась у нее на груди и заурчала.
А за окном все шел и шел дождь.
На следующий день Мила проснулась в прекрасном настроении. Напевая, привела себя в порядок, погладила кошку. Все, что произошло вчера, казалось, случилось несколько лет назад.
Причиной Милиной радости было и то, что сегодня она собиралась зайти к модистке. Пускай снимет мерки, подберет ткань и кружево для самого красивого, самого воздушного, как безе, платья на свадьбу!
Настроение не испортила даже погода. Мила глянула на тучи и погрозила им кулаком:
– У-у, противные! Сгиньте!
Не выдержав, Мила прыснула. Память подкинула ей образ мальчика с обертки новых конфект «Ну-ка, отними!» – того самого, вдохновленного фарфоровой статуэткой из кабинета господина Гейса. Мрачный бутуз держал в одной руке шоколадку, а в другой – биту для лапты. И весь его вид говорил о том, что связываться с ним не стоит. Этот уж своего никому не отдаст! Добьется, чтобы все враги сгинули!
Улыбнувшись, Мила полетела к модистке. Следующие несколько часов промчались, как один. Ближе к вечеру Мила очнулась в модной лавке, где выбирала себе новую шляпку.
С пером или без пера, с вуалеткой или без? Миле хотелось и то, и другое, и третье, но…
– А Прянишникову замуж позвали! – донесся знакомый голос.
– Бог с тобой, Лизавета. Не может быть! – фыркнул второй, от звука которого Мила ахнула.
– А что? Так-то она барышня собой недурна, да и голосок нежный. Помню, как нам пела…
– А нос – крысиный, и зад, как у деревенской клуши!
Побагровев, Мила скользнула за стойку с нарядами и, пригнувшись, посмотрела в щелку между ними.
Так и есть. Старые знакомые.
Лизавета и Анна – мерзкая, ненавистная Анна! – из магазинов Абрикосовых.
Когда-то они вместе начинали работать на фабрике Эйнема, но затем двух девушек переманил конкурент. Они до сих пор трудились у него, в магазинах, как и Мила, и разительно отличались друг от друга: одна – дородная, светловолосая, настоящая русская баба, другая – тонкая и резкая брюнетка, похожая на испанку.
Не так давно Абрикосов бросил в газеты потрясающую новость: что, мол, у него в одном магазине работают одни блондинки, а в другом – сплошь черненькие. Оказалось – липа, но сколько шумихи и попутных продаж!
– Ну чего ты так возмущаешься, Анечка? Ну позвали ее и позвали. Тебя бы тоже позвали, не будь ты такой привередой.
Анна скривила губы.
– Кто жених-то?
– Да какой-то Соколовский. Вроде бы географ какой… или этнограф…
Анна вдруг ахнула, отчего у Милы зашлось сердце:
– Это высокий такой? Блондин с песочными усиками?
– Не знаю. Чего ты меня пытаешь? Я так, вполуха слышала от Санечки, с фабрики. А та – от Варвары, что с Милкой работает…
– Я его знаю! Он у моего дяди жилетки заказывает, всякий месяц – разные! Я его давно приметила, все познакомиться хотела, но… – Анна расплылась в нехорошей улыбке. – А вот теперь и познакомлюсь.
Кажется, Лизавета, что повернулась к подруге, начала что-то строго выговаривать ей. Но Мила уже не слышала: кровь бросилась в лицо, заполонила звуком тамтамов уши, а глаза будто подернулись бурой пленкой.
В груди засела ненависть. Это она клокотала внутри вместе со словами: «Как… она… смеет?»
Хотелось броситься вперед. Вцепиться мерзавке в волосы, мстя за все козни, что та чинила ей на фабрике. За все насмешки и, главное, за невозможное, кощунственное желание. Да, невысказанное, но такое явное. Ощутимое всеми фибрами души.
Анна хотела отбить у нее Коленьку.
Отбить.
У нее!
Это накануне свадьбы!..
Мила задохнулась. Кулон, нагретый телом, дрогнул на коже, точно настоящее сердце. И когда, совершив покупки, подруги покинули магазин, Мила выждала ровно пять минут и пошла следом. Щеки ее пылали.
«Вернись, дурочка! Ведь увидят! Филером себя вообразила?»
Голос разума остался без ответа.
Мила шла по улице, ускоряя шаг, прячась за углами зданий и деревьями, ступая по-кошачьи беззвучно.
Ее не замечали, зато она – она замечала все: смуглые лица ванек, что мчались мимо нее; сочную зелень, сменившую золото осенних листьев; густой и влажный, как в бане, воздух, в котором, в этом белесом мареве, полном миражей, медленно шли две фигурки.
«Что ты делаешь?!»
В глазах потемнело. Мила прижалась к стене дома и, проморгавшись, увидела рядом рекламку «Ну-ка, отними!».
Тяжело сглотнула, увидев, что нарисованный мальчик переменился: бело-розовая кожа сменилась шоколадной, одежда исчезла, обратившись набедренной повязкой, а бита для лапты вытянулась, родив по обеим сторонам частокол острых, черных, каменных зубов.
– Макуауитль… – прохрипела Мила чужое, похожее на заклинание, слово.
А потом – подхватила с земли палку, оброненную каким-то сорванцом, и сорвалась с места.
Вот и переулок. Две подруги, идущие под ручку. Сумерки, что опускаются на город. И жгучее, чужое, дикое, что вулканом горит внутри, грозится выплеснуться беспощадной, сметающей все и вся лавой.
Кажется, Лизавета ощутила это первой. Она еще успела повернуть голову, когда некая сила отшвырнула ее прочь, сильно ударив о стену переулка.
Из губ вырвалось рычание, руки налились железной силой. И палка, которую Мила со свистом подняла над головой, опустилась на лицо Анны с ужасной, невероятной силой. Той силой, которую в умелых воинских руках показывает украшенный обсидианом макуауитль – мощный, как тропический ураган.
И горло исходит криком, и кровь брызжет на платье, и голова – разбитое шоколадное яйцо, полное пастилы и вишневого варенья. И… «Ну-ка, отними его!..» – и Мила хохочет, хохочет, хохочет, славя Колю и Солнце, хохочет, разбивая грудную клетку ненавистной стервы, и, когда пальцы уже тянутся выдрать еще теплое сердце…
Застывает.
– Нет!.. – всхлипнула Мила, уронив окровавленную палку, и попятилась.
Тело, что лежало перед ней в багряной луже, не шевелилось. Чуть поодаль, неподвижное, покоилось второе.
За поворотом послышались голоса.
Мила затравленно обернулась – и бросилась бежать.
Она не знала, как добралась до магазина. Она бежала так, словно за ней гнались, но красная пелена, до сих пор стоявшая перед глазами, казалось, была и вне ее: прятала плачущую, сходящую с ума девушку от взглядов прохожих. И когда она ворвалась домой, то первым делом бросилась умываться.
Уморившаяся за день Варя посапывала в кресле, а Мила, скрючившись, терла руки, измазанные в чужой крови.
«Я убила их! Убила!»
Милу затошнило. Ее вырвало, но облегчение не пришло. Всхлипывая, она сползла на пол и вцепилась себе в волосы. Золотой кулон пылал, грозя прожечь плоть.
А еще – безумно хотелось шоколада.
– Сгиньте!.. – заскулила Мила, когда перед глазами закружились пиктограммы.
Когда стены исчезли, бросив ее в жар чужой древней страны, и суровый мужчина с поклоном протянул чашу чистого золота.
В ней, укрытой красноватой шапкой взбитой пены, ждал ее напиток богов, сдобренный красным, будто кровь, перцем. Но вот губ коснулась влага, в ладонь вложили обсидиановый нож, и жертву, дарованную Солнцу, вытянули на алтаре…
«Прочь! Из моей! Головы!..»
Шепот из сердца кулона. Чуждый язык, но она понимала его, она знала, теперь знала, что делать, чтобы вернуть любимое солнышко и спасти мир от…
Пальцы сомкнулись на сердечке и дернули его изо всех сил. Звякнув, лопнула цепочка.
Мила со всей силы бросила подарок в дальний угол. И потеряла сознание.
– Милочка, тебе опять нехорошо?
Варин голос вырвал ее из тягостных мыслей. Моргнув, Мила вымученно улыбнулась:
– Не переживай, Варенька. Я… Со мной все в порядке.
Это было враньем. Но что ей оставалось? Признаться, что вчера она, осатанев, погубила двух человек? Тех самых, весть о чьей ужасной смерти уже прогремела на всех перекрестках?..
– Ты о них думаешь, да?
У Милы дернулась щека.
– Да…
– И я думаю, – вздохнула Варя. – Жалко их – страсть! Это ж надо быть таким извергом! Как его только земля носит, мерзость такую!
У Милы застучали зубы. Взгляд метнулся к шкапу, за стенкой которого, в жестянке из-под леденцов, прятался кулон, таивший в себе… Что? Дух давно сгинувшего народа? Некого демона из горячих стран?
Она давно не верила в Бога, а вот в нечистую силу… В мире было много хорошего и много плохого. И иногда казалось, что плохого куда больше.
Мила еще помнила страшные сказки дряхлой няньки. Всех этих полудниц, леших и упырей, неупокоенных душ и прочую пакость. Иногда от них спасали крест и святая вода, молитва.
«Но если я не верю… Что делать?»
Несколько часов назад она едва не выкинула подарок. Передумала в последний миг. И, обернув руки салфеткой, спрятала кулон подальше.
А теперь…
«Что же делать?»
На лестнице появилась Пятнышко. Принюхалась – да так и застыла, глядя на злосчастный шкап. А потом вздыбила шерсть и зашипела.
– Что ты, лапонька? Сейчас молочка дам…
Но Варя не успела выполнить обещание: кошка метнулась обратно в комнату. И Мила с еще большей горечью поняла: дело нечисто.
Да еще Колю так некстати отправили в другой город…
«Успокойся. Все образуется». Но тут снова накатил ужас.
Как, как можно успокоиться, если вчера она своими руками!..
Дрожа, Мила развернула под прилавком фантик и закинула в рот сливочную конфекту. Сразу же прикусила язык, и вкус шоколада стал слегка соленым.
Весь день все валилось у нее из рук. В конце концов Варя отправила подругу в комнатку, прилечь, а сама, закрыв кондитерскую на перерыв, отправилась на фабрику с отчетностью.
Мила почти сразу погрузилась в забытье. А проснулась ночью, когда на улицах зажгли все газовые фонари.
Вари в комнате не было. Лишь Пятнышко, что открыла янтарные глаза.
«Что-то с отчетом? Сидит внизу и исправляет?» – подумала Мила, но сердце кольнула игла.
Накинув халатик, Мила стала спускаться. Уже на лестнице она увидела, что на первом этаже темно, а окна, которые обычно прикрывались ставнями до утра, не прикрыты. В кондитерскую сочился слабый свет с улицы, рождавший тени, похожие на чертей; воздух был сперт и почему-то пах пылью.
Значит, Варя до сих пор не вернулась?
Сердце Милы дрогнуло и помчалось галопом.
«Что-то случилось! Она никогда…»
Стон у входной двери.
На секунду Мила окаменела. А после бросилась туда.
Распахнуть в ночь, вглядеться… в ужасе ахнуть.
На крыльце, скорчившись, рыдала Варя.
Руки сработали раньше рассудка: Мила втянула подругу внутрь, зажгла свет и, наконец разглядев все, прижала ладони к губам.
Кое-как надетое, местами порванное платье. Растрепанные волосы без шляпки. Никаких пальто и сумочки.
И ноги – бледные, голые, без туфелек и чулок.
Ноги в подтеках засохшей крови.
– Варенька… Кто, как?!
Подвывая, давясь слезами, Варя начала рассказывать. Как она шла с фабрики, как рядом остановилась карета и ее предложили подвезти.
Это был он, Чернов. Такой красивый и галантный.
И она, неопытная глупышка, растаяла от его комплиментов, согласилась заехать на ужин и…
– И он тебя… – прошипела Мила.
Варя содрогнулась и зарыдала еще сильнее.
Не он.
Они.
Оцепенев, Мила слушала, как подруга, поняв, чего от нее хотят, возмутилась и воспротивилась. Но птичка уже угодила в силки. Запертые двери, равнодушие на лицах верных лакеев…
Похоть в глазах мужчин.
Да. Чернов любил радовать себя и друзей-дворян самым вкусным и сладким.
Вот и порадовал.
А потом вышвырнул вон, точно последнюю желтобилетницу.
– Я дура, дура!.. – выла Варя, заламывая руки. Мила, по лицу которой катились слезы, лишь крепче сжимала ее в объятиях. – Кому я теперь такая буду нужна?!
Мила пыталась успокаивать ее, заикаясь, твердила ласковые слова, но тщетно. Беда, которая случилась с подругой, была столь велика, что мозг оцепенел. Мила не могла сказать, сколько прошло времени, когда она все же уговорила Варю лечь в постель.
– Варенька, я за доктором, – сказала она. И добавила, скрипнув зубами: – И за жандармами. Они…
– Нет! Не смей никому рассказывать!..
– Варенька…
– Это позор, Мила! Я не хочу! Я… – Варя опять зарыдала. – Т-ты не знаешь… Им н-ничего не будет… Они так и сказали, они… смеялись… Они б-богатые, у них все ку-уплено-о-о…
– Варя…
– Я жить не хочу… Мила, не хочу, не могу, не буду!..
– Варя! Так нельзя говорить! – ужаснулась Мила.
Но та продолжала твердить это, и Мила поняла, что никуда она не пойдет. Не сейчас, когда Варя в таком настроении. Вот настанет утро, и тогда…
Ужас и сострадание отдалились, сменившись лютой ненавистью. Мила покрепче сцепила зубы. Нет, она этого так не оставит. Если надо, и до императора дойдет.
«Ты поплатишься, Чернов, черная твоя душа. Клянусь!»
Она не заметила, как задремала.
А когда очнулась – Вари в ее объятиях не было.
Слабый утренний свет сочился в окно. На его фоне висело безжизненное тело, под которым валялась опрокинутая табуретка.
Кондитерская не работала.
Весь этот ужасный день Мила провела в каком-то оцепенении. Она почти не помнила, что отвечала соседям, жандармам и начальству, всем, кто приходил и подступался к ней с расспросами. Кажется, кто-то гладил ее по плечу и наливал чай, но после все ушли, оставив ее одну. День снова пожрала ночь, и Мила, сидящая на первом этаже, вдруг четко осознала, что никому не сказала про Чернова.
Она не нарушила слова, данного подруге, лишь сообщила, что на нее кто-то напал и обесчестил, потому что…
«Она так просила. Она больше жить не хотела. А я… Из-за меня…»
Мила зажмурилась. Затем достала упаковку самого дорогого шоколада – и, вытащив первую плитку, стала есть: давясь, жадно, роняя на прилавок слезы и коричневую слюну. Сердце болело, тело тряслось. И чем больше Мила ела этого шоколада – тем сильнее разгоралась внутри злость.
Вот только не на себя.
Уже нет.
Вдалеке словно ударил барабан.
Мила встала… и решительно пошла к шкапу.
Мгновение – и жестянка в ее руках, и золотое сердце приветственно блестит, и оно теплое, почти горячее, когда она вешает его, на новой цепочке, на шею.
А потом сзади раздается шипение. Это Пятнышко, решившая проведать хозяйку, не одобряет ее выбор. И пятится, пятится, пятится, собираясь бежать.
Шоколадные губы Милы растягиваются в улыбке. Она бросается кошке наперерез, подхватывает и прижимает к груди. Пятнышко воет, царапая ее когтями, и кондитерская исчезает, проваливаясь в джунгли.
Кошка выворачивается из рук, на лету обращаясь в иного зверя.
Громадные клыки, тяжелые лапы. Пятнистая шкура в шрамах от давних-предавних битв.
«Ты знаешь, чего я хочу».
И миры смешиваются, как в калейдоскопе.
Огромная кошка ныряет в ночную Москву. Она мчится по садам и крышам, и Мила, глотающая шоколад, Мила, сидящая в кресле, видит все ее глазами.
Вот и ворота, особняк, крыльцо и коридор.
Покои, где, наигравшись за день, спит господин Чернов.
Шорох. Скрип. Когти в пядь, что провели по лаку начищенного паркета.
Он успевает очнуться, но поздно. Слишком поздно.
Огромное тело, пахнущее джунглями, придавливает его к постели.
Но сразу вцепиться в яремную вену? Нет. Это слишком просто.
Мила видит, как зверь вгрызается в рот человека. Выдирает язык, полосует когтями живот. Он еще жив, когда ему вырывают мошонку и глаза, откусывают нос и, наконец, доходят до сердца.
Чернов мычит, дойдя до предела адских мук. Мила улыбается.
Умывшись после кровавой трапезы, ее ручной ягуар берет скользкий комок в пасть и мчится домой. И вот он у ее ног, вот в руках, и Мила, заплаканная, но счастливая, вся измазанная в шоколаде, протягивает сердце в окно, призывая новый, кровавый рассвет.
И Солнце приходит.
Пятнышко исчезла. Испарилась после памятной ночи, словно никогда не существовала. Жизнь мало-помалу входила в прежнюю колею: Миле прислали новую помощницу на обучение, снова появился несносный кузен. А от Вари остались лишь воспоминания да портрет на коробке конфект…
Золотое сердце Мила больше не снимала. Ждала возвращения Николая и пыталась заново, как несколько дней назад, радоваться грядущей свадьбе.
Мила почти привыкла к видениям, что посещали ее все чаще и становились все более ощутимыми. Гибель господина Чернова не освещали. Никто не знал, кто сотворил с ним такое непотребство. Мила жалела только об одном: не вызнала, кто из его друзей тоже измывался над Варей. Быть может, позже у нее и дойдут руки…
В один из дней к ней заглянул Поль. Нервный, какой-то потасканный, он вручил ей папку рисунков и уговорил придержать их у себя.
– Это шедевр, Мила! Лучшее, что я нарисовал!
Проглатывая слова, Поль стал рассказывать про Москву будущего, которую увидел во сне. И вот воплотил на бумаге, однако хранить при себе не может – опасно.
– Поль… – вздохнула Мила, разглядывая чудны́е самоходные сани на льду Москвы-реки, дирижабли в небе и разные машины. – Во что ты опять ввязался?
Покраснев, Поль начал оправдываться. Что, мол, немного кое-кому задолжал, обещал расплатиться, да сроки поджимают. Вот и стали его пугать, вломились в квартиру, пока его не было, рисунки испоганили…
– Сохрани их, Людочка. Потом заберу. Все будет хорошо.
Пообещав это, Поль убежал.
Но день уже клонился к вечеру, когда звякнул колокольчик и в кондитерскую влетел знакомый бледный студент.
– Аркаша? Что случилось?
Сердце Милы сжалось. Кто-то еще зашел в дверь, но она даже не заметила этого.
– Людмила Захаровна… – выдохнул друг ее кузена. – С Полем беда! Утащили!..
– Утащили? Кого? Что здесь творится?
«Коля!»
Рядом со студентом появился нахмуренный Соколовский. Обернувшись к нему, Аркаша стал сбивчиво рассказывать.
– Так. Хитровка. Так… – Николай нахмурился сильней, но, поймав Милин обеспокоенный взгляд, улыбнулся. – Не бойся, душа моя. Вытащим твоего брата.
– Коля…
– Не плачь, это все ерунда. Скоро вернусь. Пойдем, Аркадий!
И он ушел, не забыв поцеловать ей руку.
И Мила еще успела улыбнуться, не зная, что видит его живым последний раз.
Избитый Поль вырос на пороге кондитерской под утро. Мила, которая так и не ложилась спать, ахнула от вида его синяков – и заморгала, не увидев рядом ни Колю, ни Аркашу. Почему не пришли?
– Поль. А где…
Заплывшее лицо кузена скривилось:
– Людочка. Людочка, прости. Они…
Мила ахнула:
– В больнице?!
– Нет. – Поль зашел и посадил ее, не понимающую, в кресло. – Людочка… Они… мертвы.
Кажется, кузен говорил еще что-то. О драке в притоне, о том, как ему помогли сбежать и как он, обернувшись, успел увидеть… Поль говорил много чего, но перед глазами Милы продолжало стоять одно: лицо Коленьки, что из смугло-золотистого и живого становилось лунно-бледным и неживым. Мир катился в ад, и там, где раньше было горячее сердце, осталась дыра глубиной в бездну.
– Ты – ничтожество! – скрежетнула Мила и, пошатываясь, встала.
Кузен, который последние полчаса молил ее о прощении, умолк на полуфразе.
– Ты никогда не добьешься успеха, – добавила она и достала папку с рисунками.
Неизбитая половина лица Поля побагровела.
– Ты просто жалкий… подлый… мерзкий дилетант… с дурными фантазиями! – прошипела Мила – и стала рвать его рисунки.
– Нет!..
Он бросился к ней, пытаясь спасти хоть что-то, но Мила запустила в него сахарницей. А затем и вовсе стала кидать все, что только попадалось ей под руку.
– Убирайся! Вон с моих глаз и из моей жизни! Лучше бы ты, ты, ты, ты умер!..
Мила орала и рыдала, круша и разрывая все, что могла. Она не заметила, когда Поль исчез, прихватив несколько спасенных клочков.
Ей было уже плевать. Хотелось свернуться в клубок, словно подыхающая кошка, и наконец покинуть этот жестокий мир.
Следующие дни слились в один: серый, мрачный… полный колокольного звона. Дядя Николая сумел нанять людей, чтобы те отыскали тело племянника, и сам организовал похороны. Мила больше не плакала: кончились слезы. Оставалось одно-единственное, последнее желание. И для его осуществления не хватало лишь Поля.
Поэтому она почти обрадовалась, когда спустя два дня рядом с ней остановилась пролетка.
– Людочка! – На нее смотрел Поль, с чьего лица еще не исчезли синяки. – Садись, подвезу.
Мила как раз шла к нему, отдать восемь сохранившихся рисунков, и кивнула, принимая приглашение.
– Вот, держи. Я тогда… много чего натворила. Прости.
Поль моргнул, приняв рисунки. Губы его дрогнули в усмешке.
– Да. Премного благодарен. Знаешь, Людочка…
Кузен помолчал. Извозчик повернул лошадей совсем в другую сторону, но Мила не заметила этого.
– Сегодня я опять проиграл в карты… – медленно произнес Поль. – И на этот раз… – В пальцах его мелькнуло нечто белое. – Я проиграл… тебя.
Она не успела отшатнуться. Кузен накинулся на нее и прижал к лицу скверно пахнущую тряпку.
Какое-то время Мила трепыхалась, пыталась вырваться, но тщетно. Ее держали слишком крепко.
А потом все потемнело.
– Ну что, рыбонька? Ну что, сладкая?
Вокруг хохотали и топали ногами. Пахло махоркой, кислыми щами. Мужским по́том и перегаром.
– Открывай глазки, лапонька! Покажи нам себя! А мы уж тебя порадуем… Правда ведь, ребятки?
– А то!
– Так порадуем, что до конца жизни запомнит!
Смех.
Гудящая голова, тошнота.
Барабаны вдалеке?..
– Говорил, что нетронутая. Ни-ни до свадьбы!
– Это какой свадьбы? С тем красавчиком? Которого мы на раз-два жмуриком сделали, а?
– С ним, с ним, с соколиком!
Невпопад стукнуло сердце. Следом дрогнуло золотое. Губы шевельнулись, начиная улыбаться.
Неужели? Неужели ее желание сбудется?
Мила открыла глаза. Неловко села, с усилием преодолев дурноту.
Так и есть. Грязный, полный бандитской шушеры, притон. Мрази, по ошибке именуемые людьми. Те самые, которых так и не поймали.
«Спасибо, милый Поль. Ты все-таки помог мне».
– Эй, встает! Смотрите-ка!
– Ну, кралечка? Что делать будем? Сама разденешься, али как?
В улыбке Милы сверкнули оскаленные зубы:
– Сама, лапонька. До конца жизни запомнишь.
Веселый гогот кругом, потирание грязных рук.
Слишком пьяные, чтобы понять, что́ не так. Слишком глупые.
И неистовое, горячее золотое сердце, прожигающее кожу. Тропический жар преисподней вокруг.
Мила скинула шляпку и туфельки. Стянула платье и нижнюю юбку без всякого стыда. Сбросила лиф с панталонами. Избавилась от чулок, разорвав их ногтями.
Вопли с похабными замечаниями стали громче. Вот-вот напряжение достигнет пика.
Но, когда Мила осталась в чем мать родила, произошло другое.
Голая, с единственным украшением – золотым сердцем, – она лихорадочно задрожала. И те, кто шагнул было к ней, замерли на полушаге, раскрыв щербатые рты.
– Что…
Белая кожа пошла шоколадными пятнами. Волосы побелели, встав веером орлиных перьев. Нежные руки забугрились мускулами, скрученными жилами, а зубы полезли из десен, обращаясь в каменные лезвия, в острый обсидиан, что уже сменил каждый ноготь на руках и ногах. И Мила прыгнула – с места, без малейших усилий – чтобы влететь в мерзкую толпу.
Крики, вой.
Первая кровь, окрасившая губы. Сладкая и соленая, как приправленный острым перцем шоколад.
Мила захохотала, когда кто-то вонзил ей нож в бедро. Отшвырнула бугая, который замахнулся дубинкой. Сложив пальцы наконечником копья, Мила пробила грудь первого попавшегося бандита и вырвала его еще трепещущее сердце.
Она металась в закопченном зале, словно танцуя дикий победный танец, и тени воинов Ягуаров и Орлов плясали вокруг, подбадривая и помогая.
Мила пожирала сердца. Мила не обращала внимания на раны. По телу ее текла кровь, смешанная с шоколадом, и каждая смерть отзывалась в ней радостью, исступленным восторгом и гортанными криками с вершин пирамид.
Пиктограммы крутились перед глазами, с губ срывались незнакомые слова, стоны умирающих становились все тише…
Силы заканчивались.
«У тебя еще есть дело».
Среди рисунков и пиктограмм вдруг всплыло знакомое бледное личико, и улыбка Милы растянулась до ушей.
Да. Еще есть.
Окровавленный притон стих.
…По улице шла израненная голая девушка, которую, казалось, никто не замечал. С каждым шагом она шаталась все сильнее, но не переставала улыбаться.
Она улыбалась прохожим, что глядели сквозь нее, улыбалась своим мыслям и ласково гладила золотой, как солнце, кулон на испещренной ранами груди. Внутри билось шоколадное сердце.
Солнце скрывали тучи, но вскоре оно снова согреет ее ледяную кожу своим светом.
«Жди гостей, Поль. Я скоро».
Мила шаталась, но продолжала идти. Она должна была сделать все как надо. И она сделает.
Она спасет мир и, наконец, отомстит.
«Только дождись меня, Поль».
Шаг, еще шаг. Багровые следы на брусчатке. Еще чуть-чуть поднажать, ведь…
«Солнце хочет твоего сердца».
И оно его получит.
Оксана Ветловская. Мать-гора
Склонившись над чертежами, Кайсаров невольно прислушивался к доносившемуся из отворенного окна чужому, непривычному говору.
– …змей к нему, говорили, все летат да летат. Змей, грят, богатство таскат. А он и впрямь богато жил, а как помер – ничо в доме не нашли, одни стены голые…
Было жарко, и вязкая, муторная эта жара казалась сродни редкой петербургской – словно дышишь сквозь горячую мокрую тряпку, и такая же тряпка облепляет все тело. Вообще климат тут напоминал столичный: со своенравной, переменчивой погодой и холодными ветрами, но здешний лесной воздух отчего-то казался Кайсарову тяжелым, будто близость гор каким-то образом передавала воздуху плотность камня. Порой болела голова, тоже как-то непривычно тягостно, начиная с затылка. Инженер Остафьев говорил, что это все из-за постоянных перепадов атмосферного давления. Остафьев, старше Кайсарова на десяток с лишним лет, маялся тут головной болью почти беспрерывно, еще с тех пор, как зимой приехали сюда на изыскания.
– …чо помер? Да рыба каменная ему в рот залетела. Зевал, и залетела. Каменную Девку он чем-то обидел, а кого она занелюбит, тому сделает чо-нибудь. Грят, под Мать-горой не то река, не то озеро, и там рыбы с каменными зубами. Таку рыбу пошлет, и та все потроха выест. После того человек быстро помират…
Говорок принадлежал крестьянке Авдотье, которая каждое утро ходила на рынок мимо дома, что Кайсаров нанял под контору, а после полудня возвращалась, по дороге успевая громко переговорить со всеми встречными, и разговоры ее обычно сводились к диким небылицам про ее родню и соседей. Кайсаров давно утвердился во мнении, что Авдотья была просто-напросто кем-то вроде местной блаженной. При ней постоянно находился мальчик лет шести, тоненький, с большой круглой шелковисто-белой головой, похожий на одуванчик. Очень тихий, мальчишка этот иногда принимался так же тихо, но очень неприятно шалить: подбирал с дороги какой-нибудь мусор или конский навоз и кидал в окна ближайшего дома, особенно в раскрытые. Авдотья тогда давала ему подзатыльников и говорила: «Чо барагозишь?»
Здесь, на Урале, можно было услышать всякий говор: то акающий среднерусский, то вдруг хохляцкий – здесь сначала беглые селились, а позже сюда стали привозить со всей России крестьян, проигранных помещиками уральским заводчикам. Но больше всего уже было своего, сложившегося, самобытного: очень быстрая, монотонная, неживая какая-то речь, с проглатыванием целых слогов и невыносимым «чоканьем». Местные говорили так, будто кашу во рту языком гоняли. Кайсарова это раздражало.
Впрочем, в последнее время его раздражало все, куда ни глянь. С тоннелем дела шли совсем плохо. При изыскании, когда в любую погоду инженеры поднимались на окрестные склоны, Кайсаров разработал такой вариант, при котором строительство тоннеля сокращало железную дорогу аж на десять верст и давало экономию в миллион рублей. Своим вариантом Кайсаров гордился и долго его пробивал. Начальник железной дороги никак не желал принимать новый проект, стоял на том, что строительство пути в обход самого непреодолимого участка гор не только разумнее, но и безопаснее, однако истинная причина была в другом: чем дороже казне выходило строительство, тем больше можно было растащить казенных денег. Вообще, нажива да стяжательство при постройке всегда шли далеко впереди государственных интересов, и не принимавший подобных порядков Кайсаров, даром что ему только тридцать лет исполнилось, уже успел нажить себе в Управлении железной дороги множество врагов. Однако находились у него и защитники. В конце концов, под его началом железная дорога строилась быстро и действительно выходила куда дешевле обычного, да еще славился Кайсаров среди инженеров тем, что умел провести железнодорожную ветку по самым, казалось бы, непроходимым местам.
При изысканиях картина выглядела вполне обнадеживающей: геологи предупреждали, что весь горный хребет в окрестностях испещрен глубокими трещинами, но одна гора, Мать-гора, как ее называли местные жители, представлялась геологам состоящей из породы относительно однородной и потому пригодной для безопасного строительства. Однако на деле все оказалось по-иному.
– …а ишшо другой мой сосед все жену бил да к вдове напротив хаживал, так жена Каменной Девке пожалобилась, и стал у мужа его нечестивый уд каменным, а вскоре помер он… – струился с улицы монотонный говорок крестьянки.
Когда ж она умолкнет-то, поморщился Кайсаров. Окно, что ли, закрыть. Но духотища была нестерпимая, да накурено – не продохнуть. Троих инженеров, своих подчиненных, Кайсаров отпустил обедать, а сам все сидел над планами и профилями, ерошил волосы. Вот кому тут «уд каменный» будет вместо дальнейшей службы, так это ему, Кайсарову, если ветку все же придется вести южнее и получится перерасход. И надо же было такому случиться, когда тоннель почти пробит. Да, с самого начала работа шла негладко: внутренности горы оказались непредсказуемы – то на подземную реку рабочие наткнутся, то обвал случится. Воду отвели – устроили дренажную галерею, проходку после обвала повторили, установили дополнительную крепь. Каждый раз при авариях гибли рабочие, но вот людей-то, в отличие от денег, Кайсаров не считал. Люди – самый непрочный материал. Самый легко заменяемый.
Тоннель пробивали с двух сторон, и когда уже почти насквозь прошли, то часть стены, казавшейся надежной, монолитной, обрушилась, и за ней открылся большой разлом, такой глубокий, что даже нельзя было сказать, как далеко он уходит в недра. Пока приняли решение наблюдать – если разлом не будет увеличиваться, то заделать его цементом и продолжить работы, а если трещина начнет расширяться, то убирать породу, пока состояние разлома не станет стабильным. Однако чутье подсказывало Кайсарову, что в проклятый этот разлом может рухнуть преизрядный участок тоннеля и пускать там поезда опасно. И как ни поверни теперь, что прокладка нового тоннеля, что постройка железной дороги в обход – все грозило задержкой, перерасходом казны и немилостью начальства.
– Каменная Девка – она в горе живет? – Кайсаров узнал живой, любопытствующий голос Елецкого, самого молодого своего инженера, недавно закончившего учебу. Елецкий, по его собственному признанию, «баловался литературкой» и, приехав в это богом забытое уральское село у подножия горы, с азартом принялся собирать здешние предания, легенды и былички.
– А то, – охотно ответила Авдотья. – Каменна Девка – дочь, а гора – ейная мать.
Тут в стекло распахнутой створки что-то звонко стукнуло, и по столу, по разложенным бумагам покатилось что-то небольшое, круглое – сухое конское яблоко?
Кайсаров в бешенстве шагнул к окну, перегнулся через подоконник.
– Пошла вон отсюда! – крикнул он Авдотье. – И щенка своего забери, и чтобы к этому дому близко не подходила, не то прикажу плетьми гнать!
Белобрысый мальчик опустил поднятую было в замахе руку и спрятался за материн подол. Авдотья всмотрелась в Кайсарова белесыми своими глазами – бледные радужки и белые брови в сочетании с грубым, лошадиным лицом делали ее похожей на старуху – и сказала:
– Ох, тяжко тебе, барин: сердце у тебя каменное.
– Пошла!..
– Зачем вы так, Георгий Иванович? – осторожно спросил Елецкий, когда крестьянка удалилась. – Живая энциклопедия народного творчества, между прочим.
– Вы зачем сюда приехали? Ради работы или ради народного творчества? – сухо выговорил ему Кайсаров. – Займитесь делом.
Елецкий пошел в дом. Подчиненные весьма уважали Кайсарова, но не сказать чтобы любили. Рабочие же его вовсе боялись – если пройдет по готовому участку дороги и заметит что-нибудь неладное, кары воспоследуют самые суровые, начиная со штрафов. Высокий, худой, с копной темных волос и орлиным носом, Кайсаров выглядел неприступным и мрачным; при разговоре имел привычку слегка поворачивать голову из стороны в сторону, пристально глядя на собеседника поверх мелких очков; и оттого не раз коллеги отмечали – было в нем что-то от ворона, который высматривает, как бы в глаз клюнуть.
Имелась у него еще одна примечательная особенность: хоть и молод, и недурен собой, не был он женат и чурался общества женщин. Однажды он случайно подслушал, как Жеребьёв тихо спросил у Елецкого (оба молодых инженера были из одного города и приятельствовали), не из этих ли Кайсаров. Из кого, не уточнил, но было ясно, что говорил он о грехе, порицаемом людьми и караемом государством. Тут Кайсаров зашел в комнату, и Жеребьёв мигом стушевался под его тяжелым взглядом.
Собственно, Кайсарова не интересовало ничего, кроме работы. Покрыть сетью железных дорог всю страну. Чтобы поезда неслись от Петербурга до Владивостока. Чтобы дикие, непроходимые, нескончаемые просторы прирученными, укрощенными верстами ложились под ноги, пронзенные надежной железной колеей, которая сокращает время пути, приближает великолепие технически оснащенного будущего. А женщины – что женщины… Расходный материал природы для строительства последующих человеческих поколений. Не более того.
Тут в комнату вошел как раз Жеребьёв – еще прежде, чем отворилась дверь, Кайсаров узнал его по надсадному кашлю. Зимой на изысканиях Жеребьёв сильно простудился, с тех пор так и кашлял – все глуше, все утробнее, с хрипами глотая воздух во время приступов. Остафьев на правах старшего не раз обращал внимание Кайсарова на это обстоятельство: «Сгорит ведь, дайте вы ему отпуск, Георгий Иванович», – но Кайсаров напоминал, что вместо обещанных восьми человек Управление направило ему лишь трех и отпуск всем будет только тогда, когда закончат работы.
Между тем выглядел Жеребьёв уже совсем измученным и нездоровым. Вместе с молодым инженером в комнату вошел бровастый насупленный Гуров – начальник работ, а следом один из десятников – коротконогий мордатый малый с очень хитрым прищуром, из тех, что записывают за рабочими каждый прогул, а сами подворовывают по мелочи, – на такое даже Кайсаров закрывал глаза, потому что иначе пришлось бы разогнать вообще всех.
– Георгий Иванович, у нас тут еще одна беда приключилась, – обреченно сообщил Жеребьёв и посмотрел на начальника работ.
– Беда не беда, а дичь какая-то. – Гуров развел тяжелыми ручищами. – Ну, Семен, ты не тяни, говори сам. – Это было сказано десятнику. Тот, аж приседая от подобострастия перед начальством, зачастил:
– Ваш-благородие, вот как на духу, сам слыхал! В разломе девка поет. Тоненький такой голосок. Старатели говорят – где в горе девка поет, там самоцветы лежат или золото. Это у нас все знают…
– И что дальше?! – свирепо спросил Кайсаров. – Какой еще голосок в разломе, вы что там, очумели все, да еще чтобы мне такое рассказывать?!
– Ну, один из мужиков наших и полез проверить, прям в провал, – пояснил десятник, попятившись. – А дальше я и рассказать не умею, ваш-благородие. Это видеть надобно. Из провала он вылез еще живой, но говорить уже не мог, а потом…
– К доктору его понесли, только донесли уже мертвым, – закончил Гуров. – В мертвецкой лежит. Вам, верно, лучше глянуть. Всякое у нас на проходке случалось, а такого еще не видал.
– Прямо сейчас пойдем! – резко сказал Кайсаров. Все равно работа не спорилась, а тут хоть пройтись, развеяться да посмотреть, в самом деле, что там у рабочих такое стряслось. Если бы кто в этот провал проклятый упал и голову бы себе насмерть разбил – ради такого сообщения к самому́ главному инженеру не пошли бы. Значит, и впрямь нечто из ряда вон.
Уже выходя из комнаты, Кайсаров вспомнил: надо бы убрать ту дрянь, что ему крестьянский мальчишка в окно кинул. Наклонился под стол – кругляш лежал там. Не конское яблоко, а округлый камешек с какими-то блестками. На миг Кайсарову почудилось, будто блестящие вкрапления – золотые крупицы. Поднял, хмыкнул: «Золото дураков!» В камешке были крохотные кубические кристаллы пирита.
На улице жара навалилась разом, так, что через пару шагов взмокли виски. Небо выгорело добела, и обычно темная громада горы тоже словно поблекла. Заросшая густым сосняком Мать-гора была видна отовсюду, село приткнулось как раз под ее тучным хвойным боком. На первый взгляд Уральские горы вовсе не казались грозными. Сизо-зеленые, совсем вдали млечно-голубоватые, они плавными волнами уходили к горизонту, вкрадчиво касались неба опушенными лесом вершинами – никакого сравнения с хищными гигантскими зубцами Альп, на которые Кайсаров насмотрелся в годы учебы. Впрочем, месяцы изысканий и работ показали, что первое впечатление было обманчивым, горы могли показать крутой нрав, особенно для строителя: выветренные породы, трещины, провалы…
Земская больница была совсем недалеко, через несколько домов, – такой же серый бревенчатый сруб, как прочие избы по соседству. Сам Кайсаров, отличавшийся завидным здоровьем, не заходил сюда еще ни разу, зато слышал от маявшегося кашлем Жеребьёва, что больничка одна на сорок верст окрест, всего один врач и дочь его, фельдшерица, и десяток коек, которых, конечно, всегда не хватает. Врач, еще нестарый, но сутулый и плешивый, встретил их и сразу, без предисловий, повел в мертвецкую, что стояла на задах, – глубоко утопленный в землю сарай с погребом. По дороге договаривал о чем-то со своей дочерью, крупной высокой девицей с простонародным открытым лицом, та отвечала:
– …Потому как дурень он, и губа у него отвислая, а в голове только мухи гудят.
– Твоя мать тоже не семи пядей во лбу, – урезонивал ее отец, – а взял в жены, чтобы одному не остаться.
Фельдшерица посторонилась, пропуская мужчин вперед, и в ее взгляде, случайно и равнодушно пойманном Кайсаровым, читалась вся усталость от этого тоскливого места, мелкотравчатого народа, собственной судьбы; девицу поначалу очень интересовали приезжие специалисты, но все, кроме Кайсарова, уже были женаты.
Именно мухи жирно гудели в погребе, где было прохладнее, чем на улице, но все же недостаточно холодно для того, чтобы приостановить разложение. Запах стоял ужасающий. Покойников было трое: высохший старик, какая-то баба и рабочий. Врач сдернул с лица последнего грубую холстину. Мухи от размашистого движения взбесились, замельтешили перед лицом, полезли в уши и за шиворот.
Кайсаров невольно стиснул в ком прижатый к лицу платок. Он ожидал увидеть что угодно – размозженное камнями лицо, пробитую черепную кость, но чтобы такое…
Разверстый рот покойника напоминал диковинный хрустальный цветок. Длинные крупные кристаллы, вроде кварца, росли под разными углами прямо изо рта, кристаллы поменьше блестящей сыпью усеяли губы. Неведомые образования были не прозрачными, а мутно-розовыми и багровыми, словно вобрали в себя кровь и прочие соки тела. То же творилось с глазами мертвеца: между вывернутых век торчали кварцевые друзы.
Жеребьёв мучительно закашлялся, затем со звуком тщетно подавляемой рвоты схватился за горло и выскочил из погреба. Кайсаров заставил себя спокойно смотреть.
– Я не знаю, что это, – как можно ровнее сказал он наконец. – Я о таком не читал и не слышал.
– Возможно, под горой в разломы выходят подземные газы, – начал медик, – и при их попадании на слизистые оболочки происходит неизвестный науке процесс…
– А не заразна ли эта хворь? – прервал его Кайсаров.
– Если это и болезнь, то она не передается от человека к человеку. Иначе бы тут уже все село вымерло. Прежде мне доводилось видеть подобное. Несколько лет тому назад привозили ко мне старателей с той стороны горы. У всех кристаллизировались ткани предплечий. Руки пришлось ампутировать. Один, правда, не дождался операции, сбежал через окно, не знаю, что с ним сталось. Ведь до сих пор среди народа ходят дремучие небылицы про докторов. Вот, пожалуйста, – врач указал на накрытую холстиной бабу, – если бы привезли ее раньше, так выжила бы и она, и младенец. Нет, двое суток ждали, а когда надумали на третьи привезти, она уж кровью истекла. Спрашиваю родню: ну отчего же так-то?! А те отвечают – да всем известно, что в лечебницах людей, видите ли, нарочно морят и потом делают из человечьего сала мази, а из костей порошки. Дикость, милостивый государь, дикость прямо-таки доисторическая!
Кайсаров мельком глянул на тело в окровавленной рубахе под приподнятой врачом тряпкой и поскорее отвел взгляд. Ведь тут холод его продрал даже больший, чем при взгляде на рабочего, погубленного неведомой подгорной хворью, – нутряной холод, склизкий, брезгливый ужас.
– Слыхал еще такую историю, не знаю, правда или нет, – продолжал доктор, – давно случилось, еще при крепостничестве. Была у одного горнозаводчика жена, самая лютая помещица в округе, крестьянских детей в прорубь кидала ради потехи. Так местные сказывают, родила она в страшных муках каменную глыбу вместо младенца и вскоре скончалась. Народное предание, разумеется. Но кто знает, может, как-то связано…
Кайсаров мотнул головой, не желая слушать далее.
На плоском камне возле входа в покойницкую сидела на солнцепеке ящерица с нарядным медным узором вдоль гибкой спины. Посмотрела Кайсарову прямо в душу крохотными, но необыкновенно разумными глазами. Сельчане звали этих тварей ласково, ящерками, и старались не обижать. По рассказам Елецкого, охотно делившегося своими фольклорными находками, ящерицы в местных преданиях были как-то связаны с духами окрестных гор, были вроде свиты или сестер Каменной Девки. Сознание местных жителей и впрямь изобиловало первобытными образами. Здесь строили церкви, но верили в огромного змея, живущего в озере, и в еще более огромного лося, поднимающего из-за гор на своих рогах солнце, и в Девку, которую боялись, но и любили, которую старатели почитали больше Богородицы…
Тень Кайсарова упала на камень, и ящерица юркнула в выжженную июльским зноем траву.
– Разлом заделать скорее, – сказал он вышедшему следом Гурову.
– Так вся кладка туда рухнет, – ответил тот. – Разлом со вчерашнего еще расширился, черти бы его побрали.
– Что ж, пойдем смотреть… – сквозь зубы процедил Кайсаров. В сущности, было уже ясно, что тоннелю настал конец, а Кайсарову грозят серьезные неприятности в Управлении: все его недоброжелатели разом всколыхнутся и загудят, как те мухи в мертвецкой.
Жерло тоннеля темнело за окраинными домами, выше по косогору, на который взбирались чахлые огороды. К тоннелю вела уже готовая мощная насыпь – клади рельсы да мчи на ту сторону Уральского хребта… Какую же невыразимую душную злобу испытывал сейчас Кайсаров, глядя на гранитные обрывы и дремучие хвойные склоны треклятой горы! От крутого подъема наверх по жаре в голове, чудилось, бил алый бубен в такт ударам сердца.
Под сводами тоннеля стало легче, изнутри горы шла сухая каменная прохлада, сейчас очень освежающая. Света снаружи хватало, чтобы увидеть пролом в стене, напоминающий разомкнутый огромный рот, только расположенный не по горизонтали, а по вертикали. Возле разлома отчего-то толпились рабочие, все местные мужики – Кайсарову мельком подумалось, что они-то, должно быть, смыслят в происходящем куда больше него или Гурова. Расспросить бы их. Короткое эхо вдруг подхватило среди мужских голосов детский. Дети и бабы часто работали при расчистке участков под железнодорожное полотно, но в копатели обычно брали мужчин – труд был не только каторжно тяжелым, но и опасным: деревянный щит над головами рабочих не всегда спасал от завалов.
Обходя бревна-крепи, Кайсаров приблизился к группе рабочих.
– Не троньте! – кричал мальчик. – Мне тетя внизу золото дала! Сказала, проклянет всякого, кто отберет силой! Купцу золото продам. Моему тятьке ноги отняли, я один работник в семье…
– Что здесь происходит? – громко спросил Кайсаров.
Мужики расступились, открывая взорам пришедших всклокоченного мальчика лет десяти, что-то прижимающего к груди.
– Мальцу золотой слиток дала.
– А Петьке давеча рот камнем забила.
– Ну дык ее воля, сама решат, кого озолотит…
– Кто ей по нраву, того и одарит. А кто не по нраву, того в камень обратит.
– Разойтись! – приказал Кайсаров, вдвойне озлившись от всей этой чертовщины. К его металлическому голосу прибавился гулкий, как из бочки, бас Гурова, рявкнувшего:
– А ну, все на выход!
Мужики отошли, мальчишка во весь дух припустил прочь.
– Видать, там, внизу, золотая жила, – озвучил Гуров уже очевидное.
Кайсаров подошел ближе к разлому, невольно вглядываясь во тьму таинственных недр. Удивительное дело – темнота в проломе отнюдь не была кромешной, откуда-то снизу шел сумеречный свет. Впрочем, ничего сверхъестественного: среди скальных массивов встречаются ничем не заполненные щели, в практике Кайсарова уже случалось такое, что по щели разлома можно было пройти на сорок с лишком саженей в сторону от тоннеля и выйти к горной речке в открытой глубокой расщелине.
Открытие богатого месторождения спасло бы дело, раздумывал Кайсаров, всматриваясь в серое свечение. Был бы повод с честью выйти из поганой ситуации и проложить тоннель в другом месте или вовсе пустить дорогу в обход. Вот только что за считаные часы превращает глаза и язык человека в алые кристаллы?
– Мальчишка-то чистый, – сказал рядом Жеребьёв. После подъема к тоннелю он был очень бледен и непрестанно откашливал мокроту.
– Да мы его толком и не рассмотрели, – ответил Кайсаров, отстраняясь от разлома: еще неведомо, что тут может вынести сквозняком, какой там воздух внизу – вполне может статься, и впрямь гиблый, отравленный.
Опустилась тишина, лишь чуть нарушаемая шелестом эха от шагов рабочих, уже вышедших из арки тоннеля. И вот в этой монолитной тиши Кайсаров вдруг расслышал пение. Далекий голос, мелодичный, девичий, выводил народную мелодию, вроде грустную, а вроде и радостную. Слов было не разобрать.
– Во, слышите, ваш-благородие: поет! – прошептал десятник.
– Значит, разлом в ущелье выходит, туда местные девки забредают, они и поют, – заключил Кайсаров. Шагнул обратно к провалу, вновь вгляделся, хоть и понимал, что ничего не увидит.
– Так нет в Мать-горе ущелий… – добавил десятник.
Пение прекратилось. Кайсаров подождал еще немного, пожал плечами и уже хотел было отойти, как что-то зашевелилось в глубине трещины. Перед пятном смутного света возникла темная человеческая фигура, она резво полезла наверх, цепляясь за камни, и что-то в ней было диковинное, настораживающее: то ли очень быстрые движения странно вывернутых рук и ног, то ли волнообразные извивы слишком гибкого туловища – а может, померещилось, далеко было, глубоко, сумрачно, не разобрать толком.
– Туда еще кто-то забрался, – сказал Кайсаров, и тут в проеме прямо перед ним вынырнула девка. Обычная деревенская девка, чумазая, с длиннющей иссиня-лоснящейся черной косой, в бесформенном сарафане, босоногая. Кайсаров, отшатнувшись просто от неожиданности, как-то сразу охватил взглядом ее небольшую ладную фигурку и выдохнул: надо же, ведь напугала, мерзавка!
А девка пристально, свободно, нагло уставилась ему в глаза – крестьяне так не смотрят.
– О, какой барин! – воскликнула весело. – Взгляд ястребиный, нрав стальной, сердце каменное. А душа – кутенок шуганый. Копай, копай свою нору для зверей железных, не тронем. А хочешь, камушков подарю? – И ткнула под нос остолбеневшему от такого нахальства Кайсарову грязную ладонь с кучкой каких-то шершаво-зеленых камней. Прямо перед собой Кайсаров увидел смуглое тонкое запястье – кожа сплошь была испещрена мелкими зеленоватыми кристалликами, расположенными не хаотично, как на давешнем мертвеце, а даже каким-то узором, вроде чешуи. И вокруг бесстыжих зеленых глаз девки, от самых ресниц, тоже расходилась по коже россыпь мелких кристаллов.
Девка была больна. Той самой подгорной хворью – или что такое эта омерзительная чертовщина, вдруг все же заразная?.. От этой мысли Кайсарова прямо-таки перетряхнуло в приступе тошной брезгливости. А ну как еще заразится он от этой дуры?! В придачу ему настойчиво почудился вызванный неугомонной памятью характерный запах нездорового женского тела, знакомый с детства, с неизбывным металлическим кровавым привкусом – хотя ничем кругом не пахло, кроме каменной пыли… Чернавка же все совала ему камни и вдруг – какая гадость! – дотронулась до его руки своей чумазой лапкой, шершавой от кристаллической сыпи.
– Пошла вон!
Из-за страха, отвращения, ярости Кайсаров оттолкнул ее сильнее, чем следовало. Так сильно, что девка повалилась назад, рассыпав свои камешки, – и тюкнулась головой об острый каменный выступ стены. И в тот миг, когда Кайсаров, как во сне, уже вполне понял, что наделал, но еще не до конца поверил в происходящее – и когда еще сумел бы удержать девку на краю провала, если бы не побрезговал схватить, – та пошатнулась раз, другой, взмахнула руками и полетела спиной в расщелину. Слышно было, как пару раз ударилось о камни тонкое легкое тело. И – тишина.
Господи, в каком-то бредовом отупении подумал Кайсаров, да я ж только что человека убил.
Было пока не страшно, нет, а еще более тошно, нестерпимо, до выворачивания нутра. Кайсаров как заведенный вытирал и вытирал руку платком, сглатывая и дико глядя в безмолвный провал.
– Что же вы наделали… – выдохнул рядом Жеребьёв.
– Дурак ты, ваш-благородие! – припечатал десятник. – Ох дурак, м-мать твою через тульский самовар! Ты ж ей понравился. Одарить тебя хотела! Дур-рачина…
– Кому – ей? – прошептал Кайсаров.
– Девке Каменной.
Десятник вдруг всплеснул руками и кинулся подбирать оброненные чернавкой камешки, тем же занялся Гуров.
– Как наиграетесь с этими цацками – провал закрыть наглухо, чем угодно, для начала хотя бы досками, чтобы никто больше туда не лез! – приказал им Кайсаров. – Завтра проверю!
И пошел из тоннеля, не чуя под собой ног, не понимая, что с ним происходит. Ну, свалилась в яму девка. Да сколько народу на стройке гибнет – никогда он не считал, не вникал. Какое ему дело? В самом-то деле – какое?..
Вечернее солнце плеснуло в глаза кровавым золотом от дальних лесов. Воздух еще был горяч, но уже поднималась от мелких болотцев у горы, по ту сторону насыпи, прохлада, мешаясь со смоляным духом нагретых сосновых стволов. И так же стыл, густел едкими смолистыми каплями на душе страх. Человека убил. Женщину. Да и черт с ней, рассердился на себя Кайсаров, довольно уже!
– Георгий Иванович… – догнал его покашливающий Жеребьёв.
– О том, что видел, молчи, – велел ему Кайсаров. – Еще нам пересудов не хватало. Девка сама в провал свалилась. Да и не моя вина, что она ко мне полезла.
Подъятая внезапным порывом ветра с насыпи, зернисто заскрипела на зубах пыль, словно тысячи мелких кристаллов. Против воли Кайсаров то и дело оглядывался, будто кто-то мог погнаться за ним, и впервые ему пришло в голову, что жерло тоннеля похоже на разверстую женскую утробу, и снова сделалось непереносимо тошно.
Возвращаясь в контору, он заметил старика, сидевшего на завалинке избы по соседству. Собственно, старик всегда там сидел, будто не человек, а чучело набитое, но Кайсаров только теперь обратил на него внимание, и то лишь потому, что по всему кругом метался его беспокойный взгляд. В душе свербело, и так хотелось отвлечься, хоть на что, хоть на полосатого кота, вышедшего в сиреневый сумрак палисадника, хоть на старика этого… Старик встретил взгляд Кайсарова, цыкнул зубом, и вдруг Кайсаров понял, что это не старик, а совершенно седой молодой мужчина, и пятна на его лице – не старческие, а бугристая, угловатая, словно каменная, сыпь. Мужчина поправил накинутый на плечи армяк, и Кайсарову бросилось в глаза что-то неладное с его правой рукой – будто не человеческая конечность, а двупалая толстая клешня в наростах. Будто грубая каменная заготовка. Мужчина осторожно подтянул к себе тяжелую, окаменелую руку и снова цыкнул.
Кайсаров не стал дальше приглядываться – померещилось? – и направился к крыльцу конторы.
Обычно работали допоздна – надо же было решать, что делать с треклятым тоннелем, – но сегодня Кайсаров был молчалив, рассеян, ловил тревожные взгляды исправно помалкивающего Жеребьёва и в конце концов отпустил всех раньше обычного, ссылаясь на головную боль от духоты.
– Да, тяжелая погода, – согласился Остафьев. – Гроза идет, – добавил прислушиваясь. Где-то далеко и впрямь загудел гром. – Что-то вы плохо выглядите, голубчик, – обратился он к Кайсарову. – Слышал я уже про подгорную хворь, смотрите, не тяните, если что – к врачу.
Кайсаров мельком посмотрел на свои руки, как бы невзначай провел ладонью по лицу – кристаллы эти… они же должны как-то ощущаться? Ладонь утерла холодный, несмотря на жару, пот.
Спал он этой ночью прескверно. Барахтался в мокрых от пота простынях, тонул в духоте комнаты, где воздух из открытого окна не давал облегчения, лишь доносил отзвуки грозы с горизонта. И снились Кайсарову вовсе не кристаллы, прорастающие сквозь человеческую плоть, – нет, мучили его давние, с детства, кошмары.
Вот его отец, мелкий самарский помещик: игрок, пьяница, дебошир. Вот мать, сирота, бесприданница. Моложе мужа лет на пятнадцать, она тосковала по лучшей участи, в отчаянии прятала деньги, прятала водку, и однажды муж крепко ее, беременную, за это избил. Кайсарову тогда было шесть лет – тихий впечатлительный мальчик, темные волосы пышной шапкой, темные грустные глаза. Он обожал красавицу-мать и не любил вечно воняющего кислятиной отца. А тот замахивается на мать раз, другой, таскает за волосы, швыряет об угол комода. Мать падает на колени, охает, не может подняться, и под ней ширится алая лужа, пятная светлый подол летнего платья. Кайсаров рядом, ошарашенно смотрит, его так никто и не увел, даже когда пришел доктор, просто всем было не до него, может, просто не заметили ребенка, стоящего за дверью. Столько крови, и ужасный багровый шматок, будто выпавшая внутренность, – недоношенный мертвый младенец. Мать после того едва оправилась, и не до конца – всякая беременность для нее теперь заканчивалась выкидышем, и всякий раз Кайсаров становился тому свидетелем. У матери в придачу сделалось что-то с головой, всех мужчин на свете она считала повинными в своих бедах, даже любимого сына. «Вот, гляди, что с нами мужчины-то творят!» И мать совала ему под нос окровавленную тряпку. Каждый выкидыш она переживала тяжело, каждый раз Кайсаров обмирал от ужаса, что мать может вовсе не подняться, так и умрет, истекая кровью из тех загадочных, пугающих женских недр, откуда на землю приходят все люди. Кайсаров ненавидел отца, который по-прежнему регулярно захаживал к матери в спальню, и ненавидел себя за то, что ничего не мог со всем этим поделать. Страх точил и точил его, как вода камень, и в отрочество он вышел с нерушимым убеждением, что мужское прикосновение непременно несет женщине боль и, возможно, смерть – к тому времени как раз умерла первыми родами его девятнадцатилетняя старшая сестра. Женщина и сама, по натуре своей, – боль и неразрывно связанная с жизнью смерть, расходный материал природы.
К такому нельзя было прикасаться. Такое нельзя было желать.
Кайсаров, очнувшись от рваного, расползающегося, как ветошь, сна, смотрел в темный потолок, терзая простыню, – все-таки принес смерть, одним лишь прикосновением, подумать только, как ни избегал женщин, а все-таки женщину убил, – и вновь погружался в неспокойное забытье.
И снилась ему теперь не стонущая мать в окровавленном платье, а юная дева. Незнакомая и в то же время где-то уже виденная. Ее иссиня-черные волосы ливнем струились по тонким обнаженным плечам, по ударявшей по глазам наготе бедер – до самой земли. Дева была прекрасна – острой, как алмазная грань, красотой: хрупкие ключицы под смуглой кожей, тяжелая округлая грудь, острые сосцы, черный омут волосяного треугольника внизу живота. Ее взор с пониманием и насмешкой встретился с алчущим взглядом Кайсарова, но зеленые глаза оставались жестокими, холодными: не радужки – граненые самоцветы. Кожа ее сплошь была в мелких зеленых кристаллах, легших затейливым узором, вроде чешуи, но так и манила прикоснуться – ощутить разом и стылость камня, и жар налитой плоти в ладонях.
Кайсаров проснулся в таком исступлении сладострастия, будто его мужское естество и впрямь обратилось в камень.
Между тем в дверь дома стучали, сонный слуга пошел отпирать; скоро забарабанили в дверь спальни.
– Георгий Иванович, откройте, беда великая! Георгий Иванович!..
Кайсаров в полнейшем одурении сидел на краю разворошенной постели. За окном занималось раннее утро, и первые лучи солнца, проникнув в комнату, уже давили жаром, словно вместе с солнцем в небо поднималась вся преисподняя.
Кое-как он поднялся, чувствуя себя пьяным, разбитым, никчемным, грешным. Начал одеваться, не попадая в рукава и штанины. За дверью, кажется, были все – и Остафьев, и молодые инженеры, и Гуров, и кто-то еще, множество искаженных ужасом лиц, и все от Кайсарова немедленно чего-то хотели, тогда как он сам желал лишь одного: чтобы все происходящее было сном, а еще лучше – чтобы сегодня он вообще не проснулся.
– Что же делать будем, Георгий Иванович? В Петербург телеграфировать – так не поверят!
Пошатываясь, Кайсаров вышел, ошалело щурясь на солнце. По всему селу стояла ужасающая тишина, тяжелая, как гранитное надгробие, даже петухи не пели. Ноги сами понесли Кайсарова по пустынным улицам на окраину села, к тоннелю – впрочем, именно туда, как ему объяснили, и следовало идти. Еще на подходе к арке тоннеля, взбираясь по насыпи, Кайсаров услышал словно бы многоголосый стон. Перед глазами плыли хлесткие изумрудно-зеленые солнечные пятна, и поэтому не сразу он сумел понять, что же видит перед собой в полутьме.
В тоннеле собрались рабочие, везшие на тачках камень для заделки провала. Но они никуда не двигались, будто приросли к месту – хотя нет, не будто, а буквально приросли, став единым целым с каменным массивом под их ногами. Тела их еще не совсем окаменели – серые гранитные жилы проросли вдоль рук, шеи, бугрились на щеках. Люди уже не могли двигаться, не могли толком открыть рот, но еще дышали, еще не потеряли физической способности издавать ужасающий немой стон.
– Боже правый… – прошелестел Кайсаров. – Это только здесь так? Или по всему селу?..
– Пока только здесь, – ответил Гуров. – Предлагаю взорвать тоннель. Динамита достаточно. Породы наверху тоже – завалит все намертво, и то, что засело там, внизу, уже не выберется наружу.
Взорвать тоннель. Пусть каменные глыбы не только закроют опаснейший провал, но и похоронят всю эту трижды проклятую затею. Такая мысль и Кайсарову первой пришла в голову.
– Но… взорвать вместе с людьми?.. – В воображении Кайсарова в воздух взлетели обломки камней, вросших в ошметки окровавленной плоти.
– Да с каких пор вы стали печься о людях? Им все равно уже ничем не помочь. А телеграфировать обо всем этом начальству – сами понимаете…
– Верно, – мертвым тоном сказал Кайсаров. – Готовьте динамит.
Спотыкаясь на камнях, как слепой, он, не слушая более никого, побрел вниз от тоннеля по насыпи. Ноги все задевали за что-то, несколько раз Кайсаров чуть не полетел вперед под откос, прежде чем наконец заметил: пробивавшаяся из насыпи молодая трава местами была живой, а местами – торчала жесткими окаменелыми иглами.
– Что же я наделал… – пробормотал он, бессмысленно озираясь.
У подножия насыпи лежал человек – вернее, то, что еще недавно было человеком: грубая каменная статуя, скорее, просто груда гранита в форме человеческого тела, в разодранной одежде; лишь простертая рука еще шевелилась, судорожно скребла пальцами каменное крошево, и на костяшках виднелись гранитные наросты, подобные чудовищной опухоли. Рабочий попытался убежать, но неведомая хворь… нет, злое проклятие настигло его и здесь. Кайсаров не мог отвести взгляда. Сколько он повидал на стройках изувеченных тел и всегда равнодушно проходил мимо. Однако именно теперь он глядел с острейшим ужасом – казалось, за грудиной враз содрали окаменевшую корку, обнажая уязвимое, кровоточащее, то, что он с отрочества так тщательно прятал от самого себя.
Прямо впереди на белой от пыли, выутюженной солнцем дороге маячила светлая фигура. Не зная зачем, Кайсаров подошел ближе. Это была крестьянка Авдотья, в обычном своем выгоревшем до белизны тряпье, в белом платке, она придерживала за плечо белоголового своего мальчишку, как всегда шалившего – пинавшего на дороге мелкие камешки, отчего вздымалась тонкая, как мука, пыль.
– Ох рассерчала она из-за тебя, барин, – сказала Авдотья. – Ты глянь, чо кругом творисся!
Женщина повела рукой, и Кайсаров огляделся: придорожные кусты, трава, запыленные головы клевера и тысячелистника – все обращалось в камень, в безупречно выточенное, тончайшее каменное кружево, изображавшее листья и цветы, – ни одному скульптору не по силам было бы создать подобное.
– Она к тебе с добром, а ты ее обидел. Замучит она тебя, ежели прощения не попросишь. Для каждого она кару сыщет, всех насквозь видит. Своей смерти ты не боисся, так она все кругом тебя терзать будет, это тебе во сто крат страшнее. Не ждал такого? Тяжко жить с каменным сердцем, а с живым ох как больно, верно, барин?
– Ты-то откуда все это знаешь? – глухо спросил Кайсаров.
– От ейной матери знаю, – указала Авдотья на исполинский лесистый горб горы. – Мужики у Девки золото просят, а бабе-то к чему золото – бабе дите нужно. Бог мне не давал детей, так я у горы пошла попросила, гора мне сказала, из какого родника попить, и вот, родила я мальчонку. Иди прощения проси. Не Девка, так мать ейная пожалеет.
– Боже правый, дичь какая… – Кайсаров схватился за голову, которую немилосердно пекло солнце, аж в ушах звенело. На дорогу перед ним упала птица. Мелкая пичуга, малиновка – одно крыло у нее еще билось о землю, а другое, окаменелое, лежало в пыли. Топорщили каменные иглы сосны у дороги, стояла брошенная телега у поворота, еще силилась подняться лошадь с превратившимся в камень крупом, человек уже лежал недвижим.
Все так же сжимая виски, Кайсаров помотал головой, повернулся и пошел обратно к тоннелю. Туда уже тащили ящики с динамитом.
– Стойте! – хрипло выкрикнул он. – Назад! Ничего здесь не трогать, пока я не вернусь!
«Если вообще вернусь», – закончил он про себя.
– Да вы с ума сошли! – Гуров схватил его за плечо, попытался задержать, Кайсаров вывернулся. – Погибнете зазря! Завалить все к черту, и дело с концом!
Кайсаров уставился ему в глаза своеобычным тяжелым взглядом, и даже теперь начальник работ, очевидно посчитавший, что главный инженер либо свихнулся от всего происходящего, либо солнечный удар получил, – даже теперь Гуров опустил голову.
– Если к закату не вернусь – взрывайте! – велел Кайсаров и шагнул в сизую тень тоннеля.
Его одинокие шаги будили в глубине гавкающее эхо. Рабочие уже почти полностью обратились в камень, лишь у двух человек посреди гранитных наростов еще светились болью и ужасом, еще жили вытаращенные от му́ки глаза. Да, никогда прежде Кайсаров не обращал внимания на рабочих – платят им исправно, и ладно. Никогда его не трогало, что люди гибли под завалами, ведь люди – самый дешевый расходный материал. Но вот теперь Кайсарова пробирало так, словно его собственные ноги, быстро шагающие по камню, начинали в этот самый камень обращаться.
Вот и провал. Он подобрал оброненное кем-то из рабочих кайло и разнес деревянное ограждение, построенное, чтобы никто больше в разлом в поисках дармового золота не лазил. Открылись бархатная чернота и тишь каменных недр. Там по-прежнему было все же не совсем черно, пробивался откуда-то в глубине призрачно-серебристый свет, и на него-то Кайсаров и пошел, когда сделал шаг вниз, в исполинскую каменную утробу, распахнувшую для него самое свое нутро.
Спускаться оказалось, против ожиданий, не слишком трудно – торчавшие кругом скальные обломки служили ступенями. Из-под каблуков крошились мелкие камешки, со звонким эхом улетая в неведомую глубину, но большие камни сидели прочно, и если Кайсаров пару раз оступился, чуть не полетев вниз, то лишь из-за собственной оплошности.
Долго он спускался, очень долго – чудилось, прошел и час, и два, а каменная лестница все не кончалась и бледный свет не становился ближе. Из недр дул сквозняк. Где-то текла и капала вода. Откуда-то сверху донесся тяжеловесный скрежет – на миг Кайсарову померещилось, что свод пещеры рухнет ему на голову: сверху шевелились и перемещались огромные массы камней. Он пригляделся: нет, то были не камни, а исполинские многочленистые каменные твари вроде гигантских мокриц. Дальше Кайсаров спускался по возможности тихо, чтобы не потревожить их, напряженно взглядывая наверх.
Наконец лестница закончилась. Перед ним открылась длинная пещера с теряющимся в полумраке огромным сводом, с гроздьями серых, будто сахаристых от какого-то налета сталактитов и сталагмитов, напоминавших колонны готического собора. Откуда-то сбоку – тоже будто в соборе – падали тонкие лучи пепельного света. Здесь были большие округлые камни, медленно перекатывающиеся по полу, разевающие вдруг хищные пасти, сплошь утыканные гранитными обломками, и кварцевые кристаллы, внезапно начинающие расти прямо под ногами с такой скоростью, какая могла привидеться лишь в горячечном сне. Еще из-под ног то и дело прыскали ящерицы, Кайсаров ступал очень осторожно, ему сейчас почему-то казалось крайне важным не наступить ненароком ни на одну из них. Ящерицы скрывались среди хаотичных россыпей камней, в которых он с содроганием опознал окаменелые части человеческих тел. Отколотые каменные руки и ноги. Разбитые туловища в истлевшем тряпье. Отдельно – головы, почти полностью поросшие мутно-багровыми кристаллами с ладонь длиной. Почему эти люди оказались здесь – тоже пришли сами и тоже искать прощения? И главное – что
Впереди гулко заскрежетало и посыпалось. То, что поначалу показалось Кайсарову особенно крупной каменной колонной, начало поворачиваться.
Теперь она была в своем первоначальном, нечеловеческом обличье. Царевна этих мест, где над всем властвовала огромная гора. Тело царевны, высотой в три человеческих роста, было сплошь из гранита, как и у ее величественной матери-горы. С длинными конечностями и ребристой грудной клеткой, оно напоминало окаменелый остов не то человека-великана, не то гигантской ящерицы. С грохотом забил по полу зубчатый, гребнистый хвост. С ног до головы царевна была облачена в чешую из крупных светло-зеленых кристаллов хризолита и носила венец из аметистов. Глаза, огромные, изнутри мерцающие изумруды, уставились на Кайсарова – и каким-то ранее незнакомым чувством тот ощутил острый интерес этого существа, если не вечного, то, во всяком случае, рожденного очень давно, к мимолетным людским страстям, ярким, завораживающим, как пляска огня.
Совершенно человеческим – вернее, перенятым у людей жестом – существо склонило коронованную голову к ощетинившемуся кристаллами плечу.
У Кайсарова онемели ноги, каждый шаг давался с трудом – то ли слабая, смертная суть невольно обмирала перед нечеловеческим всесилием, то ли тело уже начинало обращаться в камень… Существо, любопытствуя, склонилось к нему, протянуло чудовищную длань с острейшими когтями-сталактитами. Кайсаров ощутил, как острие каменного когтя касается подбородка, чуть приподнимая и – возможно, ненароком – раня: по кадыку заскользили горячие капли крови. И, глядя в холодные кристаллические глаза подгорной царевны, уже почти не боясь, Кайсаров искал самые верные слова, пока ему еще не запечатали навечно рот драгоценной друзой, пока ему еще позволяли говорить.
Царевна медленно провела когтем по его скуле – играючи? с хищным наслаждением? или всего лишь с грубой великанской нежностью? – оставляя в коже глубокую алую дорожку. Склонилась еще ниже.
Мол, что же ты медлишь? Говори.
Дмитрий Тихонов. Разбойничья мистерия
И сказал Иисусу: помяни меня, Господи,
когда приидешь в Царствие Твое!
И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе,
ныне же будешь со Мною в раю.
Дисмас висел на кресте. Дисмас висел на кресте и жаждал вознесения. Как в прошлую субботу, как в позапрошлую, как месяц назад. Он смотрел на сведенное смертной мукой окровавленное лицо Христа и ждал, когда раздастся наверху заветный шорох, когда прочные, надежные нити поднимут его тело над бренной землей и утянут в небеса, во тьму, в теплые руки Создателя.
Вокруг шумели голоса. Смеялись и плакали дети, обсуждали дела взрослые, шепотом молились старики. Лаяли собаки. Непрерывно, непрестанно лаяли собаки. Дисмас всегда удивлялся тому, как много собак бывает на деревенских ярмарках. Они почти не пугали его, эти огромные лохматые звери с клыкастыми пастями, но понять привязанность, которую люди испытывали к ним, не удавалось.
Солнце било в глаза. Сотник Лонгин, коренастый старик в жестяном панцире и рыцарском шлеме, украшенном оборванными перьями, взял копье наперевес. По рядам зрителей пробежал слитный вздох – смесь ужаса и восторга. Они ждали этой смерти. Они собрались здесь только ради нее, способной хоть ненадолго унять их собственную мучительную боязнь неведомого.
Переваливаясь с ноги на ногу, Лонгин подошел к Христу и быстрым, рутинным движением пронзил того копьем. Рев толпы заглушил крик боли.
– Нет, не смей! – раздался совсем рядом пронзительный детский голос. – Мерзавец!
Глупая, подумал Дисмас. Не понимает, что это удар милосердия, который означает победу – величайшую победу в истории рода людского. Не понимает, что бывают вещи хуже, гораздо хуже, чем сталь под ребром. Ему захотелось посмотреть на столь наивное, чистое дитя, однако голову он повернуть не мог. Все поле его зрения занимало лицо Христа, по-прежнему окровавленное, но уже спокойное и мирное. Самым краем глаза удавалось различить колышущиеся перья на шлеме Лонгина. Старый сотник ковылял к следующей жертве.
Удар пришелся в левый бок – чуть болезненнее, чем обычно. Дисмас вздрогнул, опустил голову. Голос Создателя гремел далеко наверху, повествуя о последних минутах земной жизни Христа. Когда речь зашла о Дисмасе, нити, проходящие сквозь его запястья и затылок, натянулись, сняли обмякшее тело с креста и вознесли вслед за Сыном Божиим в блаженную темноту. Дисмас успел увидеть, как сотник Лонгин замахивается, чтобы прекратить мучения Гестаса, нераскаявшегося вора, гордеца и богохульника, измывавшегося над Христом до самого конца. У ног Гестаса сидел Сатана.
Создатель перехватил Дисмаса, бережно положил вместе с Христом на верхнюю перекладину рамы балаганчика, а сам взял оттуда Иуду. Тому предстояло пережить собственную минуту славы, мечась по сцене в поисках подходящего дерева для самоубийства. Зрителям всегда нравилось наблюдать, как чернявый сутулый уродец остервенело пытается наказать себя. Они смеялись злорадно и торжествующе – так же, как Сатана, неотступно следующий за предателем по пятам. Этот смех напоминал Дисмасу о собаках.
Вот Иуда повис на осине, и Создатель, не прерывая громогласного повествования, принялся готовить Христа к возвращению на сцену: снял терновый венец, стер с лица кровь, обернул тело куском белой ткани, символизирующим жизнь вечную. Минуту спустя Сын Божий был обновлен и готов предстать перед зрителями и нарисованными на заднике апостолами.
– Надеюсь, сегодня никто не попытается меня стащить, – сказал он Дисмасу. – Снова старик за мной не побежит.
Дисмас с трудом сдержал смех. Пару недель назад во время кульминационной сцены какой-то мальчишка в замызганном камзоле подскочил к сцене, сорвал Христа с нитей, чуть не опрокинув при этом сам балаганчик вместе с Создателем, и бросился наутек. Создатель помчался следом со всей быстротой, на какую был способен, потешно тряся кулаками над головой. Толстяку ни за что бы не удалось угнаться за мальчишкой, но тот нарвался на богобоязненных крестьян, которые ухватили бедолагу за шиворот и передали прямо в объятия преследователя. В итоге все обошлось: воришка отделался парой зуботычин и затрещин, Создатель, хоть и целый вечер потом едва дышал, сумел избежать апоплексического удара, а Христос благополучно вернулся в сундучок к остальным марионеткам, обеспечив их темой для разговоров на несколько дней вперед.
Дисмас все еще улыбался, вспоминая это нелепое происшествие, когда представление завершилось. Христос явился ученикам, раздал напутствия, а затем снова взлетел в небо, только на сей раз медленно и торжественно. Раздалось несколько одобрительных выкриков, несколько жидких хлопков. Создатель, криво усмехаясь, вышел из-за ширмы с шапкой в руке. Некоторые из расходящихся зрителей бросали в шапку монеты.
– Да уж, не скоро мы обзаведемся новыми костюмами, – протянул Иуда, наблюдавший за сбором денег сквозь прореху в занавесе. – Хорошо, если старику на пропитание хватит.
– Мне бы не помешало сменить одеяния, – сказал Христос. – Эти уже никуда не годятся. Тут дыра, тут пятно. Разве в таком можно возноситься?
– Не переживай ты так, – сказал Сатана. – Всем наплевать. Думаешь, зрители сами лучше одеты?
– Но я же – не они. А тебе легко говорить: твоя нагота никого не смущает.
– Потому что каждый из них под одеждой наг. Каждый из них под одеждой – я.
– Вот именно! – развел руками Христос. – А нужно, чтобы они забыли об этом, чтобы смущались и стремились к образу и подобию…
– Идет! – проворчал Иуда. – Тишина!
Марионетки замолчали и улеглись, уставившись ничего не выражающими глазами в пространство. Им предстояла весьма неприятная, даже унизительная процедура – извлечение нитей из пазов в конечностях и головах.
Разговор продолжился позже, уже в сундуке. Создатель не сумел набрать достаточно денег, чтобы снять комнату, и теперь брел прочь от деревни, подыскивая место для ночлега. Сундук, висящий у него за спиной, ощутимо потряхивало при каждом шаге. Марионетки цеплялись друг за друга, пытаясь удержаться на одном месте, но все равно то и дело валились в кучу, из которой сразу принимались выкарабкиваться – только для того, чтобы несколько секунд спустя попадать обратно.
– Должно быть, в море такая же качка, – сказал Дисмас.
– В каком еще море?! – огрызнулся Гестас. – Только моря нам не хватало!
– Боишься, что грехи сразу потянут на дно? – засмеялся Христос. – Не волнуйся, кто верует в меня, тот не утонет. Истинно говорю вам…
– О, пожалуйста, заткнись, – сказал Гестас. – Просто заткнись.
– Никто не утонет, – подал голос Сатана со дна кучи. Он один не пытался никуда карабкаться и спокойно лежал, съехав в угол покосившегося сундука. – Мы же деревянные. Дерево плавает.
– Да ну?!
– Точно. Я однажды упал в реку. И ничего – вода не приняла меня, понесла прочь и вскоре выбросила на берег.
– Это когда такое случилось?
– Давно. Задолго до того, как Создатель выстругал тебя из осинового полена. Я ж самый старый из нас.
На несколько мгновений в сундуке воцарилась неловкая тишина. Снаружи доносилось тяжелое, надсадное дыхание Создателя. По бортам сундука скребли ветки. Наконец, прочистив горло, Гестас сказал:
– Не может быть. С чего это вдруг тебя первым делать понадобилось?
– А я не говорил, что первым, – невозмутимо ответил Сатана. – Первым он вроде бы Адама выстругал. Или Еву? Не помню точно. К моменту моего появления на свет эти двое уже вовсю грызлись друг с другом. Еще были архангел Михаил и пара ангелов, которые при необходимости играли роли Каина с Авелем.
– Ничего себе! – воскликнул Дисмас. – А куда они все подевались?
– Да кто куда, – пожал плечами Сатана. – Оказалось, что про грехопадение народу не очень интересно смотреть, да и матери детишек не пускали на голую Еву таращиться. В общем, Создатель решил, что называется, поменять репертуар.
– Чего?
– Их поменять на вас. Точнее, сперва он хотел устроить исход иудеев из Египта, но понял, что не справится с фараонами, жабами и всем прочим. Поэтому Адам, которого он уже начал было переделывать в Моисея, в итоге стал Иудой. Из ангела Каина получился Сотник, а из Евы – Мария. Ангела Авеля стоило чуть перекрасить, и вышел отличный Иоанн. Михаила же он по пьяной лавочке уронил в костер. Очень жаль, мы с ним неплохо ладили.
Снова повисла тишина. Создатель как раз остановился, чтобы перевести дух, и качка прекратилась. Марионетки ошеломленно рассматривали друг друга, словно пытаясь за нынешними лицами разглядеть предыдущие.
– Неужели это правда?.. – пробормотала Мария.
– Конечно, правда, – сказал Сатана. – Я никогда не лгу. Просто ты не помнишь, но прошлые жизни вообще мало кто помнит. Вот, например, воришки наши, Дисмас с Гестасом, совсем недавно были крепким осиновым стволом – возможно, даже тем самым, на ветке которого каждую субботу вешается Иуда. И что, помнят они, как росли посреди леса, как птички вили на них гнезда… или что там птички делают?
Дисмас с Гестасом переглянулись.
– Видишь? – удовлетворенно кивнул Сатана. – Оба понятия не имеют, о чем я говорю. Просто в какой-то момент вспыхнула в деревянных головах Божья искра – то ли когда кисть закончила лица им малевать, то ли немного раньше. Этого мне знать не дано. То же и с остальными: для кисти не важно, изображено ли уже что-то на полене, в которое она вдыхает новую жизнь.
Тут сундук вздрогнул, сильно накренился, мотнулся из стороны в сторону и плавно опустился на твердую поверхность. Видимо, Создатель все-таки отыскал подходящее место, чтобы провести ночь. Марионетки с облегчением расселись вдоль стен, задумчивые и молчаливые.
Снаружи доносились шелест и хруст – Создатель неспешно собирал хворост, доставал из мешка свой нехитрый провиант, разводил костер. Иногда принимался бурчать какую-то мелодию, но сразу замолкал. Временами бормотал себе под нос проклятия, но тут же осекался и просил прощения у Господа. В ответ ветер скрипел верхушками деревьев – высоко-высоко, почти под самым небом.
– Выходит, и нас однажды тоже… – прошептал вдруг Иоанн. – Тоже перекрасят?
– Несомненно! – с готовностью отозвался Сатана. – Когда старику надоест бубнить каждую субботу одно и то же, или когда плата за выступление все чаще будет вроде сегодняшней. Возможно, он уже задумывается над этим. Вот прямо сейчас сидит там и размышляет, каким еще сюжетом заинтересовать публику. Готов биться об заклад, нас ждет Апокалипсис.
– Почему?
– А что может быть зрелищнее? Горят земля и небо, ангелы трубят, из морей выползают чудовища, а по сцене носятся четыре жутких всадника, сея гибель. Красота! Вся ярмарка станет смотреть, не отрываясь.
– Значит, мы превратимся во всадников?
– Тут уж как повезет. Еще понадобится новый архангел Михаил, чтобы меня низвергнуть, – Сатана задумался на мгновение, а потом рассмеялся. – Меня и ангелов моих! Так что кому-то придется присоединиться к адскому воинству.
Перекусив, Создатель улегся спать. Марионетки слушали, как долго и шумно ворочался он с боку на бок, вздыхая и шепча молитвы, пока наконец не захрапел.
Разговоры в сундуке не клеились. Сатанинские откровения отбили всякую охоту к философствованиям и обсуждениям библейских сюжетов, за которыми марионетки обычно проводили ночи. Потому-то спустя пару часов они и сумели различить среди шорохов дремлющего леса шаги. Первым их услышал Дисмас.
– Кто-то идет, – сказал он.
Остальные встрепенулись, закрутили головами. Христос приложил к стенке едва намеченное резцом Создателя ухо, сосредоточенно зажмурился.
– Да… – прошептал он через несколько мгновений. – Двое. Один большой, второй поменьше. Приближаются.
– Ворье! – всплеснула руками Мария. – Только этого не хватало.
– Ничего не поделаешь, – сказал Христос. – Их ведут другие нити, до которых нам не дотянуться. Не ропщите, не гневайтесь попусту, а смиритесь и уповайте на…
– Тише! – шикнул Гестас. – Заткнись уже!
Шаги становились все четче – осторожные, неторопливые. Кто бы это ни были, они знали, куда направляются, и не хотели, чтобы их услышали. Минуту спустя незваные гости добрались до стоянки Создателя.
– Все, дальше я сам! – раздался сиплый шепот прямо над сундуком. – А ты стой там и не шевелись!
Что-то приглушенно лязгнуло, человек чертыхнулся и принялся копаться в пожитках Создателя. Марионеткам было прекрасно известно, что никаких ценностей не найдется в латаном заплечном мешке или в суме, которую старик носит на поясе. Жестяная коробочка с красками, библия в потертом переплете, чистая рубаха, огниво, нехитрая еда, фляга с водой да завернутые в промасленную бумагу инструменты – вот все, чем могли бы разжиться воры. Свое единственное сокровище, кукольную труппу, Создатель хранил в небольшом походном сундуке вместе с занавесом балаганчика и фрагментами его рамы. А ключ от сундука, так же как и все заработанные деньги, он прятал в кошель, неизменно пристегнутый к поясу.
Видимо, разбойник тоже знал про кошель, потому что, снова чертыхнувшись, приблизился к мирно храпящему старику. Сообщник, которому велено было стоять и не шевелиться, что-то тревожно пропищал. Хрустнула ветка, храп оборвался. И разбойники, и марионетки в сундуке, и лес вокруг, и ветер – все оцепенело.
– Какого дьявола?! – рявкнул Создатель. – Ты еще кто такой?
– Не двигайся, – дрогнувшим голосом ответил разбойник. – Лежи, если хочешь жить.
– Ах ублюдок! – Создатель был не из тех, кого можно запугать, тем более спросонок. – Сейчас сам у меня приляжешь!
Завязалась драка. До марионеток доносились тяжелые удары, пыхтение и возня. Все куклы повскакивали со своих мест, напряженные и перепуганные. Только Сатана остался сидеть в углу.
Вот снаружи после очередного угодившего в цель удара раздался гневный крик. На него тут же отозвался второй разбойник:
– Папочка!
И пронзительный голос этот показался Дисмасу странно знакомым. Однако прежде, чем он сумел вспомнить, где слышал его, случилось нечто ужасное. Создатель вдруг захрипел, протяжно и влажно. Борьба прекратилась. Большое, грузное тело тяжело повалилось в траву. Хрип оборвался, через секунду возобновился, но сразу утих навсегда.
– Папочка! – снова позвала девочка. Та самая, что днем на ярмарке обругала сотника Лонгина, прекратившего мучения Христа. Теперь в ее голосе не было паники или гнева, только тоска, под которой скрывался тусклый застарелый страх.
– Ну что ты вылупилась? – отозвался разбойник. Он больше не шептал. – Сама ж все видела. Проклятый боров чуть меня не одолел. Пришлось защищаться.
– Да, папочка.
– Жди там. Я быстро.
Судя по всему, бандит принялся обыскивать Создателя. До обитателей сундука постепенно доходила суть произошедшего. Сотник Лонгин, мрачно насупившись, покачивал копьем. Христос отвернулся к стене и застыл словно статуя. Мария опустилась на колени, закрыв лицо ладонями. Сатана, наоборот, поднялся и, снедаемый небывалым возбуждением, шагал из угла в угол. Дисмас тоже ощущал распирающую его изнутри жажду действия, вот только утолить эту жажду было нечем. Даже молитва не имела смысла – единственный известный ему бог был заперт вместе с ним.
– Не густо, – сказал убийца снаружи. – И ради этих денег ты сдох, толстяк? Не обидно? Мне обидно: рисковать шеей из-за пригоршни медяков! Ладно, посмотрим, что припрятано здесь…
Он шагнул к сундуку. Со скрежетом провернулся в замке ключ, крышка откинулась, и над марионетками навис темный силуэт. За ним виднелись кроны сосен, упирающиеся в полное звезд небо. Разбойник поднял с земли фонарь, за грязным стеклом которого едва теплилось тусклое пламя. В этом неверном свете стало возможно различить его тощее грязное лицо, обрамленное косматой бороденкой.
– Дьявол… – процедил убийца сквозь зубы. – Тут только куклы.
Он выпрямился и пнул сундук, опрокинув его набок. Марионетки рассыпались по влажной траве. Дисмас успел заметить и нож, висящий у разбойника на поясе справа, и что у него только одна рука – левая, в окровавленных пальцах которой он держит фонарь. Правая же заканчивалась на запястье обмотанной тряпьем культей.
– А можно их взять? – спросила девочка, послушно стоявшая все это время на прежнем месте. – Можно, папочка? Пожалуйста.
– Нет! – отрезал разбойник. – Если в деревне кто-то увидит, как ты играешь с этими куклами, мне несдобровать. Люди сразу догадаются, откуда они у тебя, и на сей раз мне ладонью не отделаться.
– Ну хотя бы одну! – взмолилась девочка. – Я буду играть с ней только дома, обещаю!
– Одну можно, – согласился отец. – Какую тебе?
– Иисуса, конечно, – серьезно сказала девочка. – Какую же еще.
– И то верно. – Разбойник склонился над марионетками, лежащими вперемешку, словно погибшие на поле боя, и, подсвечивая себе фонарем, стал расшвыривать их культей в поисках нужной. – Отличный выбор.
Сына Божьего он нашел быстро и ловко подцепил его указательным пальцем левой руки, испачкав белые одежды кровью Создателя. В полумраке Дисмас не мог различить лица Христа. Тот оставался неподвижен и безмолвен, как подобает деревянной игрушке в присутствии человека, и с покорностью принял свою судьбу.
– Вот твой Иисус, – сказал разбойник дочери. – А теперь пойдем-ка отсюда поскорее.
Он перешагнул через поваленный сундук, наступив пяткой стоптанного сапога на Иоанна, и поспешил прочь. Дочь последовала за ним, беспрерывно благодаря за подарок. Когда ее ангельский голосок потерялся за деревьями, марионетки зашевелились.
Дисмас поднялся первым, помог встать Иоанну. Подошва сапога расплющила тому нос и смазала краску на лице, перемешав черты. Любимый ученик Христа больше не мог говорить, а лишь мычал и громко, натужно сопел. Единственный уцелевший глаз пылал гневом и болью.
С трудом пробравшись сквозь траву, марионетки столпились возле тела Создателя. Тот лежал на спине, плечом в потухшем костре, и лицо его было белым, как березовая кора. Цепляясь за складки одежды, Сатана взобрался мертвецу на грудь и долго рассматривал это лицо. Он заглянул в распахнутый, будто все еще хрипящий рот, в застывшие ноздри, изучил узор морщин на щеках и лбу, но не нашел ничего, вселяющего надежду.
– Ни намека на душу! – крикнул он остальным. – Теперь это просто бревно. Оно будет лежать здесь до тех пор, пока не сгниет.
– А мы? – спросил Иуда. – Что делать нам?
Сатана уселся на плечо Создателя, свесив копыта, и несколько мгновений размышлял над ответом.
– Мы тоже можем лечь и сгнить, – сказал он в итоге. – До осени недалеко, так что много времени это не займет. А можем попытаться найти собственный путь.
– Верно! – воскликнул Дисмас. С этим яростным выкриком копившееся внутри напряжение наконец-то вырвалось на свободу, хлынуло в окружающую ночь потоком добела раскаленных слов. – Здесь оставаться нельзя. Давайте отыщем Христа! Пойдем следом за убийцами и спасем его! И за Создателя отомстим, перережем во сне их мерзкие глотки!
– Я не совсем это имел в виду, – чуть насмешливо сказал Сатана. – Но возражать не стану.
– Как их найти? – спросил Гестас. – Они, должно быть, уже далеко. Видели, какой длины у них ноги?
– Зато мы ближе к земле, – сказал Сатана. – Так проще разглядеть следы.
– Тогда не будем терять времени! – Дисмас вскинул кулак над головой. – Кто идет с нами?
Предложение не вызвало среди марионеток особого воодушевления. Они неуверенно переступали с ноги на ногу, мотали головами и прятали глаза в землю. Только изувеченный Иоанн сразу шагнул к Дисмасу – то ли ему уже нечего было терять, то ли он просто не понимал, что происходит.
– Ну же! – Дисмас изумленно всматривался в нарисованные лица. – Чем дольше мешкаем, тем дальше они уйдут. Ведь речь идет о Христе!
Вперед выступил сотник Лонгин, по-прежнему держащий копье на плече. Ни на кого не глядя, он подошел и встал рядом с Дисмасом. За ним последовал Иуда. Гестас и Мария, оставшись в меньшинстве, долго не продержались. Гестас махнул рукой:
– Ладно, идем. Хотя от постоянной болтовни этого сукина сына и болит голова.
Мария разрыдалась. Она обняла большой палец Создателя, прижала его к груди – кривой палец с грязным обломанным ногтем, твердый и холодный как могильная плита. Ей было страшно уходить от этих больших рук. Что может быть ужаснее, чем брести сквозь огромный ночной лес, брести самой по себе, без нитей, направляющих каждый шаг и каждую мысль! Что может быть ужаснее, чем не знать, какая судьба ожидает тебя через час, через минуту, через мгновение! Дисмас тоже чувствовал этот страх и не знал, как унять его, а потому просто терпеливо молчал.
Отплакав свое, Мария поцеловала ноготь Создателя и, все еще всхлипывая, присоединилась к остальным. В тишине и скорби, возглавляемые Сатаной, марионетки отправились на поиски Христа.
Поначалу казалось, что вся эта затея – одна гигантская ошибка, невыполнимая бредовая фантазия. Трава и корни деревьев были почти неодолимыми препятствиями. Однако стоило отчаяться, как Сатана вывел процессию на неширокую, но основательно протоптанную тропу, и идти стало не в пример легче.
Тропинка, усеянная желтой хвоей, вилась между высоченных сосен. Тут и там попадались упавшие шишки и следы звериных или птичьих лап. Сверху, из-под черных навесов крон, за шествием следили бледные холодные глаза, и каждая из марионеток чувствовала эти взгляды. Мария то и дело охала, при любом шорохе цеплялась за Гестаса. Сотник Лонгин пугал невидимых врагов копьем. Но никто не пикировал на маленьких деревянных человечков, никто не впивался загнутыми когтями в их головы и плечи, не утаскивал в кусты, не уносил в поднебесье – и вскоре путники стали понемногу успокаиваться.
– Ты и на тропе можешь различить следы убийц? – спросил Дисмас, поравнявшись с Сатаной.
– Нет. Но они точно прошли здесь.
– Откуда тебе это знать?
– Создатель был стар и болен… – вздохнул Сатана. – Он бы не стал продираться через бурелом, так?
– Наверное.
– Он тоже шел здесь. Эта тропа ведет в деревню, где была ярмарка. Девчонка видела наше представление – значит, она живет в деревне.
– Да, я вспомнил ее голос.
– Ну вот. Ничего сложного. Нужно добраться до деревни, а там отыщем ее жилье.
– Каким образом? В деревне много людей.
– У ее отца нет правой руки, и он готов зарезать первого встречного за несколько медяков. Думаешь, следует искать в зажиточных домах?
Эта фраза заставила Дисмаса задуматься. Он понимал, что Сатана имел в виду не совсем то, что произнес, но окончательный смысл уловить удалось не сразу. Насколько же проще было с Христом! Тот говорил: «Делай то», или «Не делай этого», или «Верующий в меня да не умрет», и никаких вопросов не возникало. Дисмас решил попросить Сатану впредь выражаться яснее, но едва он успел открыть рот, как сзади раздался крик:
– Ой! На меня что-то капнуло!
Процессия остановилась, все уставились на Иуду, который судорожно ощупывал свою макушку. На деревянных ладонях оставались черные пятна.
– Вода? – спросил Сатана. – С неба?
Иуда кивнул. Точно в подтверждение, еще одна большая капля упала на тропу у ног Гестаса и мгновенно впиталась в землю, оставив после себя мокрое пятно. Дисмас задрал голову. Звезд больше не было видно.
– Дело плохо, – сказал Сатана. – Нам нужно уйти с…
Дождь хлынул сплошной стеной. Увесистые капли забарабанили по палой хвое, по траве, по головам и спинам, по поднятым для защиты рукам. Марионетки бросились врассыпную – все, кроме Иоанна, который застыл на месте, подняв лицо. Единственный глаз его, быстро переполнившись влагой, пополз по щеке вниз. Иоанн разинул перекошенный рот и издал жуткий утробный вой, лишенный слов, но полный гнева и ненависти. Он проклинал небо. Через мгновение вода размыла и рот, превратила в вытянутую пасть, багровую рану, из которой теперь вырывался лишь протяжный хрип вроде того, что слышали они в последние секунды жизни Создателя.
Укрывшись среди корней ближайшей сосны, марионетки наблюдали, как растворяется в дожде любимый ученик Христа. Лицо его стекло на грудь, и то, что всего минуту назад было Иоанном, а до того – Авелем и безымянным ангелом, пошатнулось, рухнуло в мокрую хвою, затем поднялось на четвереньки и поплелось прочь, неспешно и бесцельно, словно червь или ручей.
– Надо ему помочь! – всхлипнула Мария и подалась вперед, но Гестас удержал ее на месте. Услышав этот всхлип, безликое существо на тропе вздрогнуло, повернулось и побрело к их укрытию. Мария зажмурилась. Упершись в корень, безликий поднялся на ноги. Покачиваясь из стороны в сторону, будто пьяный, он двинулся вдоль препятствия, слепо ощупывая пространство перед собой дрожащими руками.
– Видите?! – горячо прошептала Мария. – Видите? Он ищет нас!
Однако навстречу бывшему Иоанну она больше не рвалась. Вместо нее вперед шагнул сотник Лонгин. Выставив перед собой копье, он легко ткнул безликого в грудь. Тот пошатнулся, но устоял и уцепился за древко руками – неожиданно резко и цепко. Сотник попытался выдернуть оружие, однако безликий рванул древко на себя, едва не уронив старика лицом вниз. Неизвестно, чем могло закончиться это противостояние, если бы на помощь своему палачу не подоспели Дисмас и Гестас. Втроем им удалось вырвать копье из рук безликого. Тот, потеряв опору, опрокинулся навзничь, но в ту же секунду, не переворачиваясь, вновь пополз куда-то, оставляя за собой след на мокрой земле.
Лонгин, выругавшись, замахнулся копьем, однако пускать его в ход не пришлось. Удалившись на пару людских шагов, существо завязло в небольшой лужице, метнулось было обратно, но бессильно рухнуло в коричневую воду и замерло.
Почти минуту все молча смотрели, как оно неподвижно лежит под дождем.
– Царствие Небесное! – сказал тогда Сатана. – Мне нравился этот паренек.
– Молчи! – взвыла Мария, не глядя на него. – Ты нас сюда завел! Это твоя вина, твоя и Дисмаса.
Сатана засмеялся и хлопнул Дисмаса по плечу:
– Вот так, друг. А чего ты хотел? Позвал за собой, значит, теперь все – твоя вина. Что бы ни случилось.
– По-твоему, это повод для потехи? – сквозь зубы процедил Гестас. – Да?
– Да! – с вызовом ответил Сатана. – Мы все – лишь раскрашенные куски дерева. Не вижу беды в том, что один такой теперь валяется в луже. Мир ничего не потерял.
– Ах вот как! Почему бы тебе самому тогда туда не прилечь?! – С этими словами Гестас бросился на Сатану. Сцепившись, они повалились на влажную землю. Иуда и Дисмас кинулись разнимать. Прежде чем дерущихся удалось растащить, Гестас успел сломать Сатане правый рог, а сам получил копытом по лицу, отчего лишился доброй половины бороды.
– Надо же, – раздался над ними чужой голос, полный вкрадчивой злобы. – Такие маленькие люди, а ничем не отличаются от обычных.
Марионетки, тут же забыв о драке, уставились на гостя. Зверь смотрел на них из высокой травы, не обращая ни малейшего внимания на дождь. Никогда прежде не доводилось Дисмасу встречать подобных зверей. Грязно-рыжий и облезлый, он походил на собаку, но в узкой, изящной морде его и хитрых желтых глазах скользило что-то кошачье, что-то древнее, не знающее пощады.
– Ссоритесь, маленькие люди? – спросил зверь. – Может, я сумею рассудить вас?
– Мы не люди, – угрюмо сказал Гестас, поглаживая смазанную бороду. – И наши споры тебя не касаются.
– Хм… – Зверь наклонил голову в наигранной задумчивости. – А мне все-таки кажется, что люди. Ходите на двух ногах, шерсть не носите, не имеете хвостов. Пользуетесь тропой. Да, я давно за вами слежу. Настоящие люди, пусть и небольшого роста. Это хорошо, что вы такие маленькие.
– Почему?
– Потому что маленьких я смогу убить. Сами посудите, разве одолеть мне обычного человека? Он чересчур велик. Он расправляется с такими, как я, без всякого труда, счета и сожаления. Но на вас я отыграюсь.
Зверь атаковал резко и стремительно, еще до того, как стихло последнее произнесенное им слово. Никто из марионеток не успел даже моргнуть. Собачьи клыки сомкнулись на туловище Гестаса, стоявшего к чудовищу ближе остальных. Тот вскрикнул, рванулся, замолотил кулаками по серой морде, но эти удары не могли причинить хоть сколько-нибудь серьезного ущерба. Растолкав остальных, вперед выскочил сотник Лонгин. Подбежав вплотную к зверю, он несколько раз ткнул его копьем в шею и грудь. Острие не пробило шкуру, лишь бессильно скользило по влажной шерсти, но зверь отпрянул, будто напуганный одним только видом копья. Однако страх тут же погас в его желтых глазах. Припав к земле, он стиснул челюсти, перекусив Гестаса пополам, и ринулся на следующего противника. Огромная лапа сбила Лонгина с ног. Копье откатилось прочь. Зверь навис над сотником, клыками схватил его за голову в украшенном плюмажем шлеме и принялся яростно трясти из стороны в сторону, словно наказывая за попытку сопротивления. Конечности Лонгина болтались безвольно и жалко.
Сбросив с себя оцепенение, Дисмас подобрал с земли копье. Предполагал ли он когда-нибудь, наблюдая с креста за этим оружием, что однажды сам станет держать его в руках? Но жизнь оказалась изобретательнее любой библейской истории.
Обогнув зверя по широкой дуге, он подобрался на расстояние удара. Первый выпад не достиг цели. Но в следующую секунду что-то громко треснуло в стиснутых клыках чудовища, и обезглавленное тело Лонгина отлетело к сосне. Ударившись о ствол дерева, оно рухнуло наземь и застыло среди корней с неестественно раскинутыми руками. Зверь удовлетворенно рыкнул, выплюнул изжеванную голову сотника и замер, выбирая следующую жертву. В этот самый момент Дисмас размахнулся и обеими руками вогнал острие копья в желтый глаз.
Зверь взвизгнул и высоко подпрыгнул, вырвав древко из пальцев Дисмаса. Извернувшись в воздухе, плюхнулся на бок, перевернулся на живот, попытался подняться, но передние лапы подломились, и он ткнулся носом в хвою. Копье выскользнуло из раны, оставляя на серой шерсти кровавый след. Зверь замотал головой, как если бы пытался отогнать назойливую муху. Дисмас потянулся было к копью, но вынужден был отскочить от жутких челюстей, клацнувших прямо возле лица.
– Добивай! – заорал где-то за спиной Сатана. – Чур второй глаз мой!
Зверь оскалился и попятился. Его шатало. Крови на морде становилось все больше. Дисмас шагнул к нему, занес над головой кулак. Скуля и подвывая, зверь отшатнулся, юркнул в траву и скрылся из виду.
– Счастливо сдохнуть! – крикнул Сатана. – Как тебе маленькие люди, тварь?!
Дисмас обернулся. Он едва держался на ногах от пережитого страха. Иуда и Мария уже хлопотали возле Гестаса. Тот отмахивался, слабо бормоча что-то нечленораздельное. Оказалось, дождь уже заканчивался, только с древесных ветвей тут и там падали редкие капли. Сатана поднял с земли голову Лонгина в измятом жестяном шлеме, очистил от грязи и звериной слюны. От лица сотника почти ничего не осталось, клыки превратили его в неприглядное месиво, в котором никак не могла бы уцелеть Божья искра.
Гестасу повезло больше. Несмотря на то что тело его разломилось на две половины чуть ниже середины груди, он оставался в сознании, хотя и в расстроенных чувствах. Никакой речи о продолжении пути для него, разумеется, не шло. Иуда и Мария прислонили бедолагу к выступающему из земли сосновому корню, подперли у основания его же ногами.
– Может, удастся как-то склеить тебя… – бормотал Иуда, стараясь не смотреть Гестасу в глаза. – Или связать пенькой.
– К дьяволу пеньку! – скрипел в ответ Гестас. – Просто оставьте меня здесь, и все. На обратном пути заберете.
– Зверь может вернуться…
– Это вряд ли. Оставьте меня и ступайте, не теряйте времени. Я дождусь.
– Верно, – сказал Сатана. – Другого выхода нет.
– Я останусь с ним, – сказала Мария. В глазах ее, больших и чуть неровно нарисованных, сверкала такая ослепительная решимость, что никто не осмелился вымолвить и слова против. Дисмас даже почувствовал нечто вроде облегчения: после того как Мария обвинила его в случившемся с Иоанном, оставаться рядом с ней не хотелось.
Поэтому он не стал прощаться, а просто вышел на тропу, держа окровавленное копье на плече – так же, как делал сотник. Сатана с Иудой поспешно присоединились. Иуда боязливо поглядывал на небо и постоянно ощупывал ладонями макушку, на которой успела появиться заметная проплешина. Троица двинулась дальше, с осторожностью ступая по скользкой хвое. Позади Гестас и Мария говорили о чем-то, и Дисмас прибавил шагу, чтобы как можно скорее перестать слышать их голоса.
– Я вот думаю… – прокряхтел Сатана, с трудом поравнявшись с разбойником. – Может, бог с ним, с Христом, а?
– В каком смысле?
– В прямом, милый мой Дисмас. На черта он нам сдался? Ведь, по сути, все эти неприятности случились по его вине. Сам посуди: девчонка на ярмарке разволновалась из-за него, поэтому ее папаша и обратил внимание на Создателя, поэтому и пошел за ним, чтобы ограбить. Затем девчонка потребовала не кого-нибудь, а именно Христа, а мы, конечно, не смогли его бросить и ввязались в столь опасное предприятие…
– Ввязались? – с усмешкой переспросил Дисмас. – Ты же сам говорил о том, чтобы найти собственный путь.
– В точку! Собственный, а не тот же, каким шли прежде. По старому пути не пройти – большие ноги нужны, человечьи. Нас по нему в ящике таскали. Христос – это старый путь. Мы его еще найти не успели, а уже гибнем один за другим.
– Ясно. Что предлагаешь?
– Забраться в первое попавшееся дупло и там ночь переждать. Утром, как люди по тропе начнут ходить, станем присматриваться и выбирать. Кто понравится, тому прыгнем в заплечный мешок или на шляпу и поедем куда глаза глядят. Мир посмотрим, найдем место безопасное, без зверья и с крышей над головой.
– А Христа бросим?
– Предоставим собственной судьбе.
– И Гестаса с Марией?
– Там ничем не помочь. Ты и без меня это прекрасно понимаешь.
– Нет. – Дисмас остановился. – Не понимаю. – Он поднял копье Лонгина, уткнул багровое острие в грудь собеседнику и сказал, давясь гневом: – Я пошел спасать. Не себя. Другого. Так положено. Отойди от меня, Сатана.
Тот, воздев примирительно руки, отступил на шаг:
– Вижу, тебя не переубедить. Что ж, больше не стану приставать с разговорами.
Слово свое Сатана сдержал. Они пошли дальше в полной тишине. Время от времени Дисмас оборачивался, каждый раз ожидая увидеть пустую тропу, – но нет, оба его спутника продолжали угрюмо ковылять позади, то и дело стряхивая со ступней прилипшие иголки и тревожно озираясь по сторонам. До самого рассвета никто больше не проронил ни слова.
А на рассвете, когда солнце еще не выползло из-за горизонта, но уже затопило лес влажным мутным светом, они вышли к деревне. Тропа, струясь между деревьями, сбегала в низину, где, надежно укрытые от ветров окружающими холмами, жались друг к другу домики под красными черепичными крышами. Дисмас, прежде путешествовавший лишь в сундуке, ни за что бы не смог с уверенностью сказать, та ли это деревня, в которой прошлым вечером Создатель давал представление. На счастье, раздумывать долго не пришлось – Сатана осторожно коснулся его плеча и указал в сторону от тропы, на старый деревянный домишко, прилепившийся к склону холма:
– Взгляни на ворота.
Домишко был окружен покосившейся, а местами провалившейся изгородью, но ворота, собранные из трех могучих бревен, стояли ровно и крепко. А на воротах висел на загнутом ржавом гвозде фонарь. Тот самый фонарь, который ночью держал в единственной руке убийца, рассматривая содержимое сундука. Дисмас узнал его с первого взгляда.
– Какой у нас план? – спросил Иуда. – Кто-то ведь должен остаться снаружи, на всякий случай, так?
Дисмас пожал плечами:
– Наверное. Было бы здорово отвлечь собаку, если она там есть. Справишься?
– Попробую. А ты?
– А я – разбойник. Вот и займусь своим делом – проберусь внутрь, найду Христа и украду его. А то всю жизнь на кресте за воровство провисел, хотя ни одной кражи до сих пор не совершил. Обидно.
Сатана оскалил в ухмылке желтые клыки:
– Отлично. Я с тобой.
На то, чтобы добраться до дома, ушло почти полчаса. Большую часть этого времени они перелезали через огромное поваленное дерево, а потом еще пришлось обходить муравейник и вытаскивать Иуду из промоины, которую он не сумел перепрыгнуть. У ворот остановились и прислушались. Из-за них не доносилось ни звука. Дисмас просунул голову в зазор между жердями изгороди, но не смог ничего рассмотреть, потому что двор густо зарос крапивой.
Только протиснувшись в щель между створками ворот, он понял, что опасения оказались напрасны: собачья цепь, прикованная к кольцу у крыльца, проржавела, а сквозь звенья пробивалась наглая, давно не тревоженная трава. Путь был свободен.
Короткими перебежками – от ворот к лежащей на боку кадке, от кадки к пыльному мешку, от мешка к плетеной корзине – марионетки пересекли двор и по бревенчатой стене, цепляясь за торчащие тут и там пучки пакли, взобрались к окну, ставень которого был приоткрыт. Один за другим они пролезли внутрь и замерли на подоконнике в растерянности.
Прямо под ними на широкой лавке спал убийца Спасителя. В той же одежде, в тех же дырявых сапогах. Даже запекшаяся кровь еще виднелась на пальцах его левой руки, отставленной в сторону и повисшей над полом. Обмотанная тряпьем культя правой покоилась на груди. Убийца дышал ровно и спокойно, и лицо его казалось мягким, как у ребенка, несмотря на клочковатую бороду и длинный острый нос.
Сатана чуть не подпрыгнул от восторга и принялся ожесточенно жестикулировать, указывая сперва на копье Лонгина, потом на шею спящего и живописно проводя пальцем по собственному горлу. Дисмас покачал головой и прошептал:
– Сначала отыщем Христа.
– Но ты же сам этого хотел! – послышался злой шепот в ответ. – Лучше шанса не представится.
– Сначала отыщем Христа.
Нахмурившись, Сатана схватился за древко копья. Дисмас вырвал оружие и погрозил ему кулаком, но дожидаться ответной реакции не стал, а просто прыгнул вниз. Он мягко приземлился меж широко расставленных колен убийцы, на цыпочках прошел до торца лавки и по рукаву брошенного там камзола спустился на пол. Иуда, постоянно жмурясь и втягивая голову в плечи, последовал его примеру. Сатана же, сложив руки на груди, остался стоять на подоконнике.
Дисмаса это не волновало. Вместе с Иудой отправился он дальше, благо что в домике было всего две комнаты. Во второй, возле печки, сложенной из закопченных кирпичей, спала девочка, отвернувшись к стене и укрывшись с головой шерстяным одеялом. На столике возле ее изголовья, среди свечных огарков и яблочных огрызков, стоял Христос. Увидев товарищей по труппе, он вынужден был зажать себе рот руками, чтобы сдержать возглас удивления. Когда шок миновал, Сын Божий спросил сердитым шепотом:
– Вы зачем явились? Кто позволил?
– Мы за тобой, – в тон ему ответил Дисмас. – Хотим помочь вернуться.
– Вернуться? Куда?
– К нам.
– В сундук? В своем ли ты уме? Создатель умер. Что я там делать буду, на полянке гнить? Нет, разбойник, истинно говорю тебе: отныне место мое здесь.
– Постой… – Дисмас никак не мог поверить в то, что услышал. – Они же… убили его. Они!
– Ну и что? – Христос устало махнул рукой. – Это несчастные люди. Мать умерла уже давно. Отец потерял руку из-за несправедливого обвинения в воровстве. Он больше не может работать и потому губит свою бессмертную душу, промышляя разбоем, чтобы прокормить дитя. Разве не видишь, как сильно нуждается во мне сей дом?
– Я… – Слова вдруг подвели Дисмаса, оставили один на один с разверзшейся под ногами пустотой. – Но ведь ты – один из нас…
– Уже нет. Уходите. Вам нельзя оставаться.
– Поздно… – пробормотал Иуда, с ужасом глядя в соседнюю комнату, где заскрипели протяжно и отчаянно половицы. – Радуйся, отче…
– Какого дьявола?.. – раздался над ними сонный голос.
Тяжелыми, слегка нетвердыми шагами убийца вышел из спальни. Он тер ладонью лоб и зевал. На левом плече его, уцепившись за одежду, висел Сатана с торжествующей ухмылкой во все свое багровое лицо. Дисмас, не успев толком испугаться, хотел закричать, хотел ринуться в бой, бросить вызов новому зверю, пустить в ход оружие – но удар носком сапога швырнул его через всю комнату, к входной двери, и сломал древко копья.
– Какого дьявола?! – заорал во всю глотку убийца. – Совсем рехнулась, сучье отродье?!
Он обращался к девочке. Та, разбуженная воплем, села на кровати, еще не понимая, что происходит, – и тут же получила пощечину, от которой голова ее едва не оторвалась. Ловким, отработанным движением убийца стянул с себя ремень, замахнулся, ударил с оттягом. Девочка, застонав сквозь зубы, скатилась на пол и забилась под кровать.
– Что я тебе сказал, мерзавка?! – продолжал кричать убийца, остервенело хлеща ремнем по кровати. – Нельзя тащить сюда этих кукол! Нельзя!
Он сбил со стола Христа и стал топтать его обеими ногами, самозабвенно, со звериным наслаждением. Подкованные подошвы расправились с Сыном Божиим куда быстрее Понтия Пилата. Иуду ждала та же участь. Он лишь хрустнул жалобно, раскалываясь пополам, от промежности до макушки.
– Иди сюда, паскуда! – оттоптавшись на марионетках, зарычал убийца и нагнулся, чтобы, ухватив дочь за волосы, выволочь ее из-под кровати. От этого резкого движения Сатана сорвался с его плеча и растянулся на полу рядом с изувеченным Христом.
– Что я тебе ночью сказал, а? – Еще одна пощечина, оглушительно-звонкая. – Помнишь?!
– Только… одну… куклу… – задыхаясь, ответила девочка. Она не смотрела на отца.
– Вот именно! А ты сколько притащила? У, крыса! – Он толкнул ее, и девочка упала. – Вся в мать, упрямая да безмозглая!
Дисмас наблюдал за происходящим безучастно, ничем не выдавая гнева и страха. Он видел, как медленно поднимается на четвереньки Сатана, отвергая извечные законы всех марионеток и кукол. С багровой морды по-прежнему скалилась злобная улыбка того, кто побеждает любой ценой. Чего он хотел? Сбежать? Напасть на человека? Заговорить с ним?
– Чертова девчонка! На виселицу меня задумала отправить?
Убийца привстал, одной рукой сгреб с пола Сатану вместе с останками Иуды и Христа и, не разбирая, швырнул эту пеструю кучу в печку. Кинул сверху пару поленьев, щедро насыпал древесной стружки из ведра. Когда он, вытащив из кармана камзола огниво, начал высекать искру, девочка поднялась и побрела к выходу. На полу у двери она заметила Дисмаса, торопливо подхватила его и, не оглядываясь, выскочила наружу.
Здесь было уже совсем светло. Меж деревьев еще лежала легкая полупрозрачная дымка, и, стряхивая ее, лес пританцовывал под пение бесчисленных птиц. Из деревни доносился заливистый собачий лай. Мычали коровы, которых гнал на пастбище пастух. Девочка обогнула дом, перебралась через поваленный плетень и по дорожке, протоптанной в гуще бурьяна, вышла на небольшую полянку, где под навесом были свалены в кучу дрова – осиновые, березовые, сосновые. Непросто, должно быть, нарубить столько одной рукой, отрешенно подумал Дисмас.
Дочь убийцы уселась на чурбак, прижала марионетку к груди, погладила по голове:
– Не бойся, я тебя спрячу, а он через два дня все забудет. Он всегда забывает.
Дисмас молчал. Отсюда ему было прекрасно видно поросшую мхом крышу дома и торчащую над ней кирпичную трубу. Из трубы поползли клубы бледного дыма.
– А потом я тебя переодену, – продолжала девочка, баюкая Дисмаса. – Оторву кусочек от маминого платья, которое в подвале спрятала. Оно белое-белое, как раз для Христа подойдет. И волосы подрисую до плеч. Станешь у меня настоящим Христом, чистым и красивым. Все будет хорошо…
Дисмас качался на руках дочери убийцы, как на речных волнах, и не отрываясь смотрел на дым, что поднимался из трубы к светлому утреннему небу. Он жаждал вознесения.
Черные сказки
Станислав Пожарский. Моровая изба
Любой васнянец, входивший в Дом Блага, будь то отрок, мужчина или старик, кланялся и произносил такие слова: «Избавь, Васняна Честивая». Что происходило внутри, Юра не знал, но говорили, будто возвращаешься оттуда другим человеком. Чистым, как свежевыстиранное белье. Обновленным, подобно дереву, пробуждающемуся от зимнего сна.
Обычно юноши заходили внутрь с опаской, взрослые – с нетерпением, а деды – со знанием дела. Все они, по словам сердцеведца Мирона, приносили с собой груз тягостных чувств и оставляли его в храме.
Снедаемые любопытством, братья Юрка и Тишка каждый раз мчались к Дому Блага и, укрывшись в гуще васнянки позади него, следили за прихожанами. За пять лет, что минули с тех пор, как отец отнес туда бездыханное тело матери, они бывали на своем посту даже чаще, чем на учебных занятиях.
В любой сказке, где есть запертая дверь, героя мучает желание отворить ее, хотя делать этого ни в коем случае нельзя. Для чего ему это? Возможно, чтобы поглазеть на спрятанный от посторонних ужас или увидеть, что его попросту обманывают. Это тоже некогда сказал Мирон на одном из своих занятий, где обычно учил младшее поколение «Лепте» Васняны.
Вообще он умный, Мирон. Не зря прозвали его сердцеведцем: ведал он сокровенные движения людского сердца, потому наверняка был ближе к Васняне, чем другие. Ребята его боялись и, когда выслеживали у Дома Блага, старались ему не попадаться, чтобы не гневить.
Вот и сейчас они прятались в зарослях, наблюдая, как двое мужиков покидают храм и растворяются в жарком мареве.
– Видел их лица? – спросил Тишка.
– Довольные.
– Ага.
В тот же миг позади ребят зашевелились кусты, а затем кто-то крикнул:
– Попались!
Юра так испугался, что даже приготовился распрощаться с жизнью. Но это была всего лишь Настя – рыжая девочка с усыпанным веснушками лицом. Про таких людей в народе говорили, что они поцелованы солнцем. Юре очень нравилось это слово – «поцелованы», особенно нравилось применять его к Насте.
– Совсем сдурела?! – шепотом поругался Тишка. – А ну, замолчи!
Подруга только посмеялась и легла на траву между мальчишками.
Августовский день был удушливым. Само лето в этом году выдалось не в меру жгучим. Оно иссушило и мумифицировало растительность, это тропическое лето в Ради́вах. Несколько недель горели леса. Горячий ветер переносил с места на место пыль увядших цветов. Одной лишь васнянке все нипочем – трава эта, усыпанная мелкими пестрыми розочками, цвела так пышно, будто питалась силами погибающих сородичей.
Под Юрой была нагретая земля, а рядом – Настино разгоряченное тело, он чувствовал его пыл, отчего сердце замирало. Прежде с ним такого не случалось, однако с приближением четырнадцатого дня рождения влечение к девочке усиливалось. Тишка вроде бы ничего подобного не ощущал.
– Через два дня вам обоим по четырнадцать стукнет, – понизив голос, сказала Настя. – И вы узнаете, что там внутри. А вот я никогда туда не попаду.
В самом деле, женщины Радив по какой-то причине Дом Блага не посещали. Юра как-то интересовался у отца почему, но тот отмахнулся: мол, зачем тебе знать?
Пока Настя говорила, он не сводил взгляда с ее губ цвета вызревающей малины. В уголок рта попал волос, который можно было бы убрать… своими губами, например.
– Мы тебе расскажем, – откликнулся Тишка.
Его лицо – точная копия Юриного: такие же ямочки на щеках, тот же нос с горбинкой, серо-зеленые глаза. И роста мальчики были одинакового. Немногие в Радивах могли их различить, но Настя умела, так как знала, что отличаются они отнюдь не внешностью.
Дом Блага хранил безмолвие. По виду он представлял собой крепко скроенное деревянное здание с размещенной наверху прямоугольной звонницей, обгаженной птицами. Колокол звучал на Юриной памяти лишь однажды – в день Явления, оповещая Радивы о приходе моровой избы. Но это было десять лет назад, и мальчик мало что помнил из того дня. Только крики людей, Тишкин плач и ужас на лице отца, произнесшего: «Спаси нас, Васняна. Оно идет».
– Где будете встречать Явление? – Настя повернулась к Юре и заглянула ему в лицо синими глазами, похожими на два пруда, отражающих небо. Какое же поэтическое красноречие вызывала она у него!
– В подвале, наверное, – сказал он, потупив взор и чувствуя, как краснеют щеки.
На Настином лице мелькнуло недоумение: то ли она разочаровалась ответом, то ли заметила краску, залившую лицо друга. Она сказала:
– Как скучно.
Так сложилось, что время перед днем рождения близнецов совпало с томительным ожиданием Явления. Этим словом обозначали чудотворное событие, вызывавшее восторг и пугавшее одновременно. Диво, в которое невозможно поверить, пока не увидишь собственными глазами.
Раз в десятилетие в Радивы приходила древняя изба. Шаг за шагом ступала она по главной улице на курьих ножках, кряхтя, словно старуха, еле вставшая с кровати, и скрывалась из виду. Никто не мог с уверенностью сказать, что это – божественное провидение или проделки темных сил.
– Я бы хотела на нее взглянуть.
– Это же опасно! – переполошился Юра.
По слухам, избу населяли старые духи, которые могли схватить любого, кто оказывался на пути. Взгляд глаз-окон нес мор, поэтому ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы изба повернулась в твою сторону. Листья и ветви, выпавшие на дорогу, сжигали, а саму дорогу окуривали дымом. Одни говорили, что в избе похоронена Васняна, потому и звали ее моровой, а другие отвечали, что это чушь собачья. Но все сходились во мнении, что изба приоткрывает дверь в мир мертвых.
Изба никогда не останавливалась. Она проходила по деревне, спускалась в лощину и терялась среди деревьев. Мирон рассказывал, что та миновала леса и степи, болота и топи, двигалась вдоль рек и озер, пока, наконец, сделав круг, не возвращалась к деревне. Весь путь составлял ровно десять лет. Встреча с ней наградила его хромотой до конца дней.
Настя мечтательно произнесла:
– Вот бы попасть внутрь…
– С ума сошла? – Тишка покрутил пальцем у виска. – Сразу умрешь.
Глаза ее вдруг сверкнули, точно в них поселились молнии. Это завораживало.
– Лучше умереть, чем жить с этой ведьмой!
Настина мать покинула мир, давая ей жизнь, поэтому девочка жила у тетки, которая порола ее по любому поводу.
– Не говори так, – прошептал Юра.
Внезапно распахнулась задняя дверь Дома Блага, и ребята, как по команде, пригнулись к земле. Из благочестивой тьмы, хромая на одну ногу, вышел Мирон – дебелый мужчина средних лет, которого невозможно спутать с кем-либо.
Мирон не был священником, но носил длинную черную рясу. Едва завидев его шагающим по улице, васнянцы кричали приветствия. Он – не глава деревни, но уважаем каждым ее жителем. Голосу его доверяли, на мнение полагались, а совета ждали, как манны небесной. Ведал он то, что не всем известно.
В обеих руках Мирон нес мешки, в которые засунули нечто такое, что оставило бурые потеки. Ноша, видать, была нелегкой: мужчина весь аж сгорбился от тяжести. Он бросил мешки у низенького забора и вернулся в храм.
– За мной! – скомандовал Юра и кинулся вперед, не дав никому опомниться.
– Юрка, стой! – Брат, как всегда, опасался беды.
Ребята пролезли сквозь бурьян, ловко перемахнули через забор. В тот момент, когда Тишка, протестуя, подбегал ближе, Юра развернул один из мешков.
Оттуда тянуло смертью. Это был особый запах, который запросто въедается в память. Как-то раз Юра присутствовал при забое коровы. Она тоскливо мычала, поскальзываясь на крови. Говорят, коровы понимают, что их ведут на бойню, и начинают плакать. Тогда плакал только Юра, да и то лишь потому, что был совсем маленьким. Так вот, пахло там, как из этого мешка: убийством, насилием, кровопролитием. Горьким отчаянием и изнывающей безысходностью. Настя даже зажала нос.
В мешке находились окровавленные дымящиеся останки. Красная мясистая плоть лоснилась на солнце, отражая свет.
– О Васняна, что же это?.. – произнес Юра, отметив, что подкатившая к горлу тошнота готова явить съеденный завтрак.
Куски тела некого зверя переплелись между собой в чарующий узор, который хоть и вызывал рвотные спазмы, но не позволял отвести глаз. Вот осколок белой кости, выступающий из месива, как сломанная стрела. Вот цепочка кишок, похожих на крупные рубины, искрящиеся пурпуром в отсветах кострища. А вот чья-то отсеченная рука, растопырившая пальцы…
– Что это вы тут делаете? – спросил суровый голос за спиной.
Юрино сердце ухнуло вниз, он медленно оглянулся и увидел Мирона. Мгновение они изучали друг друга, а потом мальчик вдруг сорвался с места. Он понесся прочь, раздвигая руками высокую траву. Ребята тоже бросились наутек.
Глянув через плечо, он увидел, как Настя на секунду затормозила и, смеясь, непристойно задрала юбку. Эх, и получат же они сегодня! Особенно Настя, чья тетка только и ждала от нее очередного проступка, чтобы вновь как следует выпороть. Мирон частенько повторял: «Кто не наказывает своих детей, будет наказан сам», а Васняна в «Лепте» назидала: «Боль отворотит от скверных замышлений».
Юра спрятался у себя во дворе и время от времени выглядывал за ворота, проверяя, не гонится ли Мирон за ним.
До Явления оставалось четыре дня. Васнянцы готовились к этому как могли: одни доделывали погреба, где можно укрыться, другие читали заговоры, третьи вывешивали на заборах гобелены с обережной вышивкой. Кто-то, опасаясь проклятия, собирал урожай, пусть тот и не поспел, а кто-то возводил стены на загонах для скотины, чтобы моровая изба не навлекла поветрие. В эти темные деньки васнянцы, все с одинаково хмурыми лицами, выглядели так, будто болели.
Мирон однажды поведал, что в древности пращуры ставили над местом погребения небольшие домики, в которые клали еду и вещи для покойников. Но мертвецы не могли дотянуться до них из-под земли. Тогда подобные дома стали делать просторнее, а усопших – размещать в них. Сами же избушки приподнимали и устанавливали на сваи или пеньки, чтобы те не касались земли: народ веровал, что стоять на земле должны лишь дома, построенные для живых.
В такой же избе была похоронена Васняна.
Такая же изба однажды решила пойти. Юре страсть как хотелось увидеть это диво воочию, но было страшно: мало ли что моровая изба с ним сделает?
Как ни странно, вечером отец вернулся из Дома Блага и не завел разговора о случившемся. Значит, Мирон не выдал их. Это радовало, но все же человечья рука, лежавшая в мешке среди других останков, не покидала Юрины мысли. Он даже подумывал сам рассказать о ней, однако терпеливо молчал, ведь если бы отец узнал, что мальчишки самовольно проникли во двор храма, мигом высек бы обоих.
Тишка не видел никакой руки. По его словам, Мирон выбросил испортившееся мясо какой-то скотины. Но ведь оно не пахло гнилью и выглядело свежим…
Брат вдруг спросил:
– Почему мы называемся васнянцами, хотя должны бы зваться ради́вцами?
Это отвлекло Юру от мрачных размышлений:
– Ты же веришь в Васняну?
– Да.
– Значит, ты васнянец. Это как те, кто верует во Христа, зовутся христовцами.
– Христианами, – поправил отец.
После посещения храма он сама благопристойность. Степенный, уравновешенный, чинный. Точно ручей, который легко обходит препятствия, плавно спускается с пологих склонов и не спеша продолжает путь.
Как правило, отец наведывался в Дом Блага раз в пару недель. Однако если расстраивался или слишком уж засматривался на Настину тетку, то мог ходить и чаще. У тетки Гальки были большущие груди, которые, стоило ей пошевелиться, тоже приходили в движение. Когда в летнюю пору она копалась в огороде, а ее груди висели, точно зрелые плоды, отец посещал Дом Блага два раза в неделю. Если же платье намокало от пота и просвечивали соски – темные, словно спелая вишня, то отец бегал в Дом Блага чуть ли не каждый день. Мама таких форм не имела.
Отец работал в пекарне и гордился своей бородой, которую не сбривал с юности. В остальном же ничем примечательным он не выделялся и был обычным васнянцем, как и все. Чересчур боязливым, быть может.
В день рождения братьев с самого утра каркала ворона. По народной примете, это к несчастью. Отец освободил их от работы по дому, поэтому они с Настей опять прятались за валуном, выслеживая Мирона у храма. Девочка раздала всем печенье, которое стащила у тетки, зная, что получит по первое число.
Она сообщила, что когда-то в Радивах было кладбище. Вчера ей удалось подслушать разговор тетки Гальки с соседкой. На месте кладбища теперь росла пшеница.
– Мы едим хлеб, выросший на мертвецах, – сказала Настя.
Ветер трепал ее рыжие волосы, надувал подол цветастого платья, и от вида белоснежной кожи выше колен Юра ощущал приятное возбуждение внизу живота.
Повертев в руках печенье, она добавила:
– Каждый колос пшеницы вобрал в себя частичку души покойника. А может, и его сгнившую плоть.
Тела умерших никто не хоронил, их приносили в Дом Блага. Так сказала тетка Галька, которая собственноручно омывала там трупы.
– А я думал, женщинам туда нельзя, – удивился Юра.
Настя поведала, что тела служили для каких-то целей.
– Для тайных обрядов, в которых участвуют только мужчины. – Она надкусила печенье и стала задумчиво жевать, словно смаковала частичку души мертвеца. – Вы сами узнаете все завтра.
До Явления оставалось два дня.
Следующим утром Юра битый час прождал Настю у ее дома, но она так и не вышла. Тетка Галька копошилась в огороде. Груди свисали чуть ли не до земли, как две здоровенные груши. Заметив его, она сказала:
– Иди отсюда.
Погода сегодня – ржаная каша, сожженная до черноты. Взбрызнутая кипящей водой и опаленная жарким дыханием печи. Небо, режущее глаза синевой, будто само выпило все осадки и теперь проявляло к васнянцам обжигающее безразличие.
В полдень отец сказал братьям, что пора идти. Мирон встречал их у храма, одетый в ту же просторную черную рясу, которая пахла затхлостью. Приблизившись к нему, Юра весь сжался, точно собака, ждущая удара. Липкий пот, перемешанный с прахом растений, который разносил горячий ветер, спекся в корку на коже. Сердцеведец, однако, не стал поминать прошлое.
– Ну же, смелее. Никто вас не укусит. – Приглашающим жестом он указал на распахнутую дверь.
Впервые переступая порог святыни, Юра чувствовал смесь возбуждения и страха. Торжественное ликование от того, что этот момент, наконец, настал. Но воспоминание о руке, лежащей в мешке, и Настин рассказ о ритуалах вызывали леденящий ужас, который сковывал все тело стальными цепями.
Юра произнес:
– Избавь, Васняна Честивая.
Внутри их встретила праведная тишь. Приятно холодила разгоряченные тела проповедная тьма. Создавалось впечатление, будто храм утопал в вечно длящейся ночи, но стоило глазам отдохнуть от яркого света, как они начали видеть.
Сам зал был небольшим. По обеим сторонам от прохода стояли деревянные стулья, именно здесь восседали старожилы Радив на сборах. К стенам примыкали кандила, напоминающие скелеты. Свечи погасили. Светлый участок был лишь в дальнем конце помещения – там, где под окнами расположился длинный стол. К нему Мирон и вел свою паству.
На столе лежало мертвое нагое тело.
Юра остолбенел. В лучах солнца, проникающих в окошки, гладкая бледная кожа будто светилась, рыжие волосы рассыпались по поверхности, маленькие груди торчали вверх, точно лисьи носики. Лицо покойной было все в веснушках.
Осознание пришло неожиданно и болезненно. Такое чувство, что на Юру с потолка обрушились камни. На столе находилась Настя, и она была мертва! Руки вытянуты вдоль тела. Лицо хмурое, словно девочка злилась, что мальчишки вот так смеют глазеть на нее, раздетую.
Комната опрокинулась на Юру – со всеми стульями, подсвечниками, с преподобной темнотой, скопившейся по углам. Он будто летел в пропасть, но стоило моргнуть, как пришедшая в движение комната вновь встала на свое место.
Какая ирония. Недавно Настя говорила, что никогда не попадет в Дом Блага. Как же судьба любит порой выставить напоказ нашу неправоту, подумал Юра и удивился этой стариковской мысли.
Настя была по-прежнему неотразима. Он впервые видел ее голой – такой униженной, оскверненной, но чарующей. Внезапно на него навалилась ярость, настолько безграничная, что душа закипела.
– Как вы могли убить ее?! – выкрикнул он, готовый броситься на Мирона, схватить за горло и душить, душить, душить.
Шея Насти имела жуткий синюшный цвет.
Суровый взгляд Мирона из-под кустистых бровей пригвоздил мальчика к месту. Он ответил таким ледяным тоном, что почудилось, будто в самой комнате наступили холода:
– Есть такая штука – долг судьбе. Вот она его отдала.
Юра ощутил, как со всех сторон повеяло ошеломляющим духом тоскливой безнадеги. Он безропотно опустил голову. Рядом всхлипывал Тишка, не в силах вымолвить хоть слово. В лучах света игриво танцевали пылинки.
Из-под стола Мирон достал длинные кнуты, какими обычно погоняли лошадей, и передал их мальчикам, третий хлыст оставил себе. Обходя стол по часовой стрелке, он похлопывал кожаным ремешком по ладони.
– В каждом из вас сидят пороки: в одном – трусость, в другом – гнев.
Половицы постанывали от тяжелых шагов. Крупной фигурой Мирон на мгновение затмевал свет и восставал над братьями темным силуэтом. От него пахло потом и бесцеремонной властью.
– Любому человеку необходима эмоциональная разрядка. Если чувства переполняют его и вот-вот выплеснутся через край, это не сулит ничего хорошего.
Затем он сказал:
– Когда мальчик желает девочку, но не может ее заполучить, он ощущает неудовлетворенность. – Мирон встал в изголовье стола. – В нем рождается боль.
Он резко ударил кнутом по животу покойницы, а братья вздрогнули. Из Юриных глаз покатились слезы, заливая лицо, но даже сквозь них он видел длинную ярко-красную полосу, оставленную на коже ремнем.
– Эту боль нужно выпустить наружу, – закончил Мирон.
Его тучное тело проплыло мимо ребят подобно черному судну.
– Если дела мужчины идут из рук вон плохо, дохнет скотина, ломается телега или происходит черт знает что еще… – Голос набирал силу. – Если жена отказывает в утехах, а мужчину переполняет злость на соседа, в нем возникает боль.
Описывая полукруг, кнут взлетел ввысь и с жужжанием опустился меж грудей девочки, еще не до конца созревших. Удар рассек кожу, и по сторонам разлетелись брызги крови, похожие на мелких мошек.
– Эту боль нужно выпустить наружу.
Юра готов был лишиться чувств. Где-то в горле, глубоко в грудной клетке, появилась ужасная опухоль, почти камень, который нельзя ни проглотить, ни выплакать вместе со слезами. Мирон продолжил:
– Когда старик чует приближение смерти, слышит ее поступь и сетует на то, что не успел завершить дела… – Раскатами грома голос разносился по залу. – В нем возникает боль.
Наставник огрел труп несколько раз, и все это время воздух гудел от рассекающего его кнута. Кровоточащие раны чавкали и причмокивали. Юра обнаружил, что окна тут заляпаны багряными точками, под столом пол покрывали засохшие красные разводы. Мухи, напившиеся крови, радостно бились о стекла.
Мирон в неистовстве наносил один удар за другим, пока Настина левая рука не отделилась от тела чуть выше локтя. Сознание Юры помутилось. Помещение стало теснее, чем обычно, словно пространство вокруг сузилось.
– Мужчинам нужна возможность сбросить напряжение.
Сбросить напряжение, выпустить пар, дать волю злости, эмоционально разрядиться.
– Им сложнее себя сдерживать, разве нет? – От усилий Мирон громко сопел. – Им нужно нечто такое, во что можно направить всю свою спесь. Всю душевную боль.
«Коли нет во мне боли, то я жесткое серебро», – сказала Васняна. Объясняя эти слова, Мирон поучал, что в каждом человеке гнездится боль, которая и делает его человеком, но в то же время это недуг, способный затмить разум, подтолкнуть к низким поступкам.
Указав кнутом на Тишку, он изрек:
– Трусость – это такой же недуг. – Кончик хлыста уставился на Юру. – Гнев – тоже недуг. Как и от любой боли, от них нужно избавиться, пока не стало поздно.
Мирон подошел к дрожащим детям, склонился над ними и проговорил:
– Ведь коли нет во мне боли, то я жесткое серебро.
Своими большими руками он подтолкнул их к столу.
– Бейте.
Но ребята не двигались.
– БЕЙТЕ!
Переглядываясь и постанывая, братья поочередно начали кромсать хлыстами тело, которое корчилось и извивалось под градом ударов. Юра вкладывал в руки всю силу, какую имел, всю свою свирепость. Он словно обратился в пристанище страстей, а они разбухали в его нутре, пока, наконец, не излились наружу, точно кипящая лава из жерла вулкана. Досада, отчаяние, вязкая горечь и клокочущая злость завладели его существом, и мальчик уже не контролировал себя.
У Насти отпала нога. Окровавленное тело хлюпало, живот раскрылся, вывалив на стол внутренности. Теперь Юра понял, почему в Радивах нет кладбища: как и говорила подруга, все покойники попадали сюда, чтобы служить одной-единственной цели.
Настино тело разваливалось на части. Так и Юрина душа рвалась в лохмотья, так и его мечты разбивались вдребезги.
Ближе к вечеру братья брели домой опустошенные. Блики солнечного света еще лежали на улице, но уже потихоньку начинали исчезать, подобно рыжей лисице, медленно уползающей с прогретой лесной тропы. Вплоть до нынешнего дня это была самая обыкновенная улица, где, взрослея, они предавались детским забавам, воровали груши, сливы и яблоки, следили за Домом Блага. Теперь же ничего не радовало.
Дома Тишка забрался под одеяло с головой, а Юра сообщил отцу о смерти Насти. Без дрожи в голосе, слез и сожаления – вообще без чувств.
Почесывая бороду, отец сказал:
– Тетка сама ее отдала. Теперь ей легче будет прокормить весь свой выводок. Все-таки матери дети милы не оттого, что красивы, а потому, что свои, правда?
Правда в том, что бренна не только плоть, но и обстоятельства. Мечты и чувства тоже подвержены тлену. После жуткого ритуала к Юре пришло не спокойствие, а какое-то отупение. Его абсолютно не волновало происходящее: ни слова отца, ни скулеж пса, просящего еды, ни то, что Тишка обмочился в постели. Сидя на крыльце, он отстраненно наблюдал, как куры щиплют васнянку.
Завтра моровая изба пройдет по деревне, и жизнь вновь вольется в привычное русло. Жизнь без Насти. Только сейчас он признался себе, что без памяти влюблен в нее. Удивительно, но иногда нужно пережить потрясение, чтобы узнать о себе нечто новое.
Правда в том, что Настя заставляла Юрино сердце биться чаще, а ее собственное остановилось навсегда. Смириться с потерей было невыносимо трудно. Говорили, что моровая изба приоткрывает дверь в мир мертвых, вспомнилось Юре. Что, если, войдя в нее, он найдет Настю на другой стороне?
Всю ночь он не сомкнул глаз и оттачивал эту идею в голове, а под утро, как только уснул, его разбудил Тишка:
– Нас тоже убьют?
– Нет, дурачок, – сказал Юра, но сомнение в его голосе было настолько велико, что брат опять зашмыгал носом.
Утро не принесло облегчения. В Радивах было безлюдно, по дороге неупокоенным призраком летала пыль, смешанная с прахом погибших цветов. Однако деревня отнюдь не вымерла: васнянцы занимались последними приготовлениями к Явлению. Они занавешивали окна, затворяли ставни, запирали сараи, погреба и хлева, проверяли на прочность замки на входных дверях, будто изба могла войти к ним в дома. К полудню в воздухе повисла молчаливая тревога. Выглядывая в окно, Юра переминался с ноги на ногу в тревожном ожидании.
– По расчетам Мирона, изба прибудет после обеда, – сказал отец, прибивая к стене покрывало, завесившее окно. Руки и лицо у него были темными, огрубевшими от ветра и солнца, в бороде виднелась седина. Какой же он старый, подумал Юра. Случись что с отцом, заботиться о них не станет никто.
Вечером колокольный звон разбил задубевшее безмолвие, и Юра вдруг осознал, что находится на грани помешательства. Свет на улице померк, стал искаженным, словно глядишь через горлышко стеклянной бутылки. А может, это просто вечерело. Позади дома беспокойно закудахтали куры, запертые в сарае, где-то тоскливо мычала корова, пес скреб когтями по полу, надеясь выкопать себе укрытие или могилу.
– Она идет, – произнес отец, и слова эти тяжелым камнем легли на Юру, который вдруг понял, что не сможет совершить задуманное. Слишком страшно.
Окна выходили прямо на дорогу, которая, петляя меж домов, убегала в лощину. Там, вдали, двигалось что-то крупное – оно пряталось за деревьями и возникало снова. Юра ощущал, как кровь пульсирует в висках. Внезапно дома стало слишком душно, захотелось выйти на улицу и убежать куда-нибудь сломя голову. Меж оконных рам среди комков пыли и трупов мух он заметил монетку, поблескивающую на солнце, но никак не мог понять, какой стороной она лежит.
Может, стоит подбросить монетку и таким способом решить свою судьбу?
Из-за пригорка выступила моровая изба.
– Немедленно отойди от окна! – скомандовал отец где-то не здесь. В другом мире.
Но Юра не мог этого сделать. Он просто не был способен оторвать взгляда от завораживающего зрелища, ведь самая настоящая изба с двускатной крышей, окнами, порогом и дверью шагала по деревне. Она была такой ветхой, что оставляла позади себя толстый слой трухи, осыпающейся из днища. Покачиваясь и неуклюже переставляя ноги, хижина вышла на главную улицу.
Инородное пятно на застывшем августовском полотне.
У Юры закружилась голова. Перед глазами оживала легенда, которую он слышал всю жизнь, и никто не мог помешать ее воскрешению. Изба была скроена из цельных бревен, опорой ей служили обрубки деревьев, их ветви проросли сквозь пол и стены, переплелись между собой. Длиннющие корни, вытащенные из земли, волочились по дороге, точно переломанные птичьи пальцы, и издавали неприятный, выворачивающий душу звук. Покосившаяся дверь со скрипом болталась на петлях: то открывалась, демонстрируя зловещий мрак и приглашая войти, то вновь захлопывалась.
Как только изба приблизилась, Юра понял, что не может больше выносить дикого биения сердца. Если не сейчас, то никогда. Пока Тишка прятал лицо в подушку, а отец, стоя на коленях, молил Васняну отвести беду, Юра подбежал к двери, отодвинул засов и нырнул в тусклый свет угасающего дня.
За спиной отец крикнул:
– Сынок, остановись!
Он кинулся следом, но дальше порога пойти не осмелился – так и прятался в сенях, словно упырь, боящийся солнечных лучей. А Юра бежал навстречу избе. Не такая уж она и большая, какой ему представлялась. Взрослый человек войдет в дверь, только если низко пригнется, в остальном же это был самый обыкновенный дом, который разве что умел передвигаться.
Изба ковыляла к Юре, раскачивалась и трещала. Она смотрела на него, изучала. И вот в чем дело – под ее безотрадным взглядом Юра не умер.
Как же в нее забраться? По словам отца, васнянец крепок на трех сваях: авось, небось да как-нибудь. С этой мыслью Юра подбежал к чудовищу, подождал, когда оно сделает очередной шаг, подпрыгнул и ухватился за доску перед входом. За свою жизнь он не раз совершал безумные поступки: скатывался на санях со стога сена, заглядывал в окно спальни молодоженов. А однажды, проследив за Мироном, выносящим мусор, обнаружил в мешке человеческие останки. Но в сравнении с тем, что он делал сейчас, все это было просто детскими шалостями.
Чудище переваливалось с ноги на ногу, и Юру мотало в разные стороны, хлопающая дверь так и норовила стукнуть ему по голове. Но он держался довольно крепко, а в следующий миг подтянулся и взобрался на порог. Затем же, когда избушка снова накренилась, кубарем закатился внутрь.
Изба состояла из одной комнаты. Вырезанные в стенах окна не имели стекол и больше походили на продолговатые бойницы. Дощатый пол застилали пожухлые листья, перемешанные с сухими ветками, травой, тушками мелких зверей и птичьим пометом. С потолка клочьями свисала паутина. Над окном примостился большой осиный улей, а в углу под потолком было свито птичье гнездо.
Воздух тут был не затхлый и вовсе не напоминал удушливую застойную атмосферу чердака. Напротив, он словно жил. Не такой свежий, конечно, как снаружи: пахло в избе пылью и древностью. Однако неуловимые энергии рассекали пространство, заставляя воздух суетиться и елозить.
Тут, внутри, что-то было. Оно спало долгие годы, а сейчас, с появлением нежданного гостя, начало просыпаться. Глаза выхватили из темноты в углу очертания тела, которое лежало на полу, укрытое пологом гниющих листьев, убаюканное застарелым мраком.
В окошке виднелся искалеченный закат, чьи оранжево-пунцовые блики мерцали и, словно масляные капли, стекали с неба – не простого желтого оттенка с налетом жгучей охры, а цвета жженого каштана, тлеющего среди углей. Вечерний свет будто проходил сквозь несколько слоев воды и в конце концов изливался на Радивы меркнущей краснотой.
Тело на полу шевелилось. Вот из темноты показалась высохшая рука, с которой свисали лохмотья одежды. Или это истлевающая плоть? А вот мелькнула нога, обглоданная насекомыми до кости. Неужели это правда и хижина действительно Васнянин склеп?
– О Васняна, спаси…
Воздух превратился в кисель и пульсировал гармонией звуков: шагая вперед, изба ухала и дребезжала, листья шуршали, осыпаясь с покойницы, встающей на ноги, и это было похоже на звуки от скребущихся за стенами крыс.
Юру охватил панический страх, какой бывает, когда ребенок вдруг перестает чувствовать тепло материнской руки. Стены давили на него. Он боялся оказаться здесь взаперти, как один из усопших, которых встарь оставляли в моровых избах. Через плечо он бросил взгляд на дверь, открывающуюся в привычный мир. Она хлопнула, со скрипом отворилась и вновь захлопнулась.
Спустя миг мертвая Васняна выступила из тьмы, протягивая к Юре иссохшие руки. От внезапности он не удержал равновесия и с криком упал. Ее тело, как у мумии, было обернуто тряпками, которые со временем порвались и теперь распадались от каждого движения. Лицо наполовину пропало, плоть давно истлела, обнажив кое-где кость. На мгновение в гниющем месиве мелькнул провал беззубого рта. У Васняны не было глаз: на их месте находились светящиеся дыры – прямо-таки ямы, наполненные живыми углями, и они гудели, потрескивали, будто огонь, забравшийся внутрь тела, выжигал все, что там осталось.
Снаружи сгущались тени, в избе же они набухали, как губка, вбирающая черную воду. Когда божество – такое скорченное, изувеченное смертью – склонилось, Юра ощутил, как в него стал вливаться мрак. Он словно всасывал в себя темную бездну. Каждая его клетка, каждая пора от этого задышала по-новому.
Тьма волновалась, создавая причудливые яркие линии. Со временем рисунок становился более сложным, образы принимали форму, превращаясь в картины, подобия которым мальчик никогда не встречал прежде. Его захлестнули чувства – острые и пронзительные, они не шли ни в какое сравнение с тем, что ему доводилось переживать. Он будто скинул кожу, подставив под вихрь светящихся полос обнаженные мышцы и кости.
За линиями проступало какое-то изображение. Казалось, он смотрит на огромный гобелен, а взгляд то и дело выхватывает мелкие детали. Вот появились пышные кроны деревьев, кусок ночного неба, лик луны, плывущей по поверхности воды. А затем открылось безграничное пространство под усеявшими небо звездами. Юра наблюдал, как ветер шевелит траву, как плещутся в тине змеи, а стаи летучих мышей проносятся над головой и скрываются в переплетении веток. Местность неожиданно поменялась, будто кто-то перевернул страницу ожившей книги.
Теперь перед Юрой лежало поле колоссальных масштабов, где олени неспешно жевали траву и поднимали взоры к небу, наслаждаясь его величием. Однако олени тут были не одни: десяток хищников следили за ними из-за высокой травы. Безмятежность нарушил звучный рык, и волки, как по команде, помчались вперед. Юра смотрел, как хищники хватают добычу, вгрызаются ей в шею, вспарывают живот, вытаскивают потроха. Он одновременно испытывал ощущения, захлестнувшие оба лагеря. Опустошение и боль. Возбуждение и торжество победы.
Творящееся безрассудство сменилось новым видением: на берегу широкой реки с искрящейся водой стояла деревянная пристань, дощатый настил которой сплошь покрывала мохнатая зелень. Туман стелился по воде, на волнах покачивалась лодка – воплощение умиротворенности, олицетворение покоя. Юра ощутил приятную прохладу, а затем обратил внимание на огромную тень, двигавшуюся под водой. Неимоверных размеров чудовище, раскинув щупальца, выпрыгнуло на поверхность, схватило лодку и утащило на глубину.
Он миновал и эту местность тоже, продолжая путь по неизведанным землям. Картины сменялись перед глазами, одна изощреннее другой, – все, что когда-либо видела Васняна из окна своего ходячего гроба.
Наконец мальчик достиг цели. За иллюзорными баррикадами, выстроенными на пути, его ожидала Настя. Он не знал, что это – видение или реальность. Создала ли это Васняна? А может, Васняна сама – всего лишь его творение? Мысль, рожденная с целью придать всему смысл. Так или иначе Юра был несказанно рад встрече с подругой.
Он видел Настю, но видел также природу из окна избы, которая уже дошла до края деревни и начала спускаться с пригорка. Каким-то образом он находился в обоих местах одновременно. С вершины кедры и сосны казались кривым рядом клыков, достаточно острых и крупных, чтобы проглотить пространство. Деревья пронзали ночь, подпирали небо, нанизывая звезды на свои макушки.
Нечто инородное овладело Юриным рассудком. Васняна копалась в его голове, перебирала идеи, грезы, надежды, откидывала их в сторону, извлекала со дна души самые сокровенные мысли. Теперь она знала, что произошло в Радивах за время ее отсутствия. Теперь она знала о Доме Блага и, по всей видимости, пребывала в ярости.
Настино лицо было безжизненно-бледным, веснушки походили на маленькие дыры, ведущие в пропасть. Она лежала на столе в Доме Блага, нагая, покинутая всеми, окровавленная. В поле Юриного зрения попал Мирон, который, стоя у окна, провожал моровую избу. Тусклый свет от горящих свечей удлинял тени, корчащиеся, словно демоны, на полу и стенах. Дрожащими руками сердцеведец смахнул пот, заливающий глаза. Он еще не прибрал здесь, ведь труп мог пригодиться другим мужчинам, которым нужно было выпустить пар и изгнать из себя боль.
«Коли нет во мне боли, то я жесткое серебро», – так сказала Васняна в «Лепте».
В Юре была такая боль, она гнездилась в сердце, и обряд в Доме Блага не вылечил ее, а, наоборот, только усугубил. Коренилась такая боль и в Насте – она прямо-таки рвалась на волю, разнузданная и оголтелая, невзирая на то что девочка была мертва.
Дом Блага был построен из дерева. Сейчас нагретое здание остывало, издавая тихие постанывающие звуки, отчего Мирону казалось, что он тут не один. Что рядом есть кто-то еще.
Васняна сказала свое слово.
Изба повернула назад, держа курс к Дому Блага. Мертвая Настя села на столе.
Резкий поворот кинул Юру прямо в объятия восставшей мумии, и та схватила его – да так крепко, что не вырваться. Глядя в ее пылающие глаза, он вдруг понял: ничего на свете не делается произвольно и любая случайность имеет свой повод. Планеты выстраиваются в ряд, звезды гаснут, зажигаются вновь и складываются в созвездия, времена года сменяют друг друга – все эти явления происходят неспроста, на то есть веские причины, хотя мы их и не понимаем. Даже олени из видения были посланы в мир с определенной целью – послужить кормом волкам, которые впоследствии продолжат свой род.
Теперь Юра сообразил, почему попал в избу. Откровение посетило его мгновенно. Вероятно, именно так к пророкам нисходила мудрость. Вспомнилось, что однажды Васняна уже пыталась избавиться от Мирона: тогда дверной проем моровой избы превратился в пасть и чудище схватило его за ногу. Сердцеведец болтался из стороны в сторону, вопя во все горло и размахивая руками, пока изба поедала его конечность.
Вроде бы таких подробностей Юра никогда не знал. Означало ли это, что богиня показала ему прошлое?
Не был Мирон наперсником Васняны, все это ложь. Пыль, пущенная в глаза васнянцам, которые, похоже, не совсем дальновидны, раз доверились такому подлому человеку, творившему жуткие дела у них перед носом. До Юры дошло: Настя должна была умереть, чтобы он забрался в избу. Чтобы от него Васняна узнала обо всем, что учинил Мирон в поселении, в котором она сама жила когда-то.
Настя спустилась на пол и встала на единственную целую ногу.
Краем глаза Мирон заметил движение и обомлел. Он заставил себя оглянуться, хотя это далось нелегко. Веки покойницы были опущены, но она все равно смотрела на него сквозь них. Из распоротой раны на животе до самых колен свисали внутренности. Кровавые раны и порезы на теле походили на стигматы. Длинная искореженная тень черным духом восставала над мертвецом, тянулась по потолку, как будто желая добраться до Мирона.
Настя подобрала хлыст. Второй руки у девочки не было, на ее месте зияла страшная рана. Оголенная лоснящаяся плоть напоминала кошмарный цветок, из бутона которого торчал кусок кости. Мирон понесся наутек, но налетел на стулья и неуклюже упал в проходе, своим дородным телом разломав пару штук.
Но покойница каким-то непостижимым образом в три прыжка нагнала жертву и встала над ней, точно палач, исполняющий приговор. Она желала выпустить боль.
Снаружи послышались крики васнянцев, заметивших возвращающуюся избу. А Настя вознесла хлыст над головой и резко опустила – он с визгом рассек воздух и оставил на лице Мирона красную полосу, которая протянулась от подбородка до лба. Глаз от удара лопнул и вытек из глазницы, в храме раздался вопль, такой громкий, что задребезжали стекла.
Коли нет во мне боли, то я жесткое серебро.
Последовал второй удар, третий, четвертый, и все это время плеть, описывая дугу в воздухе, издавала короткий, но громкий хлопок, за которым следовал мучительный крик. Мирон утирал кровь и слезы с разбитого лица, а Настя и не думала останавливаться.
Мертвая девочка лупила мужчину кнутом, изба спешила к месту событий, Васняна вопила мытарским гласом – все это отражалось на Юре и даже внутри него, словно он стал зеркалом.
Когда изба приблизилась к храму, в дымящихся останках уже невозможно было опознать Мирона. Дом Блага напоминал помещение бойни, которую однажды посещал Юра и видел, как забивали корову. Он вылез из избы. Осторожно ступая по красному липкому полу, обходя мертвецов, он добрался до стены и опрокинул подсвечники с горящими свечами. Огонь тут же напал на стулья, начал быстро разбегаться по сторонам. Настя закончила миссию и навсегда оставила свою оболочку: ее тело упало рядом с окровавленной массой, бывшей когда-то человеком.
Юре до сих пор не верилось, что это происходит на самом деле. Возможно, если он сосредоточится на том, чтобы вернуться в реальность, мираж исчезнет? Но этого не случилось.
Он увидел, как Васняна в последний раз показалась в дверном проеме своего склепа. Почерневшая, гнилостная мумия, в ней проступало нечто нечеловеческое. Живыми глазами, наполненными огнем, который теперь бушевал вокруг, она взглянула на мальчика, а тот сумел выдержать взгляд и не сломаться.
Изменится ли что-то в Радивах? Как сложится судьба деревни? Вот что хотелось спросить Юре, но язык у него отнялся. Искореженная фигура скрылась во тьме. Моровая изба покачнулась и пошла привычным путем – в сторону леса. Она ковыляла по деревне, грохоча и хрупая. Двигалась вперед под яркими звездами, чтобы через десять лет возвратиться вновь.
Богдан Гонтарь, Дмитрий Тихонов. О Чугае и царствии небесном
У Ивана Демьяновича Чугая, первого токаря на заводе и главного балагура в городе, мать померла весной на исходе марта. Полезла в подпол за соленьями да и ухнула вниз с лестницы – артриты ее окончательно скрутили. Три дня там пролежала, пока сосед-пропойца не пришел мелочь шкулять. Крысы к тому времени все лицо ей до кости сглодали – в закрытом гробу хоронить пришлось.
На девятый день после похорон безутешного Ивана Демьяновича, враз сбросившего балагурскую личину и пившего запоем горькую, выдернул из кабацкого чада друг его закадычный, участковый Сашка Соловей. Вывел на улицу под руку, оглядел с ног до головы добрыми серыми глазами и сказал ласково:
– Вань, иди домой, спать ложись. Христом Богом тебя прошу, набедокуришь ведь. А мне потом тебя в каталажку тащить.
Осоловелый Чугай, за девять дней пьянства оборотившийся облезлым медведем-шатуном, оценивающе зыркнул на участкового, примериваясь зарядить ему в подбородок, да признал старого товарища и разом обмяк. Сашка Соловей, горестно вздохнув, повел осунувшегося Ивана Демьяновича переулками к материнскому дому, куда Чугай перебрался из заводского общежития.
Дома Чугай скинул рабочие шмотки, прошагал на кухню, отмерил полстакана сливовой настойки для спокойного сна, опрокинул и неожиданно для себя самого затрясся в рыданиях.
Тогда-то и раздался из погреба голос матери-покойницы.
– Ванятка! – позвала она его. – Не горюй, Ванятка. Смерть не есть горе и скорбь. Смерть есть возвращение в бытие, бытие радостное и благое. Порадуйся, сыночек, за меня взамест того, чтоб слезы лить.
И Чугай порадовался. От радости даже испугаться забыл. Загоготал, заухал филином, выкатился на улицу – и давай цыганочку вычеканивать по всему двору! Соседи поглядывали из окон, как он скачет да бородой трясет, но никто и слова не сказал – горе ведь у человека. Может, он так его в землю втаптывает, избавляется.
Мать говорила с ним каждый день, и Чугай уверился разом, что позовет его к себе. Уже и веревку заготовил попрочнее, салом натер, петлю навел надежную. Балку в сарае под потолком сменил – старую трухлявую выкинул и новый крепкий брус приладил. У табуретки ножки расшатал, чтобы легче было из-под себя выбрасывать. Радостный стал, лицом порозовел и словно бы даже светился изнутри. Товарищи с завода, доселе переживавшие, расслабились, глядя на него, улыбаться начали: отпустило человека. А Чугай все ждал заветных материнских слов: «Иди ко мне, Ванятка, обниму».
Но мать не позвала. Даже намека не было. Так и общалась с ним. Голос ее лишь со временем истончился, налился еле осязаемой потусторонней силой и уверенностью.
– Ты помирать не спеши, – доносилось томными вечерами из распахнутого погреба. – На тебе миссия еще имеется. Космического масштабу, а то и больше.
Чугай слушал вдумчиво и иногда от излишней вдумчивости начинал по-ребячески крутить смоляные вихры на висках.
– Вот вы, люди, верите, что после смерти – ад и удушливое серное зловоние. Ведь мозгом-то лень раскинуть, все вглядываетесь в бытие свое под ногами, а шире взор и не объемлет.
– А как это – шире? – округлял глаза Чугай.
– А так, – отвечал погреб. – Вот восстал Сатанаил против Бога, и Бог его изгнал из царствия своего. А потом Адам с Евой плода запретного вкусили, и их Бог тоже изгнал. Откуда, скажи-ка?
Иван Демьянович озадаченно чесал бороду и отвечал:
– Из Эдему?
– Верно. Из райского, стало быть, саду. А чтобы власти над людьми не терять, начал он их пугать муками посмертными, коли не по его заповедям жить станут. И прельщать тоже стал – но уже райскими кущами. А для чего?
– Для чего? – глухо повторял Чугай, подозревая, что путается все больше.
– Для того, чтобы Сатанаилу в его же землях не найти было соратников.
– То есть как это – в его же землях?
– А так… – вздыхала темнота, – так, что вы уже в аду. Бояться нечего. Вы пришли сюда из вечного посмертия и, отбыв в аду свой срок, покинете эту серую юдоль и в посмертие вернетесь. Жизнь – есть лишь вспышка мучений и боли в бескрайнем течении вечности. Вот такая вот космогония, Ванятка.
– Да уж, – кряхтел Чугай, засмоливая папироску. – Дак а миссия-то моя – она в чем тогда заключается?
– А в том, – тихо переливался голос, – чтобы сыну жизнь дать. И сын твой будет самим Сатанаилом. Явится он на землю, наберется сил и пойдет штурмом на райские врата. А за ним все люди пойдут, со всех концов света. Мертвые из могил подымутся и встанут в авангард, а за ними – живые, от детей до самых дряхлых стариков. И мужики, и бабы. Ядерными грибами небеса усеются, рокот артиллерии твердь расколет, бактериологическое оружие ангельские сонмы в зловонный тлен обратит. Свергнет Сатанаил Бога и сядет на костяной его трон пировать. И апостолы, в кандалы о девяти печатях закованные, будут ему яства подносить да ноги целовать.
– А мы как же? Люди-то?
– А вам прок самый наибольший. После победы бытие больше не будет исключительной скорбью и страданием. После победы вы станете врываться из посмертия в дивный райский мир и предаваться благостям с Сатанаилом рука об руку, как братья, как равные. Не будет больше страхов, несправедливости и мучений. Лишь радость и райский нектар.
– Етить твою… – тянул Чугай. – И действительно – космогония.
– Это уже эсхатология, – хмыкала в сырой темноте мать, – но не суть важно.
И каждый вечер, когда Иван Демьянович засыпал крепким пролетарским сном, мать настрого наказывала ему:
– Никогда, Ванятка, никогда не называй настоящего имени сына своего вслух. Слово оброненное – оно ведь не просто звук, оно незримую плоть обретает и живет по своим законам. Скажешь раз – и услышат его все спящие последователи Есусовы, шпионы и соглядатаи. Услышат, пробудятся ото сна и загонят тебя, как волка-людоеда. И тогда ни тебе, ни сыну, ни всему роду человеческому рая не видать во веки веков. А теперь спи.
Чтоб сына-то зародить – оно ведь бабу надобно. И не просто бабу, а блудницу – мать так сказала, какие-то у ней свои соображения по этому поводу имелись.
В жаркий июльский день взял Чугай у Тараса-механика «копейку» цвета мореного дуба на предмет порыбачить съездить, а сам на этой «копейке» на трассу помчал. Сто пятьдесят километров отмахал, глядит – стоит лярва у обочины. Взгляд пустой, губы напомажены жирно, куртка на ней дутая с чужого плеча, из-под юбчонки коленки стертые виднеются. Села к Чугаю в машину, даже не спросила ничего. Чугай, покручивая от волнения ус, исподволь поинтересовался ейной биографией, а Лярва сказала лишь, что уже год как сбегла из дому от мамки с папкой. Вывез Иван Демьянович Лярву в лес, приложил свинцовой чушкой по темечку, замотал в отрез поролона, чтобы крики не слышно было, когда очнется, и повез к себе домой.
Дома посадил Лярву на цепь в спальне, кинул на пол избавленный по такому случаю от клопов матрас, кляп ей смастерил. Чтобы заразу какую не подхватить, Иван Демьянович по наущению матери пяток пауков отловил, заговор секретный над ними прочел, растер в ладонях в кашицу, кашицей этой уд смазал и заелдонил Лярве, пока та от потрясения отходила. После кляп вынул, чаю ей крепкого заварил с сахаром и пряник тульский дал. Так стала Лярва у него жить и дите Чугаево вынашивать. Сатанаила то есть. Оно, конечно, надобно было настоящую блудницу забрюхатить – да только где ж ты блудницу-то нынче сыщешь, мил человек? Радуйся и Лярве теперь. Так Чугай матери и сказал.
А рыбы свежей он на следующее утро на рынке купил и Тарасу-механику вместе с «копейкой» отдал.
Поперву за Лярвой глаз да глаз нужен был. То окно выбьет и голосить начнет среди ночи – тогда Чугай отбрехался, что собаку свою, Жучку, ненароком дверью зашиб, – то полоснет себя чем острым по рукам или по горлу – тут уж суетись, спасай дурную девичью жизнь. Волком на Чугая смотрела, куснуть норовила, проклинала на чем свет стоит. Потом, видать, умишком раскидывать начала и принялась увещевать, благости всяческие обещала в обмен на свободу. Но что Ивану Демьяновичу те благости, когда на нем миссия? Потом угрожать взялась ментами да дружками-бандитами, но тут Чугай и так понял, что раз до сих пор ее не нашли, то и не ищут особо.
Когда терпеть Лярвины причитания уже никаких сил не осталось, подала голос мать:
– Спусти мне ее сюда, Ванятка, на часок, а? Авось присмиреет, – сказала она из подпола.
Лярва испуганно заголосила, засучила ногами, силясь отползти подальше от черного зева, натянула цепь, но под хмурым взглядом Чугая обмякла, и Иван Демьянович, ощущая смутное волнение, спустил ее в темноту. Сам долго лежал, приложив ухо к половицам, но не услышал толком ничего, кроме глухих всхлипываний и неразборчивого шепота, похожего скорее на шуршание прелой листвы.
После этой экзекуции Лярва притихла, лишь гремела цепью, переползая от матраса к ведру, да глядела на Чугая с опаской. И теперь щемило у Ивана Демьяновича сердце, когда смотрел он на присмиревшую осунувшуюся бабу. Не мог выразить словами, но чувствовал, что сам, своими грубыми руками сломал в ней какой-то механизм. И не починить его уже, потому как механизм этот глазу не виден и не нащупать его никак даже и без глаз. Плакал тогда Чугай. Долго плакал. Едва ли не больше, чем по матери. Мать, она же – раз! – и отмучилась. А Лярве теперь такой поломанной до конца своей вспышки лямку тянуть. И ему заодно этот крест нести.
Иван Демьянович с тех пор ласковее с ней стал. То сладостей купит побаловать, то сядет рядышком и по голове гладит. А раз в неделю достанет из комода гребень, расчешет спутанные Лярвины волосы и в косы заплетет, криво и неумело. Зато с любовью. А Лярва глядит на него, как Жучка, – ни слова не молвит, а в глазах слезы, как картечины.
Истончился летний жар, отшумела листвой плакальщица-осень, завыли собаками метели, и рухнул на землю тяжелый степенный мороз.
Иван Демьянович к Новому году изготовился, елочку в подлеске срубил, украсил расписными шарами и звезду сверху приладил. Баньку запущенную откопал, сор из нее вымел да топил ее несколько дней кряду, чтобы вся сырость вышла, а после Лярву туда повел париться и намываться – в Новый год надобно чистым ходить. Лярва-то к этому времени отяжелела солидно: пузо налилось огромное, круглое, как паучье брюхо, кожа натянулась и матово поблескивала, словно натертая воском. Сама Лярва уже идти не могла, и Иван Демьянович заботливо нес ее на руках, а та лишь тихо охала, хватаясь поминутно за живот.
После бани Чугай Лярву обратно приковал, чистые простыни ей постелил на матрас и спать уложил, тихо напевая ласковую колыбельную. Распаренная Лярва уснула жарким сном, обхватив тоненькими руками широкую мясистую ладонь Чугая.
Сам же Иван Демьянович намылился в кабак. Тут ведь тебе и канун Нового года, и получку в бухгалтерии выдали – повод к поводу, как ни крути. Полушубок овчинный накинул, унты на ногах затянул ремешками, шапку заломил на затылок и отправился в праздничный свой пилигримаж.
Идет Чугай по улице франтом, бороду поглаживает, золотой фиксой бабам лихо посверкивает, дитям малым подмигивает да собакам кудлатым пендели раздает. Издалека видать по всем атрибутам – человек при деньгах и намерен кутить. Из соседнего проулка к нему выруливает участковый Сашка Соловей, важный да чинный в своей форме, и идут они уже в обнимку, гогоча заливисто на всю улицу.
В кабак заходят, запуская густой морозный пар, машут руками, разгоняя дым папиросный, и двигаются к угловому столику, где солидным людям сидеть положено. К столу тут же шустрила летит: чего, мол, господа отведать желают? Иван Демьянович глянет на него презрительно, с ленцой, и шустрила, извиняясь за оплошность, мчится в подсобку, откуда несет на подносе две литровых кружки пива и запотевшую бутылку водки.
Чугай с Сашкой Соловьем пива отхлебнут по четверти кружки, водке пробку свернут и льют ее, шальную, прям в пенное, чтобы душа замерзшая разговелась окончательно. Смеются заливисто, скабрезностями перекидываются, а когда из-за соседнего столика какой-то хмырь просит потише себя вести, Иван Демьянович и на него глядит с ленцой и презрительно. Цедит тихонько:
– А ну повтори, подгнилок?
И хмырь тут же извиняется и умолкает. Вот что значит авторитет.
Когда под столом перекатывается уже вторая опорожненная бутылка водки, а фуражка на голове участкового Сашки Соловья разворачивается козырьком назад, – тут-то и начинается веселье. Иван Демьянович, багровый от яств и хмеля, уже подобрел окончательно. К их столу тянутся по одному местные завсегдатаи, как дети к папке. Чугай обводит их радушным взором, манит пальцем шустрилу, заявляет:
– Неси всем по кружке еще! Деньги есть! – И утопает в подобострастном гуле, а Сашка Соловей – тот и вовсе аплодирует да свистит по-разбойничьи.
За окном темнеет, а Иван Демьянович отхлебывает уже пятого ерша, под ногами бутылки звенят, а вокруг него самые стойкие забулдыги сидят, кого жена еще домой за шкварник не утянула да кто не уснул мордой на неструганом столе. Участковый Сашка Соловей грозится позакрывать всех тунеядцев, кружкой размахивает, а другой рукой синепалого интеллигентишку обнимает в хмельном угаре. И не забулдыги с участковым-пропойцей это уже, а как есть – апостолы вокруг Иисуса собрались, чтобы мудростям небесным внимать. А Иван Демьянович вещает, зычно и величаво:
– …ну, я и говорю ему – фраер ты с гондонной фабрики, а не начальник! Меня еще учить будешь! У меня стажу – тридцать лет, и мне твои нравоучения – что говно на штиблетах! – И подытоживает степенно: – Вот так вот.
Тут кто-то из апостолов спрашивает, забывшись:
– А начальник тебя за такое не штрафит?
Сашка Соловей шипит змеей из-под чугаевского локтя, а сам Иван Демьянович глядит на апостола по-особенному грустно, кладет ладонь ему, нерадивому, на затылок – да как жахнет рылом об столешницу! Бедолага под стол сползает, Соловей ему презрительно вслед плюет, а Иван Демьянович уже стоит, полушубок запахивает и бросает апостолам на стол оранжевую:
– Кто ж меня оштрафит, когда я токарь? Балбес! Ладно, гуляйте, племя дурное, а я домой пойду.
Апостолы тянутся к нему неверными пальцами, по щекам катятся слезы, но Иван Демьянович уже выныривает из сизого дыма в морозную мглу, и им остается лишь пропивать последнее да ждать следующего пришествия.
С сизого неба крапит снежок, дома вокруг лукаво поблескивают белым опушком, рдеют заиндевелыми окнами. Чугай расхристывает душный полушубок, прикуривает папироску, и тяжелый дым ворошит его нутро. Морозец холонит голову, и сквозь шальные мысли накатывает вечная тревога: а как быть дальше? Вот родит Лярва, и что делать? Как растить в доме самого Сатанаила? Воспитывать как? Последнее особенно волновало Ивана Демьяновича, потому как вершиной педагогического его таланта была дрессировка Жучки, не особо-то и удавшаяся.
Но даже не эти вещи, близкие и неотвратимые, так тревожили Чугая, как грядущая война. То, что мать ему расписывала с мечтательными интонациями в загробном голосе, самому Чугаю порой казалось чем-то жутким и противоречащим людской природе, навроде страшнейшего грехопадения. Мать, конечно, говорила, что так и должно казаться: ведь он, как остальные, родился и прожил всю жизнь во лжи, и теперь ложь эта – плоть от его плоти, неотделима, и жизнь без нее никак не вообразить, поэтому надобно от нее абсторгироваться. Но абсторгироваться не получалось – как только представлял Чугай покореженные врата райского сада, мертвых ангелочков, гниющих в пыли, да неизмеримое множество жертв среди людского населения, живого и восставшего из могил, так наливалось его мозолистое сердце болью и состраданием, едва ли не большим, чем сострадание к Лярве. А ведь все те люди погибнут тоже по его вине. Через его руки и деяния смерть им придет. Пусть и возродятся они во благости и счастье, так ведь до того сгинут страшной смертью. Думы эти веригами тянули Ивана Демьяновича к земле, и он все сильнее сутулил могучую спину. И вот когда гнет этих грузил стал невыносим, смешался с лихим хмельным настроем и распер изнутри ребра, Чугай задрал измученное терзаниями лицо к небу и прорычал:
– Гори оно все синим пламенем! Сатанаил!
В гудевшей низким пьяным гомоном пивной воцарилась мертвая тишина.
Иван Демьянович скинул полушубок и унты, тихо прокрался к спящей Лярве, присел рядом и насколько мог ласково провел рукой по ее волосам.
– Скоро все закончится, – сказал он. – Скоро ты будешь в безопасности. Есть наверняка специальные мастера. Они тебя починят, подлатают.
Беспокойно зашуршала в погребе мертвая мать.
– Ты меня прости за все… – шептал Чугай, глядя на Лярву. – Знаю – вряд ли простишь, да и не стою я прощения, но постарайся. Полюбил я тебя и вину свою в полной мере осознаю. Все у тебя будет хорошо и славно, к мамке с папкой вернешься – поди обыскались уже.
В подполе упала и разбилась стеклянная банка.
Чугай настороженно оглянулся. Лярва даже не шелохнулась во сне, лишь улыбнулась слегка.
Шуршание из подпола и вновь звон разбитого стекла.
Иван Демьянович на четвереньках подобрался к люку, глянул вниз, но, как и раньше, увидел лишь густой чернильный мрак.
Прямо под ним снова раздался еле слышный шорох, будто крысы скребут коготками по дереву, и из сырой темноты послышался полный страха голос матери:
– Что ты натворил, дурак?! Ты всех нас погубил. Они проснулись. Они видят тебя. – Голос дрожал, как потревоженная струна. – Они уже близко. Собирайся! Бери свою Лярву и мотай в леса! За ТЭЦ! Волки уведут вас в чащу и следы запутают! Бегите!
Но Иван Демьянович лишь покачал головой и ответил нахмурившись:
– Не хочу, мама. Пусть все идет как должно. Пусть люди живут и мучаются. Раз мучаются – значит, заслужили. Лярва свое отмучилась уже с лихом. Пусть ее домой отправят.
Голос матери сорвался на визг:
– Куда домой?! Идиот ты безмозглый! Никогда она дома не увидит! Тебя убьют, а у ней из чрева заживо ребенка вынут и на огне сожгут! А ее следом! За-ради этого она все терпела? Так ты ее любишь? Быстрее собирайся! Кольцо смыкается, но вы еще можете успеть. Я вижу тени волков на снегу. Вы можете успеть.
За окном раздался знакомый разбойничий посвист, зашлась лаем Жучка.
– Все пропало, – обронила мать. – Пропало.
– Да тихо ты! – цыкнул Чугай. – Сашка Соловей пришел. Сиди тихо. – И захлопнул крышку погреба. Накинул на плечи непросохший полушубок, сунул в рукав ножичек-свинорез и выскользнул на мороз.
Участковый отирался за калиткой, посматривал воровато по сторонам, шмыгая красным обвислым носом.
– Тебе чего? – крикнул Чугай с порога.
Соловей сморкнулся.
– Вань, дико неудобно вышло, конечно, но это… Слышь… можно, я во двор зайду, а то что мы, значит, через забор перекрикиваемся?
Кивнув, Чугай шагнул с порога навстречу участковому. Соловей скользнул в калитку, обогнул по широкой дуге глухо рыкнувшую Жучку и приблизился к Ивану Демьяновичу.
– Там дело такое, значит, – ссуди еще косарик до получки, а? Такой там, значит, сабантуй пошел, а деньги у всех позакончились. Выручи, будь другом? – Соловей трещал скороговоркой, отводил глаза.
Чугай осмотрел его с ног до головы и буркнул:
– Ссужу. Здесь жди.
Участковый поднял на него жалобный взгляд:
– Демьяныч. Ну не зверей, пусти погреться, околел тут, значит, на морозе, пока до тебя шел.
– Сказано – здесь жди.
Чугай повернулся было ко входу, но участковый ловко махнул рукой и наставил на Чугая табельный пистолетик. Морда у Соловья окрысилась, заострилась, зашипел он сквозь зубы:
– В дом пусти, сука! И бабу свою отцепляй. Я ее, значит, забирать буду.
Иван Демьянович набычился, посмотрел на участкового исподлобья:
– Вот так, Сашка? Иудина ты кровь, а не товарищ!
Соловей косо хмыкнул:
– Ситуация наша, значит, не та вовсе, где такими категориями мыслить можно. И не я – иудина кровь, а ты – предатель роду человеческого! – И добавил, подумав: – Самый первостатейный, значит. Шагай!
В доме участковый сразу оживился и зашипел:
– Ишь, собака, перехитрить меня хотел? Я таких жуликов ловил, что твои хитрости мне – во! – И сплюнул прямо на пол. – Где баба?
Иван Демьянович молча показал пальцем на комнату.
– Ну давай, отцепляй ее! – Соловей аж пританцовывал от нетерпения.
– Не могу, – равнодушно пожал плечами Чугай.
– Чего это ты, значит, не можешь? – взвизгнул Сашка, брызжа слюной.
– Я ее к цепи наручниками приковал. А ключ потерял.
Участковый почесал пистолетом висок.
– А, это, наручники-то какие?
– Да обычные вроде, я их у ваших и купил за водку и сигареты «Мальборо».
– В сторону! Сам ее отцеплю, уж такой ключик у меня, значит, имеется.
Завидев проснувшуюся и растерянную Лярву, Соловей разве что не подпрыгнул от радости:
– Вот ты где, моя хорошая! Сейчас дядя милиционер тебя спасет! Спасет и домой отведет. А за то ему премия полагается от начальства! Сейчас-сейчас, потерпи, кровиночка!
Лишь на миг отвернулся он от Чугая, но и того мига хватило с избытком.
Свинорез выпал из рукава, дубовые пальцы обхватили рукоять. Чугай скользнул к Соловью.
Сашка не успел повернуться, так и замер вполоборота, когда Иван Демьянович одной рукой обхватил его в груди и с тихим хрустом всадил нож под ребра.
Стукнул об пол выпавший из руки пистолет.
Соловей весь выгнулся, распахнул рот, разя перегаром. Забился, завращал глазами и тихонько заскулил. Он дрыгал ногами, а Чугай все глубже вгонял нож, насаживал Сашку на лезвие. Участковый повернул голову к Ивану Демьяновичу, и глаза его как-то вмиг затухли, будто выключили в жалком тщедушном теле жизнь – раз, и все.
Лярва смотрела на это в привычной своей позиции – забившись в угол и обхватив руками колени. Когда тело участкового рухнуло на залитый кровью пол, она лишь еле слышно взвизгнула. Чугай тут же присел рядом с ней и приобнял, гладя невыпачканной ладонью по голове.
– Тихо-тихо, все хорошо. Он тебя не обидит, – приговаривал Иван Демьянович ласковым голосом. – Сейчас мы убежим, и никто тебя больше не обидит. Тихо-тихо, успокойся.
Лярва вцепилась в него и прижалась к груди, содрогаясь в рыданиях.
Иван Демьянович не услышал ни звука, ничего его не потревожило, пока угол табуретки не влетел ему в висок. Он выпустил Лярву, поднялся пошатываясь и неловко обернулся.
Сашка Соловей нагло скалился ему в лицо. На голубой штатной рубашке расплывалось бордовое пятно. Участковый снова замахнулся табуреткой, и Чугай не успел увернуться. В голове полыхнуло белым, он осел на пол. Комната плыла, и вместе с ней плыл шагавший к нему оживший участковый.
Соловей подцепил его за шкирку, оттащил к погребу легко, как тряпичную игрушку, и последнее, что увидел Чугай, – это черный непроглядный зев, пахнущий плесенью.
Он очнулся на холодном земляном полу. Голова болела нестерпимо, словно набили черепную коробку раскаленными углями. Лицо стянула широкая полоса запекшейся крови. Сверху, с полок, раздался голос покойной матери:
– Вставай, Ванятка. Времени у тебя в обрез. Он Лярву твою утащил.
Чугай с трудом приподнялся на локтях и, борясь с тошнотой, выпрямился в полный рост.
– Подойди ко мне! – велела мать. – Спиной повернись.
Слепо ощупывая пространство вокруг себя, Иван Демьянович шагнул к полкам, послушно развернулся спиной. Над головой у него зашуршало, заскрипело дерево, и он почувствовал, как что-то спрыгнуло ему на плечи, обхватило ногами и запустило длинные холодные пальцы в слипшиеся волосы.
– А теперь вытащи то, что спрятано в земле, – шепнул ему на ухо голос матери, пахнув сырым могильным смрадом, и ее руки нагнули голову Чугая вниз.
Пальцы проскребли по утоптанному полу, обхватили шершавую прохладную рукоять.
– Она костяная, – сказала мать. – Из тех костей, что не гниют. Тяни, Ванятка.
И Иван Демьянович, взявшись двумя руками, вытащил из мерзлого пола длинный, шириной в ладонь, тяжелый ржавый меч.
Городок припал к стылой земле, как лютый зверь, затаившийся перед прыжком. Невесть откуда взявшиеся посреди зимы грачи расселись по карнизам да проводам, наблюдали молчаливо, сверлили черными блестящими взглядами.
Погрозил им Чугай кулаком, но грачи рассыпались гортанным смехом, и от птичьего смеха заскрипело что-то, заворошилось возле самого сердца.
– Плюнь на них, – сказала мать, поглаживая ледяной ладонью его макушку. – Это твари небесные – у них разумения нет никакого, одна погань лживая в черепах.
Иван Демьянович, кивнув ее словам, на грачей глазеть перестал. Двинулся по улице тяжелой развалистой поступью, отведя в сторону руку с мечом, – ни дать ни взять самурай из черно-белого японского кино. Снег скрипел под ногами, подбадривал и напутствовал, просил окропить его кровью, и с каждым шагом пухла в горле удушливая ярость. Мерцало утреннее небо, будто освещенное ярко вспыхнувшей путеводной звездой. Будто пролежал всю свою жизнь Чугай на печи под толстыми душными одеялами, а теперь вдруг, услышав «Встань и иди!», встал и впервые по-настоящему идет.
Мать в кои-то веки не обременяла его. Она весила не больше пуда, и когти на ее тонких пальцах не царапали его кожу. Но пальцы те пахли силой, а когти – смертью. Он словно вновь стал ребенком, прибежавшим со двора жаловаться на соседских мальчишек, а мать обернулась грозным и непобедимым судией.
Лишь одно беспокоило его, подтачивало исподволь и замедляло каждый шаг.
– Неужто никого больше на нашей стороне? – спросил Иван Демьянович, свернув на улицу Буденного. – Неужели мы совсем одни?
– А ну и пусть, – отвечала мать ласково, будто бы утешала малыша, размазывающего по лицу слезы и грязь. – Им потом виниться. Им прощение вымаливать. Им в нечистотах своих тонуть веки вечные.
От этих слов улыбнулся Чугай, и сильнее сжались пальцы на костяной рукояти меча. Никогда прежде не доводилось подобного инструмента в руках держать, но чуял Иван Демьянович, что дело то нехитрое: знай себе руби да коли. Не сложнее топора или багра.
Горотдел выстроили, поди, лет сто назад, а то и того раньше. Хмурое казенное здание людей не жаловало, щерилось на них коваными решетками и слепило щегольскими гербовыми табличками.
Поднялся Иван Демьянович на крыльцо, потянул на себя дверную ручку, а та не поддалась. Заперлись изнутри, ироды, почуяли будущее, что нес он с собой. Замахнулся было Чугай мечом, но тут мать коснулась легонько плеча, удержала:
– Обожди, Ванятка. Зря клинок не увечь. Он супротив плоти злой да голодный, а об дерево с железом только затупишь.
– А как же нам тогда внутрь-то?! – рыкнул Иван Демьянович.
– Наклонись к замочной скважине, я поговорю.
Опустился Чугай на колени, на плечах завозилось, заелозило, и зашипели кипятком слова, которые только покойникам в гробах снятся, от которых они просыпаются в ужасе, в ледяном поту и скребут крошащимися ногтями сосновые крышки. Живому эти слова не выговорить и не разобрать никогда. Дверь сдалась быстро, коротким щелчком разомкнулся замок.
Иван Демьянович шагнул вовнутрь, к выкрашенным синей краской стенам, желтому линолеуму и окошку дежурного. Не успел и пары шагов сделать, как в окошке мелькнула тень – и тотчас полыхнул выстрел, наполнив уши чугунным гулом. Пуля ударила в стену, выбив здоровенный кусок штукатурки.
– Еще! – завопил кто-то невидимый. – Стреляй!
Иван Демьянович метнулся вперед, миновал окно, рванул на себя белую фанерную дверь, ведущую в дежурку. В горло ему уставилось дуло табельного пистолета, черное, как грачиный глаз. Где-то далеко-далеко, на том конце света, за дулом нервически морщилось растерянное лицо молодого милиционера.
– Стре!..
Но снова нажать на спусковой крючок молодой не успел. Замешкался на мгновение, засмотрелся на то, что поднималось всплывшим ночным кошмаром на плечах у вошедшего. Острие меча вонзилось милиционеру в солнечное сплетение, пробив форменную куртку, и прошило туловище насквозь. Парень подался назад, увлекая следом Ивана Демьяновича, застонал сквозь стиснутые зубы, задергался, пытаясь оттолкнуться от жадной стали.
Сбоку, от заваленного бумагами стола, к ним кинулся второй, крепко сбитый прапор, замахиваясь резиновой дубинкой. Чугай отступил, двумя руками дернул на себя меч, разрывая куртку молодого, вязаный свитер, футболку и брюшину, выпуская наружу влажные мягкие внутренности.
Освобожденный клинок метнулся навстречу дубинке, рассек ее пополам.
Пока молодой хватал побелевшими губами воздух и оседал в стремительно растущую лужу крови, бледнея и не веря в собственную смерть, его обезоруженный товарищ пятился назад, выставив перед собой пустые ладони:
– Подожди… Немного подожди… Ты ошибся, бывает. Со всеми случается, но ведь это же не повод…
– Где Лярва? – спросил Иван Демьянович.
– Кто?
– Баба где? Беременная!
– А… здесь, да. У нас. Тут, сам понимаешь… Условия, врачи…
Где-то неподалеку в каменных кишках здания послышались топот, скрежет металла, раздалось несколько отрывистых неразборчивых команд, и тут же все стихло.
– Где Лярва, сука?! – повторил Иван Демьянович.
– Так ведь говорю же, здесь, – криво усмехнулся прапор. – Не горячись. Баба ж рожает. Подумай – ну куда ей сейчас такой стресс, подожди немного. Да? Усек?
– Кончай его, Ванятка, – устало сказала мать. – В подвале она.
Хмыкнув, Чугай взмахнул мечом. Прапор, похоже, того и ждал: юркнул гнидой под клинок и, обогнув противника по широкой дуге, кинулся к выходу. Ни за что бы Ивану Демьяновичу его не настичь, да только поскользнулся мент на крови своего товарища и грянулся об пол, вытянувшись во весь рост. Едва успел на спину перевернуться, как ржавое лезвие снесло ему половину черепа.
Молодой, все никак не умиравший, увидев это, всхлипнул и заскулил. Тонко, на одной ноте, не смолкая, как готовящийся зарыдать ребенок. Клубок внутренностей в его руках мелко задрожал в такт судорогам. От ярко-красного, от запаха, от счастья закружилась у Ивана Демьяновича голова – и если б не мать, удержавшая его на ногах, он ткнулся бы лицом в багряную мешанину, принялся бы загребать ее ладонями, глотать жадно, пока не остыла. Но впились в ухо когти, протащили мимо – дальше, дальше, вглубь вражьего логова.
Горотдел затаил дыхание в предвкушении, глядел глазами черно-белых фотороботов внимательно, с насмешливым прищуром. Ему, похоже, было все равно, кто победит.
– Первая дверь налево, – сказала мать. – Они ждут тебя внизу, на лестнице.
Позади, в дежурке, раздался выстрел, и смолкли крики. Получается, отмучился молодой. Прямо сейчас небось возносится на небо, в самую высшую инстанцию, а там его пальцем в грудь ткнут и спросят:
– А вот ты, щегол, как помешал воцарению Сатанаила и падению райских врат? Какой твой вклад, а?
А тот ничего не ответит, замрет опять с раскрытым ртом, как пойманный омуль. И не возьмешь ведь с него ничего, не вразумишь такую бестолочь. Только и останется предать его поруганию, забвению и вечному позору, а род его пресечь хворями и насильственными смертями, чтобы не плодились более такие бесполезные.
Сплюнув, Иван Демьянович направился дальше по коридору. За первой дверью налево сбегали вниз в полумрак бетонные ступени, и спуск этот дышал жарко и подло, пах западней. Но Чугай не стал раздумывать, ведомый гневом и смутно ощутимой волей вкусившего крови меча.
– Держись крепче… – прошептал матери и, перемахнув через перила, ухнул вниз. Едва приземлившись, могучим ударом снес голову очутившемуся ближе других человеку в гражданском – голова отлетела к противоположной стене, отскочила от нее и покатилась под ноги прочим, оставляя красный след. Тело рухнуло на пол, мгновенно обмякшее, похожее на сломанное ветром пугало, – словно, лишившись привычной формы, оно тут же лишилось и всякого содержания.
Стоявшие чуть позади двое промедлили лишь на секунду. Застрекотали штатные автоматы, наполняя узкий коридор пороховой гарью. Иван Демьянович инстинктивно повернулся к ним боком, вскинул руку для защиты, но лишь одна пуля, чиркнув по ржавчине меча, отрикошетила в залитую кровью стену. Остальные снопом раскаленных искр прошили его тело, вонзились ему в плечо, в бедро, в ребра, в шею. Каждое попадание било тяжелым молотом, жалило раскаленным тавром, и взревел Чугай от боли и страха, как накрытый охотниками медведь.
Набитый горячим, палящим изнутри свинцом, он все-таки сумел размахнуться и обрушить клинок на одного из стрелков. Тот подставил автомат, но лезвие выбило оружие из его рук и пропахало не успевшее даже зажмуриться лицо. Милиционер с визгом завалился на спину. Руки его, изжелта-белые, судорожно шарили по распадающейся надвое роже, но оттуда, изнутри, пер сплошным потоком багрянец, и никак нельзя было его удержать, и визг захлебывался, оборачиваясь нелепым клокотанием.
Последний противник бросил автомат, рванул мимо Чугая наверх, матерясь непотребно. Иван Демьянович не стал преследовать беглеца. Свежие раны горели огнем, от каждого движения хотелось выть в голос.
– Потерпи, сынок, – прошептала мать, поцеловала его в темя сухими холодными губами. – Заверши дело, а уж там отдохнем.
– Больно, матушка… – жалобно простонал он. – Очень.
– Знаю, хороший мой. Все пройдет. Но сперва – дите.
Чугай наступил на горло все еще бившегося в агонии милиционера, упокоил его и зашагал дальше, стиснув до скрежета зубы. Тут, в подвале, плутать было особо негде – короткий коридор упирался в двойную дверь, возле которой висели пожелтевшие инструкции для сотрудников. Распахнув ее, Иван Демьянович ввалился в изолятор временного содержания, полный теплого света, пения и липкого запаха ладана.
В камерах по обе стороны продола за синими облезлыми решетками застыли в раболепных позах местные завсегдатаи – бомжи с алкашами. Оплывшие, разукрашенные ссадинами лица их были серьезны, руки молитвенно сложены, взгляды устремлены сквозь потолок прямо к клубящимся небесам. Из осипших глоток лились слова Символа веры.
– Вот ведь разгорелся, сволота… – пробормотала мать. – Прям в глаза бьет.
Здесь не работала ни одна лампа, но золотистое свечение заливало все уголки, не оставляя ни единого пятнышка тени. И свет этот источал участковый Сашка Соловей, стоявший в конце продола, обнаженный и величественный. Бледная кожа его лучилась изнутри, отросшие волосы падали на плечи и грудь, глаза сверкали подобно звездам. Рана от ножа в подреберье затянулась и поблескивала сизым рубцом. Огромные крылья, развернувшиеся у Соловья за спиной, не помещались в сложенном для людской мрази подвале, упирались в стены и потолок, перекрывая весь коридор подобно занавесу из бронзовых перьев.
Увидев гостя, участковый архангел раззявил рот в беззвучном приветствии. Из-за нижней губы выкатилась на подбородок кровавая струйка. Тотчас, не меняя мотива, певчие в клетках заголосили совсем другие слова:
– Уходи! Ступай прочь и беги от людских жилищ навсегда, коли жить хочешь!
– Сейчас побегу. – Чугай медленно хромал по продолу, волоча за собой меч. – Только бабу верни.
– Поздно, исчадие! – взвыли певчие. – Она рожает! До срока выкинет выблядка…
Архангел отступил в сторону, сложил крыло. За ним, на обычном казенном столе, прямо на стопках подшитых дел, окруженная чадящими свечами, лежала Лярва. Тонкие бледные запястья скручены скотчем, лицо искажено мукой, на лбу испарина.
– Плоть отторгает зло! – пропели в клетках, и окровавленный рот небесного эмиссара Сашки Соловья изогнулся в торжествующей усмешке. – Душа спасается…
Чугай глухо зарычал. Ни гнева, ни страха, ни жажды мести не чувствовал он в этот момент – лишь боль, безжалостную, слепящую сильнее архангелова тела. Боль предательства, боль утраты, боль многочисленных смертельных ран. И когда Соловей, по-прежнему усмехаясь, вытянул из крыльев своих два пера, обернувшихся остро заточенными серпами, Иван Демьянович только прибавил шагу. Меч заскрежетал по бетону и взметнулся к потолку.
Клинки встретились с протяжным звоном. С первых же мгновений схватки Чугай сник под натиском врага. Архангел напирал, он двигался быстрее, мерцал перед Чугаем одной сплошной золотой вспышкой. Звон серпов слился с пением и поглотил голос вопящей на ухо матери.
Хор завел победную песнь.
Иван Демьянович пропустил бы этот удар. У него иссякли последние силы, и руки, налитые чугуном, повисли бессильными плетьми. Соловей, оскалив алые зубы, взмахнул над его головой серпом. Чугай почувствовал, как мать оттолкнулась от плеч, и увидел краем глаза серую тень, метнувшуюся навстречу изогнутому лезвию. И когда серп пропорол то, что когда-то было его матерью, и остановился, завязнув в призрачной плоти, из ран Ивана Демьяновича потянулись черные дымные струйки, пахнущие свинцом и жженой плотью. Пахнущие серой. Они становились все плотнее, повисли в воздухе, изгибаясь при каждом движении, точно водоросли, а затем обвили запястья архангела, сдавили их, вывернули. С оглушительным лязгом упали на пол серпы. Распахнул Соловей бездонную сияющую пасть, заверещали в ужасе певчие в камерах, задрожали, полезли на стены.
Клинок вспыхнул зловещим бледно-синим пламенем. Архангел дернулся изо всех сил, забил крыльями. Но дорога к небесному триумфу под его ногами уже обернулась кривой тупиковой тропкой.
– Я токарь, сука… – проскрипел Чугай и вогнал меч в грудь Соловью по самую рукоять. – Кто ж меня оштрафит?!
Рассеялись дымные петли, и архангел отпрянул, утягивая клинок из рук Ивана Демьяновича. В агонии, трепеща всем телом, метнулся к алтарю, но упал, запутавшись в опавших крыльях. За решетками хрипели, захлебываясь кровью, бомжи и пьянчуги. Сияние стремительно угасало, бронза перьев мутнела, покрывалась тонкими трещинами. Все величие исчезло, как тонкий лампадный дымок, – на полу корчилось, безуспешно силясь подняться, жалкое и нелепое создание, похожее на сбитую камнем чудовищную птицу.
Сашка Соловей второй раз за день испустил дух, на сей раз опроставшись, – обильно, не по-архангеловски. Подвал погрузился во мрак. Но Чугай во мраке видел куда больше, чем при свете Божьем. Фрески на стенах, изображающие Святую Троицу. Почерневшие от времени иконы, с которых оскорбленно смотрели святые лики. Застывшую на алтаре Лярву.
Пошатываясь, он подошел вплотную, бросил быстрый взгляд на бледное окаменевшее лицо. Лярва не дышала, глаза ее потускнели, как запотевшее стекло. На другом краю стола, меж широко раздвинутых, перемазанных кровавой слизью бедер, в мутной луже лежал неподвижно скрюченный комочек плоти, не успевший стать самим Сатанаилом.
Чугай не без труда перегрыз сизую веревку пуповины, взял свое дитя в руки. Круглая лысая голова, тонкие, словно карандаши, ручки и ножки, бесформенное туловище с проступающими ребрами – все это полностью помещалось в его широких рабочих ладонях.
Одного взгляда хватило, чтобы понять: ребенок оказался девочкой.
– Что делать-то, матушка? – спросил шепотом Иван Демьянович. – Что теперь делать-то?
Ответа не последовало. Никто больше не сидел у него на плечах, не цеплялся острыми когтями за волосы. Никто больше не оберегал, не вел сквозь мороз и кровавые сполохи к великой цели.
– Что делать-то? – повторил Чугай и замер, оглушенный, посреди темного тихого подвала. Один на один с поражением. Три женщины, что были его жизнью, исчезли из нее разом и саму жизнь утянули за собой в небытие: мать, Лярва и дочь, которой он даже имени не придумал. Дымящиеся раны вновь запульсировали тяжелой болью.
Наверху раздался топот множества ног, донеслись приглушенные крики. И тотчас вздрогнуло дитя в ладонях Чугая, зашевелилось, разлепило веки. У девочки были Лярвины глаза.
– Идут, святоши, – сказало дитя голосом матери Чугая. – Ну-ка, выпусти меня…
Иван Демьянович, опустившись на колени, бережно поставил ребенка на пол. Девочка покачнулась на тонких ножках, но устояла и сделала несколько неуверенных шагов в сторону мертвого архангела.
– Знатно ты его… – одобрительно процедила дочь. – Меч хороший. Не забудь потом.
Топот приближался. Среди криков слышались молитвы, матерная ругань и истеричный хохот.
– Подмога, – сказал Сатанаил устами его дочери. – Весь город сюда бежит. С ружьями, с топорами и вилами – кто с чем. Нас убивать будут.
Лукавые глаза оценивающе сверкнули:
– Готов повергнуть Царствие Небесное? Волки в лесах уже поют об этом песни.
За дверью грохотнул выстрел. Загремел раскатистый поповский бас, призывая детей Божьих не убояться зла и единой стеной встать на пути диавола. Шум толпы нарастал, разносился по изолятору звучным эхом. Сатанаил развел ручки в стороны, потом обернулся:
– Бать, ты это… закрой глаза. Я позову.
Чугай послушно зажмурился. Внутри, наполняя все тело необычайной легкостью, росло новое, огромное, неведомое прежде чувство. И когда лицо его обдало нестерпимым жаром, когда слезы, ползшие по щекам, испарились, а ресницы и волосы обуглились, когда мир вокруг стал белым от воплей сгоравших заживо друзей, соседей и собутыльников – тогда Иван Демьянович понял, что это за чувство.
Отцовская любовь.
Евгений Шиков. Куриная голова
Каждый
Мало ли кто там, в лесу, ее узнал? Цыгане с кем только знакомств не водят…
Свежий снег тихонько, почти нежно поскрипывал под ее ногами. Марианне к холоду было не привыкать – она с самого раньшества жила в его холодном дыхании. Еще когда лошади были огромными, небо – бесконечным, а лето каждый год целовало ее щеки в желтые пятнышки. Но раньше терпеть было как-то полегче – пока все зубы были во рту, сейчас иссохшем и жадно хватающем стылый воздух, пока все соки были в теле, сейчас слабом и покачивающемся при ходьбе, пока молоко было в грудях, сейчас таких вытянутых, высушенных и потемневших от жизни в пыльной времянке.
– Пошла! – замахнулся на нее мужик с телеги, груженной промерзлыми дровами, и Марианна, словно кошка, отпрыгнула от свистлявого удара. Обернувшись, метнула ему в спину страшную рожицу – это она умела и любила. Мать с детства ненавидела ее кривляния. Марианна умела кривить тысячу лиц и морд, по три на каждый день в году, и доводила старуху своим баловством до слез. Мать давно уже слегла в могилу стылой польской осенью, но Марианна обнаружила, что морды она готова корчить и просто так, ради своего удовольствия или выгоды. Сейчас, в голодное тревожное время, морды стали выпрыгивать иногда и сами по себе, что сильно пугало ее маленьких.
Впереди, в надвигающихся сумерках, виднелись последние «необхоженные» дома, крайние – у самого леса. Через обгорелую стену того, что справа, виднелось черное нутро бревенчатого сруба, наследие прошлогоднего пожара. Тот, что слева, был ниже, беднее, дешевле – но целый. Ни птицы, ни скотины во дворах не виднелось, зато дров было много. Марианна не торопилась. Она тщательно привела себя в порядок, прочла молитву, трижды покрутилась на месте – и, выбрав для лица самую печальную и безобидную морду, постучалась в первую дверь.
– Кто?! – крикнули из глубины дома.
– Хозяева, добрые и благородные! – запричитала Марианна высоким голосом, в котором звенела выдрессированная жалоба. – Умираем с детьми, от голоду… жилья нет, еды…
– Пош-шла! – Дверь распахнулась, и на крыльцо вышел молодой совсем парень, лет пятнадцати, но уже с по-стариковски злым обветренным лицом. – Надо было летом думать!
– Летом не можно было… Летом все путь да старания…
– Какие старания у тебя?.. – сощурился он. – Да ты цыганка!
Марианна заискивающе улыбнулась, а сама уже приготовилась бежать. Прошло то время, когда она могла одним движением полных бедер стирать злобу с мужских лиц. Теперь бедра высохли, а ноги отекли и опухли – но бегать она все еще умела. Бегать от ног да кулаков цыганам не привыкать.
– Немного крови цыганской, немного полячьей, немного и русской… Всякого натекло под телегу, а потом я оттуда на свет вылезла. С тех пор и хожу… – заискивающе пробормотала Марианна.
Парень улыбнулся – одними губами, и его глаза блеснули, будто он придумал что-то забавное.
– Жди здесь, сейчас… вынесу…
– Очень благодарна, очень…
Парень ушел в дом, откуда так вкусно и тепло пахнуло супным бульоном, – и вскоре вынес сырую отрубленную куриную голову, бросил ее в ноги Марианне.
– Держи. Только жри при мне. Прямо с пола.
– Благодарствую! – Марианна подхватила с крыльца куриную голову, сжала ее в морщинистом кулачке: никому не отдаст теперь! – У меня зубов-то мало нынче стало, не разгрызу! Я лучше дома сварю да помну…
– Жри здесь, сказал! – шагнул он вперед, и Марианна осеклась. – Я слыхал, цыгане сырое мясо жрут, а от вареного да жареного носы воротят. Ну так жри прямо здесь!
– Так то молодые цыгане. – Марианна стала пятиться назад. – У них и зубы острые, и челюсти что псиные, и глотки что гусиные…
– Тогда давай обратно! – Парень протянул пухлую, но крепкую ладонь. – Я тогда лучше Джинке скормлю, она всякие головы страсть как грызет.
Марианна помялась для виду, но потом-таки протянула кулак.
– Вот, держи, – разжала она пальцы. – Я тогда пойду где-нибудь еще поищу. Добрыми людями земля нынче богата.
Обернувшись, она спрыгнула с крыльца и, скоренько перебирая ногами, отправилась обратно.
– Э-эй! – закричал облапошенный парень, роняя в снег мокрый кусок глины из разжавшегося кулака. – Ах ты, тварь цыганская, и тут дурить вздумала?! Еще раз придешь – с порога самого с Джинкой говорить будешь!
Марианна не слушала – она изо всех ног бежала в лес, сжимая в руке куриную голову, а в спину ей бил жадный собачий лай.
Лишь когда перестала слышать собачий лай позади, остановилась перевести дух. Пришлось присесть прямо на заснеженный пенек, а то ноги стали дрожать да в глазах потемнело. Отдышалась не сразу, пришлось попыхтеть.
Разжав пальцы, посмотрела на улов. Одна куриная голова на пять ртов. К такому цыганам привыкать не получалось. Те, кто привыкали, скоро в яму спать ложились да землей стылой укрывались.
Опять зашептало, завозилось за плечами, но Марианна не обернулась.
– Стефан, – сказала она негромко, – ты ль ко мне вернулся? Ты ль ко мне пришел? Неужели выпустили тебя?
Лес промолчал. Марианна вздохнула. Арестованный неделю назад муж умел добывать еду даже тогда, когда местные напрочь отказывались подавать цыганам. За то его и заперли. С тех пор ей едва-едва удавалось найти достаточно еды, чтобы не сдохнуть с голоду, – да и это становилось все труднее с каждым новым коротким днем.
Правила были простенькие: чесать все дома по кругу, но с разными представлениями. Поначалу она ходила улыбаясь, как будто по-соседски, – пока еще не совсем холодно было и люди еще не удивлялись, что она лишь в платье да куртейке бродит по округе. Потом стала брать с собой детей – сначала маленькую на руках таскала, потом и старшего водила, чтобы молчал да из-за юбки голодными глазами смотрел. Когда и с детьми перестали подавать – вновь обошла все дома и с ходу валилась хозяевам в ноги. Ревела, заламывала руки.
Люди давали неохотно, хотя давать-то им было чего. Она видела, что хуторок жирный, нетронутый болезнями и голодом. Не зажиточный, нет, но своих нищих в деревне не было. Отучились подавать, разучились помогать. Давно уж никто у них ничего не просил.
Ну а цыганам просить не привыкать.
Вздохнув, Марианна поднялась на ноги, сделала пару шагов – да тут ноги у нее и подкосились. Охнув, повалилась в снег, ладонь разжалась, выронив куриную голову. Застонав, кинулась ее искать, да куда уж. Глаза в темноте ничего не различали, она вытягивала из снега то шишку, то кусок стылой земли. К горлу подкатило – того гляди разревется.
– Обернись, – услышала она, и даже подумать не успела, как обернулась.
Она была на том же пеньке, куда минутой раньше присела Марианна. Клюв был широко распахнут, а бледные глаза смотрели прямо в темное небо.
– Марианна, – сказала голова. – Погляди же на себя.
Марианна осторожно встала на ноги. Сердце ее колотилось, но она не отводила взгляд от куриных глаз.
Раз уж хватило ума обернуться на шепот – так уж надо глядеть. А иначе – земля.
– Ты мучаешь своих детей. Истязаешь себя. И всех, кто вокруг. Ты не можешь прокормить даже свое собственное нутро. Мать без молока – куст без ягод.
– Отдай, – попросила Марианна. – Всяко еда. Мы ее отварим – и до завтра проночуем, будем бульончик хлебать да друг о дружку греться…
– Декабрь начался, – произнесла голова. На ее клюве были меленькие острые заусенцы, как будто бы зубы. – А впереди январь, месяц метелей…
– Сдюжим, – сказала Марианна.
– Потом февраль. – Курица выплюнула на пень кусок снега, в котором ворочались сонные жуки. – До деревни не дойдешь. Провалишься. У местных в подвалах еда закончится, куры отощают…
– Врешь! – крикнула Марианна. – В феврале у них в подполе гнить все потихоньку начнет. Морковка, картошка, свекла… В феврале, наоборот, охотнее делятся – гнильем-то!
– Если доживешь. – Куриный клюв несколько раз клацнул. – А если нет? Что будет с детьми, если ты сегодня не выйдешь из лесу?
– Табор вытянет…
– Как мужа твоего вытянул? А где сейчас твой табор? Все разбежались, каждый свое пузо греет.
Сверху, из темноты, начали опускаться огромные белые снежинки, которые одинаково равнодушно опускались и на волосы цыганки, и на стылую куриную кожу. Марианна тяжело выпрямилась.
– Ничего не поделаешь, – сказала она. – Поэтому я возьму тебя с собой, отварю и съем. А завтра – опять пойду.
– Зачем куда-то ходить? – спросила голова и подмигнула правым бельмом. – Когда можно позвать – и сами к тебе выйдут?
– Кто выйдет?
– Звери вкусные. – Курица вдруг облизнула клюв тонким синюшным язычком. – Жирненькие, молоденькие – лучшее мясо. Пока еще не отощали от зимы. Птица, копытца, заяц, лисица. Каждый наестся. Каждый наспится…
Марианна, сама того не желая, тоже облизнулась.
– Откуда придут? И куда?
– Из лесу, вестимо. Прямо к тебе выйдут.
– И… что взамен?
– Эта голова. – Курица потрясла клювом, стрясая с него налипший снег. – А еще – истории из твоей головы.
– Какие еще истории? – Марианна сглотнула. – Нет у меня никаких историй.
– Есть. – Голова медленно закрыла глаза. – Каждому зверю – своя история. Ты знаешь их. Не помнишь, но знаешь. Слышала в детстве от костра остывшего, от звезд голодных, от ночей неживых. Слышала, да не понимала, для кого они звучат. А теперь поймешь.
Марианна осмотрелась по сторонам, только сейчас поняв, что ночь уже здесь, расположилась в лесу, как пан на крыльце, скинула темноту на заснеженную землю, будто мерзлую рубаху на дощатый пол.
А из еды – только эта куриная голова, которая еще и болтает без умолку.
«Впрочем, – подумала Марианна, – цыганам к такому не привыкать».
– Что делать? – спросила она.
– Погорячи меня. – Куриная голова клацнула клювом. – Напои меня из себя…
– Так? – Марианна подошла к пню, протянула руку, показывая вены на зашрамленном запястье.
– Не-ет! – Голова жадно вытянула язык. – Дай то, чем когда-то детей кормила.
Марианна дрожащими пальцами вытянула небольшую грудь, сморщенную от мороза, встала перед пнем на колени и подалась вперед. Когда острый клюв схватил сосок, она вздрогнула, прикусив губу от боли.
Через несколько секунд боль в груди исчезла. Марианна посмотрела вниз, на свою грудь с отметинами зубов вокруг соска – настоящих острых зубов. Из отметин еле-еле сочилась кровь, набухала бусинками на бледной коже. Куриная голова исчезла, лишь на пне, в самом его центре, где полностью сошел снег, видно было рыхлое влажное дерево, в котором еле заметно что-то копошилось.
Марианна, покачиваясь и держась рукой за пень, встала на ноги и побрела по темноте обратно к своей хибаре.
Дети встречать не вышли. Сидели во времянке, в завешенном углу с самодельными сенными кроватями, шептались да косились на холод. Лишь когда она высыпала перед ними несколько маленьких сморщенных яблочек, собранных по дороге, старший, Стефан, толкнул малышей, и они быстро похватали смуглыми пальчиками угощение.
Дети ее в последнее время побаивались. Марианна после исчезновения мужа была словно сама не своя. Могла наругать, отлупить тяжелой рукой – и тут же разреветься, начать утешать и целовать, чем совершенно их смущала.
Марианна подтащила к печке собранные старшими детьми палки, успевшие слегка уже подсушиться, встала на четвереньки, поднеся раскрытое лицо к углям, и раздула огонь.
– Как Зофья? – спросила она не оборачиваясь. – Не кричала?
Стефан, названный так в честь отца и очень на него похожий, помотал кудрявой головой:
– Нет. Спала больше… только в обед проснулась и слегка похныкала, но я дал ей воды, и она вскоре успокоилась.
– Вскоре наедимся.
Марианна оглянулась через плечо и улыбнулась. Поймав взгляд Антонийки, подмигнула ей и сама же вздрогнула: вспомнилась вдруг отрубленная куриная голова…
–
–
– Не хочу я подарков, – нахмурилась девочка. – Хочу стать
Вздрогнула тут Марианна, будто по спине холодной тряпкой провели:
– Кто же тебе такое наврал? Будто мать твоя – ведьма?
– Но ведь это так? – подняла глаза девочка. – Ты
– Это вы сказали? – Марианна вскочила на ноги, и заснувший было Бронислав вновь открыл глаза, с испугом разглядывая мать. Стефан лишь угрюмо отвернулся к печи. – Я тебя спрашиваю!
– Это
– Какой
– Там, – кивнула девочка. – Он сказал, что тебя ждет.
Марианна выпрямилась, не отрывая взгляда от дверного проема. Поверить, что дети разговаривали с каким-то
Она слышала истории и постраннее, и пострашнее.
– Ложитесь спать, – сказала она. – Завтра мы хорошо поедим! Будем пировать, как никогда!
– Мы съедим
– Мы поедим свежий
Оставив детей, Марианна сунула в карман толстый моток бечевы, оттянула в сторону ткань со двери – и вышла под звездное морозное небо, в первый момент даже слегка ослепившее ее. Затем она увидела две маленькие звездочки на снегу, те поднялись в воздух, моргнули – и она разглядела за ними мелкого, грязного лиса.
– Так ты и есть тот самый
– Все мы псы, когда темно, – сказал лис, приближаясь к ней. – Ты готова идти?
– А не обманешь? Гляди, если цапнуть попытаешься…
–
Марианна завернулась в платок и зашагала в лес за хвостатым болтуном. Когда они уже подходили к деревьям, цыганка поняла, что ее смущало: у ее провожатого совершенно не было тени.
– Это оно. – Лис подбежал к дереву, свернулся клубком под ним, сверкнул снизу вверх глазами. – Здесь слушать буду. Садись рядом.
Раскрасневшаяся, запыхавшаяся Марианна посмотрела вверх – туда, где на фоне звезд раскинулась сухая корявая крона.
– Вот ведь местечко себе выбрал! – Она оглянулась, прищурилась. – Дома моего почти и не видно…
– Значит, никто нам не помешает, – осклабился лис. – Теперь говори!
– Мне обещали, что будет больше…
– Потом! – тявкнул лис. – Все потом! А пока садись и рассказывай!
Марианна осторожно притоптала снег, вздохнула – и опустилась на корточки. Посмотрела вниз – туда, где над клыкастой пастью светились два жадных любопытных огонька. Затем вздохнула, нащупала в кармане бечеву и принялась говорить.
Мать моя мне то говорила, а ей – бабка ее. Что был такой
Тогда попы были не то, что сейчас. Тогда у них власть была. Ежели ткнет в кого эдакий поп своим распятием, то и смерть тому настанет. Так и в тот раз случилось.
Взяли того
Но рома тот им так ничего и не сказал. А перед смертью взвыл не по-людски, да так громко и страшно, что палачи свои палки покидали и на улицу выбегли. А когда вернулись – не было уже ромы, а только цепи, кровью да кишками измазанные, на досках валялись.
С тех пор в том хуторке людей истерзанных стали находить. И все-то они были к той расправе причастные. То палача одного с глоткой порватой найдут, то охотника, который на рому донес, в лесу без брюха обнаружат. Тогда местные всех собак своих решили вывести. Забили до смерти, сложили в кучу, святой водой облили, хворостом обложили да подожгли. Поп тот самый над костром молитву читал. Говорят – дохлые псы от молитв вскочили в костре и грызться друг с дружкой начали, пока их огонь палил. Да только людей подранных все равно продолжали находить, и теперь даже чаще, чем до того. Бывало и по двое, и даже по трое зараз.
Поп этот почти с ума сошел. Весь крестами обвешался да взаперти сидел. У него в то время жена на сносях ходила, очень он за нее боялся. Да только не помогло. Однажды услышали крики из его дома, выломали дверь – а там поп лежит в своей постели, а женка ему кишки выедает. Схватили ту женку – а она и не понимает ничего, говорит со всеми таким тоном, будто селяне к ней в палату во время ее чинной трапезы ввалились. Ее связали да в другую комнату утащили – там она и рожать начала. Страшные то роды были. Вылезло из нее шесть то ли щенят, то ли волчат – и все с человечьими ручками. И глаза у всех серебряные были. Так и узнали местные, что попадья с
А табор тот укатил дальше, и где потом оказался, никто не знает.
Цыганам в ночь спешить не привыкать.
Бечевка затянулась, спрятавшись в кудрявой от грязи шерсти, лис закрыл глаза, поводил пастью – и затих. Марианна деловито подвесила его на сук, руками потрогала за пузо. Тощий, подлец.
– Виси спокойно, – сказала она. – Сказок у меня навалом…
– Это хорошо, – раздался голос из кроны, и, гремя крыльями, оттуда выпорхнула тетерка. Марианна вздрогнула, когда та обернула к ней свою голову – настолько ее взгляд был похож на взгляд куриной головы. – Полночь близится, так поторопись. Хочу свою историю.
– Конечно, – сказала Марианна, наматывая в кармане бечевку на начавшие околевать пальцы. – А ты пока подойди поближе да присядь на колено…
– Сначала расскажи историю. – Тетерка раскрыла крылья, угрожающе ими поводила из стороны в сторону. – И чтобы страшная была, да про любовь! Очень я люблю про любовь!
– Будет тебе история! – улыбнулась Марианна. – И про любовь там тоже есть…
Иногда бывает и так: полюбит
Вернулся однажды тот цыган из города, куда лошадей продавать сгонял, глядь, а в доме его огонек горит. Он помрачнел да пошел сначала в конюшню лошадь свою привязать. Кому ж понравится, когда его жена с кем-то другим у окошка разговаривает? Цыган тогда лошадь не стал распрягать, а взял из яслей топор да засунул сзади за пояс. Цыгане – народ горячий, да только наш про себя дал обещание: обухом, если что, полюбовника бить, а не лезвием. Входит в дом – а там его отец родной сидит, с женой его мило беседует. Ну, тут наш цыган обрадовался да обниматься полез! Где, говорит, табор наш и как здесь вновь оказались?
А отец ему отвечает: а табор-то ушел далече. Я один отстал, ногу повредил. И показывает ему лодыжку свою, совсем уже черную.
Ну, тут стали они водку пить. И цыгану все кажется, что отец чего-то недоговаривает. Он его по-всякому расспросить пытался: может с матерью что случилось, или табор развалился, или, глядишь, братко младший в тюрьму угодил. Но отец все головой мотает да на свечу косится. И водку пьет – как не в себя. Цыган тогда полез рукой в подпол, там у него еще одна бутылка крепкой
Догадался тогда цыган тот, кто в дом к нему пришел. И понял, что когда свеча догорит, тогда и смерть ему. Сами они затушить ее не смогут – дыхания нет, и слюна их горючая, словно масло. Но и поджечь от нее, чтоб светло стало, больше нечего: как на грех, ни лучины, ни другой свечи поблизости. А тут топор из-за пазухи выпал да об пол стукнулся. Мертвецы сразу смеяться перестали, от железа взгляда не отрывают. Цыган тут же вскочил, говорит, забыл его убрать, сейчас вернется. А сам топор схватил – и в конюшню. Слава богу, что торопился, не успел коня расседлать. Он его вывел, в седло прыгнул – и прочь со двора. Сзади завизжали, закричали, да стекло зазвенело. Оборачивается – отец в окно лезет, а жена ему на закорки запрыгнула и рукой, как лошадь, подгоняет. Цыган лошадь свою подстегнул, перекрестился, и вперед. Пока скакал через лес, то отец, то жена за подпругу да за ноги хватались, оба сапога с себя сбросил. Жена все причитала да завлекала его полными грудями, стонала да обещала, ночнушку порвала на себе да на болоте бросила. Отец вообще не разговаривал, только мычал да подвывал, как пес под крыльцом. Лошадь уж пеной покрылась, шаг начала сбавлять, но только светало уж, и мертвецы совсем отстали. Оторвался все-таки от них тот цыган. С первыми петухами въехал в город, а там уж и трактир нашелся.
На следующий день поехал обратно, с народом уже. Зашли в дом: все, как он и рассказывал, но ни жены, ни отца нет, а только свеча перевернутая да окно разбитое. Ни трупов, ни живых. Горевал ту ночь
В таборе его встретила мать, которая сказала, что отец его ногу сломал и обратился подлечиться к какой-то лесной ведьме, которая его влюбила, подманила, все из него вытянула, отравила и в могилу свела. И что лежит он под Псковом, в холодной русской землице. Тогда цыган тот в Псков поскакал. Больше месяца он ту могилу искал. А когда разрыл, увидел отца, совсем гнилью нетронутого, и жену свою голую да бледную рядом с ним. Оба лицом вниз лежат, ступни, как кулаки, сжаты, а вокруг – вещей уйма, и детских, и взрослых, и сапоги его тоже здесь же лежат. Тогда вогнал он осиновый кол в грудь отцу, а потом и жене, молитву прочел – и засыпал обратно могилу.
А затем вернулся в табор и меньше чем за год испился до смерти.
Цыганам не привыкать за спиной могилы оставлять.
Тетерка так и издохла – с раскрытым до груди клювом, будто зевая. Марианна повесила ее рядом с лисом, а сама стала прыгать на ногах, стараясь разогреть пальцы, закоченевшие в сапогах. Было морозно. Лица своего она уже почти не ощущала: оно застыло, отмерло, превратившись в чужую, не по ее размеру маску. Руки слушались совсем плохо, ладони в кулак полностью уже не сжимались.
– Выходи! – крикнула она в темноту. – Нечего прятаться, обжора!
– Я и не прячусь, – с обидой сказал кабанчик, выходя под лунный свет. – Просто у тебя глаза голодные, а под снегом – уйма желудей.
– Уж я-то знаю! – засмеялась Марианна. – Сама только ими и питаюсь.
– Мне нужна правдивая история. – Полосы на спине кабанчика были все в царапинах, словно он продирался через заросли. – Только не торопись. Я быстро не люблю.
– Я и не тороплюсь. – Она засунула руку в карман. – До полуночи успею…
Давно это случилось, когда еще небо другого цвета было. Тогда таборы часто с цирками кочевали, а в тех цирках такие диковины показывали! И
Надо сказать, женщина была и правда ужасна. Тело бело-розовое, рыхлое и сальное, все в мелких волосах. Пальцы на руках тонкие и как будто со спущенной кожей. Лицо вытянутое, похожее больше на крысиное, чем на свиное, без всякого пятачка, но глаза и волосы – вполне человечьи. Волосы вообще были у нее самым красивым: густые, темные, словно воронье крыло, спадающие на покатые узкие плечи. Она сильно румянилась и подводила глаза да губы, но никакие белила и никакая краска не могли скрыть грубой кожи и мерзких примитивных черт лица.
И вот повадился в табор из близлежащего городка местный дубильщик. Сам он был ужас какой страшный – в детстве лицо обезобразила оспа, потом кислота разъела руки, а тяжелая работа с годами окончательно загрубила его облик. Кожа его была светло-желтого оттенка, будто алыча, а руки слегка тряслись от постоянного пьянства. Говорят, он еще и спятил, что неудивительно: на его работе смерть из корыт проникала сквозь кожу прямо в кровь да била в голову.
С девушками ему, понятное дело, не везло. Даже за деньги не всякая соглашалась с ним лечь, потому как кожа с него порой сыпалась целыми лохмотьями, а запах от волос был, как порыв ветра с мясницкого двора.
И вот бегает тот дубильщик по табору да рассказывает всем, что свинорылая женщина влюбилась в его силу мужскую да облобызала прямо в лицо. Рассказывает, что когда зашел он в шатер и приблизился к ней, то Агафья (так ее звали) наклонилась к нему во тьме – и поцеловала несколько раз.
Надо сказать, что Агафья была постоянно пьяна. Несколько раз ее даже рвало на стоящих рядом людей, а большую часть времени она либо спала, сидя на своем кресле и сотрясая храпом стены шатра, либо находилась в полудреме, что-то бормоча себе под нос и раскачиваясь взад-вперед.
Понятно, что его подняли на смех. Спросили, не перепутала ли она его рожу с ведром отрубей или гнилыми яблоками. Разозлился тот дубильщик и хотел вернуться в шатер, доказать, что свинорылка и вправду его полюбила, да только цыгане ему этого сделать не дали. Сказали, что Агафья совсем упилась и бухнулась спать.
Посмеялись – и забыли все. Но не дубильщик – тот затаил злобу и желание доказать, что не соврал. Той же ночью, прихватив бутылку крепенькой да пару кислых яблок, полез он в шатер к своей любимой. Как он пробрался мимо
Вначале Агафья вроде даже заинтересовалась, но потом хрюкнула, приподняла голову и вдруг, взрыкнув, открыла пасть. Дубильщик только успел увидеть зубы и почувствовать запах падали, а в следующий момент невеста схватила его за лицо – и сорвала кожу, как шелуху с лука, вместе с носом и верхней губой. Заорал дубильщик, вскочил на ноги – а невеста приподнялась, встряхнула головой так, что парик наземь улетел, вгрызлась ему меж ног и откусила разом и причинное место, и кусок живота до пупа, а потом швырнула бедолагу через половину шатра прямо в тяжелое кресло, переломав ему спину. Пополз дубильщик на улицу на одних руках, а за ним его внутренности разматывались. И успел вылезти под лунный свет, и увидели его подбежавшие
Кинулись
Поднялся тогда табор, да к утру уже и след его простыл. Остались только два тела, укрытые окровавленной тканью. Дождались местные доктора да солдат – уж очень страшно им самим было заглядывать. И, когда ефрейтор старый ткань с трупов стащил, все ахнули. При свете дня, в сбившемся на пузе платье, свинорылая женщина была еще страшнее, чем в темном шатре, и выглядела точь-в-точь, как огромная, жирная крыса. Но врач, который осмотрел ее зубы, а потом и под платье заглянул, заявил, что это обритый наголо русский медведь, и ничего более того.
Хотели местные табор тот догнать, да куда уж. Того и след простыл.
Цыганам не привыкать от местных деру-то давать.
Кабанчик мучился дольше всех. Марианна натягивала бечеву, оборачивала дважды, однако в итоге пришлось приподнять его на веревке и повесить на ветку еще живого, продолжая рассказывать историю. От таких усилий она даже вспотела лицом, и теперь мороз изо всех сил кусал ее за кожу. Тонкая бечева разрезала ее пальцы, и с них текла кровь – она заметила это не сразу, а лишь когда пальцы стало покалывать от тепла разлившейся крови.
– Вот и все, – сказала она наконец, когда кабанчик перестал дергаться и повис вместе с остальной дичью. – Здесь уж надолго хватит.
– А как же я? – раздался тонкий голосок позади.
Марианна обернулась и глянула на зайчонка, что сидел прямо в пятне лунного света. Белый и совершенно пушистый, но с желтыми не моргающими глазами и желтыми же зубами. Лицо у зверька было напряженное, словно он чего-то очень ждал.
– Ну иди сюда, малыш, – Марианна осторожно подняла его и прижала к себе окровавленными руками, подумав, что для зайчонка ей и веревка не понадобится, такой он был маленький и худенький. – Тебе какую историю подавай?
– Самую вечную, – простучал зубками зайчонок, выпучив глаза. Раскрыл пасть, измазанную в земле, и показал ее нутро царице Луне. – И самую печальную.
Марианна утерла рукой пот, осмотрелась по сторонам.
– Уж скоро полночь, – сказала она.
– Историю! – застучал желтыми зубами зайчонок.
– Я замерзла. И устала. И нету у меня больше россказней никаких.
– Значит – все! – дернулся заяц в ее руках, и звери на дереве тоже забились, раскрывая мертвые рты. – Нет истории – нет и договора!
– Хорошо, – согласилась Марианна, нащупав под шерстью хрупкую, тонкую шею. – Вот тебе история про цыганку, которая куриную голову обманула.
И одним сильным движением она свернула зайчонку шею. Хрустнуло – и все в лесу замерло. Висели неподвижно звери, светила безразлично луна. Зверек в ее руках выгнулся, испражнился на снег – и стал медленно коченеть. Марианна негнущимися пальцами достала бечеву, подцепила его за шею и подвесила на дерево рядом с другими, где их никто не достанет, потом зажала руки под мышками и бросилась к дому. Надо было разбудить старших, унять кровь да отогреться – и принести зверей в дом, пока не рассвело и их никто не утащил.
Снег хрустел под ее ногами, словно зверь какой храпел. Луну заволокло облаками, а тьма вокруг зашевелилась, закудахтала.
– Вернись, – велел уже знакомый ей голос. – Расскажи обещанное.
– Невмоготу! – выплюнула Марианна. – Мысли замерзли. Слова к губам приморозило. Тьфу на тебя!
Она плюнула во тьму, и луна вновь вышла из-за облаков, осветив чистый снег.
– Тогда я тебе историю расскажу, – раздалось уже сверху. Марианна подняла голову и увидела, что луна превратилась в затянутый бельмом куриный глаз. – Про девочку, что морды показывала. И себе, и матери, и даже луне. Не любил девочку вольный народ. В лицо ей плевал. Потому что дрянь то была, а не девочка. И морды у нее были страшные.
– Заткнись! – простучала зубами Марианна. – Ничего ты не знаешь!
– Знаю я и то, что старуха, которая девочку боялась, не была ее матерью. А вот сестра старшая, которая так рано померла, – она-то девочку и родила. От мужчины злобного, бородатого, что отцом ее звался… Девочка хорошо его помнит, хотя и не признается. Его дыхание. Его руки на своих ногах. Его живот толстый, волосами поросший…
– Прочь уйди, я тебя не слушаю! – Марианна перешла на бег, быстро передвигая околевшими ногами. – Все в тебе ложь, ничего не правда.
– Так говорила одна морда девочки. А другая морда все помнила. А третья… Той, третьей, втайне даже нравилось, что отец с ней делает…
– НЕПРАВДА! – заорала Марианна, сорвавшись на крик. – Ничего не правда! Все ты про меня врешь!
– И тогда появилась еще одна морда, слепленная из трех предыдущих, из той, что не помнит, той, что знает, и той, которой все это нравилось. И эта новая страшная морда беззвездной ночью отца своего напоила, да к лошадям увела, и положила его меж двух стоящих жеребцов, и сверху легла, и улыбалась ему в глаза, и ублажила его вразную. А потом лежала в стылой темноте, и пот с ее кожи испарялся к звездам, и ждала та морда молча и не шевелясь, пока тот заснет, а потом оделась, взяла хворостину, в псином дерьме да в сучьей крови измазанную, да стала их по глазам стегать, так что они на дыбы поднялись и стали скакать по спящему отцу, копытами его как тесто меся. Вот такая история. Вот такая правда. Вот такая девочка с разными мордами.
Марианна завращала головой и, плечом ударившись о дверь, забежала в дом, застучала ногами, почти целиком засунула кулаки в печь и, кинув взгляд на спящих детей, громко крикнула.
– Стефан! Просыпайся и остальных буди! Пойдем за дичью! Там заяц, там птица! Теперь всегда сыты будем!
Стефан молчал. Тогда Марианна, передвигая околевшие колени, подползла к спящим детям, приподняла одеяла – и вскрикнула.
В ворохе перьев и пуха темнели лишь окровавленные свиные копыта да лежал на подушке рыжий облезлый лисий хвост.
– Беги, снимай своих цыплят с веточки! – заклокотало из печи, и Марианна увидела куриную голову в огне, обугливающуюся, пузырящуюся, злорадствующую. – Уж теперь они всегда будут сыты…
Голова лопнула и вспыхнула на углях, а Марианна, вскочив на ноги, бросилась на улицу, крича по именам своих детей. Только сейчас она заметила, что на снегу, рядом с ее следами, видны следы маленьких ног, которые ведут только туда, но не оттуда. Подлая луна высвечивала их, подносила к ее глазам, заставляла смотреть. Ночь изломалась на куски, волочилась по бокам от бегущей женщины, как волосы утопленницы по течению. Снег хохотал под ногами старушечьим тонким смехом, мороз нещадно стегал по глазам.
У дерева Марианна изломилась, будто кто ее за поводок невидимый дернул, – и рухнула на снег, и дальше ползла на отнявшихся ногах, воздев голые руки к дереву, к свисающим маленьким ножкам, к склоненным в разные стороны головкам с выпавшими синими язычками, к оледеневшим слезам на по-лунному бледных лицах.
– Верни, верни мне их… Все отдам! Только их мне верни! Не забирай всех!
Тогда младшая, Зофья, приподняла головку на сломанной шейке, раскрыла красные от натекшей крови глаза и голосом зайчонка вымолвила:
– Вот и твоя история, матушка. Как я и говорила – самая вечная да самая печальная.
А потом уронила головку вниз, закрыла глаза и более уже их не открывала.
И выла, и выла в лесу цыганка, и рвала руками волосы и лес ночной, и выцарапывала ногтями слезы с щек и звезды с неба, и кусала снег, и проклинала тьму, и извивалась на земле, как жаба на вилах. И летел этот вой над хуторком, и бились на цепи собаки, и просыпались от кошмаров жадные гаджо, и заходились криком их толстые дети, и выблевывали мертвых мышей их сытые коты.
И даже
К такому даже им привыкать не хотелось.