В пятнадцатый выпуск ежегодника «Поединок» по традиции вошли остросюжетные повести и рассказы московских писателей. В этот сборник включены повести Анатолия Азольского «Лишний», Валерия Гусева «Не просто выжить…», Николая Доризо «Гибнет девчонка», Николая Псурцева «Супермен», один из рассказов Варлама Шаламова из цикла «Колымские рассказы».
Антология «Поединка» представлена не публиковавшимися с 20—30-х годов или малоизвестными нашему читателю рассказами Ивана Евдокимова, Юрия Слезкина, Андрея Соболя, Сергея Буданцева.
В этом выпуске впервые появились два новых раздела — «Страницы архива» и «Зарубежный детектив». В первом из них читатель сможет познакомиться с документальным материалом Сергея Быстрова об аресте Л. П. Берии. «Зарубежный детектив» открывает роман шведских писателей Пера Вале и Май Шевалль «Смеющийся полицейский».
ПОВЕСТИ
Анатолий Азольский
Лишний
Все последние годы воевал я с собою, с собственным телом, с еще ходячим организмом. Изношенный и скрипучий, он лишился какой-то смазки, устраняющей боли в сочленениях. Кости будто покрылись ржавчиной, в суставах развелись жучки наподобие короедов. Они проточили ходы и забрались в коленные чашечки, оседлали кровяные тельца и на них доскакали до сердца. Временами оно переставало биться, чтоб потом оглушить меня колокольным буханьем.
Стыдно было — на восьмом десятке — тащиться к врачам и жаловаться на то, что к иным нынешним приходит на пороге сорокалетия. Да и кому жаловаться? Такому же несмазанному организму? И на что жаловаться? Когда болит все — это уже не болезнь, это неотвратимость, ее не остановишь пилюлями.
Этой весной все болезни вдруг исчезли. Видимо, изглодав меня, жучки-короеды переползли на другой организм, более пахучий и вкусный. Так было решил я и возрадовался. А потом, вдоволь навосхищавшись живучестью тела, побывавшего и под тракторами пятилеток, и под гусеницами немецких танков, погрузился в тяжкое раздумье.
Все кончено — догадался я. Мелкая рать болячек разбежалась врассыпную, бросилась прочь от недоеденного ими тела, потому что услышала командорскую поступь судьбы, смерти. Шакалы пустились наутек, напуганные шорохом ветвей, пригибаемых полосатым хищником.
В испуге был я. В полном страхе. И страх не проходил, не размывался желанием жить. Много раз пронзало меня чувством бессилия перед скорой смертью — и от опасности, которая везде и повсюду, как воздух, и от беды, которая в матово мерцающем дуле пистолета. Но тело мое и тогда продолжало верить, что страх этот — временный, что впереди еще много страхов. А тут до меня дошло: это — последний страх. Не последний вдох или выдох, не последний взгляд, не последнее слово, а последнее в жизни чувство, и о нем рассказать, от начала до конца, могут лишь уста, замкнутые навечно.
Я представил себе, как умру я и как долго буду лежать мертвым на тахте или в кресле. Тело, пожиравшее некогда воду, воздух и прожеванные смеси, станет пожирать себя, превращаясь в слякоть. И не скоро до временно живущих доползет весть о том, что я — постоянно мертв. Сообщить новость эту по телефону я, естественно, не смогу. Написать и отправить письмо — тем более. Да и некому писать. Знакомствами не обременен, друзей не имею, родственники вымерли. Насторожит соседей набитый газетами почтовый ящик. Они устроят консилиум у моих дверей, позовут участкового, и тот успокоительно промолвит: граждане, человек на курорт уехал, а вы шум поднимаете…
Нет, не так будет. Мерзостно-сладостный запах гниения растечется по квартире, просочится на лестничную площадку. Унюхав падаль, взвоют соседские собаки. Осаживая любопытных, появится милиционер, ведя с собою слесаря. Как бывалый взломщик, тот извлечет из сумки ломик… Нет, это невозможно представить!
Двери мне стало жалко, вот что! И замков, купленных в магазине на Цветном (верхний — четырнадцать рублей, нижний — восемь).
Поразмыслив, я упростил процедуру запирания. Никелированные звенья цепочки отныне болтаются свободно, не соединяя половинки дверей Нижним замком не пользуюсь. Щеколду же верхнего легко утопит отверткой смышленый внучонок соседки.
Солдаты давно минувших войн перед последним смертным боем надевали на себя все чистое — для того, говорят, чтоб в мир иной войти, минуя санпропускник. По другим сведениям, при чистом белье не так быстро загнаиваются раны. Исходя из этих соображений, я настирал в прачечной два тюка постельного белья и прикупил кое-что в местном универмаге.
Готовый к смерти, я каждую ночь засыпал на исходе ее, телом и духом болтаясь на границе сна и яви, смерти и жизни. Я не прощался с людьми, жившими за стенами квартиры, потому что знал: их я еще встречу там, за порогом бытия. Я готовился к неизбежному разговору с теми, кто ждет меня, кто лениво процедит: «А, это ты…» Нет смысла им сводить со мной старые счеты, но кое о чем они могут спросить, хотя бы из любопытства. Люди, полагаю, без страха смерти ведут себя более покладисто и кое-какие грехи мне отпустят. Но мне-то, свеженькому, еще не остывшему, надо ведь привыкать к порядкам, царящим в бесстрастном сообществе полутеней. Мне надо освободиться от груза обид и покаяться, я начну искать тех немногих, по ком страдала моя душа.
И среди этих немногих — его, одного. Того, о котором никогда не забывал, искусно притворяясь беспамятным
Однажды ночью, когда дом спал и трамваи на Беговой уже отзвякали, на лестнице послышались шаги. Что-то знакомое было в этих шагах, принадлежали они человеку тонконогому, поджарому, при ходьбе прижимавшему локти к туловищу. Веря и не веря, я на цыпочках приблизился к двери, за которой замерли шаги. Было так тихо, что я мог бы услышать дыхание стоявшего за дверью, но тот — это соответствовало предположениям о том, что это за человек, — молчал, не дышал и не двигался. Кляня себя за то, что так и не вставил «глазок», ждал я дальнейших действий и не вздрогнул, когда над ухом просительно звякнул колокольчик, я потянул сразу открывшуюся дверь, чтоб в сиреневом свете люминесцентных ламп увидеть того, кто поведет меня с собою туда, где уже не умирают.
Потянул дверь — и увидел, что никого нет. Пусто. И я закрыл дверь.
Тем не менее человек этот пришел. Сдавленно как-то стало в квартире, второй человек втиснулся в объем ее, и, зная уже, что его нельзя не замечать, я прошествовал в комнату и, никого и ничего не боясь, возгласил зычно:
— Позвольте представить: Петр Ильич Халязин!..
Стены, кажется, вздрогнули. Но дом не рассыпался. Сейфы, упрятанные в бетонированные подвалы, пошатнулись, но не распахнулись. А о людях и говорить нечего: они спят и даже в снах не видят человека, о котором вскоре пойдет речь.
В 41-м году встретились мы впервые, на вид ему было лет эдак тридцать. Точными датами не располагаю, никаких письменных свидетельств нет, прошлое Петра Ильича приходится воссоздавать, складывая бессвязные реплики и вскользь брошенные словечки, додумывая и фантазируя. Родился в Свердловске, семья исконно уральская, прапрапрадеда заметил кто-то из демидовских управляющих, отдал смекалистого отрока немцу, бергмайстеру, тот и грамоте его обучил и к делу приохотил. Семья стала служить заводчикам, из поколения в поколение передавая знание бухгалтерского дела и немецкий язык, ставший как бы семейным, традиционным. Любая власть нуждалась в бухгалтерах — и Халязины преданно делили, множили и суммировали. Не Христово воскресение было праздником в доме, не общегражданский новый год, а 1 октября, начало финансового года, когда уже подбиты итоги предыдущего и все сошлось тютелька в тютельку, без подчисток и помарок. И юный Петя Халязин проникся духом дома, где на конторские счеты молились, как на единственную в крестьянском хозяйстве лошадь, ту самую, что пахала, боронила и подтаскивала дровишки из леса. С начала 30-х годов на Урал хлынула орда иностранных специалистов, переводчиком у них и был рабфаковец Петр. Перенял у специалистов манеры, повадки, словечки, понятные только европейцу. И не мог не заинтересовать ОГПУ, да и военная разведка всегда нуждалась в бравых комсомольцах, умевших зажигательно клеймить оппозицию и запросто сходить за инженеров Круппа. Началась другая жизнь Петра Ильича.
Перед самой войной наши генштабисты издали серию увлекательных книжонок, антологию мирового шпионажа, написанную иностранными перьями. Наиболее подробно освещался период от Штибера до Лоуренса. По терминологии этих книжиц Петр Ильич Халязин путь свой в разведке начал с примитивной обязанности марш-агента, то есть мальчика на побегушках. Кружным путем, чуть ли не через Южную Америку, добирался он до Европы, что-то кому-то передавал или получал что-то от кого-то — не сам лично, а через нейтральных или ничего не подозревающих посредников. Назубок знал он внушенные ему инструкции и ни на шаг не отступал от них. Попади он в сюртэ женераль, сигуранцу, дефензиву, скотланд-ярд или, не дай бог, в имперское управление безопасности — ничегошеньки не получили бы от него мастера заплечных дел… Да и что получать? Все связи Петра Ильича однократны и невозобновляемы. Почтовый голубь без крылышек — вот кем был Петр Ильич. Дуплом ходячего дерева с тайником в дупле. Причем ни в клюве голубя, ни в дупле никогда ничего изобличающего не держалось.
Перед самой войной он пошел на повышение. И воинское звание поднялось до капитана РККА, и обязанности усложнились, и доверия стало больше. И вылилось доверие в миссию, возложенную на него, и заключалась миссия в проверке агентурной сети, в поисках звена, давшего слабинку, в определении надежности тех, из донесений которых и составлялась общая картина: Германия, вермахт, куда направится очередной удар. Петр Ильич легально появился в Германии и разъезжал по ней — в роли совладельца какой-то аргентинской фирмы. Проверка агентуры дала результаты плачевные, и осмыслить до конца результаты эти Петр Ильич никак не мог. Не решался. Кто арестован, кто работает под контролем немцев, а кто оборвал последнюю ниточку связи и ни на какие контакты не идет. Удручающие итоги, наводящие на тягостные размышления. Собственный анализ обстановки давал выводы обескураживающие, война близилась, начало ее Петр Ильич определил и московскому руководству доложил: 22 июня 1941 года. Заодно и поинтересовался: есть ли смысл проверять последний адрес, навещать человека, давно взятого под наблюдение? Все накопленное об этом человеке гласило недвусмысленно: обработан в гестапо, ждет визитера из Москвы, чтоб передать его службе безопасности.
Петр Ильич безмерно удивился, получив ответ Лично убедиться, идти, обязательно идти — вот к чему сводился приказ. Идти, уничтожив все документы, поскольку новые ждут его там, на явке. И считать этот приказ последним, новый канал связи он получит вместе с новыми документами.
Иными словами, вступать в контакт с человеком, ни имея никаких шансов уцелеть. А уж о новых документах и думать нечего.
Было над чем поразмыслить. Петр Ильич и раньше догадывался, что Москва к нему охладела. Обмен посланиями между разведчиком и Центром носит, как это ни дико, глубоко интимный характер, и сравнение с письмами влюбленных так и напрашивается. Задержка с ответом толкуется так, словно один из корреспондентов раздражен несуразностью эпистолии, полученной им. Каждое слово как бы пробуется на зуб, а перемена шифра наводит на мысль о сопернике или нарушенных клятвах.
Уясняя положение, в котором он оказался, Петр Ильич— со скрипом душевным — понял, что, возможно, кое-какие детали его германской жизни получили в Москве неверную, ошибочную трактовку. Но, вероятнее всего, его судьба — часть какой-то сложной операции, направленной на дезинформацию немцев. Или — чтоб провалом этим спасти другие жизни. Да мало ли какие планы строит руководство, у которого таких, как Петр Ильич, не одна дюжина.
Прибыв в южнонемецкий город, Петр Ильич не торопился выполнять безумный приказ, благо срок указан ему не был. Попивал баварское пиво, «договаривался о встречах с коллегами по торгово-промышленным делам. Обследовал между прочим квартал и дом, куда ему надлежало явиться, изучил все подходы к нему. По вечерам закрывался в номере гостиницы, выключал свет и погружался в размышления. О чем думал — можно только догадываться. Текли мысли, текла жизнь, некая сумма впечатлений, беспорядочный наплыв воспоминаний о днях минувших. И думы о дне текущем. Не уклоняясь от выполнения приказа, командир РККА Халязин хотел тем не менее жизнь сохранить. Он добыл, уже после обрыва связи, столько ценных сведений, что они, полагал он, должны стать достоянием Москвы. Об этом он думал. И о жене тоже.
Кстати, он был женат. Иначе и не могло быть при его профессии. Детей у Петра Ильича не было, жену в последний раз видел весной позапрошлого года. Она сохранила девичью фамилию, что было не редким случаем в жизни эмансипированных женщин тех времен, когда создавались тракторные бригады из амазонок и когда возникали ударные звенья грудастых свекловодов.
Супруга, видимо, ничем не отличалась от тех активисток, что мужей своих представляют обществу так: «Мой Халязин!..» Легко предположить, что девичьей фамилией исчерпались ее попытки стать самостоятельной. Покидать ей Свердловск ради освоения Дальнего Востока нельзя было: жалованье мужа она получала в госбанке, а там клиентов своих предпочитали знать в лицо и видеть их в один и тот же день месяца.
Не верится, чтоб от общения с такой женщиной в душе мужчины раздавался лирический звон. При мне Петр Ильич о жене отзывался мягко, как о неразумном ребенке. Совсем не говорил о родителях, умерших рано. Друзей у него не пересчитать было — до поступления на службу в ОГПУ, рабфаком кончилась та пора в жизни Петра Ильича, когда можно было завалиться к другу в общежитие и без утайки рассказать ему о своем житье-бытье. Он давно уже превратился в угрюмого одиночку, когда оставался самим собою и терял надобность в связях с людьми. От тоски и одиночества Петр Ильич разыгрывал в воображении многоактные пьесы. Классические сюжеты перерабатывались им, приспосабливались к текущим заботам. Шпионские фильмы уже ходили по экранам Европы, но были столь низкого пошиба, что Петр Ильич в кинотеатры не заглядывал. Опыт предшественников помочь ему не мог по той простой причине, что предшественники так и не смогли выскочить из такой же мышеловки, куда намеревался сунуться Петр Ильич.
О ней, мышеловке, и раздумывал он, сидя в номере гостиницы. О пикантном, если можно так выразиться, состоянии, в котором пребывал. Ибо мышеловка, то есть собственная гибель, влекла! Притягивала! Магнитом тащила к себе! Нога не ступила еще на край бездны, а голова уже закруживалась и тело уже само клонилось, отдавая себя черной пропасти.
Именно в эти дни Петр Ильич подумал о засасывающей трясине провокаций… Что-то гибельное было, вероятно, внедрено в его (да и мое) поколение, вынуждавшее всех нас либо идти навстречу пуле, либо покорно ждать выстрела. Выбора не было — вот в чем разгадка. Все было как бы предрешено. Направо ли идти, налево— оба маршрута неизбежно сливались в одну политую кровью колею.
Так что же такое придумать, размышлял Петр Ильич, чтоб мышеловка захлопнулась до того, как наивный мышонок вонзит зубы в приманку? Каким фантастическим, нелогичным, изощренным и невероятным маневром испортить спусковой механизм западни?
Так ничего и не придумал Петр Ильич. Настал день, 5 июня 1941 года, пора было покидать город, и покинуть его, не проверив лично явку, он не мог. Для него, наследника семейных традиций, день этот был как бы концом финансового года. Или так: представитель конторской династии не мог ревизорскую справку свою составить, не заполнив последнюю строчку.
Петр Ильич принял решение: да, он пойдет на верную гибель. Выехал из города, сошел на первой крупной станции, уничтожил документы, по которым прибыл в Германию, затерев этим южноамериканский, так сказать, след. Вспорол чемодан, извлек резервные, немецкие документы, в-подлинности которых сомневаться не полагалось. Чемодан полетел в канализационный люк. Немецкие же документы Петр Ильич решил уничтожить более основательно и в предпоследний свой час. В город он вернулся обратным поездом и от вокзала шел пешком. Шел к эшафоту, прощаясь с жизнью и рассматривая жизнь, что простиралась вокруг него, с некоторой отчужденностью.
Поразительная деталь: складка на брюках. Петр Ильич с неудовольствием обнаружил, что брюки на нем — не глажены. Какая, казалось бы, разница — идти на казнь в мятых или выглаженных брюках. Не пройдет и часу, как избитого до беспамятства Петра Ильича поволокут по коридорам местного гестапо. И тем не менее чистюля и аккуратист несколько изменил маршрут, зашел к портному, выгладился и, уже как бы со стороны за собой наблюдая, поразился нелепости поступков своих. Мысль его заработала, появилась надежда на спасение, Петр Ильич всерьез считал, что он счастливчик, везунчик. Приободренный складкой на брюках, двинулся он к заранее изученному кварталу, не отказал себе в удовольствии посетить пивную и выпить вроде бы последнюю в жизни кружку пива. Голова его работала ясно, как бы в чистом предсмертном прозрении. Петр Ильич взял на заметку простофилю, парня деревенского вида, стремящегося показать, что и он не лыком шит. Втершись в доверие к этому увальню, Петр Ильич упросил его посетить одного господина, передать ему письмо, сделав это так, чтобы родственники господина письма не заметили. Едва увалень, гордый доверием, скрылся за углом, Петр Ильич бросился к телефонному автомату и позвонил в дом, где его ждали уже не одну неделю. Намолотив кучу вздора (к телефону подошел, естественно, хозяин), Петр Ильич в словесный сумбур этот воткнул несколько слов из тех, что обязательны были во взаимном опознавании, рассчитывая, что весь разговор будет прослушан молодчиками из гестапо, ими не понят, но он, разговор этот, прозвучит сигналом боевой тревоги, и все, в засаде сидящие, приготовят оружие, начнут спешно готовиться к встрече. Странный телефонный разговор спутает все планы их и спровоцирует ошибку.
Что и произошло. Какие-то вертлявые типы вынесли простофилю из дома в втолкнули его в подъехавший «хорьх». Петр Ильич мог лично убедиться, как того требовал приказ, в ненадежности явки.
Что недоразумение выяснится в ближайшие часы — в этом Петр Ильич не сомневался и дал деру. Несколько сот марок, документы некоего Клауса Шмидта да вызубренная в Москве легенда — вот что уносил он с собою. Да два желания, которые боролись в нем, попеременно побеждая. Забраться в тихий угол, отсидеться, дождаться войны, чтоб в сутолоке первых мобилизационных дней призваться в армию, докрыть настоящим вермахтовским удостоверением те документы, что лежали в бумажнике и полного доверия не внушали. Либо: предупредить все-таки своих о скором нападении Германии и узнать заодно, что же все-таки делать ему в столь резко изменившейся обстановке? Какой будет война — он знал наверняка. И где пули будут лететь наиболее густо — тоже знал.
Ни той, ни другой цели он не добился. 21 июня 1941 года гамбургским поездом прибыл он в Берлин, перебрался на Ангальтский вокзал и стал свидетелем того, как два явно советских гражданина штурмуют экспресс Берлин — Вена.
Тут-то и скрестились наши дорожки.
5 июня того же 41-го года — ни днем раньше, ни днем позже — прибыл я в Берлин.
К этому времени я успел уже побывать в передрягах, как, впрочем, и все те, с кем сводила меня судьба. Институт кончить не дали, забрали в армию, на курсы младших командиров РККА. Едва ввинтил в петлицы два кубика, как новое назначение — в школу, которую я туманно назову «интернациональной». Здесь обучали разным диверсионным премудростям, здесь говорили по-испански, по-французски, по-русски, разумеется, но больше всего по-немецки. Первый отпуск — и первый допрос в НКВД. Со школой, понял я, надо распрощаться. Если не с большим. Но можно было б и не тужить, вернуться как ни в чем не бывало, продолжить учебу. Можно — если утвердительно ответить на вопросы следователя, и, наверное, так бы я и сделал, но уж очень безграмотно и нагло повел себя допрашивающий. Нет — сказано было мною, хотя не могло уже отрицание спасти Игната Барыцкого, обвиненного в связях с руководителями запрещенной польской компартии. Говори «да», говори «нет» — он обречен был, он был уже меченым.
Обошлось: вместо «интернациональной» школы — минский горком комсомола, командировки в Киев, тоскливое ожидание войны, встреча с тем, кто говорил следователю «да». «Плюнь ты! — заорал он при встрече. — Эти поляки пятый век грызутся между собою! Нам ли разбираться!» Что ж, может, и прав он. Да деталь одна немаловажная: Игнату — пятнадцать лет дали. Так вот.
Вдруг дикий поворот судьбы — Москва, наркомат иностранных дел, срочное назначение в Вену, переводчиком, поскольку товарищ, туда назначенный, не прошел «по второму запросу». Запрашивал, очевидно, не Берлин и не Вена. Бегом на вокзал, чемодан еще в камере хранения. С вокзала уже не ушел, туда привезли все документы. В Минске спрыгнул на перрон, смутно чувствуя, что не скоро попаду в этот город. В Берлине встретили, повезли в посольство, представили, как положено, послу, Деканозову. Несколько невразумительных слов и неясных пожеланий. И обо мне забыли. Ходил по столице фашистского государства, учился говорить по-берлински. Странное ощущение города: он давил так, что хотелось кричать обязательно по-русски. В посольстве — оцепенение какое-то, все шушукаются, все поглощены неизвестными мне заботами. Обедал и ужинал за общим столом, помалкивал. Никому до меня дела не было. А дни летели. Ничто не напоминало о возможной войне, хотя о ней, войне, и шушукались. Мрачный город, мрачные люди. Штурмовики не те, что показывались в фильмах. Эсэсовцы не те. Все будто смазано, расплывчато — или от густоты впечатлений что-то со зрением случилось? Хвастовство газет бесило.
21 июня подхожу в посольстве к столовой и натыкаюсь на Деканозова. Глаза свирепые, блуждают, вопль: «Комендант! Где комендант?» Есть, оказывается, такая должность. Примчался комендант. Побелел, услышав: «Если он, — жест в мою сторону, — не будет немедленно отправлен в Вену, то…» Хватаю чемодан — и в машину, вместе с комендантом мчимся на Ангальтский вокзал. Выясняется, что места для дипломатов есть, но без разрешения МИДа… Звоним туда. Дежурный чиновник взмолился: господа, сегодня суббота и уже семнадцать тридцать, без начальника восточноевропейского отдела ничего решить нельзя. Коменданта жалко, взмыленным бегает по вокзалу. Купить билет в частном порядке почему-то нельзя. Короче, эдакая чисто русская тягомотина. А экспресс Берлин — Вена уже подан, времени на звонки и переговоры — нет. Надо на что-то решаться. Тут сдается проводник, готов пустить меня в вагон, с последующей покупкой билета. Но возникает непредвиденная преграда — старший проводник, бригадир по-нашему. Этот решительно заявляет, что коммуниста — не повезет! Комендант сник. Возможно, ему запрещено было вступать в политические разговоры. Поневоле я глянул на бригадира внимательно. Внешность запоминающаяся: не урод, но все в этом человечишке было вразброс и не на месте. Нос, прямой и длинный, торчал из лица нелепо, словно наспех к нему приделанный. Маленькие глазки так сближены, что, наверное, этот сквалыжник издали казался циклопом.
Немцы — не любители скандалов, провожающие со стороны наблюдали за нами. Вдруг от них отделился какой-то тип в мундире, бросил взгляд на дипломатическую карточку в руке коменданта и свирепым полушепотом приказал длинноносому не чинить препятствий. Тот раболепно выкинул вперед правую руку: «Хайль Гитлер!» Тип согнул руку в локте: «Хайль…» Комендант втолкнул меня в вагон. На подножку вспрыгнул и бригадир, со злобою пересчитал деньги, выдал билет так, будто прощался с самой дорогой вещью в своем имуществе. Скотина!
Вагон — обычный, среднеевропейского типа, спальный, с общим коридором. Один в купе. Раздолье. Цветы на столике. На весь вагон — три пассажира, отнюдь не тяготеющие к разговорам или застолью. Дипломаты. По звонку пошли в ресторан. Я отказался гордо: в кармане — одна мелочь, все ушло на билет.
За окнами — однообразный немецкий пейзаж. Скучно. Развалился, покуриваю. Пересчитал мелочь: полторы марки пфенниговыми монетами. Одна надежда на коменданта, обещал позвонить в Вену — встретили чтоб на вокзале. Густая синева сменяется чернотою ночи. Спать не ложусь, скоро граница, Австрия хоть и присоединена, но остается Австрией.
Вдруг дверь подается в сторону, в купе словно впрыгивает мужчина, жестом рекомендует мне не вставать и залпом выстреливает невероятную информацию. Он русский (называет фамилию), со спецзаданием здесь, задание выполнено, но пусть туда-то и туда-то посылают ему все необходимое для дальнейшей работы (прозвучали географические названия и даты). Мне же по прибытии в Москву следует все это передать такому-то товарищу.
«Провокация!» Возражаю лениво:
— Но я же не в Москву еду…
Человек глянул на часы и произнес со злобою:
— Война начнется через два с половиной часа… Вас поначалу интернируют, а затем обменяют на ихних дипломатов, которые в Москве. Вот по прибытии туда и… Повторите, что я сказал вам!
Повторил. И мужчина — я его запомнил все-таки — плавно как-то выдавился из купе и пропал.
Мне стало спокойнее. То, что до сих пор не было провокаций, меня настораживало. В Берлине слежки за собой я не чувствовал, и это казалось не очень нормальным. Ну а теперь — полный порядок. У меня восстанавливалась вера в себя.
Веселеньким утром экспресс прибыл в Вену. Солнышко светит, на душе мягко, уютно, тихо. Народ схлынул — и оказалось: никто меня не ждет. Ни одной личности явно советского происхождения. Жду. Шесть утра уже, город просыпается. Понемногу отхожу от берлинской сутолоки и вагонной суеты. Начинаю соображать. Никто не встретил — что ж, сам доберусь.
На вокзале нашел справочник, узнал телефон консульства, звоню. Никто не подходит — спят, что ли? А время идет. Адрес известен, Райзнерштрассе. Да и в Берлине кто-то за обеденным столом обмолвился, сказал, что консульство в Вене стоит на русской земле, ее, землю, при Екатерине возами из России доставляли. Деталь живописная, но на ней до консульства не доедешь. А ехать надо. Решаюсь на следующее: взять такси, подъехать к консульству, объяснить ситуацию — пусть расплачиваются! Благой порыв завершился тем, что таксист в панике отъехал от меня, не дослушав до конца. К тому же выясняется позорнейшее обстоятельство: меня не понимают. И я не могу никого понять: австрийский диалект, какое-то непонятное заглатывание гласных, невосстановимые звуки.
Когда и третий таксист захлопнул перед носом моим дверцу, догадываюсь: пора уносить ноги. Растворяюсь в толпе и наконец нахожу транспорт. Дама в малолитражке соглашается довезти до Райзнерштрассе, причем говорит на настоящем немецком. Консульство узнаю сразу, что-то в здании намекало на русский классицизм позапрошлого века. Ограда, вывеска, кнопка звонка. Жму — и поглядываю то на даму, то на окна консульства. Дама ерзает, подзывает к себе, просит сесть в машину. Откатываем назад, сворачиваем куда-то, еще два-три разворота, — машина притыкается к подъезду дома, иду вслед за дамой, оказываюсь в квартире, служанка подает кофе, дама включает приемник, и тот подтверждает то, что я слышу от дамы, но никак не уясню себе. Война!
Да, война. 22 июня 1941 года. В 4 часа 30 минут по центральноевропейскому времени войска Германии перешли границу. А я сижу в буржуазной, по моим понятиям, квартире, в центре Европы, в Вене. Уже три с половиною часа идут боевые действия. Дипломатические отношения, естественно, разорваны, персонал подлежит обмену. Дама выпроваживает служанку. Как истинная австриячка, заявляет, она ненавидит немцев и готова помочь мне, спрятать в горах, а там уж время подскажет, что делать. Во всяком случае, в консульство — ни шагу, немцам доверять нельзя, всех перестреляют! С чем я охотно соглашаюсь, ибо помню: сколько ни звонил в консульство — ни одна штора не дрогнула, никто к окнам не подходил. Расстреляны не расстреляны, но что все до единого в концлагере — это точно.
И тем не менее прощаюсь с дамой и понуро бреду в консульство. Мне надо — решаю — быть со всеми, законным путем добраться до Москвы и там уж сообщить о человеке, который предупредил меня о начале войны. О нем думал я, только о нем, когда тащился по Райзнерштрассе. Вновь жму на кнопку. Шевельнулась штора, кто-то рассматривает меня. Машу руками, исполняю танец, призывающий людей к милосердию. И люди откликаются. Рядом останавливается машина, два шуцмана хватают меня и втаскивают в кузов. Пять минут езды до полицейского участка, кабинет начальника, портрет фюрера на стене и ужасающий австрийский диалект: «Молодой человек, рад вас приветствовать в красивейшем городе Европы…» Узнаю, что консульство с ночи отключено, телефоны не работают, электричество не подается, на мои звонки, нетрудно догадаться, никто поэтому не реагировал. А пока сидел в коридоре, рассмотрел девиц, которых вытаскивали из камер, и пришел к выводу, что дама, принявшая горячее участие в моей судьбе, из породы высокопоставленных шлюх, с кое-какими знаниями истории. Вспомнила, видимо, с какой ненавистью императрица Мария-Тереза отзывалась о пруссаках.
Зовут в кабинет, сообщают грустную новость: консул отказался признать меня советским гражданином, о назначенном в консульство переводчике не знает и знать не желает.
Вновь камера. Шуцман угощает сигаретой. Вечером заводят в другой кабинет. Два типа так и сяк вертят мой паспорт. «С каким заданием прибыли?..»
Тот же вопрос зададут мне в Москве, через три с половиной недели.
Все это враки. Все было не так или почти не так. То есть именно так, но ощущения испытывались неправдоподобные, фантастические, те, которые (не дай бог!) возникнут у космонавта, когда выйдет он в открытый космос, пристропленный к кабине, и обнаружит вдруг, что стропа-то — нет! И кабина, недосягаемо близкая, удаляется, уменьшается — человек остается один на один с жутким холодом мироздания, и начинается умирание на виду теплой, голубой водою обмытой и чудовищно далекой Земли. Жуть одиночества и беззащитность.
Такого сравнения — с космонавтом — не возникало тогда, но ощущение абсолютного одиночества было.
Прошли сутки. Германский МИД получил список советских граждан, меня подвезли к консульству и вытряхнули из машины. Начался новый этап, лагеря и вагоны, Югославия и Турция. Только 13 июля в Ленинакане произошел обмен, но еще до границы меня стали дергать посольские следователи, а уж в Москве мною занялись вплотную. Сакраментальный вопрос «С каким заданием прибыли?» прозвучал не всерьез, как бы полушутя, зато основательно проверяли, что делал я в Вене с момента, когда экспресс подошел к перрону. Добросовестно записывали то, что говорил я утром и вечером каждого дня, надеясь выискать какое-нибудь несовпадение. Никого не интересовало, как доехал я до Вены, потому что там, в поезде, я был один. Балаганным представлением казались все эти допросы. От сводок Совинформбюро несло жутью, холодом, кровью, отдельные люди тонули в бездне, куда устремлялись и миллионы. До незнакомца ли, вбившего в голову мою сведения о себе? Да и был ли он?
На очередном допросе рассказал о происшествии в экспрессе. Следователь задумался. Отложил перо. Долго смотрел в угол. В молчании его читалось: «Этого еще не хватало… Посылай теперь запросы… А может, отвлекающий маневр?..» Глубоко вздохнул, решился, слово в слово записал.
И будто забыл… Но через неделю стали уточнять и переспрашивать, и наконец в кабинет якобы случайно заглянул батальонный комиссар — губы потрескавшиеся, глаза воспаленные, ненормальные. Немигающий взгляд направлен был в переносье мое. Выслушав меня, комиссар посмотрел на следователя и кивнул так, словно подтверждал уже выработанное следователем мнение. Поднялся и ушел, не проронив ни слова. А следователь, гордый оказанным ему доверием, заулыбался и сказал:
— Провокация то была, провокация… Тот человек погиб, это установлено.
Допросы кончились. Я продолжал жить в гостинице «Москва». Сходил в военкомат, но оказалось, на всех наркоминделовцев — бронь. Потом стали привлекать к допросам немецких летчиков, сбитых под Москвой. В конце сентября включили в группу для заброски под Киев, задание сообщили только на аэродроме, и никакого задания выполнять не пришлось, летчики выбросили нас много севернее и прямо на охраняемую немцами дорогу. Уцелело семь человек, жили в лесу, рация отказала, трое раненых умерли тихо. Изредка нападали на немцев, пополняя котел солдатскими пайками, прихватывая оружие и патроны. За зиму совсем отощали, обовшивели, омерзели. Весной подались на юг. Однажды только расположились на привал — взрывы гранат и автоматные очереди. Кто нападал — неизвестно, и мало ли кто бродил в те месяцы и годы по лесам?
Двое нас оставалось, я и сбежавший из плена красноармеец. Снег еще держался под деревьями, холодом несло от земли, но солнце припекало уже. Под вечер вышли к деревне, долго рассматривали ее. Передвигаться я уже не мог. Навалился спиной на ствол дерева, ковырялся руками в снегу, искал ягоды. «Я скоро», — пообещал красноармеец и потопал к деревне. Надолго застрял в крайнем доме. Показался на крыльце, в руках — кулек. По походке видно: сытый. Ему оставалось до меня метров тридцать, когда с крыльца выстрелил ему в спину полицай, и красноармеец уткнулся в снег. Кулек распался — и черные картофелины высыпались, черными точками в слепящую белизну. Я расплакался. Я плакал долго и неутешно, все вспоминая, как звали красноармейца. Ночью съел картофелины, подстрелил мотоциклиста, переоделся в немецкое, через десять километров — побрился, еще через двадцать — наелся и выспался. Чем гуще звучала вокруг меня вражеская речь, тем отчетливее вспоминался экспресс на Вену. В сумке нашлась карта, на карте — город, о котором говорил тот человек. Заляпанный весенней грязью, я мог сходить за любого, не только за того, чью солдатскую книжку предъявлял. Заночевав однажды в комендатуре полусожженного райцентра, я забрался в шкаф и набил сумку документами расстрелянных. Кое-что из них пришлось мне впору.
В начале 30-х годов кто-то из дальновидных генштабистов стал загодя организовывать партизанское движение в Белоруссии и на Украине. Работу вскоре свернули, но архивы сохранились (с новыми адресами тех, кто соглашался на сотрудничество), и группу перед заброской с архивами познакомили. Один адрес я запомнил хорошо и решил этому адресу доверять, хотя сбоку была пометка о неполной благонадежности. Война перевернула все представления о благом и неблагом, я не верил пометке, не верил батальонному комиссару, конечно же, не верил я уже и следователю, провокатором считавшему того, кто просил у меня помощи в экспрессе.
На четвертый день мотоциклетного марш-броска я прибыл в город, в котором тот человек намечал встречу с посланцем из Москвы. Мотоцикл полетел с моста в реку. Вполне лояльный — по документам — к немецкой власти вошел я в шумное предместье. Присмотрелся к дому, где жила не вполне лояльная ко всем властям старуха, преподавательница музыки. Постучался.
Она одна обитала в этом доме. Временно одна: комендатура взяла на учет весь жилой фонд города. Муж умер перед самой войной. Дочь и зять (им принадлежал дом) сгинули, пропали, при немцах уже. Сын тоже пропал, еще в 40-м году, еще тогда, когда она жила под Минском, — пропал, но не сгинул, НКВД сообщило: антисоветская агитация, двенадцать лет.
Но от слова, когда-то данного, старуха отступать не собиралась. Жить у нее можно. Кое-чем она поможет. Но не больше.
Он будет в форме офицера — так думал я о человеке, который назначил встречу. Он не будет ни танкистом, ни летчиком, — скорее всего, из хозяйственных служб вермахта. Для города, лежащего в глубоком тылу, это привычно и безопасно. Города он не знает, иначе не сказал бы: «У моста». Наверное, прочитал в каком-нибудь путеводителе, польском бедекере, насчет набережной, реки и моста через реку. И в других городах (Львове и Ровно) местом встречи выбирал общую для всех городов достопримечательность. И встречать его должен тот, кто знает его в лицо, потому что никаких опознавательных слов не указывал. О ходе войны человек этот догадывался, заранее знал, что и Ровно, и Львов, и этот город — все будут в тылу, позади линии фронта, под устойчивой немецкой властью. Догадывался и о том, что будут партизаны: рации не просил, надеялся, что связь с Москвой дадут ему люди из леса. Он, этот человек, осторожен: в каждом крупном городе — железнодорожный вокзал, но торчать на нем в ожидании он не осмелился. Видимо, только случай или крайняя нужда привела его на Ангальтский вокзал в Берлине.
О многом я думал и многое додумывал. Почему человек этот, знающий Европу, не устремился на Балканы, во Францию, в южную часть ее, немцами не оккупированную?
Настал день встречи, приближался и час. Старуха подчинилась беспрекословно, ушла в гости. Путаным маршрутом шел я к мосту, на всякий случай проверяя, чисто ли сзади Река текла, спокойная и рыбная. Два солдата на той стороне пытались бреднем загнать рыбу в промоину. Какие-то пташки беззаботно цвикали в кустах. Офицерская фуражка мелькнула справа, переместилась влево, исчезла Меня рассматривали, изучали.
Он подошел сзади, спросил о рыбе в реке, и я узнал его по голосу. Глянул — он! И сразу пошел, предлагая жестом идти за мной, и шаги его, торопящиеся, нервные, подгоняли меня, заставляли идти кратчайшей дорогой. У калитки я задержался, чтобы обозначить дом, куда нужно зайти, и оставил ее открытой. Он ее закрыл, это я увидел уже из окна. Вошел, огляделся, прислушался, закурил.
— Давно?.. — спросил он, и было непонятно, о каких сроках он говорит. Давно ли жду его? Спрашивал по-русски.
— Месяц.
Он выругался:
— С ума там, что ли, посходили… Жду, жду, жду… Он снял фуражку, подошел к зеркалу. Пальцем коснулся подбородка.
— А почему ты?
— Война, сам понимаешь…
— Рация, связь, адреса, люди — у тебя все с собой?
— У меня ничего с собой…
И рассказывал ему о Вене, о Москве, о допросах, о батальонном комиссаре. Он выслушал, так и не повернувшись ко мне, показывая спину. Голос выдал.
— Что делать будем? — горько спросил он — не у меня, а у кого-то, обладавшего властью и все слышавшего.
— Воевать будем. Найдем людей, оружие. Да они и появятся, партизаны. Уверен.
Он встрепенулся, стал расстегивать китель.
— Спать хочется… Здесь можно?.. — И, будто ослепнув, рукой шаря по стенам, пошел к дивану. Сбросил китель. Повалился и тут же привстал, стянул с ног сапоги и заснул мгновенно. Из кармана кителя я достал его документы, полистал. В портфельчике нашел папку с бумагами, почитал их. Служил он в Штабе Восточного Экономического Руководства. Все, что было в кителе и портфеле, казалось добротным, долгосрочным. Не член НСДАП, но и в нашей армии не все были коммунистами.
Ну, а по-настоящему, по-советскому звали его так: Петр Ильич Халязин. О чем доверительно поведал он мне, когда проснулся утром следующего дня. Галантно поцеловал старухе руку. Не отказался от завтрака. Сказал, что сегодня же официально поселится здесь, место ему нравится, хозяйка тоже (старуха зарделась), служба его беспокойная, но докучать своим присутствием он не намерен. Война войной, продолжал он, пусть воюют, в доме же этом должен воцариться мир, озаряемый улыбкой ясновельможной хозяйки.
Надел китель, фуражку, представился старухе:
— Обер-лейтенант Клаус Шмидт, к вашим услугам…
Подхватил свой портфельчик и — тонконогий, щеголеватый, ловкий — сбежал с крылечка, к калитке. Помахал рукой, что означало: «До вечера!»
Был у него и псевдоним, его он мне вбивал в голову там, в экспрессе. Но не стоит его вспоминать. Не собака все-таки человек, не нужна ему кличка.
Так и стал он жить у старухи, в той части дома, куда обычно направляла комендатура немцев. Штаб Восточного Экономического Руководства рассылал по городам своих уполномоченных, они определяли, что вывозить в Германию, а что эксплуатировать на износ, на каком заводе что выпускать и не лучше ли все станки завода — на платформу и в фатерланд. Петр Ильич недавно приступил к обязанностям уполномоченного, до Штаба служил в Кракове, в Управлении тыловых имуществ. Здесь, в городе, он откровенно отлынивал от службы, ожидая связного из Москвы. О своей кочевой жизни рассказывал он скупо, о провале агентуры и событиях 5 июня прошлого года — как бы вскользь.
Тяжелый в быту человек, неудобный. И никак не соответствовал образам разведчиков из увлекательных генштабовских книжек. Не было у него так называемого обаяния, не умел он так выстраивать поведение свое, чтобы все окружающие, от мала до велика, проникались к нему доверием и без всякого понуждения распахивали перед ним сейфы, раскрывали карты с синими и красными стрелами. В мелких чертах лица его сквозило что-то нудное, канцелярское, казенное. Ресницы телесного цвета, глаза — под окраску солдатской пуговицы. Уши маленькие, незаметные. Лоб высокий, с намечающимися залысинами. Волосы он часто приглаживал перед зеркалом — и позднее понял я, что зеркалом он расширяет сферу обзора, что у Петра Ильича все подчинено делу, заданию.
Неприятный с виду человек. У такого не спросишь на улице, как пройти на такую-то площадь. Такому не доверишься. Но такого и не запомнишь. Нетренированные глаза не хотели замечать то, что раздражало, память отказывалась хранить колючие подробности — и происходило отторжение облика.
Часами он мог сидеть в абсолютной неподвижности, уставившись в угол. Или вдруг изрекал идиотские глупости. Выпрет языком щеку изнутри, покатает во рту орех или яблоко будто, потом вытянет губы трубочкой и сокрушенно вздохнет: «А у нее, кстати, были васильковые глаза!.. Бедняжка! Мне жаль ее!» И смотрит укоризненно, словно это я не пустил его к васильковым глазам. А то расстегнет китель, достанет залапанный конверт, холеными пальчиками извлечет послание от какой-нибудь Лили из Магдебурга, вчитается. «Мне кажется, что она мне изменяет…» — проинформирует обреченно и уставится на меня, ожидая возражений. Этот скулеж я пропускал мимо ушей, разгадав происхождение этих спектаклей, Петр Ильич болтовней этой освобождался от того, что ныне принято называть комплексами.
Среди этих комплексов было и недоверие к документам Клауса Шмидта. Их он получил некогда в Москве, было время — верил в них безоглядно, сейчас же — сомневался. К тому же странно вели себя его начальники.
И все-таки он продолжал верить в них. Иначе не отважился бы на неумный и скоропалительный шаг. Съездил в Краков, где еще раньше завязал интересные знакомства, и ухитрился через комиссию Международного Красного Креста отправить в нейтральную Швецию открыточку по известному ему адресу. Открыточка, уверял меня Петр Ильич, дойдет до Москвы, и все, что надо, Москва пришлет туда, в Краков, в указанный Петром Ильичом день и час.
Чуть позже я познакомился со многими офицерами города. В немецком офицерском фольклоре было множество баек, анекдотов, шуточек, скабрезных куплетов и нравоучительных сентенций. Одна из них звучала так: «Размер моего жалованья не позволяет мне иметь собственное мнение».
Так вот, капитан РККА Петр Ильич Халязин (и, следовательно, обер-лейтенант Клаус Шмидт) собственное мнение имел, не обладая достаточным жалованьем. И обид на кого-то накопилось у него много, что казалось мне совсем уж лишним.
У меня кончились деньги. У Петра Ильича их вовсе не было. Разведчик — без денег?! Это казалось кощунством, такого в генштабовских книжонках я не встречал. Более того, одному майору-танкисту из Кракова он задолжал шестьсот марок. Ну и черт с ним, с этим фашистом, с этими марками! А Петр Ильич озабоченно вздыхал: «В августе обещал ему отдать, и до августа не так уж далеко…»
Финансовые тяготы осложнялись тем, что никаких видов на деньги у обер-лейтенанта Шмидта не существовало. Не очень искушенный в военном делопроизводстве, он позабыл получить документ, обязывающий немецкие учреждения и воинские части кормить обер-лейтенанта и выплачивать, ему денежное довольствие. За документом надо было ехать в Варшаву, где располагалось Управление. А Петр Ильич все медлил, оттягивал, ссылался на пресловутую интуицию. Мне не везет на Варшаву, признался он. Мелкие карточные выигрыши, добываемые им в офицерской столовой при вокзале, все уходили на сигареты и пиво. Казино, клуб, ресторан, гостиница— всюду нужны хрустящие деньги и лилово-оранжевые ^талоны на мясо. Когда я спросил Петра Ильича, как это так — уворовать секретный пакет можно, а свистнуть кошелек нельзя, то ответил он сурово и назидательно, в том смысле, что смешение жанров приводит либо к фарсу, либо к трагикомедии.
Выгнанный мною за деньгами, Петр Ильич по долгу службы явился на завод «Металлист» и неожиданно для себя (и для меня тоже) получил взятку, 200 настоящих рейхсмарок, намек на желательность дальнейшего бездействия. Тот же служебный долг привел обер-лейтенанта Шмидта на заводик, делавший чурки для газогенераторных двигателей. Здесь тоже не хотели трудиться во всю мощь, но на взятку Петр Ильич не польстился, разрешил наконец кадровый вопрос, определил меня на работу, и два дня спустя я держал в руках динстаусвайс на немецкое имя, причем был аусвайс выдан учреждением, работающим на вермахт (газогенераторные двигатели стояли на грузовиках), что избавляло меня от полицейских досмотров.
Первый успех воодушевил нас. Петр Ильич получил доступ к компании местных картежников, сутки не вылезал из-за стола, большую часть выигрыша благоразумно спустил, но и остаток позволял ему безбедно жить до того дня, когда (он верил в это) связник из Москвы доставит ему новые документы и деньги. Получил и я на расходы. Неделю изучал местный рынок, его толпу, его палатки и павильончики, спрос и предложение. Запомнил и тех, кто промышлял людскими душами: шпиков, соглядатаев и оповестителей. Мысленно примерил к будущему делу одного умного, пронырливого и бойкого парня, Юзефа Гарбунца. Левая нога короче правой, кисть левой руки оторвана — инвалид или калека, разницы нет, зато всех облав избежит. Набитые солдатами машины еще не появлялись у рынка, а Гарбунец нюхом антилопы чувствовал опасность и мгновенно исчезал. Он все покупал и все продавал. Кое-какой навар был, но парень явно желал большего.
Когда через четырнадцать месяцев над нами занесен был топор, я не раз мысленно возвращался в прошлое и искал тот час, в какой совершена была ошибка. И не находил его. Потому, быть может, что и ошибки не было, а просто — единственное сцепление непредвиденных обстоятельств. Можно отсчитывать этот час с Гарбунца. Можно заглянуть в исток, в южнонемецкий городок: сюда ведь на явный провал прибыл Петр Ильич. Или — с того мгновения, когда из толпы глянула на меня та, имя которой выплывет вскоре из потока воспоминаний.
Что такое оккупированный город, лежащий в глубоком тылу, знает каждый по многим источникам, нет поэтому нужды описывать населенный пункт в ранге бывшего областного центра. Добавить следует, что двух рот полевой жандармерии оказалось мало для поддержания нового порядка. Вермахт передал начальнику СД и полиции полк, ставший охранным, и мотоциклетную роту. Удалось наскрести три роты полицаев. Им по вечерам разрешили расходиться по домам, но без оружия. Немцы заигрывали с националистами всех мастей, но так окончательно и не решили, кому отдать предпочтение. В самом верном полку офицерский состав носил немецкую форму с немецкими знаками различий, но после того, как в лесу какая-то группа, многочисленная и хорошо вооруженная, внезапно сменила трезубец на красноармейскую звезду, немцы и верному полку перестали доверять, вывели его из города. Три генерала, полсотни полковников, уйма офицеров, советников и референтов. Их семьи, жившие в центре города. Театр, рестораны, кафе, пивные. Курсы переподготовки офицеров. Учебный истребительный полк на аэродроме в тридцати километрах. Куча контор с громкими вывесками. Свободная продажа самогона. Проституция, запрещенная в Германии, не поощрялась, но и не преследовалась. Патрули ночью не требовали у женщины документы, если она шла с офицером. Кредитный банк, филиал райхсбанка. Магазины для немцев. Биржа труда.
И две газеты. Одна из них в мае начала из номера в номер печатать роман местного графомана. Творения его перед войной отвергались повсюду за халтурность (в предисловии газета в иных выражениях описывала мытарства автора, Миколы Погребнюка), с приходом немцев романист получил в Киеве признание, перебрался сюда, стал заведовать всей печатью, с помощью гестапо жестоко расправился с обидчиками и печатал теперь себя. Газеты шли нарасхват, за номер давали на рынке добрый шмат сала. Там, в романе, была несчастная любовь, неразделенная и страстная, испепеляющая и кровавая, там комсомолец (действие разворачивалось в 40-м году) полюбил девушку с косою, верующую девушку, скрывающую свою веру. И комсомолец был не простой: комсорг. И полюбил он девушку с первого взгляда, то есть на первом же комсомольском собрании. Были свидания в старом парке, девичий трепет, юношеская нетерпеливость, первый поцелуй и клятвы. Был злодей — секретарь райкома комсомола, дьявольской страстью воспылавший к комсомолке с косою и дважды, одержимый похотью, пытавшийся овладеть ею. Была и злая разлучница, секретарша предгорисполкома, соблазнившая героя, бичевался морально разложившийся комсорг, кутивший со злодейкой в роскошных апартаментах. А главный злодей, состоявший в тайном сговоре со злодейкой, обвинил комсорга в растрате членских взносов (два номера посвящались жарким дебатам на комсомольском собрании, где пылко выступила девушка с косою), драматические осложнения сопровождали каждый шаг героини, ищущей справедливости, бытовой детектив переплетался с элементами самого натурального секса (автор глядел в будущее), и справедливость торжествовала все-таки, ибо похоть злодея одолела его разум, он пришел в беседку над обрывом, не подозревая, что записка о свидании написана не девушкой, а героем, что возмездие неотвратимо…
Эту галиматью немецкий цензор одобрил. И над газетой всплакивали, ручьем лились слезы. Люди читали о жизни, им почти незнакомой. Полтора года всего прожили они при горисполкомах, но была эта жизнь не такой уж дальней, и сладким напоминанием о минувшем было описание танцев в клубе, толкотни на площади. Не так уж, оказывается, плохо жили! Более того: хорошо жили! Новый порядок, принесенный немцами, явно уступал старому. Да, кое-что плохое было, но это же — свое плохое, свое, ссоры в семействе, и при райкомах не было ни облав, ни выстрелов, ни угонов в Германию. И приказы не вывешивали, по каждому пункту — расстрел за неповиновение. Господи, скорей бы все кончилось! Кругом ведь такие злодеи, что секретарь райкома, с обрыва полетевший в реку, милый проказник.
Восхитительная проза! Классика псевдоромантизма!
Петр Ильич, часто наезжавший в Краков и Львов, бойко писал и говорил по-польски. И здесь он не подкачал, украинский язык выучил по газете. До нас еще не дошли последние номера (со свиданием в парке), а он уже вынес заключение:
— Не Бунин, конечно…
Карточные знакомства дали ему ключи от квартиры очень удобной: входная дверь не просматривалась, этажом выше — практикующий врач, зубодер. Три комнаты. Хозяин квартиры, местный адвокат, перед самой войной убыл в неизвестном направлении. Окна выходили в старый парк, напоминавший тот, в романе описанный.
— Не Бунин… — повторил Петр Ильич. Сложил газету, подошел к окну, я тоже. Смотрели на парк. Массивные решетки ограды, вековой толщины дубы и платаны, железные остовы разбитых скульптур. Солнце садилось. День кончался. Наступит другой, третий, приближая Петра Ильича к долгожданному событию. Москва откликнется, пришлет человека, экипирует Петра Ильича, и восстанет он из пепла, возродится, выйдет из небытия, заработает, завоюет.
— Эту квартиру я оставлю тебе, — сказал Петр Ильич, смотря уже в будущее.
Именно в этот момент, именно в ту секунду, когда он произнес эти слова, в меня вошла зазубренная, неизвлекаемая уверенность: промолчит Москва, не будет связника, не будет! И Петр Ильич никуда из этого города не уедет, и останется ему одно: самому решать судьбу свою… Откуда прилетела эта уверенность — не знаю, не навеяна она была и мелькнувшим воспоминанием о батальонном комиссаре. Но то, что в какой-то связи с графоманским творением находилась эта уверенность, — сомнений не было. Никакого, конечно, сходства не наблюдалось между судьбой Петра Ильича и бестолковыми страданиями романа, и тем не менее что-то связывало их. Что-то общее было, что-то, человеческим сознанием не постигаемое. Видимо, некая логика миропорядка, к которой тщетно пристраивается людской способ объяснения всего сущего, большого и малого, крючьями сцепила— помимо меня — разрозненные впечатления, факты и вымыслы, соткала из них ажурный мостик — и по мостику, где-то в глубинах мозга, прошуршала горькая для Петра Ильича мысль, которую я поостерегся высказать откровенно, прямо.
Посматривая на решетки ограды, я заговорил о том, что за квартиру — спасибо, но просто ждать связи и ничего не делать — преступно. Надо, внушал я, рассматривать все варианты, в том числе и такой: мне-то каково придется без Петра Ильича? Поэтому обер-лейтенанту Шмидту надо активнее вторгаться в немецкую жизнь и немецкую службу, снабдить меня сведениями, которые— придет время — передадутся партизанам. Или, слукавил я, тому, кто придет к нему. Короче говоря, Петру Ильичу надо упрочить мое легальное существование.
Он выслушал меня внимательно. Сказал, что у него накоплен ценный материал о передвижении немецких войск в полосе нашего Центрального фронта. Во-вторых, вчерне разработан план внедрения меня в немецкую среду. В-третьих, нужен еще один человек, для оперативных контактов…
Несколько междометий, употребленных им, убедили меня: внедрение состоится.
Через одного майора, командированного в город, благополучно убывшего из него и не оставившего о себе никакой памяти, Петр Ильич порекомендовал меня другому майору, рекомендацию поддержали такие же залетные подполковники и гауптманы, и по длинной цепочке благожелательных отзывов я придвинулся вплотную к подполковнику Химмелю, начальнику тыла гарнизона, и наконец предстал перед ним. Краткая беседа была продолжена в неофициальной обстановке и завершилась мало мне понятным соглашением о взаимном сотрудничестве. Однако пункты этого соглашения Химмель стал выполнять неукоснительно и незамедлительно. Дня не прошло, как за бесценок был уступлен мне патент на открытие ресторана «Хоф». Работа закипела, строительные роты гарнизона были брошены на захудалое кафе, управа отыскала двух старичков, знатоков польской и немецкой кухни, официанток отбирал сам Химмель, и вскоре газеты оповестили о новом ресторане. С виду он казался таким респектабельным, что надобности в вывеске «Только для немцев» не испытывалось. Для высокого начальства предназначались кабинеты второго этажа.
Заведение еще не заблистало огнями, а Химмель уже посвятил меня в суть дела, и отступать мне было некуда. Услышанное от него предложение, чисто коммерческое, повергло меня в изумление. Все-таки почти год сражался я с немецкой армией, армию эту я презирал и ненавидел, от нее я терпел немалые лишения и, конечно, не мог не бояться этой армии. Но, презирая и ненавидя ее, не мог я отказать ей в храбрости и умении сражаться,^ вынужден был уважать эту армию, и чувство это, возможно, произрастало из предвоенной поры, когда газеты наши печатали ошеломляющие известия: за две недели разгромлена Франция, за сутки — оккупирована Дания, к застрявшим в Албании итальянцам подтягиваются немецкие танки — и германский флаг уже над Акрополем. Я пользовался — и с успехом — оружием этой армии, я, короче, отдавал должное этой хорошо организованной громаде, и я, уяснив себе коммерческое предложение подполковника Химмеля, испытал — среди прочих, от радости до презрения, чувств — легкую обиду за немецкую армию, которая терпит в своих рядах такого отъявленного вора и мошенника, каким оказался подполковник Химмель. Понять до конца смысл разработанной им головокружительной операции мне было не дано, да от меня и не требовалось знание тонкостей. У Химмеля — финансиста, снабженца и интенданта — были в заначке склады с продовольствием, принадлежащим немецкой армии, но тонны пищевых продуктов переоформились— липовыми документами — в бесхозное и бросовое имущество. Для реализации нигде не учтенного продовольствия и предназначался ресторан «Хоф». Большая часть выручки потечет в карман Химмеля, кое-что перепадет и мне: надо ведь прикупать то, чего на складах не было, картофель и прочее.
Глянув на мой аусвайс, выслушав мою легенду (ее так же трудно было подтвердить, как и опровергнуть), Химмель подвел меня к следующей мысли: недоброкачественность биографии ресторатора может сильно повредить намечаемому делу, и только паспорт фолькс-дойче придаст заведению респектабельность и надежность… Вывод: надо сделать паспорт, и паспорт стоит две тысячи марок, которые будут вычтены из моих доходов!.. За победу!
Ударили по рукам, обоюдно поломавшись при дележке будущих доходов. Меня несколько смущала карточная система, на талонах не разживешься, но пренебрежительный жест Химмеля говорил: ладно уж, чего там, это я беру на себя…
Администратором наняли местного немца, бывшего метрдотеля, и администратору был подставлен Юзеф Гарбунец, ставший агентом по снабжению, экспедитором и поставщиком высокосортного бимбера. Ему дали повозку, лошадь, пропуск и освобождение от гужевой повинности. Теперь он мог беспрепятственно объезжать деревни и после первой поездки, щедро вознагражденный за картошку, дал полный отчет — кто в лесах и что на дорогах. Настоящих партизан в окрестностях нет, понял я. По районам кочуют мелкие грабители, нападающие на тех, у кого больше добра и меньше оружия.
Скупое и краткое прощание — и Петр Ильич отправился в Краков на встречу со связником. Я-то знал, что он вернется, и все-таки больно стало, когда увидел его вновь. Поскуливал он, наверное, в душе, побитой собакой возвращаясь. Но держался молодцом, лишь опустошенно и горько промолвил: «Не верят…» Добавил: «Все — втуне…» Старинное словечко это повисло над нами. Решили: пора приступать к конкретному делу, то есть искать людей, оружие, связь. А пока — побывать в Штабе Восточного Экономического Руководства. Показаться и утвердиться. Благо повод есть, из Варшавы пришла телефонограмма: быть на совещании.
Во второй половине сентября выехали мы в Варшаву. В том же поезде ехали еще три офицера того же Управления, всех вызывали на инструктаж. Обер-лейтенанта Шмидта офицеры эти знали мало, общались с ним редко, потому что в городе бывали наездами, торчали на заброшенных шахтах, где когда-то добывался бурый уголь
Варшава поразила крикливо одетыми женщинами, какими-то странными полицейскими автомобилями, пузатыми, с нелепо торчащим пулеметом; домами в центре, готовыми вот-вот рухнуть. Совещание намечалось утром, в одиннадцать. Петр Ильич проник в Управление часом раньше, осмотрел первый этаж. Провала не ждал ни он, ни я, но приходилось намеренно раздувать легкие страхи капитана РККА, чтобы тот, посидев с коллегами на совещании, покинул Управление настоящим Клаусом Шмидтом. На первом этаже Петр Ильич нашел незарешеченное окно, показался в нем, кивнул, скрылся, а я нанял пролетку и на ней подкатил к окну. Время медленно приближалось к одиннадцати. Портфель мой пузырился от снеди, бутылок, четырех гранат и шмайсера. Кучер, патлатый парень, глянул на портфель, поерзал на козлах, учтиво предупредил: «Пан, если уж вам так приспичило, то банк — через два квартала, а здесь — одни бумажки…» Я не ответил. Я смотрел. На тумбе, в трех метрах от пролетки, расклеены были розовые, красные и синие объявления. Я увидел знакомую фамилию и не мог поверить глазам своим, зажмурился, еще раз вгляделся. «РАССТРЕЛЯНЫ приговором военно-полевого суда…» — это черным шрифтом по красному, двенадцать фамилий. А та, которая изумила, — черным по розовому: «РАЗЫСКИВАЮТСЯ…» Семь фамилий, и среди них — Игнаций Барыцкий. Игнат, тот самый, которому дали пятнадцать лет и из-за которого меня вышибли из «интернациональной» школы.
Это казалось таким невероятным, что я привстал и огляделся. Я хотел убедиться; сейчас 1942 год, сентябрь, Варшава, а не Москва 1939-го. И в Варшаве — немцы. И вознаграждение за поимку — не в рублях, а в марках и злотых.
Пролетка мягко осела, я опустился и увидел рядом с собою Петра Ильича. Пальцы его пробежались по вермахтовскому орлу на кителе.
— Угощаю, — сказал он. — Получил жалованье за пять месяцев, подъемные и какие-то надбавки… В ресторан!
Отчет, представленный им, получил полное одобрение. Начальство им довольно. За что мы и выпили в ресторане. Пузатые бокалы поднялись, встретились, разошлись. Час обеденный, но в зале пусто. Наконец появилась компания — пожилые интенданты, полковник и подполковник, с ними дама, чопорная, худая. Выпила — и стала красивой, теплой, похожей на одну мою московскую знакомую…
Немножко развезло меня. А Петр Ильич отложил вилку, потянулся к пиву.
— Главное не сказал… Эти трое, с шахт, доказали экономическую невыгодность восстановления… Их в Югославию отправляют, в Дубровники. Зовут меня с собой. Согласовали уже. Если соглашусь, то на следующей неделе могу поехать.
Слетел пьяный туман, и я понял, как не хочется мне расставаться с Петром Ильичом. Ему выпал шанс: от Югославии до Ближнего Востока — рукой подать. А там Иран, где наши войска.
— Поздравляю, — сказал я. — С богом. Езжай. Я уж как-нибудь один управлюсь.
— Ты не понял, — жестко поправился он. — Я не поеду в Югославию. Не поеду. Я обязан… — с еще большей жесткостью пояснил он. — Я обязан быть рядом с тобою! Ты — единственный свидетель того, что я…
Никогда еще не был он таким серьезным и торжественным. Я смотрел, ничего не понимая. Да и он смутился. И понес свою обычную околесицу.
— Да, — пробормотал. — Да, у нее были васильковые глаза…
Отправлял меня в Варшаву Химмель, какими-то своими воровскими делами связанный с местными интендантами, и перед отъездом оттуда я попал в кабинет подполковника Хакля. Самого его не было, мне предложили обождать, посидеть. В кабинете орудовал помощник Хакля, гауптман, успевая сразу писать, читать и поднимать телефонные трубки Что-то восточное было в этом гауптмане, азиатчина выглядывала из него, желтизна поблескивала в узеньких глазницах, движения бесшумные, словно обут был в мягкие сапожки. При очередном звонке он вдруг перешел на чистейший русский язык.
— …узнал, узнал… Как съездил?.. Ну… Вот оно что… И у меня для тебя новость, только завтра будет объявлено: Гальдера сняли!… Согласен… Нет, две. Только где ты достанешь настоящую смирновскую?.. Договорились: в шесть, там же, с той же…
Он положил трубку и зашелестел бумагами.
Вскоре прибыл Хакль. Дел-то всего было — из рук в руки передать пакет и кое-что на словах. Разговорились. Гауптман неслышно покинул кабинет. От Хакля узнал: Сергей Александрович Тулусов, из князей, семилетним ребенком привезен в Германию, там и воспитывался.
Я запомнил. Авось пригодится.
Гальдера, начальника Генерального штаба сухопутных войск, действительно сняли, о чем мы узнали уже в городе, о чем шептались в гарнизоне. Газеты и радио трубили об одном и том же: Сталинград падет со дня на день! Смещение Гальдера как-то не вязалось с пророчествами прессы и уж никак не касалось меня лично: что мне до Гальдера и что генерал-полковнику Гальдеру до меня? И упомянут он потому, что в день его отставки я почувствовал слежку за собой.
Не немцы меня изучали — уж в этом-то я разбирался. Кто-то из своих. Возможно, из тех, кто обосновался в Гридневских лесах.
О них мне скороговоркою доложил Юзеф Гарбунец. Сильная партизанская группа вытеснила из леса мелкие банды, оседлала дороги, вела себя по-хозяйски. «Благодарю, пан управляющий!» — поклонился Гарбунец, сжимая в кулаке деньги.
Почуяв слежку, я не стал менять привычки и скрывать знакомство с обер-лейтенантом Шмидтом. По спине прохаживались вполне доброжелательные глаза, но на всякий случай я посоветовал Петру Ильичу покинуть город на несколько дней, съездить в Ровно. Сам же стал подыскивать место для встречи с людьми из Гридневских чащоб и остановился на доме старухи.
Там я уже не жил. Химмель не упускал случая по-бахвалиться: «У кого жратва — у того все!» И в доказательство обычно открывал сейф, где грудою лежали ключи от лучших квартир города. Выбрал я ту, из окон которой мог видеть дом Петра Ильича, но пускать в квартиру к себе лесных людей не хотел. Неизвестно еще, что за народ и какой они, гридневские, выучки. Стал поэтому захаживать к старухе, обозначая тем самым место, где возможна встреча.
Произошла она в октябре. Землю уже подмораживало, затвердевшая поутру грязь к полудню растекалась. Старуха уверяла, что зима будет снежной. В Сталинграде шли уличные бои, на остальных фронтах — странное затишье. Мне исполнилось двадцать девять лет — и о событии этом не узнал никто, даже Петр Ильич. Мне было грустно. Я не чувствовал себя живым. Мне вообще казалось, что все мы, жившие в стране до 22 июня 1941 года, погибли, и когда весною я постучался в дом старухи и увидел старуху, то первым чувством моим было: неужели она живая?.. Я вспоминал братика, такого чистого и честного, что он виделся как бы прозрачным, хрупким, и в воспоминаниях я негодовал на мать, почему-то братика не любившую Горьким был день рождения, неуютным.
Однажды подошел к дому старухи, оглядел его, не увидел ничего подозрительного и все же насторожился Пухом лежал снежок, покрывая следы. На крыльце — щепки и сучья, старуха недавно топила печь. Теплом пахнуло, уютом повеяло. Закрыл дверь, прошел в комнату. Никого. Сел. Встал, потому что увидел, как от калитки к дому идет добротно одетый мужчина, в бекеше, шляпа надвинута на глаза, усы почти гайдамацкие Мужчина постучал в дверь, получил согласие на вход, тщательно вытер ноги, вошел, снял шляпу — и я узнал Игната Барыцкого.
От испуга и боли я сделал то, что делали в подобных случаях все вооруженные люди: наставил на Игната пистолет. А тот сбросил бекешу, сел рядом, мы положили друг другу руки на плечи и долго сидели, долго молчали Пришла старуха, глянула на нас, молчавших, загремела на кухне посудой Наголодавшись в лесу, я и гридневских представлял голодными и натаскал в дом много еды. Выпили — и опять молчали, мы оба были в 39-м году, и выходить из него не хотелось, на выходе был арест Игната и следователь, добивавшийся от меня свидетельских показаний.
С них и начал Игнат, сказал, что мое отнекивание и вытащило его из лагеря. Освободили в августе, самолетом доставили в Москву, определили в отряд, готовящийся к выброске в Гридневские леса, как знатока здешних мест.
Помнится, был он варшавянином, знал и тюрьму в Быдгоще, только и всего.
— Верно, — подтвердил он. — Но в деле моем зафиксировали, будто в этом городе я встречался с представителями польской компартии. Отрицать это в Москве я не стал.
Что ж, это его право — распоряжаться собственной судьбой. Он выбрался из лагеря достойно, никого не предав. Кроме себя. Знатоком здешних мест он в конце концов станет — и подтвердит этим обвинение. Не позавидуешь: что бы Игнат отныне ни делал — все к худшему.
Чтоб знакомство с обер-лейтенантом Шмидтом не бросалось в глаза, приходилось поддерживать вполне дружеские отношения со многими офицерами гарнизона. Игнат засек их, Петра Ильича тоже, то есть обер-лейтенанта Шмидта. Подробно расспросил о каждом, вникая в городские дела. Об отряде отозвался несколько пренебрежительно, распространяться о нем не хотел.
И я не хотел давать отряду Петра Ильича. Кое-что я уже знал о партизанском соединении в Гридневских лесах и не склонен был доверяться ему всецело.
Но разведдонесение, плод многомесячной работы Петра Ильича, вручил. Читая его, Игнат несколько раз привстал— настолько поражен был полнотой содержащихся в донесении сведений.
— Это все ты?
— Это все — мои уши… Ты бы посидел в «Хофе», такие стратеги там…
Перед уходом Игнат заглянул на кухню, вдохновенно процитировал Мицкевича, строчки о бигосе, польском мясном блюде.
Он пришел через три дня. Донесение ушло в Москву, начальник разведки отряда предпослал шифровке примерно такое: «В городе под нашим руководством действует разведгруппа высокой квалификации, возглавляемая бывшим работником наркомата иностранных дел таким-то…»
Но Петру Ильичу было мною сказано другое.
— Связь с Москвою установлена. Благодарят за ценные сведения. Просят уточнить, когда 119-я пехотная дивизия была из-под Великих Лук переброшена к Воронежу. И еще по мелочам. Вот, почитай.
Он не мог читать. Заходил в волнении по комнате. Пошел к излюбленному месту своему, к окну. Сцепил за спиной руки. Переживал… Глубоко вздохнул. И со вздохом смел в прошлое ненужным бумажным мусором почти полтора года скитаний и терзаний. Вновь он стал советским, своим, за спиной его стояла держава, ему помогала теперь вся Красная Армия.
— Ты меня обрадовал.. — сухо сказал он. — Ты меня очень обрадовал… Так что, говоришь, просят уточнить?..
На моих глазах туповатый по должности марш-агент превращался в высококлассного шпиона. Поначалу Петр Ильич использовал внешность свою, недостатки ее сделал достоинствами. Пузатенькие интенданты охотно делились секретами с обер-лейтенантом Шмидтом, бездушным чиновником, сухарем и канцеляристом. Интенданты млели, преисполняясь уважения к себе: уж если этот погрязший в бумагах уполномоченный Штаба не знает очевидных вещей, то, знать, чего-то я да стою!.. Забубённые фронтовики рады были покрасоваться перед униженно и восхищенно слушавшим Шмидтом, тыловой крысой. Наибольший эффект достигался исповедями о женском коварстве, на свет божий появлялось письмо от Лили из Магдебурга, обер-лейтенант отводил в сторону случайного знакомого, отнюдь не блещущего мужскими статями, и огорченно вопрошал, можно ли по почерку невесты определить, изменяет она или хранит верность. Какой-нибудь замухрыжка танкист, польщенный тем, что его причисляют к когорте совратителей, раскрывал душу, а заодно и маршрут танковой дивизии, полк которой застрял на станции.
Маску эту он снял и выбросил после Сталинграда. В Петре Ильиче будто воссияло что-то в дни траура, какое-то просветление нашло на мозги. Он научился по живописной мелочи правильно судить о целом и уж о танковых дивизиях стал знать больше их командиров. Его обширные доклады я сводил в краткие донесения, передавал Игнату, а тот уж мчался в лес. Все, из Москвы поступаемое, переходило через меня, и Петру Ильичу излагалась голая суть — где такая-то дивизия и куда убыл генерал-лейтенант такой-то.
— По зернышку, по зернышку… — выразился однажды Петр Ильич, и я понял его: там зернышко, здесь зернышко— вот и сыта курочка, снесет она яичко, а таких курочек было, конечно, много, все они клевали по зернышку, добывая Ставке сведения о группе армий «Центр».
В декабре приказом из Москвы меня назначили ответственным за работу разведгруппы, и я устроил совещание с самим собою. Три человека в группе, и личная безопасность обеспечивалась каждым по-своему, и чтоб доверять друг другу, надо было, друг друга подозревая, прежде всего заботиться не о собственной жизни. Еще раз прощупав всю цепочку — от Петра Ильича до Игната, я решил было, что самое уязвимое звено ее — Игнат. Немцы повысили цену на него, к маркам и злотым прибавили землю с сельхозинвентарем Молодым и безусым смотрел он с варшавских тумб и мало походил на нынешнего, его вообще мало знали в Польше, но знали все-таки! Документы свои он мне показывал. Были они столь безукоризненны, что наводили на мысль о подделке.
Полной неожиданностью было поэтому открытие Игната.
— На тебя работает этот — Шмидт. Он не немец — вот что. Он не по-немецки ходит, не по-немецки закуривает и совсем не по-немецки застегивает ширинку Учти это. И ему скажи. Правда, ни один немец не распознает в нем ненемца. Только человек со стороны, вроде меня, сидевшего во всех тюрьмах Европы.
Он был прав, конечно. Только в суете и нервозности войны мог Петр Ильич сходить за обер-лейтенанта с типичной немецкой биографией. Но сходил, держа себя в постоянном напряжении. Добром это кончиться не могло.
О последнем звене, партизанском отряде, Игнат отозвался просто: «Всех бы в тот барак, откуда меня вытащили. Всех, кроме начальника разведки и радисток!»
Отряд размывался и раздроблялся склоками. Поймали двух провокаторов, засланных немцами, и расстреляли, второпях, не допросив как следует. Выставленное отрядом передовое охранение было полицаями вырезано и перестреляно, и, как оказалось, со слов уцелевшего, полицаям известен был пароль. Взрывчатку потеряли при выброске, Москва почему-то не восполнила убыль, взвод специально обученных подрывников бездействовал. Недавно радистки подняли тревогу: в их землянке кто-то побывал.
Решили: в отряде Игнату делать нечего, пусть связывается с ним через самого начальника разведки. Или устраивает тайник.
В начале января — еще одна неприятная новость. В городе появилась женщина, знавшая Игната (не исключалось, что и меня) по лекциям в Москворецком райкоме партии. Женщина искала работу у немцев, чтоб избежать отправки в Германию, была хороша собой, жила под чужой фамилией и никакими, даже прозрачными, нитями с Москвой связана не была, в отряде о ней не зна-ли. С гестапо, впрочем, тоже не связана, но немцами создавалась группа опознавателей, брали тех, кто до войны работал официантками в столовых домов Красной Армии, райкомов, и в такую группу женщина попала бы сразу, обратись она к немцам, расскажи им о себе. Убрать ее Игнату труда не представляло, он уже сколотил вокруг себя поляков. Но сейчас предпочтительней был другой вариант: угнать ее все-таки в Германию. Это и удалось через Химмеля провернуть.
Развал в отряде подводил к идее: рацию, возможно, придется перетащить в город, радистку пристроить к немцам, обеспечить ей легальное и хорошо документированное существование.
Вот так, по двум поводам, и пришли мы к неизбежному, казалось, решению: надо определить на службу к немцам случайного человека, обязанного нам, чтоб при необходимости прогнать его с немецкой работы и на место его посадить радистку.
Такое место нашлось, у Химмеля. Но где найти дурнушку, непритязательную женщину, машинистку, которая слова не пикнет, когда ей скажут: выметайся вон, беги из города и забудь, где ты работала и кто тебя на работу устраивал?
Игнат уехал во Львов, менять фальшивые документы на подлинные. Петр Ильич тоже в отъезде. Как ни плодились в городе конторы, получить работу у немцев становилось все труднее. Надо было дорожить вакансией.
— Пан управляющий, — заулыбался Гарбунец, когда я попросил его найти женщину, которая поработает в одной немецкой конторе ровно столько, сколько мне надо. — Пан управляющий, таких полно у офицерского клуба, вечером…
— Нужна женщина, которую ни один офицер не пригласит в клуб!
Наверное, классовое чувство сработало во мне, когда я вытаскивал увечного Гарбунца из базарного омута, когда я позволял ему обогащаться. Сейчас передо мной стоял хорошо одетый мерзавец, угодливый и скользкий. Левый рукав пиджака подколот, в правой — трость. На телегу он нанял возничего. Купил бричку.
— Всегда к вашим услугам, пан управляющий, но в данном случае могу только посоветовать: присмотритесь к бирже труда.
По глазам было заметно: что-то утаивал.
Официальный курс оккупационной марки — десять за одну настоящую, имперскую. На край стола я положил сто имперских. Гарбунец взял их не сразу. Колебался. И не приличия ради.
— Только вам, никому более… Завтра в полдень она будет. На бирже. Но вы уж ей не говорите, что это я… Анна Станиславовна Шумак ее зовут.
Я узнал ее сразу, хотя Гарбунец и не описывал, как она выглядит.
Из толпы у биржи, из серой неразличимой очереди выплыли смелые, красивые глаза, и я пошел на эти глаза. Больше ничего примечательного в этой Анне не было. Сама связываться с немцами не станет. А путаться с ней не захочет и пьяный фельдфебель. Перескакивая с русского на немецкий, рассказала: из-под Астрахани, перед войной гостила в Одессе, война занесла сюда, к дальним родственникам, жить не на что, ехать в Германию не хочется. Да, печатать на машинке может, с латинским шрифтом тоже.
В конторе, куда я ее привез, строчили на «рейнметаллах» три девицы в форме вспомогательных войск, чистопородные немочки. Новенькую посадили в угол за старый «ремингтон». Чтоб эта Шумак сама не сбежала (немки могли зашпынять), пришлось сунуть ей деньги — на одежонку, чулки, косметику. В объяснение щедрости легкомысленно пообещал: «Загляну как-нибудь…»
И забыл о ней. Анкетные данные, разумеется, помнил. Русская, 1918 года рождения, незамужняя. Паспорт, несомненно, краденый или фальшивый, — тем убедительнее будет аусвайс.
Вечером 30 января приехал Петр Ильич, усталый и довольный. Вместе прослушали речь Гитлера: годовщина взятия власти, обычный набор клятв и угроз. «Я не понимаю… — Петр Ильич, тонконогий, изящный, ходил по комнате, похрустывая костяшками пальцев. — Не понимаю, как сами немцы не видят: позер, хвастун, лжец, шут, балаганный заводила… тьфу, мерзость!»
Ему выпала редкостная удача, он завербовал человека малозаметного, ни в какие тайны вроде не посвященного, мелкую сошку, располагающую, однако, возможностями, и среди этих возможностей — право заглядывать в госпитальные документы. Крохотная военно-медицинская сошка сидела и пылилась в Кенигсберге, центре Восточной Пруссии с ее курортами вдоль побережья, где ныне лепились один к другому госпитали. Откуда прибывали раненые, куда убывали, сколько — сошка все знала или могла знать.
Петр Ильич прикладывал к знаниям этим свои статистические выкладки. В уме он держал весь фронт, от Воронежа до Пулкова, помнил номера всех полков и дивизий, и для краткосрочных прогнозов ему требовался сущий пустяк, то — самое «чуть-чуть», без которого нет искусства, и таким «чуть-чуть» оказались госпитальные журналы.
Текст составляли вдвоем. В начале указывался, как обычно, источник: «Личные наблюдения, подкрепленные доступными мне материалами…» Подписывался текст псевдонимом Петра Ильича, известным разведуправлению. Петр Ильич поверил мне и считал, что напрямую информирует московских руководителей своих. Сообщая на словах ответ Москвы, я добавлял (от себя, конечно!) благодарности или порицания, адресованные Петру Ильичу. На якобы выраженные неудовольствия был я скуп: Петр Ильич проявлял непозволительные в военные времена обиды.
И на этот раз составили. Поговорили о том о сем, разошлись.
А наутро к тексту подключился Игнат, донесение подверглось редактуре, стало безличным, из него выскребли даже малейшие намеки на то, что в городе работает Петр Ильич Халязин, вымарали, естественно, псевдоним. Источник информации указан был расплывчато: «В авторитетных кругах, близких к интересующему вас объекту…»
Москва отреагировала быстро, как всегда бывало при получении ею насыщенной информации. «Укажите должность и фамилию лица, через которого получены сведения, представляющие для нас большой интерес. Уточните надежность его. В последующем знать, что армейская группа «Шевалери», входящая в группу армий «Центр», должна этим информатором освещаться с большими подробностями…»
Итак, спросить у Петра Ильича данные на кенигсбергскую сошку — и ответ готов. Но что-то во мне восставало, эта болтовня в эфире давно уже казалась опасной. Да и вся надежность информаторов — плод внутреннего убеждения Петра Ильича. Кенигсбергский медик никаких подписок о сотрудничестве не давал. Один весьма недовольный фюрером чиновник в штабе генерал-губернатора по пьянке выбалтывал кое-какие секреты. Еще один полковник имел обыкновение советоваться в казино с обер-лейтенантом Шмидтом, в доказательство своей правоты приводя очень любопытные факты. А если шифровки с этими секретами и фактами немцы перехватят и расшифруют? Недели не пройдет, как выйдут на Шмидта. И тогда всем нам — разные камеры в подвале геста-по. Так не лучше ли сделать наконец то, что, наверное, надо было совершить сразу? То есть сообщить Москве, что информация собирается опытным, заслуживающим доверия разведчиком, который состоит на службе в военной разведке и надежность которого гарантируется?
— Ты с ума сошел! — заорал Игнат. — Он пойдет на нары! На теплые нары! На те, с которых согнали меня! Там не один барак набит такими, как твой Шмидт! Под Соликамском я тачку толкал, по тем же мосткам бегал с тачкой разведчик, который в середине июня 41-го года перешел финскую границу, нес вам план нападения Германии, точную дату. И загремел. И таких там — легион. И ты хочешь его пополнить Халязиным? Господи — простонал Игнат. — Святой Стефан! Я всю жизнь ищу счастья для Польши и для людей всех национальностей, я стал коммунистом в тот день, когда отца моего выпустили из Березы Картузской. Он сказал мне: Игнась, счастье не за горами, но и не в Польше… Подались во Францию, толкал вагонетки в шахте, там и взяли, выслали, бежал, потом Испания, так я и там ухитрился попасть за решетку, а уж в вашу тюрьму попасть— сам бог велел… — в темпе автоматной очереди он прошептал все ругательства по-польски. — Мне счастье надо — но не для себя, а для всех, и в этом беда моя…
Он сел на пол и уткнул голову в колени согнутых ног. Надо было привыкать к этой позе, как и ко многим странностям его, к его постоянному голоду, к тому, что огонь разума, всегда горевший в его глазах, погас, и не костер уже, как прежде, пылал в них: глазницы были будто набиты серым пеплом.
— И эту «Шевалери» навязали нам… Я скажу тебе— почему… Пять или шесть групп забросили — и ни от одной весточки нет. Или по глупости попались немцам, или со страху разбежались, или под контролем немцев работают… Вот и дерут с нас семь шкур, как с холопа. Я сам отдам последнюю шкуру, но нельзя же добивать до смерти. — Он поднял голову. — Я погибну, так и не дожив до счастья в Польше. А тебя посадят, помяни мое слово, твои же. А начальник разведки погибнет, потому что в нем совесть Командир отряда — выкрутится. Он во всем виноват. Спасать надо Петра. Хватит работать на всех обездоленных. Счастье в том, чтоб помогать ближнему. Петру. Наше доверие — его доверие. Ничего о нем в Москву не передавай. Категорически запрещаю! Придет победа — там видно будет, кто что вложил в нее.
Я сел рядом.
Мы долго сидели и ни о чем не говорили. Мы упоенно молчали. И тут я произнес:
— Тулусов. Сергей Александрович Тулусов.
— Кто такой? — шепотом спросил Игнат. Выслушал и согласился — Что ж, подойдет. Так и пиши вместо «авторитетных кругов»: «Завербован сын монархически настроенного бывшего генерала царской армии князя Тулусова…» И потребуй фунты или доллары на оплату услуг. А Петру — ни слова…
Штаб Восточного Экономического Руководства уполномоченных своих указаниями не дергал, циркулярами не досаждал, а предоставлял им полную свободу действий. К четырем часам дня обер-лейтенант Шмидт завершал свои служебные, во благо Великой Германии, дела, пересекал улицу под окнами моего кабинета, держа портфель в правой руке (или в левой — это имело значение), скрывался из виду, отдавал в гардеробе шинель и фуражку, заходил в туалет, выходил, еще раз осматривался в зеркале, шел к столу, издали раскланивался со знакомыми, садился, доставал из портфеля газету… Однажды он сцепился с двумя летчиками, напившимися до немыслимого в «Хофе» безобразия. Летчиков выволок патруль. «Мерзавцы! Сомневаются в победе!» — ворчал Шмидт… Лука в приправе не любил, на официанток смотрел, не видя их. Иногда жаловался на что-нибудь — мне, разумеется, если надобность в такой игре возникала Часто приходил со знакомыми, интендантами или вооруженцами, угощал их. Когда садился за столик, непроизвольно касался пальцами локтей. Наверное, отец привлекал его, мальчика, к подсчетам, к работе с гроссбухами, и юный Петя Халязин к налокотникам привык, этим и объяснялись странные пассы.
В день объявления траура по Сталинграду пришлось идти к коменданту города. Науськанный Химмелем, заявил, что «Хоф» — не увеселительное заведение, подлежащее закрытию на все три дня траура, а пункт кормления воинов вермахта, место, где они набираются сил для боев с врагами фатерланда. Комендант города держался другого мнения о «Хофе», однако на компромисс пошел. Ресторан не закрыли, но шампанское и музыку запретили. За траурные дни Химмель получил от меня двадцать четыре тысячи марок и отныне обращался ко мне: «Мой соотечественник!» К нему приехала погостить жена, предводительница люнебургского «Фонда зимней помощи», и две дочери, старшая допытывалась у отца: Когда наконец ты покончишь с этими славянскими свиньями?..» Химмель утешил ее: «Подожди, детка, скоро уж…» Патриотизм семейки отнюдь не увял от речи Геббельса в Спортпаласе, министр объявил тотальную мобилизацию: трудовая повинность для мужчин и женщин, закрытие мелких, не работающих на войну, предприятий, в том числе — ресторанов и кафе…
Химмель увел меня в другую комнату, подальше от «телефункена», от фанатичных сородичей, и нацелил на иную трактовку речи Геббельса.
— Да, закрываются кафе и рестораны. Но не потому, что они кормят немцев. А потому, что они плохо кормят. И наша задача — учитывать разносторонние потребности вермахта. Больше еды! Больше напитков! Не оставлять голодными и тех, кто пренебрегая смертельными опасностями враждебного тыла, несет нашим славным воинам великую немецкую культуру…
Имелась в виду писклявая орда бесталанных калек, услаждавшая души соотечественников на передовой и в тылу, и сколько же их, жалких, сиплых, голодных и жадных, прошло через «Хоф»!
Жизнь была привязана к германским датам. Ушел в отставку Гальдер — в город нагрянул Игнат Речью Геббельса поднялась вторая волна тотальной мобилизации — и волна эта забросила в «Хоф» женщину, которую, несомненно, я где-то видел раньше. Был поэтому предельно осторожен и сух. Помог снять пальто. Сесть не предложил. Вспоминал и никак не мог вспомнить. Одета была она под тех девиц, что по утрам заполняют конторы и учреждения с вывесками по-немецки: жакет с прямыми плечами, мужская рубашка с галстуком, короткая юбка, под локтем — ридикюль. Лицо упрямое. Подбородок изобличал настойчивость. Управляла собою она прекрасно. Ни лишнего слова, ни лишнего жеста — пока разговор шел о погоде. Ноги стройные, в «лодочках». Зима уже кончилась, на улице сухо и тепло.
— Мне надо с вами поговорить! — произнесла она так смело, будто принесла в ридикюле пистолет.
К кабинету примыкала комната, где по вечерам резвились изредка картежники высокого ранга. Она вошла туда — так и не узнанная. И не было на ней того налета доступности, что свойственно женщинам в полувоенной одежде.
— Вам следовало бы проявлять ко мне знаки внимания…
— Кто вы?
Тут она смутилась.
— Я — Анна Шумак.
Вот оно что! Та самая, которую вскоре надо выгонять, чтоб на тепленькое место посадить радистку.
— Ко мне пристают на службе, — объяснила она, и не надо было переспрашивать. Из интендантских контор выперли всех умевших стрелять, а на смену прислали уклонявшихся от мобилизации сорокалетних молодчиков, липовых гипертоников и язвенников. — Тем более, — продолжала она бесстрастно, — что я понимаю: не за красивые, как говорится, глазки вы пристроили меня к пишущей машинке. Чем надо расплачиваться с вами — это известно. Вы вправе избрать и другие формы. Но подтвердить мое независимое ото всех и зависимое от вас положение обязаны сейчас.
— Садитесь. Прошу вас.
Села. Я смотрел на нее, когда она садилась. И что, казалось бы, можно увидеть в обыденном, простейшем движении, в том, как женщина подошла к стулу и возложила на него тяжесть собственного тела? А я увидел. Мужчина увидел. То нацеленное на женщину существо, что дремало во мне столько месяцев и вдруг проснулось, и не просто проснулось, а вскочило и устремилось к существу иного пола. Поворот туловища этой Анны Шумак обозначил фигуру, обрисовал контуры, стали угадываться пропорции — и мгновенно представилось, как эта женщина смеется, прыгает, к распущенным волосам поднимает обнаженные руки…
Зазвонил телефон, уводя меня от женщины, давая время на ответ, и, договариваясь о чем-то с Химмелем, я суматошно высчитывал, то подгоняя стрелки часов, то повисая на них. В 22.00 —начало комендантского часа, и если задержать женщину до этого рубежа, то единственной дорогой будет — ко мне, потому что ночного пропуска у нее нет. Сейчас — половина восьмого, в офицерском клубе фильм с «нашей несравненной Ингрид Бергман», потом «Хоф», потом…
Все было решено иначе. Эта проклятая группа «Шевалери» висела на нас, и надо было заливать в себе пожар,
— Поступим так, — сказал я. — Будут приставать — пригрозите: одно слово мне — и отправка на фронт обеспечена. И это не пустая угроза, — это согласовано с Хим-мелем. До свидания.
— А надо бы согласовать и со мной… Это значит, — подытожила она, — что мне предстоят тяжелые денечки. Я ведь так и не знаю, как и чем расплачиваться. И стоит ли вообще…
— …ходить- на службу к немцам?.. Стоит. И не вздумайте покинуть службу!
Не для нее, а для меня настали тяжелые денечки, и вопрос поднимался во мне: ну почему сейчас, почему в этом городе — эта тяга к женщине, и зачем все это?..
Возможно, в эти дни было что-то важное упущено, — что-то не так сделано и не так сказано. В квартире моей произошла встреча Игната с Петром Ильичом, и уже потом Петр Ильич счел нужным предупредить меня, мягко и вежливо: «Мне кажется, он погрузится в польские дела и захлебнется в них…» Этому не верилось: в Испании Игнат попал в бригаду имени Домбровского, был «домбровцем» — и через месяц сбежал к немцам, в бригаду Листера.
Тяжелые были денечки, и не помнится уже, откуда у Петра Ильича появилась роскошная вещь — никелированный бельгийский браунинг калибра 6,35 с коробкою патронов. В карты ли он выиграл эту безделушку, на хранение ли взял, презентовал ли кто — ни я, ни Игнат интереса не проявили. Игнат, выдающийся стрелок, отозвался о «пукалке» пренебрежительно: единственное достоинство браунинга — бесшумность, хлопок выстрела с десяти шагов не слышен.
Еще в конце января Москву известили о том, что с ржевско-вяземского выступа немцы снимают семь дивизий и перебрасывают их на юг — к Харькову, Орлу и Белгороду. К известию Москва отнеслась с сомнением, но когда дивизии с выступа все-таки убрались, сомнения, как это чисто бывало, сменились безоглядным доверием, чтоб перерасти затем в подозрения: уж не подсовывают ли немцы сведения о себе, чтоб в будущем одурачивать? От этих нюансов мы Петра Ильича берегли. У Вязьмы и Ржева шли затяжные бои, немцы выравнивали фронт, но без паники, продуманно. Безболезненно для себя они перебросили на юг еще пять дивизий. Петр Ильич сбился с ног, по крохам собирая и достоверные известия и невероятные вымыслы, просеивая их и процеживая. Черты лица его укрупнились, так, во всяком случае, мне казалось. Да и немудрено: он становился крупной фигурой, и были дни, когда он на сутки раньше Йодля, преемника Гальдера, узнавал о переброске танковых дивизий в группе «Шевалери». И уставал он много больше Йодля. В начале марта замечено было: при длительной беседе Петр Ильич вдруг умолкал, накладывал на лоб пальцы и замирал в позе мыслителя. А у него просто-напросто начинался тик, над правым глазом вздувалась какая-то жилочка и колотилась.
Оставив Ржев и Вязьму, немцы вдруг ожесточились и отступать дальше не желали. Выдохлись и наши войска. Обе стороны подсчитывали, насколько прочны оборонительные возможности каждой, и Петру Ильичу пришлось туго, ему не хватало какой-то мелочи, ничтожного пустячка, чтоб как-то иначе глянуть на дислокацию немецких частей и предсказать будущее. Опять требовался человек, странностью своих служебных обязанностей схожий с кенигсбергским медиком.
И такой человек нашелся, сама судьба подала его нам на блюдечке, так сказать.
Поздним вечером, в час, когда в «Хофе» все столики заняты, в зал вошел громоздкий красномордый полковник со школьным портфельчиком в руке, убедился, что мест нет, приблизился к эстраде, где удлинял и укорачивал аккордеон полудохлый инвалид и где разевала рот — голодным птенцом — безгрудая певичка, уставился на сразу примолкнувших артистов и громко провозгласил:
— Сука!
Раздались аплодисменты мужчин и шиканье дам за столиками. Примчался патруль, предложил полковнику выйти. В ответ тот швырнул к сапогам патрульного лейтенанта визитную карточку и командировочное предписание: профессор, кавалер Железного креста 2-й степени. «Я настаиваю на том, что она — сука!» — отпарировал прибывший из Смоленска полковник, главный ветеринар округа, отказываясь приносить извинения. Спасая клиентуру, я убедил патруль, что сам наведу порядок, и пригласил полковника к себе. Почуял наживу и обер- лейтенант Шмидт. Через час, в меру надрызгавшись, они в обнимку сидели в крытой коляске. Покатили. Петр Ильич пришел ко мне под утро, сказал, что в портфельчике коновала — сущее богатство, полюбоваться им, к сожалению, пока невозможно, однако дней через семь-восемь подадутся со скрипом двери кладовых с несметными сокровищами (Петр Ильич был нетрезв и выражался несколько высокопарно). И шифровка в Москву пойдет в конце марта. Так уверил он меня.
А я уезжал в Варшаву на неделю — настаивал Химмель. Игнат тоже ехал на несколько дней, у него были свои интересы в этом городе.
Уезжали мы в полной уверенности, что ветеринар будет обработан. Игнат трясся в соседнем вагоне. В Варшаве он исчез на два дня, размораживал свои старые явки. Мне же, вновь у Хакля, удалось глянуть на Тулусова. Бывшая столица Польши жила по берлинскому времени, ровно в 10.00 Cергей Александрович Тулусов загнул руку за спину и включил «телефункен», прослушал сводку Совинформбюро, комментируя ее постукиванием карандаша по столу. Тулусов запомнился таким: взгляд цепкий до прилипчивости, до неотдираемости.
Из клубка варшавских улиц вынырнул Игнат и браво предупредил: пора уносить ноги, немцы что-то затевают в гетто в ближайшие дни, ему пора возвращаться, да и надоело уже читать объявления о розыске себя. Не провожу ли я его до вокзала?
Времени хватало, шли неторопливо, и я покачнулся, мне стало плохо, когда я увидел впереди себя женщину, похожую на Анну Шумак. Не хотелось лгать, и я сказал: «Не так давно ко мне приходила дама. Приходила отдаваться. А я выгнал ее. И уже не вернуть». Игнат отвел глаза. «Ты сделал правильно, — одобрил он. — Ты нажил еще одного врага, а когда кругом враги — это полезно. Упрощается выбор, ты точно знаешь уже, кто Друг».
Рывок в Лодзь, где Химмель через черный рынок сбывал что-то, пакет в подарок ему — и 30 марта я вернулся в город. И сразу насторожился. Железнодорожная полиция проверяла — повально, тотально — документы у всех, чего никогда не было. На улицах — усиленные патрули, сплошь из немцев. Ни одного полицая! Что-то случилось. Повсюду говорили о партизанах. Думал же я о Шмидте. Осторожно позвонил в промышленный отдел гебитскомиссариата. «Был недавно…» Стало легче. У «Хофа» маячил Гарбунец, обрадованно бросился навстречу. От него и стало известно: убито несколько местных деятелей и немец, подполковник Кирхайзен, но о нем официально объявлено: самоубийство.
— Какие там, к черту, партизаны! — возмутился Химмель, услышав от меня версию о партизанах. — Станут тебе они шлепать коммерсантов! Им подавай фигуры! И подавай бонз! А тут… Ну, кому мешал школьный инспектор Щетка? Он что — кого-нибудь завалил на экзаменах? Да ходил и проверял, сколько часов отводят на преподавание немецкого языка. Человек мухи не обидел, а ему — пулю в лоб, причем не фигурально, я сам видел труп, дырка во лбу. А Нужец, владелец конторы? Тоже дырка во лбу. Чем провинился? Ну, был грех, баловался литературой, что-то там писал…
— Кирхайзен, — напомнил я.
— Гестапо правильно решило, что — сам себя… Да ты его должен знать. Совсем запутался с бабами и долгами. Жена недавно приезжала, застукала с полькой… Нет, партизаны — это выдумка гестапо. Скажу тебе по секрету: это грызутся местные бандиты, сторонники независимой, смешно говорить, Украины, наша опора в борьбе с большевиками. Доопирались!
Кое-что прояснилось. Убивать начали через трое суток после нашего отъезда в Варшаву. Подозрение пало на полицаев, их и заперли в казарме. Начальник местной полиции смещен. Идет перерегистрация аусвайсов и всех пропусков, комендантский час удлинен, выдача апрельских аусвайсов поставлена под особый контроль, отныне дополнительно требуется рекомендация, подписанная немцем, настоящим немцем, а не фольксдойчем, эти уже не в цене…
— Скоро и до тебя доберутся, — беззлобно заключил Химмель. — Дай список тех, кто нам нужен. Завтра кончается срок старых аусвайсов, будут выдавать новые, без аусвайсов на службу никто не попадет… Кстати, вы должны знать обер-лейтенанта Шмидта. Нельзя ли уговорить его… — Химмель изобразил пальцами процесс пересчитывания купюр. — Дело в том, что он не разрешил открывать пивоваренный завод, там, видите ли, есть среди прочего оборудование, без которого не может жить Великая Германия. Так намекните ему: лучшие сыны Великой Германии здесь! И лучшим сынам нужно пиво!
Вялое обещание постараться его удовлетворило. Секретарша вернулась с подписанными аусвайсами и пропусками, заодно и сообщила: обер-лейтенант Шмидт только что вышел из штаба гарнизона.
Ноги несли меня к Анне Шумак — и те же ноги уводили меня прочь. Я искал Шмидта, важно было узнать, отправлено ли донесение и что удалось вычитать в документах профессора, ветеринара. Лошади в весеннюю распутицу — это не только конная тяга. Это штабы, артиллерийские дивизионы, это дороги, по которым подвозятся боеприпасы. Жизнь отдашь за портфельчик специалиста по эпизоотиям. И если профессор еще в городе, то Шмидт где-то рядом с ним, в военной гостинице.
Здесь два обер-фельдфебеля напряженно уговаривали приезжего фронтовика еще раз сходить в комендатуру: штамп, поставленный на его отпускное свидетельство, дает право всего лишь быть в расположении гарнизона, а не останавливаться в гостинице. Гауптман, с легким ранением отпущенный в Штеттин, злыми глазами ощупывал молодцеватых обер-фельдфебелей, не желая вникать в тонкости тыловой жизни… «Убыл 26 марта!» — заглянул в журнал один из обер-фельдфебелей, когда я спросил его о ветеринаре.
И вдруг я увидел Шмидта.
Он, войдя с улицы, поднимался по лестнице, спиной ко мне, но я его узнал, конечно. И не окликнул. Не так уж были мы официально тесно знакомы, чтоб на виду у всех проявлять знакомство, да и по походке понятно было: скоро вернется, есть смысл подождать (и спросить о портфельчике ветеринара). Завязался разговор с фронтовиком, мы отошли к столикам в холле, гауптман признался: «Надоело, ч-черт, соседство мужчин, вообще — грязных и потных людей, смердящих людей. Окоп, землянка, санитарная машина, палатка, поезд — всюду люди, люди, люди… А хочется побыть одному — одному, понимаете ли вы меня?!» Сочувствуя ему, я прислушивался и присматривался. Обер-фельдфебели оформляли какого-то майора, за кадками с фикусами, неизменной принадлежностью всех гостиниц, претендующих на стиль, два лейтенанта сочиняли письмо, критически осмысливая каждую фразу… Петра Ильича все не было и не было.
Вдруг какое-то шевеление прошло по гостинице. Убыстрились шаги по лестнице, чей-то сдавленный голос раздался, потом ловко скатился по перилам вниз офицер, перемахнул через конторку, туда, к обер-фельдфебелям, схватил телефонную трубку, заорал: «Убит подполковник Вимпель!» Затем — резиновый визг подлетевших к гостинице автомобилей, известный всему городу «май-бах» начальника гестапо, «мерседес» начальника полиции, люди в штатском, ворвавшиеся в холл, кучей облепившие конторку и тут же рванувшиеся по лестнице вверх. И мысль о Шмидте: неужто не понимает, что в обстановке повальных досмотров ему сидеть и сидеть на службе, в «Хофе», а не расхаживать по городу. Кто бы там ни расправлялся с местной сволочью, мы должны быть в стороне, наше дело — бригады, дивизии и корпуса центрального участка фронта!
Начальник гестапо оберштурмбаннфюрер Валецки стоял в пяти шагах от меня, принимая доклады. Гостиница окружена, запасные выходы блокированы, личности всех находящихся в номерах офицеров установлены, санитарная машина во дворе, труп вынесут сейчас по черной лестнице. Наконец, один из агентов поднес к Валецки нечто ценное, держа ценность в ладошке. «Понятно», — кивнул тот и посмотрел на отдельно стоявшего человека, лейтенанта. У него был вид приговоренного к смерти дезертира: сейчас набросят петлю на шею и выбьют из-под ног табуретку. Он стоял, опустив голову, согнув руки в локтях, сцепив пальцы. «Я очень хочу, — сказал ему Валецки, — чтоб вы вспомнили что-нибудь, оправдывающее вас…» Этот лейтенант не мог быть убийцей. Скорее всего, это был агент гестапо, переодетый в форму лейтенанта и выполнявший какой-то приказ Валецки.
Между тем оба обер-фельдфебеля в два голоса рассказывали о том, что видели и слышали. Лейтенанты, сочинявшие письмо, были сразу отпущены. Валецки брезгливо рассматривал отпускное свидетельство фронтовика. Предложил: «Устройте-ка на отдых окопного офицера… без ваших тыловых закорючек…» На возражение, что отдельного номера нет, начальник гестапо ответил: «Есть. Труп сейчас вынесут…» Молчание обер-фельдфебелей говорило, что не очень-то удобно жить в номере, откуда только что выволокли покойника, и молчание оборвал Валецки: «Ну, ему не привыкать…» — кивнул он на внимательно и с надеждой слушавшего отпускника. Перебивая друг друга, обер-фельдфебели удостоверили мое алиби: дальше холла не уходил. Валецки закурил и всем предложил сигареты. Спросил у меня, зачем понадобился полковник, и закивал, вспоминая.
— Это тот самый, — повернулся он к свите, — который вполне добропорядочную девушку назвал сукой,
Рыжеватый блондинчик показался на лестнице. Все смотрели на него с ожиданием хорошей новости. Но тот пожал плечами в знак того, что не все, к сожалению, от него зависит. Доложил: все допрошены, посторонних всего три человека — Нойман, Флейшер, Нагель, все они находились в номерах пригласивших их друзей, из номеров не отлучались.
— Кстати, — поинтересовался у меня Валецки. — Вам ведь знакомы почти все офицеры гарнизона. Кого-нибудь кроме этих трех — не видели?.. Нет. Тогда — свободны, надо будет — вызову…
Дойдя до угла, я остановился. Во мне ворочалось невероятное предположение: убивал Петр Ильич.
Лицом к стене дома выстраивали автоматчики людей, обыскивали. Могут точно так же обшарить завтра карманы Анны Шумак, проводить руками по телу ее, и спасти ее может только аусвайс, тот, что лежал в моем бумажнике. Я заспешил в «Хоф», послал за Гарбунцом, протянул ему новый аусвайс на имя Анны Станиславовны Шумак, попросил передать. Ждал, когда он уйдет. Но тот, бережно спрятав документ, не двигался с места.
— Если вам что надо, господин управляющий… Надо было одно: чтоб он исчез, смылся, испарился.
Не до него сейчас, нужен Игнат, нужен сам обер-лейтенант Шмидт.
Отстегнув булавку, Гарбунец достал из левого рукава скатанные в рулон газеты.
— Много событий произошло в городе, пан управляющий. Вам бы познакомиться с ними.
Положил газеты на стол, повернулся, ушел. Выло уже без чего-то четыре, скоро должен появиться Шмидт, если его не задержат какие-либо срочные дела.
Не пришел. И дома его тоже не было. Бельгийского браунинга в столе не оказалось, в коробочке перекатывались патроны, штук тридцать, не больше. Игнат отстреливал браунинг шестью патронами, Петр Ильич убивал в упор, два выстрела на каждого, стрелял наверняка, потому что его знали в лицо В коробочке было пятьдесят патронов, итого на нынешний час в браунинге — неполная обойма. И гестапо ведет такие же расчеты: две гильзы и показывали оберштурмбаннфюреру там, в военной гостинице. Да и последовательность фамилий убитых кажется знакомой.
Еще раз глянув в подаренные Гарбунцом газеты, я увидел то, на что ранее не обратил внимания. Некролог: мирно почил Микола Погребнюк, не выдержало сердце, надломленное борьбой с большевиками… (Слова-то, слова какие!..) Короче, умер человек, судьбой своей доказавший, что бездарная поделка халтурщика способна затмить шедевр творца. Скончался автор того романа, над которым когда-то потешались мы, я и Петр Ильич, и автору достались посмертные славословия, какая-то напыщенная белиберда о древности и прочности культурных уз, о новом порядке, который способствовал чему-то там…
И подписи: НУЖЕЦ, КИРХАЙЗЕН, ЩЕТКА, НЕЧИПУРЕНКО, ВИМПЕЛЬ, АЛЬБРЕХТ, РУСНЯК, НЕВИНЬСКИЙ, БУЧМА.
Наверное, никто из немцев, подписавших некролог, романа не читал и вообще не знал о существовании его. Но установка Берлина: карать и миловать, кнут и пряник в имперском исполнении. Восстанавливались в правах владельцы мелких предприятий, допускалась частная торговля, разрешалось гнать и продавать самогон в любых количествах, поощрялось все, что можно было контролировать и что помогало немцам держать тыл в повиновении. На официальное соболезнование разрешение не дали, и немецкие власти ограничились включением немцев в подписи под некрологом.
Далее. В Варшаву мы выехали 21 марта. 24 или 25 убит Нужец, и первое убийство прошло почти незаметно. 26 убит Кирхайзен, в офицерском казино, без свидетелей, труп найден за диваном в курительной комнате, ни одного немца в казино, версия о самоубийстве вполне годилась, это обеляло гестапо. Ветеринар в панике покинул город, унося с собою так и не тронутый портфельчик. Затем Щетка, Нечипуренко и — сегодня — Вимпель. Петр Ильич — неврастеник, не без этого, но еще не дошел до такой степени морального истощения, чтоб уничтожать людей по случайному, попавшему на глаза списку. Ему приказали это сделать — и приказ мог исходить только от партизанского отряда, и приказ этот передал ему Игнат, вернувшийся из Варшавы в город утром 24 марта.
Но тогда следующий — Альбрехт, немец, референт гестапо!
Надо было срочно найти Петра Ильича: И встретиться с Игнатом. Он тоже искал встречи. В «Хофе» мне сказали: несколько, раз звонил Богайчик из торгово-экспедициониой конторы. Это он.
Мы встретились. Игнат бешено ругался, польская брань вклинивалась в имена всех католических святых, которыми он клялся. Да, признал он, связной из отряда передал ему приказ утром 24 марта. Да, приказ идиотский, в отряде нашлась эта газетенка с некрологом, и кого уничтожать — раздумий у командира отряда не было: всех подписавшихся! И откуда ему знать, что в группе, которую нацеливают на подписавшихся, три человека всего?! Начальник разведки — и тот не знает!
— А Петр Ильич что?
— Когда я сказал ему, кого надо ликвидировать, он заорал: «Я вам не наемный убийца!» А потом долго ходил по квартире, стоял у окна и — согласился.
— А ты что — не мог сам пострелять?
— Я мог. Я хотел. Я сказал, что сам все сделаю. Но он не захотел. И помощь мою отклонил. «Я обязан!.. Я обязан!..» — вот что я услышал от него…
Это было самое страшное: Петр Ильич понял, что он — обманут. Что о нем в Москве — не знают. Что псевдонима его под текстами шифровок — нет. Что он все тот же бесприютный и неприкаянный скиталец, человек без Родины, подозреваемый к тому же неизвестно в чем. И не понять этого было нельзя. Разведуправление, осведомленное о Петре Ильиче, особо указало бы командиру отряда: группу держать в стороне от всех партизанских операций! Группу — беречь!
И все же я попытался найти что-то рациональное, важное, полезное в приказе, который безукоризненно выполнял отчаявшийся Петр Ильич. Спросил: может быть, это часть какой-то операции, задуманной Москвой?
Ответ не мог не ошеломить. Приказ есть, приказ народного комиссара обороны № 189 от 5 сентября 1942 года. О поголовном уничтожении пособников и предателей. Отряд в донесении укажет, что ликвидированы крупные тузы местной и немецкой администрации, заслужит похвалу, получит взрывчатку, оружие, продовольствие. Кто платит — тот и заказывает музыку. (Игнат выразился иначе, по-польски, в непереводимом ругательстве его было много боли и злости.)
Весь разговор этот (у меня на квартире) занял минут пять, не больше. Мы спешили. У Игната нашлась ка, рта города, стали думать, как спасти Петра Ильича. Наш обоим пришло в голову, что убийство Альбрехта может произойти сегодня. Про очередность убийств Валецки знает, им и приставлен был к Вимпелю тот лейтенант, что стоял — приговоренным — в холле. И Альбрехта используют подсадной уткой, Петра Ильича схватят до того, как из заднего брючного кармана рука его потянет браунинг. Он ведь о расчетах гестапо тоже догадывается и думает изменением расписания обмануть Валецки.
Час ушел на поиски Петра Ильича, безрезультатные, суетливые. Человек пропал! Он был везде — и его нигде не было. «Минут пятнадцать назад заглядывал…» — обычный ответ, вселявший все большую и большую тревогу. Значит, уже нацелился на Альбрехта. Зарабатывая себе алиби, обер-лейтенант лепился к компании немцев, чтоб исчезнуть на несколько минут. Выбор оружия предопределил и способ. Почти бесшумная «пукалка», стрельба в упор, в закрытом помещении.
К семи вечера выяснили: Альбрехт — заядлый бильярдист и сразу после ужина пешком добирается до Люблинской улицы, до бильярдной в полуподвале дома, где расположились офицерские курсы переподготовки. На первом этаже — столовая, на втором — классные комнаты, на третьем — общежитие, контингент курсов — переменный, Шмидта никто почти не знает, Петр Ильич покрутится в столовой, спустится в полуподвал и из-за спин зевак всадит в затылок Альбрехта две пули, поднимется в столовую, доест поданное ему блюдо, потом…
«Потом» не будет, потому что бильярдная набита агентами гестапо и полиции, потому что фиксируются все входящие в бильярдную игроки и все выходящие, каждый человек на учете и зеваки смотрят не на шары. Петра Ильича надо перехватить где-то на подходе к полуподвалу.
Дважды проехали мимо бильярдной. Прикидывали так и эдак, рассчитывая дороги, по которым пойдет Петр Ильич. Остановились на варианте, наиболее присущем ему. Марш-агенту не раз приходилось проверять явки, прорываться сквозь заслоны, выставленные службой безопасности, появляться в нужном месте естественно и будто бы мимоходом. И ныне Петр Ильич изберет путь, не вызывающий подозрений. Заглянет в часовую мастерскую во дворе, посидит в ней, отлучится на минутку, сквозными подъездами подойдет к курсам с тыла.
Рассчитали, кажется, верно. С лестничной площадки третьего этажа хорошо просматривались и часовая мастерская, и подъезды дома, рассекавшего двор пополам.
Двери мастерской открывались дважды. Вышел солдат, на ходу застегивая ремешок часов, потом — женщина с сумкой. Дома в этом квартале стояли мрачными, неприступными. Такие дома, наверное, до революции назывались доходными.
Откуда появился Петр Ильич — не понял ни я, ни Игнат. Он вдруг возник — и тут же заслонился кузовом громадного семитонного «бюссинга», грузовик въезжал во двор и неуклюже разворачивался, окутываясь сизым дымком. Развернулся — и мы увидели Петра Ильича в дверях подъезда, уже открывающим дверь, уже потянувшим ее на себя, — и тут над ухом моим раздался выстрел, в момент, когда дверь начала закрываться. «Машину!» — крикнул Игнат, сбегая вниз.
Мы втащили его в «опель», оглушенного и простреленного, и повезли. У дома он очнулся, узнал меня и выругался, сам поднялся в квартиру, сел, подставил сапог. Игнат не мог удержаться от хвастовства: «Вот так надо стрелять!.. Сантиметром ниже — и сапог был бы продырявлен!» Кость была не задета, рану промыли и забинтовали. Петр Ильич злыми, беспощадными глазами смотрел на нас. Страдало, понятно, самолюбие, а его у него было хоть отбавляй, стонали и шейные позвонки, принявшие на себя рубящий удар Игната
— Я был обязан!.. Обязан! — повторял он словно в беспамятстве, когда ему пытались мы объяснить, что за глупости натворил он и от какой беды спасен.
Как на собаке, зажила на нем рана. На третий день Петр Ильич пошел на службу — узнавать новости, подбирать крохи, из которых он умел лепить целое, и крохи эти с каждым днем уменьшались в размерах, усыхались до пылинок, не годных для мозаики. Пять двойных выстрелов напугали гарнизон, офицеры сделались угрюмыми, молчаливыми, подозрительными. Службы безопасности проверяли всех, кто в минуты убийств находился рядом с убитым, проверка шла методом исключения, обер-лейтенанта Шмидта из списка подозреваемых еще не вычеркнули. В поисках браунинга калибра 6,35 устраивались обыски наугад. Альбрехт ежевечерне наведывался в бильярдную и храбро постукивал по шарам.
Петр Ильич постарел — это бросалось в глаза. Ни лишней морщинки, ни седого волоса — и тем не менее постарел. За одну неделю тиканье времени в его организме убыстрилось до бега и топота. Он смотрелся эдак лет на тридцать восемь. Все чаще дергался над правым глазом его какой-то нервик, прикладывание пальца к нему уже не помогало, Петр Ильич прислонял тогда лоб к стеклу окна, будто всматривался во что-то далекое, и высвистывал он теперь не маршевые мелодии, а мрачно-торжественные рулады из Вагнера.
О ветеринарном полковнике у него мы не спрашивали. Да и что спрашивать: задание не выполнено, операция провалена. Заговорил сам.
— Он евангелист. Ты не знаешь, что это такое. А жаль. О евангелизме своем он рассуждает вслух, и это очень интересно. Бог и Сатана, превращение одного в другого. Ситуации, когда Бог якшается с Сатаной, считая его Богом, а Сатана отвергает Бога в Боге. И варианты.
На такого Сатану, неразлучного с таким Богом, можно набрасывать любые одежды с любыми знаками различий. Евангелист освобождал нас от объяснений, и все же Игнат попытался как-то рассказать, почему обманули мы Петра Ильича. Слушать он не захотел. Но смирился, правоту нашу признал. Да и общая опасность окутывала нас. Надо было держаться вместе, чтоб не потеряться в черной мгле.
Временами на него нападали приступы озлобления. Он издевался над Игнатом, высмеивал его усы, утверждал, что еще в 40-м году видел в Варшаве его портреты, вывешенные немцами, и мальчишки пририсовывали Игнату усы. Обрушивался с бранью на меня. Потом охлаждался, бормотал какие-то извиняющие слова. Плохо, что он стал при немцах терять контроль над собою. Однажды устроил скандал, который кое-кто в «Хофе» назвал безобразным., И не в ресторане скандалил, а в клубе: махонькое недоразумение за карточным столом раздул до обвинений в шулерстве. Обер-лейтенант Шмидт, по слухам, разъяренно выхватил карты из рук соперника и швырнул их в лицо ему, орал что-то невообразимое, постыдное, по гарнизону пошла дурная слава о бузотере Шмидте, скандал кое-как замяли: у всех нервы!
Стыдно было укорять его в чем-либо. Что нормально, а что ненормально в его поведении — эту загадку ни один психолог разрешить не смог бы. У Игната мелькнула безумная идея показать Шмидта гарнизонному невропатологу, и было в безумии этой идеи что-то притягательное, рациональное: избавление от болезни могло таиться в столкновении вывернутых наизнанку контрастов.
Надо было что-то делать, как-то лечить Петра Ильича, он становился уже неуправляемым. Однажды застал его дома — пистолет в трясущейся руке, глаза мутные, круглые, голос обрадованный: «Ах, это ты…» На столе — водка, закуска русская — корочка хлеба, селедочный хвостик.
И уж совсем не понравился нам мальчик, вдруг попавший на квартиру Петра Ильича.
Он, этот мальчик лет пяти, был словно отжат до сухости, таким тощим выглядел. Дряблая старческая кожа висела на кривых костях, голова в лишаях. Не говорил, мычал, но глаза проявляли понимание. Нашел его Петр Ильич в парке, отбил от стаи мальчишек, мужская кофта и нищенская сумка показались стае ценной добычей. Таких стай было в городе несколько. Оставшиеся без дома и родителей мальчишки объединялись в банды, нападали на прохожих, срывали одежду, искали оружие, деньги, пищу. Рядом с вокзалом одна из таких банд захватила и придушила двух солдат. К развалинам церкви, где пряталась банда, немцы подтащили огнеметы, но так и не выкурили мальчишек.
Петр Ильич отмыл пятилетку, голову вымазал какой-то кашицей, откормил его. Сажал мальчика рядом с собою, называл Мишей, говорил с ним по-польски и по-русски, заглядывал в глаза, нащупывал ответы. Однажды из кухни, где мальчик спал на тюфячке, раздались омерзительные звуки — будто кряхтел человек, которого душат. Бросились на кухню — а это впервые засмеялся мальчик.
Отряд ни в какую не соглашался брать его к себе, а мальчика нельзя уже было держать у Петра Ильича. С толкучки Игнат принес много чего детского, мальчика обули и одели, в суму его побирушечную вложили консервы, сахар, масло — и Игнат повел его к двери. Он мыкнул на прощание, светло улыбнулся и пошел. Его передали отряду через верных Игнату людей.
Увели мальчика — и Петру Ильичу стало совсем худо. Он, такой чистоплотный, словно бы и сам запаршивел, ходил в неглаженом кителе, фуражка его пообмялась, стала фронтовой. Не исключено, впрочем, что фронтовой облик создавался им намеренно. И пахло от него противно и сладко — тем самым искусственным медом, что входил в окопный рацион. Влез в компанию недолеченных офицеров, по вечерам убегавших из госпиталя, резался с ними в скат, солдатскую игру, быстрыми проигрышами напоминавшую фронтовикам артиллерийские налеты,
Апрель шел к концу. В варшавском гетто вспыхнуло восстание, и еврейский вопрос докатился до нас. Отряд снесся с Москвой и согласился отдать нам радистку с рацией, и тут-то выяснилось, что радистка — еврейка! А вторая, русская, погибла при минометном обстреле леса.
Женская тема вошла в планы исцеления Петра Ильича. Кто первым ввел ее — не так уж важно.
— Ему нужна баба. — Это было произнесено.
Да, нужна женщина, вечный придаток мужчины. Существо в норе, лежащее рядом с самцом и дышащее вместе с ним одним и тем же духом ночного убежища. На себе позволяющее вымещать ярость и гнев, на охоте не израсходованные. Добычей, подставляющей себя, если добытчик пищи промахнулся. Восхищающаяся сноровкой и силой мужчины. Просто женщина, наконец. Та самая, в контакте с которой постигается высшее из дарованных нам наслаждений, и он, этот пик наслаждений, каждый раз возрождает мужчину, дает ему уверенность в себе: не просто женщина лежит под ним этой ночью, а тот, кто будет наутро повержен.
Но не всякая женщина. Не потаскушка, которая рас: скажет подружке о щедрости партнера и похвалится вытащенными из чулка деньгами. Родная советская душа требовалась, привыкшая помалкивать, способная понять мужика, который заглушил в себе зов плоти. Да и были ли вообще женщины в жизни Петра Ильича? Могли ли они существовать для марш-агента? Постоянное сдерживание выработало у него стойкое неприятие женщин. А тянуло, конечно, к ним, тянуло. (В Варшаве добирались мы с ним до гостиницы в трамвае, в первом — для немцев — вагоне, стояли на задней площадке, Петр Ильич уставился на девицу в «польском» вагоне — и такая тоска была в глазах…) Проституток в Германии не было, всех отправили на перековку в концлагерь, а легкий флирт шел только на служебные цели.
Так кто же?
Как-то так получилось, что никого, кроме Анны Шумак, у нас не было. Официантка Тереза, на которую частенько поглядывал Петр Ильич, не годилась: плаксива, брат служил в полиции. Можно, конечно, призвать Гарбунца, он и этим товаром приторговывал, но уж очень наглеть стал экспедитор.
Оставалась она — Анна Шумак. Соединить ее с Петром Ильичом вызвался Игнат.
— Два дня ему хватит. Пусть расслабится. А потом я ее уберу. Или сама уберется. Я о ней кое-что разведал. Штучка, скажу я.
Утром Анна не пришла на службу. Пришлось через Химмеля оформлять ей отпуск по болезни. Не пришел на ужин и Петр Ильич.
Сутки протекли. И еще сутки. Не появлялся ни он в «Хофе», ни она в конторе. Истекал срок, отведенный природою на такие времяпровождения. А Москва спрашивала: где 18-я танковая дивизия 3-й танковой армии, где то-то и то-то… Немцы что-то затевали под Курском, отнюдь не собираясь оголять другие участки фронта, новая же танковая техника шла по магистралям юга. В «Хофе» поговаривали о возможной переброске африканских дивизий.
На третьи сутки Игнат погнал меня к Петру Ильичу. У каждого из нас были дубликаты ключей от всех квартир. Открыв дверь, я прислушался. В спальне журчал разговор, вся квартира пропахла женщиной, аммиачно-одеколонными испарениями ее кожи. Подошел ближе — и услышал смех Петра Ильича, странный смех, радостный, захлебывающийся, высокий: так мог заходиться в смехе мальчишка, вышедший победителем в какой-то детской игре. И женщина смеялась — по-девчоночьи, будто по пуп стояла в воде и брызгала ею на таких же голышей, ладошками черпая воду.
Постучал. «Да…» — отозвался Петр Ильич, словно был в номере гостиницы и ждал кельнера с подносом. Вошел. Он полулежал, сдвинув за спину все подушки. На стуле рядом с кроватью — бутылка вина, бокалы. Вдоль стены — пустые бутылки, все пепельницы набиты окурками. В изножье кровати сидела Анна, как-то странно одетая. «Принеси-ка нам чего-нибудь вкусненького!»— приказала она и щелкнувшей зажигалкой прочертила в воздухе восьмерку, что означало: да поскорей же ты, неси вкусненькое и уматывай к черту! Тяга к деликатесам появилась и у Петра Ильича. «У тебя где-то припрятан иоганнесбергер 1907 года, — капризно напомнил он. — Ты уж образуй пару бутылочек!..» И потянулся к кителю, за деньгами, в расчете на то, что вознагражденная чаевыми прислуга язык распускать не станет. В спальне — сизые сумерки, окна зашторены, сигаретный смрад, винный дух. Странно одетая Анна поднялась, пошла вон, донесся голос ее: «Эй, пан управляющий, веник возьми, подмети-ка… Нож у тебя есть?.. Иди сюда, не могу банку открыть…» Пошел помогать — и понял, в чем странность одежды той, кого мы называли Анной. Одежды не было! Абсолютно голая женщина расхаживала по комнатам и по-патрициански командовала мною, как вывезенным из Парфии рабом.
— Кончайте этот бордель! — вот что мог я сказать этой парочке.
Восемь долгих дней и ночей не отлипали они друг от друга. На фронте, к счастью, наступило затишье, немцы вели окопные работы и ремонтировали технику. Но тридцать три пехотные дивизии и шесть танковых — за каждой надо было следить. К тому же из-под Севска ушла в неизвестном направлении танковая дивизия, и приказ гласил: немедленно установить новое место ее дислокации.
Мы нашли ее, эту исчезнувшую дивизию. Игнату пришлось пойти на отчаянный шаг, он умыкнул заглянувшего в город офицера из штаба 3-й танковой армии, и то, что узнал он от него, вполне окупило хлопоты с захоронением трупа. К тому времени у меня появились хорошие контакты с управлением воинских перевозок, и полученные от офицера данные удалось перепроверить.
Есть пределы и у любовных излишеств. Петр Ильич возник в «Хофе» на десятые сутки с начала вакханалий. На тонких губах его поигрывала улыбочка набедокурившего мальчугана, уверенного в том, что грозные родители простят его. Он был молод и свеж, он мог продолжать свою работу, но речи повел странные, будто сейчас не май 1943 года на оккупированной территории, а московская весна 20-х годов. Он сказал, что они решили пожениться, он и Анна, и насколько ему известно, факт бракосочетания может удостоверить командир партизанского отряда. Возможен и другой вариант! сделать Анне документы местной немки и в Лемберге зарегистрировать брак по всем правилам. И тогда они станут жить вместе И не расставаться.
— Как, кстати, зовут невесту? — поинтересовался я.
— Анна Станиславовна Шумак, 18-го года рождения, уроженка поселка Владимирское, район не помню… Да и какое это имеет значение? Паспорт-то — немецкий будет!
Вот они, женщины: ложь и ложь. Никакая она не Шумак — это Игнат установил точно. По отцу — полька, Анна Степановна (Стефановна) Червинская, одесситка, и не 1918 года рождения, а 1916-го, два годика убавила себе. В конце 41-го убежала из Одессы, какая-то мутная история с румынским офицером, убила или придушила — это Игнат разузнает. Прибилась к партизанскому отряду, нашему, потом к польской бригаде «Блясковица». А в город этот попала по документам погибшей подруги, приютила ее польская семья, выдала за родственницу…
— Не против, женись… Свадебное путешествие намечено или нет? Если все к нему готово, то вопрос: номер в Ницце заказывать с видом на море или на горы?.. Или вас вполне устроит горный отель в Швейцарии?
Он смутился. Сказал, что жить без Анны не может. Но прежней пылкости уже не было. Месяц-другой — и одесситку можно будет безболезненно для него отъять.
— Анна с тобой хочет поговорить… насчет замужества…
Чему, конечно, я не поверил. И оказался прав. Она вторглась в квартиру мою, взяв ключи у Петра Ильича. Ждала меня в темноте, обозначая себя желтым кончиком зажженной сигареты. Голос был глухим, тихим, говорила она медленно, давая возможность обдумывать каждую фразу, и речь ее сводилась к тому, что Петра Ильича надо беречь. Он не топор, не отмычка, не фомка, он — тончайший инструмент, микроскоп, спаренный с телескопом. Он не просто добытчик сведений, представляющих громадный интерес. Он — ученый, и место его — в Москве, на оценке и обработке тех данных, что поступают от сотен рассеянных по Европе информаторов Стрелять из-за угла — не его удел. И наилучшим выходом будет: набраться мужества и честно рассказать Москве, чьими руками загребается жар здесь. Сообщить о Петре Ильиче правду. Ему незачем скрывать ее, он чист перед присягой. Он — там, в баварском городишке, — выполнил боевой приказ, и выполнил безукоризненно, и подозревать его в чем-то — преступно. В конце концов, недоверие к Петру Ильичу — это ведь ошибка, произошло легкое недоразумение…
Зажигалка теплилась в ладони, очень хотелось курить, но огонек мог придать вопросу какое-то особенное значение, и я поэтому сдержался, не закурил, спросил безразлично:
— А что за недоразумение?..
И услышал то, что знал, — но вообще знал, а не в тонкостях, без подробностей. Злость поднималась во мне, и обидно было, так обидно!
По краю пропасти шли мы с Петром Ильичом, друг за друга цепляясь, — а эта, с темным прошлым бабенка, повиснуть на нас хочет! Слова лишнего не говорим, сугубо по делу только, а стоило Петру Ильичу полежать под одеялом с нею — и выдана тайна, адреса, пароли, явки, сигналы. Все рассказал ей, возвысив ее, поставив ее надо мною!
Злость кипела, гнев бурлил — и на смену им подступало горькое сожаление. В меня вошла трагедия того июньского дня, когда Петр Ильич прощался с жизнью.
Что такой день наступит и для меня — в этом я уже не сомневался и с состраданием понял, что сейчас Петр Ильич живет просто по недоразумению, вот в чем беда его. Никому он не нужен, разве что мне, Игнату и этой Анне. «Я должен!.. Я обязан!» — не раз восклицал Петр Ильич. А что, спрашивается, доказывал он? Перед кем или чем оправдывался? Винил себя — уж не в том ли, что живым остался?.. Господи, до чего же все мы нелепы и лживы! Мало того, что за чужие грехи страдаем. Мы еще в ножки кланяемся тем, кто гирями на нас навесил грехи свои!
— До Москвы далеко, — такой ответ был дан заступнице Петра Ильича. (А сам подумал: доберись Петр Ильич до Москвы — как доказывать ему невиновность свою, раз живым и невредимым прибыл? Был в гестапо или не был? Ходил на явку или не ходил? Да тут следователям работы на год!)
— А немцы — рядом! — возразила она. — Так вот, Петра надо поберечь. Немцы — не олухи, докопаются до него. Я же хочу помочь ему. И вам. И себе. И всем. Следующий— кто там? Альбрехт. Я убью его. Из того же оружия. И скажу тебе, когда сделаю это. Но ты Петру ничего не говори. Это наша с тобою тайна. Ты его в лень, когда я скажу, посади за карточный стол, чтоб все видели и могли подтвердить. И пистолет отдай мне, браунинг тот, из которого… — Стрелять-то умеешь?
В ответ последовала бабская дребедень 0 любви и ненависти, и ей, этой дребедени, надо было верить. Шла война, массовое взаимоистребление мужчин — и тем острее становилась любовь женщин к еще не успевшим погибнуть.
Два патрона были даны ей — ровно столько, сколько положено Альбрехту.
Она убила его через пять дней, в бильярдной, и в минуту убийства обер-лейтенант Шмидт в офицерском клубе коротал вечер за картами. И на Анну тоже не пало подозрение, хотя находилась она рядом с бильярдной, в столовой офицерских курсов.
Как и прежде — два выстрела, обе пули вошли в череп и застряли в нем. Гильзы найдены были в коридоре, оттуда она-и стреляла.
Выждав неделю, я посетил бильярдную, поднялся в столовую и попытался понять, каким образом ей удалось задуманное. В тот вечер столовую сделали банкетным залом. Курсы — двухмесячные, очередной выпуск, на банкет пригласили командиров частей, кое-кого из штаба гарнизона, присутствовали и офицеры, отозванные с фронта в экзаменационную комиссию. Мобилизовали служащих женского пола, девиц из учреждений и вспомогательных войск, всех обязали быть официантками, к тому же после банкета намечались танцы под радиолу. Анна приняла приглашение какого-то майора и сидела с ним за столиком, «пукалку» же принесла в сумочке. Что дальше — это уже варианты, почти фантастические предположения. Могла пойти в туалет, увидеть на вешалке курточку служащей вспомогательных войск, набросить ее на себя, метнуться по лестнице вниз, выстрелить, спокойно выйти из бильярдной, юркнуть во двор, взлететь по запасной лестнице на второй этаж и там уже прошествовать в туалет, сбросить с себя курточку и у зеркала начать вглядывание в губы, ресницы и брови. Наверное, так и было. Потому что всех девиц из вспомогательных войск загребли в гестапо и допрашивали там до утра. А может, и по-другому было. В любом случае выходило, что туалет, выстрелы и возвращение к столику занимало по времени полторы-две минуты. Но в том-то и дело, что отлучалась она от майора всего на несколько секунд, и этот факт был зафиксирован во всех перекрестных допросах. Даже по цирковым нормативам это был феноменальный номер.
Так и не догадался я, как удалось совершить ей эту эквилибристику. Полет под куполом без лонжи, стрельба за спину по отражению в зеркале — как ни называй, а объяснение одно: война, страх смерти и жажда жизни.
Немцы расстреляли двенадцать заложников, о чем оповестили расклеенными объявлениями. Возвращая браунинг, Анна Шумак презрительно сказала:
— Уголовную шпану прикончили, на рынке взяли в прошлую неделю… Береги Петра!
Трудолюбивой пчелой летал Петр Ильич, задерживаясь на цветках, благоухающих свежими данными. Он ухитрялся быть сразу везде, голова его держала тысячи цифр и наименований. К нему пришла зрелость, та самая пора в творчестве артиста, когда одинаково хорошо удаются и роли мальчиков и образы классических старцев. У него, иными словами, выработался почерк, стиль. Высунув от натуги язык, выводит первоклашка фамилию свою на тетради как бы нелепо связанными буквами. С годами буквы сливаются в четкое слово, понятное родителям и педагогам, а потом единый росчерк пера образует вязь, доступную не каждому глазу, хотя первую букву фамилии угадать еще можно. А еще через несколько лет вязь начинает выдавливать из себя вроде бы лишние буквы, тасует их, обретая смелую вычурность; рука затвердевает, выработав решительную финальную завитушку. Когда же человек становится мастером, смелость и непринужденность его поступков отражается в подписи, в почерке, и над подписью вырастают полукруги, частоколы, фигурные башенки, меняя свое расположение от случая к случаю, по настроению.
Такими вот фигурными пассажами и обрамлял поведение свое Петр Ильич.
Однажды — в июне это было — притопал в «Хоф» сутуловатый, низкорослый, длинноносый и неуклюжий лейтенант, явно проездом, явно с фронта, оглохший от близких разрывов и потому говоривший громко и дребезжаще. При одном взгляде на него у многих офицеров рождалась мысль: «Ну, этого сильно пощипали иваны!..» Пощипанный лейтенант этот предъявил официантке прошлогодние талоны, а на предложение обменять их в комендатуре на настоящие — вспылил. На мятом-перемятом кителе — ни медальки завалящей, ни орденской ленточки, ни значка Но чувствовалось — везде побывал, вдоволь настрадался. Один из тех недотеп, которых задевает шальной осколок или выстрел наугад.
Талоны его прошлогодние я приказал принять — и поспешил в кабинет. Мне показался знакомым лейтенант этот: длинный острый нос, выпиравший из-под сближенных глаз, сварливые интонации дребезжащего голоса… Где-то определенно видел я его, и не в «Хофе». Думал, вспоминал, отвечая невпопад бравому артиллеристу, который настырно интересовался, где можно быстро и дешево оформить посылку на родину. Дверь приоткрылась и закрылась, я уловил взгляд Петра Ильича и все понял. Да это же бригадир проводников, тот самый мерзкий тип, что не впускал меня в поезд на Ангальтском вокзале! Надо ж — такое совпадение! Вот тебе и война! Вот тебе и хаотическое перемещение многомиллионных людских масс!
Что делать? Что?
От артиллериста я избавился, послал его в магазин на площади. И спокойно прошествовал к столикам. Успел позвонить Игнату, дал сигнал опасности. Все варианты неожиданного опознания перебрали когда-то, втроем, все вроде бы предусмотрели; все возможные встречи, абсолютно нежелательные, учли и разработали меры защиты, но мимолетные контакты на Ангальтском вокзале упустили.
Что делать? Что?
Семнадцать часов с минутами, не все столики заняты, легкий шум людей, занятых приемом пищи. Зачуханный лейтенант сидит в одиночестве, никто не захотел портить себе аппетит, у всех в ушах его скандал из-за талонов. Похоже, о талонах он уже забыл. Не ест. Томительно думает о чем-то.
— Все в порядке? — участливо спросил я.
Он поднял на меня глаза — сумасшедшие, нездоровые, слезящиеся.
— Я вас знаю! — вдруг выпалил он и встал.
— Конечно, конечно… — улыбнулся я. — Мы беседовали о том о сем недавно…
За столиками уже прислушивались.
— Я вспомнил! — торжествующе воскликнул он. — Вспомнил!.. Вы не немец! Вы — русский!.. Коммунист!.. Большевик!.. Это вы хотели проехать без билета! Ну да же! Ну да! На Ангальтском вокзале! — надсадно перечислял он.
Красноречивый взгляд, брошенный мною на бутылки перед крикуном, намекал на источник буйного словоизвержения. Впрочем, всего две бутылки пива, и лейтенанта уже не остановить. Происшествие на Ангальтском вокзале было доведено до сведения всех сидящих за столиками, и мне оставалось только вежливо улыбаться — как хозяину, вынужденному терпеть пьяные откровения гостя.
— Приятель, ты ошибся!.. — попробовал кто-то успокоить брызгавшего слюной лейтенанта, но тот отбрыкнулся свирепо:
— Я не ошибаюсь! У меня прекрасная память на лица! Я всех всегда помню! У меня служба такая!
Тишина. Все молчали. И в тишину вполз ленивый голос обер-лейтенанта Шмидта.
— Момент… Один момент… Сейчас мы проверим вашу память… Посмотрите-ка на меня, лейтенант… А может — и я был в том поезде?
Затрепыхался кончик длинного носа, маленькие глазки уставились на Шмидта. Долгая минута узнавания — и злорадный возглас:
— Да, вы тоже там были!
Легкий шум прошел над столиками. Кое-кто заухмылялся. Шмидт ласково смотрел на лейтенанта.
— А вон тот господин… Он тоже был в поезде? — и Шмидт пальцем указал на майора Фуса, медика, невропатолога.
— Господин майор в поезде не был! — отчеканил лейтенант, на что Шмидт ответил с нескрываемой насмешкой.
— А жаль, — протянул он. — Он бы понадобился…
Все рассмеялись, потеряв интерес к явно рехнувшемуся недоумку. Да и до лейтенанта дошло наконец: такого быть не может, чтоб случайная встреча, мимолетная и слепая, повторилась через два года. Ну, двое могли столкнуться вновь, в жизни всякое бывает. Но трое? Это уже не вмещалось в границы, разрешаемые разумом.
Настоящий художник никогда не удовлетворяется произведением, созданным в озарении Разум подвигает его на последний мазок кисти или тщательно выверенное слово. Петр Ильич бросил скомканную салфетку на стол, поднялся, подошел к обескураженному лейтенанту. Глянул на офицеров, призывая их к милосердию.
— Не волнуйтесь, друг мой, случаются вещи и по-страшнее… Не узнать старого фронтового товарища — что много хуже. Куда, если не секрет, направляетесь сейчас?
Лейтенант неохотно рассказал, что на фронтовом распределительном пункте ему вручили предписание — 26-й полк 45-й дивизии, но — подрыв машины на мине, потом освидетельствование, а сейчас — в резерв…
Немец — домосед и семьянин, и семья немецкого офицера — его полк, и воинским братством сильна немецкая армия. Дружеский тон Шмидта, его участливые расспросы увечного воина заставили офицеров как-то по-иному глянуть и на него, и на лейтенанта. Обо мне же было забыто, и я повел размягшего лейтенанта к себе, быстренько соорудил ему посылочку, сунул в карман его бутылку водки и сдал, можно сказать, с рук на руки Игнату. Лейтенант побрел к вокзалу, сопровождаемый им. Часто приостанавливался и пугливо озирался. Он так и не понял, что с ним произошло Поезд шел строго по расписанию, еще минута — и Мюнхен, но глаза бригадира видят на фронтоне вокзала — Берлин! Было от чего свихнуться.
Наступила — так казалось мне — полоса удач. Игнат, уехавший с занудою в одном поезде, представил даже скальп, документы психа. Обер-лейтенант Клаус Шмидт восстановил своё доброе немецкое имя, а Петр Ильич Халязин не горевал уже о том, что забыт Москвою.
Как-то по-другому стал он смотреть на нас. Бывали часы, когда он дотошно расспрашивал меня о детстве: где учился, как учился, почему ушел из семьи отец и по чьему недомыслию пропал внезапно братик мой — все его интересовало, и он обещал после войны поговорить с матерью моей, которую считал виновной в уходе отца. Сокрушенно покачивал головой, раздумывая над судьбой братика.
Игнат откровенно врал, когда Петр Ильич и его стал донимать расспросами. Отвечал анкетно: родился в панской Польше, с детских лет вступил на путь борьбы за освобождение рабочего класса, неоднократно арестовывался продажным польским правительством, воевал в Испании, готовил кадры в школе партизанского движения, владею всеми европейскими языками, холост, беспартийный, гражданин СССР, в оппозициях не состоял, родственников за границей не имею.
Однажды он, Игнат, взмолился:
— Ну что он ко мне пристает!.. Ему же нельзя ничего говорить! Он же совершенно не знает никакой жизни, кроме закордонной!
Это была правда. Петр Ильич как бы заслонялся от жизни на родине, не вдумывался в нее и не желал вдумываться.
И меня тоже поражал вспыхнувший в Петре Ильиче интерес ко мне и к Игнату. Пока не осенило: да мы для него — все! Единственные люди на земном шаре, которые продолжают считать его живым и честным! Которые удостоверят: да, капитан РККА Петр Ильич Халязин присягу не нарушил и до конца дней своих сражался с врагом. Нам поверят, а не этой Шумак, которая ночует у него.
Когда я сказал об этом Игнату, тот побледнел.
— Не поверят мне, не поверят! Ты себя береги — ради него. А я — святые мне помогут — спрячу его в Польше, во Франции!
И на фронте удача за удачей. Эпопея на Курской дуге завершилась. Обер-лейтенант Шмидт получил из Варшавы четкое указание: незаметно вывозить в Германию все действующее оборудование. Фронт катился на запад, темпы продвижения опрокидывали все наши расчеты, вставал вопрос: а что дальше? Отступать с немцами или уходить в лес? А куда девать Петра Ильича? Что делать ему вообще? Прятаться в городе до прихода наших или уходить в неизвестность, в Европу, которая уже простреливалась насквозь? Исчерпаны ли его возможности оставаться обер-лейтенантом Шмидтом?
Тьма вопросов — и ни одного ответа. Гарбунец, полтора месяца не дававший о себе знать, вдруг обратился с подобострастной просьбой: ему нужны деньги, большие деньги, дайте мне, пан управляющий, возможность заработать их. Он, видите ли, хочет упрочить статус свой, обосноваться в генерал-губернаторстве, а в нем другие порядки, надо пройти легитимацию, и, чтоб задобрить полицию и родственников, нужны деньги, большие деньги.
Подумать только: Игнат Барыцкий и Юзеф Гарбунец— одной крови! Неужели этот слизняк полагал, что Красная Армия остановится на границах 39-го года? Не войдет в никем не признанное генерал-губернаторство?
— У вас там родственники?
— Пан управляющий, бедняки есть везде, даже в Австралии, и раз ты поляк, то родина твоя там, где беднякам живется чуть получше…
Он дурачил меня, этот пройдоха. Попугивал даже, нагло демонстрируя униженность свою, зависимость от меня… Мутно и нехорошо стало от разговора с ним, и обдумать его не удалось.
Громом среди ясного неба прозвучало известие из Варшавы: арестован Сергей Александрович Тулусов!
Весть эту привез варшавский связник Игната, парень скромный, с робкой улыбкой, с мечтательными глазами на бледном лице. Не поверив ушам своим, Игнат позвал меня, и парень, по-военному вытянувшись, доложил: да, взят контрразведкой абвера, увезен под Варшаву, в абверовскую школу, содержался там в карцере, на допросах, видимо, молчал и на сотрудничество не пошел, потому что вчера утром переведен в тюрьму Павяк, а оттуда одна дорога — на Аллею Шуха, в гестапо.
Парня отправили в Варшаву, наказав не спускать глаз с Тулусова. И рассказали Петру Ильичу про белогвардейца. Он сник как-то, долго молчал. Да и нам не хотелось говорить. Надо было еще осмысливать эту невероятную новость.
— После войны я найду его могилу, — пообещал Петр Ильич.
Ни у меня, ни у Игната никакой жалости к Сергею Александровичу не было. Что-то вроде благодарности, скорее. Арест его означал: немцы расшифровали все радиопереговоры отряда с Москвою. Им теперь многое известно о нас. Они знают о разведгруппе в городе и о связях ее с Варшавой. При всем своем монархическом и антисоветском прошлом Тулусов ни слова не скажет о нас. Смущало только одно обстоятельство: вслед за Тулусовым арестовали его знакомых и тех, с кем он контактировал в Варшаве, русских преимущественно. Неужели и впрямь княжеский сынок работал на нашу разведку?
Еще не свыклись с варшавскими новостями, как получили из отряда записку: «Миша заговорил» Долго гадали, что это значит, пока не прозрели Заговорил мальчик, тот. самый немой, что пригрет был Петром Ильичом. Мыкал у нас, спотыкался на звуках, когда силился сливать их в слово, а в отряде заговорил О чем? Да о том, что так хотели услышать немцы — о составе разведгруппы
Игнат получил задание: отправиться в отряд, скрытно переговорить с начальником разведки, предупредить его о перехвате и расшифровке и что-то придумать насчет мальчика.
Семь дней пропадал Игнат. Ощущение опасности — реальной, с кровью, с выстрелами — коснулось и Анны. Она примчалась как-то, сухие потрескавшиеся губы ее прошелестели: «Вы что-то скрываете от меня..» А я вспоминал совет Игната: «Надо естественно вести неестественную жизнь». Все тот же «Хоф», все те же разговоры с немцами, все та же денежная канитель с Химмелем. Была какая-то вязкая, засасывающая неопределенность. Петр Ильич опять сошелся с гарнизонными забулдыгами, до поздней ночи резался в карты. К Анне он охладевал все больше и больше, и это уже становилось заметно по Анне
Все разрешилось веселеньким свистом Игната. Разбрасывая польские прибауточки, он ворвался ко мне вечером, обнял.
— Есть работа! — оповестил он и помахал пакетом, — Зови Петра.
Пакет как пакет, чуть больше канцелярского конверта чуть потолще письма. Но прилагались к конверту особые слова, ради них и послали Анну разыскивать Петра Ильича.
Ждали Молчали Света не зажигали На город уже трижды налетала авиация, почему-то английская, воздушные тревоги были эффектными, с двигающейся колоннадой прожекторных лучей, поэтому и ввели светомаскировку. Окна кухни завесили плотным зеленым брезентом, включили для проверки свет, но оказалось — электричества нет Тогда зажгли керосиновую лампу. Игнат сел на пол, вытянул ноги, положив автомат перед собою. Задремал.
Петра Ильича привела Анна, было уже одиннадцать вечера. Он зашуршал плащом, раздеваясь, вошел в кухню, приглаживая волосы, протянул руку вскочившему Игнату, коротко приказал Анне: «Уходи!» Та возмутилась: «Имею же я. право!.» Посовещались и признали: имеет. И заперли в комнате Зажгли вторую лампу, чтоб на столе не было тенеш, сели втроем
— С богом! — торжественно произнес Игнат и ножом вспорол пакет. Из него посыпались фотографии.
Стали рассматривать их но одной, передавая друг другу. Потом свели их вместе, разложили на столе Групповые снимки более чем полусотни людей, разных людей. Кто в штатском, кто в форме офицеров вермахта, несколько человек — в эсэсовских мундирах, присутствовали и женщины, две из них — в вечерних туалетах, одна улыбалась прямо в объектив Красной тушью обведены кружочками те, на кого нас нацеливали: шесть человек. Из этой шестерки двое отмечены особо. Один — фамилией (Арнмм фон Риттер), второй — воткнутой в него стрелкой, и второго, надутого и важного, Игнат немедленно окрестил по-польски: Врубель, воробей
— Фотографии надо сжечь, — напомнил Игнат Глянули еще раз, запомнили, протянули Игнату. Тот поднес их к стеклу лампы, поджег Запахло так остро и ядовито, что Петр Ильич расчихался на, всю квартиру, и услышавшая чих Анна вскрикнула: «Что с тобой, Петя?..» Жест Петра Ильича и поджатие тонких губ его говорили нам: не обращайте внимания, бабы есть бабы…
Игнат изложил: завтра в краковском вагоне львовского поезда в город прибывает эта обозначенная тушью шестерка во главе с Арнимом фон Риттером. Задача: организовать покушение на них и сделать так, чтобы кто угодно мог уцелеть, но только не Риттер и этот пухленький Врубель. Представить покушение на шестерку делом самих немцев — финальный эпизод скрытой борьбы, не один год ведущейся в недрах службы безопасности После акции всей группе уходить в лес, в квадрат 41—8
Петр Ильич не забыл еще того, что последовало за некрологом Поэтому и спросил недоверчиво:
— А чей это приказ? Санкционирован ли Москвою? Передан как — по радио? Если да, то грош цена приказу, текст его лежит сейчас на столе руководителя абвера.
Игнат тоже не забыл того приказа
— Связи с Москвой нет И рации уже нет. Я ж говорил— в отряде полный развал Ночью кто-то швырнул гранату в землянку с радисткой Наверное, Москва знает о расшифровке Потому что этот приказ, последний, пришел из другого отряда, из-под Мозыря, а туда он попал прямиком из Москвы, парашютиста выбросили.
Кое-какие сомнения были еще у Петра Ильича, да и мне приказ казался несколько странным С другой стороны, нам-то какое дело? Большая политика всегда делалась руками мелких исполнителей, тактика подчинена стратегии. Мы убираем Риттера и Врубеля, кого-то двигают на их место, и все ходы фигур подчинены высшим интересам.
Решили: с шестерки — глаз не сводить, но делать это так скрытно, как никогда ранее. Главное — не спугнуть.
Утром сам поехал на вокзал, Игната оставил на подстраховке, самому хотелось посмотреть, как встречают эту шестерку. И был немало удивлен. На перроне — никого из городских тузов, патрули и наряды не усилены, полиция рвения не проявляет. Помалкивал о прибытии важных гостей и помощник военного коменданта вокзала. Через него Химмель выколачивал своим интендантам места в поездах, поручая мне переговоры с ним, — это-то и дало мне возможность появиться на вокзале, не вызывая подозрений. Весь затянутый разговор с помощником велся в угловой комнате на втором этаже, откуда хорошо просматривалась средняя часть поезда, а немцы обычно туда вцепляли важные вагоны. Из краковского вагона выглядывали какие-то девицы, но покидать его никто не торопился. Да и шестерых мужчин с изученными внешностями там не наблюдалось.
И вдруг я их увидел, краем глаза, переговариваясь с помощником коменданта. Они, видимо, ехали в разных вагонах и теперь сошлись на перроне. Тот, кого Игнат назвал Врубелем, оказался не таким уж важным и надутым. Выше среднего роста, в сером костюме. Держался просто, никакой спеси. Впрочем, все они чувствовали себя свободно, встречи не ждали, помахали ручками девицам, вели себя так, будто приехали на рыбалку, сейчас поднесут им удильные принадлежности — и до утра понедельника можно полеживать на травке да посматривать на поплавки. Наконец, простились с девицами и стали серьезными. У двоих обнаружились, кажется, повадки телохранителей, эта парочка отличалась выправкой и высоким ростом. Арним фон Риттер, легко узнаваемый, передал саквояж одному из «телохранителей» и повел всех к площади. Шествие замыкал лейтенант ВВС с портфелем, самый молодой. Были они шагах в тридцати от окна, но путь им преградила тележка с багажом, они свернули влево и очутились прямо подо мной. Сейчас бы гранату, всего одну, эфку, — и не надо уже ничего придумывать. Швырнуть вниз, в открытое окно. От Врубеля перышка не осталось бы, Риттера по кусочкам собирали бы для отправки в Берлин. А помощника— уложить наповал, закрыть труп в кабинете — и в квадрат 41—8. Ваше здоровье, оберштурмбаннфюрер Ванецки!
Скрылись. Куда поехали, что делали — это уже вечером рассказал Игнат. Никаких телохранителей нет — так считал он. И вообще тут какая-то нелепость, уж очень дико ведут себя визитеры. Верзилы на роль телохранителей явно не тянули, пространство на две полусферы не делили условно и мысленно не обшаривали попавших в полусферы людей. Врубель дважды прикладывался к самогону, вживаясь в местную экзотику. Рит-тер вовсе не аристократически ругал всех подряд и даже заорал однажды, что немедленно уедет из этого города. Правда, поводов к отъезду было у него предостаточно. Документы, предъявленные ими в двух гостиницах, оглушительного действия не производили, на них вообще не обратили внимания, а уж отдельные номера шестерке не полагались, что, конечно, нас не могло не радовать. Город, короче, не был оповещен о прибытии группы лиц с какими-то важными полномочиями, но то, что полномочия есть, обнаружилось тогда, когда шестерка оказалась без крова над головой. Лейтенант с портфелем отправился в штаб гарнизона, оттуда последовал грозный окрик, и военная гостиница приняла под крышу свою шестерых гостей, устроила в трех номерах. Ужинала шестерка в гостиничном буфете, потом верзилы откололись, спустились в ресторан и едва не попались, предъявив пачку талонов на спиртное, Их приняли за спекулянтов, позвонили в комендатуру. Та, впрочем, не пожелала связываться со штатскими. Прибыла местная уголовная полиция, ни одного немца в ней, и верзилы поиздевались над полицией всласть, предъявив наконец документы, потрясшие полицию. Набив карманы бутылками, верзилы поднялись к себе, но пить не стали: в гостиницу прикатила на автобусах компания старших офицеров из Ровно, и шестерку решено было выбросить на улицу, потрясшие полицию документы почему-то не сработали. Тогда лейтенант, портфель таскавший так, будто он ему надоел до чертиков, поплелся в гестапо. И машина закрутилась на нужных шестерке оборотах. Им отвели две квартиры, причем Врубель ухитрился познакомиться с телефонисткой штаба гарнизона и пригласить ее в кино, на сеанс прямо там же, в штабе, и в штаб попал без пропуска. К концу сеанса Риттер или кто другой послал за Врубелем «телохранителей», его вытащили, посадили в «майбах» Валецки, повезли спать. «Зиг хайль!» — пискнула на прощанье телефонистка.
Все то, что рассказывал мне Игнат, решительно не входило в привычные нам правила поведения немцев, а мне вообще все казалось пересказом какой-то дешевой пьесы. Хотя и нельзя было внятно объяснить себе, в чем фальшь ее.
И весь следующий день творилось что-то непонятное. Шестерка к чему-то готовилась, к чему — установить не удавалось даже предположительно. А варшавский связной Игната привез тяжкие новости: Тулусов начал давать показания, из Павяка переведен на Аллею Шуха, арестованы несколько немцев, всем предъявлено обвинение в связях «с врагами райха».
Мы продолжали естественно жить в. неестественных условиях, по вечерам сходились, думали, спорили. Шестерка никак не хотела собраться на несколько часов в полном составе, но если бы вдруг и собралась, у нас не было бы времени подготовить покушение. Петр Ильич мрачнел с каждым часом, у него возобновился нервный тик. Мы никогда не влезали в дела Игната, но на этот раз спросили, как и какими силами ведется за шестеркой наружное наблюдение. Оказалось — не ведется, Игнат нацелил свою агентуру на лейтенанта с портфелем, намекнув, что в нем — золото. Все остальные сведения сами собой попадают в уши Игната, поскольку шестерка ведет себя шумно, хотя до сих пор так и не ясно, зачем припожаловала она в город. В «Хофе» поговаривали: некие персоны прибыли с некоторой ответственной миссией, но пока просто-напросто дурачатся, вырвавшись из Берлина на волю.
— Не по-немецки это… — проворчал Петр Ильич. И был прав. Настоящий штатский немец всегда привязан к учреждению, фирме, резервному полку, к которому приписан. С другой стороны, такое поведение служило прикрытием какой-то важной операции. Спросили поэтому Игната, что представляет собой его агентура, и Игнат честно признался, что его поляки — люди без всякой политической ориентации, им бы только немцев скинуть.
Через сутки обстановка прояснилась. Из штаба группы армий «Центр» прилетел подполковник, немедленно связался с лейтенантом из шестерки, в военной гостинице очистили третий этаж, намечалось какое-то совещание, где — неизвестно. Определилась и роль верзил: всего-навсего— шифровальщики. Карточные партнеры Петра Ильича преподнесли свеженькое: на совещание уже прибыл некий майор, привезли его, стащив с койки фронтового госпиталя, и по дороге так растрясли, что майору в здешнем госпитале обновляли гипсовую повязку. Восемь или девять офицеров отзывались с разных участков фронта на совещание, и никто пока не мог сказать, какова цель его и где оно будет происходить. Проговорился Химмель, при мне сказав, кому-то по телефону: «Где я им достану свежего пива? Да еще требуют светлого мюнхенского!.. Бочку!..» И пояснил мне: «Прикатили какие-то бонзы, устраивают совещание послезавтра, жажда их мучит, на шестнадцать человек — бочка настоящего немецкого пива. Смешно! До настоящего пива — девятьсот километров, оно скиснет, пока доедет…»
Наконец установили: шестерка собирается послезавтра, начало — в 10 утра, в полдень — скромненький обед, после чего фронтовики будут предоставлены самим себе, а шестерка отбудет из города самолетом.
Собрались и мы, накануне, в полдень. Расстелили карту города. Для совещания шестерка выбрала особнячок на Пястовской, до сегодняшнего дня пустовавший. Комендантский взвод стащил со второго этажа вниз кое-что из мебели, расставил в гостиной. Обед намечался во флигельке, посуду уже завезли, бочка светлого мюнхенского нашлась, ресторану при гостинице дали заказ: шестнадцать персон. Кое-кто еще не прибыл с фронта, их ожидали ночью или утром. У особнячка выставили охрану — часовой с винтовкой, смена через четыре часа. Улица тихая, по соседству такие же особнячки, заколоченные, незаселенные, утопающие в садах. Никаких признаков того, что совещание опекается службами безопасности, обнаружить не удалось. Шестерка сама лезла нам в пасть.
Была во мне вялость… Какое-то упорное нежелание думать. И нарастающее беспокойство. Уж очень все мы изменились за какие-то два дня. Петр Ильич обязан был профессионально дознаться, какова цель совещания. Но — не интересовался, как-то погас его интерес к таинственной встрече, а интерес эта необычная встреча представляла. Игнат не осыпал нас польскими своими прибауточками, все думал и думал. Одна Анна горячилась, призывала, пылко потрясая кулачком: «Взорвать их! Всех взорвать!»
Ее нельзя было держать в неведении. Ей надо было— при провале — срочно покидать город. Даже если труп обер-лейтенанта Шмидта и не будет опознан, через несколько дней спохватятся: а где уполномоченный Штаба Восточного Экономического Руководства? Шансов уцелеть было мало. И никто из нас не хотел признавать это прямо, стесняла женщина.
Вариант напрашивался — примитивный и верный. Примыкающий к особнячку сад обтекал беседку и обрывался оградой, железным забором. За ним — два жилых дома, фронтонами выходящие на параллельную с Пестовской улицу. Сюда и подъезжаем на машине в 10.30 и оставляем Игната, который перелезет через ограду и займет пост в беседке. Отсюда он и будет прикрывать наш отход. Мы — я и Петр Ильич — пешком возвращаемся на Пястовскую и подходим к особнячку. Оба — в форме, оба якобы вызваны на совещание и опаздываем— объяснение, годящееся для часового. А потом в ход пойдет оружие. Кто где сидит — неизвестно, поэтому огонь сосредоточить на шестерке, она в штатском, я беру Врубеля, Петр Ильич — Арнима фон Риттера. При первом же выстреле Игнат автоматными очередями прижимает всех в гостиной к полу и не дает уцелевшим преследовать нас. Рывок к ограде — и в машину. Если офицеры в гостиной окажут жесткое сопротивление (фронтовики все-таки!), то Игнат забросает гранатами окна и ворвется вовнутрь.
Что ж, все казалось грамотным и продуктивным. Возражений быть не должно.
Их и не было. Петр Ильич — в кресле, нога на ногу — курил, фигурно пуская дым, всаживая колечко в колечко. «А что, сойдет», — промолвил он безмятежно… Сидевший на полу Игнат готовил оружие, разбирал и собирал пистолеты. По поводу услышанного ограничился польским выражением, означавшим равноценность любого варианта.
И тем Не менее нельзя было не уловить скрытое неодобрение. План ни к черту не годится — вот что висело в комнате. Но раз иного нет, — это тоже висело, — то пусть будет так. Пойдем, постреляем, повзрываем. Да и выслушивали меня так, будто я не с ними пойду на акцию, а с другими.
Вдруг подала голос Анна, сказала, что пойдет вместе с нами, иного выхода у нее нет. Да оставить одного Петю она не может.
Это уж было слишком. Петр Ильич рассмеялся: «Ты меня уморила!..» Я ждал, что он скажет любимой женщине о квадрате 41—8, туда надо ей пробираться, туда! Но Петр Ильич молчал, и думалось поневоле, что разлюбил он ее до безучастности. Или всерьез полагал, что живым перелезет через ограду, уничтожив Риттера и Врубеля? Может, он и впрямь родился под счастливой звездой?
Выкраденный «хорьх» Игнат обещал поставить во дворе дома Петра Ильича. Обговорили кое-какие детали. Сбор назначили на восемь утра.
Еще можно было что-то изменить или подправить. Но что? Я сидел в кабинете, в «Хофе», до меня почти не долетал ресторанный шум, идеальные условия для думания, привычная обстановка, не раз выручавшая. Но не думалось. Все раздражало — и офицерское нытье, и офицерская похвальба. Наверное, можно бок о бок жить с немцами долгие годы, не чувствуя ущемленности, если бы годы эти протекали в мире и совместной работе. Но слышать каждый день проклятия и угрозы, направленные на народ, кровь которого пульсировала в тебе, было обременительно. Подавляемое злорадство мутило рассудок, угнетало, вырывалось жестами, словечками, их надо было как-то оправдывать, сохраняя себя среди немцев, заделывать и замазывать. И на все это требовалось терпение, уже иссякавшее. Часами мог я смотреть на немцев и поражаться тому, что они — здесь, на земле, где по крайней мере десять веков уже звучит славянская речь. Все они, эти офицеры, выросли на германских землях, обустроенных — при всем разнообразии их — одинаковыми жилищами с одинаково говорящими людьми. Все они, эти офицеры, учились в гимназиях и школах, носящих имена Гумбольта, Лессинга, Шиллера, имевших старинные, чуть ли не с рыцарских времен, обычаи. Многие лейтенанты и обер-лейтенанты, не говоря уже о старших офицерах, получили классическое образование и могли при случае щегольнуть латынью или строчками Гете. У них, у офицеров, сложился общий для всех идеал семьи, женщины, мужской дружбы. Они казались мне одинаковыми, и думалось, что их, немцев, нельзя изымать из того этнического скопища, которое создано историей, временем и которое очерчено границами государства. Они могли быть немцами в пределах немецких земель, и все их попытки перенести германство свое на земли, где могли жить только славяне, были безумством, и конец этот близился.
Несколько раз звонил Химмель, речь шла о пиве, светлом мюнхенском, которое надо было принять в подвалы ресторана, и все разговоры о пиве как-то обтекали меня, не затрагивали, я все пытался думать, все хотел найти ошибку.
Около одиннадцати вечера пришел к себе, домой. Мучила жажда. Пил воду из-под крана, вдруг вспомнилось: «светлое мюнхенское…» Сидел в темноте; никак не взводилось тело, не готовилось к бою. Чудилась ошибка в чем-то. Что-то случилось, мимо чего я прошел, так и не заметив. Так что же? Старуха? Та самая, что приютила меня когда-то, а вчера неожиданно ушедшая из города, успев сказать: «Берегись…» Что — берегись? Еще два слова сказала: «Твой приходил…» Кто — твой? Может, не надо думать? То есть не доверять мыслям? Они ведь могут быть ошибочными. Человек всегда рассуждает с ошибкою, когда до смерти ему — сутки или меньше. Тут уж мысли путаются. На что уж выдержка у Петра Ильича, а такую оплошность допустил несколько часов назад. Вдруг стал привязывать документы свои к гранате. И Анна (вот кто головы не терял!) поправила его: «Тебе же придется показывать их!»
Игнат пришел сразу после полуночи. Не сел на пол, как делал это почти всегда. От двери не уходил. В прихожей — темнота. Мы почему-то говорили шепотом, хотя слышать нас никто не мог. «У тебя есть шашки. Дай их мне». Я принес ему восемь толовых шашек, он сунул их в портфель. При огоньке зажигалки я увидел, что Игнат сбрил усы.
— Мой дед арендовал землю в Дзержинове.
— Так, — сказал я.
— Можешь как угодно смотреть на историю своей России. Но по польским костям пошли в Сибирь декабристы.
— Дальше.
— Нет славян и немцев. Есть фашизм и коммунизм, есть Гитлер и есть мы. И ваша судьба — это наша судьба. Но наша судьба — не ваша судьба.
— Не понимаю.
— Подумай. И поймешь. До утра далеко. Машина во дворе. Бензина — на восемьсот километров. И явки ты знаешь. И вот что… — Он медлил. Виноватость появилась в голосе. — С тем лейтенантом, что в ресторане… Нет, я его не упустил. Но проводник мне потом рассказывал: кому-то он в поезде вложил в уши кое-какую информацию о Петре и тебе, память у него на время прочистилась, засветил он вас. Запомнил? И последнее: без меня не начинайте! Меня не будет — к особняку ни на шаг. Прощай!
Он открыл дверь — и по шуршанию одежды, по контуру фигуры я понял, что Игнат в немецкой форме. Дверь закрылась, а я долго стоял еще, вдумываясь в услышанное. И дохнуло опасностью — не той, что ожидает нас в 10.30 утра, а страхом от беды, которую мы сами накликаем на себя собственным неразумием. Ошибка совершена — но какая? Игнат ведь знает о ней!
Я думал. В разной последовательности раскладывал я фразы Игната, добавлял к ним «светлое мюнхенское» и все впечатления минувших суток.
Рассвет возник внезапно. Я глянул на старый парк и увидел его каким-то новым, изменившимся. И я изменился. Я догадался. Я представил себе жестокого и бесшумного Тулусова Сергея Александровича, его скользящую походку, я услышал постукивание карандаша, сопровождавшее сводку Совинформбюро. С чего это я решил, что человек вспомнил о нуждах и бедах России? Да враг это, умный и подлый враг! Сильный и целеустремленный человек! Не только выдержал допросы, но и переубедил немцев. Доказал им, что подстановкой его фигуры советская разведка уводит абвер и гестапо в сторону от города, где эта разведка действует. И немцы, поразмыслив, поверили ему. И правильно оценили нас, разложив перед собой все расшифрованные донесения. Поняли, что терпеть нас больше нельзя. Надо уничтожить во что бы то ни стало. Им, правда, в голову не пришло, что вся разведгруппа — три человека, или уж, если быть точным, всего один человек. Им представлялась разветвленная агентурная сеть, руководимая группой. А как покончить с ней — подсказали мы сами, стилем своей работы, серией убийств. А уж дальше — голая техника исполнения. Обрубается связь с Москвой. Через подставного появляется приказ о ликвидации шестерки. Она, открытая для наблюдения, с шумом и треском въезжает в город, ввязывается в мелкие скандальчики, оповещает о себе, выманивает нас на себя, причем главные объекты покушения, Риттер и Врубель, никогда не сходятся вместе. Позаботилась шестерка и об огласке совещания, где наконец-то оба объекта сядут рядом. Ну а «фронтовики»— переодетые профессионалы такой выучки, что схватят нас до первого выстрела. Впрочем, авторы этой операции — жестокие реалисты, на легкую победу не рассчитывают, выстрелы из всех видов стрелкового оружия предусматривают, и предусмотрительность подвела их, кому-то из них очень не хотелось, чтоб в боевом соприкосновении оказался продырявленным бочонок светлого мюнхенского, и бочонок решено было упрятать. С самого начала всей этой трескотни о совещании, где встретятся старые боевые «камрады», мне этот бочонок решительно не понравился. Химмель и его ворюги интенданты— это одно, а немецкая армия, дисциплинированная и сражающаяся, тевтонский аскетизм сохраните себе до краха Германии, и не могла берлинская знать офицеров такой армии ублажать светлым мюнхенским или темным баварским. Тут уж явный перебор мастеров провокаций.
Именно — провокаций. Нас провоцировали, и Петр Ильич догадался о провокации вчера или позавчера. И молчал. Второй раз в жизни и службе заманивали его в западню — и вновь у него не было выбора, потому что здравому человеческому разуму не вычислить уже, кому вред, а кому польза от гибели человека, отторгнутого всеми. Пожалуй, только самому Петру Ильичу смерть казалась наиболее приемлемым исходом. На труп Клауса Шмидта мухами полетят следователи всех управлений имперской безопасности, всех отделов абвера — и в конце концов найдут, достоверно установят, кто скрыт под личиной обер-лейтенанта, отразят достоверность документально, а после Победы следственное дело изучится Москвой, и предстанет П. И. Халязин перед своими начальниками чистым и белым, святым и непорочным.
Игнат тоже догадался. Но у него (как и у Петра Ильича, впрочем) теплилась еще вера в истинность приказа, надежда на то, что Москва все-таки нацеливала нас на шестерку, и обманывать тех, кто вызволил его из лагеря, он не мог. Какая-то вероятность сохранялась, какая-то возможность все-таки мыслилась, а когда люди верят во что-то, им не до арифметических подсчетов…
И этот притягательный аромат провокаций… Жили, будто обманутые и спровоцированные. Может, и умирать поэтому легче?
Теперь надо было все менять, и, продолжая копаться в себе, я как бы сквозь зубы поздравил себя. В каких-то глубинах мозга эту провокацию я предусмотрел, от нападения на особнячок отказался заранее и в суете встреч и разговоров поймал на крючок пилота транспортного «юнкерса», на котором должны были вылететь из города эти ряженые, эта шестерка. До него дошел слух о зубрятине. В Беловежской Пуще истреблялись зубры, копченая зубрятина шла в штабные буфеты, на генеральские столы, и пилоту я пообещал посылочку, два килограмма вкусно пахнущей копченой зубрятины. Хватит с него и полутора килограммов! И довесочек к нему — четырехсотграммовая толовая шашка, эта разворотит кабину «юнкерса». Но, пожалуй, пусть будут два килограмма копченостей. Не надо взрывчатки. Немцы выстроили эшелонированную систему подстраховки. Нас ждут и в квадрате 41—8, и всюду. Летите, голубчики, в Берлин! Оставить вас в живых — вот наша задача на сегодня.
Ночью прошел дождь, умытая им зелень блестела под утренним солнцем. Тишина. Мир на земле. Ни одного немца не попалось, когда шел по бульвару, огибая парк. Одинокая фигурка на скамейке, шляпа, сдернутая с головы, глаза, горящие жгучим интересом… Гарбунец! Вот уж кого не хотелось видеть. «Пан управляющий, небольшой разговор к вам…» Погнал его прочь, сказав, что буду скоро в ресторане, пусть подождет. И подумал, что сегодняшним днем разрубаются многие узелки и с Гарбунцом покончено будет, мерзавец слишком часто попадается на глаза, к старухе зачем-то приходил, вынюхивает что-то.
Длинный «мерседес» стоял у подъезда — это подполковник с пятого этажа. А вот и угнанная Игнатом машина, заправленная на прямую дорогу, туда, к Варшаве, Игнат намекал более чем прозрачно. Что ж, возможно, сегодня и выедем.
Гнетущая тишина стояла в квартире. Стены впитали в себя только что отзвучавшие обвинения и оправдания. Анна, запахнутая в длинный халат, пальцем ткнула на стол, на завтрак. Есть не хотелось, но этого нельзя было показывать. Что-то пожевал. Петр Ильич достал из шкафа сверток, бросил мне. Развернул: форма гауптмана. Анна раздвинула тарелки, выложила на стол бинты, йод. Для пущего эффекта решено было меня изобразить раненым.
— Совещание переносится на двенадцать, — сказал я. — И Игнат опаздывает. Подождем.
«Шагай вперед, комсомольское племя…» — высвистывал Петр Ильич, и свист оборвался. Сдавленная ругань на польском языке — и я подумал об Игнате. Где он?
— Вот и хорошо, — как-то мягко, по-домашнему сказала Анна. — Есть время кое-что переиграть… Я говорила и повторяю: давайте без маскарада! Неужели вы не понимаете, что не такие уж немцы лопухи, чтоб на одного часового взвалить охрану совещания? Там еще кто-то будет, за дверью, в прихожей, и его надо выманить наружу, и мы выманим! В том случае, если поеду я… Нет, вы представляете: в белом платье, с лиловым поясом, в руках букет цветов, где уж тут часовому знать, пускать или не пускать нас. И только ты, Петя, в форме. Итого трое: обер-лейтенант, красивая дама с цветами и некто в штатском. Такого сочетания никто не предугадает. А когда вытащим внутреннюю охрану — тут уж Игнат сообразит…
— Нет! — выкрикнул от окна Петр Ильич. — Нет!
Выкрикнул, спиной стоя к нам. А потом развернулся — неожиданно, как от боли, как от удара. И смотрел на правую руку, на пальцы, которые никак не могли сжаться в кулак. Рука дрожала, большой палец выворачивался назад, а указательный оттопыривался, как вывихнутый. Петр Ильич прикладывал ладонь к подоконнику, распрямлял ее, разглаживал, но судороги вновь начинали сводить правую — стреляющую! — руку… «Иголку дай!» — крикнул в отчаянии Петр Ильич.
У него сдали нервы. Вышел из подчинения какой-то мышечный узелок, правая рука забилась в конвульсиях, пальцы словно вырывались из ладоней, закручивались, Петр Ильич смотрел на них, как на клубок змей: брезгливо, с ненавистью.
И тут стремительно сорвалась с места Анна, упала на колени перед Петром Ильичом, схватила руку его, стала дуть на нее, осыпать поцелуями, шептать слова, какую-то русско-польскую смесь, близкую к тем умиляющим заклинаниям, какими мать обезболивает пораненный пальчик дитяти… И чудо свершилось, дрожь унялась, пальцы стали послушными, рука обрела способность хватать оружие и стрелять из него. Петр Ильич поднял к себе Анну и поцеловал ее в лоб.
— Правильно… Ты поедешь со мной… Все равно тебе без меня не жить… Но поедем вдвоем, без него… — Он посмотрел на меня.
— Да, правильно, без него! — пылко согласилась Анна. — Он плохой! Он мне никогда не нравился!
С ума сошли они оба… (До сих пор в памяти стоит: Анна, рухнувшая на колени перед Петром Ильичом и прильнувшая к руке его, как к святыне…) Я поднялся и пошел в «Хоф». Жизнь удлинялась на несколько часов или дней, и так остро чувствовались запахи утра. Ни в центре города, ни на прилегающих улицах оживления не было. В полуподвале «Хофа» уже открылся буфет, подъехали подкрепиться мотоциклисты полевой жандармерии. Позвонил Химмель, спросил, как идут дела, — это был его традиционный утренний звонок. На башенных часах пробило девять. По вчерашнему плану полагалось уже выехать всем троим на машине, покрутиться по городу, узнать, кто дежурит на заставах, прокатиться мимо особняка, средней скоростью, не вызывая подозрений.
Так где же Игнат?
Телефон звякнул: Химмель. Голос обеспокоенный: «У вас там все в порядке?.. Ничего не случилось?» Нет, ничего не случилось. Еще звонок, еще вопрос, вполне безобидный, но после вопроса — пауза, рассчитанная на заполнение ее встречным вопросом собеседника. И наконец в дверь громко стукнули, ворвался Гарбунец, во все лицо — влажный улыбающийся рот. «Пан управляющий, вы ничего не знаете еще?.. Ай-яй-яй…»
Выслушал его спокойно, пожал плечами: война, что поделаешь, всякое бывает… Но мысль уже работала — толчками, ударами, как кровь под пальцами, когда ими зажимаешь фонтанирующую рану. Еще два телефонных разговора, ахи и охи. Теперь все ясно.
Шестерка уничтожена. В полном составе, сразу же после девяти утра. В штабе гарнизона. Шесть человек спали в разных концах города, позавтракали врозь, но в штабе сошлись, ибо не сойтись они не могли, им надо было сойтись перед поездкой в особняк, им надо было еще раз обсудить операцию. Обсудили, вышли из кабинета, и здесь, в коридоре, к ним приблизился офицер с портфелем. Взрыв разметал всех, размазал по стенам, по полу.
Этим офицером мог быть только Игнат. «Наша судьба — не ваша судьба…»
С каким-то сладострастием увязывал я пакет с зубрятиной, отлично зная, что пилота перехватят, привезут в гестапо, подрывных дел мастера сгрудятся вокруг пакета с мясом, станут искать подступы к взрывному устройству…
Бежать надо было — ранним утром, в Варшаву, затеряться там, нащупать новые связи… Поздно уже.
Мы затаились. До немоты обозленные немцы впихнули остатки шестерки в свинцовый ящик, еще более утвердившись в, мысли, что те, кого они ищут, совсем рядом с ними. Спрятаться в самом городе было невозможно, бежать из него — опасно. Спасало бездействие, но и оно вело к провалу. Круг сужался. Изучали тех, кто прибыл в город одновременно с появлением рации в Гридневских лесах. Из обширного списка мы пока выпадали, это еще держало нас на плаву. Но через месяц, через три недели повторный поиск втащил бы нас в раскинутую сеть. Анна, я знал, на службу уже не ходит, но и с Петром Ильичом не встречается. А тот совсем притих. В карты не играл, прекратил и работу, то есть не приносил мне сведений о передислокации дивизий. Да и кому они нужны были, эти сведения? На той стороне фронта в лагерях для военнопленных хлебали баланду сотни обер-лейтенантов и оберстов, допрашивать их было проще, чем посылать людей на связь с нами.
Однажды в кабинет мой заглянул Валецки, дурашливо поблагодарил за ужин, присвистнул, увидев на стене (под стеклом, в рамочке) славословия по адресу «Хо-фа», собственноручно написанные генерал-лейтенантом Майзелем. Посочувствовал мне:
— Ума не приложу, как жить-то вам дальше… Фронт выравнивается, а это значит, что недалек тот день, когда комиссары будут здесь пить за победу русского оружия…
Если вы останетесь, а не уйдете с нами, то вам придется искать советского Химмеля…
В конце сентября это было, в какой-то торжественный для немцев день (опять германская дата!), потому что пришел Валецки в черном парадном мундире. Я его видел в нем недели три назад, 2 сентября, в День Седана.
— Вряд ли я найду его…
— Вы правы: не найдете. Порядки у русских жестокие, вы их, конечно, знаете. Это сейчас, когда маятник покачнулся, обнаружилось, до чего ж мы, немцы, мягкотелые и терпеливые…
— Не порите горячку! — заорал Химмель, когда я передал ему этот разговор. — Георг Валецки — мой земляк, наши дети ходили в одну, и ту же школу. И не тряситесь! Главный страх еще впереди!
Скорее по привычке, чем по нужде, Петр Ильич извлекал из присылаемых ему бумаг когда-то интересовавшие меня данные. О станках, к примеру, что надо срочно вывозить в Германию, над которой висели бомбардировщики союзников. Он принес мне эти данные, никому уже не нужные. О чем и было ему сказано.
— Не нужные, — согласился он. И повторил с горечью — Не нужные…
Слово прозвучало, и слово напоминало о нашей собственной нужности. Зачем мы здесь? Как оказались? И зачем вообще родились? Для чего жили?
В излюбленном месте своем, у окна, перед старым парком, стоял он, спиной ко мне.
— Нет, не зря… — проговорил он. — Не зря все это… Земля, политая потом и кровью предков… И мой пот будет, и моя кровь…
На предложение уходить немедленно — ответил:
— Уже скоро, скоро… Один документ составлю — и распрощаюсь с тобой… Один документ… Ты про Аню не забудь. Защити ее. Спаси.
Впервые заговорил он о ней. Стыдился, наверное, слабости своей, ошибкою представлялась уже любовь эта и особенно десять дней сплошной этой любви, когда распахнул себя, вытряхнул из души все то, что должно в душе оставаться неподвижным. Опустошил себя — и не наполнил женщиною душу. Жил с тайной о себе — и оказался без тайны.
— Ты найди ее… Ей плохо.
Я нашел ее в затхлой комнатенке покосившегося дома. Старуха, открывшая дверь, проворчала что-то пакостное, старик громко выразил надежду, что видит пана (меня) в последний раз. Анна сидела в углу, спокойная, величавая даже. На столе — справки, документы и немного денег — для пресечения любопытства полиции. Лицо желтое, глаза тусклые, на лбу — пятна.
— Я теперь не одна, — сказала она, погладив себя по животу. — И мне теперь наплевать на ваши дела. Но ты обязан мне помочь. Меня надо вытащить отсюда. Здесь я рожать не могу.
Что ж, каждому свое. Шла война, и вечная проблема— жить или не жить — то притуплялась миллионами смертей, то обострялась одной-единственной жертвой. Природа о будущем людей знала больше, чем сами люди. Немцы обычно давали солдатам отпуска в дни, когда лона их жен наиболее способны были принимать мужское семя, — так в годы массовых смертей зеленели посевы, всходы будущих жертв. А потом немецкие врачи с удивлением узнали, что не надо выгадывать и заблаговременно списываться с командованием воинских частей. Организмы женщин перестраивались в считанные минуты, едва винтовка за спиной отпускника пересекала порог дома, и плодородное поле вбирало в себя зерно вне всяких сезонных сроков.
Вот и Анна перестроилась. Ей не нужен был отныне Петр Ильич. В нем таилась гибель тому комочку, что ворочался в чреве ее.
Но куда ее увозить — я не знал. Не на подстилке в хлеву рожать же ей, не в стоге сена. И не здесь, в этой комнате. И не в этом городе. Спасая ребенка, она могла выдать всех — Петра Ильича, меня. Нет Игната, нет старухи, а она помогла бы, увела бы Анну из города, нашла бы ей убежище.
Но безвыходных положений нет. Сделать ей хорошие документы не так уж сложно, переправить в Варшаву труда не представляет, а там уж — по адресам Игната, три верные явки, где-нибудь да приголубят. Надо лишь дождаться варшавского связного Игната.
Вдруг связной сам появился — и последние надежды рухнули.
Под вечер произошло это, был я дома, в комнате, окна которой смотрели на старый парк, и на первые выстрелы внимания я не обратил, стреляли теперь часто. Потом взял бинокль и увидел: против окон Петра Ильича стоит связник и лупит из пистолета по стеклам. Длинный пиджак перепоясан веревкой, козырек кепки повернут назад. Парень перебегал от дерева к дереву, пока не встал так, чтоб видеть его мог не только Петр Ильич, но и я. Когда на бульвар выкатил мотоцикл с автоматчиком в коляске, связник двумя выстрелами повалил обоих. Видимо, это был ученик Игната, стрелял он мастерски, и сквозь автоматные трески подъехавшего на грузовике взвода различались сухие, громкие, бухающие звуки: парень стрелял из «виса», любимого пистолета Игната. Убедившись наконец, что в доме все его увидели, он стал отходить на другую сторону парка, к моему дому. Здесь его и подстрелили. Он споткнулся, упал. С пяти метров автоматчик раздергал его тело очередью в упор, но и тогда жизнь не покинула парня. Носок его ботинка чиркнул по булыжнику, парень шевельнулся, нашел в себе силы приподняться и сделать ползучее движение в мою сторону. Автоматчик, несколько удивленный, потянул с плеча уже закинутый автомат и вогнал еще одну очередь в живучего поляка. Повернулся и пошел. А из подъезда выбралась, загнанная туда выстрелами, немецкая мамаша с ребенком. Приблизилась к убитому и плюнула на него. Ребенок осмелел, плюнул тоже, хотя продолжал крепко держаться за руку матери.
На крайнем окне квартиры Петра Ильича штора поехала вправо, до упора, это означало приглашение заходить.
— Куда? — спросил он, и ответа не было. Уходить — некуда. За связником — это уж точно — шли от самой Варшавы, он поэтому и приблизиться ко мне не мог, выдать боялся, и выстрелами под окнами давал ясно понять: путь в Варшаву перекрыт, явки под контролем немцев. Надежда на случай? Побег, так сказать, экспромтом?
— Тебе ведь придется когда-нибудь писать отчет, — напомнил Петр Ильич. — Что делал, с кем был, какая связь… Так ты не пиши того, что нельзя подтвердить документом.
Вялый, опустошенный, тягучий… Об Анне не спрашивал. Да и что отвечать ему?
— Я письмо написал. Вот оно. Ты его сохрани как-нибудь.
Письмо я сунул в карман. И знал, что сохранить его, донести до тех, кому оно написано, уже невозможно.
И еще двое суток прошло. Он не трогался с места. Было, видимо, оцепенение жертвы, пронзительное ощущение того, что эти, сейчас протекающие минуты — последние и надо насладиться ими сполна. Еще не иссякли силы, а уже пропадала решимость пробудиться, встать, ринуться в бой, погибнуть, но — стоя, с оружием. А может быть, Петр Ильич оцепенением своим вводил а заблуждение немцев, прикидывался мертвым, чтоб внезапно превратиться в живого.
Так и не помнится, о чем говорилось в последнюю встречу, да кто мог предположить, что встреча — последняя. «До завтра» — и в «Хоф».
В тех же мыслях — о Петре Ильиче и Анне — сидел в ресторане, в убывающей и тоскливой надежде, что Анна сама догадается исчезнуть. Тут-то и вошел Гарбунец. Сел без приглашения. Был серьезен. Ни мерзкой улыбки, ни наглости, ни подобострастия. Вытащил сигарету, ждал огонька в моей руке. Не дождался. Глазами показал на смежную комнату. Что ж, пригласил его туда. Чиркнул спичкой: однорукий все-таки, надо посочувствовать. Он затянулся дымком.
— Беда беду кличет, пан управляющий, но бывают случаи, когда беда беде помогает. Я чувствую: у вас беда. И у меня беда. И если их сложить вместе… Вы понимаете?
— Понимаю, — ответил я, ничего не понимая, кроме того, что совершена ошибка: от Гарбунца надо было избавиться неделю назад. Но и сегодня еще не поздно.
— Тогда так. Вам ведь надо куда-то пристроить знакомую вашу — Анну Станиславовну. Я не ошибаюсь?
— Нет, — выдавил я, откладывая сроки расчета с Гарбунцом на послезавтра.
— А мне надо себя пристроить. Да я вам и раньше говорил: крепко и прочно обосноваться в генерал-губернаторстве. В самом Кракове. Для чего нужны настоящие документы, хорошие деньги и благожелательное отношение немецких властей. Все это — в ваших возможностях. Вашему лучшему другу Химмелю сделать все это очень просто. Сейчас ведь — эвакуация, попасть в поезд без пропуска крайне трудно. Итак, для начала— пропуск на два лица. На меня и мою жену Анну Станиславовну.
— Разве она — ваша жена?
— Нет, конечно. — Он глянул на меня с усмешкой. — Нет, конечно. Но станет ею… в документах. Пропуск только на Анну Станиславовну да при ее положении — это, понимаете, вызовет подозрения…
— Химмель не всесилен. К пропуску нужны еще и другие документы, свидетельствующие о том, что Анна Станиславовна пребывает в браке с вами.
— Это уж мои заботы… Так я могу надеяться, что пропуск будет сегодня?..
Близость эвакуации всех немецких учреждений убыстряла прохождение бумаг. Звонок Химмелю — и конторы заработали. Гарбунец продолжал сидеть. Ждал. Официантка поставила перед ним бутылку и рюмку. А он сидел и думал.
— Вот еще что… Мы, поляки, бедные люди, а бедных везде полно. Бедным приходится искать защиту у богатых, задабривать их. Сама, легитимация, где бы она ни происходила, даже в Австралии, — он усмехнулся, — требует денег.
Я выгреб из сейфа всю наличность, две тысячи марок, имперских. Выложил их на стол. Он даже не посмотрел на них.
— Вы забываете о том, что ценность имперской валюты падает с каждым днем. И о том забываете, что у Анны Станиславовны появится вскоре ребенок… Нужны настоящие деньги. Чтоб на них можно было жить при всех генерал-губернаторах.
Такие деньги у меня были в укромном месте. Доллары и фунты, присланные Москвой на оплату услуг Тулусова. Этот мерзавец Гарбунец, подумал я, всю жизнь перекупал и перепродавал — и вдруг заграбастал кучу денег всего лишь за хранение скоропортящегося товара.
— Вы их получите перед отходом поезда. Я должен быть уверен, что вы действительно уезжаете. И не один.
Смешливый лейтенант, один из подручных Химмеля, принес пропуск. Не отказался от выпивки. Умчался. Только тогда поднялся Гарбунец. Потянул за цепочку часы из жилетного кармана.
— Значит, через три часа, на вокзале…
Вновь я оказался в той комнате на втором этаже, откуда высмотрел шестерку, Арнима фон Риттера и лейтенанта ВВС, замыкавшего всех этих ряженых. Нас обдурили, еще чуть-чуть — и быть бы нам на окровавленных топчанах в подвале гестапо, на очной ставке увидел бы я избитую Анну. Что сказать ей сейчас? И что скажет она мне?
Они показались — Гарбунец и Анна. Он вел ее бережно. Ни сумки, ни чемодана. Гарбунец начинал новую жизнь, и старые лохмотья для новой жизни не годились. Они остановились в десятке метров от меня, заговорили о чем-то, и по тому, как они говорили, я понял вдруг, что не ради фунтов и долларов тащил с собою в Краков новоиспеченную жену базарный жучок Гарбунец. Они разговаривали о чем-то сугубо житейском, итак говорить могли только люди, встречавшиеся не раз и хранившие в себе историю встреч и выпавших на их долю терзаний, обид, сомнений, подозрений, недоразумений и всего того, что бывает, когда кто-то любит, а кто-то — не любит. Мне вспомнились все мои встречи с Гарбунцом. Он всегда крался сзади, едва не наступая на мою тень, и в конце концов добился своего. Эта женщина теперь— его женщина. Он ее никому не отдаст, и он увезет ее в Австралию, наверное, неспроста поминал он не раз континент этот, далекий от взбаламученной Европы.
Он и показывать ее не хотел мне. Трофей достался ему дорогой ценой, он вырвал женщину из наших рук и ограждал ее от нас. Увел Анну на перрон, посадил на скамейку, вернулся, ждал меня.
Ни слова сказано не было. Деньги перешли из кармана в карман. Надо было бы все-таки подойти к Анне, извиниться, что ли: ведь мы ее втянули в никчемные авантюры. А заодно и убедиться, что ни с кем более Гарбунец перед отходом поезда не поговорил. Да и смутное беспокойство поднималось во мне и набухало. Поезд тронулся, а ноги понесли меня прочь от вокзала, ноги торопили, и я не понимал, куда бегу. Из угла в угол ходил я дома, пока не разобрался, откуда беспокойство это.
Провал! Полный провал! Все кончено! Поезд еще не дойдет до Львова, а в гестапо доставят заявленьице, писанное рукою калеки. Ему, Гарбунцу, в новой его жизни не нужен ни я, ни Петр Ильич тем более. Где-то под Краковом он сойдет с поезда, со спутницей своей, нырнет в темноту, растворится в ней, и никто никогда не узнает, кто выдал нас.
Час ушел на поиски Петра Ильича. Отыскался он в офицерском клубе. Смешливый химмелевский лейтенант передал ему мои условные слова, но беспокойство-сошло с меня только утром, когда на среднем окне квартиры Петра Ильича я увидел сдвинутые к краю шторы. Этой приметой он говорил мне: ушел, прощай, уходи и ты.
А я не мог уйти. Не имел права. Мы уже были повязаны так и не произнесенными обязательствами. Исчезновение обер-лейтенанта Шмидта ни у кого пока интереса не возбудило. Донос на него поступил, на «Метал-лист» прибыл какой-то чин и предупредил дирекцию, чтоб она оповестила гестапо о появлении уполномоченного Штаба. Донос, короче, последствий не имел, потому что был не первым. Отнюдь не ретивый служака, обер-лейтенант Шмидт строго держался в рамках инструкций и врагов нажил немало, лишая дельцов возможности гнать продукцию, вермахту не нужную. Два или три доноса организовали мы сами, притупляя бдительность гестапо.
Доносить на меня Гарбунец пока не решился, ему надо было время, чтоб затеряться, спрятаться. Но в таком же времени нуждался и Петр Ильич, и я тихой мышью сидел в городе. Исчезни я — и мой уход связали бы с отсутствием Шмидта. Чуткая кожа холодела, когда наблюдение за мной становилось чересчур плотным, и в эти дни я совершил несколько промахов, отказавшись говорить с людьми, которым очень хотелось со мной поговорить.
Вновь заглянул в «Хоф» Георг Валецки. Был тих и скромен, в штатском. Пустяшный разговор завершился небрежным вопросом: «Кстати, а где ваш друг Шмидт?..» Картинное пожатие плеч, взор к потолку и ответ: «Друг, кстати, тем отличается от приятеля, что никогда не сообщает о своих намерениях, уезжает и все… Не знаю. Слышал, будто он кому-то звонил из Кракова…»
В этот день я вскрыл конверт с Завещанием Петра Ильича, прочитал написанное, сильно удивился и поднес к бумаге спичку.
Чем больше я впадал в спячку, тем отчетливее работала голова. Я словно слышал речи над моим трупом, а речи эти, если труп не в гробу, предельно правдивы, обнажают все дотоле скрытое.
И в какой-то день пришло решение: пора!
Через месяц, уже в Варшаве, меня потянуло к афишной тумбе, к молодому и безусому Игнацию Барыцкому. Вечный скиталец нашел пристанище в родном городе, смотрел на земляков вымученно, серьезно, как смотрят обычно те, кого заставляют позировать тюремному фотографу, (За годы, за десятки лет афишные тумбы покрывались широковещательными объявлениями разного толка, но Игнат, похоже, намертво впечатался в бетонный цилиндр, и сколько ни побывало на тумбах знаменитостей, Игнат словно выглядывал из-за плеча их, и совсем недавно, в очередной приезд я глянул случайно и дрожь испытал: репертуар театра «Врубель на даху»… И вспомнилась кухонька, керосиновые лампы, фотографии на столе и тот на фотографии, кого Игнат назвал «Врубелем»…) Стоял и смотрел на безусого Игната, как перед могилою, благоговейно сняв шляпу. Отошел чуть в сторону, потому что потеснили меня два солдата, подошли к тумбе, докурили сигарету на двоих, взялись за дело. Мазнули кистью, раскатали очередное розовое объявление с «РАЗЫСКИВАЕТСЯ…», подцепили ведро с клеем и потопали дальше, приляпав к Игнату еще одного врага райха. Я глянул — и обомлел: обер-лейтенант Клаус Шмидт!
И еще через год я увидел такое же объявление, на побережье, в Штеттине, при мне расклеенное, с тем же «разыскивается». Значит, подумал я, не найден еще. И душа заболела. Где он, сын России? В каком чужом и злом месте живет, сражается и размышляет, пальцем унимая дергающийся на лбу нервик? Что с тобой, Петр Ильич? Отзовись! Встретимся!
Не встретились.
Анна Станиславовна пропала бесследно. Да и что остается от внезапно вспыхнувших и тут же погасших звезд?
Найти вдову Петра Ильича удалось через много-много лет.
Она схоронила уже третьего мужа и жалела его, сердечника и скромника. О втором отозвалась просто: пил. Работала в районном Доме культуры, махала коротенькими ручками, и дети послушно разевали рты, прихлопывая ладошками. Со мной она поначалу говорила строго, недоверчиво, сухо. Столько лет прошло, столько лет — могла ли она запомнить, посудите сами? Такая мысль проскальзывала в ее сетованиях на слабость человеческой памяти. Я думал: а был ли вообще этот брак? Мог ли он — и по закону, и по обычаю — связывать людей, солгавших друг другу, обманувших еще и власть, охотно посчитавшую эту ложь правдой? Ибо ни он, ни она не забывали: отметка в загсе — только для анкеты, для заполнения графы в ней.
Сидели мы с ней в комнатке за сценой. Она постепенно теплела, воспоминания пошли погуще. Да, кое-какие деньги за него, Петра Ильича, получала, жила на них, пока деньги в цене были. А погиб он — тоже получала, но уже поменьше. Потом второй раз вышла замуж. Сложности кое-какие были — с признанием брака утратившим силу. Тогда-то и отдала она ту бумагу, о смерти Петра Ильича.
— Похоронку?
— Нет. — Она задумалась. — Не похоронка. Такая: на бланке, с печатями, подписями. Погиб при выполнении задания командования. Перед самой войной… Точно, перед войной. Похоронок тогда еще не было.
— Месяц не помните?
— Как же, помню… В начале июня 1941 года.
Детьми бог обидел, ни от одного мужа их не получилось. Зато сейчас у нее — танцевально-хоровой коллектив.
— Фотографии не сохранилось… Петра Ильича?
— Нет.
И вдруг она поплыла, совсем размякла, заплакала. Всхлипнула, стянула с головы платок, осушила им глаза.
— Не знаю, что это на меня так накатило… Забыть бы надо. Я и забыла. Но в последние годы — винюсь и винюсь… Ну, знаю, что он там, под немцами, работал. Что там, у немцев, и погиб. И все думаю: не меня, а другую женщину выбрал бы — уцелел бы тогда? Именно меня встретил — не потому ли и погиб?.. Я чем виновата, чем?.. Немножечко ему оставалось, три месяца, вернулся бы, да не судьба. И умирал он тяжело…
Комнатка эта, за сценой, обклеена была фотографиями— дети, дети, дети…
— Вам что-нибудь известно о его последних днях?
— Сердцу известно… Очень я маялась в феврале 45-го… Все чудился он мне, звал меня, просил о чем-то…
И он, Петр Ильич, винил себя — за легкость, с которой обрек на одиночество малознакомую женщину, по рукам и ногам связав ее брачным свидетельством. Несколько строчек написал он — в этих строчках и было все то, что я назвал завещанием. Обстоятельства вынуждали Петра Ильича быть кратким, строчки писались по-немецки, ни одно имя не легло на бумагу. Виноват, прости — вот что выражали готические каракули. И далее: все то высшее, что есть над нами, не должно заслонять простейших обязательств, связывающих одного человека с другим и всех людей — с одним человеком.
По прошествии многих лет строчки эти читаются с восполнением и дополнением.
Валерий Гусев
Не просто выжить…
Который день над лесом держалась белесая пленка облаков. Они медленно, но неудержимо темнели, превращаясь в грязные беспокойные тучи, и, спускаясь все ниже и ниже, наконец, остановились, зацепившись за острые верхушки елей. Похоже, теперь они будут стоять здесь долго — до тех пор, пока, пролив накопившийся дождь, снова не станут светлыми и легкими и смогут, вновь подняться высоко над землей, чтобы, продолжая над ней свой вечный путь, раствориться в глубокой синеве неба.
Только не очень-то верилось, что пора эта придет. Дождь шел долгий: нескончаемый и густой, но такой мелкий, что не падал вниз, как ему положено, а висел в
По бесконечному, казалось, болоту, заросшему низким кустарником и редкими больными соснами, брели три человека. Двое шли впереди, высматривая тропу, положив руки на карабины, висевшие на шее. Третий — Леня Коньков — сильно отстал. С огромным рюкзаком на согнутой спине, он переступал тяжело, рывками, на каждом шагу проваливаясь почти до колен в густую грязь, ненадежно прикрытую ржавой травой, среди которой вспыхивали иногда; не радуя, а раздражая глаз, ярко-оранжевые цветы сибирских жаркое.
Со всех сторон сумрачной пеленой окружал людей видневшийся вдали настороженный, но в общем-то безразличный к ним лес. Стояла глухая тишина. Только шелестела порой мокрая листва по одежде, противно чавкали сапоги, слышалось тяжелое дыхание.
Косой (он шел первым) отогнул рукав ватника, посмотрел на часы с компасом — их он отобрал у Лени в первую же ночевку вместе с документами и деньгами, — огляделся, выбирая место посуше.
— Левее надо забирать, я знаю, — хрипло сказал Чиграш и выругался, как плюнул.
— Знаешь ты, — зло отрезал Косой, — как парашу выносить.
Шли еще с полчаса. Воздух настолько пропитался влагой, что даже комары и мошка, посчитав погоду нелетной, отступились на время, попрятались. Для Лени это было большим облегчением — ведь руки его были заняты палаткой и казанком, а, прекрасный финский накомарник теперь тоже принадлежал Косому, украшая его грязную подлую голову.
Наконец им попался небольшой бугорок, покрытый твердыми кочками и мелким высохшим ельником. Леня едва доплелся до него, упал в жесткую траву. Полежал, собираясь с силами, перевернулся на бок и вылез из рюкзака.
Косой и Чиграш, прислонив к елке карабины, сели на свои полупустые сидора и свернули цигарки. Косой чиркнул спичкой, пустил густой, пахучий махорочный дымок и сплюнул в Ленину сторону:
— Кончай ночевать, доходяга. Еще на хлеб не заработал, а уж завалился.
Леня с трудом, со скрипом в суставах, встал и занялся костром, все время беспокойно оглядываясь и стараясь не поворачиваться спиной к Чиграшу. Тот, ухмыляясь всей своей круглой, опухшей рожей, курил, наблюдая за его работой. Ему очень нравилось поймать момент и неожиданно пнуть Леню сзади сапогом, сбить с ног, а потом долго, сипло кашляя, смеяться. Это было его любимое и практически единственное развлечение, которое он мог придумать.
Костер, несмотря на сырость, хорошо разгорелся. Леня подвесил над огнем казанок и котелок для чая, подбросил пару сучьев и, отойдя немного в сторону, стал ломать мокрый лапник для палатки. Скоро он еще сильнее вымок, еще сильнее замерз и направился к костру — вроде бы взглянуть, не закипает ли вода. На самом же деле — чтобы хоть чуть-чуть ухватить живого тепла, остановить знобкую, изматывающую дрожь в теле. Косой, мрачно смотревший в огонь, понял эту хитрость, недобро поднял голову — Леня послушно вернулся к лапнику и принялся настилать его, сильно стряхивая оставшуюся на ветках влагу. Потом поставил палатку, бросил в нее одеяла и, опустив полог, задернул шнуровку.
Чиграш, развалившись у самого огня, задрал ноги. Леня стянул с него сапоги, размотал мокрые, вонючие портянки, и расправив их, повесил на воткнутые возле костра колышки. Чиграш грел ноги, шевелил грязными пальцами и кряхтел от удовольствия.
Сейчас они будут ужинать, а Леня пока отдохнет, погреется. Позже, если ему что-нибудь оставят, он тоже поест…
Чиграш протяжно рыгнул и бросил ложку в казанок, неуклюже полез в палатку. Они задернули полог, поворочались, пошептались, и Косой, прерываясь зевком, сказал.
— Завтрак чтоб до света был, понял?
Ответить не нашлось сил. Леня вяло соскреб со стенок казанка пригоревшие остатки каши, допил чай, вымыл посуду и стал устраивать ночлег для себя. Своего спальника, к которому привык за многие годы как к надежному другу, он тоже лишился в первую ночевку, получив взамен, как собака подстилку, кусок промасленного, драного брезента, в котором везли карабин. Леня ухитрялся и стелить его и укрываться им, пробовал даже натягивать у костра по северному способу, так романтично описанному его любимым Джеком Лондоном. И конечно же, несмотря на всю свою опытность бывалого туриста, отчаянно мерз по ночам.
Вот и эта ночь подобралась совсем близко к костру, словно хотела поскорее задавить его и полностью вступить во владение лесом и затерянными в нем людьми. Костер, угасая, сопротивлялся — шипел, потрескивал, иногда из последних сил всплескивал языками пламени, которые, вырвав из темноты то еловую лапу, блестевшую каплями, то темный бугорок кочки, похожий на застывшего зверька, тут же опадали, и становились оттого еще темнее и тоскливее кругом. Поднялась было, пробиваясь между туч, красная луна, выглянула из-за сухого дерева и сразу же плотно прикрылась облаком, будто и ей стало холодно.
Леня сидел согнувшись, обхватив руками колени, докуривал брошенный Косым бычок (табаку, как и сахару, ему тоже не давали), смотрел на угли, привычно думал о своей, беде, не веря в то, что с ним случилось, как не верят в длинный кошмарный сон, и безнадежно искал выход…
Леня Коньков был бродягой по духу, туристом по призванию. Его идеалом стал человек с котомкой: минимум необходимого снаряжения и максимум комфорта, создаваемого в пути и на стоянке своими руками. Его сокровенной мечтой была жизнь Робинзона, наполненная одиночеством и трудом ради хлеба насущного и спокойного отдыха под надежным кровом.
С насмешкой и скрытой ревностью читал он в газетах и журналах сенсационные отчеты о всяких полусамодеятельных, но обеспечиваемых за государственный счет экспедициях и экспериментах на выживаемость в «экстремальных» условиях. Их участники говорили о высокой научной и гуманной цели своей авантюры, о преодолении искусственных трудностей, гордились тем, что их сопровождают вертолеты или суда (которые в это время не могут получить действительно занятые делом люди), хвастались прекрасным снаряжением и оборудованием, военными рациями на непредвиденный случай, редкими медикаментами и специальным питанием, постоянным контролем врачей за самочувствием самоотверженных героев.
Но с искренней завистью, с чувством уважения и солидарности узнавал Леня Коньков о тех, кто в самом деле случайно попадал в безвыходное положение и с честью выходил из него, благодаря своему мужеству, и хладнокровию; они побеждали, зная, что никто им не поможет, никто не следит за ними и не станет их искать, чтобы вовремя проверить пульс, давление, вес и температуру тела, чтобы дать очередные рекомендации, как сохранить жизненные силы.
У Лени не было сомнения, что он, если судьба будет милостива к нему и забросит его на «необитаемый остров», легко преодолеет все трудности. Надо сказать, уверенность Лени была обоснованна. Во время одиноких странствий ему доводилось выходить из лесного пожара, питаться только подножным кормом, добывать и хранить огонь первобытными способами. Но все это — на грани игры в приключения, динамичной, напряженной, порой драматичной, но все же — игры. А реального случая проверить себя все не было.
Нынешним летом он собрался наконец в Сибирь, куда стремился давно, но все никак не получалось. Чуть было не сорвалось и в этот раз — перед самым отъездом компания их развалилась, и Леня, скрепя сердце, потому что был застенчив и с новыми людьми сходился с трудом, отправился в Клуб туристов искать попутчиков. Два дня он бесполезно толкался среди галдящих, возбужденно веселых ребят, пытаясь определить, кто бы ему подошел, читал залихватские, раздражающие претензией на юмор и романтику объявления, кое с кем даже побеседовал, но так ничего подходящего и не нашел. Нашли его.
Эти двое все время стояли в сторонке, курили, изредка обменивались двумя-тремя словами, не суетились и не смешивались с веселой, бесцеремонной, горланящей братией; они как бы на порядок были выше ее своим снисходительным спокойствием, уверенностью в своем превосходстве.
Леня обратил на них внимание, но подойти к ним и заговорить почему-то не решался, хотя они ему понравились — бывалые, видно по всему, ребята: немногословные, обветренные, ладные.
Они тоже внимательно разглядывали Леню, не скрывая интереса, будто оценивали. Потом подошли.
— Ваня, — назвался один из них — пухлый лицом и плотный телом, чуть глуповатый на вид.
— Саня, — сказал другой Он держался уверенно, как старший. У него было простое, приятное лицо, правда, небольшие глубокие глаза не то чтобы заметно косили, но взгляд их, короткий и скользящий, было трудно уловить, он все время, не отвечая, уходил в сторону, вызывая чувство какой-то неосознанной тревоги и недоверия. — Коренные таежники мы. Прошлым летом покинутую избушку в лесу нашли. С книгами там, с иконами, с посудой деревянной. Ну, сообщили, как положено, кое-что с собой забрали ученым показать — они аж вздрогнули. И до сих пор дрожат. Подрядили нас ту избушку разобрать и на новое место поставить. Вот и ищем помощника потолковее. Вся любовь.
— Задание такое, — сплюнул Ваня. — Возьмешься? И подработаешь чуток. Как?
Точнее они не могли попасть — у Лени даже под ложечкой захолодело, мурашки по спине побежали: такая удача! Одно дело — бесцельный, что ни говори, поход ради похода, и совсем другое — найти в глухой тайге монашеский скит, памятник седой старины, разобрать его, сплавить по неведомой таежной реке и вновь поставить где-нибудь на солнечном косогоре, положив начало архитектурному заповеднику! О таком мечтать — и то не решишься…
Леня молча кивнул, его новые знакомые переглянулись.
Они быстро договорились о деталях, условились, что Леня купит билеты на поезд, в общем вагоне. Правда, он выразил недоумение — зачем столько драгоценного времени тратить на дорогу, не лучше ли лететь, но Ваня его быстро и напористо убедил:
— А погода? Вдруг спортится? Или здесь не взлетишь, или там не сядешь Да и багаж у нас серьезный, еще не пустят в самолет-то.
Ехали долго и безмятежно, с вином и песнями — сперва поездом, потом настоящим пароходом по большой реке. За дорогу его новые знакомые скоро позабыли — кто Саня, кто Ваня, и называли друг друга просто — Косой и Чиграш. «Это у него фамилия такая, чего не бывает, — пояснил Лене пухлый, бывший Ваня. — А у меня с детства прозвище осталось — голубей гонял, чиграшей я лучше всех любил».
Все пять суток этого пути Леня неотрывно смотрел в вагонное окно или торчал на палубе, предвкушая прелести предстоящего путешествия, переживая будущие приключения, и не прислушивался к шепоту своих попутчиков, которые даже ночью почему-то спали по очереди и очень берегли длинный брезентовый сверток, в котором, как пояснили они Лене, были спиннинги При пересадке Леня посетовал на его тяжесть и поворчал: мол, дрова в тайгу тащить. «Там еще и ломики-фомки, без них нам избушку не разобрать», — коротко ответил Косой, глядя по обыкновению в сторону.
Высадились рано утром. Пароход долго фыркал и плескался, пока причаливал, а когда он ушел, вокруг зашумела тайга. Только-только поднялось солнце, сверкая лучами в ветвях елей, искрясь чистой росой в траве и листьях. Сильно потянуло свежим, влажным и холодным с ночи речным воздухом, который почему-то на воде чувствовался меньше. Звонко и радостно где-то за пристанью закричал петух, застучал совсем рядышком дятел.
Косой огляделся, сощурился на солнце, оскалил зубы в улыбке:
— Ну вот, вся любовь — главные трудности позади.
— Трудности только начинаются, — бодро улыбнулся в ответ Леня, не догадываясь, что в отношении себя он был, как никогда, прав.
— Ерунда. Здесь мы дома.
— Каждый кустик ночевать пустит, — добавил от себя Чиграш, тоже посматривая по сторонам, и заржал: — Лучше, конечно, пупсик, а не кустик.
— Ты хвалился, что у тебя права на моторку есть, — обратился Косой к Лене. — Давай-ка их сюда. У меня тут старые кореша имеются, я у них лодку под залог возьму.
Подумать бы Лене, что же это за «старые кореша», которые такому надежному другу не могут на слово поверить и просто так лодку на время дать? Не подумал. С гордостью протянул удостоверение. Как весомый вклад в общее дело.
— Забирайте шмотки, — скомандовал Косой, когда разошлись провожавшие, встречавшие и прибывшие, — и тащите по реке вниз, там стойте, а я за лодкой пойду.
Косого не было до вечера. Весь день Леня занимался хозяйством: устраивал временный лагерь, готовил, чистил и мыл посуду и даже наловил к ужину рыбы. Чиграш откровенно бездельничал, но с Лени почему-то не спускал глаз, ходил попятам — и за дровами, и за водой. Сам же при этом ни колышка не вбил, ни сучка не поднял, ни ветки в костер не подложил. Только зачем-то засунул поглубже в кусты брезентовый сверток да одобрительно похмыкивал, наблюдая Ленино старание, глядя на его складную работу.
— Ты, парень, — молоток. И костер у тебя послушный, и харч готовишь добрый, и руки у тебя приделаны где надо. Вот поглядим еще, как ты ходишь, и цены тебе тогда не будет. Видать, не ошибся в тебе Косой. Глаз у него на человека острый, насквозь видит.
Леня краснел от удовольствия, от щедрой похвалы бывалого таежника и старался еще пуще.
За хлопотами день прошел быстро. Стемнело как-то сразу — лишь солнце опустилось за дальнюю кромку леса; лучи его еще бились, вспыхивали среди ветвей, а под деревьями уже стало темно и сыро.
Послышался тихий плеск, и появилась из темноты лодка. В ней, пригнувшись, сидел Косой, правя веслом.
— Быстро грузиться! — скомандовал он.
— Да куда же в ночь-то? — удивился Леня.
— Все туда же, — отрезал Чиграш, шаря в кустах, разыскивая сверток. — Спешить надо. Дорогое нынче время, кто понимает.
«День простояли, — подумал Леня, — а в ночь спешить». И хотя поднялась вдруг в душе непонятная тревога, кольнуло неясное подозрение, он стал послушно укладывать вещи в лодку.
Леня закончил погрузку, и, когда забирался в лодку, в ногу ему больно уперся какой-то невидимый в темноте твердый предмет. Он пошарил рукой — зазвенело — и вытащил цепь, одним концом прикрепленную тяжелым запертым замком к носу лодки, другим — к длинному стальному уголку.
— Что это? — растерянно спросил Леня. Косой усмехнулся:
— Хозяин по пьянке ключи потерял. Пришлось кол выворачивать.
— А… — протянул Леня, внутренне сжавшись, но показывая, что вполне удовлетворен объяснением, не сознавая, что именно сейчас кончилась его свобода, пропал он как личность, потому что не дал отпора Косому и Чиграшу. Леня гнал от себя страшную мысль, заталкивал поглубже, мол, все еще не ясно, вот как разберется он во всем, тогда и покажет себя, свой твердый и волевой характер, как уже было не раз… в мечтах о необыкновенных приключениях в дремучих лесах.
Плыли всю ночь и все утро. Лодку вел Косой, даже в темноте умело обходя камни и коряги, минуя топляки, обнаруживая их звериным чутьем. К рассвету Леня немного успокоился, на него подействовало очарование ночного плавания по таежной реке с надежным и отважным кормчим, и все, что произошло накануне, стало казаться вовремя прервавшимся и уже далеким сном.
Пристали к берегу только в полдень — наскоро перекусить. Косой сильным гребком — задремавшего Леню при этом чуть не сбросило упругими ветками в воду — загнал лодку в прибрежные кусты так, что ее совсем не было видно ни с воды, ни с берега.
Место было нехорошее, низкое и сырое. Почему здесь стали — непонятно. Лагерь разбили подальше от берега, в густых зарослях, где было полно комаров. Леня с гордостью нахлобучил свой финский накомарник с двойной сеткой из крупных ячеек — дышать в таком было свободно, а комар его не пробивал; надел и перчатки. Косой только взглянул на него, но ничего не сказал, пошел на берег и, пока грелась вода для чая, почему-то внимательно смотрел назад, вверх по реке.
Потом он вернулся к костру, взял вспоротую банку тушенки и вдруг, привстав, застыл с ложкой у рта, прислушиваясь к чему-то, кинул беспокойный взгляд на костер (старанием Лени тот горел ровно, жарко, без дыма), на спрятанную в кустах лодку, переглянулся с Чиграшом. Где-то выше по реке гудел лодочный мотор. Звук его нарастал, приближаясь, прошумел совсем рядом и стал постепенно затихать. В берег заплескала поднятая моторкой волна.
Лагерь свернули быстро, Леня даже дожевать не успел, и опять пошли вниз по реке. И снова Косой сам вел лодку, был очень сосредоточен, зорко смотрел вперед, шарил глазами по берегам. И снова не остановились на ночевку.
Только к вечеру, словно для того, чтобы пропустить возвращавшуюся моторку, Косой подогнал лодку к стволу прибрежного дерева, опустившего длинные гибкие ветви с густой листвой к самой воде. В моторке сидели двое с ружьями и милиционер в фуражке. Косой пристально глядел им вслед и, когда они исчезли за поворотом, резко вытолкнул лодку на темную воду и налег на весла. Чиграш все это время будто ненароком придерживал Леню за плечо.
Шли еще ночь и почти весь следующий день. К вечеру Косой направил лодку в узкий приток с каменистым руслом и крутыми, как ущелье, берегами. Здесь он посадил на весла Леню, сам перебрался на нос и командовал, куда править. Временами, когда нарастало течение, Леня и Чиграш тянули лодку бечевой, то чавкая по илистой грязи и путаясь в прибрежных кустах, то хрустя сапогами по галечнику, а Косой, оставаясь в лодке, правил веслом.
Смеркалось, когда они наконец стали у берега, где было не так круто и можно было высадиться и выгрузить вещи. Среди них почему-то оказался синий пластмассовый ящик, где тоненько звенели зеленые бутылки с питьевым спиртом. Леня к этому времени уже так вымотался, что ему было все равно, откуда он взялся.
— Приволоки сюда камней, — хрипло приказал Косой Лене. — Покрупнее, потяжелее.
— Зачем? — удивился Леня ненужной, на его взгляд, работе, против которой неистово бунтовало все тело, требуя немедленного отдыха.
— Лодку затопить надо. Пригодится еще.
— Так привязать — и все.
— Понимаешь ты! Один хороший дождь, и унесет ее — поминай как звали! А дождя не будет, так рассохнется.
У Лени не было сил спорить, не было желания заметить явную нелепость в доводах Косого. Он нагрузил лодку камнями, и тот, сильно накренив борт, затопил ее. Леня взял топор и стал делать зарубку на ближайшем дереве, чтобы заметить место.
— Ты что? Идиота кусок! — вконец озлился Косой. — И так найдем, замажь!
Леня все еще не понял, вернее, не хотел понимать — боялся, прятал голову под крыло, предпочитал как можно дольше оставаться в неведении, иметь пусть и крохотную, но все же надежду, что все еще образуется. Но напрасной была эта надежда — после ужина все стало на свои места: сползли окончательно маски, распределились роли…
Они сидели у костра. Косой курил. Чиграш протяжно рыгал, хрюкал носом и плевался в костер. Леня каждый раз при этом вздрагивал и морщился — он воспитал в себе отношение к костру как к верному другу, для него огонь был священен, он дарил и свет, и тепло, и уют. Каждый плевок Чиграша Леня словно ощущал на своем лице.
— Так, — сказал Косой, бросив в костер окурок. — Будем знакомиться дальше.
Чиграш взял Ленино ружьишко, встал и оказался у него за спиной.
— Покажи-ка нам свои документы. Что ты за человек такой? В тайгу ведь идем.
Леня, недоумевая, противно холодея сердцем, расстегнул карман штормовки и достал пластиковый пакет, перетянутый резинкой, где были его паспорт, охотничий билет и деньги.
Косой взял пакет, не торопясь, развернул, посчитал деньги, сложил аккуратно в пакет, полистал паспорт и… бросил его в огонь.
Леня вскочил и тут же упал от сокрушительного удаpa в лицо. Приподнялся на враз ослабевших руках и получил еще два пинка по ребрам.
— Легче, — сказал Косой. — Он нам здоровенький нужен. Чтоб хорошо ходил и много носил. Вся любовь. Вот что, парень, попал ты в хорошие руки и, если не будешь рыпаться, останешься цел и многому научишься, понял? Задача твоя простая — делать, что велят, и побольше помалкивать. И вся любовь. Дай-ка, Чиграш, его перданку.
Косой вынул из ствола патрон и, привстав, сильно ударил ружьем по ближайшей ели, зашвырнул обломки в кусты. Чиграш заржал и сделал вид, что бросает патрон в костер, и, когда Леня в испуге откатился в сторону, пинком вернул его на место.
Леня, хотя и был отчасти готов к чему-то плохому, все еще ничего не понимал, кроме страха, ничего не чувствовал. Все, что произошло, казалось ему кошмарным сном, когда вдруг ясное небо закрывается, словно резко упавшим занавесом, зловещими тучами, и под ногами угрожающе разверзается мрачная бездна, и безобразные, беспощадные в своей жестокости чудовища тянут когтистые лапы, а ноги становятся ватными и руки слабыми, как у младенца… И хочется тогда упасть, в детской надежде крепко закрыть глаза, и будь что будет — может, проснешься, а может, и так беда минует.
— Дело твое, парень, худое. Бежать тебе некуда и жаловаться некому — тайга кругом. Здесь свой закон, здесь медведь хозяин, — продолжал Косой, выворачивая Ленины карманы и вытряхивая вещи из рюкзака. Он отложил то, что ему понравилось, остальное отбросил в сторону. — К тому же наследил ты здорово, когда лодку крал. Дурной ты, оказывается, — лодка-то, между прочим, казенная, и сети в ней были колхозные, значит, совершил ты не просто кражу, а хищение соцсобственности. Да еще, как я слышал, права свои на моторку на берегу, где лодка стояла, обронил, растяпа.
— Прямо кино, — захлебнулся смехом Чиграш, пристегивая к поясу Ленин охотничий нож. — И в магазине ты, парень, наследил здорово, когда кассу и водку брал. Прямо бандит какой-то, а с виду — приличный. Алкаш.
— Так что, если хочешь жить и жить на свободе, — слушайся, чего тебе скажут, делай, чего прикажут. Вся любовь.
— Хватит валяться, — добавил Чиграш. — Станови палатку как следует, отдыхать будем. Песню нам потом споешь. Про. костер догорающий, про тропу там, про любовь. Мне сильно нравятся такие — в электричке слыхал.
Лежа на земле, готовый плакать от страха, унижения и бессилия, так невероятно вырванный из привычного места в жизни, Леня и не пытался собраться, взять себя в руки. Избалованный безопасностью, постоянной уверенностью в том, что и дальше все будет идти так же гладко, как и прежде, он не находил в себе даже капли мужества, чтобы воспротивиться той жестокой силе, которая вдруг стала на его пути, подчинила, без особого труда сделала из человека жалкого раба.
Леня приподнял тяжелую голову. Косой в это время разворачивал брезентовый сверток. В свете костра блеснул смазанный затвор карабина. «Вот почему они боялись лететь самолетом, — мелькнула у Лени мысль. — Да теперь уж все равно». Косой тем временем порылся в мешочке с махоркой, выгреб горсть патронов и, обдув их, вложил в магазин, приставил оружие к той самой ели, о которую он разбил Ленино ружье.
Леня вскочил, охнув от боли в груди, схватил карабин и, передернув затвор, дослал патрон в ствол.
Чиграш шарахнулся в сторону и присел. Косой даже не пошевельнулся.
— Ну? — сказал он спокойно. — Стреляй.
Леня вскинул карабин, направил его прямо в лицо Косому.
— Ну, стреляй, стреляй, — спокойно, словно давая дружеский совет, проговорил Косой. — Сопля ты. Ведь даже этого не сможешь. Скажи: «Руки вверх!» — и веди нас в милицию.
Леня бросил карабин на землю и разрыдался.
— А теперь, — так же спокойно продолжал Косой, — подними ружье, поставь его на место, стань на колени и извинись. И скажи громко: «Я сопля».
Леня, всхлипывая, поднял карабин, обтер его и повесил на сучок.
— И все?
Чиграш опять оказался сзади, подождал немного и, схватив Леню за шею, стал гнуть его к земле, пока он не коснулся ее коленями.
— И все?
— Я сопля, — честно сказал Леня.
Так началось его рабство, которое он принял безропотно, без борьбы. Впоследствии, долго и трудно размышляя, Леня признался себе, что фактически началось оно гораздо раньше. Но вместе с ним начался и его долгий и трудный путь к себе…
Разбудила его обильная струя, злорадно пущенная Чиграшом на брезент.
— Еще раз проспишь, ханурик, морду умою, — сказал тот, застегивая штаны.
Косой выбросил из палатки Ленины ботинки — он всегда забирал их на ночь, чтобы Леня не пытался бежать. А куда тут бежать? У него даже патрончик из-под валидола с аварийным запасом спичек отобрали.
Робинзон в душе, Леня растерялся, когда пришла пора выбора, оттягивал решающий момент, убеждал себя, что без самого необходимого он, даже при всем своем опыте, пропадет в тайге, а здесь его худо-бедно, но хотя бы кормят, и, может быть, когда-нибудь что-нибудь произойдет, представится какой-то счастливый случай и все само собой решится, само образуется. Воля его была подавлена, он не хотел признаваться в этом, скрывая от себя, что равно боится и одиночества, и возмездия в случае неудачного побега.
А в том, что возмездие последует немедленно и будет очень суровым, возможно, даже крайним, он не сомневался. Прислушиваясь к кратким, не всегда понятным разговорам, Леня узнал, что спутники его — дикие старатели, люди с уголовным прошлым. Чиграш освободился совсем недавно, а Косой, бывший геолог, практически спившийся, но с сильной еще волей человек, срок свой, полученный за пьяную поножовщину, много не досидел, находился в бегах, и его разыскивала милиция. Узнал Леня и то, что когда-то, еще в бытность рабочим геологической экспедиции, Косой нашел хороший самородок на притоке реки Лихой, но скрыл это и увел оттуда всю партию — поджег тайгу. А начальнику для полной гарантии посоветовал за кружкой спирта указать в отчете, что участок этот обследован полностью. Тот подумал и согласился, чтобы не провалить план и без того неудачного года. И сейчас в надежде «озолотиться» Косой и Чиграш шли к этому месту, а Леня был нужен им только как даровая рабочая сила — вьючная лошадь, кухарка, судомойка, лакей, мальчик для битья — словом, раб.
Все чаще со страхом Леня задумывался — а что же дальше? Что ждет его, когда золото будет найдено и намыто? Ведь знает он об их делах вполне достаточно, что-. бы Косой и Чиграш снова и очень надолго заняли свои места на лагерных нарах. Что и говорить, даже их действия по отношению к нему уголовно наказуемы, не считая уже краж в поезде и магазине, угона лодки. Была, правда, у Лени слабенькая надежда, что в конце концов они отпустят его, запугав тем, что он тоже достаточно замаран, что он не только свидетель, но и активный соучастник краж. Может быть, именно для этого они часто напоминали ему о якобы утерянных на причале документах. Может быть, именно поэтому Чиграш, включая украденный еще в поезде транзистор, дразнил Леню, говоря, что он мог бы выбрать «радио» и получше, побогаче да погромче. Может быть, поэтому они намекали на какие-то следы, будто бы оставленные им в магазине. Может быть… А если нет?
И Леня думал, ждал, понимая, что решать все-таки придется, и оттягивая это трудное решение. Все бессонные практически ночевки, все изнурительные дневные переходы, когда он тащил на себе тяжеленный рюкзак с припасами и оставшейся водкой, заботливо переложенной мхом («Разобьешь хоть одну — вся морда твоя такая же будет. И вся любовь», — предупредил его Косой), Леня прикидывал, что и как можно сделать и какой из этого получится результат.
Идти ему становилось все труднее — накапливалась усталость, организму не хватало пищи, и он беспощадно требовал ее резкими болями в желудке, дрожью во всем теле; короткий беспокойный сон на холоде не восстанавливал сил, жестоко ломило суставы, кружилась, гудела и пухла голова, лицо и руки его были обезображены комарами. К тому же последние дни их путь незаметно для глаз, но ощутимо для ног и спины поднимался в гору. Местность сильно изменилась: становилась сухой и каменистой. Однажды Лене пришлось весь дневной переход нести еще и воду, потому что в намеченном для ночевки месте ее могло не быть.
Деревья, низкорослые и кривые, стояли здесь прямо на камнях, из последних сил цепляясь за них скрюченными корнями. Даже небольшой ветер легко валил их, и они лежали, переплетаясь мохнатыми от лишайника корнями и ветками, многоруко цеплялись за одежду; в иных местах даже приходилось прорубать дорогу. Перелезая через поваленные стволы, путаясь в буреломе, Леня час-сто падал и мучительно тяжело вставал, стараясь сделать это возможно быстрее, чтобы не получить увесистый пинок, сопровождаемый злобными ругательствами, — так поднимали в былое время изможденных кляч ломовые извозчики — кнутом и матерщиной…
Мечты о побеге Леня таил от самого себя, словно боялся, что их услышат. Он еще ничего не предпринимал, понимая, что нужна очень большая осторожность, действовать надо неожиданно, иначе все будет напрасно и он только ускорит трагическую развязку. Пока же он изо всех сил старался не потерять ориентировку и каждой ночью тайком делал заломы веток, рисовал на пакете от сахара примитивную картину местности, отмечал на ней пройденный путь, наносил ориентиры, записывал, сколько пройдено за день. Он даже осмелился припрятать две оброненные Чиграшом спички, а на одной из стоянок вынул из костра не сгоревший до конца пустой коробок и отломил от него кусочек «чиркалки». Но все это — так, на всякий случай: без твердого решения, без определенного плана, без прямой надежды на побег.
Наконец после самого длинного и тяжелого перехода они вышли то ли к большому ручью, то ли к маленькой речке. Берега ее до самых круч были ровно засыпаны галькой, вода — легкая и прозрачная — довольно мурлыкала среди чисто вымытых камней, и этот непрерывный мелодичный звон не заглушал даже шум ветра в кронах высоких сосен. В другое время Леня порадовался бы такому красивому и уютному местечку, а сейчас все вокруг казалось ему чужим и враждебным, даже легкий говор воды и синее небо, будто все это, как и он сам, принадлежало Косому и Чиграшу.
Здесь они стали лагерем и стояли несколько дней. Косой сразу взялся за дело и с утра уходил к реке. Чиграш, если не помогал ему, оставался приглядывать за Леней: валялся у костра и давал ему советы — что сделать, как и почему именно так, а не иначе. Впрочем, Чиграш быстро уставал от этого нехитрого занятия, оно надоедало ему, потому что он был так глуп, что, кажется, иногда и сам понимал это. Тогда он или злился и изобретательно срывал зло на Лене (выплескивал припасенную воду в костер, сваливал палатку, и приходилось снова натя-тивать ее, идти за водой и разводить в мокрой золе новый огонь), или начинал рассказывать грязные истории про отношения с женщинами и про жизнь в заключении.
— Вот посодют тебя, — ехидно обещал он, — тогда сам все узнаешь. Мы-то чистые, а ты вор и храбитель, тебе много дадут, по большой статье. Наш советский суд к таким не имеет этого… снисхождения. Во накрал-то сколько, — Чиграш открывал при этом бутылку и включал транзистор. — Алкаш не нашего племени.
Леня заготавливал дрова, стряпал, мыл посуду, стирал и чинил их одежду. К полудню в сопровождении Чиграша он носил обед Косому. Чиграш при этом шел сзади, со вторым карабином наперевес, который они где-то по пути вынули из тайника, и всю дорогу шутил одну и ту же шутку: «Привыкай под конвоем ходить, бандюга».
Косой, судя по всему, был не очень доволен результатами. Он подзывал Чиграша и показывал ему что-то на ладони, перебирал пальцем, потом ссыпал в крышку котелка. Как-то Леня оказался поблизости и услышал его слова:
— Накололись мы, видать. На обратную дорогу не намоем. — Обернувшись, увидел Леню. — Иди отсюда! Чего лезешь, дохлятина, не в свое дерьмо?
Леня понуро отошел и, присев на камень, смотрел на тот берег, мечтая перебежать речку, длинными прыжками взобраться на склон и скрыться среди деревьев, несмотря на гремящие в спину выстрелы, разбрасывающие гальку под ногами. А там — тайга, свобода, жизнь… Так он и сидел, пока Чиграш не поднял его прикладом.
— Конец прогулке, в камеру шагом марш, руки назад, не оглядываться, — и хрипло заржал. — Шаг в сторону — побег, стреляю без предупреждения.
Косой возвращался к вечеру мрачный, раздраженный. И Лене тогда доставалось больше обычного, хотя он и старался изо всех сил угодить, угадать и не подвернуться под руку.
После ужина Чиграш заваливался около костра, вертел и тряс приемник, а потом заставлял Леню «давать концерт по заявкам». И Леня рассказывал прочитанные книги, пел свои заветные песни, те, что легко щемили душу и у него и у его друзей, когда они собирались в тесный кружок возле первого в этом году походного костра, чувствуя плечи друг друга, чувствуя, как хорошо им вместе, как они соскучились, какую испытывают взаимную любовь и заботу. Он пел и плакал.
Чиграш тоже любил пустить слезу под добрую песню. Сам же он знал только одну — про самовары. Это была даже не песня, а какая-то приговорка — длинная и невеселая:
Самовары — чайнички, чайнички, чайнички. Самовары — шишечки, шишечки, шишечки. Самовары — дырочки, дырочки.
А дальше шли чашечки, пышечки, ложечки, девочки, до тех пор, пока Чиграш не набирал побольше воздуха и блаженно не выдыхал: «Самовары — пар!» Все. Вся любовь Вся песня.
Леня терпеливо слушал, но, к счастью, Косой не давал Чиграшу долго музицировать и обрывал его где-то на «блюдечках»: «Заткнись, самовар».
После этого они забирались в палатку и заводили разговоры о «бабах», и лилась вонючими помоями такая грязь, что впору было затыкать уши. Впрочем, Леня уже настолько очерствел, даже отупел от постоянных издевательств и унижений, что словами его было трудно пронять, чувствовал он только побои, да и то — телом, а не душой.
Вздыхая, кряхтя по-стариковски, Леня ложился поближе к костру. Здесь, на долгой стоянке, он уже мог как-то позаботиться и о своем устройстве, разумеется, в самых скромных пределах: наломать побольше лапника, лишний раз умыться, сложить после ужина нодью, чтобы не очень мерзнуть ночью. Лежа у жаркого огня, от которого блаженно таяло тело, он смотрел в черное небо, где среди ветвей мерцали звезды, и снова мечтал о свободе. Пока не засыпал…
Но и во сне не приходил к нему покой. С душой его творилось что-то непонятное. Она стала наполняться каким-то почти мистическим страхом, готовым вот-вот превратиться в неоглядный ужас. Леня часто и беспричинно вздрагивал, резко оборачивался, вскрикивал и мучительно стонал во сне. Он стал даже бояться леса, как дети страшатся темноты, чего никогда с ним не было прежде. Ему все время казалось, что кто-то стоит сзади, замышляя недоброе, следит за ним неотрывным завораживающим взглядом, что вдруг из-за куста или толстого ствола дерева покажется и скроется что-то страшное и омерзительное. Леня стал всерьез опасаться — а не сходит ли он с ума? И опасение это становилось все сильнее, тем более что уже несколько раз ему виделась в глубине леса какая-то жуткая старуха, вроде седой косматой ведьмы. Вечерами он не отходил от костра, сидел, вглядываясь в мрачную темноту окружавшего его недоброго леса, вскидывая голову от каждого шороха…
А дела их между тем шли все хуже. Золота не было. Кончались запасы. Косой нещадно бил из карабина все, что попадалось на мушку, но впрок заготавливать дичь они не умели и поэтому не столько съедали, сколько выбрасывали.
Однажды, когда Косой свалил мараленка с влажными испуганными глазами и перерезал ему горло, Леня осмелился высказаться:
— Я его есть не буду.
— А тебе и не дадут, — заржал Чиграш. — Твое дело — сготовить.
— Может, ты и жарить его не будешь? — лениво спросил Косой, вытирая нож. — И свежевать? Может, ты сегодня в палатке спать ляжешь? И тебе еще и рюмочку поднести? И песенку спеть? Про самовары, а?
Леня отступил.
Вскоре они опять снялись с места.
— Надо поближе к прииску подбираться, — сказал Косой Чиграшу. — Нет здесь ничего, пусто. И где-нибудь в село зайдем, харчишками разживемся, баньку посетим. Вся любовь.
— Разговеемся, — радостно подхватил Чиграш.
И снова потянулся долгий путь. Правда, он был уже легче для Лени — он немного передохнул на стоянке, рюкзак его сильно опустел, к тому же шли они вдоль дороги, чуть заметной, но все-таки тропой.
В одном месте до них донеслись какие-то гулкие удары и веселые голоса. Леня встрепенулся было, как собака, услыхавшая знакомый зов, сердце его сильно забилось. Он готов был сбросить осточертевший рюкзак и рвануться на эти живые голоса с оттаянным криком о помощи. Но Косой так взглянул на него, что у Лени задрожали и подкосились ноги.
— Шишкобои, — прислушиваясь, сказал Чиграш. — И бабы там есть.
И они резко свернули в сторону от тропы.
Шли долго, до вечера. И хотя весь день то там, то здесь слышались крики петухов, собачий брех, шум машин на недалекой дороге, Леня так и не решился воспользоваться удобным случаем. А на ночь у него, как обычно, — забрали обувь да еще, как цепного кобеля, привязали к дереву. «Так мне и надо, — корчился Леня на сырой и холодной земле, — все, что угодно можно из меня сделать — и лакея, и преступника. Сейчас говорят: молчи, подай, принеси, портянки постирай — и я молчу, стираю, делаю, а потом скажут: пойди укради, убей — и я пойду?» Не было ответа… Только снова на краю поляны показалась старуха и погрозила ему пальцем. Леня закрыл глаза.
Опять шли почти весь день. Обошли кругом какую-то деревеньку, присмотрелись, и Чиграш, взяв пустой рюкзак, пошел разживиться харчами. Вернулся уже в темноте. Издалека была слышна его довольная ругань, прерываемая иногда «самоварами и чайничками». Он притащил много всего, даже живую курицу. А ведь денег ему Косой не давал.
Утром снялись чуть свет, даже не выпив чаю. Шли торопливо и быстро, стремились поскорее затеряться в тайге И снова вышли к ручью, и снова Косой занялся промывкой. Место совсем было похоже на первое, но и здесь золота не взяли. Или не было его, или потерял Koсой навыки, а может, просто не везло. В общем, фирма терпела крах, и Леня с нарастающим ужасом ждал развязки.
Дальше шли без определенной цели. Тянуло их к людям, нужна была разрядка. И вот попалось на пути большое село. Издалека в притихшей перед вечером тайге услыхали оттуда шум, музыку, веселье, ружейную пальбу
— Свадьбу играют, — первым догадался Чиграш, облизывая губы. — Пошли, погуляем. Скажем, что от своих отбились, поплутали в тайге-матушке — накормят, напоят, спать уложат и с собой дадут. Пошли, а?
— Вся любовь, — согласился Косой.
Чиграш снял телогрейку, стянул свитер и уселся на пенек
— Ну-ка, поброй меня, живоглот. Да поглаже. И одеколоном побрызгай, — пошутил.
Леня вздохнул, закатал рукава. и стал намыливать его грязную бугристую морду.
После бритья Чиграш довольно осмотрел себя в зеркальце и сказал:
— Можешь. Теперь каждое утро будешь меня брить. Пошли, Косой, гулять.
Леню, как и в прошлый раз, привязали длинной веревкой к дереву. Привязали умело — перемещаться он понемногу мог, а освободиться было невозможно.
— Если орать будешь или кто рядом пройдет из местных, смотри — мы тебя сразу заложим за все твои хорошие дела, — предупредил Косой.
Ночью Леню разбудил тревожный звон набата в селе. Он приподнял голову — за лесом разгоралось зарево. Горело так сильно и ярко, что даже здесь стало светлее, резко легли на землю тени деревьев.
Леня прислушался. И скоро услышал их — они шли напролом, не таясь. Трещал под ногами валежник, шелестели кусты, разлеталась по лесу тяжелая брань. Наконец, они вывалились к костру — злые, пьяные, избитые.
— Такую бабу из рук вырвали, — переводя дыхание, сокрушался Чиграш. — Почитай, в лапах уже держал. — Он приложил ладонь к черному синяку под глазом.
— Ты тоже… дурак. По-тихому не мог?
— Да не давалась.
— Ничего, они эту свадьбу долго помнить будут, — сказал Косой, стягивая с руки оторванный рукав телогрейки.
— А этого. мужика ты, видать, надолго уложил. Если не насовсем.
— А чего лезет? Если ты такая хилая тварь, знай свое место, не высовывайся. Оклемается — я и врезал-то ему только раз. Правда, ногой. Правда, по печени. Ничего, долго нас не забудут
— Ага! — злорадно хохотнул Чиграш. — Сено у них доброе было — враз занялось.
Он пошел к палатке за махоркой. Леня не успел откатиться в сторону, и Чиграш, споткнувшись о него, отбросил его ударом ноги. Косой пинком вернул Леню на место:
— Ты, тварь, тут еще путаешься!
И они набросились на него, словно именно он был виновен во всех их неудачах, в том, что им здорово досталось в селе. Они били его ногами, пинали, перебрасывали ударами как тряпичный мяч. Всю накопившуюся злость на весь мир, на свою грязную, бестолковую, никому не нужную жизнь они вымещали на беспомощном и измученном человеке, который даже боялся кричать о помощи, молить о пощаде. Леня стиснул зубы, старался связанными впереди руками прикрывать голову, поджимал колени к животу и вдруг, когда уже стало угасать сознание, почувствовал, что он их не боится — все его существо наполнилось острой ненавистью, которая вытеснила, уничтожила страх…
— Сволочи, — сказал он разбитыми губами. — Ну, погодите, сволочи…
Очнулся он под утро, от холода и боли. И сразу увидел по ту сторону затухшего костра свою старуху. Она сидела на корточках, ворошила прутиком угли и что-то бормотала, поглядывая в его сторону.
— Пошла вон, — сказал он шепотом, вздохнул, остро почувствовав боль в ребрах, и повернулся к ней спиной.
Утром Чиграш развязал его и, стегнув по спине веревкой, заорал:
— Подъем! Выходи строиться!
— Может, тебя еще и побрить? — жалобно съязвил Леня.
Чиграш вытаращил глаза.
— Косой, гляди, у него голос прорезался. Пищить!
— Вот я его сейчас… подвешу, тогда попищит, — пообещал Косой, вылезая из палатки. — Сматываться надо отсюда, да живо. Этот дурак две скирды сена сжег. И окна в клубе побил.
— Во гад зловредный! И нам из-за него пропадать. Вставай, зараза, развалился. Собирай шмотки.
Не созрел еще Леня для борьбы, да и сил не было: каждое движение, каждый вздох отдавался болью во всем теле. Пальцы на руках распухли и одервенели, не слушались. Единственное, что он мог, на чем сосредоточился, — это не стонать, не показывать, что ему трудно. Весь внутри сжался в комок, словно изготовился. Правда, не знал еще твердо — к чему.
— Похмелиться бы, — вздохнул Чиграш, выходя за Косым на тропу. — Ну, уж до другого раза. Когда недоделанный наш снова магазин возьмет. Может, и нам поднесет по маленькой.
Они шли впереди, о чем-то переговаривались. До Лени доносились только отдельные слова: прииск, охрана, мать-перемать, Да он и не прислушивался. Весь нацеленный на то, чтобы пересилить боль, не думать о ней, он мечтал. Мечтал о том, как, вымывшись теплой водой, он ляжет в чистую постель, зажжет торшер с зеленым абажуром, возьмет толстую книгу про путешествия и, не дочитав страницу, сладко уснет, а проснувшись, будет твердо знать, что все случившееся с ним — просто дурной сон, который навсегда останется в- прошлом и позабудется, а если и вспомнится когда-нибудь, то только для того, чтобы подчеркнуть, как теперь чиста, прекрасна и безопасна его жизнь. Но само это не придет; чтобы так стало, нужно решительно перешагнуть неясный еще порог, совершить трудный поступок. И никто за него этого не сделает. Свою жизнь надо заслужить самому. И только он один за нее в ответе…
Косой и Чиграш спустились по склону, пересекли высохший ручей и стали быстро взбираться по каменистой осыпи к вершине скалы. Леня сильно отстал, разбитое тело плохо слушалось его, каждый шаг отдавался болью в каждой косточке, в каждой мышце. По ногам больно били катящиеся сверху камни, которые вырывались из-под ног Чиграша. Он и вообще-то ходил плохо, как корова, а сейчас, видно, нарочно старался, чтобы побольше камней скатилось Лене под ноги.
— Догоняй, догоняй, — приказал Косой. — А то на веревке поведу.
Леня, по привычке восприняв окрик, заспешил, оступился, споткнулся, охнул. Рюкзак потянул его вниз, в сторону обрыва, он выставил неудачно левую ногу, и что-то в ней хрустнуло, рвануло огнем — Леня упал, покатился вниз и потерял сознание.
Первое, что он услышал сквозь звон в ушах, — бешеную ругань Чиграша.
— Ну все… конец котенку. Скучно без него станет. Заместо кловуна был.
— Сломал, что ли? — наклонился к Лене Косой. — Или вывихнул?
— Так и так не ходок, — сплюнул Чиграш. — Обуза.
— Может, дернуть?
— Да ну его… Орать начнет. Недалеко ушли еще, сбегутся.
— Что делать будем? Знает он много.
До Лени еще не доходил смысл разговора — для него ничего сейчас не было на свете, кроме дикой боли в стопе.
— Да пусть валяется. Кто его здесь найдет!
— Знает много, — Косой снял с плеча карабин, передернул затвор. — Нас, видать, уже всерьез ищут. Могут на него набресть. Тогда — хана.
— Ну, смотри Только за все за это, — Чиграш ткнул большим пальцем назад, за спину, — за это — нам срок, а за него — вышка. Смотри.
Леня видел, что Косой размышляет, и закрыл глаза. Ему не было страшно. В общем-то, он был уже готов к такому концу. Какая разница — шлепнет его Косой сразу, или он, грязный, облепленный комарами, подохнет через несколько дней в тайге? И нога болеть не будет. И кончится страшный сон, от которого он так устал.
Леня лежал в самом низу осыпи, где было когда-то русло ручья. Солнце светило прямо в глаза. И прямо в глаза смотрела черная дырка давно не чищенного ствола.
Косой снова наклонился к нему, приблизил тупое, заросшее лицо с холодными спокойными глазами: они даже сейчас смотрели мимо человека, которого он хотел убить. Леня безразлично поймал его взгляд.
— Не жилец, — сказал Косой прямо ему в лицо. — Сам сдохнет. И вся любовь. Пойдем.
Чиграш поднял рюкзак, подбросил его спиной, чтобы лег половчее. Косой вскинул за спину карабин, и они по-шли вверх, не оглядываясь. Так просто, так. спокойно, будто оставляли Леню на печке у любимой бабушки, которая и вылечит, и присмотрит.
Он смотрел им вслед, видел, как они взобрались наверх, как стали исчезать их ноги, спины, головы. И вот уже не слышно шагов, не дрогнет веточка. Только с самой верхушки скалы сорвался вдруг потревоженный камешек, звонко поскакал вниз, зацепил и стронул с места круглые голыши, которые обогнали его, разбежались по склону и, довольные, улеглись на новом месте.
И странно — Леня почувствовал не страх, не одиночество, а только облегчение и спокойствие. Он снова закрыл глаза, ощущая веками тепло и свет солнца. Если бы не нога…
Ему хотелось только лежать. Он боялся пошевелиться, чтобы не вызвать ту сумасшедшую боль, которая мутила его сознание. Он забылся.
Леня очнулся, когда уже светились на небе звезды. Он замерз, и мелкая дрожь в теле вызывала такую же дрожащую боль в ноге. Стопу словно сжало тесным, горячим сапогом — грубо и безжалостно.
Он один. Они ушли. Бросили его умирать. Но он пока жив и уже свободен. Леня осторожно оперся локтями и сел, стараясь не шевелить больной стопой. Потом медленно и плавно потянулся к ней и развязал шнурок. Передохнув, он совсем вытащил его и попытался снять ботинок. Не вышло — наклоняясь к ноге, Леня сильно тревожил ее, и в глазах становилось темно от боли. Тогда он прижал здоровую ногу к больной и стал тихонько давить на каблук. Так было удобнее. Наконец, ботинок сполз, и Леня в страхе взглянул на ногу. Она чудовищно распухла, носок на ней натянулся, как покрышка мяча, но не было крови, не торчали обломки костей — видимо, вывих. Леня перевернулся на живот, повесил ботинок на шею и пополз. Кричать, звать на помощь он не решился. Косой и Чиграш могли быть где-то рядом, могли услышать его, вернуться, и тогда — все, кончится его прекрасное путешествие.
Скорее, скорее отсюда, подальше от этих бандитов! Бежать, бежать хоть на четвереньках, ползти, катиться, карабкаться… Будь что будет — только не жизнь с ними, не смерть от них. Скорее к людям. Они спасут его, накормят, вылечат, схватят и посадят в тюрьму Косого и Чиграша, а Леня поедет домой к теплой ванне, к лампе под зеленым абажуром, к книгам и друзьям. И никогда больше, ни за что, никуда, ни ногой…
Он полз сначала вверх, волоча ногу, скользя и срываясь, обдирая руки и лицо, хрипя и задыхаясь. Потом он полз знакомой тропой, боясь потерять ее, сбиться с обратного пути, а главное — повернуть в забытьи в ту сторону, куда ушли Косой и Чиграш. Подобрав палку, он попытался идти, но это оказалось труднее, и он снова пополз.
Позже, когда все уже было позади, Леня так и не смог вспомнить подробности этих двух страшных дней. Единственное, кроме боли в ноге, что не оставляло его, что явственно было с ним, — это его старуха. Она брела совсем рядом — до него даже доносило ее дурной запах, — изредка нагибалась к земле, что-то подбирала, недовольно ворча…
Ночью он отлежался в какой-то ямке, а утром снова пополз, теряя последние силы, иногда просто извиваясь на месте как разрубленный лопатой червяк.
И вот. он услышал невдалеке собачий лай — деревня была рядом. Леня сверился со своей истершейся до лохмотьев картой, припомнил, как они шли, и понял, что может значительно сократить путь, если оставит тропу, которая уходила в сторону. Он двинулся напрямик, крича в надежде, что кто-нибудь бродит рядом, собирая ягоды или грибы или еще по какой надобности, услышит его и придет на помощь.
Он выполз почти на самый край леса. Впереди было светло — чистое место — либо вырубка, либо начиналось поле. Но путь ему преграждал овраг, заросший кустарником, крутой. По дну его тихо, неспешно журчал ручей.
Леня подобрался к самому краю и стал высматривать доступный ему спуск. Он лежал на животе, опираясь на локти, и смотрел вниз — и вдруг под ним бесшумно посунулась земля и целый кусок, видимо подмытого дождем ли, паводком ли, дерна медленно пополз вниз. Леня лежал на нем, как на санках, и вначале на мгновение зажмурился, ожидая неминуемого падения, но сразу же открыл глаза и, пытаясь затормозить, пока было можно, уцепился за ствол березки. Пласт земли развернулся, Ленина больная нога попала в развилку срубленного куста, что-то в ней опять хрустнуло, рвануло и стало вокруг темно, будто ударило по голове что-то очень тяжелое…
Их давно уже искали. Милиции было известно, что Косой — это беглый Худорба, а Чиграш — рецидивист Рычков, что раньше они промышляли золотишком, что ограбили магазин в Кочевом и угнали колхозную лодку, совершили кражу в Нерге и по непроверенным данным еще и в поезде; что к ним присоединился третий — какой-то Леонид Коньков (его документы обнаружили в Кочевом, на причале); что именно они устроили драку на свадьбе в Локосове и зверски избили гражданина Петрова, который находился сейчас в тяжелом состоянии в больнице, подожгли два стога сена; что движутся они в направлении прииска; что, вооружены и занимаются по пути браконьерством, и многое другое.
Не известно было только главное. — где они сейчас и как их быстрее взять. Были приняты оперативные меры, оповещены геологи и охотники, рабочие припека и рудника, водители. Но пока никаких сведений не поступало.
Не сообщал еще ничего и участковый, на которого больше всего надеялись. Он был хотя и молодой, но хваткий, толковый парень. К тому же — местный, опытный таежник. Две недели он мотался по лесам и, наконец, радировал с геологической базы, что, похоже, вышел на след, но помощи пока не просил.
Леня пришел в себя от того, что у него ничего не болело. Поламывало тело от старых и новых ушибов, привычно ныли застуженные кости, чуть дергало стопу. Но прежней боли в ней не было. Сначала Леня даже испугался — ему подумалось, что нога оторвалась совсем, просто он пока не чувствует этого, потому что находится в болевом шоке. Холодея от возможности нового (и уже последнего) несчастья, он приподнял голову и взглянул на ногу. Она была на месте, и даже опухоль заметно спала. Видимо, застряв между ветками и получив рывок от тяжести движущегося вниз тела, она каким-то чудом сама собой вправилась. Леня вздохнул и осторожно шевельнул ею — больно, но не той жгучей болью, от которой темно и горячо глазам, от которой хочется нечеловечески визжать и кусать себя за руки, а ровной, спокойной и затихающей, словно уходящей навсегда.
Он лежал, тяжело и блаженно дыша, будто вынырнул с большой темной глубины, когда совсем уже не хватало воздуха и готова была разорваться грудь, лежал, глядя невидяще, как между ним и небом нежно колышется листва и сквозь нее брызжет в лицо солнце. Потом сел и опять пошевелил ногой. Она чуть отозвалась каким-то глухим и даже приятным зудом: мол, вот я — жива и здорова, не бойся. Все! Можно жить дальше. И такое вдруг облегчение обрушилось на него, что Леня сначала несмело улыбнулся, затем засмеялся, все полнее и полнее, и наконец захохотал, захлебываясь: из глаз потоком хлынули слезы и потекли по щекам, попадали в рот, стекали по подбородку на шею. Они были холодные, и казалось^ будто он стоит, подставляя лицо под свежий весенний дождь. Леня перевернулся на живот. Его бурно трясла истерика, в которую вылились все минувшие беды; все тело подпрыгивало и билось о землю.
И так же резко, как началась, истерика кончилась.
Леня потихоньку, все еще боясь спугнуть свое счастье, подполз к ручью, долго и жадно пил, умылся и сел, оглядываясь. Все вокруг было прекрасно. Светило в синем небе солнце, шумели ветвями деревья, журчал своей чистой водой ручей, и на весь лес каркала на самой верхушке ели большая ворона. И был он один, почти здоров и главное — свободен. «Выберусь, — подумал Леня, — еще как выберусь-то».
Он поднялся и перебрался туда, где была погуще трава, и долго лежал, по-настоящему наконец-то отдыхая, не ожидая пинка, окрика, не думая ни о чем, пока не заснул. Солнце сильно грело, пробегал по оврагу ветерок, и потому комаров здесь было мало, и Леня проснулся отдохнувшим и совсем бодрым.
В первую очередь он стянул штормовку и вытащил рубашку из брюк. К своим походным рубахам Леня всегда подшивал снизу полосы из мягкой материи — так было теплее ночевать, к тому же рубашка не вылезала из брюк и не сбивалась на спине при ходьбе с рюкзаком. Леня оторвал эту полосу и, сняв носок, туго обмотал лодыжку. Потом снова натянул носок и осторожно всунул ногу в ботинок — нормально. Только шнурок пришлось продернуть лишь в две дырочки, но это не беда, ботинок держался на ноге плотно, не болтался.
Леня встал и сделал несколько шагов, стараясь полегче опираться на левую ногу. Посошок бы еще — совсем хорошо бы стало. Нашелся рядом и посошок — крепкий и легкий, с рогулькой на конце.
— Ну, в путь, странник божий, — громко сказал Леня и пошел. Сначала бодро и уверенно, а потом вее медленнее, пока не остановился, будто раскрутилась в нем до конца какая-то важная пружинка, и долго стоял в тяжелом раздумье, опираясь на палку.
Куда же, собственно говоря, он идет? Конечно же, в деревню, к людям. Это единственный путь. Выбирать-то не из чего. Леня все им расскажет, и они помогут ему, положат в больницу, поймают этих подонков, а Лене потом дадут денег и харчей на дорогу и отправят его домой.
Но вдруг ему не поверит? Вдруг решат, что он заодно с Косым и Чиграшом — просто не поделили что-то, либо стал он им обузой и они его бросили? А если и поверят, то не скажут ли: «Что же ты парень, тебя били, над тобой издевались, а ты терпел? Кормил их, поил и обстирывал, помогал им красть и разбойничать, а теперь, как припекло, сам прибежал помощи просить? Что же ты за человек такой? Кому ты нужен? Себе только? Да и то — вряд ли».
Может, и не так он думал, может, другие совсем были у него мысли, но что-то властно тянуло его совсем в другую сторону. Так бывает, когда побитый или жестоко обиженный мальчуган — нет, чтобы бежать домой за утешением, — упрямо тащится за своими обидчиками и, размазывая грязные слезы, кричит им вслед: «Ну, погодите еще! Вот я вам покажу!» — и яростно надеется на счастливый случай — отомстить.
Жажда немедленной и расчетливой мести или что-то другое, более значительное, не давали Лене внутренней свободы для легкого и короткого пути к людям. Он один виноват во всех своих бедах. И не только в том, что позволял издеваться над собой, что прислуживал, потеряв человеческое лицо, но и в том, что, покоренный, не сделал даже попытки к освобождению, к тому, чтобы хоть косвенно помешать преступникам уверенно и безнаказанно идти своей черной дорогой.
Но он теперь с них глаз не спустит. Не имеет права. Иначе вся его жизнь — и та, что была раньше, и та, что будет потом, — потеряет всякий смысл и оправдание. Ведь главное — не просто выжить и прожить в моральном бездействии отпущенные годы. Если каждый будет молча покоряться злу, не расползется ли оно так широко, что с ним и не справиться?
И он пошел — без пищи, уставший до предела, истощенный, избитый и хромой, — пошел в ту сторону, куда ушли Косой и Чиграш. Зачем — он еще сам точно не знал, но ясно было одно — чем дальше он будет идти своим новым путем, тем скорее узнает, что ему делать, как ему жить…
К вечеру Леня доковылял до того злополучного места, где его бросили умирать. С этого места он и начнет жить заново. И тут, словно подтверждая правильность решения, нашла его неслыханная удача — он увидел свой брезент, брошенный за ненадобностью бывшими Лениными хозяевами, причем к нему были привязаны два обрывка веревки. Теперь у него будет жилище. Дом!
Верно: детское живет в человеке до седых волос. И в Лениной душе, еще не остывшей от пережитого, взыграл старый друг Робинзон. Вернулась, правда в ином качестве, уверенность в себе, снова пришло доверие к лесу, навсегда исчезла грязная и грозная старуха. Тайга больше не пугала его, она опять стала ему верным другом, который даст приют, пищу, укроет, если надо, от вражеского глаза.
Леня стал готовить ночлег — основательно, с удовольствием. И не только потому, что нуждался в настоящем отдыхе, что вновь вступал в свою детскую игру в приключения, но еще и потому, что готовился к борьбе — суровой и опасной схватке, где кроме леса и походного опыта не было у него союзников.
Он высмотрел уютное углубление под корнями упавшей ели, сплошь засыпанное сухой хвоей, и стал ломать лапник. Теперь он не просто стелил его, а втыкал ветки в землю частыми рядами: так, чтобы получился густой пружинистый матрас. Сверху он положил сложенный вдвое брезент и снова стал закладывать его лапником — часто, крест-накрест. Потом, на случай ночного дождя, наложил его и на корни ели.
Когда совсем стемнело, Леня затянул на голове капюшон штормовки, забрался между двумя слоями брезента, подобрал ноги, втиснул ладони под мышки и, предвкушая тепло и покой, чувствуя на себе приятную тяжесть и сильный запах еловых ветвей, медленно закрыл глаза. Покой пришел, и он заснул глубоко и крепко, как. зимующий в норе зверь. Краешком сознания он улавливал легкий шум ветра, но от того, что согревшееся тело было теперь недоступно его холодному ночному дыханию, Лене стало еще уютнее и спокойнее.
Спал он долго и только дважды за ночь, не просыпаясь, приподнимал у лица край брезента, чтобы впустить под него свежий воздух.
Проснулся он разом — по сигналу хорошо отдохнувшего организма, который теперь свирепо потребовал пищи.
Леня хорошо понимал, что главное для него сейчас — это окрепнуть, вернуть силы и постоянно их поддерживать. Иначе ему не сделать того, что смутно задумалось, и вообще не выбраться живым из тайги. Поэтому прежде всего он должен обеспечить себя в достатке пищей, причем пищей добротной, чтобы не просто подпитывать вялый огонек жизни в организме, а выполнять трудную и опасную работу.
В тайге он никогда не бывал. Жизни ее не знал, вернее, знал, но в основном по книгам и рассказам. Но ведь грибы — они везде грибы. И в ягодах он не ошибется, и шишки будет шелушить, особенно, если повезет на кедровые, и корешки найдет съедобные, и травки. А потом можно будет и охотой заняться, рыбкой разживиться. Без хлеба и соли только трудно, да не беда, привыкнет.
Леня решил весь день посвятить отдыху, устройству и обзаведению хозяйством. Ведь у него ничего не было, даже спичек (те две штуки, что он когда-то припрятал, не годились, головки их искрошились и облезли). Значит, надо и об огне подумать. Так что есть чем заняться. А ближе к вечеру он в разведку пойдет. Нельзя ему след Косого и Чиграша терять, надо держаться к ним поближе, ловить удобный случай, чтобы посчитаться. Сейчас они где-то в той стороне, дня два еще там будут стоять, золотишко искать. Так что ночью он выйдет на них — посмотрит, послушает, — а там видно будет…
А сейчас — жрать! Леня выбрался из своей норы, потянулся сладко, огляделся. Пуста была тайга на первый взгляд. Но Леня знал, что полна она жизни, надо только искать — все, что необходимо, найдешь. Он снова перетянул ногу — она совсем уже не беспокоила его — и пошел наверх, в лес.
Он начал бродить, как собака, принюхиваясь, ловя сырой грибной запах. И вот они — родимые! Много было перестоявших, гнилых и червивых — кому здесь собирать. Но хватало и хороших. Леня собирал их в подол рубахи, а сыроежки жевал на ходу.
Через полчаса он вернулся к своему логову и только высыпал добычу — тут, кроме грибов, и брусника была, — как свалился на камни от острой рези в животе. Леня не испугался: понимал, что это не отравление, а просто реакция отвыкшего от пищи желудка, который старался избавиться от нее. Его вырвало, и боль прошла. Но снова захотелось есть. Леня напился из лужицы, стоя над ней на четвереньках, и бросил в рот горсть ягод. Долго жевал, сосал их и глотал только сок, выплевывая все остальное, — позавтракал.
Сейчас бы еще шашлычок грибной! К обеду. Ничего, будет и шашлычок. Отдохнуть надо только немного. И Леня опять забрался в берлогу и всласть поспал, проснувшись опять же от голода.
Теперь нужен огонь. Для бывалого, знающего человека — это не проблема. Как добыть огонь, Леня знал. Как-то в одном из походов он смастерил для экзотики индейский приборчик в виде маленького лука, испытал его, торжественно разведя костер, и хранил дома, на полке, среди камешков, ракушек, сухих морских звезд и других памятных походных трофеев…
Вскоре Леня, гордый, как шаман, сидел возле радостно трещавших в добытом им огне сухих веток ели, подкладывал в костер хорошие березовые дрова и творил очередное чудо — грибной шашлык. Он наломал веток черемухи, зубами стащил с них кору, нанизал грибы, обложил костер крупными камнями и, когда он жарко зарделся углями, положил на камни сразу шесть шампуров.
Запах поджаривающихся грибов закружил ему голову, рот наполнился слюной, мелко задрожали пальцы. Но Леня терпеливо ждал — торопиться, рисковать ему было нельзя.
Наконец он снял готовые грибы, положил им на смену еще несколько порций и, обжигаясь, урча, стал обгладывать и обсасывать шампуры… Сейчас бы еще чайку, но сгодится пока и водица из лужи — не до жира.
Потом он развалился у костра, наслаждаясь теплом и сытостью, набираясь сил и мужества.
Чуть подремав, Леня стал собираться в путь. Он хотел засветло, чтобы не потерять след, выйти к предполагаемой стоянке своих врагов и, когда стемнеет, сделать разведку. Определенных целей у него не было — сначала нужно узнать их планы, а потом уже решать, что делать самому.
Сборы были недолги. Леня завалил угли камнями, сложил недоеденные грибы и свой зажигательный приборчик в брезент, перевязал веревки так, чтобы получились лямки, забросил сидорок за спину и бодро закарабкался на осыпь, помогая себе посохом.
По лесу он тоже шел хорошо — быстро и ровно, легко, как призрак — не хрустнет веточка под ногой, не зашелестит листва, не зря он так упорно вырабатывал шаг, учился ходить по-таежному: пригодилось-таки…
На ходу Леня то подбирал шишку и вышелушивал из нее семена, то срывал ягоду и бросал ее в рот, то клал в мешок попадавшиеся грибы.
Со следа Леня ни разу не сбился — Косой и Чиграш, как всегда, не шли, а перли напролом, но главное — он довольно ясно представлял их маршрут и уверенно выдерживал правильное направление.
Скоро он наткнулся на недавнее кострище — видимо, здесь они перекусывали. Он порыскал вокруг — ничего съестного не нашел, но зато подобрал гильзу от винтовочного патрона и две пустые консервные банки — большую и маленькую. Леня обрадовался им, как не обрадовался бы и золоту Теперь у него есть и кастрюлька, и чайник, и нож. Нужно только прикинуть, как получше использовать находки. Но это потом — сейчас надо скорее догнать Косого и Чиграша.
И он снова ровно пошел по тропе. Солнце уже лежало на верхушках елей. Еще чуть — и оно опустится за деревья и сразу упадет на лес сумрак. Уже сейчас стало прохладно, заметно сырее от росы, и сильно тянули запахи прели, грибов, влажной травы.
Солнце все гуще запутывалось среди ветвей. Его лучи пока еще освещали лес, но все темнее становились тени, все холоднее воздух, синее небо. Вот-вот упадет ночь.
Леня шел так тихо, что издалека услышал звон ручья. Теперь нужно быть осторожнее вдвое. Впереди было открытое место, Леня обошел его и подобрался к берегу… На той стороне в сумрачной глубине леса плясали на лапах черной ели отблески костра.
Он решил подождать, пока совсем стемнеет, но не дольше — иначе Косой и Чиграш улягутся спать и ему ничего не удастся подслушать.
Когда укрепилась настоящая темнота и ярче заиграл в ней огонь, Леня сложил в приметном месте свое нехитрое имущество и двинулся к костру, перебегая от дерева к дереву, прячась за их широкими стволами.
Последние десятки метров он на всякий случай полз, не спуская глаз с огня, с теней, которые мелькали возле него и иногда на мгновенье загораживали яркое пламя. Стали слышны негромкие голоса. Леня подобрался еще ближе, раздвинул мешавшие ему ветки и осторожно выглянул.
Косой сидел у огня. Чиграш топтался рядом, бренчал котелками — кашеварил. Леня опустил лицо вниз, чтобы отраженный глазами огонь не был вдруг замечен, и стал прислушиваться.
— Нет здесь ничего, — мрачно говорил Косой. — И никогда не было. Накололись мы.
— Пуще надо искать, — заискивал Чиграш, опасаясь Косого. — Давай день-два еще посмотрим.
— А жрать что будем? Харчи на исходе, а выбираться еще сколько.
— Не отощаем. К людям в случае чего выйдем, покормят.
— Дурак ты прямой, Чиграш. Сколько тебя знаю — ты день ото дня только глупеешь. Куда нам к людям? Нас ищут по всей тайге. Только высунься — враз заметут. И, между прочим, за этого сучонка добавят. Статья такая есть.
Чиграш снял с огня казанок, обжегся, осторожно выругался. Они сели рядком, начали хлебать варево.
— Слышь, Косой, а если нам транспорт с прииска взять, а? Рискнем, не пустыми же возвращаться…
Лене было видно, как Косой не торопясь облизал ложку, подумал, глядя на нее, и врезал Чиграшу в лоб — так, что ложка сломалась.
— Да ты послушай, — Чиграш потер лоб — либо побоялся обидеться, либо слишком был захвачен идеей. — Найдем этого доходягу небось там и лежит, подбросим его на дорогу. Они остановятся, выйдут помощь оказать, а мы с двух стволов, а?
— В твоей башке хоть чуток ума-то есть или совсем без соображения? Нельзя им останавливаться, у них инструкция. По радио сообщат и все.
— У них гуманизьм, — страстно, уверенно убеждал Косого Чиграш. — Не бросят умирать на дороге. Остановят, не бойсь.
Леня ясно вдруг представил себе, как его выволакивают из леса, истерзанного, с изуродованным, чтобы не опознали, лицом, грязного, потерявшего человеческий облик, и как приманку бросают на дорогу. Ну уж нет! Леня сжал кулаки — и чуть не застонал от ненависти, захлестнувшей его мутной волной, смывшей остатки былого страха. Он вспомнил, как не мог когда-то выстрелить в Косого. Теперь, если надо, он разорвет его голыми руками.
Косой помолчал, подумал.
— Не пойдет это. Вся любовь. Да и где этого… искать. Либо уполз куда, либо протух уже — возись с ним, вонючим.
— Ну, как знаешь — тебе решать.
— День-два еще здесь поработаем. Если не будет фарта, надо смываться. По дороге пару магазинов возьмем, потом в лодку. Внизу по реке, где пошире, островок есть — одна трава, там нас искать не будут, отсидимся, пока шум стихнет, — и в город. Вся любовь.
Когда они улеглись, Леня подкрался к самой палатке, но, кроме зевков, а потом храпа, ничего больше не услышал. Впрочем, он и так узнал вполне достаточно, чтобы действовать не вслепую, а наверняка.
В надежде, что у костра что-нибудь осталось, он осторожно приблизился к нему, готовый в любую секунду бесшумно исчезнуть в лесу, осмотрелся, но ничего не нашел. Даже топор они забрали с собой в палатку.
Леня так же беззвучно ушел, разыскал свои пожитки и смело развел огонь. Время у него есть, можно хорошо подготовиться к предстоящему. В одной из банок — большой, из-под компота — он сварил грибную похлебку, а от другой отломал крышку, сложил ее вдвое и решил утром смастерить из нее нож. Потом надрал с камней и с деревьев охапку сухого мха, завернулся в брезент и долго лежал без сна, обдумывая план действий. Главное, не обнаруживая и не подвергая себя опасности, загнать своих врагов на остров, предварительно измотав, напугав и обезвредив, а затем сообщить в милицию. Причем ни в коем случае не дать им поживиться грабежом.
Он думал долго, старательно, как полководец перед решающей битвой. Правда, у этого полководца был только один боец — он сам, но зато битый-перебитый — такому цены нет.
Утром Леня взялся сперва нож себе ладить. Консервную крышку, сложенную вдвое, он обстучал на камешке, направил, втиснул в расщепленный сучок и обмотал его куском шнурка. Нож не нож, а какая-то пилка получилась.
Потом он сломил березку, погрел ее над огнем, чтобы немного подсушить, и ехал равномерно обжигать с двух сторон: лук должен иметь правильную форму — потолще в середине, потоньше по концам. На тетиву пошла бечевка от брезента.
А вот со стрелами пришлось повозиться. Леня долго скоблил подходящие прутья, обсушил их над огнем, на огне же и заострил, а на один — самый ровный — надел гильзу и сплющил ее на камне. Эту же стрелу оперил.
Потренировавшись, чтобы освоить новое оружие и знать характер стрел — какую куда отклоняет в полете какая дальше летит, какая точнее бьет, Леня сел в за-саду у. бочажка и подбил-таки первой же стрелой птицу. Что была за птица, он не знал, не видал таких, но, выпотрошив ее своим смешным ножом и облепив мокрой глиной, запек в углях и съел с удовольствием, запив целой большой банкой брусничного чая.
Ну, а теперь — за дело. Леня снова аккуратно прибрал и спрятал имущество, прикрыл угли золой и двинулся в путь, осуществлять первую часть своего замысла. Лук он повесил на плечо, стрелы засунул за пояс.
Леня знал, что сейчас Косой трудится у ручья, а Чиграш наверняка хлопочет в лагере. Он со звериной осторожностью подкрался поближе и стал наблюдать. Где-то неподалеку стучал топор, потом послышался треск и, к костру вывалился Чиграш, волоча за собой сваленную сухую лесину. Пока он шумно разделывал ее на дрова, Леня подобрался еще ближе и, наконец, разглядел то, что хотел увидеть, — карабин Чиграша висел на сучке, рядом с палаткой. Теперь надо терпеливо ждать.
Леня спокойно лежал в черничных кустах, жевал ягоды, слушал, как бормочет Чиграш про самовары. И вот он взял казанок и пошел к ручью. Леня изготовился и, одним прыжком выскочив на полянку, сдернул карабин с дерева и скрылся в лесу. Он перевел дыхание и открыл магазин — четыре патрона. Ничего, вполне хватит для осуществления задуманного. А охотиться с ружьем ему все равно нельзя.
Леня переменил место — отошел немного дальше, но так, чтобы все слышать и ничего не пропустить, залег в ямку, прижав к себе карабин.
Вскоре вернулся Чиграш. Конечно, он ничего не заметил и спокойно продолжал заниматься своими делами.
Леня ждал. Ему было хорошо и совсем не страшно. В руках его было оружие, в сердце — злость и решимость.
Иногда он поглядывал в сторону стоянки, но в основном лежал на спине и смотрел в небо, слушал легкий шум деревьев и птичий щебет.
Чиграш снова было забубнил свои самовары и вдруг замолчал. Леня выглянул. Тот растерянно озирался, потом повесил казанок и заглянул в палатку, обошел ее кругом и побежал к Косому.
Леня ухмыльнулся, встал, забросил карабин за спину и быстро полез на дерево. Сейчас, когда они будут искать оружие, лучше, конечно, не попадаясь на глаза, быть рядом и следить, как станут развиваться события Знать все — это теперь его главный козырь.
Сверху ему хорошо были видны палатка и костер, излучина ручья. И кругом — зелено-голубое лесное море, безбрежное, спокойное. Вот они! Бегут. Впереди Косой с карабином, сзади боязливо пыхтит Чиграш. Лихорадочно переворачивают вещи в палатке, шарят в кустах, озираются. В воздухе висит приглушенная ругань — злая Косого, испуганная Чиграша. Косой не выпускает из рук карабин, вскидывает его на каждый шорох.
— Ах ты, сука! — шипит он на Чиграша. — Проспал, сволочь! Выследили нас! На. мушку взяли — вся любовь.
— Да я-то что? — нервно поглядывая по сторонам, оправдывается Чиграш. — Ты уж совсем… Да, может, это и не менты вовсе. Может, это кловун наш шутит. Оклемался и скрал ружье, шалит.
— Скрал… Сдох он давно, дубина. Все береглись, не шли на мокрое, а его, считай, порешили. Собирай барахло— смываемся.
Они торопливо покидали вещи в сидора, сорвали палатку, скомкали ее и, не загасив костра, дернули в лес.
Леня соскользнул с дерева и осторожно двинулся за ними.
Напуганные загадочным исчезновением карабина, Косой и Чиграш в панике неслись по лесу, как обезумевшие лоси, стремясь поскорее оторваться от возможных преследователей. Поспешая за ними, Леня, однако, головы не терял, погоней не увлекался. Косой хитер и осторожен, он, подозревая слежку, не будет долго гнать вслепую, захочет разобраться в обстановке, сориентироваться и сбить со следа тех, кто идет по нему. Поэтому, зная, какого направления они будут неизбежно придерживаться, Леня не таясь рванул в обход, чтобы обойти их, опередить и вновь оказаться у них на пути.
Бежал он быстро, но сторожко и расчетливо. Важно было не только не упустить их, но и не попасть в засаду. Он дважды пересекал какую-то дорогу (здесь можно было бы подождать, остановить первый же грузовик, но об этом он даже не подумал), перебегал, разбрызгивая холодную воду, ручьи, спускался, взбирался, обходил и, наконец, нашел удобное для засады место — почти голую неровную скалу — и залег на ней.
И вовремя! Не успел он еще отдышаться, как увидел, что невдалеке колеблются кусты, качнула верхушкой молоденькая елочка, взлетела какая-то вспугнутая птаха и на прогалину перед самой скалой стремительно, будто их вышибли, вывалились Косой и Чиграш. Они замерли на мгновенье, оглядываясь, свернули в сторону и, попетляв среди камней, залегли лицом к своему следу, словно загнанные хищники, подстерегающие ранившего их охотника. Косой напряженно смотрел вперед, сжимая шейку приклада, готовый защищаться и нападать. Чиграш уткнулся мордой в мох, казалось, даже не дышал.
Искушение было слишком велико, чтобы ему противиться. Ленины враги были прямо под ним — открытые, спиной к нему. Леня выдвинул вперед карабин, приложился и поймал на мушку сначала широкий зад Чиграша, а потом туго обтянутую прожженным ватником спину Косого. Если стрелять, то в него первого. Чиграша он не боялся — с ним, глупым и трусливым, Леня справился бы один на один.
Велико было искушение… И ведь, главное, наказания он скорее всего не понесет. Даже если найдут их трупы в тайге, проведут следствие — что можно доказать? А если все-таки докажут, то наказание будет не слишком суровым. Положим, он попытался задержать преступников (он даже обязан это сделать) — не вышло, и, защищаясь, он убил их. Это учитывает закон. Положим, они даже сами напали на него — ведь по сути так и было, — значит, он мог всеми мерами защищать свою жизнь.
А совесть? Уж совесть-то его была бы чиста. Все, что они сделали, давало Лене полное моральное право на месть. Вот только, убив их, не опустится ли он тем самым до их уровня, не станет таким же бандитом, смело стреляющим в спину?.. Леня с сожалением опустил карабин.
Долго лежали эти трое в лесу, выслеживая и подкарауливая друг друга. До темноты. Потом Косой и Чиграш поднялись и прошли внизу, совсем рядом со скалой — Лене даже слышно было их тяжелое дыхание и по-мальчишески очень хотелось гаркнуть неожиданно и громко, чтобы они подскочили…
Леня отпустил их на необходимую дистанцию и проводил до места ночевки.
Костер они, конечно, разводить не решились, что-то всухомятку пожевали и улеглись на расстеленной палатке. Леня тоже устроился без особого комфорта — было-голодно, холодно, неуютно. Напряжение этого трудного дня постепенно проходило, и он, прислушиваясь — не застали бы его врасплох или, чего хуже, не удрали бы в ночь, — с трудом удерживался, чтобы не заснуть крепко. Но все было спокойно — ночь выдалась тихая: ничто не шуршало, не пищало, не стукало, и он даже подремал вполглаза и вполуха.
А со светом снова погоня. Леня держался вдали, предположение его оказалось правильным — шли они к лодке, так что вполне можно было не нюхать их след из боязни его потерять.
Так прошло два дня. Леня стал уставать — питался он на ходу, в основном грибами и ягодами. Правда, за это время он дважды останавливался, когда был уверен в своей безопасности, и разводил костер, варил постный суп, заправляя его грибами и зеленью.
И все-таки (теперь Леня с уверенностью мог это сказать) весь его прошлый, казалось бы, игрушечный опыт служил ему верную службу. Если бы не изнуряющая погоня, которая отнимала слишком много времени и сил, он вообще зажил бы припеваючи. А пока приходилось туго.
Но и врагам его было не легче — без костра, без охоты, в страхе. Леня как-то видел из-за дерева, что они на ходу жевали крупу. Он, правда, глядя на это, слюнки глотал, но и злорадство вполне простительное почувствовал.
Ничего, скоро по пути деревня будет с магазином. Тут он осуществит главную часть своего плана: оставит их без харчей, без снаряжения, напугает всерьез и будет гнать дальше неутомимо и безжалостно, как гонит волк оленье стадо.
Как стемнело, Леня почти вплотную подобрался к ним. Вначале прятался под елью, опустившей нижние ветки до земли, а когда Косой и Чиграш улеглись, укрывшись палаткой, возле крохотного, чуть живого костерка (видно, совсем невмоготу стало без огня), бесшумно подполз еще ближе, прислушался.
Вначале было слышно ему только, как нудно и неразборчиво бубнит Чиграш. Косой же почти все время молчал, лишь изредка роняя два-три слова, из которых одно, по крайней мере, — мат.
— Ну все, — вдруг резко сказал он, обрывая Чиграша. — Делать нам больше нечего — надо брать магазин. Харчей всего на раз осталось.
— А если сторож там? Чего с ним?
— Нам выбирать не приходится — так и так конец один: что в тайге, что в тюряге.
— По-тихому надо бы, может, обойдется еще.
— Как получится, — отрубил Косой, и было слышно, что он поворачивается на бок. — Часок-другой покемарим и пойдем.
Леня чуть выждал, отполз и пошел в деревню.
Дойдя до крайнего дома, он постарался хоть как-то привести себя в порядок, чтобы не насторожить кого-нибудь при возможной встрече, и пошел Широкой улицей между домов, в которых давно уже не было огней и тепло и спокойно спали люди.
Была у Лени сначала мысль поднять их, предупредить и просить помощи, но быстро ушла, потому что не имел он на это права — мало ли что может случиться: Косой, если что, патронов жалеть не станет. Поэтому все Леня должен сделать сам, до конца. И он пошел на единственное пятно света, провожаемый рычаньем и лаем собак.
Вот и магазин. Леня постоял немного в темноте, осматриваясь. Дом — бревенчатый, добротный. Задняя стена, по всей вероятности, глухая, за ней — не то кусты, не то огород. На боковых окнах — решетки. Значит, попасть в магазин можно только через дверь. На ней — большой висячий замок, а над крыльцом болтается жестяной конус с сильной лампой и вьются вокруг мошки.
На крыльце, в ярком свете сидит сторож, курит. Он в зимней шапке, в теплом пальто с поднятым воротником Между колен — двустволка. Леня вышел из темноты и не спеша пошел к нему. Сторож поднял голову, вглядываясь, прислушиваясь к его шагам. Леня кашлянул.
— Стой, — сказал сторож. — Степа, ты, что ли? Хватит гулять, спать иди — жена небось ругается — заждалась.
— Здравствуйте, — сказал Леня, подходя к сторожу. — Я не Степа.
Сторож встревоженно встал, поднял ружье и щелкнул курками.
— Кто такой? Почему ходишь? — это был крепкий старик с широкой бородой и, судя по всему, человек смелый и уверенный в себе.
— Я геолог, — поспешил Леня и опять кашлянул в руку. — Иванов моя фамилия. Вот приболел чуток, ребята меня к вам отпустили, попариться. В крайнем доме остановился.
— Это в котором же дому? Под лиственницей? Где ворота с козырьком? — проверяя, спросил сторож, не опуская ружья.
— Нет, — спокойно ответил Леня — подходящий дом он себе присмотрел заранее, когда шел по деревне. — Напротив колодца, маленький, с навесом во дворе. Кобель там еще злющий, хрипатый какой-то.
— А… стало быть, у Васильевны? — все еще сомневался сторож.
— Не знаю, — так же спокойно сказал Леня, устало садясь на ступеньку крыльца. — Не познакомились еще. Она спросонок засуетилась, сразу баню побежала топить, а я к вам, за папиросами. Не угостите? А то в тайге— махра да махра, а у меня горло болит.
Сторож, посчитав проверку законченной, прижал ружье локтем к боку, полез в карман за папиросами.
— Ну, поизносился ты, парень. Чистый бродяга, на бича похож. А худой-то…
— Были бы кости, — бодро отшутился Леня, с наслаждением закуривая, — а мясо нарастет.
— Оно и верно, — согласился сторож, усаживаясь рядом. — Дело твое еще молодое. Только бороду сброй. Что у вас за мода такая пошла?
— Да не мода — проще так, хлопот меньше и комар не так жрет.
— Ага, — засмеялся старик. — Точно! Он, проклятый, в бороде путается.
Леня почувствовал, что момент настал, надо начинать.
— Не боязно вам так-то, по ночам одному? — спросил он. — Говорили нам, что в тайге трое каких-то шастают. Милиция их ищет. Участковый у нас на базе был, предупреждал.
— Как же — сообщали, обращались. Да оно дело такое — в тайге отродясь кто-нибудь да шастает. Она, матушка, любого либо скроет, либо похоронит.
— Не знаю, как и сказать… Может, зря я всполошился…
— А что такое? — встревожился сторож. — Случилось что? Или видал кого? Ты говори, не сомневайся.
— Черт его знает… Вот подходил я к деревне вашей и по нужде с дороги сошел, в кусты. Слышу, двое прошли, тихо, но с разговором. Много я не слыхал, но два слова уловил: про магазин говорили, про сторожа. Ну кто в магазин-то на ночь попрется? А с другой стороны, может, это ваши кто, за водкой — мол, упросим сторожа, отпустит. Не заходили?
— Вон как? Ну, ладно. Хорошо, что упредил. Мы их встренем, у нас, почитай, в каждом дворе по четыре ствола имеется.
— Осторожней только — народ, видно, отпетый.
— Справимся, не впервой. Не захватим — так отгоним. — Деду, судя по всему, не терпелось повоевать. — Ты вот что: в том вон доме в окошко стукни и Степке скажи, чтоб ко мне бежал, мы с ним населению поднимем. И иди себе, лечися, без тебя управимся.
Как Леня и рассчитывал, Косого и Чиграша в лесу уже не было. Леня разыскал свой топорик (большой они, видимо, взяли с собой), отошел в сторонку и подрубил березу, но не до конца, чтобы стояла до поры. Потом перенес к ней палатку, расстелил, лег на нее, прижав к себе карабин, и стал ждать. Ждать, когда в деревне злобно залают собаки, раздадутся крики и выстрелы, когда снова придет пора действовать самому.
…Они опять бежали. В бессильной злобе, в страхе, обгоняя, отталкивая друг друга, стремясь скорее скрыться в лесу.
И только они добежали до своей стоянки, как вдруг рядом раздался короткий стук, треск, зашумело так, будто упало дерево, и чей-то звонкий голос завизжал на весь лес:
— Здесь они, товарищ лейтенант, здесь! — и грохнул и далеко покатился по верхушкам деревьев винтовочный выстрел.
Косой, обернувшись на звук, не целясь, выстрелил тоже и врезался в кусты. Чиграш рванулся за ним. Они бежали сломя голову, не выбирая дороги, спотыкаясь о пеньки, падая, пробегая по инерции на четвереньках, вскакивали и снова бежали. Наверное, им казалось, что они в глухой западне, что деревьев в лесу стало вдруг больше, что они нарочно широко раскинули свои ветви, сильные и упругие, стараясь изо всех сил сдержать панический бег, что все вокруг — против них и, не зная жалости, словно в отместку за что-то, пытается их схватить и погубить.
Когда затихли вдали треск и шорохи и топот ног, Леня вышел из кустов, раздул костер и решил спокойно дождаться утра, собрать при свете брошенные в панике вещи. Теперь они, его враги, будут без оглядки лупить до того самого притока, где спрятана лодка. И ни в какую деревню больше не сунутся. И каждого куста будут бояться, от каждого звука шарахаться.
Утром Леня перенес к костру палатку и вытряхнул на нее содержимое сидоров, положил топор, нож, кружки и миски. Да, это было богатство. Особенно продукты. Ему достались сухари, соль в баночке, сахар и чай, немного крупы, несколько картофелин, табак и даже бумага на закрутку Не было только спичек.
— Ну, вот, — удовлетворенно вздохнул он. — Вам — на раз, а мне на три дня хватит. А вы, мои маленькие друзья, теперь будете бежать натощак, комариков покормите досыта, а потом, может быть, и друг друга съедите.
Леня разобрал захваченные трофеи, сложил в один из мешков то, что ему пока не нужно (лишний вес), и повесил на сучок, повыше. Потом состряпал отличный завтрак— с кашей и сладким чаем, выкурил подаренную сторожем папиросу и стал не спеша собираться в путь.
Прежде всего он брезгливо вывернул наизнанку свой спальник и выколотил его палкой, хорошенько вытряхнул, чтобы духа Косого в нем не осталось. Потом туго свернул его и связал вместе с палаткой, сделав из веревки лямку. Палатку он сперва хотел оставить, но пожалел, да и больно холодно стало по ночам, порой даже иней выпадал
Леня оглядел стоянку — не забыл ли чего? — забросил за плечо палатку со спальником, на другое повесил сидор с припасами, на шею — карабин. В мешках не оказалось спичек. Пришлось прихватить баночку, в которой он проковырял несколько дырок, подвязал веревочку вместо ручки и клал на дно, под угли, сырой мох.
Леня затоптал костер и, размахивая своим «кадилом», снова вышел на «тропу войны» Следующую акцию он наметил на болоте. Через несколько дней Косой и
Чиграш, по всей вероятности, немного успокоятся, решат, что погоня, наконец, отстала, а он им снова поддаст жару, насыплет соли на хвост. И так — до самого конца, пока не возьмет их голыми руками.
Чиграш шел молча за Косым Он вообще помалкивал в последнее время — боялся. Боялся милиции, боялся тайги и голода, но больше всего — Косого. Он, как ни был глуп, хорошо понимал, что как только станет обузой, Косой и его безжалостно бросит, руки помощи не протянет, плечо не подставит. Поэтому Чиграш изо всех сил пытался не отставать от него, тяжело пыхтел, стараясь не показывать, что устал и давно уже идет через силу.
Положение их было хуже не придумаешь. Жрать нечего, патроны, правда, есть, но, когда за спиной погоня, охотой не займешься. Правда, они сумели наловить рыбы в ручье, но есть ее пришлось почти сырой, да и без соли.
Они вконец одичали, оборвались, заросли грязными бородами — совсем потеряли человеческий облик, были страшны. В деревне теперь не покажешься — враз заметут Оставалось одно — добежать до лодки…
А дальше что? Косой хотел спуститься ночью по реке, добраться до мест, где о них еще не слыхали, и там добыть все, что нужно — еду, одежду, припасы.
Но Чиграш уже в это не верил. У него болели покусанные собаками ноги, он сильно ослабел физически, так как совсем не мог переносить голод, и окончательно пал духом. По ночам он вскрикивал, будил своими криками Косого, получал тычок в бок и несмело оправдывался:
— Страшно вдруг стало, Вовик. Сон страшный привиделся. Старуха какая-то поганая. И Ленька с ней, весь костлявый и с ружьем.
Косой материл его, поворачивался спиной и снова засыпал. Он сильный был и сдаваться не собирался. И в мыслях того не было. Выберется. Все сделает, на все пойдет, но выберется.
Встретили как-то охотника. Тот не видел их, и Косой, долго целившись, все-таки не выстрелил — побоялся. Решили просто отобрать у него продукты, но и это не вышло — охотник заметил их и не подпустил близко, отошел, пятясь, подняв ружье, и скрылся в лесу.
Где-то в начале болот у Чиграша пропали ночью сапоги. Косой не разувался с вечера, а Чиграш, жалея уставшие и больные ноги, снял обувь, а утром сапог уже не было. И эта пропажа вновь встревожила их.
— Я дойду, дойду, — испуганно заверял Чиграш Косого, который не смотрел ему в глаза. — Портянками обмотаюсь, обвяжу их и пойду. Не отстану, не бойсь.
Косой ничего не сказал, только закинул карабин за спину и пошел.
Погода заметно портилась. Становилось все холоднее. Часто моросил дождик. Над болотами поднимались туманы.
И однажды вечером Чиграш увидел вдруг Ленино привидение. Оно выплыло из тумана, плавно прошло мимо и снова исчезло в тумане. Чиграш отчаянно завизжал. Косой не стал разбираться что к чему и одним прыжком скрылся в лесу. Чиграш догнал его только в середине болота, на островке.
Они шли теми же местами, что и раньше, только в обратном направлении и поменявшись ролями. И хотя Лене в его неустанном преследовании тоже приходилось очень нелегко и сам он почти не отличался от тех, кого безжалостно гнал по лесу, был так же измотан, страшен и дик, — порой легкая торжествующая улыбка трогала его обветренные потрескавшиеся губы. Он весь, как в теплой воде, купался в сладостном чувстве осуществляемой мести…
Главной его заботой оставалась пища. Добывать ее приходилось на ходу, от случая к случаю. И Леня эти случаи никогда не упускал. Он знал — вся его сила сейчас в еде (как полопаешь, так и потопаешь) и в полноценном отдыхе. Поэтому все время, что он тратил на сон, добычу и готовку еды, Леня наверстывал ходом.
Крупу он тщательно разделил на равные порции и увязал их в тряпочки, расходовал бережно, строго придерживаясь установленного рациона, на каши не тратил, варил только суп, добавляя в него все, что попадалось на пути за дневной переход — зелень, коренья, словом, витамины. По-прежнему выручали грибы.
Несколько раз ему попадались лоси, но Леня не стрелял их. Зачем? Много с собой не возьмешь, а губить такое большое животное из-за куска мяса у него не поднималась рука. На второй или третий день погони он подстрелил зайца, рассмеявшись над тем, что подбил двух — обеспечил себе ужин и завтрак и еще больше подстегнул Косого и Чиграша, которые наверняка слышали его выстрел
Днем Леня останавливался только на чаепитие Заварки ему хватало, несмотря, а может быть, и благодаря тому, что Косой и Чиграш привыкли чифирить напропалую, к тому же он добавлял в нее листья брусники и смородины. К чаю — один сухарь и один кусочек сахара.
Было тяжело телу, но легко душе. Как ни странно, все тяготы этой дикой гонки не ложились на него бременем, которое хотелось бы поскорее скинуть. Напротив, отними это сейчас у Лени — и вся его жизнь лишится цели, весь он обмякнет и обрушится грудой тряпья, как огородное пугало, из которого выдернули палку…
Так он и шел, вернее, бежал, осуществляя свой план, верша свой праведный суд. И он ни на мизинец не сомневался в успехе. Неудачи теперь просто не могло быть, иначе это было бы слишком большой несправедливостью. И кроме того, он сам держал в руках и свою, и чужие судьбы, сам управлял ими — уверенно, настойчиво. Он точно знал, чем все это кончится, что ждет его врагов, каким будет их конец.
Одного он только не знал. А именно того, что в их игру вступило еще одно действующее лицо, что третьим звеном в их зловещей цепочке стал участковый, который так же неутомимо идет по следу, прикидывая, как ему одному всех их половчее задержать и доставить куда положено.
Но и участковый еще не во всем разобрался. Почему, например, они идут врозь? Почему один из них заходил в село и предупредил сторожа? Почему были брошены сапоги — ведь без обуви в тайге то же самое, что без спичек. Много было еще вопросов. Но главный сейчас— куда они бегут?
Участковый развернул карту, стал размышлять, стараясь предугадать, куда неудержимо стремятся эти трое? Скорее всего, вот к этому притоку. Видимо, там они спрятали похищенную лодку и собираются спуститься по реке. Значит, надо, срезав путь, выйти туда раньше их и, смотря по обстоятельствам, либо задержать их самому, либо взять в помощь людей.
Участковый сидел у костерка, ворошил угли, думал. И совсем недалеко от него так же сидел у костерка Леня. А еще подальше — корчились в какой-то ямке на островке среди болота, пытаясь согреться, Косой и Чиграш, поджимавший под себя босые, израненные ноги. И разделяла их тайга, и связывала одна ниточка, на которой всего два узелка — страх и долг…
Чиграш все больше отставал от Косого, с трудом ковыляя на разбитых ногах, обернутых рваными тряпками, в которые превратились рукава его телогрейки.
Косой все реже останавливался, поджидая его, шел теперь не оглядываясь, сдерживая сильное и все растущее желание покончить с нытьем Чиграша одним выстрелом. И видимо, это вскоре случилось бы, но тут им выпала удача — наткнулись на павшего, видимо, подраненного лося, еще почти не тронутого ни зверем, ни птицей. Забыв осторожность, они прямо у туши развели костер и жарили и ели несвежее, затхлое мясо, рыча, обгладывали кости, утирали грязными руками грязные рты. И здесь же завалились спать, не думая об опасности, одурманенные сытостью и усталостью. Ночью они опять ели, а под утро Косой тихо встал, отрезал от туши здоровенный кусок, обвязал его, забросил за спину и пошел дальше, ступая осторожно, без шума, не оглядываясь.
Чиграш чихнул от солнца, проснулся, сел, кряхтя, и стал перематывать на ногах тряпье. Потом он огляделся и, не подозревая, что Косой ушел совсем, подобрал обрезок мяса, сунул его в угли и раздул их, подложив немного дров.
Он поднес кусок ко рту и вдруг встревожился. Вскочил, хотел позвать, но не решился, только махнул рукой и сел, заплакав в грязные ладони. -
Когда он отплакался и поднял голову, напротив него стоял Леня. Стоял спокойно, держа карабин наперевес, чуть опустив ствол. И молчал.
Чиграш икнул и отпрянул назад, наткнувшись спиной на дерево, и вдруг, приоткрыв рот, лихорадочно закрестился, приговаривая: «Господи, помилуй…»
У Лени вдруг на секунду дрогнуло сердце — так он был жалок и слаб, этот Чиграш, так похож на голодную, изможденную собаку, еще недавно злобную и жестокую, а теперь совсем не страшную, вызывающую только брезгливую жалость. Но это быстро прошло, и Леня поднял карабин.
— Не надо, — прошептал Чиграш. — Нельзя.
— Что, худо тебе? Некому тебя кормить, некому твои вонючие портянки стирать, некому «поброть», да? И поиздеваться ты ни над кем не можешь. И морду никому не набьешь, и пинка не дашь. Плохо твое дело, а будет еще хуже.
— Не надо, — опять попросил Чиграш. — Не убивай. Косой — и то меня пожалел.
Леня отступил немного назад и бросил ему веревку. Чиграш закрылся руками как от удара.
— Обмотай ноги и завяжи узлом, — сказал Леня. Чиграш сначала не понял, потом обрадовался, усердно закивал головой и начал обматывать лодыжки веревкой.
— Спички есть?
— Зачем? — опять испугался Чиграш, заподозрив что-то недоброе.
— Дрова колоть, — усмехнулся Леня. — Давай сюда. Чиграш порылся в карманах и бросил ему почти полный коробок.
— Теперь мордой вниз и руки назад. — Леня, брезгливо морщась, потому что сильно воняло то ли Чиграшом, то ли тухлым мясом, обвязал ему запястья, нарастил веревку и привязал ее к дереву.
Чиграш снес все безропотно и только хлопал глазами. Леня помог, ему повернуться на бок.
— Лежи здесь. И не ори.
— Сдохну я тут. Не жалко тебе? И отвечать придется.
— Не сдохнешь. Не жалко. Не придется.
И тут Леня немного дал сбой, не выдержал суровой роли мстителя. Он расстелил палатку, перекатил на нее Чиграша и укрыл его свободным краем.
— Пустил бы ты меня. Не уйду, матерью клянусь. Куда мне бежать — босому да голодному?
— Нет уж, полежи, подумай. Попробуй, как на цепи сидеть и на диете. — Леня вынул из сидора фляжку с водой и сухарь, положил рядом, на палатку.
— Парень, как же я пить буду-то? Только мучаешь меня…
Об этом Леня не подумал. Пришлось связать ему руки спереди, чтобы мог открыть фляжку и поднести ее ко рту.
— Ну, вся любовь, — сказал Леня. — Будь здоров. Скоро вернусь.
Чиграш посмотрел ему вслед и вдруг крикнул:
— Косой к лодке бежит! Там его лови!
— Знаю, — не оборачиваясь, бросил Леня. — Все сам знаю.
Косого он нагнал уже к вечеру и, таясь в кустах, долго наблюдал, как тот бродит по воде в поисках лодки, видно, забыв место, где она затоплена. Потом Косой вылез на берег и стал искать Ленину зарубку на дереве. Разыскав ее, подобрал длинный шест и снова полез в воду.
Все это время Леня надеялся, что Косой хоть на минуту выпустит из рук карабин — повесит его или приставит к дереву. Но Косой ученый теперь был и оружие все время держал при себе, а когда начал поднимать лодку, забросил его за спину.
Леня видел, как он, нагибаясь, окунал руки в воду до плеч, вынимал из лодки камни, все время настороженно поглядывая по сторонам, как подсунул под лодку шест, напрягся и поставил на борт, вылив из нее добрую половину воды, и снова положил на киль, как покопался в носовом багажничке и достал жестяной черпачок и полностью осушил лодку, как сел в нее, приладил весла и поплыл к реке, все время шаря глазами по берегу, словно чувствуя, что за ним кто-то наблюдает.
Леня, так и не дождавшись удобного момента, чтобы обезоружить Косого, проводил его тоскливым взглядом.
Ну что же, план есть план, и как все планы в мире он потребовал корректировки с учетом изменившихся обстоятельств. И Леня пошел вдоль притока, не теряя Косого из виду. Здесь было довольно хоженное место, заметная тропа, которая к тому же не повторяла всех изгибов речки, а срезала их, и Леня не очень отстал от лодки. Один раз он даже обогнал Косого и, выскочив на берег, едва успел лечь, заслышав скрип весел в уключинах.
Где этот остров, на котором собирался отсиживаться Косой, Леня не знал даже приблизительно. Поэтому очень важно было не отстать от него, убедиться в том, что он действительно спрятался там, и действовать по обстановке. Может быть, даже позвать людей на помощь.
В тот раз они плыли здесь весь день, потому что шли против течения, на тяжело груженной лодке. Теперь весь путь занял два часа. И к вечеру, выйдя к реке, Леня увидел мелькнувшую впереди лодку, которую Косой загонял в прибрежные кусты. Здесь он, по всей вероятности, будет ждать ночи и по темноте пойдет до острова.
Леня набрал в казанок воды, ушел поглубже в лес, развел костер, поужинал и забрался в спальник.
Встал он, едва забрезжило, даже птицы еще молчали. Выпил оставшийся с вечера чай и сразу же отправился в путь. Тропа, добежав до реки, исчезла. Идти опять пришлось дремучим лесом — сырым от близости воды, заваленным буреломом, сильно заросшим травой. Обходя завалы и бочажки, Леня все время старался не упускать из виду реку, иногда подходил к самому берегу и осторожно осматривался. В общем-то, он не так опасался нечаянной встречи с Косым, который наверняка далеко опередил его за ночь, как боялся пропустить этот самый остров.
К полудню река стала заметно шире, а берег, которым шел Леня, выше и все поднимался, лес на нем сильно поредел, стал суше. И, уже выбирая место для ночлега, Леня взобрался на самый верх длинной скалы, которую плавно огибала внизу река, и увидел вдали, на самой ее середине, густые заросли травы, похожей на осоку. Даже отсюда было видно, что она высокая и сухая. На острове не было ни единого деревца, и, конечно же, он в полном смысле был необитаем.
Леня стал готовиться к последнему этапу. Предстояло теперь «запереть» Косого на острове и сообщить об этом людям.
Он подобрал два хороших бревнышка, сделал на концах кольцевые зарубки и, спустившись к реке, связал их в плотик. Опять поднявшись на скалу, Леня нашел укромное местечко, не видимое с реки, и развел хороший костер, положив толстых березовых полешек, чтобы к его возвращению были хорошие, жаркие угли.
Пока он возился, совсем стемнело, и Леня долго стоял на краю скалы, прижавшись к стволу дерева и разглядывая остров, где под легким вечерним ветром длинными волнами колыхались чуть видные в сумерках дикие травы. Наконец ему показалось, что он различает в глубине его неясный свет костра (Косой, видимо, запасся дровами на берегу и привез их в лодке), а еще дальше, на противоположном берегу, мерцали два-три огонька далекой деревушки.
Леня спустился к реке, разделся, вынул на всякий случай два последних патрона из карабина и, засунув их за отворот своей вязаной шапочки, туго натянул ее на голову. Потом он, внутренне ахнув, вошел в воду, положил одежду и карабин на плотик и, толкая его перед собой, поплыл к острову.
Вода была ледяная, особенно почему-то холодно было шее, ее как будто стянуло стальным обручем, перехватило горло так, что с трудом дышалось…
Рассчитал он правильно и, используя силу течения, благополучно добрался до верхнего конца острова и выбрался на берег. Здесь он быстро, с трудом сдерживая стук зубов, оделся, снова вложил патроны в магазин и, дослав один в патронник, пошел краем острова, ища, где бы Косой мог спрятать лодку.
Идти было плохо — трава шумела от его движения, громко хлюпала под ногами вязкая илистая жижа. Поэтому Леня держал карабин наготове и часто останавливался, прислушиваясь.
Было темно, блестела только, отражая звезды, застывшая справа река, и Леня чуть не пропустил то место, где Косой вытаскивал лодку: трава, измятая широкой полосой, идущей прямо на берег, уже снова начала подниматься. Сам Косой, конечно, забрался поглубже, и Леня без особой опаски пошел этой полосой. Лодка была недалеко, но, прежде чем браться за дело, он все-таки решил убедиться, что Косого рядом нет, да и вообще было бы неплохо знать, где он расположился.
Пройдя к середине острова, Леня остановился и долго вглядывался в его темную глубину, пока не нашел светлое пятнышко догоравшего костра.
Нужно было бы подобраться поближе, но Леня не стал рисковать и вернулся к лодке. Стащить ее в воду оказалось не просто — она плотно всосалась в мягкую землю, да и вообще была тяжела для него. Хорошо, что Леня предусмотрительно пригнал сюда плотик.
Он приподнял сначала нос, а потом корму и подсунул под них бревнышки. По ним, как по каткам, лодка довольно легко сошла на воду. Леня бросил в нее карабин, разобрал весла и поплыл обратно, на свой берег. Все, теперь Косой будет сидеть на острове, пока его оттуда не снимет милиция, — Леня знал, что плавать он не умеет, а здесь наверняка не найдет ничего подходящего для переправы.
Свой костер Леня застал как раз таким, как рассчитывал— в нем жарко рдели крупные угли, — и быстро согрелся и обсушился около него.
Предстояла первая спокойная ночь. Враги его больше не потревожат, они надежно изолированы, и что-то им сейчас снится?..
Вдруг хрустнула нечаянно под чужой ногой ветка, и к костру вышел человек. Леня сначала вздрогнул и схватился за карабин, но тут же, увидев, как блестит в свете костра лакированный козырек фуражки, разглядев погоны на широких плечах, бросился к участковому.
Тот отступил на шаг и ловко, как в кино, вскинув пистолет, сказал:
— Стоять! Руки вверх!
…Они просидели у костра всю ночь. Участковый внимательно слушал Ленин рассказ, задавал нелегкие вопросы и — нет-нет — с острой жалостью смотрел в его смертельно усталые глаза.
К утру они договорились, как будут действовать дальше, и участковый ушел, оставив Лене все свои продукты. Вернулся он только вечером.
Дождавшись полной темноты, они тихо спустились к реке и сели в лодку. Участковый греб без плеска, изредка легко приподнимая весла над водой, давал бесшумно сбежать каплям с лопастей и снова тихонько погружал их в воду.
— Значит, все ясно? — шепотом спросил он Леню. — Особо не высовывайся — не надо, чтобы он тебя узнал, почаще перебегай и побольше стреляй.
Опустив на минуту весла, он передал Лене горсть патронов. Леня вложил три штуки в магазин, а остальные сунул в карман.
Так же беззвучно они причалили к острову и сидели в лодке почти до утра. Комаров здесь, на ветерке, не было, да их и вообще сильно поубавилось, и заметно ленивее они стали. Спокойная была ночь. Плыла над рекой голубым туманом, сонно всплескивала где-то у берегов, сверкала чистыми, почти осенними, звездами. Говорить было нельзя, и Леня застыл в каком-то приятном, немного грустном оцепенении, будто прощаясь с чем-то навсегда. Очарованный спящей тайгой, которую он, в сущности, так и проглядел за всеми своими бедами и суетой, Леня остро чувствовал к ней какую-то неясную, почти сыновнюю благодарность. И вовсе не за то, что она кормила и укрывала его, а за что-то гораздо более важное и значительное…
Едва посветлело небо на востоке и выше поднялся над рекой туман, начав медленно и незаметно таять, как добрый сон перед хорошим пробуждением, участковый тронул Леню за рукав, сошел на берег и оттолкнул лодку.
Леня, чуть касаясь веслами воды, направил ее, подхваченную течением, к нижнему краю острова, пристал там и тоже сошел на берег. Он не боялся, был спокоен и только хотел, чтобы скорее все закончилось.
Весь расчет был построен на том, чтобы провести операцию в неясном еще свете утра, чтобы перед Косым мелькали только тени, чтобы он не мог стрелять прицельно, чтобы думал, будто их много, а не всего-то двое, из которых один — слабак Леня.
Подняв карабин, он выстрелил в воздух и сразу же побежал по шумящей траве к центру острова. Не успела окрепнуть после первого выстрела тишина, как он снова грохнул и снова побежал, приближаясь к тому месту, где должен быть Косой.
Упав в траву, Леня пытался рассмотреть, что там, впереди, но ничего пока не увидел.
— Сдавайтесь, Худорба! — услышал он в стороне измененный мегафоном голос участкового. — Вы окружены, а Рычков задержан. Сдавайтесь! Не усугубляйте своей вины!
И тут Леня увидел его: Косой вскочил и, пробежав немного, упал, огрызнувшись выстрелом. Трудно было Лене подняться, но только на мгновенье. Он выстрелил, опять коротко перебежал в сторону Косого, бросился на землю и пополз, чтобы снова возникнуть перед ним уже в другом месте.
Первая пуля, выброшенная карабином Косого, прошла далеко — он бил на авось, брал на испуг, стремясь прорваться. к берегу. А вот теперь он уже целился — то в одного, то в другого Леню, которые появлялись и исчезали перед ним. Стрелял уже не затем, чтобы уйти — он понял, что это безнадежно, — а затем, чтобы убить.
Перезаряжая карабин, Леня увидел, что Косой бежит прямо на него, увидел настолько близко, что различил его пустые глаза и взгляд куда-то в сторону, мимо всего.
Леня заспешил, уронил патрон, стал зачем-то подбирать и обдувать его, вместо того, чтобы загнать в ствол другой. Ушли секунды, и Косой уже рядом, так близко, что слышно, как тяжко шуршат сапоги по траве, слышно хриплое дыхание и бешеный стук сердца. И тут Леня понял, что Косой не видит его, и плотнее прижался к земле. Пусть бежит, никуда он не денется, некуда ему деваться…
Леня, словно земля толкнула его снизу, отбросил карабин и резко встал во весь рост. Косой шарахнулся в сторону и первый раз за все время прямо взглянул ему в глаза. На миг что-то изменилось, дрогнуло в его лице и опять стало на место — он повел стволом и остановил его против Лениной груди. Но тут метнулась сбоку тень, карабин Косого взлетел вверх, а сам он, взбрыкнув ногами, тяжело брякнулся оземь, и участковый оказался на нем, заламывая и вкладывая в кольца наручников его руки,
Стало опять тихо. И в этой тишине послышался далекий комариный звон моторной лодки.
Леня поднял свой карабин, а участковый фуражку, отряхнул ее, заботливо осмотрел и надел франтовато, немного набок.
— Вставате, гражданин Худорба. Пошли.
Косой медленно, неловко поднялся и направился к берегу. Участковый шел сзади.
Когда они проходили мимо, Леня сказал:
— Вся любовь, — и, как футболист по встречному мячу, с разворота изо всех сил врезал Косому ногой по заднице.
— Да ладно тебе, — только и сказал тот примирительно, опять глядя куда-то в сторону, мимо всего.
Участковый чуть заметно и одобрительно, с пониманием, кивнул и отвернулся, будто ничего не видел.
Они вышли к лодке и все трое устало сели на ее борта. Из-за поворота выскочила моторка, помчалась, вздыбив зеленые усы, прямо к ним и почти вся выскочила на берег, о который весело заплескалась поднятая ею волна. В моторке приехали охотинспектор и двое здоровых мужиков с ружьями.
Леня, по просьбе участкового, объяснил им, как найти Чиграша. Они пересели в гребную лодку и поплыли на ту сторону, к притоку. А Леня и участковый, усадив Косого, пошли на моторке в поселок.
Над тайгой вовсю играло солнечное утро. Начинался новый день.
Недели две Леня пролежал в больнице. Туда к нему каждый день приходил следователь, заглядывал участковый и всегда что-нибудь приносил — то кулек орехов, то домашних пирогов.
С Косым и Чиграшом Леня встречался еще не раз — на очных ставках, а потом и на суде. Теперь они были совсем другие — подмигивали ему, заискивали и откровенно унижались, Чиграш даже стал говорить Лене, мол, вспомни, это я все говорил Косому, чтобы не убивал тебя, когда ты ногу сломал, и шутил с тобой по-дружески, и табачком делился, помнишь?
Леня же, когда становилось совсем невмоготу и противно, вспоминал то чудесное утро, которым завершил он, наконец, долгий и трудный путь к себе, мечтал о новой встрече с тайгой. Он это право честно заслужил, потому что навсегда понял: важно не просто выжить…
Николай Псурцев
Супермен
Сегодня тихо и безветренно, покойно и солнечно с самого утра. Днем в каленом сизо-белом небе висели два-три облачка, дырявые, косматые, да и те обречены были, растаяли к вечеру. А еще ночью шел дождь, злой и студеный. И вчера он шел, и позавчера. Тяжелый, он побил цветы, кустарник, издырявил, а затем и зацементировал пляжи, жестоко разогнал пригревшихся отдыхающих, выхолодил прибрежную кромку моря, изувечил дороги глубокими обширными лужами.
И конечно, берег в этот день был пустынный и скучный, и не отливал песок золотом слепяще и весело, и не томилось в нем большое тепло, такое желанное и уютное, был он серый и мокрый и утрамбованный почти до твердости заезженного проселка. Все ждали, когда он размякнет, высушится. Когда это будет? К ночи? Завтра?
…Вдоль пляжа неслась машина, ревела сердито, мощь свою выказывая. Ружин гнал «Жигули» почти на предельной скорости. Неожиданно затормозил, вывернул вбок, так, чтобы закрутилась машина волчком, веером высекая из-под колес мокрый песок, завертел восьмерки на полном ходу; подбадривая себя хриплыми вскриками, вдруг врезался в воду, въехал как на амфибии по самые дверцы, развернулся по дну, бешено вспенивая бегущие к берегу волны, и погнал вдоль пляжа, с шипеньем рассекая воду.
Лера охала, вскрикивала, то и дело зажмуривалась в испуге, вдруг хваталась за руль, а при резком повороте опрокидывалась на Ружина, непроизвольно обнимая его.
— Умница. Не надо скрывать своих потаенных желаний, — объявлял Ружин и добавлял, веселясь: — Еще разок, пожалуйста, — и снова на предельной скорости клал машину в вираж.
Они не видели, как бесшумно, выключив мотор на спуске, катил по шоссе вдоль пляжа сине-желтый милицейский мотоцикл с коляской и со старшим сержантом в седле. Одной рукой старший сержант держался за руль, другой расстегивал шлем, стирал со лба пот. Жарко, а старший сержант в теплом кителе, и галстук тугой петлей сжимает его горло. Приказали позавчера по случаю дождей и холодов в кителе на смену заступать, а сегодня не отменили, вот и парится старший сержант, не смея пуговку расстегнуть — дисциплинированный, сознательный, примерный. Остановил он мотоцикл там, где кусты погуще, чтоб со стороны пляжа трудно заприметить его было, снял шлем, подправил влажные короткие волосы и принялся бесстрастно наблюдать за ружин-скими кренделями.
— Я больше не могу, — сказала Лера, мертво вцепившись в сиденье. Ружин сделал очередной вираж, крутой, с рисковым креном. — Я умру, прямо здесь. И тебя посадят Убийца.
— Меня_ оправдают, — возразил Ружин. — Я докажу, что ты нимфоманка и садомазохистка. У нас этого не любят.
— Дурак, — сказала Лера.
— Хо-хо-хо, — отозвался Ружин. — Не любишь правду…
— Я тебя ненавижу, — почти не разжимая губ, проговорила Лера.
— Раз так, — Ружин пожал плечами, — я могу выйти. — Он вдруг бросил руль, открыл свою дверцу.
Лера вцепилась в него, закричала испуганно!
— Не надо, Сереженька!
Ружин захлопнул дверцу, положил руки на руль, за-.метил удовлетворенно:
— Значит, все-таки я тебе нужен?
— Конечно же нет, — Лера отвернулась к окну, хмурясь.
— Нет? — переспросил Ружин.
— Нет, — подтвердила Лера.
— Тогда смерть, — сказал Ружин. — Для обоих. Я давно думал об этом. Она соединит нас навечно. — Он разогнался с ревом, мощно. — До скорого свидания!
Машина неслась на темную, мокрую скалу, с острой верхушкой. Лицо у Ружина недвижное, маска, глаза без выражения, прозрачные, солнце бьет в лобовое стекло, и стекло оттого белое, будто молоком залитое. Лера закричала истошно, обреченно. Высокий, звенящий голос сорвался на хрип. Ружин вдавил педаль тормоза. Машина, качнувшись, застыла перед самой скалой. Лера обхватила руками голову, сморщилась некрасиво, заплакала, тихо, безнадежно.
— Ну зачем? — сказал Ружин скучно. — Зачем, а?
Старший сержант сплюнул, проследил за полетом плевка, внимательно рассмотрел место падения, аккуратно засыпал плевок и, обтерев со лба пот рукавом кителя, надел лежавшую в коляске фуражку.
Лера достала сумку с заднего сиденья, вынула косметичку, смотрясь в зеркальце, платком вытерла щеки, промокнула глаза, выпятив нижнюю губу, подула на них.
— Ты за что-то мстишь мне? — спросила она. — За что?
Ружин оживился.
— Мщу, — кивнул он. — За тех добрых и порядочных парней, которых ты совратила и обесчестила. — Он повысил голос, заговорил торжественно-обличающе: — За тех, кто поверил тебе и которых ты обманула! Я мщу за поруганную честь, за отцов-одиночек…
— Я не шучу, — перебила его Лера.
— А я шучу, — ухмыльнулся Ружин. — Шучу, понимаешь? Я веселый. Ты не замечала?
— Поехали, — сухо сказала Лера.
— Поехали, — согласился Ружин.
Машина тронулась и покатила к шоссе, почти к тому самому месту, где хоронился старший сержант в кителе и с мотоциклом. Скрипуче пробуксовывая на отлогом лодъеме, автомобиль наконец выбрался на шоссе. Сержант надвинул фуражку на лоб, перегнулся, достал из коляски жезл, ударил им, будто дубинкой, несколько раз по ладони левой руки и неторопливо пошагал навстречу. Когда машина была метрах в двадцати, он махнул жезлом.
— Ну вот еще, — сказал Ружин и прибавил газу. Сержант невольно отпрыгнул в сторону. Опомнившись, засвистел что есть силы, мелко подергивая головой от напряжения.
— Во соловей, — усмехнулся Ружин, взглянув в зеркальце заднего обзора. — Ща фуражка слетит.
— Кто придумал эти дурацкие свистки? — сказала Лера. — Звук у них неправильный, истеричный, безвкусный. От него хочется бежать, а не останавливаться. Глупые люди. Вот если бы ГАИ флейты дали.
— Или в крайнем случае горны, — заметил Ружин.
— Нет, флейты лучше, — мотнула головой Лера. — Они нежнее, мелодичней…
— А горны громче, — не отступал Ружин. — Их лучше слышно.
— Дело не в громкости, — разозлилась Лера. — А дело в отношении к людям… Флейта говорит: «Остановитесь, пожалуйста, дорогой товарищ, к моему глубокому сожалению, я должен проверить у вас документы…» А горн, что и свисток: «Стоять! Документы давать! Всех расстрелять!»
— Нет, — не согласился Ружин, — у горна все-таки звуковой оттенок более уважительный и солидный, чем у свистка… — Он взглянул в зеркальце и подивился: — Резво шпарит. Ну-ну, — сказал он и надавил на акселератор.
Шоссе ушло в сторону от моря, потянулось в гору, вдалеке замелькал серпантин. Ружин уверенно и красиво вписывался в повороты. Сержант стал отставать. На втором витке он съехал с шоссе и двинул напрямик, по грязи, камням, мокрой траве. Мотоцикл ревел, буксовал, выбрасывая из-под колес комья мокрой земли и наконец завалился набок, придавив сержанту ногу. Сержант заорал, и лицо у него сделалось свекольным.
Но вот, вдоволь наизвивавшись и набранившись, неразборчиво и невнятно, но чрезвычайно грубо и зло, сержант выбрался все-таки из-под-мотоцикла и, держась за фуражку, спотыкаясь, помчался наверх, к шоссе. Успел-таки. Замызганный, свирепый выбежал на середину дороги, расставил ноги, расставил руки, залился визгливым свистом, задрожал от победной радости.
Лера, скривившись, закрыла уши руками, а Ружин, ухмыляясь, метрах в двадцати от сержанта резко надавил на тормоз. Заскрипели колодки, зашипели колеса, машину повело слегка юзом, и остановилась она возле самого сержанта. Бампер уперся прямо ему в ноги. Ружин открыл дверь, но выходить не стал.
— Угости сигареткой, — попросил он.
— Что? — оторопел сержант.
— Целый день за рулем, — Ружин помассировал шею. — А ни одной сигаретки так и не выкурил. Хочется, понимаешь ли, до смерти… — Ружин удивленно уставился на сержантовы галифе: — А чего грязный-то такой? — спросил сочувственно.
— Документы! — вскипая, выцедил сержант.
— Документы? Ну давай, показывай, — добродушно улыбнулся Ружин и протянул руку.
— Твои документы! — сержант слабо шевельнул закаменевшими от злобы губами и вдруг заорал: — Быстро! Давай быстро!
Ружин вылез из машины, успокаивающе выставил ладони, зачастил бархатно: — Тихо, тихо, тихо… — Извлек из кармана куртки документы, протянул сержанту. Тот нетерпеливо вырвал их и стал жадно рассматривать, одновременно мстительно восклицая:
— Въезд в заповедную зону! Неповиновение работнику милиции! Превышение скорости!.. Дорого заплатишь!
— Сержант, сержант, — миролюбиво проговорил Ружин, — послушай, здесь такое дело… — Он наклонился к уху милиционера и что-то энергично зашептал. Шептал долго. Лицо сержанта понемногу прояснилось, губы размягчились, запунцовели, он то и дело поглядывал сквозь стекло на Леру, наконец, кивнул головой, и тогда Ружин вынул из кармана сиреневую купюру и протянул ее сержанту, тот опять кивнул и положил деньги в карман. Получив документы, Ружин кинул их через открытое окно на сиденье, затем опять полез в куртку и вынул оттуда красную книжицу. Раскрыл ее, показал сержанту, представился:
— Капитан милиции Ружин. Старший оперуполномоченный уголовного розыска. Теперь твоя очередь, — Ружин протянул руку. — Документы.
Удивительные порой процессы происходят в человеческом организме, все вроде уже дотошные враги объяснили, ан нет, все равно изумляешься, когда видишь, как лицо человека в мгновенье меняет цвет, как в мультфильме. Был сержант бурачковый, а стал сержант крахмальный, даже глаза обесцветились.
— Нет, — сказал он. — Да,— сказал он. — Хотя нет, — сказал он. — Хотя не знаю, — сказал он и стал тереть глаза, как ребенок, а потом сказал: — Я больше не буду, простите, — а потом сказал: — Я не местный, и в армии отличником боевой и политической подготовки был, музыкальным ансамблем руководил, пользовался авторитетом…
Ружин сунул удостоверение сержанта в карман, вскинул голову, проговорил негромко, но весомо:
— Такие, как ты, ввергают отечество в хаос. Такие, как ты, способствуют хозяйственному развалу и моральному застою. Ты тот самый бракованный винтик в механизме, который мешает этому механизму нормально работать, а вам, этим винтикам, имя легион, вас сотни, тысячи, миллионы.
— Десятки миллионов, — обиженно подсказала Лера из машины.
— Десятки миллионов, — подтвердил Ружин. — Такие, как ты, позорят, компрометируют, дискредитируют само звание — советский милиционер. — Ружин вытянул к небу указательный палец. — Это же высочайшее, это святейшее звание — советский милиционер… Ты зачем пошел в милицию? А? Чтобы форму получить? Чтобы деньги получить? Чтобы власть получить? Чтобы восполнить свою ущербность, неполноценность? Чтобы отомстить кому-то? Чтобы что-то доказать кому-то? Или чтобы избавить общество от мерзавцев и негодяев?
Сержант какое-то время моргал, прикусывал губы, а потом ответил:
— Эта… Чтобы избавить…
Ружин просунул голову внутрь машины:
— Он идиот, — сказал он Лере. — Открой бардачок. Достань лист бумаги.
Ружин выпрямился, положил бумагу на капот, извлек из нагрудного кармана ручку, подал ее сержанту.
— Пиши, — сказал он.
— Что? — обреченно спросил сержант.
— Я продиктую.
Сержант согнулся над капотом.
— Начальнику управления внутренних дел… — диктовал Ружин. — Я, такой-то такой-то, такого-то числа, в таком-то месте получил от такого-то владельца автомашины такой-то деньги в сумме двадцати пяти рублей за нарушение своих должностных обязанностей. — Сержант оросил писать и испуганно поднял голову. — Пиши, пиши, — спокойно сказал Ружин. — Или можем разобраться прямо сейчас, в управлении. Поехали, — предложил он. — Или об этом будут знать только я и свидетель, — он указал на Леру. Сержант опустил голову. — За нарушение должностных обязанностей, — продолжил Ружин, — кои выражались в отсутствии наказания водителя такого-то за въезд в заповедную зону, превышение скорости, неповиновение работнику милиции. С красной строки. Я все осознал. И больше такого в моей профессиональной практике не повторится. Число, подпись.
Ружин все добросовестно прочитал, кивнул, сложил бумагу, сунул ее в карман. Протянул руку, сказал коротко — Деньги, — и деньги положил в карман, а взамен отдал сержанту документы. Сел в машину.
— Бывай здоров, — сказал на прощанье. Машина тронулась, и Ружин рассмеялся:
— Как он вдумчиво мне внимал, ты видела?
— Я видела, как ты упивался, — ответила Лера.
— Ты несправедлива, — возразил Ружин. — Я работал. Авось когда-нибудь эта бумажка и пригодится. — Он машинально посмотрел в зеркальце — на шоссе сзади никого не было — и опять заговорил: — Однажды старый еврей пришел к Гришке Распутину и дал ему сто рублей. «Зачем?» — удивился Гришка. «Может, вспомнишь когда», — ответил еврей. Вот так.
— Какой ты ушлый, — усмехнулась Лера. Ружин искоса посмотрел на женщину.
— Дальновидный, — поправил он.
…Когда они въехали в город, стало смеркаться. Грустное время, и уже не день, и еще не вечер, и не ночь, так, не поймешь не разберешь, словно вне жизни существуешь в этот час, без опоры, без определенности, мысль не может ни за что зацепиться спасительное… Так не у всех, наверное. Да конечно же не у всех. А у Ружина так…
Город готовился к вечеру, засветились неоновые буквы на отелях, засветились окна в кафе и ресторанах. Густо потек народ с пляжей. Надо быстро поужинать. И приодеться — для прогулок и развлечений.
— Уже темно, — сказал Ружин. — Может, прямо к дому?
— Нет, — ответила Лера. — Останови тут. Старухи в твоем дворе, как кошки. Им что ночь, что день…
Ружин притормозил. Лера вышла.
— Через пять минут жду, — сказал Ружин ей вслед и мягко тронулся с места.
В своем дворе он припарковал машину, вышел, любезно поздоровался с глазастыми старушками, поднялся на третий этаж, вошел в квартиру, закрыл дверь, прислонился к ней спиной, с силой провел пальцами по лицу, зашел в ванную, включил свет, намочил под краном руки, опять провел ладонями по лицу, взглянул на себя в зеркало.
— Зачем? — спросил он себя. — Зачем, а?
В комнате он снял куртку, бросил ее на диван, расстегнул рубашку, потянулся с усилием, взял сигарету, прикурил, массируя шею, подошел к окну, нагнулся, рассеянно вглядываясь в темный провал его, пробормотал что-то и, неосторожно подавшись вперед, ткнулся лбом в стекло. Стекло треснуло сухо, задрожало, глухо прогудев, и два крупных клинообразных куска обвалились со звоном, раскололись меж рамами.
— А-а-а, черт! — взвыл Ружин, смахивая кровь со лба.
Входная дверь распахнулась, вошла Лера, она бросила сумку и ключи на кресло и только после этого заметила разбитое окно и кровь на лице у Ружина. Подбежала, заохала, разглядывая; помчалась в ванную, принесла мокрое полотенце, стерла кровь…
— Ерунда, — сказала. — Ссадина.
Залепила ранку пластырем, провела прохладной ладонью по щеке Ружина, по губам. Он улыбнулся, поцеловал ее пальцы.
— Как не вовремя, — сказал он. — С такой мордой я распугаю весь ресторан.
— Отлично, — смеясь, проговорила Лера. — Я хочу поскорее посмотреть, как это будет. Представляешь, — она сделала свирепое лицо, сдвинула брови и выпятила челюсть, — ты входишь первый, со ссадиной. Крик ужаса, все срываются с места и, опрокидывая столики, мечутся по залу. И тут появляюсь я. В белом платье. Удивление. Восторг. Обмороки.
— Инфернальная парочка, — содрогнулся Ружин. Лера посмотрела на часы.
— Пора собираться, — сказала она, держась за Ружина, расстегнула туфли, небрежно скинула их и босая прошлепала в ванную.
Ружин сел на мягкую квадратную кровать, покачался на ней несколько раз, с веселым любопытством прислушиваясь к томным вздохам матраца, потом потянулся к телефону, стоящему на тумбочке, набрал номер.
— Это я, — сообщил он, когда ему ответили. — Ну как?.. Наверное, он дозвониться не может, вы там, балаболки, висите на телефоне… Ну хорошо, еще полчаса я дома, потом минут двадцать в дороге и примерно до часу буду в «Кипарисе», звони туда, спросишь метра, Михалыча, он позовет. Все.
Шум воды в ванной стих. Появилась Лера. Она никак не могла справиться с просторным и длинным ружинским халатом, он волочился по полу, путался в ногax. Сделав шаг, чуть не упала, хихикнула. Лоснящееся от крема лицо было расслабленным, умиротворенным.
— Хочется жить, — сказала она и добавила, подумав — Я останусь у тебя после ресторана. Плевать на нее.
— Я всегда верил в тебя, — сказал Ружин. — И не ошибся. — Он поднялся. — Какой костюм надеть?
— Бежевый, — откликнулась Лера, — французский. Мой любимый.
Ружин вышел из комнаты..
Лера закрыла глаза, вздохнула глубоко, решительно подошла к телефону, сняла трубку и вдруг заколебалась, потерла трубкой висок, посмотрела в окно. Под черным небом насыщенный жизнью и электричеством волновался город.
— Наймусь юнгой и уйду в Сингапур, — сказала Лера. — Там бананы.
Она набрала номер, ласково заулыбалась трубке.
— Мишенька, ты уже дома? — тихо спросила Лера. — Молодец. Ты у меня примерный. Есть суп, есть картофельные котлеты… А, уже поел… Ну, посиди, почитай или поработай. Приду поздно, наверное, ночью… Не сердись. На мне сейчас два индивидуала из Бельгии. Ленка заболела, другого переводчика не могли найти, как всегда, под руку попалась я, надо их проводить, а до этого покатать по ночному побережью. Программа… Ну, не сердись… Целую…
Повесив трубку, невесело усмехнулась и сразу стала набирать другой номер.
— Лёнечка, — нежно проговорила она. — Слава богу, что сам подошел. Ты прости, мы увидеться не сможем. Надо побыть дома. Опять напряженка с Мишей. Он, по-моему, — догадывается… Нет, нет, не о тебе, вообще… Злой, по телефону всем отвечает, что меня Нет… Хорошо? Ну, до завтра.
Ружин быстро и умело завязал перед зеркалом темно-бордовый узкий галстук, поправил воротник рубашки, осторожно провел пальцами по аккуратно уложенным волосам, надел пиджак.
В зеркале увидел Леру. Она стояла на пороге комнаты в белом платье, коротком, почти прозрачном — тонкие ноги, длинные, золотистые от загара, рот приоткрыт нарочито, с вызовом.
— Я раньше никогда никуда не опаздывал, — сказал Ружин, не оборачиваясь. — Но, как появилась ты, я делаю это регулярно.
Он снял пиджак, швырнул его в кресло, не отрывая взгляда от женщины, жадно рассматривал ее в зеркале.
Она вошла в комнату, встала рядом, дурачась, чуть наклонилась, тряхнула головой, волосы закрыли лицо, густые, ни глаз не различишь, ни губ.
— А я тебя вижу, — сказала Лера, смеясь.
Ружин неожиданно быстро притянул ее к себе, поцеловал.
— Платье, — слабо выдохнула Лера.
Ружин мял ее как куклу, судорожно шарил руками по телу. Затем, не выпуская из объятий, настойчиво потянул женщину за собой и толкнул на кровать. Лера покорилась.
— Сейчас, — прерывисто зашептал Ружин. — Сейчас… — Он суетливо развязывал галстук…
Затренькал телефон. Ружин расстегнул рубашку. Телефон звонил.
— Идите вы к черту! — выругался Ружин и внезапно замер. — Минуту, — сказал он Лере, поднялся и взял трубку. — Да,— выдохнул нетерпеливо. — Позвонил-таки. То, что надо. Когда? Где? Отлично. Через двадцать минут в управлении. Все.
Он повернулся к Лере.
— У нас в запасе десять минут. — И принялся расстегивать брюки.
Лера резко и легко выпрямилась.
— Все, — тихо и сдержанно сказала она. — Я ухожу, — Не дури, — засмеялся Ружин. — Десять минут тоже на дороге не валяются. — Он опять обнял ее. Лера брезгливо отпрянула.
— Пошел ты знаешь куда… — она встала, нервными движениями поправила платье. — Как вы мне все надоели, если б ты только знал…
— И много нас?
Лера нашла сумку, скомкав, побросала туда свои джинсы, рубашку, белье, осмотрелась — не забыла ли чего — и направилась к двери.
— У меня же работа, — мягко заметил Ружин. Он приладил под мышкой пустую кожаную кобуру от пистолета, надел пиджак, тоже вышел в прихожую.
— Да разве в этом дело, — Лера усмехнулась и открыла входную дверь. — Больше не звони.
— Эй! Постой! — Ружин перестал улыбаться. — Брось! Не надо! — Он выбежал на лестничную площадку, крикнул: — Ну прости ты меня! Прости! — и тут же замолк, настороженно огляделся и шустро шмыгнул в квартиру.
В управление приехал не переодевшись, как и был в бежевом костюме, бордовом галстуке. Кивнул дежурному, с кем-то поздоровался в коридоре, сильно и легко взбежал наверх, с ходу открыл дверь кабинета, она отлетела, как от порыва ветра, ударилась о стену, задрожала, загудела гулко. Навстречу ему поднялись двое молодых людей одного возраста, стройные, крепкие, чем-то похожие, по-современному одетые — джинсы, курточки.
— Ты так красив, шеф, — восхитился Лахов.
— Я бы влюбилась, — манерничая, проговорил Горохов — Если б умела..
Ружин невесело улыбнулся в ответ. Загремел ключами, открыл сейф.
— Всю малину испортили, да? — сочувственно спросил Лахов.
— Еще как, — Ружин достал из сейфа пистолет, привычно щелкнул затвором, вставил обойму, вложил оружие в кобуру. — Впору запеть «Ментовские страдания». Ну что? — он посмотрел на сотрудников. — Погнали!
Рафик несся по городу. На нем никаких опознавательных знаков, ни проблесковых маячков, и сирена не глушила пронзительными звуками и тревогой беспечный курортный народ. Кроме троих оперативников в автобусе сидели еще трое сотрудников в форме.
— Смешно, — сказал Лахов, глядя в окно. — Море ненавижу, а столько лет живу здесь.
— Уезжай, — лениво порекомендовал Горохов.
— Уеду, — привычно легко отозвался Лахов.
— А я его и не замечаю, — офицер в форме протянул всем сигареты. — Вода и вода. Чего говорить? Нет, здесь хорошо. Я вон в Мурманске служил. Холодно.
— Да, да, конечно, — согласно закивал Лахов. — Надо всегда сравнивать с худшим.
— Ты еще заплачь! — неожиданно резко сказал Ружин. Все посмотрели на него. Он затянулся и закашлялся, поперхнувшись дымом. Горохов хватанул его по спине. Ружин громко ойкнул, но кашлять перестал. Офицер засмеялся.
Автобус притерся к тротуару. Водитель выключил мотор. Стало тихо.,
— Все как обычно, — заговорил Ружин. — Поднимаемся, звоним условным звонком…
— А мы его знаем? — спросил офицер.
— А то, — весело откликнулся Ружин.
— Сыщикам слава! — офицер хлопнул в ладоши.
— Понятых, естественно, надо, — продолжал Ружин. — Вы,— он указал пальцем на одного из милиционеров, — организуйте, пожалуйста.
Милиционер кивнул и вышел из автобуса.
— Сколько их? — спросил офицер, надевая фуражку. — Рафика хватит?
Ружин пожал плечами, сказал неопределенно:
— Упакуем, чай не баре…
— Ну, ладненько, — кивнул офицер. — Поработаем. Давно в деле не был. Заела, понимаешь ли, канцелярия.
— А кого не заела? — вздохнул Ружин и вытянул средний палец. — Гляди, мозоль от ручки.
— А лучше бы от курка, — с деланным тяжелым хрипом в голосе заметил Горохов.
Офицер опять засмеялся. Все происходящее ему очень нравилось.
В стекло постучали. Милиционер привел понятых, двух настороженных мужичков пенсионного возраста.
— Теперь быстро, — сказал Ружин. Оперативники и милиционеры торопливо пересекли двор, вошли в подъезд, застучали каблуками по лестнице. Лампочки светили вполнакала, медно, да и то не на каждом этаже. Было холодно и сыро, словно и не на юге. Лахов поскользнулся, чуть не упал.
— Вот дерьмо! — выругался.
— Дерьмо, — негромко засмеявшись, подтвердил Горохов и посветил на лестницу фонариком. Лахов шевельнул ноздрями и сморщился. Начал старательно о лестницу соскабливать неприятность с подошвы.
— Потом, — толкнул его Ружин.
Наконец поднялись. Встали перед дверью. Дверь обшарпанная, давно не крашенная, но с тремя замками, добротными, новыми. Ружин оглядел коллег, потянулся к звонку. Позвонил два раза длинно, три раза коротко. Не открывали долго. Кто-то из милиционеров вздохнул: «О, господи». Но вот защелкали замки, один, второй, третий. Дверь приоткрылась. Ружин сильно толкнул ее ногой. За дверью вскрикнули, и она открылась больше чем на половину. Ружин шагнул первым. Лахов тоже переступил порог и закашлялся.
— Дурь, — определил Горохов и зажал нос.
В темной узкой прихожей кто-то корчился у стены. Видно, тот, кто открывал. Ружин подтолкнул его вперед, чтобы не оставался за спинами. Парень выругался, но заковылял покорно. По пути Ружин открыл дверь в ванную. Там горел свет. Голый малый тискал голую девчушку, совсем молоденькую, беленькую, худую. Горохов дернул малого за руку, тот повернулся, в белесых глазах муть, тупая ухмылка. Накачанный. Девчонка захохотала и стала чесаться. Со всей силы. В кровь. Кто-то выскочил в коридор из комнаты, грузный, растрепанный, потный. Разглядев погоны, крикнул:
— Менты! — забегал шальными глазами в поисках выхода, метнулся к кухне. Ружин не останавливал его. Куда он денется, третий этаж. Но милиционеры все-таки двинулись в сторону кухни. Ружин толкнул дверь в комнату. Теперь и он закашлялся. Дым, музыка, стол с закусками, от двери до окна «стенка», дорогая, матовая. Ворсистый ковер на полу, не наш — привозной, ворс с пол-ладони, и совсем ни к месту три кровати панцирные, на каждой лежат мальчишки, рты полуоткрыты, лица заостренные, как у мертвецов, на столе среди закусок шприцы, под подошвами хрустит — осколки ампул. На бархатном диване под роскошным абажуром торшера двое кавказцев, скорее всего грузины, небритые, мордатые, подняться нет сил, глядят сумрачно, пьяно. Один все-таки сумел встать до того, как Ружин к нему приблизился, нетвердо, но резво шагнул к низкому шкафчику, просунул руку между ним и стеной, вынул двустволку, не целясь выстрелил, попал в потолок, посыпалась штукатурка. Офицер присел, закрыв уши руками, фуражка упала с его головы, покатилась. Ружину мешал стол. Через него до парня не дотянуться, а тот уже прилаживался, целился
— Сука! — крикнул Ружин и с грохотом опрокинул на него тяжелый стол — зазвенела посуда неожиданно мелодично, нежно, — затем ногой двинул его в пах, отвел левой рукой стволы, а правой коротко ткнул в основание носа Парень, удивленный, упал. Теперь им занялись Горохов и Лахов. Ружин поднял фуражку, потряс офицера за плечо, отнял его руки от ушей, протянул фуражку, обронил: — Не теряй.
Дверь в кухню забаррикадировали изнутри. Милиционеры в два плеча пытались освободить себе путь. На кухне истошно вопили:
— Хрен вам, падлы! Хрен мордовый! Не взять меня! Не взять! Никого не взять!..
— Хрен! Хрен! Хрен! — вторил ему еще один голос, молодой, звенящий от напряжения, страха и собственной отваги.
— С водицей уйду, примет она меня, холодная, чистая, и понесет в своем чреве навстречу счастью, любви и покою…
Из-под двери проворно поползли тонкие ручейки.
— Воду на всю катушку включил, шизик, — переводя дыхание, усмехнулся один из милиционеров…
— Пусти, пусти меня, водица! — вопил «шизик». Но вот голос стал глуше, послышалось бульканье…
— А-а-а-а-а-а! — заорал молодой.
— Давай! — выкрикнул Ружин, и втроем они навалились на дверь. Еще, еще… Дверь подалась… Еще… Ружин протиснулся в щель. Дверь оказалась подпертой буфетом, плитой, столом…
Грузный лежал на полу, хрипел, изо рта текла вода. Молодого нигде не было. Ружин изумленно обвел глазами кухню. Увидел открытое окно, выглянул. Под самым окном палисадник, кусты. В кустах кто-то шевелился. Вот поднялся, побежал, прихрамывая, худой, долговязый. Ружин покрутил головой:
— Редкий паренек, — и сорвался к двери. Догонял бесшумно, без предупреждающих окриков — люди вокруг, зачем их пугать. Паренек сначала не оборачивался, но потом, видно, почуял что-то, обернулся, разом вычислил Ружина, заулыбался недобро, повернулся, заковылял навстречу, вынул из-за пазухи нож. Вскрикнула женщина, несколько человек шарахнулись в стороны.
- Зря, — с сожалением сказал Ружин. — Не надо было, — подошел ближе, вдруг повернул голову вбок, словно увидел кого, махнул рукой, крикнул: — Давай! — Прием старый как мир, но действует. Паренек дернулся невольно вбок, а Ружин тем временем ударил ногой его по руке — нож вылетел, — потом перехватил руку, взял на излом, завел за спину. Кто-то из прохожих подал Ружину нож.
— Спасибо, — сказал он и повел паренька к дому. Офицер бил малого, стрелявшего из двустволки. Тот
лежал на полу, безумно таращил глаза, вскрикивал, обильно брызгал слюной, а офицер пинал его как футбольный мяч, хрипя, матерясь, умело… Лахов прихватил офицера поперек туловища, попытался оттащить в сторону, но офицер, литой, чугунный, отцепил руки, сбросил Лахова, оскалясь, и снова к лежащему. Один из милиционеров стоял у двери завороженный, отрешенно глядел на мелькающие сапоги.
— Рехнулся, подонок? — Ружин оттолкнул милиционера, вошел в комнату. Офицер был занят, он не услышал, опять слетела фуражка, опять покатилась. Ружин сплюнул. Вдвоем с Лаховым они заломили офицеру руки. Он неожиданно покорился, сел на стул, протянутую Ружиным фуражку не взял, глянул только на оперативника, не скрывая неприязни.
В комнату заглянул загорелый молодой мужчина в белом халате — врач «Скорой помощи».
— А вот и мы, — приветливо сообщил он. — Ну-с, кто больной?
Ружин жестом указал на кровати.
— Совсем дети, — врач вздохнул, раскрывая чемоданчик.
Ружин вышел в коридор, распорядился:
— Остальных в автобус.
Паренек сидел в коридоре на полу, безмятежно курил.
— Имя, отчество, фамилия? — Ружин положил ручку на стол, неторопливо поднял руки вверх, потянулся упруго, глаза сразу стали сонными. — Нанюхался вчера вашей дряни, — он лениво посмотрел на сидящего напротив паренька. — Всю ночь птицы в окна бились, а за дверью кто-то стоял и ковырялся, гад, в замке, и ковырялся…
— Мало нанюхались, — ухмыльнулся парень. — Кайф не словили. Кайф классный, чё больше хочешь, то и видишь.
— И что ты видишь?
— Да всякое… — парень помял пальцы, посмотрел в окно. Там солнце, море, женщины, девочки, все в ярком, красивые, всё это видно из окна. — Всякое… — повторил он.
— Ну, ладно. — Ружин взял ручку. — Значит, как тебя? Колесов Алексей?
— Андреевич, — подсказал Колесов.
— Год рождения… Учишься, работаешь?
— Учусь, пятьдесят второй интернат, десятый класс.
— Вот как? Не врешь? — Ружин откинулся на спинку стула, пошевелил бровями.
Колесов засмеялся. Ружин улыбнулся ответно.
— Феленко Александра Степановича знаешь?
— А как же? Замдиректора. Зануда, бу, бу, бу-бу, бу, бу, и все о чем-то заумном, высоком, уши вянут.
— Понятно, — Ружин покачался на стуле, спросил: — Ну, что делать будем, Лёша?
— А что? — Колесов преданно вперился в Ружина.
— Сажать тебя надо.
— За что? — протянул Колесов, продолжая поедать Ружина глазами.
Ружин вышел из-за стола, не спеша, улыбаясь, подошел к пареньку, сказал ласково:
— Сам знаешь! — И неожиданно двумя растопыренными пальцами ткнул Колесову в преданные глаза. Пальцы не дошли до лица сантиметров двух, но Колесов испугался, отпрянул, взмахнул руками, не удержал равновесия, свалился навзничь вместе со стулом Упал неуклюже, жалко. Ружин вздохнул, но попытки помочь не сделал, смотрел сверху, холодно, жестко, выстукивал ногой такт.
Колесов встал не сразу. Не поднимая головы, раскорячась, отполз в сторону, как краб Прислонился спиной к стене возле окна За окном, далеко, на набережной, играла музыка. Ружин сунул руки в карманы брюк, прислушался, затем внезапно сделал лихое па, крутанулся на одном месте, подмигнул Колесову, наклонился, поднял стул, аккуратно поставил его возле стола, обошел стол, сел на свое место. И вот теперь Колесов поднялся, молча, глядя перед собой в пустоту, выпрямился вдоль стены, сказал тихо:
— Домой хочу.
Без стука вошел Рудаков, начальник уголовного розыска, опрятный, добродушный, с мягким морщинистым лицом, добрый сказочник Оле-Лукойе, вставший под ружье по всеобщей мобилизации — Родина в опасности, воруют..
— Колесов? — спросил доброжелательно. Тот кивнул.
— Садись, что встал, — махнул рукой, приглашая, и вполголоса Ружину, деловито: — Как беседа?
Сам демократично взял стул от стены, устроился по-стариковски, поерзав, хотя не старик еще, пятьдесят пять, но выглядит старше, и ему нравится это — отец, дед, опекун. Колесов не сел, остался стоять.
— Ну, стой, раз хочется, — разрешил Рудаков. — Ну, так хоть посмотри на меня, чтоб я лицо твое увидел Ну! Глаза! Дай глаза твои разглядеть, — повернулся к Ружину вопросительно, тот невинно пожал плечами. — Боишься? Боишься. Чуешь, какой взгляд у меня, куда хочешь проникнет, в любые потаенки твои. Чуешь, поэтому и прячешь глаза. Да и бог с ним, я и так все вижу, по рукам, по жилке, что на шее бьется, по испарине, что на лбу под волосами… Когда потреблять начал наркотик, в восьмом? в девятом? В десятом, значит. Кто дал? Ну? Одноклассники? Знакомый на пляже? Сосед?.. Ладно, неважно. Сейчас у кого берешь? Другие вот сознаются, а ты будешь молчать, тебе по полной катушке, им скостят… — Стул скрипнул, Рудаков опасливо схватился за стол, помял бумаги, сбросил ручку; кряхтя, сгорбился, переломился, выставил зад, брюки натянулись, нашарил ручку на полу, побагровевший, положил ее на место, в глазах блеск, слеза от напряжения. Ружин старался не смотреть в его сторону, не конфузить.
Рудаков перевел дыхание, поморщился — не от усталости, от осознания момента — непривычно, все сам, новый стиль работы, — рекомендуют. Ничего, скоро все кончится. Заулыбался, папочка, все понимающий, исполненный простоты, благодушия, продолжил:
— У меня сын есть. Взрослый уже. Когда маленький был, заболел Тяжело. Операцию делали. Потом еще одну. Чтоб боли унять, наркотик давали. Долго. Он привык. Галлюцинировать начал, меня не узнавал, в окно кидался… Я поседел, сколько слез пролил. Понимаешь? Ты понимаешь? Сначала кайф, а потом горе. Понимаешь? Страшно. Твои сверстники гибнут. Ты гибнешь-… Скажи, у кого брал ширево? Ты не предаешь, спасаешь…
Колесов молчал. Бездумно глядел перед собой, не двигаясь.
— Как остальные? — одними губами спросил Ружин. Рудаков развел руками, встал, пошел к двери, задержался возле Колесова, мимоходом проговорил:
— Красивый мальчик. Девчонок любишь, а?
Дверь хлопнула. Ружин встал, стремительно подошел к Колесову, прижал его рукой к стене, крепко, кисть побелела, заговорил быстро, веско:
— Забыл, как с ножичком шел на меня? А я помню. Отлично помню. Напал, хотел убить. Никто не знает об этом, кроме тебя, меня и свидетелей!.. Выбирай!..
Подошел к двери, открыл, позвал милиционера:
— В камеру.
Ружин и Феленко шли по набережной. Асфальт выбелен солнцем, каменные парапеты седые от соли, каленые; кусты, деревья остро контрастируют и с асфальтом, и с парапетами — до боли в глазах — изумрудные, сочные. Шумно. Вокруг люди, шагу не сделаешь, чтобы не задеть кого-нибудь рукой. На пляже еще гуще, но весело, смех, музыка.
— Ты похудел, — сказал Ружин и добавил неопределенно: — По-моему.
— Работа, — ответил Феленко. Лицо у него чистое, сухое, глаза невеселые, высокий, ростом с Ружина. — Здание ремонтируем. Беготня.
— Не звонишь, — заметил Ружин.
— Я же говорю — работа.
— Мы виделись весной, — Ружин подумал и добавил неуверенно: — А до этого осенью вроде. Хотя рядом все…
— Не помню, когда загорал, — Феленко остановился, поднял ногу, задрал штанину. — Во какая нога белая, как вата, тьфу…
Ружин потянул его за собой, смеясь.
— Ты всю жизнь белый, сколько тебя помню, со школы…
Подошли к турникету, возле него табличка на ножке «Пляж гостиницы «Солнечная». Дежурный с повязкой, в кепочке, потный, вислощекий, расплылся перед Ружиным, проводил взглядом, уже без улыбки.
Феленко хмыкнул:
— Я как-то в мае хотел пройти, чуть морду не набили.
Над пляжем на набережной — кафе, столики под зонтиками, белые стулья, легкие, с резной спинкой, все аккуратно, со вкусом — салфетки, бокалы. Почти все столики заняты. Слышится иностранная речь, и не только… Много рослых ребят с простецкими, но холеными лицами, девицы, яркие, модные. Все раскованны, улыбаются. Подошел официант, кивнул Ружину, показал на стол. Сели.
— Марину видишь? — спросил Феленко, устраиваясь.
— Перезваниваемся, — неохотно ответил Ружин. — Иногда.
— Как она?
— Работу бросила. По субботам покер. Она в длинном платье, принимает. Муж на черной «Волге». Как и мечтала.
— Ничего не меняется, — Феленко вынул «Дымок». — Люблю «Дымок», — сказал. И демонстративно стал открывать пачку.
— Не желаете? — протянул раскрытую пачку подошедшему официанту. Тот оторопело глянул на него, покосился на Ружина, справился-таки, заулыбался: много на свете чудаков, оригинальничают (в таком месте «Дымок»), вежливо отказался, положил на стол меню.
Ружин пошевелил в воздухе пальцами:
— Убери. Принеси как всегда.
— У меня старые штаны, — Феленко горестно покачал головой. — Шестой год ношу, штопаные. Показать где? — и с деланной грустью добавил: — Все, наверное, тут смотрят на меня, смеются. Тебя в неловкое положение ставлю, нет?
Ружин, казалось, не слышал, равнодушный, расслабленный, разглядывает женщин, то и дело сдержанно кому-то кивает, с достоинством. Отпил глоток «Боржоми», сказал:
— Времени в обрез. Зачем звонил? Колесов? Защищать будешь? Характеристику наверняка припас, просьбу директора. Так?
— Ничего не меняется, — повторил Феленко, усмехнулся рассеянно.
Подошел официант, принес заказ, расставил тарелки, улыбнулся, ушел.
— Господи, — вздохнул Ружин. — Ты о чем?
— Обо всем, — Феленко развел руки, поглядел по сторонам. — Обо всем. Кричим, много кричим, пишем, усиливаем. Но… все равно там одно, — он махнул рукой в сторону общего пляжа, — здесь другое, там одно, — он показал пальцем вверх, — там, — палец его переместился к полу, — другое. Устал. Сердце болит. Директор просил, поезжай, похлопочи, у тебя дружки там, надо парня выручать. А я тебе другое скажу — сажай, сажай, Сережа, — сжал салфетку, смял, выкинул, — по самой по полной по катушке. Он не плохой парень, не злой, модный, при деньгах, — Феленко повел подбородком. — Ему все разрешают, директор за руку здоровается, по мускулистой шейке треплет, в кабинете кофеек с ним распивает… А вся наркота в интернате от него. Фактов нет, но я знаю… Милиционера избил — пожурили…
— Я не слышал, — насторожился Ружин. — Когда? Кто занимался?
— Весной. Никто не занимался. Директор, Разобрались. Милиционер был доволен.
— Я поинтересуюсь.
— Поинтересуйся, — согласился Феленко. — Такие, как Колесов, развращают, настраивают детей на анархию, на безответственность, на зло. Посади его, Ружин.
— Он сирота?
— Сирота.
— Богатые родственники?
— Да.
— Кто?
— Разное говорят.
— Хорошо. Все?
— А как прояснится хоть что-нибудь с Колесовым, я буду валить директора. Продажная тварь. Хватит. Пора действовать. Начнем с малого…
Кто-то окликнул Ружина, он оглянулся, тяжелый, длиннорукий парень, в просторных голубых штанах, в теннисной майке от Фреда Перри, черные волосы, влажные, зачесаны, блестят, на руках перстни, один, два, три… С ним девица, тонкая, на шпильках. Ружин встал, пожал протянутую руку, дал потрепать себя по шее, по плечу.
— Рад тебя видеть, — улыбнулся.
— Позвоню, — сказал малый. — Дело есть. Не прогадаешь.
Феленко внимательно посмотрел на Ружина, проговорил тихо, себе:
— А потом и до тебя доберемся… Двурушник! Сытый двурушник!
— Доедай, — садясь, Ружин все еще улыбался. — Пора.
…Темный двор, глухой. Колодец. Один только въезд, через арку. В конце арки, на улице, все кажется белым от солнца, люди, деревья, дома и «Волга», что въезжала во двор. Въехала Нет, совсем не белая, черная, строгая. Мягко остановилась возле сине-желтого милицейского рафика. Настороженно подошли дети, заглянули внутрь, без детского любопытства, внимательно, с ожиданием. Тихие дети, опрятные, не похожие на привычных — горластых, шебутных, южных. Открылась задняя дверца, кряхтя, вылез Рудаков, оправил пиджак, брюки, только сейчас заметил детей, улыбнулся было добро, но потом улыбку убрал, некоторое время они разглядывали друг друга. Потом Рудаков пожал плечами и зашагал к подъезду. Дети бесшумно разошлись кто куда, исчезли. Шофер открыл окно, крикнул вполголоса:
— Эй!
На третьем этаже дверь в одну из квартир была открыта. Рудаков вошел. По комнатам сновали люди. Увидев Рудакова, вытянулись, поздоровались. Рудаков махнул рукой. Криминалист, перезарядив фотоаппарат, невесело усмехнулся:
— Старика кондратий хватит, как узнает: иконы, пятнадцатый век, посуда, раритеты…
— Еще не сообщили? — спросил Рудаков.
— Найти не можем. Где-то бегает.
Рудаков прошел в комнату. На кровати вытянулась маленькая женщина лет шестидесяти пяти, халат задрался, ноги худые, бледные, в выпуклых синих жилах, большие, не по размеру, тапочки. Рядом на полу, на кор-точках Ружин. Поднял голову, вставать не стал, сказал:
— Только-только пришла в себя. Сейчас разберемся. На голых руках женщины кровавые полосы. Ружин
поймал взгляд Рудакова, объяснил:
— Связывали, проводом. Сначала кулаком в переносицу, потом проводом. Соседка увидела дверь открытой, сообщила.
— Я в курсе, — Рудаков огляделся, взял стул, сел рядом.
Женщина открыла глаза, поморгала.
— Как вы себя чувствуете? — спросил Ружин.
— Голова болит, руки… — с тихой тоской проговорила женщина. — Все болит, — приподнялась на локтях с трудом, кривясь, спросила с тревогой: — Где Максим?
Ружин взглянул на Рудакова, потом перевел взгляд на женщину:
— Он давно ушел?
— Вспомнила, — женщина с облегчением легла на подушки. — Он у Дазоева, тоже коллекционера, антиквара, да, да, скоро придет, бедный.
— Расскажите все подробно, сначала, — попросил Ружин.
— Позвонили в дверь, я открыла, двое, ударили в лицо. Я потеряла сознание. Пришла в себя, связана, слышу шум, голоса, во рту тряпка. Открывать глаза не стала. Страшно. Перед уходом опять ударили.
— Узнаете их?
— Наверное, да…
— Что они говорили?
— Что брать, что не брать…
— Что еще?
— Не помню.
— Вспоминайте, вспоминайте, что еще?
— Не помню…
— Надо, надо, надо… Как называли друг друга? Акцент? Названия улиц, городов? Цифры какие-нибудь?
— Не помню, не помню, — женщина сдавила виски, сморщилась, замотала головой.
Рудаков остановил Ружина, придержал за руку, заметил категорично:
— Хватит.
Ружин встал, развел руками.
— Один говорил про рейс на Тбилиси, дневной,—
вдруг спокойно заговорила женщина. — Мол, к шести буду дома и ищи ветра в поле.
— Приметы. — Ружин стремительно нагнулся. — Приметы!
…Возле здания аэропорта — не большого и не маленького, стекло, бетон, обычного — на стоянке такси бранились пассажиры. Две толстые женщины пытались влезть в машину впереди двух обалдевших от жары, крепких низкорослых мужичков, — провинциалы, в растопыренных глазах растерянность, в руках по чемодану, озираются ошалело, но стоят насмерть, закрывают машину грудью. Бабы побросали сумки и в драку, за волосы мужичков. Лахов стоял неподалеку, наблюдал сначала с ухмылкой, потом нахмурился, хотел ринуться разнимать, но вовремя опомнился, огляделся, не заметил ли кто его порыва. Послышался милицейский свисток, сквозь толпу пробирался сержант. Лахов опять ухмыльнулся, покачал головой, не спеша побрел к зданию. Вошел, заметил в буфете у столика Ружина и Рудакова, кивнул им едва заметно, пошел к газетному киоску.
— Как Колесов? — спросил Рудаков, отпивая кофе.
— Расколется, — Ружин внимательно просматривал зал ожидания.
— Сирота, — скорбно заметил Рудаков. — Болел в детстве. С десяти лет в школу пошел. Судьба нелегкая.
— Откуда информация?
— Я. оперативник или нет? — Рудаков отечески заулыбался, мол, учись. Добавил просто: — Отпускать его будем.
Ружин забыл о зале, оторопело глянул на Рудакова.
— Да, да, — сказал Рудаков. — При нем ничего не нашли. Ну, покурил травку, случайно. Верно? А что касается других, то за них он не в ответе.
Ружин отрицательно мотнул головой:
— Я же на квартиру не просто так пошел, было сообщение, один наркоман рассказал, что на Юбилейной улице…
— Знаю, — перебил его Рудаков. — Ну и что? — улыбнулся.
— Нет, — сказал Ружин, — не пойдет. Он мне нужен. Он много знает. Это моя работа.
— И моя работа, — Рудаков положил ладонь на руку Ружина. — И моя. Ничего противоправного делать не надо. На нем же нет ничего. Хлопочут очень хорошие люди. Сережа, в первый раз, что ли? Зачем нам ссориться?
— Пока не расколется, не отдам его, — жестко повторил Ружин, покрутил головой медленно, весомо.
— Хогда я отстраню тебя. — Рудаков сделался некрасивым, заморщинился. — Прикажу.
— Не отстраните, — Ружин посмотрел в глаза Рудакову, засмеялся беззаботно. — Мы слишком много знаем друг о друге.
Лахов у киоска уронил журнал. Ружин пробежал глазами по залу, толкнул Рудакова, показал кивком. Сутулый, коротконогий кавказец, усатый, насупленный, с чемоданом и сумкой, подходил к регистрационной стойке, в метре сзади шел губастый парень в «варенкак», в цветастой майке, глазел по сторонам, посмеивался…
— Тряхну стариной, — сказал Рудаков. Лицо у него было злое, отяжелевшее, темное.
Усатого взяли быстро и четко и почти незаметно для пассажиров. Ружин и Лахов подошли с боков, когда он ставил чемодан на весы, с хрустом завели руки за спину, Ружин прижал ему горло сильными пальцами, чтоб не верещал. А вот губастый вырвался у Горохова и Рудакова, кинулся к выходу, поскользнулся, упал, когда поднялся, понял, что не уйти, принял оборонительную стойку. Рудаков жестом остановил Горохова, пошел к губастому сам, выпрямись, с усмешечкой, руки в карманах.
— Это судьба, сынок, — сказал ласково.
Губастый тряхнул руками, сплюнул, дернув лицом, уселся прямо на пол. Идти отказался. До комнатьь-мили-ции его несли на руках.
— Здорово, — сказал Ружин Рудакову, когда они поравнялись. — Я волновался.
В комнате милиции вещи обыскали. Нашли краденые иконы, посуду. Все нашли. А за подкладкой одного из чемоданов обнаружили еще и белый порошок, наркотики.
— Грабеж перекроет по сроку статью о наркоте, — сказал Ружин губастому. — Признавай не признавай, ну а ежели поможешь следствию, скостишь отсидку. Думай.
— Что надо? — сказал губастый.
— Откуда порошок? — Ружин надорвал один пакетик, попробовал на язык, сплюнул.
Губастый почесал щеку, розовую, нежную, волосы не растут, наконец сказал тихо, покосившись на кавказца, тот сидел далеко, повизгивал, отнекивался, занят собой был:
— Улица Юбилейная, пятый дом, квартиру не помню, могу показать. Зовут Лёша, молодой такой, красивый, высокий…
Ружин повернулся к Рудакову, тот безразлично ковырял в зубах спичкой.
— А? Что? — сказал, сделав вид, что в глубоких раздумьях обретался и вот только сейчас с трудом вернулся к реальности.
— Порошок-то фирменный, — сказал Ружин и протянул Рудакову пакетик.
— Ну, хорошо, разбирайтесь, разбирайтесь, — протянутый пакетик Рудаков не взял, посмотрел на часы, добавил; — Я в управление. Доложишь.
Уже сумерки. Город в ожидании веселого вечера, а может быть, и ночи, курортникам на работу не вставать, можно ложиться под утро. Веселые пестрые блики бежали по капоту ружинской машины. Гирлянды разноцветных лампочек висели прямо на деревьях, тянулись меж фонарных столбов. Сюрприз этого сезона, знатоки рассказывают, что не хуже, чем в Ницце… Две пестрые симпатичные девчонки голосовали на самой середине шоссе, радостные, пьяноватые. Ружин не спеша объехал их, показал язык, девчонки захохотали, погрозили кулачками. Увидев указатель «Гостиница «Солнечная», свернул направо. Гостиница была видна еще с шоссе, огромный, светящийся изнутри корабль, носом упирается в море, еще немного — и покатится со стапелей Ружин подрулил к стоянке, махнул дежурному с повязкой, тот указал, где встать.
Швейцар улыбнулся добро, еще из-за стеклянных дверей, продолжая улыбаться, с почтением пожал протянутую руку, когда Ружин вошел.
В холле тонко пахнет духами, зарубежными сигаретами и кофе — дорогим пахнет. Много женщин и мужчин, снуют, сидят, что-то пьют, болтают, не различишь, где наши, где ихние…
Но вот несколько девиц как бы невзначай отвернулись, увидев Ружина, какой-то малый, весь «вареный», жеманный, оторвался от небольшой пестрой группки, спешно засеменил к лестнице. Ружин усмехнулся: не надо меня бояться, у меня сегодня своих забот хватает. На лифте доехал до третьего этажа, прошел в конец коридора, очутился в квадратной комнате с креслами, диванами, низким столиком. Навстречу поднялась женщина с ухоженным лицом, улыбнулась:
— Проходите, — открыла тяжелую дубовую дверь. И здесь диваны, кресла, ковер, ворсистый, мягкий, просторно, у огромного окна изящный тонконогий стол, не наш, не советский, чересчур игривый, не деловой. За столом мужчина лет сорока, лицо узкое, загорелое, короткая стрижка, с боков седина, светлый костюм, черный галстук — Кадаев, директор гостиницы. Он встал, застегнул пиджак, улыбнулся приветливо, протянул руку:
— Здравствуйте, Сережа, рад, что не отказали, пришли. Я соскучился. Суетишься, суетишься, а поболтать по душам и не с кем. Вы как спасение.
— Спасибо, — сказал Ружин.
— Садитесь. Кофе? Коньяк? Водка? Ружин покрутил головой.
— Вы чем-то расстроены?
Ружин пожал плечами, сказал неопределенно:
— Работа.
Кадаев подошел к стене, открыл бар, вынул початую бутылку чего-то дорогого, налил в крохотную рюмку и повернулся к Ружину:
— Я вот по утрам просыпаюсь, и страх охватывает, знаете, прямо пальцы стынут, умирать скоро, а собой и не жил, понимаете? Собой, нутром своим, душой своей, чтобы почувствовать, что живешь именно в данную минуту, в это мгновение и что жизнь — самое замечательное, что может быть. Понимаете меня?
Ружин усмехнулся, закурил, не спросясь, затянулся, продекламировал:
— Я хочу быть кумиром вселенной, я хочу ничего не хотеть… Подавите желания и ощутите жизнь. Способ один, других нет.
Кадаев сделал глоток:
— Чересчур за многое и за многих я в ответе — жена, дети, родственники, друзья, постояльцы в конце концов. Допустим, я начну жить по большому счету, а что будет с ними? Кстати, о друзьях…
Ружин опять усмехнулся:
— Легкая интеллектуальная разминка, а теперь о деле, верно? Так учил Дейл Карнеги. Я правильно произношу?
Кадаев засмеялся:
— Я вас люблю, Сережа. Вы все понимаете. — Он присел на краешек стола, запросто, по-свойски, улыбку убрал, заговорил доверительно: — Да, о деле, Вот какая штука. Вы на днях задержали одного мальчишку, дурак-несмышленыш.
— Колесов?
— Да. Он сирота. Тяжелое детство. Я принимаю в нем кое-какое участие. Он родственник одного моего близкого друга.
— Кого?
— Ах, Сережа, разве это имеет значение… — грустно улыбнулся Кадаев.
— Втемную не играю, — Ружин затушил сигарету, встал.
— Сыщик есть сыщик, — скорбно вздохнул Кадаев. — Брат жены Лавинского.
— Директора «Югвино»?
— Замечательный человек. Жена — красавица, молодая. Вы меня понимаете? — Кадаев положил Ружину руку на плечо, добавил, понизив голос: — Квартира, на которой вы задержали мальчишку, ее. Как не хотелось бы, Сережа, чтобы квартира фигурировала в документах.
Ружин покрутил головой медленно, шея напряглась.
— Вы же однажды помогли нам… мне, — вежливо настаивал Кадаев. — Заткнули глотку этой дуре, которая болтала, что я получал доход с проституток, что именно я-то и продаю их фирмачам… Забыли?
— Ну, во-первых, вы мне симпатичны, — вновь садиться Ружин не стал, стоял, глядя в окно, неожиданно безразличный. — Во-вторых, я не моралист и не считаю проституцию большим злом. Но здесь наркотики, а эго я считаю злом
Кадаев усмехнулся:
— Дело, наверное, не только в симпатиях и убеждениях. — Он сделал еще глоток. — Были причины и другого характера, верно?
— Нет, — весело возразил Ружин. — Неверно. Я принял от вас японскую видеоустановку, тоже исходя из своих убеждений. Сыскная работа незаслуженно мало оплачивается в отличие от других видов человеческой деятельности. — Он поклонился в сторону Кадаева. — Надо соблюдать пропорцию.
Кадаев печально покачал головой, встал, поставил рюмку в бар, сказал сухо:
— Мы можем обойтись и без вас. Это просто Но я знаю, что вы полезете в драку и на каком-то этапе успешно, вас ценят, у вас имя. Значит, война. А это создаст неудобство, я не люблю неудобства, я люблю комфорт. — Он, сузив, глаза, оценивающе посмотрел на Ружина. — У меня есть прелестный домик в двадцати километрах отсюда, маленький, правда, но каменный, вокруг ни души. Предоставляю кредит.
Ружин не ответил, опять взглянул в окно, оно выходило на хоздвор гостиницы, увидел подъехавшую машину, человека, вылезающего из нее, засмеялся неожиданно, повернулся к Кадаеву, сказал:
— Я хочу ничего не хотеть…
Развел руками и торопливо вышел. Направился не к лифтам, а к черной лестнице, спешил. Внизу в дверях столкнулся с Рудаковым. Тот от изумления застыл.
— А ведь я поверил поначалу, что у вас есть сын, — сказал Ружин, — что он был наркоманом, что слезы вы лили, что маялись. Потом проверил. Нет, все же только дочь, одна дочь, благовоспитанная, музыкант, в вашей чистой биографии. А жаль, что не было сына, жаль, что слезы не лили, не маялись…
Не ожидая ответа, вышел. В машине лег грудью на руль, проговорил тоскливо:
— Зачем? Зачем, а?
…Ружин и Колесов вышли во двор управления, встали у машины Ружина. Колесов щурился — два прожектора ярко освещали двор, у гаражей два милиционера возились с мотоциклом, беззлобно ругались, подвывала овчарка в вольере, протяжно, тоскливо. Колесов поежился, сделал несколько энергичных движений, разминаясь. В дверях показались Лахов и Горохов. Горохов остановился, посмотрел на горящее окно на третьем этаже, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Сто третий, сто третий, как слышишь меня? Прием. На груди у него, под курткой, глухо зашуршала рация, пробился низкий голос:
— Слышу нормально. Порядок.
Из окна высунулся мужчина в белой рубашке, крикнул:
— Будь спокоен, не подведет!
— Я тебе уже не верю, — пробормотал Горохов. — Самоделкин…
Подойдя к машине, добавил, обращаясь к Ружину, обиженно, жалуясь:
— На прошлой неделе это старье принимало «Маяк» вместо базы.
— Разберемся, — пообещал Ружин, посмотрел на часы. — Все. Время.
Прежде чем сесть в машину, Колесов сказал:
— Еще одно условие…
— Условие? — удивился Ружин.
— Ну… просьба, — Колесов дернул щекой. — Мне надо выпить. Ломает…
Ружин вздохнул, произнес искренне:
— Несчастный мальчик. Посмотрим. — Он подтолкнул Колесова к дверце.
В машине Колесов уточнил еще раз:
— Сначала в «Кипарис». Он там бывает чаще всего.
— Ох, шеф, глухой номер, — посетовал Горохов. — Он давно уже где-нибудь… тю-тю, в Барнауле водку пьет.
— Нет, — возразил Колесов. — Он здесь. Он ничего не боится. Он говорил, что его никто никогда не тронет, именно здесь не тронет.
Ружин промолчал. Он смотрел на дорогу. Лицо его было злым, несколько раз вздернулась верхняя губа — нервно.
— И к тому же парень не знает ни его фамилии, только имя, да и то туфтовое наверняка — Альберт, ни телефона, ни адреса, — поддержал Колесова Лахов. — Тот сам его находил. Верно? — Он повернул голову к Колесову. Тот кивнул, облизнул сухие губы, потер глаза, слезились.
В «Кипарисе» обычный галдеж, сутолока, пестрота. Зал полутемный в красно-фиолетовых тонах, музыка негромкая, официанты быстрые, много иностранцев. Посидели за угловым столиком минут двадцать, пили кофе, пепси-колу. Колесов умоляюще смотрел на Ружина:
— Ну дайте хоть соточку…
— Потом, — коротко ответил Ружин, посмотрел на часы. — К полуночи опять сюда заедем.
Другой ресторан — «Морской», цвета соответствующие, зал бирюзово-голубой, пастельный, глаза отдыхают. На сцене варьете, девушки в тельнящках и черных кле-шеиых юбочках, ноги длинные, стройные, Лахов залюбовался, не заметил, как остальные поднялись в кабинет директора, спохватился, помчался по ступеням. В кабинете окно в зал. Зал виден весь. Директор суетился, предлагал кофе, коньяк, заглядывал в глаза. Колесов сглатывал слюну.
— Потом, — опять сказал Ружин, и они двинулись дальше.
На окраине города, на взгорке среди деревьев грузинский ресторан под открытым небом «Мцхета». Один зал под навесом, деревянные дощатые столы, грубо сколоченные стулья, стилизация; несколько круглых столиков с пеньками вместо стульев прямо среди деревьев. Столики скрыты друг от друга густыми кустами, это затрудняет задачу. Машину поставили на стоянке, с трудом нашли место. Возбужденные голоса, грустная грузинская мелодия, музыканты играют прямо на улице, между крытой площадкой и открытыми столиками в полумраке тенями снуют официанты, посетители, вокруг ламп слоится тонкий дымок от мангалов, сигарет… Ружин и Колесов прошли вдоль площадки, потом обратно. Колесов крутил головой по сторонам. Ружин махнул рукой стоявшим поодаль Лахову и Горохову, показывая, что они с Колесовым идут к открытым столикам… За одним громкая компания перебивает друг друга тостами, за другим две пары озираются с любопытством, за третьим две яркие раскрашенные девицы, три крепких парня. Парни вскинули глаза, посмотрели трезво, хотя сидят, видно, давно, пьют, напитков на столе в избытке. Колесов поспешно зашагал назад. Ружин догнал его, дернул за руку:
— В чем дело?
Колесов помял кадык, сглотнул:
— Там… один из его горилл, самбист, Петя, Петруччо. Он узнал меня, мне кажется…
— Какой? — Ружин спрашивал быстро, отрывисто.
— Белобрысый, в полосатом свитере.
— Та-а-ак, — протянул Ружин, спросил с надеждой: — А может, не узнал?
Колесов пожал плечами:
— Обычно он передавал мне порошок. Как не узнать…
— Пошли, — Ружин потянул его за собой. Подойдя к оперативникам, сообщил:
Там один из его людей, белобрысый в полосатом свитере. Будем пасти.
Ружин подтолкнул Колесова к Лахову:
— Отведи его в машину и побудь с ним.
— Но… — возмутился Лахов.
— Давай, давай, — махнул рукой Ружин. Он был возбужден: начиналось дело.
Расстроенный Лахов, взяв Колесова под локоть, повел вниз, к стоянке. Ружин и Горохов не спеша, прогулочно, с флегматичными физиономиями двинулись к открытым столикам. Музыка кончилась, оборвалась разом, только еще какие-то мгновения ныла флейта, едва слышно, тоскливо, через мгновенье ее заглушил ресторанный шум, неровный и веселый.
— Мы очень строгие, — сказал Горохов. — От нас дамы шарахаются. Они таких не любят, давай улыбаться.
Он обаятельно, белозубо заулыбался. Высокая девушка в белом узком платье, идя навстречу, засмеялась ответно, прошла мимо, оглянулась несколько раз. Ружин расправил плечи, пошарил ищуще глазами по сторонам. Зацепил взглядом группку из трех смеющихся мужчин. Те покосились, смех оборвали, вытянули лица мрачно. Через несколько шагов оперативники попали в круг света, растянули губы еще шире. Несколько танцующих неподалеку пар остановились, настороженно уставились на них. Продолжая улыбаться, Ружин процедил Горохову:
— Ты идиот.
Шагнул в темноту, сплюнул, вытащил сигарету.
— Шеф, я хотел как лучше, — Горохов невинно растопырил глаза. — Чтоб мы не отличались от них…
Опять послышался звук флейты. Ружин осмотрелся, музыкантов не было.
— Ты слышал? — спросил он.
— Что? — не понял Горохов.
— Будто музыка… Показалось… — Ружин затянулся, потер висок.
— Показалось, — повторил Горохов.
За кустами кто-то громко выругался, истерично вскрикнула женщина, мужчина опять выругался, заорал, что он кого-то убьет, послышался звук удара, возня, опять женский вскрик.
Ружин кинулся на звук, за ним Горохов. Около столика, где недавно сидел Петруччо, дрались. Двое парней, сцепившись, катались по земле. Одна из девиц, вопя, пыталась их расцепить. Петруччо нигде не было. Что-то неестественное было в этой драке, через секунду Ружин понял — парни даже и не пытаются встать, словно им чрезвычайно нравится вот так вот обнявшись кататься по траве.
— Хуфта, — бросил он Горохову и прямо через кусты ринулся к выходу.
Полосатый пуловер Петруччо они увидели сразу, как только выбрались за заборчик ресторана. Он, согнувшись, энергично размахивая руками, несся к стоянке автомашин. Ружин и Горохов побежали вслед. Гравий горстями летел из-под подошв. Их крепкие тренированные ноги оказались быстрей, Петруччо еще возился с ключами возле дверцы, а оперативники уже влетели на территорию стоянки. Ружин на ходу вынул пистолет.
— Стоять! Не шевелиться! — крикнул он хрипло. Петруччо метнулся за машину, и через мгновенье раздался выстрел Оперативники повалились на асфальт. Еще выстрел, пуля шваркнула перед лицом Ружина. Он перекатился на несколько метров, укрылся за колесом «Волги», крикнул громко:
— Брось, Петруччо, бесполезно! У меня рация, уже перекрывают город
В ответ опять выстрел.
— Ты дурак! — заорал Ружин.
Горохов возился с рацией, Ружин слышал, как он повторял:
— Сто третий, сто третий, как слышите меня?..
— Ну что? — нетерпеливо выкрикнул Ружин.
— «Голос Америки», — жалобно ответил Горохов.
— Что? — озлобился Ружин
— Вместо базы она принимает «Голос Америки», рассказывает о демонстрации отказников в Москве… — Горохов нервно хихикнул.
Ружин ударил кулаком по асфальту и притворно заплакал, постанывая.
— Завтра, рано-рано утром, — сказал он, — напишу рапорт. Министру Он будет слезный и горестный, он будет правдивый и поэтому нелицеприятный, он вызовет раздражение и злобу, но я все равно напишу.
— Правильно, — отозвался Горохов. — Наддай жару. Никто работать не хочет.
— И про тебя напишу, — заявил Ружин. — Я многое знаю. А потом переведусь в участковые, в дальний район, там море, добрые люди, виноград, курочки-хохлаточки…
— Про меня не надо, шеф, — попросил Горохов. — Я еще молодой… Перспективный…
. — Курочки-хохлаточки.. — мечтательно проговорил Ружин.
— А он не рванет с той стороны? — встревожился Горохов.
— Там обрыв, — печально пояснил Ружин. — Пусть рванет, и рвет себе, и рвет…
Ружин услышал топот, подтянулся на руках, выглянул из-за колеса — вдоль ряда машин бежал Лахов, в руке он держал пистолет.
— Ложись! — гаркнул Ружин, и в то же мгновение грохнул выстрел. Лахов рухнул с кряканьем, неуклюже, гулко ударился о бампер «Волги», завыл — значит, живой. Он сделал движение — и опять выстрел, Лахов застыл, почти умер.
— Где Колесов?! — рявкнул Ружин.
— В машине, — Лахов перевел дыхание, сплюнул. — Куда он денется?
— С кем я работаю… — простонал Ружин.
— Не стреляй, не стреляй! — закричал кто-то с той стороны, откуда появился Лахов Голос звучал тонко, чрезвычайно напряженно и оттого, казалось, сдавленно. — Они не сделают тебе ничего плохого! Только поговорят… Не стреляй!
Но Петруччо все-таки выстрелил. Колесов закрутился волчком на месте, упал ломанно, по частям, медленно, как в рапиде, покатился по пыльному асфальту…
Какое-то время Ружин наблюдал за ним без выражения, как за курочками-хохлаточками, снующими в загоне, потом привстал, бросил Горохову отрывисто, зло:
— Прижми его выстрелами, чтоб не смел высунуться, гад!
За багажником «Волги» он перескочил металлический заборчик, мимоходом оглядел толпу на взгорке, у ресторана, музыка уже не играла, никто не шумел, было тихо… Бегом обогнул стоянку и очутился у обрыва, вдоль которого расположился длинный ряд машин. За одной из них прятался Петруччо. Ружин прошел вдоль автомобилей еще несколько метров, бесшумно, крадучись. И, когда до Петруччо осталось метров двадцать, свистнул, — Горохов принялся беспорядочно стрелять, — потом вскочил на капот одной из машин, едва не поскользнувшись, перепрыгнул на крышу и, стремительно перескакивая с крыши на крышу, помчался к Петруччо. Он обвалился на него всем телом, ухнув, прижал к земле, перехватил руку с пистолетом, расслабленную от неожиданности, саданул ее два раза о металл машины, пистолет выпал. Ружин привстал, вынул оружие, стволом надавил Петруччо на испуганный, помутневший глаз, заорал яростно, визгливо, имитируя истерику:
— Альберт, где Альберт?! Адрес? Адрес?.. Глаз вышибу!..
Петруччо что-то прохрюкал, от ужаса почти теряя сознание, захлебываясь слюной, потом все-таки выговорил трудно различимой скороговоркой:
— Ракитная, шесть, квартира восемь…
Ружин встал. Горохов надел на Петруччо наручники. Подошел Лахов, а за ним и Колесов. Ружин с радостным удивлением вскинул брови.
— В руку, — сказал Лахов мрачно. — Кость не задета.
— Хорошо, — сказал Ружин, повернулся к Горохову: — Беги, вызывай группу, дождемся их и на Ракитную…
Рудаков сидел выпрямившись, словно школьник на первом уроке. Руки на столе, напряженные, жесткие, как деревяшки, пальцы давят плексиглас, веки тяжелые, смотрит поверх голов, не моргает, сдерживаясь. Напротив него на стульях Ружин, Горохов, Лахов. Ружин устроился свободно, как за праздничным столом, уверенный, бесстрастно смотрел в окно. Горохов и Лахов нервничали — то кисти помнут, то поерзают, скрипя стульями.
— Будем назначать служебное расследование, — наконец заговорил Рудаков. — Ситуация безобразная. От кого, от кого, а от Ружина не ожидал. Опытный, грамотный, и такое дилетантство. Начальник управления в бешенстве. Звонки сыпятся со всех сторон. — Он помолчал, сжал пальцы, затекшие, разминая. — Значит, так. Первое. Неквалифицированно проведенное задержание, стрельба в общественном месте, то есть угроза жизни третьим лицам. Второе — преступная халатность, ранение задержанного. Ко всему прочему, задержанного вывозили без согласования с руководством…
Горохов и Лахов, плохо скрывая удивление. Посмотрели на Ружина. Тот пошевелил бровями шутовски, усмехнулся.
— Да, да, — продолжал Рудаков, — без согласования… Третье — незаконное задержание и арест Гарабова Альберта Александровича на Ракитной. Заподозрить Гарабова в сбыте наркотиков, — Рудаков развел руками, покрутил головой, удивляясь, — нелепость. Подняли пожилого человека с постели, растревожили весь дом, уважаемый человек, заслуженный юрист, юрисконсульт межколхозной заготконторы…
— Две машины, «Мерседес» и «Волга», — в том же тоне неожиданно подал голос Ружин, — дача с подземным гаражом, пять сберкнижек на предъявителя.
— Молчать! — побагровев, крикнул Рудаков, хлопнул ладонью по столу, отдышался, вытер пот со лба белым чистым платком, аккуратно сложил его, разгладил ладонями, любуясь, чуть склонив голову, слабо улыбнулся чему-то, посмотрелся в круглое зеркальце на подставке, которое стояло на столе возле лампы, поправил волосы, повернулся влево, вправо, остался доволен, ясно взглянул на сотрудников, опять Заговорил: — Петруччо, он же, судя по дактилоскопии, Боркин Алексей Васильевич, живший по подложным документам и разыскиваемый за квартирные разбои в Нальчике и Таллине…
— Поэтому и стал палить, как бешеный, — тихо заметил Лахов.
— Поэтому, — согласился Рудаков. — И еще потому, что вы вели себя как первогодки… Так вот, Боркин отказался от показаний на допросе у следователя…
Ружин подался вперед, сдвинул брови, следя за движением губ Рудакова.
—…Он пояснил, что назвал первый попавшийся адрес, потому что думал, что Ружин убьет его.
— Чушь! — вскинулся Ружин. — Гарабова опознал Колесов.
— В шоке, — улыбнулся Рудаков. — В состоянии нервного расстройства… Без понятых, приватно.
Ружин откинулся на спинку стула.
— Вот так, значит, — сказал. — Я понял… Я все понял.
— Давно пора, — отозвался Рудаков. — Но, естественно, версию о причастности Гарабова мы тщательно проверим, у нас есть два дня… Ну а Колесова придется выпустить и извиниться. Вы не против? — не скрывая иронии, спросил он Ружина.
Ружин промолчал, дернул подбородком непроизвольно.
— Оформляйте, — приказал Рудаков. — И с сегодняшнего дня до окончания служебного расследования будете работать в организационно-аналитическом отделений. Все. Сейчас я буду сам допрашивать Гарабова.
Оперативники вышли молча, не глядя друг на друга. По коридору милиционер вел задержанного, руки сцеплены сзади, утренняя щетина, холеное полное лицо осунулось, потемнело, но в узких черных глазах ни тени подавленности, напротив — злая усмешка. На Гарабове дорогой светлый костюм, мягкие мокасины, держится с достоинством — ни дать ни взять пожилой ловелас, спешащий поутру домой… Проходя мимо оперативников, замедлил шаг, глянул в упор на Ружина, сказал негромко, без выражения:
— Я вас запомню.
Ружин неожиданно оскалился, сделал шаг к Гарабову, замахнулся пятерней, Горохов перехватил его руку, потянул на себя. Ружин вырвался, пошевелил в ярости губами, быстро пошел к выходу. А Гарабов, казалось, и не заметил ничего.
…Ружин свернул направо, в сторону моря. Фары высветили «кирпич», он был больших размеров, чем обычно, свежо фосфоресцирующий, по-видимому постоянно обновляемый, заботливо, любовно. Через несколько метров еще один знак, прямоугольный щит на двух крепких ногах, всего два слова, буквы крупные, стерильно белые: «Запретная зона». Не проехав и километра, РужиН нагнал «Волгу». Машина ехала солидно, не спеша, поблескивая полировкой кузова, заднее стекло затемнено.
Ружин сморщился: чересчур медленно, он такой езды не любит, но по асфальту не обгонишь, узко; мигнул фарами, пошел на обгон слева по траве, но тут и «Волга» прибавила скорость, без усилий, запросто. Ружин чертыхнулся, опять выехал на асфальт, «Волга» снова притормозила, Ружин сплюнул в открытое окно, пристроился в хвост, поплелся. Но вот наконец цель пути, забор вдалеке, освещенные ворота, два маленьких прожектора подсвечивают створки с земли, ворота выкрашены в белое, кажутся невесомыми, возле них двое мужчин в светлых костюмах, крепкие, высокие, с гаишенскими жезлами в руках. Перед «Волгой» ворота бесшумно открылись, машина проехала, перед Ружиным створки сошлись, пришлось резко тормозить. Ружин, сдерживаясь, крепко сжал руль, казалось, разломит его. Подошел один из мужчин, большеголовый, бесцветный, стукнул жезлом по крыше. Ружин высунулся в окно. Мужчина сказал:
— Вам сюда, — и указал жезлом в сторону от ворот. Ружин повернулся, увидел импровизированную стоянку — несколько машин.
— Я приглашен, — сказал Ружин.
— Вам сюда, — повторил большеголовый.
— А мне надо туда, — с нажимом проговорил Ружин и махнул рукой вперед.
— Туда пешком, — бесстрастно произнес большеголовый. — А машину сюда.
Ружин неожиданно выбросил руку, ткнул кулаком большеголовому в живот, тот охнул, хватанул зубами воздух
— Живой, — засмеялся Ружин. — А то уж я подумал — говорящее дерево.
Большеголовый замахнулся жезлом, но Ружин ловко вывернул машину направо и, смеясь, покатил к стоянке.
Когда он проходил через калитку, большеголовый даже не повернулся в его сторону.
Маленькими прожекторами освещался с земли и вход в большой, трехэтажный, по-южному белый особняк. На плоской крыше мелькали тени, там же наверху играла музыка, громко, весело, оркестр. На широкой многоступенчатой лестнице, ведущей к распахнутым дверям, и возле лестницы, и дальше, под деревьями, густыми, раскидистыми, небольшими группками, и поодиночке, и парами стояли и расхаживали мужчины и женщины, одетые по-вечернему, ярко, у всех бокалы в руках, пьют. Ружина узнали, и он узнал кое-кого, кивал сдержанно, пока шел. Его окликнули. Он повернулся. К нему спешила молодая женщина, улыбающаяся, в огненно-красном коротком платье, узком, с полукруглым глубоким декольте. Стучали высокие каблучки, длинные глаза светились влажно. Остановилась, разглядела его со всех сторон.
— И не надеялась, — сказала. — Изумлена. По этому поводу я закажу фейерверк, искристый и пенистый как шампанское… Кстати, надо выпить. Какой повод… — Она посмотрела по сторонам, пошевелила в воздухе пальчиками. — Мы в течение года ежемесячно присылаем ему приглашения, а он брезгует. Своей бывшей любимой женой брезгует. — Она говорила чересчур быстро, возбужденно. Пьяна? — Как тебя угораздило на сей раз?
Ружин пожал плечами, слабо улыбнулся, сказал тихо и скорбно:
— Пришел звать тебя обратно домой. Хватит. Пора.
Марина засмеялась, чуть запрокинула голову, взбила с боков длинные белые волосы, протянула к нему руки.
— Ты прелесть. Как всегда, красив и остроумен. Ружин отступил на шаг, проговорил еще более скорбно и печально:
— Пусто без тебя. Везде. И в спальне, и в кухне, и на улицах, и в машине, и солнце теперь другое, темное, и ночь холодная и враждебная. — Он склонил голову, уставился в землю, вздохнув.
Марина опустила руки, перестала улыбаться, провела языком по губам, всмотрелась в Ружина внимательней.
— Если ты серьезно, — сказала она, — то лучше уходи. Уходи сейчас. Прямо сейчас поворачивайся и уходи…
Ружин спрятал лицо в ладонях, дернул плечами, словно заплакал.
— К черту! — кричала Марина. — Убирайся к черту! Не порть мне жизнь хоть теперь! Я забыла о тебе й не хочу вспоминать!
Они были довольно далеко от людей. Но громкий, низкий ее голос услышали, гости стали тревожно поворачиваться к ним.
Ладони Ружина поползли вниз. Лицо открылось. Он смеялся, искренне и весело, как давно не смеялся. Какое-то время Марина смотрела на него, порывисто дыша; пытаясь собраться с мыслями, потом процедила недобро:
— Подонок! Я тебя ненавижу! Ненавижу!
Она повернулась и, некрасиво ссутулившись, побрела к дому. Ружин, все еще смеясь, прислонился спиной к дереву. Затем выдохнул шумно. Вместе с воздухом вышел и смех. Весь. Без остатка. Он поднял правую руку, ударил себя кулаком в челюсть. Сильнее. Еще. Еще…
Потом закурил, сделал несколько глубоких, жадных затяжек, бросил сигарету и решительно направился к дому.
В доме празднично, светло, как днем, все двери настежь, в громадной прихожей бархатная мебель, низкая, стелющаяся, причудливые растения в кадках, на столиках разноцветные бутылки, маленькие, большие, совсем крохотные, везде гости, удовлетворенные улыбки, разговоры. В гостиной стол с закусками, длинный, без стульев, подходи, бери, что хочешь, ешь, где хочешь, фуршет, никаких ритуалов, свободно… В конце стола Ружин увидел Рудакова с толстенькой хохотушкой, пожилая, крашеная, молодится, жена. Рудаков провел взглядом по Ружину невидяще, повернулся к хохотушке, засмеялся деланно. Ружин хмыкнул, неторопливо приблизился к Рудакову, хлопнул его по плечу, сказал по-свойски, улыбчиво:
— Привет, — подмигнул хохотушке, у той смех завяз в горле, Рудаков стал наливаться багровой тяжестью, а Ружин уже бодро шагал к лестнице, ведущей наверх…
На квадратной, просторной крыше веранда, солярий, азотея, по-разному ее можно назвать, импровизированная сцена, музыканты, одни гости танцуют, другие любуются вечерним морем, прохаживаются, вдыхая солоноватый воздух. Веранда обильно освещается, и лица у людей белые, неживые, с прозрачными глазами, с растянутыми в обязательной улыбке губами.
— Бог мой, какой сюрприз, — услышал Ружин голос, повернулся. К нему легким шагом шел высокий мужчина с чистым правильным лицом, крепкий, спортивный, лет сорока — сорока пяти, протянул руку. — Искренне рад. Жаль, что почти не видимся, а вы мне симпатичны, и я нисколько не ревную и не ревновал, уверяю вас. Все приглашения — это моя инициатива. Мариночка только одобряет и подписывается. Так что в нашем, доме вы желанный гость. — Он по-приятельски взял Ружина под руку, повел к плетеному столику в углу веранды, заговорил вполголоса, доверительно: — Знаете, есть категория людей, их ничтожно мало, с которыми просто можно поговорить, просто так, о всякой глупости, ерунде, нелепице, и они поймут тебя, не рассмеются открыто или втайне, не разнесут по всему свету, что, мол, вот этот тип такую должность занимает, председатель исполкома, мэр, а какой-то странный — о любви, о добре, потаенных души порывах беседы ведет. Бредит? Вот вы как раз из той невероятно, малой категории людей, мне так кажется. Приходите чаще, будем говорить.
Они подошли к столику. Копылов сам открыл бутылку с джином, плеснул Ружину, себе, торжественно поднял стакан:
— За вас!
— Спасибо, — ответил Ружин. Пока пил, с интересом разглядывал Копылова. Копылов поставил стакан на столик, сжал Ружину локоть, сказал тепло:
— Отдыхайте, развлекайтесь, в конце вечера я вас найду.
— Юрий Алексеевич, — задержал его Ружин, — я бы хотел посоветоваться, и именно сейчас. Уделите немного времени. Я вряд ли останусь до конца.
— Хорошо, — сказал Копылов. — Через несколько минут я буду в кабинете. Спускайтесь туда. Это из прихожей направо по коридору.
Копылов быстрой, ладной походкой направился к лестнице, улыбался налево-направо, строил веселые гримасы. На ступеньках он нечаянно столкнулся с какой-то дамой в белом коротком платье. Галантно расшаркался, шутейно поцеловал руку, весь изогнувшись, сладкий, медовый, полол руку ее спутнику, строго, с достоинством, рассмеялся, побежал вниз. Дама с мужчиной поднялись. Это была Лера. Видимо, с мужем. Белобрысый, стройный малый, скованный, нечастый гость на фуршетах. У Лерки не разбалуешься. Интересно, под каким соусом она здесь. Лера оглянулась, проводила взглядом Копылова. Ружин усмехнулся, вспоминая…
Небольшое открытое кафе на набережной, несколько столиков, навес, от солнца и от дождя, за прилавком на вертелах вертятся румяные куры, видны блестящие от пота, смуглые лица поваров. Вокруг шумно — гомонят отдыхающие, нетерпеливые, суетливые, горланят ошалевшие от моря и солнца дети. Напротив Ружина сидит мужчина с блеклым, болезненным лицом, он в рубашке с короткими рукавами и совсем не к месту в галстуке.
— У Копылова есть любовница, — тихо говорит он и откусывает кусок белого мяса. — Валерия Парвенюк, молодая, красивая, переводчица, муж инженер в порту, — мужчина усмехается. — Не успел Копылов жениться на вашей бывшей супружнице и уже…
— Что еще?! — обрывает его Ружин. Лицо у него бесстрастное, жесткое.
Мужчина вытирает руки салфеткой, продолжает:
— Встречаются, как правило, на Морской, шестнадцать, я их сам там видел, выходили из подъезда, вот квартира какая, не знаю. Обычно в среду и пятницу, с четырех до шести… — он опять усмехается. — Здоровый бычок, на двух молодок работает…
Ружин встал, бросил деньги на стол, обронил, уходя:
— Понадобишься, позвоню…
Ружин сидит в машине, курит, внимательно поглядывает на подъезд четырехэтажного довоенного дома метрах в пятидесяти впереди от себя. Переулок тихий, тенистый. Кто-то высунулся в окно. Женщина, пышно-телая, в огромном халате, крикнула что-то, мальчишка, катающийся на велосипеде, посмотрел наверх, помахал рукой. Из подъезда выходят Копылов и Лера. Ружин напрягся, вгляделся пристальней. Копылов что-то говорит ей, будто оправдывается. Она не смотрит на него, губы плотно сжаты. Копылов машет рукой. Она одна идет по переулку. Копылов сворачивает в проход между домами. Машину, видимо, оставил на другой улице. Конспиратор.
Ружин трогается с места, сначала едет медленно, бесшумно, крадучись. Лера сворачивает в проулок, и тут Ружин не церемонится, давит на акселератор, двигатель радостно поет, и автомобиль летит по переулку. Ружин на полном ходу вписывается в проулок, настигает женщину и только в метре от нее тормозит, чуть вывернув руль в сторону. Машина двигается этот метр по инерции, шипя колесами, легко задевает крылом Леру и останавливается мертво. Опасные игры, но все рассчитано до миллиметра. От неожиданного толчка Лера вскрикивает, подается вперед, припадает на одно колено. Ружин стремительно выскакивает из кабины, склоняется над ней.
— Кретин, — цедит Лера, поднимаясь.
— Болван, — соглашается Ружин, подавая ей руку.
— Слепой, что ли? — Лера брезгливо отмахивается.
— Ослеп, — разводит руками Ружин и сокрушенно качает головой. — Право слово, ослеп. Такое нечасто увидишь, на фоне солнца, в контражуре, казалось, Венера плывет обнаженная… Легкая, точеная, будоражащая…
— Вы еще и наглец, — усмехается Лера и с невольным любопытством смотрит на Ружина. Он улыбается широко, открыто, ну, просто само обаяние.
— Нисколько, — говорит он. — Просто восторженный человек. Люблю все красивое…
— И дамский угодник, — добавляет Лера и тоже улыбается.
— Я хочу искупить свою вину за ваш испуг, — говорит он. — Позвольте вас подвезти…
Машина тормозит у порта. Ружин записывает телефон Леры, который она ему диктует, потом целует ей руку, она выходит, сообщает на прощанье:
— Завтра все утро я дома.
Ружин некоторое время смотрит ей вслед, улыбается, потом поворачивается назад, грозит кому-то кулаком, говорит удовлетворенно:
— Ты у меня, а я у тебя, конспиратор.
…Лера наткнулась взглядом на Ружина, нахмурилась на мгновенье, лоб зашевелился, съежился, кивнула равнодушно, как малознакомому, чинно направилась с мужем к оркестру, мужчины оборачивались, слишком короткое платье…
Ружин спустился по лестнице, опять попал в гостиную. Рудакова и толстушки здесь уже не было, у стола горячо спорили несколько мужчин. Ружин узнал прокурора. Прокурор приветственно помахал ему рукой. Он свернул в коридор справа от прихожей. В коридоре полумрак, горело только бра. Несколько дверей, за какой из них кабинет? За ближайшей дверью раздался голос. Ружин невольно остановился.
— Он ублюдок! Ублюдок! Ты слышишь?! — это была Марина. — Вышвырни его отсюда! Слышишь?! — она заплакала. Ружин поморщился, заторопился сделать несколько шагов, заметил под следующей дверью полоску света, толкнул дверь. Кабинет. Пустой. Темная мебель, дорогая, массивная, книги, много книг. Он подошел к окну — там море, темное, тяжелое, густое…
— Как вам мой дом? — Копылов плотно закрыл за собой дверь, посмотрел на часы, остановился возле стола.
— С размахом, — сказал Ружин.
— Неужто осуждаете? — Копылов поднял брови. — Напрасно. Так надо. Представительствую. Один из самых популярных курортов страны. Делегации. Иностранные гости. Надо показывать лучшие стороны. Кстати, вы знаете, что этот фуршет благотворительный. Да, да, не удивляйтесь. В ногу со временем. В конце вечера разыграем лотерею. Дорогую, но престижную. Стоимость билетов до пятисот рублей. Перестраиваемся. Время такое пришло.
— У богатых свои привычки, — усмехнулся Ружин.
— Зачем вы так? — поморщился Копылов. — Смотрите шире. Только невежественный обыватель думает, что жизнь у нас праздная и богатая. А мы представительствуем, представительствуем. Мы — лицо общества, самые достойные. На нас смотрят, равняются. А разве можно равняться на убогих, нищих?..
— Блестящая логика, — восхитился Ружин.
— Вы не согласны?
— Это долгий разговор.
— Ну хорошо, что у вас там? — неохотно сказал Копылов. Он взял со стола отточенный толстый карандаш, рассеянно оглядел его, положил на место, подавил зевок, вздохнув.
— Во время рейда по наркоманам мы задержали некоего Колесова…
— Я в курсе, — перебил его Копылов.
— Колесов указал нам на Гарабова как на распространителя наркотиков в городе… Я задержал его.
— Подняв стрельбу, — опять перебил Ружина Копылов, — и нарушив социалистическую законность…
— Я за это отвечу, я уже отстранен от оперативной работы… Речь не об этом. На каком основании отпустили Колесова и собираются отпустить Гарабова?
— Начальник управления докладывал мне, что задержание Гарабова досадная оплошность. Случайный наговор какого-то бандита.
— Но Колесов опознал.
— Колесов несмышленый мальчишка, напуганный камерой и — допросами, он сам сознает, что ошибся… Но причастность Гарабова проверят, обещаю вам. Хотя человек он достойный, авторитетный… — Копылов подошел к Ружину, улыбчивый, мягкий, полуобнял его. — Ну а Колесова я знаю лично, глупый мальчишка, но добрый, милый Неужели вы хотите испортить ему жизнь тюрьмой? Он только озлобится, превратится в настоящего рецидивиста. Я сам займусь его судьбой. Он ведь родственник моих друзей Обещаю.
Ружин отступил на шаг, высвобождаясь из рук Копылова, поежился, как с холода вошел, зябко, неподдельно. Нервный был, злой, не мог сосредоточиться, не знал, чего хотел, чего ожидал. Все Не так. Копылов смотрел на него весело, снисходительно. Ружин отвернулся, взгляд упал на застекленные полки, за стеклами книги, перед ними фотографии, большие, маленькие, какие-то люди на них, мужчины, женщины, дети. А вот Копылов в теннисных шортах, с ракеткой, держит под руку полного темноволосого мужчину. Знакомое лицо. Не может быть! Гарабов! Ружин чувствовал, что Копылов смотрит, ему в затылок. Обернулся торопливо, вдруг страшно стало. Копылов стоял рядом, смотрел в упор. Потом он вдруг развернулся, быстро пошел к столу, открыл ящик, сунул в него руку, не отрывая глаз от Ружина, пошарил там. Ружин привычно напружинился, разминая кисти, пошевелил пальцами. Копылов наконец вынул руку. В ней были фотографии.
— У меня еще есть, — сказал он, усмехнувшись. — Не желаешь взглянуть? Вот мы с Гарабовым на пляже, вот на яхте… Мы знакомы, я полгорода знаю по работе, по делам…
А Ружин неожиданно для себя расслабился, рассмеялся, свободно тоже перешел на «ты», спросил:
— А фотографий голой Лерочки Парвенюк, которые ты делал на Морской, там не завалялось?
Копылов швырнул снимки на стол: — Пронюхал-таки, сыскарь чертов! Дурак, кто тебе поверит? Развратная девка, алкоголичка, она что хочешь наболтать может. Напугал, ох, напугал… Тупица, этим меня не возьмешь, на мне знаешь какие люди завязаны, — Копылов говорил прерывисто, задыхаясь от негодования. — Кто ты такой, чтобы мне грозить?! Щенок, шантрапа, холоп! Раздавлю!..
Ружин слушал молча, не шевелясь, стылый, заледеневший, умереть впору. Плохо, все катится к черту, не за кого спрятаться, один. Сделал шаг к столу, неуверенный, второй крепче, на третьем силу обрел — не все потеряно, встал вплотную к столу, протянул руку. Копылов невольно отшатнулся, загородившись локтем. Ружин собрал снимки, аккуратно, в стопочку, все так же молча; затем к шкафу подошел, и ту, где Копылов и Гарабов в шортиках, вынул, тоже к стопочке присоединил, сунул в карман, направился к двери, возле самого порога остановился, сказал тихо, себе:
— Зачем? — вынул снимки, бросил их на пол. Попорхав, рассыпались они беспорядочно, неряшливо — мусор; потянул дверь на себя, вышел.
Коридор. Прихожая. На него оборачивались, смотрели настороженно, враждебно: незнакомый, нездешний, другой, теперь это стало видно явно, и присматриваться особо не надо. Вышел на улицу, расслабил галстук, огляделся, заметил мелькнувшее белое платье среди деревьев, двинулся туда. Лера с каким-то рослым малым — не муж — пьют, смеются. Ружин подошел, взял ее за руку, сказал:
— Пойдем.
Малый оторопел, но смолчал, не шелохнулся, инстинктивно сообразил, что безопаснее не встревать. Лера дернула рукой, но вырваться не смогла, выплеснулось шампанское из бокала, подчинилась, пошла, посеменила за ним, спотыкаясь, бокал выпал, покатился по траве. Возле густых черных кустов Ружин остановился, раздвинул их, сказал:
— Не здесь, — потащил ее дальше.
— Больно, — проговорила Лера плачуще.
Вышли на пляж. Ружин заглянул в квадратную глухую кабинку, поморщился:
— Не здесь.
Через сотню метров отыскал подходящее место, мягкий рыхлый песок, еще теплый от дневного солнца, с трех сторон деревья, низкие, густые, снял пиджак, бросил перед собой, встал на колено, потянул женщину за собой, лег рядом, стал целовать, жадно, задыхаясь.
— Ты сильный, сладкий… — сдаваясь, бормотала Лера.
Он сидел за столом у себя в кабинете, что-то писал, необычно громко скрипела ручка, подходили сотрудники, что-то говорили, присаживались, улыбались, хлопали по плечу, показывали какие-то бумаги, а он не слышал ничего, кивал и писал, писал; одна страница, другая, третья и на всех строчках предложения из двух слов: «Я есть. Я есть. Я есть…»
Ружин вошел в гостиничный вестибюль. Здесь ничего не меняется, все так же заискивающе застывает в полупоклоне бесцветный швейцар, снуют вечно смеющиеся голосистые иностранцы, крутятся шустрые мальчики, строят из себя благовоспитанных сеньор размалеванные девочки…
Лифт поднял его на этаж. В коридоре полумрак, тишина, спокойствие, вдалеке глухо стрекочет машинка. В приемной навстречу поднялась миловидная секретарша в чем-то узком, блестящем, гибкая, как змейка, что-то хотела сказать упреждающее, но Ружин уже открыл дверь. Кадаев резко вскинул голову. Рядом с ним сидела светленькая девушка в белом халате и, высунув язычок, подпиливала ему ногти на руке, маникюрша.
— В чем дело? — сухо спросил он.
— Маленький домик на побережье, — сказал Ружин, разваливаясь в кресле свободно, без стеснений. — Уютный, комфортабельный, вокруг ни души, тишина. Это сейчас как раз то, что мне надо, устал.
— Вы это о чем? — лениво спросил Кадаев и скупо пошевелил пальцами, отсылая маникюршу.
— О кредите.
— Не понял… — лицо бесстрастное, сонное, проводил взглядом стянутую халатом девушку, глаза оживились.
— Я отпустил Колесова, — сообщил Ружин. — Как н договаривались. Уговор дороже денег.
— Его отпустил закон, — наставительно заметил Кадаев и, усмехнувшись, добавил: — И Рудаков…
— Но у меня есть человек, которому Колесов продавал…
— Он опознал мальчика? — перебил Кадаев.
— Нет. Но я знаю, что на него надавили, и я могу… — Вот видите, — опять перебил его Кадаев и развел руками, улыбнулся учтиво, сочувственно: — Поздно. Я решил оставить домик себе. Чудное местечко. — Посмотрел на часы, охнул, объявил вежливо: — Время. Спешу.
— Машина уже не новая, барахлит, менять надо, — не унимался Ружин, протянул руку, вопрошая, ерничая.
Кадаев встал, застегнул пиджак, открыл кейс, принялся складывать бумаги.
— Квартирка тесная, жениться хочу, — Ружин обе руки протянул как нищий на паперти к проходящему отцу святому. — Особнячок бы о два этажа, как у вас…
Кадаев надавил кнопку звонка к секретарше. Она вошла, ладная, мягкая.
— Проводите товарища, — попросил Кадаев. — Он запамятовал, где выход.
Ружин легко поднялся, разочарованно покачал головой, почесал затылок.
— Вот так, за все хорошее, — сказал. — Вот она монаршья благодарность. Вот так.
Шагнул к секретарше, улыбнулся обаятельно, неожиданно шлепнул ее по блестящему заду, громко шепнул ей, оторопелой:
— Позвоню, не переживай. — И, смеясь, направился к двери.
Коридор как туннель черный, мрачный, сырой, никакого тепла, уюта, как раньше, машинка бьет звучно, жестко, тупо в голове отдаваясь. Ружин шел, рукой касаясь стены, разбитый, вдруг стал опасаться, что упадет невзначай. Скверно. Вышел в вестибюль. Здесь светло, шумно, улыбки. Осмотрелся. Все вымученным, фальшивым показалось. Но все-таки жизнь. Взбодрился. Среди хаоса звуков различил музыку, веселую, бесшабашную. Это в ресторане. Уходить расхотелось. За окнами мрачный, враждебный вечер, дома тоска. Зашагал к ресторану. Тепло. Привычные запахи. На лицах отдохновение, плевать, что пьяное, ненастоящее. В зале полумрак, серебристо-фиолетово поблескивают вертящиеся светильники под потолком. Подошел к стойке бара, взобрался на табурет. Бармен тут как тут. Молодой, холеный, руки белые.
— Отдыхаем? — спросил как родного.
— Ищу истину.
— А истина, как известно, в вине, — засмеялся бармен.
— В коньяке, — уточнил Ружин.
— Понял, — откликнулся бармен.
Ружин выпил, жестом показал повторить. Посвежело в груди. Все ерунда. Разберемся. Надо жить. Еще выпил. Совсем хорошо. Много интересных женщин в зале Просто россыпь. Такое не часто бывает. Надо воспользоваться. Расправил плечи, нацепил насмешливую полуулыбочку, сразу почувствовал, заметили, поглядывают игриво, кошечки. Можно выбирать.
Зацепил взглядом одну. Хорошенькая. Носик короткий. Рот большой, пухлый, движения нежные, естественные. В компании, но вроде как и одна, без кавалера. То что надо. Сейчас музыка заиграет, и надо идти. Он элегантно и проворно проберется между столиков, раскованный, спортивный, шагая, будет ловить ее взгляд, она непременно его заметит, как только начнет он свой путь, и будет поглядывать чуть настороженно, скрывая любопытство и зарождающийся интерес… Его опередили, кто-то полный, черноволосый, в белом костюме, с сытой самодовольной спиной, склонился над милой женщиной, толстые ручки протянул, перстни сверкнули призывно, она замялась, улыбнулась робко, но все-таки встала, воспитанная, да и без кавалера к тому же. Черноволосый выпрямился, повернулся боком, взяв женщину под локоток, и Ружин узнал его. Гарабов. Уже на воле. Уже водку пьет. Уже на молоденьких девочек потные глазенки растопыривает. Когда они его отпустили, интересно? Днем? Под вечер? Расторопные ребята… Гарабов привычно прижимал к себе женщину, терся о нее крепеньким своим кругляшом-животиком, поедал ее сладкими замутневшими глазками. Женщина улыбалась вымученно, откидывала то и дело голову назад, когда Гарабов особо назойливо тянулся к ее шее мокрыми губами. Может быть, все это было и не так. Может быть, Гарабов был сдержан, учтив и обаятелен и вальсировал легко и умело, как на занятиях в танцевальном классе, пристойно шутил и не делал гнусных предложений. Но Ружину виделось иначе, вот виделось, и все тут, а может, не просто виделось, а так оно и было на самом деле… Женщину он уже не замечал, не до нее, взгляд держался только на Гарабове, губы дергались нервно, и пальцы на руках ломило от холода. Почему так? Жарко же в зале. Музыка кончилась. Гарабов повел женщину к столику, все так же под локоток, говорил что-то, глядя ей в ухо, совал в руки какой-то маленький белый сверточек, она покрутила головой, не взяла, села наконец. Ружин слез с табурета, кинул деньги на стойку. Бармен откликнулся тут же:
— Нет, нет, за счет заведения. Как всегда.
— Я не против, — ответил Ружин и сгреб бумажки. Он вышел в вестибюль и увидел, как за Гарабовым закрылась дверь туалета. Ружин двинулся следом. Возле умывальников сидел старик швейцар. Он подавал полотенце тем, кто умывал руки, на тех, кто не умывал, а их было большинство, шипел матерно, но тихо, под нос, нарывался уже пару раз на крепкие тычки врагов гигиены, теперь осторожничал, но сдержаться не мог. Он щербато заулыбался, завидев Ружина, тот кивнул, сдвинув брови для устрашения, приказал:
— Встань у двери. Никого не пускай. Скажи, вода прорвалась.
Сплюнул звучно, нетвердо прошел к кабинкам, прислушался, шагнул к крайней, рванул дверь на себя, она открылась, щеколда повисла на одном тощеньком гвоздике. Гарабов, стоя спиной, мочился, вздрогнул, втянул голову в плечи.
— Ты обещал запомнить меня, — скалясь, сказал Ружин. — Смотри. Я это или не я?..
Гарабов не поворачивался, застыл, волосок на голове не шевельнулся. Ружин ухватил его за воротник замечательного импортного пиджака, с силой потянул на себя, вытащил его, обмякшего, из кабинки, ширинка расстегнута, штаны меж ног намокли, жалкий. Гарабов заверещал высоко, срываясь:
— Меня отпустили. Ваш начальник. Сказал, все кончено. Что вам надо?!
— Ты зачем девушку мою трогал? — дружелюбно спросил Ружин.
— Какую девушку? Я ничего не знаю.
— С которой танцевал…
— Я не знал, что она ваша…
— Надо знать, — назидательно и строго произнес Ружин. — Надо было видеть… Подошел бы и спросил. А я бы не разрешил.
— Я не знал, я ничего не знал. Поверьте, — Гарабов приложил руки к груди.
— Надо знать, — с пьяноватым упорством повторил Ружин.
— Бред какой-то, — пробормотал Гарабов.
— Оскорбляешь? — осведомился Ружин.
— Что вы, что вы… — зачастил Гарабов. — Никогда.
— Что ты ей предлагал? — спросил Ружин.
— Ничего плохого. Встретиться… Но я же не знал.
— Наркоту предлагал? — грозно навис над ним Ружин.
— Бог с вами…
— И ее, милую, чистую, втянуть хотел, как и Колесова, как и мальчишек из интерната… Дети ведь они ж… — Ружин сокрушенно потряс головой. — А ты им Сволочь! Наркоту ей предлагал! Я знаю! — заорал он и оттолкнул Гарабова от себя. Тот сделал два неловких шага, споткнулся и, пытаясь, удержаться, угодил рукой в заполненный мочой писсуар. Достал платок, морщась и отворачиваясь, вытер руку, платок кинул в угол.
— Я вам все расскажу, — успокоившись, проговорил он — У меня уже все написано. Я покажу.
Он полез во внутренний карман пиджака и вынул маленький никелированный подарочный пистолет.
— А теперь руки на стену! — сказал он Ружину. — Ноги назад. Пьяный идиот!
Ружин тряхнул головой, задышал часто, кровь кислородом наполняя, как некстати этот коньяк, стал поворачиваться медленно. Когда оказался боком к Гарабову, резко выкинул правую ногу, вышиб пистолет пяткой, той же пяткой ткнул Гарабова в грудь, тот шатнулся, упал на кафельный пол. Начал подниматься, но тут Ружин опять опрокинул его сильным ударом:
— За мальчишек! — сказал он.
Поднял Гарабова за плечи и опять в подбородок, коротко.
— А это, чтоб знал, — есть Закон!
Опять схватил его в охапку, а дальше… все произошедшее дальше вспоминается с трудом. Отпихнув швейцара, влетели в туалет молодые парни, двое, рубашки трещат на плечах, и умело, молча, только посапывая, повалили Ружина, пнули в живот, раз, другой, третий, потом к голове кроссовками литыми приложились, а потом Ружин потерял сознание и потому уже не видел, как в руку ему вложили никелированный пистолетик.
…Ружин припарковал машину. Несколько минут не выключал двигатель, сидел, греясь. Автомобилей на стоянке мало, два-три, усыпанные стылой осенней росой, с порожков и бамперов лениво падают капли, как после дождя. Сонно вокруг, сыро. Раннее утро. Гостиница «Солнечная» поблекла, стекла не блестят, мутные. Ружин наконец выбрался из машины, с трудом, кряхтя; снимая «дворники», задел плащом крыло, измазался бурой грязью — машина неухоженная, потеряла цвет, вместо белой темно-серая — даже не заметил, поднял воротник, запахнул плащ, длинный, мятый, сутулясь, валко взбежал вверх по ступенькам, к набережной. На набережной скоро засеменил к решетчатой калитке открытого кафе, в котором они как-то летом были с Феленко. Сквозь решетку видно, что на открытой площадке столиков нет, но дальше крытый павильон, и из-за его двери доносится приглушенно музыка, над дверью надпись: «Кафе «Русалка». Ружин дернул на себя решетчатую калитку. Бесполезно. Замок на цепи, грузный, ржавый. Ружин потряс прутья, крикнул:
— Эй!.. — И еще: — Эй!.. — И опять: — Эй!
Из павильона вышел швейцар, старый знакомый, Ружину ручку жал, скалился тогда летом… Не спеша приблизился, спросил, равнодушно жуя:
— Чего надо?
Ружин приветливо заулыбался, проговорил бодренько:
— Ты чего, Степаныч, не узнаешь?
— Чего надо? — повторил швейцар, облизнул сальные губы, проглотил, что жевал.
— Поесть бы, — Ружин приблизил лицо к решетке, заулыбался еще приветливей. — В такую рань только у вас поесть-то и можно.
Степаныч поморщился, когда Ружин дыхнул на него, сказал брезгливо:
— Визитную карточку давай.
— Степаныч, это же я, Ружин.
— Вы пьяны, — сказал швейцар.
— Это со вчерашнего, — сказал Ружин, хихикнув. — Набрался, как стервец, башка" трещит. Войди в положение.
— Не положено, — швейцар повернулся, двинулся обратно.
Ружин протянул руку, успел ухватить Степаныча за воротник, подтянул к себе, выцедил зло:
— Обнаглел, толстомордый! Открывай! А то припомню кой-чего, посажу!
Швейцар с неожиданной ловкостью крутанулся на месте, вырвался, ощерился:
— Не посадишь, гад! — взвизгнул. — Кончилось твое время! Теперь ты дерьмо! Тьфу! — сплюнул, затопал к павильону.
Ружин вцепился в решетку, тряхнул ее, зазвенела цепь, забухал замок, заорал, багровея:
— Прибью, мерзавец! Ты меня не знаешь, жирный болван! Я тебя достану! Отбивные сделаю из твоей свинячьей задницы! И сам схаваю под водочку холодную! Открывай! — голос сорвался, Ружин всхрипнул, закашлялся, кашляя, все грозил кулаком. В дверях кафе показались два малых, краснолицые, с борцовскими шеями, ковыряя в зубах, скучно посмотрели на Ружина. Ружин сгорбился, держась за горло, кашель все еще бил его, махнул рукой, повернулся и побрел к стоянке, подрагивая плечами. Парни и швейцар посмеялись и скрылись в кафе.
Ружин опять гонял машину по пляжу, как тогда летом. Только теперь рядом ни Леры не было, которая так смешно жмурилась от страха и повизгивала тонко, как озябшая собачонка, и никого другого не было. Некому было сидеть на соседнем сиденье. Вот так вышло. Песок был смерзшийся, темный, как по асфальту неслась машина, с визгом завалилась на вираж, с жестким шипеньем взметала из-под колес влажные песчинки, крутилась волчком на месте и вдруг срывалась стремительно, присев на мгновение на задние колеса аж до самых бамперов.
И на шоссе опять милицейский мотоцикл желтел, а возле него гаишник курил — но другой уже, не тот, который летом за Ружиным гонялся — постарше, позлее — и с тяжелой непримиримостью взирал на ружинские выкрутасы.
Ружин заметил его, усмехнулся, на полном ходу выскочил на шоссе, помчался, не сбавляя скорости. Гаишник прыгнул в седло, поспешно затарахтел следом, засвистел запоздало, прокричал что-то в рацию, замахал жезлом. Но куда там, Ружин уходил все дальше и дальше. Как и предшественник его, гаишник тоже наперерез помчался по выбоинам, по камням, по жухлой, мокрой траве. Грязи не было, и поэтому мотоцикл пробрался-таки; ревя и буксуя, выпрыгнул на шоссе, перегородил дорогу перед самым почти носом Ружина. Милиционер соскочил с седла, подбежал к машине, придерживая болтающуюся на боку рацию, постучал в закрытое окно. Ружин не реагировал, сонно смотрел в окно, недвижный. Гаишник дернул на себя дверцу, и Ружин вывалился наружу, мешком, прямо на асфальт, вяло перекатился на другой бок, забормотал что-то. Милиционер отпрянул опасливо.
— Вот те на, — сказал, приглядевшись внимательней, нагнулся, принюхался, добавил удовлетворенно: — Вдрызг, скотина.
Ружин зашевелился, подполз к дверце, держась за нее, поднялся, мутно глянул на милиционера, заговорил невнятно:
— Перед заходом солнца… слалом очень полезен, когда трамваи не ходят, вот так, понял?.. Я за зубной щеткой еду, понял? Вот так…
— Понятно, а как же, — сказал гаишник, кладя планшетку на капот. — Сейчас мы почистим тебе зубки и без зубной щетки. Давай документы.
Ружин хитро хихикнул и достал из кармана двадцать пять рублей.
— Во мои… эти документы. Проверяй.
Сержант сузил глаза, нажал тангенс рации, проговорил в микрофон:
— Сто второй, сто второй, докладываю, владелец автомобиля ноль, ноль, шестьдесят восемь предлагает мне взятку в количестве двадцати пяти рублей. Сильно пьян.
Ружин с неожиданной резвостью прикрыл микрофон, заговорил, улыбаясь:
— Ты чего, парень. Пошутил я. Я трезв, как стекло. Скучно просто, вот и веселюсь. Извини, если что…
— Документы! — губы у сержанта задрожали от напряжения и злости.
— Да брось, пошутил я, — Ружин отступил на шаг, занес ногу, чтобы забраться в кабину. — Поеду я…
Гаишник крикнул угрожающе:
— Стоять! — для пущей острастки схватил Ружина за плечо, рванул на себя, да так сильно, что тот едва устоял на ногах.
— Что ж ты делаешь?! — проговорил Ружин и машинально, не отдавая себе отчета, коротко ткнул сержанта в живот, затем для надежности еще раз, так же стремительно и коротко. Сержант согнулся, выкатил глаза. Ружин оттолкнул его от машины Милиционер не удержался, упал неуклюже. Ружин поморщился, сел в кабину и тут услышал ноющий голосок сирены, из-за поворота показалась милицейская «Волга».
— Идиот, — сказал себе Ружин и устало откинулся на спинку сиденья…
— Ружин, — окликнул его дежурный из-за барьера, капитан лет за сорок, тихий, раздумчивый, когда говорит, глядит в глаза, что-то ищет там, в глазах. Это редкость, когда за барьером и ищет. Ружину он понравился. Он вскочил, подошел поспешно, склонил голову выжидательно.
— Ружин, — сказал капитан, почесав переносицу. — Мы вынуждены задержать вас до выяснения обстоятельств. Скоро приедет дознаватель, я уже позвонил. Сопротивление работнику милиции при исполнении — дело нехорошее, знаете ли.
— Да пошутил я, — Ружин прижал ладони к груди. — Разыграть решил сержанта. Я сам бывший сотрудник, начальник отделения отдела уголовного розыска города. Вы должны знать меня.
— Бывший, — вздохнул капитан.
— Да что вы, ребята, — Ружин вернулся к трем суровым обветренным офицерам ГАИ, стоявшим неподалеку, заулыбался просительно. — Все же свои…
Офицеры не дрогнули, не тронуло сочувствие их свекольные лица. Крепкие ребята, сто лет им жить.
— Были свои, — грустно заявил капитан и опять вздохнул. — Было время. Была работа. Все по-другому теперь, все по-другому. Иные дуют ветры, никакого благодушия, никакого кумовства, все — строго по закону… — Вытянул шею, сказал кому-то вбок: — Отведи его в третий кабинет, он пустой, пусть подождет.
Откуда-то появился молоденький милиционер, строго указал Ружину, куда идти Уже у порога капитан остановил его:
— Если желаете, можете позвонить, сообщить, что вас задержали, а то искать будут.
Ружин растерялся. Сообщить? Кому? Кто его будет искать? Даже смешно, и он усмехнулся.
— Если некому, — сказал капитан, — тогда идите. Ружину показалось, что желторотый милиционер
хмыкнул.
— Как так некому? — он круто повернулся. — Это почему же некому? — он возвратился к барьеру, шаг быстрый, уверенный, кивнул капитану: — Спасибо, — набрал номер, подождал. — Феленко? Ружин. Здравствуй. Неподалеку я тут от тебя…
В кабинете столы, стулья, грязно-желтые в трещинах, с нечищеными металлическими бляшками на боках «МВД 1964 г.», давно срок износа вышел, а все служат, бережливые люди у нас, экономные, есть чему иностранцам поучиться, холодный сейф в углу, стены голые, на окнах занавески, на занавесках чернильные пятна, застиранные, но не отмытые. Безлико здесь. Никак. В окно сигануть хочется. Ружин раздвинул, занавески, прижался лбом к выстуженному осенью стеклу. Под окном на лавке сидел маленький пожилой милиционер и строгал перочинным ножом палочку. Выстругает одну до размера спички, бросит под ноги, другую возьмет… Заскользил Ружин лбом по стеклу, вниз, скрипуче, ткнулся головой в руки, покоящиеся на подоконнике…
Колыхнулись занавески, вздрогнуло стекло, Ружин поднял голову, огляделся рассеянно, лицо сонное, хотя и не спал вовсе, и не дремал даже, мерещилось что-то зыбкое, причудливое. В проеме раскрытой двери увидел Феленко и за его плечом еще кого-то в милицейской фуражке. Знакомое лицо, тоже обветренное, огрубелое, как и у всех здесь. Ружин встал, растирая лоб, шагнул навстречу. Феленко протянул руку, сказал:
— Все в порядке. Пошли, — плащ начнем короткий, штопаный, с желтыми пятнами от неумелой глажки.
— Я приехал с трассы и услышал, как ваш приятель объясняется с дежурным, — сказало знакомое лицо в милицейской фуражке. — Фамилию я вашу тогда летом хорошо запомнил, крепко, — и лицо криво усмехнулось.
Ружин, узнавая, покачал головой — тот самый старший сержант-гаишник, который гонялся летом за ними с Лерой и которого он заставил явку с повинной на себя писать. Веселые были времена.
— Я все уладил, — сказал сержант. — Считайте, что ничего не было.
— Спасибо, — поблагодарил Ружин. — Хотя, наверное, не стоило беспокоиться. Я уже свыкся с мыслью, что я преступник, даже интересно. В жизни так мало интересного. Право, не стоило…
— Не дури, — Феленко ухватил его за рукав, потянул за собой, повернувшись к сержанту, с виноватой улыбкой объяснил: — Он немного не в себе, перенервничал.
— Я понимаю, — кивнул сержант.
Дежурный встал, увидев Ружина, протянул руку через барьер, улыбаясь:
— Рад, искренне рад, что все обошлось. Мы были не правы. Клеменко покаялся, что все сочинил, лицо ему ваше не понравилось. Мы его накажем… Друзья наших друзей — наши друзья.
Ружин протянутой руки не заметил, погрозил пальцем.
— Никакого благодушия, — сказал назидательно и важно зашагал к двери.
— Перенервничал, — развел руками Феленко.
Пока Ружин открывал машину, сержант топтался за его спиной.
Ружин отворил дверцу, не спеша повернулся к нему.
— Мы вроде теперь в расчете, — осторожно проговорил сержант. — Протокол задержания, рапорт Клеменко у меня. Можем обменяться.
— Чудесный ты парень, сержант, — Ружин сел в машину привычно, с удовольствием. — Жить тебе при коммунизме. Позвони на днях, обменяемся.
— Вот и все, — сказал Ружин, когда они отъехали. — Жалко.
— Что все? — спросил Феленко. — Что жалко?
— Теперь опять всем наплевать, в каком году я родился, — сказал Ружин, — какое у меня образование и что я могу показать по существу заданных мне вопросов… — последние слова произнес жестко, по-прокурорски, как на суде.
— Не понял, — Феленко с подозрением покосился на Ружина.
— А показать я могу много, до черта я могу показать, только спросите. Но теперь опять никто не спросит. Ты знаешь, — сказал он, глядя на дорогу, улыбнулся отрешенно, — это кайф, когда кому-то интересно знать, кто ты. Вроде как в детстве, играли в прятки, тебя не нашли, забыли, разбежались, а ты сидишь один и вроде как нет тебя, вроде как и не родился еще, а потом раз — нашли, случайно, и счастье…
Какое-то время ехали молча.
— Деловой сержантик, — Феленко решил сменить тему. — Пошушукался с дежурным, к начальству сбегал, вернулся, опять пошушукался и все путем. Приятель?
— Почти родственник.
Машина свернула под «кирпич», на узкую асфальтовую дорогу. По бокам деревца, черные, мокрые, асфальт тоже мокрый, испятнан лужами, и в обочинах вода, зеленая, томится, бродит. Вскоре за реденьким перелеском увиделись здания, сначала одно, белое, с серыми подтеками, буквой П, типичное школьное строение, затем поодаль, правее, другое — одноэтажное, длинное, вроде казармы, вокруг голо, бурая трава, вместо деревьев стенды с наглядной агитацией, длинная мачта с флагом, верхушка покачивается под ветром. Флаг, как только что выстиранная простыня, обвис, съеженный, не шелохнется.
— Сурово, — заметил Ружин.
— Обыкновенно, — отозвался Феленко. — Это не санаторий. Это место, где люди учатся жить, — помолчав, добавил негромко: — Где я их учу жить.
Ружин поднял брови, но ничего не сказал.
Обогнули школьное здание, въехали во двор. Во дворе около десятка ребятишек разных возрастов под командой чернявого крепыша занимались зарядкой. Лица истомленные, пот по щекам, голые ноги в грязи. Крепыш выкрикивает что-то коротко, как кнутом щелкает. Ружин заметил среди ребят двух девчонок. В глазах набухли слезы, но подчиняются.
— Поздновато для зарядки, — Ружин посмотрел на часы.
— Это не зарядка, — Феленко внимательно разглядывал детей. — Это наказание. Я не сторонник внушений и экзекуций. Только спорт. Здоровее будут.
— И в чем они провинились? Изнасиловали учительницу? Подожгли интернат?
Феленко пожал плечами:
— Кто за что. Кто болтал на уроке, кто без команды есть начал, кто девчонок лапал…
— Ты шутишь? — тихо сказал Ружин.
— Я никогда не шучу, — Феленко открыл дверцу и вылез из машины.
— Три-четыре! — скомандовал крепыш.
— Добрый вечер, товарищ директор! — проскандировали ребята.
Феленко чуть качнул головой.
— На сегодня хватит, — обронил он.
— Директор? — удивился Ружин, тоже выходя из машины.
— Пока исполняющий обязанности, — сказал Феленко. — Прежнего на пенсию отправили. — Он ухмыльнулся. — Я отправил.
Они сидели в комнате Феленко за квадратным столом. Перед каждым стакан чая, печенье, варенье в розетках, алое, прозрачное, вкусное. За окном сумерки, небо серое, низкое, давит. Задернуть бы шторы и не видеть его. Ружин встал, задернул.
— Что? — спросил Феленко, повернувшись резко.
— Включи свет.
— А-а, — Феленко включил. Абажур зелено засветился изнутри, старенький, мягкий, с бахромой, кое-где щербинки. Строго в комнате и скучно, будто временно здесь человек живет, хотя это его дом уже столько лет. Шкаф, кровать. тумбочка, стол, стулья. Все.
— Останешься? — спросил Феленко. — На работу теперь тебе не спешить.
— Останусь, — сказал Ружин. — А может, и вообще поживу.
— Поживи, — согласился Феленко. — Полезно будет.
— Кому? — спросил Ружин.
Феленко задержал взгляд на Ружине, не ответил.
— Встаю я рано. И тебя приучу, — он медленно лил кипяток из чайника в стакан, с рассеянной полуулыбкой наблюдал, как от жаркой влаги запотевают тонкие стеклянные стенки. — Рассвет встречаю на море. Каждый день.
— Мазохист, — хмыкнул Ружин.
— Жизнь катастрофически коротка. Сон — расточительство. И наши с тобой чаи расточительно. И наша суета в ГАИ расточительство… Немного сна, немного еды, и работа, познание, дальше, дальше, дальше… — он перевел дыхание. — Без перерыва я вколачиваю в их податливые головки знания, каждый час, каждую минуту, секунду. Не терять ни мгновения. Я выращу качественно новый отряд интеллектуалов, они перевернут страну. Они вышибут мерзавцев, лентяев, глупцов, они создадут…
— А если, — прервал его Ружин, — а если кто-то не способен или кто-то просто хочет подурачиться, поиграть, побеситься или сбежать с уроков в конце концов…
— Во двор! И приседать, приседать… — он оборвал себя, прикрыл глаза, потер их пальцами, сильно, до красноты, поднялся, сказал с легкой усмешкой: — Не радуйся, не поймал. Я не фанатик. Просто больно смотреть вокруг. Пойдем, я покажу тебе комнату.
В коридоре полумрак, тихо, бледные проемы окон, вздрагивающие тени на стенах, на полу. Возле одного из окон Феленко задержался, замер.
— Дрянь, — выцедил.
Ружин тоже посмотрел в окно, увидел вдалеке, у перелеска тонкую девичью фигурку в светлом длинном плащике.
— Ну и что? — спросил.
— Левее, — подсказал Феленко.
Ружин посмотрел левее. Различил высокий силуэт. Парень. Он приближался к девушке.
— Колесов, — сказал Феленко. — Она, сучка, к нему ковыляет.
— Ух ты, — отозвался Ружин, вгляделся внимательней. — Откуда он?
— Из города, — Феленко повысил голос. — Я же сказал ему, ни ногой сюда, бандит! И ее предупредил, увижу еще раз — выгоню! Сдохнет ведь под забором, проститутка! — Он круто развернулся, двинулся в обратную сторону, к выходу из школы, махнул Ружину. — Пошли!
Шли быстро, шумно, с хрустом давили гравий, потом шагали по траве, она скрипела под подошвами, мокрая. Ружин поскользнулся, упал на руки тренированно, отряхиваясь, чертыхался, грязными ладонями еще больше испачкал джинсы, свитер. Ветер резкий, впивается в глаза, холодно, тревожно.
Девушка толкала Колесова, беги, мол, чего ждешь, дурачок. Но тот стоял недвижно, только кулаки сжал, то ли от холода, то ли от злости или чтоб смелости прибавить; прищурившись, смотрел неотрывно на приближающихся.
— Когда ты пришла ко мне, голодная, в слезах, без копейки за душой, — Феленко вытянул длинный палец в сторону девушки, — я сказал тебе: живи, работай. Я помогу. Я сделаю тебя чистой, светлой, настоящей!.. Ты станешь человеком будущего! Только надо этого очень хотеть!
— Я не хочу, — тихо сказала девушка. Ружин едва расслышал ее голос.
— Что?! — Феленко опустил палец.
— Она сказала, что не хочет, — медленно, отчетливо проговорил Колесов, он разжал кулаки, обтер ладошки о куртку и снова сжал пальцы.
— Вон, — спокойно сказал Феленко. — Немедленно. — Он дернул плечами, пробормотал что-то, повернулся, зашагал к школе, сутулый, сникший, казалось, он вымок и с него капает вода, с волос, с пальцев, с плаща. Ружин догнал его.
— Послушай, — попытался остановить за руку. — Так нельзя. Куда им сейчас идти? Поздно. Не сходи с ума. Они же дети…
Феленко вырвал руку, неприязненно, брезгливо, смотрел перед собой отрешенно.
— Грязь, грязь, везде грязь, — говорил невнятно под нос. — Она сильнее, пока сильнее, но кто-то должен начать, — остановился вдруг, повернулся к Колесову и девушке, закричал, не сдерживаясь: — Чего стоишь?! Убирайся! Собирай барахло и убирайся!
Чай в стаканах еще дымился, и варенье по-прежнему светилось рубиново. Тепло, хочется спать.
Ружин надел плащ, завязал пояс. Феленко некоторое время молча смотрел на него, потом спросил:
— Вернешься?
Ружин не ответил, потянулся к столу, взял пачку сигарет, сунул в карман.
— Ты ничего не понял, — сказал Феленко. Он сел на кровать. Строго, по-солдатски выправленное одеяло встопорщилось.
— Может быть, — Ружин пожал плечами.
— Я от многого отрекся ради них, — с горечью проговорил Феленко. — И еще от большего отрекусь.
— Наверное, — сказал Ружин, он внимательно оглядел комнату, не забыл ли чего.
— Чистота помыслов и взглядов не дается просто так, — Феленко безуспешно пытался поймать взгляд Ружина. — За них нужно бороться, иной раз жестоко.
— Тебе видней, — Ружин был уже у двери.
— Ничего ты не понял, — Феленко тряхнул головой. — Постой, — он выдвинул ящик тумбочки, вынул деньги. — Здесь восемьдесят рублей. Это зарплата Светы. Она провалилась в институт, и я взял ее уборщицей. Ружин взял пачку, пересчитал.
— Точно, — сказал. — Восемьдесят.
Повертел бумажки в руках, положил на стол. Феленко усмехнулся.
Ружин вышел. Через какое-то время за окном послышался его голос: «Забирайтесь, ребята», — потом заработал двигатель, зашуршали шины по гравию, и все стихло. Феленко встал, аккуратно поправил постель, гладко, без морщинок, снял плащ, сел за стол, сделал глоток из стакана…
— Здесь? — спросил Ружин, притормаживая.
— Здесь, — сказала Света. — Останавливайтесь, ну что же вы? Теперь чуть назад сдайте, вон к той кадке.
— К какой кадке? — Ружин переключил скорость, повернулся назад. — Я ни черта не вижу.
Вокруг вязкая темнота, южная, хотя, если пообвыкнуть, приглядеться, можно угадать силуэты заборов, деревьев за ними, кубики домов. Кое-где справа, слева в окошках свет, тусклый, в двух-трех домах, остальные безжизненны, слепы. Свет и в доме, который они искали. Он далеко, в сотне метров впереди, левее, там много света и не только в окнах, но и во дворе, яркие лампы отливают серебром и на деревьях в саду, и слышится музыка со двора, и плавная и мощная одновременно, знакомая — вальс.
— Только бы сигнал она услышала, — сказала Света.
— Какой сигнал? — не понял Ружин.
Света приложила ко рту две сложенные горстками ладони и дунула в них. Вытек странный ноющий звук, отдаленно напоминающий сирену.
Ружин покрутил головой.
— Как в фильме про разведчиков, — сказал он.
— А мы и есть разведчики, — серьезно ответила девушка. Она выдохнула решительно и открыла дверь. Ружин глядел ей вслед, пока она не исчезла в темноте.
— Симпатичная девушка, — сказал он.
— Красивая, — не сразу отозвался Колесов.
— Послушай, — произнес Ружин, не поворачиваясь. — А ты почему тогда под пули бросился? Нас защищал? Совесть проснулась?
— Себя защищал, — хмыкнул Колесов. — Если бы он вас тогда подстрелил, и мне бы срок навесили. Наверное.
— Ну, по крайней мере, честно, — кивнул Ружин. Некоторое время сидели молча, а потом Ружин сказал: — Пойду пройдусь.
— Не надо, увидят, — возразил Колесов.
— Я осторожно, — сказал Ружин, щелкнув замком.
— Те два грузина, на квартире, — проговорил Колесов, — раздели меня донага, проворно, веселясь, и я веселился, хорошую дозу себе вкатил. Но когда один сзади пристроился и пыхтеть начал, вот тут кайф соскочил, не весь, но мне страшно стало, заледенел, закричал, вывернулся, одежду в охапку, и тут вы… Я с тех пор на порошок смотреть не могу. Лицо мерзнет.
Ружин ничего не ответил, кивнул, вылез из машины.
Он пошел вдоль заборов, грязь чмокала под ногами, дотронулся до досок, они холодные, осклизлые, расставив руки, балансируя, как на канате, двинулся по оставшейся полоске увядающей травы. Вальс приближался, щедрые звуки его вселяли спокойствие, радость, Ружин умиротворенно заулыбался. И вот совсем уже он близко, он шагнул к забору… На утрамбованной, круглой, просторной площадке, сбоку от дома, под светом двух белых ламп кружилась пара, умело, гибко, легко, он во фраке, стройный, с пышной шевелюрой, сосредоточенным длинным лицом, она в бальном платье, открытом (Ружин поежился), большеглазая, улыбчивая…
Ружин уловил движение сбоку, напружинился и расслабился тут же, спросил вполголоса:
— Машину закрыл? Колесов протянул ключи.
— Красиво, — сказал он, не отрывая глаз от пары. — Как в театре.
— Ветер сильный, — заметил Ружин. — Как бы не простудились, глянь, какая шейка-то у ней тоненькая…
— Эго Светкина мать.
— Мать ее!.. — Ружин покачал головой.
Тут они услышали знакомый звук, ноющий, ТОНКИЙ! Переглянулись, замерли. Звук повторился, еще, еще… Ружин заметил, что женщина тоже различила сигнал, она сузила глаза, приподняла подбородок, прислушиваясь. Партнер еще не услышал ничего. Вот женщина оступилась, танец прервался, женщина засмеялась, что-то сказала, захромала к дому. Партнер ее продолжал кружиться один, прикрыв глаза, — покой на лице, счастье. Ружин видел, как, зайдя за дом, женщина перестала хромать, постояла с полминуты, обхватив себя за плечи, осень все же, прислушиваясь и оглядываясь то и дело опасливо, и решилась наконец, засеменила торопливо по асфальтовой узкой дорожке к забору, к калитке в заборе. Блестели глаза, переливались радужно блестки на платье, стучали каблучки меж выстуженных грядок — фея приусадебных хозяйств обходила свои владения…
Партнер остановился посреди площадки, раскинув руки, обнял небо со звездами и луной и стайкой крикливых птиц, пролетающих над домом, и, потирая ладони, меленько побежал к дому. У крыльца сунул руку под лавку, вынул бутылку, пол-литровую, ополовиненную, огляделся, крякнул и закрутил винтом жидкость в глотку…
— Дуры, — сказал Колесов, скривив лицо. — Все же слышно. Голосишки-то писклявые у обеих.
— Он занят, — усмехнулся Ружин. — Не учует. Учуял. Сделал стойку, как спаниель на утку, повел носом, левее, левее, вот теперь горячо, ощерился, отшвырнул бутылку с силой. Высверкнула она дугой и приземлилась у забора совсем рядом с Ружиным и Колесовым.
— «Лучистое», розовое.. — прочитал Колесов.
Кончился вальс, и после паузы зазвучал фокстрот… Партнер сделал непроизвольно несколько па под музыку, фалды фрака взметнулись по-ласточьи, и, пригнувшись, смешно запрыгал к забору,
— Ой-е-й-ей, — только и сказал Колесов.
— Ой-ей-ей! — ответствовала ему Светкина мать, только громче и безнадежней, сорвался голос, запетушил.
— Ой-ей-ей! — вторила ей Светка жалобно и просяще. И вот показались они трое среди грядок. Мужик во фраке волок мать и дочь за волосы к дому.
— Не потерплю, — кричал, — непослушания! — И матерился. — Не потерплю, — кричал, — предательства! — И грозил смертью всем, кого знал, с кем роднился, с кем дружил и с кем еще познакомится когда-нибудь… — Говорил же тебе, — кричал, — забудь ее, иначе все! Крышка! — И опять матерился, а потом стал бить женщин. Сначала Светку хватанул по носу, и та свалилась беззвучно в грядки, затем за мать ее принялся, основательно, умело, привычно. Она визжала, а он в рот ей, в рот..
Колесов дернулся, всхрипнув, но Ружин удержал его, раздумывая, стоит ли ввязываться.
— Не могу-у-у-у! — выл Колесов, извивался судорожно, пытаясь вырваться. — Пусти, гад!
Ружин цыкнул зубом, сплюнул, вздохнул, отпихнул Колесова подальше, чтоб не опередил тот его, не наделал глупостей, и перемахнул через забор, одним прыжком, ловко. Еще два прыжка, и он возле мужика, только руку протяни, и он протянул, за волосы мужика, потом по почкам, раз, другой, взвыл мужик, закатил глаза, а Ружин в живот ему, но не попал, опытный мужик бедро подставил и тут же отработанно в зубы Ружину. Ружин отпрянул, попятился, удивленный. Мужик в стойку встал, сопя двинулся на Ружина. Так и есть, боксер, мать его… Ружин влево метнулся, мужик за ним подался, и Ружин ногой в пах ему, попал-таки, браво, мужик согнулся, взрыкнув, а Ружин по-глазам ему двумя ладонями, чтоб ориентацию потерял, мужик закрутился на месте, больно… Ружин перевел дыхание, огляделся, возле Светки Колесов склонился, а матери ее нет нигде… Тут опять мужик на него двинулся, и Ружин опять его в пах.
— Уйди от него, мразь! — услышал он сзади истеричный голос, женский, писклявый. Ружин обернулся вмиг и оторопел. В руках Светкина мать держала двустволку. Красивая, пылающая, в бальном платье длинном, плечи белые, нежные, и черное тяжелое ружье от бедра, пустые зрачки стволов, и впрямь только крови не хватает до истинной гармонии… Ружин дернулся в сторону, и тут выстрел, оглушающий, мимо, сзади в щепы разнесло доску в заборе. Медвежьим жаканом бьет, милая барышня. Ружин вправо теперь, прыжком, и в жухлую траву ничком, второй выстрел, мимо, теперь яблонька пострадала, тихая, безвинная Ружин вскочил рывком, теперь ружье отобрать надо..
Она держала его в опущенной руке, смотрела перед собой отрешенно, потом повела плечом, отпустила двустволку, брякнулось ружье на асфальт, прогудели пустые стволы, жар выдыхая… И вслед Светкина мать на дорожку опустилась, обессиленно, обезволенно, как пластилиновая, заплакала сухо…
— Мамочка! — взвилась Светка. — Не умирай! Вскочила разом с. грядок, где, придя в себя, лежала, хоронясь, голову руками обхватив как при бомбежке, рванулась к матери. Ружин удержал ее, обвил рукой поперек туловища, потянул за собой к калитке, приговаривая:
— Потом, потом, все потом..
— Что потом? Когда потом?! — вырывалась Света. — Они уезжают завтра, насовсем уезжают, слышишь ты, защитничек?! Пусти! — горланила, отбиваясь — Пусти!
А Ружин говорил ей что-то тихое и нежное на ухо, улыбался, целовал ее в щеку, в нос, и она утихла, покорилась, повисла на его руке, побрела, куда повели. Колесов шел за ними, съеженный, напуганный.
Ружин вел машину по пустой серой улочке, фонари горели вполнакала, скупо. В салоне он был один, дымилась сигарета меж пальцев. Впереди из-за поворота вывернула машина. Точечки фар увеличивались. Встречный водитель включил дальний свет. Ружин поморщился и усмехнулся. Поравнявшись с Ружиным, машина притормозила. Ружин заметил удивленное лицо водителя, открытый рот, расхохотался. Не торопясь, проехал еще с полсотни метров и свернул направо. Эта улица повеселей, светлая, людей побольше, гуляют вольно. Завидев машину Ружина, останавливаются, разглядывают с удивлением, кто-то пальцем показывает.
— Держись! — крикнул Ружин кому-то в окно и увеличил скорость. Вот он заметил справа на доме над открытой дверью три светящиеся буквы «БАР», а возле двери человек десять ребят, пестрые, галдят, курят. Тусовка Ружин резко свернул вправо, прямо на тротуар, проревел двигателем мощно, для солидности и под восторженные крики ребят притормозил резко возле самой двери, передок уперся в дверную раму.
— Колесо прикатил! — завопил кто-то.
— Хай-класс, чувак! — запрыгала, хлопая в ладоши, какая-то раскрашенная девчонка На крыше «Жигулей» гордо восседали Колесов и Света. Ружин курил и улыбался. Колесов осторожно ступил на капот и спрыгнул прямо в дверной проем, следом спрыгнула Света. Колесов подхватил ее на руки, поцеловал, пока ставил на пол. Ребята обступили машину. Чья-то «панковая», с волосяным гребешком голова всунулась в салон
— Отец, — пискляво обратилась голова, — дай порулить
Ружин открыл дверь, вышел, сказал писклявому;
— Припаркуй у тротуара, ключи принесешь. Тусовка завопила. Ребята полезли в машину.
— Не боись, отец, — прогнусавил «панковый». — Я супердрайвер.
Ружин вздохнул, махнул рукой, мол, давай отваливай. Машина резко отскочила назад. Ружин покрутил головой — никакой ты не супердрайвер — и вошел в бар.
Колесов и Света уже оккупировали столик и болтали налево-направо. Ружин сел. Грохнула музыка, он вздрогнул. После первых тактов стал оглядываться. На площадке не протолкнуться, плотно, дымок не просочится. А они довольны, прыгают, трутся друг о друга, потные, хохочут. За площадкой светится стойка бара, череда бутылок на полках. Соки. Культурно. Крепенькое небось с собой приносят. Хотел спросить Колесова. Обернулся. Их нет. Танцуют. Музыка кончилась. Колесов, раскрасневшийся, подвел Свету к столику, усадил, сам пошел куда-то в угол зала, с одним поговорил, с другим, пошептался с длинным белобрысым, что-то взял у него, положил в карман. К белобрысому еще кто-то подошел, тоже что-то взял у него, в карман сунул, потом еще один, потом белобрысого загородили.
— Спасибо вам, — прокричала ему в ухо Света.
— Что? — проорал в Ответ Ружин.
— Спасибо вам, — повторила Света, опять приблизив к его уху теплые губы.
— Не надо было, — Ружин морщился и крутил головой. — Зря. Жалею.
Подошел Колесов. Сел. В руке тлела сигаретка. Он порывисто затягивался, выдыхал, прикрыв глаза. Огонек вспыхивал необычно ярко. Ружин покосился подо- зрительно на сигаретку.
— Я не об этом, — Света чуть отстранилась, проговорила опять громко, стараясь перекрыть шум: — Спасибо, что вы есть вообще.
А мелодия оборвалась в этот момент, и слова ее отчетливо и ясно прозвучали в наступившей паузе. Она смутилась, засмеялась неестественно. Колесов посмотрел на нее в упор, прищурился от дыма, усмехнулся слабо, с деланным равнодушием принялся глядеть по сторонам. Ружин опять увидел белобрысого. Тот склонился над соседним столиком, что-то сунул здоровому, обритому наголо парню, пошел к выходу. Ружин неторопливо встал, показал Свете и Колесову жестом, мол, сейчас вернусь.
Белобрысый вышел в узкое, темное фойе, заполненное курящими ребятами, свернул за раздевалку. Ружин прошагал за ним. Белобрысый пил воду из-под крана, большой, рукастый, обнял раковину, будто хотел оторвать ее и уволочь с собой. Ружин ухватил его за волосы и включил воду на полную мощь. Белобрысый завыл с клекотом, дернулся инстинктивно. Бесполезно. Ружин держал его руку на изломе. Белобрысый закашлялся, и тогда Ружин потянул его вверх, отбросил к стене, прижал локтем подбородок, сказал, дыша в лицо:
— Давай травку! Все, что есть, дерьмо!
Белобрысый ошалело закрутил головой, зачастил:
— Какая травка, какая травка? Не понимаю…
— Сейчас поймешь, — улыбнулся Ружин и правой рукой полез к белобрысому во внутренний карман куртки, нащупал там что-то, вынул, посмотрел удивленно, бросил на пол, полез в другой карман, опять глянул на ладонь, вскинул брови, нехотя отпустил парня, спросил недоуменно:
— И ты этим торгуешь?
— Дефицит, — белобрысый разминал руку, испуг сошел с его длинного, сухого лица. — Тем более фирменные. Наши презервативы ненадежные. А эти и для слонов сгодятся.
— Ах, нуда, — догадался Ружин, — СПИД.
— Он самый, — подтвердил белобрысый. — Сначала вроде как всем по фигу, а теперь вот закопошились.
— Извини, — Ружин коснулся его плеча. — Извини, ошибся.
— Чего там, — отмахнулся парень, — бывает. Ружин повернулся к двери, прежде чем выйти, остановился.
— А откуда ты их… — начал было, но оборвал себя. — Ладно, бог с ним, отдыхай.
Ружин сел за стол, кивнул Колесову.
— Дай затянуться.
Колесов внимательно посмотрел на него, протянул остаток сигареты. Ружин затянулся, раз, другой… Хмыкнул удовлетворенно, отдал чинарик обратно. Колесов снисходительно усмехнулся.
Света коснулась плеча Ружина.
— Пойдемте потанцуем.
— Да я так не могу, — Ружин дернулся несколько раз, показав, как он не может.
— А мы обычно, — сказала Света. — Здесь никто никого не неволит.
На площадке он осторожно прижал ее к себе, легкая, податливая, дыхание шоколадом пахнет, лицо вдруг серьезное, сосредоточенное стало. Она словно со стороны на себя смотрела, боясь неверное движение сделать, взглянуть как-нибудь не так, чересчур нежно или чересчур сердито, или притворно-равнодушно, или вообще никак. Нет, никак не смогла бы…
— Отец умер, когда я еще маленькая была, — заговорила Света. — Мама года три ни с кем не общалась, ни подруг, ни знакомых, работа, дом, работа, дом. Но молодая ведь еще, красивая, мужики на улице оборачиваются, пристают, оттаяла, отошла… Два года назад этого Валеру отыскала, влюбилась по уши, как дура, как девчонка, а он условие поставил, что если, мол, любит она его, то жить они должны без меня, новую семью создавать, своих детей рожать, а со мной встречаться раз в два месяца, и меня в интернат отдали, терпеть он меня не может, а потом у них ребенок родился, а Валерка выпивает, а мать его любит, а завтра они уезжают к нему на родину, в Рязань, всё к Москве ближе, он в Москву хочет. А у меня больше никого нет… Я спать хочу…
Ружин погладил ее по щеке, и она потерлась о ладонь ответно.
— А Алексей? — спросил Ружин.
— Алексей? — улыбнулась Света. — Это Алексей. С ним я не одна.
А Ружин все гладил ее щеку.
Колесов все, конечно, видел, хотя и делал вид, что с дружками разговаривает и на площадку совсем не смотрит. Ружин понял это по его лицу, по глазам, когда к столику подходил. А за столиком «панковый» сидел и еще один паренек, рослый, голова бритая, на темечке серп и молот нарисованы. «Панковый», ухмыляясь, ключи от машины протягивал:
— Спасибо, отец, все путем, тусовка довольна.
— Безмерно рад, — сказал Ружин. Он сел, покосился на Колесова. Тот сосредоточенно смотрел в пустой стакан из-под сока, пальцы облепили стакан плотно, белые от усилия, еще немного — и лопнет стакан, вопьются осколки в ладонь, кровь потечет, струйки тонкие, быстрые, яркие…
Нет, не лопнул. Отставил Колесов стакан, сказал, глаз не поднимая:
— Я послезавтра в армию ухожу. Сбор в восемь ноль-ноль.
— Ой! — вскрикнула Света и руку к шее поднесла, сжала ее пальцами.
— Мы вот с ребятами, — Колесов кивнул на «пайкового» и того, который с серпом и молотом на темечке, — в Афганистан попросились. Берут.
— Нет, — сказала Света. — Так не может быть.
— Надо было что-то делать. Понимаете? — сказал тот, у кого серп и молот на темечке. — Выйти на улицу с плакатом «Нет войне в Афганистане!»? Бесполезно. Тогда уж лучше там… Там. Если я буду хорошо воевать, может, все это быстрее кончится? А?
Колесов оторвал руку Светы от шеи с трудом, пальцы были как железные, а она тогда зажала ладонями уши.
— Читали про наших пленных в Пакистане? — «панковый» повернулся к Ружину. — Захватили склад боеприпасов и взорвали себя вместе со складом. Я на следующий день в военкомат пошел, у меня отсрочка была, я сказал, что не хочу отсрочки… Нас тогда двадцать восемь человек пришло…
— Я сейчас, — сказал Ружин, встал, пошел быстро в сторону бара, шагал напрямик, через площадку, его толкали, кто-то плюнул вслед, кто-то выругался. Уселся на табурет, облокотился на стойку, увидел себя в зеркале, зеркала внутрь каждой полки с бутылками были вправлены, стал рожи корчить и так, и эдак, то веселую, то плаксивую, то зверскую делал. Бармен шею вытянул, его разглядывая. Ружин попросил сок, выпил, еще попросил, еще выпил, закурил, пошел назад, опять его толкали и ругались в спину. Пришел, опустился на стул молча. Света все так и сидела, сжав уши ладонями. Колесов поднялся, потянул Свету за собой, она подчинилась. И Ружин поднялся, и ребята вслед. Ружин подал ребятам руку, побрел к выходу.
Он остановился возле своего дома, повернулся к Колесову и Свете, они сидели обнявшись, как два зайца на льдине. Ружин протянул Колесову ключи.
— Третий этаж, восьмая квартира, — объяснил он. — Шуруйте. Я у приятеля переночую.
Колесов взял ключи молча, благодарно кивнул, вылез, вытянул Свету, съеженную, безучастную, гладил ее по волосам, по плечу, пока к дому вел, она шла смирно, руки вдоль тела опустив, кулачки сжаты, маленькие…
Ружин тихо проехал вдоль дома, завернул за него, там гаражи, пять-шесть, остановил машину возле гаражей, разложил сиденья, завернулся в плащ, устроился кое-как, мотор не выключал, холодно.
Утро белое, безветренное, совсем не осеннее. Солнце слепит окна, желтые, острые клинья рассекают лестницу, перила, стены. Ружин надавил на кнопку звонка, держал, пока не открыли. Колесов в трусах, жилистый, тонконогий, одним глазом смотрит, не проснулся.
— Подъем? — по-молодецки гаркнул Ружин. — Быстрый сбор и на рынок. Пир готовить будем!
…Вроде и не сезон, а рынок многолюдный, гомонливый, будто все отдыхающие, что есть в городе, по утрам здесь собираются. Да и местные, видать, по привычке заглядывают: может, сегодня не так, как вчера, побогаче, подешевле.
Болтались втроем вдоль рядов Приценивались, торговались. Веселились отчего-то. Потому что утро, наверное, потому что солнце, потому что завтра день будет и послезавтра, и еще много, много дней будет…
И Света улыбалась, не вымученно, легко, выспавшаяся, умытая, совсем не сравнить с той, какой вчера была. Ружин любовался ею.
И помидоров купили, и огурцов, и капусты квашеной, фруктов каких-то, зелени, мяса.
— Хватит, а? — дернул Ружина за рукав Колесов. — Уж больно поистратились.
— Ерунда, — отмахнулся Ружин. — Я видео продал, деньги есть. — Повернулся к Свете: — Выбирай, девочка, что еще хочешь.
— А еще, — сказала Света и в который раз уже стала оглядывать рынок. — А еще мы купим…
— Стоп, — вдруг остановил ее Ружин. — Стойте, как стоите. Я сейчас. В мою сторону не смотреть. Держи, — он протянул Колесову сумку и не спеша двинулся в сторону выхода.
— Что-то случилось? — встревожилась Света. Колесов пожал плечами
Ружин замедлил шаг, свернул к одному из рядов, возле которого особенно густо столпились покупатели, попытался через головы посмотреть, что продают, не вышло, с другой стороны зашел, и здесь народ копошится, опять на старое место вернулся, на цыпочки поднялся, шею вытянул:
— Почем? — спросил. — Почем?
И в тот же миг метнулся влево, резко, стремительно, прихватил какого-то парня курчавого за запястье, сжал заученно ему пальцы, чтоб не вывалилось из руки курчавого то, что он уже в ладони держал. Обомлевший парень даже не пикнул, только губами шевелил и, растопырив глаза, глядел на Ружина, как на чудище заморское.
— Гражданин! — громко обратился Ружин к низенькому большеголовому мужчине, который все никак не мог в толпу у прилавка втереться, все вертел задом, вертел. — Повернитесь.
Тот услышал, повернулся испуганно, а вместе с ним еще несколько человек повернулись
— Ваше портмоне? — Ружин дернул парня за руку, подтягивая его к самым глазам низенького.
— Вроде мое, — низенький опасливо покосился на курчавого.
А курчавый оклемался уже, сплюнул, сказал беззлобно:
— Козел…
Низенький заискивающе улыбнулся;
— А может, и не мое, — пожал плечами.
— Ваше, ваше, — подтвердил Ружин, — В заднем кармане у вас лежало. Я видел. Задний карман, чужой карман… Пошли в комнату милиции, здесь рядом.
Комната милиции действительно рядом, в дальнем углу рынка, в одноэтажном, куцем зданьице с зарешеченными окнами. Здесь тихо, народ сюда не заглядывает, уютный уголок, сонный. На двери мелом написано: «Милиция».
Лейтенант, без фуражки, заспанный, плосколицый, ел дыню, когда Ружин, курчавый и потерпевший вошли в комнату. Он вздрогнул, вскинул голову, сладкий сок вяло тек по подбородку
— Что? — спросил, повернулся к курчавому. — А ты чего?.. — осекся.
Оторвал кусок газеты, вытер губы, подбородок, щеки, потянулся за фуражкой, надвинул ее глубоко, встал, проговорил строго и требовательно:
— В чем дело?
— Карманная кража, — сказал Ружин и поднял руку курчавого с портмоне. — Задержан с поличным. Мною.
— Так, — произнес лейтенант, суетливо выбрался из-за стола, подошел ближе, на портмоне взглянул, потом на курчавого, неодобрительно головой покачал — Свидетели?
— Меня и потерпевшего достаточно.
— Жалко, нет свидетелей, — лейтенант почесал щеку.
— Я свидетель, — повторил Ружин с нажимом. — А вот потерпевший. Этого достаточно.
— Чего достаточно, а чего недостаточно — не вам решать, — перебил его лейтенант. — Ну хорошо, пишите заявление, объяснения, — он достал бланки из ящика стола.
Ружин отпустил курчавого, тот сразу скинул портмоне на пол. Ружин, усмехнувшись, поднял портмоне, положил аккуратно на стол, подвинул стул, сел, принялся писать, потерпевший тоже уселся и тоже писать стал, вздыхая.
…Лейтенант взял у Ружина объяснение, прочитал.
— Значит временно не работаете? — спросил.
— Временно не работаю, — ответил Ружин.
— Понятно, — сказал лейтенант — Можете идти. Когда надо, вызовем.
— Давно в городе служите? — в свою очередь поинтересовался Ружин.
— Больше месяца Из района перевели. А что? — насторожился лейтенант.
— Нет, нет, — миролюбиво улыбнулся Ружин. — Ничего. Любопытствую просто. Всего доброго.
Колесов и Света ждали его там, где он их оставил.
— Здорово вы его! — восхитилась Света. — Раз, два и готово
— Очень не люблю, когда воруют, — заявил Ружин.
— Не в бровь, а в глаз, — отметил Колесов.
— Если воруешь, отвечай, — продолжал Ружин.
— Гениально, — Колесов развел руками. — Я буду вашим биографом.
Дверь, на которой написано мелом «Милиция», распахнулась, из нее вышел потерпевший, вслед за ним лейтенант. Они поулыбались друг другу, вежливо- пожали руки, и потерпевший ушел. Через какое-то время дверь снова приоткрылась, из темноты высунулся лейтенант, оглядел внимательно дворик, затем пропустил вперед курчавого, подтолкнул его в спину, сказал вдогон:
— Не попадайся, дурак! Курчавый засеменил прочь.
Лейтенант вынул из кармана горсть смятых денег, помял их пальцами, сказал:
— Тьфу! — а потом и действительно сплюнул.
— Значит, так, — сказал Ружин, когда они подъехали к дому. — Жарьте, парьте, короче, готовьте стол. Он должен быть роскошным. Я вернусь к вечеру.
Он остановил машину возле четырехэтажного белого здания. Над фасадом нервно трепыхался красный флаг. Ружин поднялся по ступенькам, толкнул массивную стеклянную дверь, сбоку от которой висела бордовая стеклянная доска: «Исполнительный комитет..»
Он поднялся по широкой, покрытой ковром лестнице, прошел по тихим, безлюдным коридорам, остановился перед дверью «Приемная», помассировал шею, выдохнул шумно и только после этого вошел.
После полутемного коридора в приемной ослепительно светло. День щедро сочится сквозь огромное, почти во всю стену, окно. Ружин сузил глаза, вскинул ладош- ку к бровям козырьком, пригляделся: два посетителя сидят на стульях, ожидают приема, мужчина и женщина, похожие, бесцветные. Лица незнакомые, а может, и знакомые. Ружии кивнул на всякий случай, не убирая козырька, шагнул к секретарше — пожилая, сухощавая, старомодный пучок на затылке, — сказал, кивнув на окно, доброжелательно:
— Солярий. Загорать можно…
— Что такое? — с вызовом проговорила секретарша и расправила плечи, готовясь к отпору
— Мне к председателю, — ласково улыбнулся Ружин и убрал руку от глаз. — Срочно.
— Но у него… — начала секретарша.
— Скажите, Ружин пришел, очень просит, — перебил ее Ружин. — Вы разве меня не узнаете?
Секретарша нерешительно развела руками:
— Я попробую.
Она нажала на кнопку селектора, сказала в микрофон:
— К вам Ружин.
— Я занят, — ответил селектор голосом Копылова. Секретарша посмотрела на Ружина, добавила, поморщившись:
— Ему очень срочно.
Слышно было, как Копылов усмехнулся, потом сказал небрежно:
— Подождет, не рассыплется…
Ружин повел подбородком, растянул губы в резиновой улыбке, произнес тихо:
— Так — Шагнул в сторону двери, снова повторил: — Так. — И еще несколько шагов сделал, взялся за ручку, приоткрыл дверь, потом резко захлопнул ее, быстро подошел к стульям, сел, уставился в окно, что-то напевая себе под нос, будто ничего и не произошло.
Море было тихое, гладкое, но по-осеннему темное, волны грузно шлепались на песок. Ружин сидел на мокром, черном валуне, курил и наблюдал за одиноким рыбаком. Его лодка покачивалась в полусотне метров от берега. Удочки торчали с бортов. Рыбак то одну выдергивал, то другую, то третью, но лишь пустые крючки выныривали из воды. Но рыбак не отчаивался, он снова насаживал наживку и закидывал леску в море, ждал какое-то время и в который раз выдергивал удочки… Ружин помогал ему, в унисон взмахивая руками, подбадривающе вскрикивал. Но бесполезно, крючки, как и прежде, оставались пустыми…
Стол был уже разорен наполовину. Все сидели сытые, разомлевшие, довольные, а Ружин, давясь от смеха, рассказывал анекдот:
— Пятачок и Винни-Пух нашли бочонок меда. Пятачок говорит, нехорошо лапами есть, я за ложками сбегаю. Прибегает, а бочонок уже пустой… — Ружин откинулся на спинку стула. — Я не могу… А бочонок пустой и Винни-Пух рядом лежит с огромным пузом. А Пятачок и говорит обиженно: «Что ж ты мне половину-то не оставил?» А Винни-Пух ему отвечает: «Уйди, свинья, мне муторно!..»
Колесов улыбался вежливо, ну а Света хохотала громко и отчаянно, как и Ружин. Только смех ее чуть опаздывал. Как только Ружин начинал смеяться, тут и она подхватывала, там где Ружин, там и она…
Ружин отсмеялся наконец, встал, включил магнитофон — сладко запели итальянцы, — сказал:
— Я сейчас, — и пошел на кухню.
Он стоял у окна, курил, лицо усталое, темное. Он слышал, как вошла Света, краем глаза уловил, что она _встала рядом.
— Я понимаю, что помочь вам ничем не могу, — тихо сказала она. — Но все же… Мне очень больно, когда вы смеетесь вот так..
Он повернулся все-таки. Она поймала его взгляд, смотрела долго, потом подняла руку, осторожно провела пальцем по щеке, сказала шепотом:
— Колется.
Ружин притянул ее к себе, прижал, потянулся губами к ее глазам и тут же тряхнул головой, сказал громко и весело:
— Значит, так, дети мои, а теперь я вас вновь покидаю до утра. У меня есть еще одно очень важное дело.
Света отстранилась, улыбнулась слабо, но ответила так же громко и так же весело:
— Мы будем вас ждать. Не забудьте, сбор в восемь ноль-ноль.
Колесов смотрел рассеянно, как Ружин топтался в коридоре, надевая куртку, приглаживая волосы, а когда Ружин за порог ступил, махнул рукой тихо.
Шоссе пустое, одна-две машины прошли навстречу, пока ехал, а сзади и вовсе никого не было, никто не спешил вслед, лишь темнота сзади вязкая, городские огни исчезли уже из виду. Высветился знак поворота, Ружин свернул налево, и теперь фары уперлись в знакомый уже дюжий щит «Запретная зона», через мгновенье и щит шагнул в темноту Ружин проехал еще с полсотни метров и погасил фары, остановился, чтобы глаза пообвыкли. Едва различимо проступила серая змейка дороги, можно ехать. Как только очертились контуры забора и дома за ним, притормозил, осторожно свернул в сторону, с хрустом въехал прямо в кустарник, остановился, выключил двигатель, открыл дверь, шепотом чертыхаясь, вытянув руки перед собой, выбрался из кустарника. Дальше направился пешком. Дойдя до забора, с полминуты стоял, прислушиваясь. Море и ветер, и больше ничего, и дом безмолвный, непроницаемый, ни огонька, будто брошенный.
— Так, — сказал Ружин, решившись, ухватился руками за кромку забора, подтянулся, перекинул ноги, спрыгнул бесшумно, помчался к дому стремительно, с разбегу вспрыгнул на карниз окна первого этажа, оттолкнулся от него энергично, уцепился за основание балкона, секунды две висел, болтая ногами, затем сильным рывком закинул одну ногу на балкон, ухватился рукой за перила и вторую ногу закинул, а потом и весь через перила перевалился. Вовремя. Отчаянно, срываясь на хрип, залаяла собака, совсем рядом, за углом. А вот она уже и под балконом, ревет так, что стекла Дрожат на балконной двери. Ружин постучался. Приложил руки к двери рупором, выкрикнул глухо:
— Марина, это я, Ружин. Открой! Она ведь сейчас балкон отгрызет! — Распахнулись шторы, за ними Марина, белое пятно лица, белые пальцы скользят по стеклу, никак не найдут задвижку. Ружин видит, как рот ее кривится от усилий.
— Зачем? — говорит себе Ружин тоскливо.
Но вот дверь открылась, с сухим треском, будто отклеилась, и Ружин проскользнул в комнату.
— Марина Сергеевна, — раздался встревоженный голос снизу, из-под балкона. — Что случилось?
— Господи, — простонал Ружин. — Она еще и разговаривает.
— Ты кретин! — процедила Марина. — Это сторож, — и, наполовину высунувшись из двери, прокричала: — Все в порядке, Валентин, просто душно стало, я балкон открыла, а Пальме что-то не понравилось. Все в порядке.
— Ну и слава богу, — отозвался Валентин и рявкнул на собаку: — Замолчи, дура, прибью!
И собака замолчала понятливо, кто его знает, может, и вправду прибьет.
— Ты ненормальный, — Марина прижалась спиной к двери, — или опять набрался…
— Даже в темноте ты красива, — сообщил Ружин. — И еще этот белый пеньюар.
— Голубой, — машинально поправила Марина.
— Это неважно, — заметил Ружин.
— Что ты хочешь?
За окном над забором загорелся фонарь, тускло, мед-но. А потом они услышали, как сторож возвращался к дому, как выговаривал что-то собаке и как та ворчала в ответ.
— Тебя, — сказал Ружин, снимая куртку и вешая ее на стул.
— Раньше надо было этого хотеть, — усмехнулась Марина. — Опомнился.
— Я и раньше хотел, — Ружин остановился в двух шагах от женщины. В глазах его красновато отсвечивал фонарь.
— Не замечала, — Марина обхватила плечи руками. — Ты странно смотришь на меня. Почему ты так смотришь?!
— Конечно, не замечала, — Ружин сделал шаг-.— А кого было замечать? Мента поганого, не очень денежного, скучного, не светского, не шикарного, вечно усталого?..
И Ружин сделал еще шаг.
— Не подходи! — Марина вжалась в стекло, вот-вот лопнет оно. — Я закричу!
— Ну а сейчас все в порядке, да? — Ружин протянул руку, погладил женщину по плечу, по груди. — Все как хотела, да?
— Я надену халат, — Марина осторожно ступила в сторону.
— Не надо, — сказал он. Ружин удержал ее.
— Я же совсем голая, — тихо проговорила Марина.
— Не совсем, — не согласился Ружин. — На тебе пока пеньюар.
Он вдруг протянул руки и прижал женщину к себе.
— Уходи, — выдохнула Марина. — Сейчас приедет Копылов.
— Он не приедет, — мягко возразил Ружин, — Сегодня он улетел в Ленинград. Я знаю.
Он наклонил голову и поцеловал Марину. Она ответила.
— Как все плохо-то, Сереженька, — прошептала Марина. — Как все плохо…
Ружин протянул руку к тумбочке, пальцы наткнулись на ключи от машины, на записную книжку, на какие-то бумажки, наконец нащупали часы. Ружин попытался ухватить их в горсть, но они выскользнули из руки, упали на пол, клацнув коротко. Ружин чертыхнулся под нос, свесился с постели, стал шарить обеими руками по полу.
Рядом шевельнулась Марина.
— Что случилось? — сонно спросила она.
— Часы упали, — ответил Ружин.
— Нашел?
— Нет, — недовольно отозвался Ружин. — Как сгинули.
— Позвать собаку? — Марина зевнула.
— Не надо, — поспешно ответил Ружин. — Уже нашел. — И действительно, в этот миг пальцы коснулись часов.
— Сколько? — спросила Марина.
— Почти пять, — Ружин надел часы на руку.
— Я так и не заснула, — сказала Марина.
— Ты не одинока, — заверил ее Ружин.
— Ты придешь еще? — осторожно поинтересовалась Марина.
— Не знаю, — после паузы ответил Ружин. — Не знаю…
— По крайней мере честно…
— Мои слова, — усмехнулся Ружин.
— Что? — не поняла Марина.
— Ты все время употребляешь мои выражения.
— Ну, такое не забывается, — не скрывая иронии, произнесла Марина.
— Не злись, — попросил Ружин.
Свет от фонаря шел скупой и зыбкий, и пыльный какой-то, а еще фонарь Дрожал, от ветра, наверное, мелко-мелко, и казалось, все предметы в спальне шевелятся и не просто шевелятся, а неотвратимо надвигаются на постель — и стулья, и кресла, и-пуфики разномастные, и грельяж… Ружин тряхнул головой, но мебель все равно шевелилась. А потом открылась балконная дверь, медленно, плавно, будто кто тихонько подталкивал ее. Ружин приподнялся, вглядываясь Марина обхватила его, прижалась, вздрагивая. Дверь захлопнулась рывком. Сквозняк.
— Я вчера был у Копылова, — заговорил Ружин. — Я сказал, что хочу работать на любой должности, в розыске. Это мое, понимаешь? Это единственное, что я умею и люблю делать Это как наваждение. Где бы я ни был, тут же я вычленяю воров, фарцовщиков, наркоманов, гомиков… Я профессионал. Я устал без работы.
Марина убрала руку с его груди, села, подогнув колени и опершись на спинку кровати.
— И что Копылов? — скучно спросила она.
— Пообещал, что все решится положительно, — ответил Ружин и заметил с почти искренним воодушевлением — Он совсем неплохой малый, твой муж. Мы с ним мило поболтали, умен, эрудирован, болеет за город… Вот так.
— Значит, следствие прекратят? — осведомилась Марина.
— Прекратят.
— И суда не будет?
— Не будет.
— И тебе не грозит пять лет?
— Не грозит.
— И забудется то, что ты был арестован за покушение на убийство Гарабова и просидел в тюрьме два месяца?
— Забудется.
— И все потому, что ты теперь будешь паинькой и опять станешь верно служить?
— Потому что буду опять верно… — Ружин осекся, проговорил зло, с нажимом: — Потому что хочу работать, потому что не могу без этой работы жить, потому что…
— Врешь, — усмешливо перебила его Марина. — И мне врешь, и себе врешь. Но я тебя понимаю. У тебя нет выбора. Понимаю.
— Чушь, чушь, чушь! — замотал головой Ружин. — Чушь! — он вскинулся с постели, стал одеваться, быстро, суетливо, из карманов со звоном сыпалась мелочь. — Потому что я хочу работать! — прерывисто дыша, говорил он: — Потому что я профессионал! Пусть они все, что угодно, делают там, наверху, а я буду ловить жуликов, уголовников. Понимаешь? Уголовников!
Он сорвал куртку со стула, ступил к окну, надевая ее на ходу; надевал нервно, дерганно, раза два промахнулся мимо рукава, на третий раз, разозлившись, втиснул кулак с такой силой, что материя затрещала, сопротивляясь. Привалился к балконной двери, стал вертеть ручки двумя руками, чтоб уж наверняка, и злился легкости, с какой они поддавались.
И тут опять услышал, как затрещала куртка на плечах, звук показался громким, долгим. Ружин нахмурился, замер, затем стремительно сорвал ее с себя, вывернул подкладкой наружу, принялся внимательно разглядывать ее сантиметр за сантиметром, когда добрался взглядом до шва вверху рукава, помял шов пальцами, нащупал что-то. Дырка. Надо же… Большая. Как же так? Он сморщился, обиженно поджал губы. Проговорил, не поднимая головы:
— Нитку с иголкой.
Марина зашуршала за его Спиной, а он все мял-мял шов пальцами и качал головой сокрушенно. Марина протянула ему иголку со вдетой уже ниткой.
— Что это? — спросил Ружин.
— Нитка с иголкой, — тихо сказала Марина.
— Зачем? — удивился Ружин.
— Ты же просил, — Марина все еще тянула к нему руку.
— Не помню, — сказал Ружин, съежив, лоб, — не помню…
Он не спеша надел куртку, подошел к балконной двери, легко распахнул ее, сделал еще шаг, перекинул ногу — через перила балкона.
— Сережа! Не надо! — сдавливая крик, проговорила Марина. — Я же пошутила! Я не хочу одна! Я все время одна! Я не хочу! Не хочу! Не хочу!..
Она видела, как он добрался до забора, перемахнул его, как бесшумно бежал по низкому, слоисто стелющемуся над увядающей травой туману.
…Двери в автобусах уже закрылись, но машины пока не отъезжали, дымили скупо, грелись, ждали команды. Вокруг каждого автобуса, а их было четыре, родители, друзья, невесты, жены. Обступили так, что казалось даже, когда сдвинутся машины с места, не пустят их, вцепятся в окна, колеса, впереди встанут и не разрешат дальше ехать, все знают, куда они едут, все знают…
Парни держатся достойно, браво улыбаются, острят, балабонят горласто из окон, в который раз руки жмут и своим, и незнакомым. Колесов тоже старался улыбаться широко и безмятежно. Ружин и Света видели его через стекло, он не вставал, не высовывался в опущенные фрамуги, просто сидел и улыбался, широко и безмятежно. И Ружин губы растягивал и беззаботное, веселое лицо делал, и Света тоже веселое лицо делала, только у нее плохо получалось, как у танцоров-любителей к концу долгого выступления.
Но вот команда. Вздрогнули машины, заголосили люди, неожиданно тонко, безнадежно, — женщины. Один из офицеров яростно выругался в мегафон, и голоса стихли, присмирели люди, и вправду, не на похоронах же. Автобусы уехали. Стояли еще долго. Ружин и Света двинулись первыми. Двор призывного пункта был голым, чистым, серым и тоскливым, после отъезда машин это увиделось ясно, теперь хотелось скорей уйти отсюда.
— Ружин, Сергей! — услышал Ружин низкий голос за спиной. Обернулся. К ним спешил моложавый белобровый подполковник. Подойдя, он протянул руку, сказал радостно: — Стелет тебя не видел. Как ты? Все обошлось?
— Нормально, — Ружин пожал плечами.
— Может быть, лучше было бы там, а? — подполковник нахмурился, внимательно вглядываясь в Ружина. — Кто знает, где найдешь, где потеряешь, а? Два раза тебе предлагали. Приехал бы героем.
— Наверное, — пробормотал Ружин.
— Я через неделю опять туда, — сказал подполковник. — Позвони. Приходи проводить…
— Обязательно, — кивнул Ружин. — Я позвоню. Обязательно.
Всю дорогу ехали молча, не смотрели друг на друга, будто разругались, а теперь вот поостыли, но не смирились, ждут, кто первый начнет, чтобы опять в крик, без причины, без злобы, а просто потому, что скверно, все, все не так, все против. Когда он случайно коснулся девушки, она вздрогнула, а он одновременно руку отдернул, словно током по пальцам шибануло, он пробормотал «Извините» или еще что-то в этом роде, а она и вовсе не ответила, только отодвинулась к двери ближе.
Ружин подрулил к подъезду, притормозил, выходить первым не стал, сидел, положив руки на руль.
— Я заберу вещи, — сказала Света, не глядя на него.
— Да-да, конечно, — согласился Ружин.
Они вышли, все так же молча вошли в подъезд, поднялись по лестнице. Ружии открыл дверь, пропустил девушку вперед, остановился на мгновенье, прищурился, потянул воздух носом, шагнул вперед, мягко отстранил Свету, приложил палец к губам. Она, не понимая, насупила брови, хотела что-то сказать, но Ружин был быстрее, зажал ей рот ладонью, улыбнулся успокаивающе, другой рукой по волосам погладил, Света расправила лоб, потерлась непроизвольно об его руки. Ружин подмигнул ей, шагнул к двери в комнату, открыл ее. У окна на кресле сидела Лера, курила, ухоженная, яркая, в пестром коротком халатике, который намеренно не скрывал загорелых ног.
— Наконец-то, — сказала Она, длинно улыбаясь. — Я чуть не заснула. А ты бродишь где-то, ранняя пташка.
— Что случилось? — растерянно спросил Ружин.
— Ничего не случилось, — обиженно ответила Лера— Ты забыл как я люблю это утром, когда ты еще сонный, теплый?..
— Ой! — выдохнула за спиной Ружина Света. Ружин обреченно покачал головой, устало провел рукой по лицу.
— А это еще что за чудо? — Лера подалась вперед, притушила сигарету, встала, оглядела Свету, усмехнулась — Переквалифицировался на детей или предпочитаешь теперь заниматься этим втроем? — она развязала пояс, встряхнула волосами. — Ну что ж, я согласна.
Она намеренно медленно стянула с плеч халатик, и он бесшумно упал у ее ног.
— Эффектно, — оценил Ружин и полез за сигаретами. — Но я вторую неделю полы не мою. Жалко вещь.
А потом он — услышал дробный стук каблучков в коридоре, тяжелый удар входной двери, веселый невесомый: звон цепочки.
— Дура! — искренне и со вкусом заявил он Лере и ринулся к двери.
Света была уже в конце улицы, когда он выскочил из подъезда, бежала, ссутулившись, прижав локотки к телу, каблуки то и дело соскальзывали, подгибались, и девушка, в испуге взмахивая руками, припадала то на одну ногу, то на другую. Ружин улыбнулся, по-молодецки присвистнул ей вдогонку и побежал следом.
— Стоп! — строго скомандовал он, оказавшись перед Светой, и предупреждающе вытянул руки. Она замедлила шаг, побрела обессиленная, опустив голову. — Чего ты испугалась? — спросил Ружин. — Никогда не видела женского тела? Оно точно такое же, как у тебя. Хотя нет, — поправил он себя. — У тебя в миллион раз лучше.
— Откуда вы знаете? — Света испуганно вскинула глаза. Ружин расхохотался. Света дернула плечом и пошла быстрее.
— Но я, наверное, опять не прав, — Ружин поравнялся с девушкой. — Ты ревнуешь.
— Ну вот еще! — фыркнула Света.
— Ревнуешь, ревнуешь, — подзадорил ее Ружин.
— Было бы к кому, — возмутилась Света. — К вашему сведению, у нее зубы вставные. — Она энергично тряхнула головой. — Вот так!
А Ружин снова расхохотался, весело ему было и хорошо, что вот так искренне она возмущается и встряхивает головой, как ретивая молодая лошадка.
— Да, да, да, — запальчиво проговорила Света. — Вот тут два и тут. — Она поднесла палец ко рту и показала, где у Леры вставлены зубы, и губы при этом свои нарочито широко растянула, чтобы Ружин мог видеть, какие у нее зубки ровные, гладенькие, и все свои, да еще головой повертела туда-сюда, смотри, мол, сравнивай.
Ружин хохотал, не останавливаясь, и повторял сквозь смех:
— Как заметила-то, а? Как заметила?!
Какое-то время Света смотрела на него насупленно, обиженно, а потом хмыкнула неожиданно для себя, потом руку ко рту поднесла, подступающий смех сдерживая, но поздно, вздрогнули плечи, и она засмеялась вслед за Ружиным, легко, без смущения, как давно не смеялась, как в детстве…
— Я хочу есть, — сказал Ружин, отнимая ладони от щек. — Я зверски хочу есть.
— И я хочу есть, — переводя дыхание, заявила Света. — Только еще зверистей.
— Как? Как? — не понял Ружин.
Они неторопливо шли по ресторанному залу, круглому, пустому, разноцветные скатерти, белые, голубые, красные, форсистые стулья, спинки круто выгнуты, ножки тощие, ниточки, как лапки паучьи. Впереди метрдотель, в темном костюме с бордовой бабочкой, высокий, тонкорукий, голова чуть назад откинута, вышагивает как манекенщик, вольно, слегка подпрыгивая, за ним Света озирается со скрытым любопытством, а за ними Ружин, руки в карманах, вид беспечный, но это напоказ, а самому не по себе, вроде как окрика ждет, мол, нельзя сюда, мол, кончилось твое время, в пельменной, мусорок, похаваешь… Но нет, вот остановился метрдотель, указал на стол, сказал вежливо:
— Пожалуйста. — И при этом во второй раз уже на Ружина внимательно посмотрел, глаза черные, словно подведенные, брови высокие, будто заново нарисованные, и оттого взгляд у метрдотеля печально-скорбный, как у Пьеро.
— Не узнаешь? — спросил Ружин, усаживаясь.
— Почему не узнаю? — легко откликнулся метрдотель. — Узнаю. Как не угнать. Гуляли славно, громко. Любимое место ваше было после «Солнечного». Так?
— Так, — кивнул Ружин. — Все верно ты говоришь. Про мои дела слыхал?
— Болтали что-то.
— Мог бы и не пустить, — усмехнулся Ружин. — Почему пустил?
— Кто знает, как жизнь повернется, — философски заметил метрдотель. — Я в людях разбираюсь. Глаза у вас не потухшие, устремленные, на борьбу нацеленные.
Ружин удивленно вскинул брови, покрутил головой, хмыкнул
— Пришли-ка официанта, — попросил он. — Я зверски хочу есть, а вот дама моя, — он кивнул на Свету, — еще зверистей.
— Что? Что? — наклонился метрдотель.
— А она не останется? Уйдет? — осторожно спросила Света, аккуратно отрезая кусочек мяса.
— Кто? — поинтересовался Ружин и разлил по фужерам минеральную воду.
— Ну эта, которая с зубами…
— А, — ухмыльнулся Ружин. — Конечно. Она же все поняла.
— Насовсем уйдет? — Света, не поднимая глаз, сосредоточенно кромсала мясо.
— Наверное, — Ружин пожал плечами. — А если и придет, мы ее не пустим.
— Мы… — растерянно повторила Света.
Ружин замер, фужер так и не донес до губ, но и смотрел он не на Свету, а куда-то за нее, поверх ее плеча, улыбался. Она медленно обернулась.
Сбоку от эстрады темнела дверь, маленькая, неприметная, и возле нее стоял Горохов, он придерживал дверь, чтобы она не закрылась, и что-то говорил неизвестно кому, тому, кто за этой самой дверью находился, говорил почтительно, тихо, чуть подавшись вперед, словно вышколенный официант в дорогом ресторане. Потом он мягко прикрыл дверь, повел плечами, распрямился и направился в зал, с ленцой, вразвалку, другой человек, раскованный, знающий себе цену, Ружин встал. Горохов уловил движение, повернулся в его сторону, застыл на полушаге, быстро обернулся назад, на дверь, потом по залу глазами пробежался цепко, профессионально и только после этого сотворил улыбку на лице, приветливую, узнающую. Ружин усмехнулся.
— Я рад тебя видеть, — сказал он.
— Я тоже, — бодренько отозвался Горохов.
— Не ври, — сказал Ружин. — Мне не надо врать. Я умный.
— Я помню, — кивнул Горохов. — Помню.
— И все равно я рад, — Ружин протянул руку. Горохов торопливо пожал ее. — Как ребята? Все живы? Здоровы?
— Да, — радостно ответил Горохов. — Все живы-здоровы
— Ну и замечательно.
— Конечно. Это самое главное, когда все живы и здоровы…
— Я вот тут завтракаю. — Ружин махнул рукой за спину. — Давно не бывал.
— Да, здесь неплохо, — согласился Горохов. — Уютно. Кухня хорошая. Я вот тоже решил, дай, думаю, позавтракаю. Вкусно.
— Уже уходишь?
— Да не совсем, — поспешно откликнулся Горохов. — Еще кофе…
Ружин увидел, как неприметная дверка возле эстрады открылась и кто-то вышел из нее, двое. Ружин узнал Рудакова и прокурора Ситникова.
— Не будет тебе кофе, Горохов, — сообщил он. Горохов оглянулся и опять превратился в вышколен-ного официанта, развернулся суетливо, плечи упали, подтаяли словно, голова вперед подалась, навстречу.
— Что с тобой? — искренне удивился Ружин. Горохов вздрогнул, но не обернулся.
— Не знаю, Серега, — сказал он тихо. — Не знаю! Что-то случилось, а что и когда, не знаю. Жить, наверное, спокойно хочу Два дня назад Рудаков стал начальником управления. Вот так.
— Как же это?.. — растерялся Ружин, он похлопал себя по карманам, ища сигареты, не нашел, деревянно повернулся, сделал шаг в сторону своего столика, не заметив стула, стоящего перед ним, споткнулся о ножку, не удержался и, вытянув руки, повалился на сервировочный столик, уставленный грудой тарелок и бокалов, тарелки посыпались на пол, раскалываясь с сухим треском, один за другим захлопали по паркету пузатые бокалы, и вилки потекли со стола, и ножи, — серебряный водопад
— Кто это там? — поморщился Рудаков. — Ружин.? Опять пьяный? Видите? — грустно сказал он прокурору— Я был прав. Нечистоплотным людям не место в милиции.
Они неторопливо направились к выходу, сбоку мелко семенил Горохов и что-то вполголоса говорил, то и дело показывая рукой на Ружина, строгий, непримиримый.
…Ветер дул порывами, то вдруг закручивал яростно в Невесомые воронки песочную пыль, тонко обсыпавшую смерзшийся уже пляжный песок, выдавливал снежно-белую пену «барашков» из черного морского нутра, и был он тогда холодным и злым, хлестал по лицу мокро и колко, впивался в глаза, мешал дышать, остро выстуживая ноздри, губы, и Света кричала тогда, отчаянно дергая Ружина за рукав: «Уйдем, уйдем! Мне холодно! Мне страшно! Яне хочу! Зачем?! Зачем?!»…То вдруг стихал мгновенно, разом, будто кто-то выключал его, не выдержав и в сердцах опустив рубильник, и оседала грустно песочная пыль, не дали ей порезвиться, покружиться вволю, и таяли «барашки», как льдинки под летним солнцем, и предметы вокруг приобретали ясные и четкие очертания, и цвет приобретали, виделись уже объемными и весомыми, а не плоскими, призрачными, как минуту назад, это свою природную прозрачность восстанавливал вычищенный влагой воздух…
Ружин сидел на песке и рассеянно с тихой полуулыбкой смотрел на море, Света рядом переминалась с ноги на ногу, озябшая, съеженная, теребила машинально его плечо, повторяла безнадежно: «Уйдем, уйдем…» Ружин посмотрел на часы.
— Они уже в аэропорту, — определил он. — Шутят, веселятся, громко, гораздо громче, чем обычно, тайком ловят взгляды друг друга, может, кому-то так же паршиво, как и мне, и я не один такой, трусливый и мерзкий выродок… Нет, вон у этого на миг потемнели глаза, и у того, и у того… Нет, не один, значит, я не самый худший, значит, это норма… и я смогу, и я сделаю все, что потребуется. Надо! — Ружин потер руками лицо, посмотрел на ладони, мокрые, он усмехнулся, это всего лишь водяная пыль, море. — Помнишь того подполковника белобрового? Он правду сказал, мне два раза предлагали туда. И два раза я находил причины, чтобы не ехать. Не потому, что видел, что война эта зряшная. Боялся. Если бы ты знала, как долго и упорно я ломал голову, чтобы найти эти причины. Здесь на нож с улыбочкой шел, а туда боялся. Там шансов больше, понимаешь? Понимаешь? Я был бравым и смелым сыщиком, считал себя элегантным, красивым парнем, правда, правда, а когда меня арестовали и я попал в камеру, понял, что я вовсе это играл только, играл и ничего больше, я дрожал как заяц, когда меня вызывали на допрос, я перестал бриться, мне было совершенно наплевать, как я выгляжу, мне, наоборот, хотелось быть маленьким, страшненьким, незаметным. — Он поднял глаза на Свету, усмешку, презрение ожидал увидеть на ее лице, но нет, она будто и не слышала его, по-прежнему подрагивают посеревшие ее губы, томится прежняя мольба в глазах, и бессильным голосом она повторяет: «Уйдем, мне холодно, холодно…» Ружин неожиданно рассмеялся, непринужденно, искренне: — А знаешь, чего я еще всегда боялся? Холода. Обыкновенного холода. Я всегда боялся простудиться, до чертиков боялся простудиться. Не пил холодную воду, где бы ни был, закрывал окна и двери, чтобы не было сквозняков, начинал купаться в море только в июне, а заканчивал в начале августа. Интересно, правда?
Ружин вдруг быстро встал, покопался в карманах куртки, не глядя на девушку, протянул ей ключи, бросил отрывисто:
— Уходи!
— А ты? — потянулась к нему Света.
Он оттолкнул ее и крикнул, зажмурив глаза:
— Уходи!
Света невольно попятилась назад, остановилась, растерянная, готовая заплакать.
— Я прошу тебя, — проговорил он, сдерживаясь. — Мне надо побыть одному.
Она сделала несколько шагов назад, потом повернулась к нему спиной, побрела, ссутулившись, вздрагивали плечи, длинный плащ путался в ногах. Ружин подождал, пока она отойдет подальше, скроется за деревьями, курил жадно, потом бросил сигарету, разделся, не суетясь, оставшись в плавках, пробежался до кромки воды, остановился на секунду, выдохнул шумно и ступил в воду.
Он плыл быстро и уверенно Все дальше, дальше. Опять задул ветер, тот самый, злой и колкий, с готовностью вынырнули «барашки», понеслись неудержимо друг за другом. «Давай! Давай!» — вскрикивал Ружин, отфыркивался и, истово вспенивая вязкую воду, короткими сильными гребками толкал себя вперед.
Николай Доризо
Гибнет девчонка
За такую фамилию деньги надо платить, а она ему бесплатно досталась — Папсуй-Шапка. Степан Папсуй-Шапка. Раз услышишь, запомнишь на всю жизнь. Почему Папсуй-Шапка? Что это значит — Папсуй-Шапка? Сам он был вологодский, где таких фамилий сроду не бывало, говорил опрятно, округло, с выговором на, «о». Откуда же пришла к его предкам эта странная фамилия?
Так вот, все началось с того, что в два часа ночи, когда мы с братом уже давно спали, в передней раздался настойчивый, резко пульсирующий звонок. Брат повернул выключатель. Я вскочил с постели, как синяк растирая на лбу внезапный электрический свет.
— Интересно! Архиинтересно, кто бы это мог быть? — закричал брат и, вырвавшись вместе со своим криком из-под одеяла, вскочил на стул в майке и в трусах.
Он был большим оригиналом, мой брат. Но об этом после.
Я зевнул со сладким прогибом в костях, натянул пижамные штаны и поплелся открывать. Звонок продолжал пульсировать.
— Иду! Иду! Кто там?
На пороге стоял мой друг и сослуживец сотрудник уголовного розыска Степан Папсуй-Шапка.
— Не спишь? Хорошо, что не спишь! Вот какое дело, понимашь. — Он говорил не понимаешь, а понимать. «Е» выпадала из некоторых слов, как выпадают буквы из пишущей машинки. — Вот какое дело. Гибнет девчонка! Девчонка гибнет!.. Совесть. Бабка. Тыква. Что смотришь? Прикатил я к тебе свою тыкву.
В ответ на мое недоуменное выражение лица он посмотрел на меня сердито, укоризненно, даже обиженно, возмущенный моим непониманием. Была у него странная особенность: когда он очень волновался, начинал говорить с конца, будто собеседник уже знает все то, о чем он хотел сказать, знает не хуже его самого. Тогда уже выпадала не одна буква «е», а выпадала почти вся речь, кроме конца. Он стремился к предельной краткости и поэтому вместо фразы говорил одно слово. Но в конечном счете, объясняя его, ему приходилось разматывать это слово, как клубок.
— Гибнет девчонка! Девчонка гибнет!.. Совесть. Бабка. Тыква. Ты что, понимашь, на меня уставился с недоумением!
Он безнадежно махнул рукой. И начал свой рассказ.
Несколько дней тому назад Степан Папсуй-Шапка на опустевшей ночной улице остановил такси. Каково же было его удивление, когда за рулем оказалась девчонка лет двадцати пяти, худенькая, смазливая, этакая пигалица, мамина дочка.
«Как ты не боишься, — спрашивает он, — по городу разъезжать в ночное время. Ведь пассажиры бывают разные. Иной пассажир посмотрит на тебя да и ножик из кармана выхватит. По пьяному делу на тебя позарится или на твою выручку». «А у меня для такого пассажира вот здесь, сбоку, под рукой, ломик припасен», — отвечает она.
Заинтересовала Степана эта девчонка. Начал он ее расспрашивать, где училась, почему пошла работать в такси. Ведь работа в такси все-таки мужское дело.
То ли та искренность, с которой Степан ее расспрашивал, — а он был большим охотником до чужих судеб, всегда стремящимся понять человека, угадать самую его суть (видимо, интерес к человеку и сделал его сотрудником уголовного розыска, а работа еще более заострила в нем природную склонность), — то ли просто девчонке захотелось выговориться, но она откровенно рассказала ему о своей непутевой жизни.
С детства писала стихи. Даже печаталась. В юности стала писать прозу. И видимо, не такую уж бездарную, если приняли девчонку в Литературный институт. Закончила Литинститут. И сразу перед ней встал вопрос, Что делать дальше, как жить? Литературный институт — единственный институт в нашей стране, который выпускает безработных, ибо диплом — это еще не пропуск в Литературу. Пять лет учится студент на писателя, а никаких гарантий, что станет писателем, да к тому же писателем-профессионалом, диплом не дает. Рассчитывать можно только на свой талант и на удачу. А вот с удачей дело обстояло плохо. Год обивала пороги издательств и редакций журналов. Прозу ее читали медленно, равнодушно, неохотно. Бесконечно долго тянулось рецензирование. Вроде — да и вроде — нет. А порой приходили «похоронки», скупые, бездушные, ни о чем не говорящие: «Уважаемый товарищ (имя, фамилия), Ваша повесть не может быть опубликована в нашем журнале в связи с тем…» Уж лучше бы вознегодовали, отругали, вызвали бы ярость внутреннего спора. Нет. Все пристойно. Глухо. Непробиваемо. Мучительно не хотелось идти в редакцию за очередным ответом. Тот рабочий восторг, тот головокружительно счастливый полет мысли, когда тело становится почти невесомым, тот пламень духа — все это вдруг становилось ненужным, обидно никчемным, нелепым, даже каким-то постыдным.
А надо было жить. Как-то зарабатывать на хлеб насущный. Устроиться редактором в какое-либо издательство не удалось. Вот и пошла работать в такси. Хорошо, хоть в такси, а не лифтершей, как одна из ее подруг-сокурсниц. Роман хотелось ей написать о таксистах: Да, видимо, из этой затеи ничего не получится. Не напечатают. Все больно мрачно получается, если вывести на чистую воду всех, кто, кроме водителя, кормится на его чаевые.
Все в этой девчонке было удивительным. Настолько удивительным, что он не удивился, когда она его неожиданно спросила: «А ехать-то нам на Хорошевское шоссе, дом 21?»
Конечно, в первую секунду он был ошарашен. Но потом понял, что от нее всего можно ожидать «Значит, поедем домой, Степан Петрович, — засмеялась она, — я ведь в соседнем с вами доме живу. С детства за вами наблюдаю, как вы в волейбол на спортивной площадке играли. Вы-то, конечно, меня, пигалицу, не замечали. Потому-то я вас и посадила, что вы мой сосед. Смена моя кончилась»
Все последующие дни после того неожиданного знакомства Папсуй ловил себя на том, что он невольно думает об этой девчонке, о ее неприкаянной судьбе. И злился на себя. Что за дьявольщина! Какое дело ему до этой девчонки! Любовь? Нет. Какая может быть любовь. Он только что закончил вместе со мной юрфак и еще не успел обзавестись семьей, но была у него невеста — медсестра в военном госпитале, которой он был верен, серьезно, обстоятельно. Мы, работники уголовного розыска, знаем как нелегко бывает по словесному портрету найти человека. Но если бы объявили всесоюзный розыск на его Клавдию, бьюсь об заклад, ее можно было бы сразу найти по одной особой примете — по ее волосам. Льняные, шелковые, они мягко распадались до самых плеч. Были они ласковыми, теплыми, покорными, существуя как бы сами по себе. Будто они всегда были такими, будто их и не касалась такая прозаическая вещь, как расческа.
И все-таки эта девчонка не давала ему покоя. Когда он думал о ней, росло в нем чувство какой-то неясной тревоги, какой-то надвигающейся беды. С чего бы это? Да и в жизни ее ничего страшного пока что не происходит по сравнению с тем, чего он успел насмотреться за год нашей работы в уголовном розыске.
И все-таки чувство неосознанной тревоги не покидало его, когда он думал об этой девчонке. Что-то с ней происходит или должно произойти! Уж больно была она необычной,
И потому он опять же не удивился, когда сегодня ночью столкнулся с ней на улице; возле своего дома И тут его тревоги и недобрые предчувствия нашли свое подтверждение.
Она была крайне взолнована, казалось, притронься к ней, и тебя ударит током Он даже подумал: то ли она выпила, то ли накурилась или нанюхалась гашиша, конопли, какой-то чертовщины.
Ему показалось не случайным, что, едва встретив его, она заговорила о наркотиках: «Вы только подумайте, сколько у нас развелось «колесников», «гашистов», токсикоманов. А почему? А потому, что жить скучно без балдежа. Хоть на миг обмануть себя, забыться. Мы все говорили, что у нас нет и не может быть наркоманов среди молодежи. Кого мы обманывали? Самих себя. До каких пор мы будем обманывать самих себя, лечить себя от всех болезней обманом? Разве обман не наркотик? Мы все наркоманы — и я, и вы, и ваше милицейское начальство, которое еще недавно заявляло в печати, что у нас наркомании нет и в помине. Кто это заявлял? Наркоманы, ищущие спасения от жестокой действительности в иллюзорном мире радужного благополучия. А всевозможные приписки, очковтирательство, бравурные рапорты о перевыполнении невыполненных планов — разве это не наркомания? Нет страшнее наркотика, чем ложь, она убивает душу».
Степан возмутился. Как это так, его обозвали лжецом, обманщиком, очковтирателем. Будучи человеком прямодушным, грубовато прямолинейным, привыкшим рубить правду-матку сплеча, он ни в чем не терпел лжи, всяких там затейливо хитрых узоров. А тут — на, тебе.
Разгорелся яростный спор. Девчонка вошла в раж, упрекала его в черствости, в невнимании к людям. «Вы зажирели душой, потому так говорите. Рядом с вами человек будет погибать, а вы пройдете мимо к себе в свой угрозыск, на работу спасать людей от жуликов и убийц. Равнодушие, везде равнодушие!» — «Кто же это погибает, — взорвался Степан, — кто?» — «Да хотя бы я, допустим, я и есть наркоманка. Вы мне поможете? Вы меня спасете? Да знаете ли, вы, что такое «ломка» с обильным потом, с температурой под сорок, с нестерпимой болью, обычной для состояния абстиненции, когда все тело тянет, выкручивает, корежит, будто кто-то жилы из тебя вытягивает. От этой нечеловеческой боли хочется выпрыгнуть из окна — головой об мостовую, хочется вены себе перерезать.
Скажите, вы хоть раз в жизни умирали? А если вся жизнь висит на волоске от смерти? Умираешь, но не до конца, чтобы потом, очнувшись, еще и еще раз умирать в адских огненных мучениях. Тут все отдашь, чтобы раздобыть грамм этой проклятой отравы, пойдешь на любое преступление
Вы бы посчитали, сколько купюр, сколько золота, сколько бриллиантов растворено в отравленной ядом крови? Моя отравленная ядом кровь — вот все мое имущество на свете А если я попала в кодло, в страшное кодло, вы мне протянете руку помощи? Вы меня спасете? Нет. Засадите в тюрягу на полную катушку», — она посмотрела на него и замолчала
Степан пытался докопаться до истины, выведать у нее, куда, в какую компанию она попала, но девчонка сразу сникла, как бы продолжая слушать с испугом слова, только что произнесенные ею «Я вам больше ничего не скажу, — наконец выговорила она. — Это не люди — звери. Хуже зверей Для них грабануть магазин — да если б только грабануть магазин! — для них разодрать человека, как кусок мяса, голыми руками, ничего не стоит. Но, поклянитесь, — встрепенулась она, — что вы меня завтра не вызовете в свой угрозыск. А вызовете, я вам ничего не скажу. Имейте в виду, я вам и сегодня ничего не говорила».
С этим и пришел к нам в два часа ночи мой друг и сослуживец Степан Папсуй-Шапка.
— «Зажирел душой!» Слова-то какие — «зажирел душой»! — никак не мог успокоиться он. — Это я зажирел душой! Всю свою жизнь вспомнил. Всегда кому-то старался помочь, если, конечно, можно было, если человек давал мне возможность ему помочь, поступая по совестя. А если нет, как ему поможешь!
— Не пойму я тебя, Степан, — возмутился я, — ты вроде виноват перед ней, вроде оправдываешься в чем-то. А тут дело явно пахнет преступлением. Бьюсь об заклад, мы еще об этой девчонке и о ее компании услышим.
— Нет, не преступница она. Не могу поверить. Ты бы посмотрел на нее! Как их боится! Лица на ней нет. Запутали они ее, понимаешь, запугали. Спасать девчонку надо! Гибнет девчонка! — он замолчал, а потом сказал задумчиво: — Совесть. Бабка. Тыква.
— Да объясни же, наконец, что это значит! При чем здесь бабка, при чем здесь тыква, какое отношение они имеют к совести?
— Самое прямое, понимашь. Самое прямое. Каждый должен катить свою тыкву. Бабка моя в деревне живет. Когда учился на юрфаке, приехал я к ней на каникулы. Собрала она на стол, чтоб меня, отощавшего на городских харчах, побаловать разными своими домашними разностями. Я ведь у нее единственный внук. Только сели мы за стол — участковый:
«А ну, бабка, покажь, где твой самогон!» «Какой самогон?»
«Ты, бабка, самогон гонишь и внука спаивашь. Соседка говорит»
А кто говорит, говорит-то кто? Соседка-злыдня, старуха злющая. Всю жизнь с юности бабке завидует. Все, мол, у бабки лучше получается. И дед у моей бабки лучше был, чем ее дед, — крепче, покорнее А когда был-то? Двадцать лет, как дед помер Встретит она бабку на улице, бледнеет вся, аж губы дрожат: «Не стареешь ты, Лександра, нисколько не стареешь. Как была красавицей, так красавицей и осталась. Ишь, румянец во всю щеку!» А у бабки кровяное давление. Еле ходит. Вот и румянец.
Удивительное дело, любовь такой верной не бывает, как зависть. Столько лет прошло, обе старухами стали. А для нее бабка моя, как прежде, молодая и красивая. Такой уж у нее взгляд на мою бабку. А тут я приехал. Внук из города. Опять же зависть!
Так вот, забирает участковый мою бабку. Та не жалуется, не плачет, характер у нее строгий. Собрала вещички вроде как в тюрьму. Подошла к иконам, широко перекрестилась. «Ну, — говорит участковому, — идемте!» Спокойно говорит, величественно, будто на казнь ее ведут. Говорит она, как спектакль играт. Вот, мол, какая я страдалица. Любит моя бабка спектакли, ох, любит!
Вот ушла она с участковым. Час проходит, два, три, четыре — нету моей бабки. Тут я уже всерьез начал волноваться Вдруг приходит моя бабка, приходит торжественная, благостная, как после молитвы И впереди себя тыкву катит. Огромную тыкву, килограммов на тридцать. Ей-богу, не вру, килограммов на тридцать. Где она такую достала? Еле катит. Из последних сил докатила тыкву до ступенек крыльца. Громко так, протяжно, словно весь свей дух выдохнула. Думаю, сейчас упадет. Усадил я ее на ступени: «Да зачем ты, бабка, — говорю, — такую тыкву прикатила по жаре, да еще с твоим давлением!..У тебя в кладовке тыквы, как в загоне поросята»
«Это подвиг мой, Степа, — отвечает. — Я должна была его совершить Отпустили меня, да еще предо мной извинились Злыдня моя посрамлена Вот я и решила подвиг совершить Эту тыкву с базара через всю деревню несколько километров катила Если жизнь тебе, Степа, что-либо хорошее делат, не принимай это как должное. За хорошее ей, жизни, надо платить Она дала тебе хорошее, а ты за это подвиг соверши. Какой ни на есть, а подвиг. Благодарность — вот что делает человека человеком. Без благодарности человек черствеет, душа коростой покрыватся За всякое добро добром платить надо. Каждый, Степа, должен катить свою тыкву..»
Любила бабка спектакли, ох, любила. Бывало, спрашиват она с невинным видом при посторонних свою соседку-злыдню:
«Сколько тебе лет, Антонина?» — спрашиват, будто забыв.
«Шестьдесят», — с готовностью отвечат та, как всегда не замечая подвоха.
«Так как же шестьдесят, — возмущается бабка с еле сдерживаемым лукавством. — Ведь мы с тобой почти ровесницы. Я же всего на год старше тебя, а мне ныне стукнуло семьдесят шесть».
«Шестьдесят один», — поморщившись, нехотя уступает ей год Антонина.
«Так как же шестьдесят один? — продолжат возмущаться бабка. — Ведь мы же учились в одном классе».
«Шестьдесят два», — вздохнув, решительно говорит Антонина.
И становится ясно, что больше она не уступит ни одного года.
Было непонятно, то ли хитрила Антонина с такой простоватой наивностью, то ли в эти минуты действительно верила, что ей шестьдесят два года.
— Мне эта девчонка покоя не дает. Она мне сказала, что в такси уже не работает. Уволили. Или сама ушла. Только теперь она нигде не работат. А жить на что?
— Дааай подведем некоторые итоги, — сказал я. — Что нам известно? Существует девчонка Странная девчонка И существует банда, готовая на самое тяжкое преступление, скажем, ограбление сберкассы, магазина, готовая даже на зверские убийства По-видимому, все это связано с наркотиками Каким-то образом девчонка оказалась втянутой в эту банду. Может, она и хочет порвать с ними, но ее так запугали, что она и под следствием будет молчать И все-таки я бы ее вызвал к нам в угрозыск
— Ты бы ее вызвал. А на каком основании?
— Но ведь ты мне только что о ней рассказал…
— Погоди! Погоди! — перебил он меня. — Значит, я тебе на нее донес. Она в минуту откровенности доверилась мне, как другу, а я тебе, на нее донес! — лицо его стало багроветь — Кто же я после этого, если воспользовался ее доверием? Подлец! Предатель! Она же не на службу ко мне пришла, а как к попу на исповедь.
— Мне кажется, ты забываешь, что ты все-таки не поп, а работник уголовного розыска и твой долг предотвратить готовящееся преступление, если ты хоть что-то знаешь о нем.
— Прежде всего я человек, а потом уже милиционер. И со мной она говорила, как с человеком. Понимаешь, как с человеком, а не как с должностным лицом. Должностному лицу она бы ничего не сказала Да если бы я после той исповеди вызвал ее в уголовный розыск на официальный допрос, она бы плюнула мне в лицо. И была бы права. Спасать девчонку надо. А как, сам не знаю!
— Правильно! Архиправильно! — закричал мой брат, все время молчавший, сдерживающий себя, хоть дрожь нетерпения ходила по его лицу. — Я все продумал. Объявляется «SOS». Как в море при кораблекрушении. «SOS»! «Спасите наши души» Тихо-спокойно! Предлагаю план действия.
Глаза у моего брата были разноцветными. Один, слегка косящий в сторону, — светло-карий, другой — темно-карий с синеватым отливом В минуту крайнего волнения светло-карий разгорался ярче, чем другой. Сейчас он прямо пылал дьявольским огнем, зажженным изнутри неистовым темпераментом моего брата.
Этот неистовый темперамент всегда подводил моего брата. Он приходил к нему, как стихийное бедствие. Всегда в его голове возникало тысячи планов и идей, причем отнюдь не глупых и не пустых Человеком он был, бесспорно, очень талантливым Каждой новой идее он отдавал себя целиком — весь, без остатка, с лихорадочной поспешностью. И страсть этой поспешности была настолько велика, что сразу же опустошала его.
Во всех его благих начинаниях ему не хватало выдержки. Он был похож на феноменально быстроногого бегуна, который с самого начала рванул вперед с великолепной скоростью, далеко обогнал всех противников, но не рассчитал свои силы и где-то на середине стал задыхаться, сбился с бега и вдруг заковылял на беговой дорожке В таких случаях мой брат даже не пытался продолжать начатое дело Оно ему становилось уже неинтересным Он просто уходил со своей беговой дорожки Пусть бегут другие
Таже было с ним, когда, учась в девятом классе, он вдруг увлекся театром. Увлекся настолько одержимо, что ничего в мире, кроме театра, для него не существовало. Он организовал у нас на дому драмкружок. Собрал мальчиков и девочек, которые, тихие, как бы загипнотизированные, смотрели ему в рот, слепо повинуясь его дьявольской убежденности. Покорная мама, тайно любуясь им, разносила чай и ломтики торта. А он вскакивал на стул, даже на стол, произносил за всех монологи, играл сразу все роли в пьесе Грибоедова «Горе от ума», которую задумал ставить сам. Даже авторские ремарки в пылу игры произносил вместе с текстом монолога. Например, появляясь в роли Чацкого на воображаемой сцене, мой брат кричал: «Чацкий, входя, чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног». Он никак не мог справиться со своим темпераментом, и меня это «входя» очень смешило.
Я ничего путного не ожидал от его затеи. И все-таки, как ни странно, затея эта состоялась.
Кроме творческих талантов мой брат неожиданно проявил феноменальные организаторские способности. Он нашел, буквально выкопал из-под земли очень одаренных ребят-художников, сделавших ему оригинальные декорации, отыскал молодого композитора, учившегося в музыкальной школе, который написал ему музыку к спектаклю, убедил директора Дворца пионеров предоставить им зрительный зал для премьеры. Как это ему удалось сделать, один бог знает. Он смог привлечь на добровольных началах молодого режиссера из Театра юного зрителя, который взялся их консультировать, сумел отпечатать в типографии пригласительные билеты. Не спал ночей, репетировал, мотался по городу, чтобы собрать солидный зрительный зал. И, представьте себе, на премьеру пришли не только школьники, но даже известные артисты, художники, композиторы.
К каждому из них мой брат сумел найти свой особый подход Он проникал в театр и, зная, что актер — ученик Мейерхольда, с восторгом говорил ему о Мейерхольде, цитировал при этом слова Мейерхольда об искусстве и поражал удивительной для своего возраста эрудицией.
Это был точный психологический ход. В пожилом человеке, как море в раковине, гудит прожитая жизнь, мешая слушать постороннее Тебя, со всеми твоими планами и замыслами, он, может, и не услышит, а молодость свою он услышит наверняка И ты, как напоминание о ней, становишься для него дорогим
Люди добрели, вспоминая свою молодость, и обещали непременно прийти
Премьера прошла весьма неплохо. У брата оказался бесспорный артистический талант. Правда, все, что он говорил и делал на сцене, было на полтона выше. Его Чацкий был излишне громкий, нервный, взвинченный. Да и спектакль поставлен был, конечно же, непрофессионально Но как ни странно, как раз эта непрофессиональность и подкупала, может быть потому, что слишком много мы видим на сцене профессионального.
Этот спектакль, как детский рисунок, на котором огромное багровое солнце посредине неба, яркая зеленая трава или же ласковое синее море — все утрированно, по-детски наивно, — волновал своей безыскусностью, ребячьим энтузиазмом. Это был не спектакль, а скорее детская игра в спектакль
Словом, в нем было много трогательного. Даже чуть-чуть было жалко ребят — ведь столько сил они потратили, столько ночей недоспали, чтобы выйти на эту сцену.
Брата поздравляли. Кто-то предрекал ему большое актерское будущее. В «Пионерской правде» появилась заметка, в которой очень хвалили моего брата, поддерживая его начинание как проявление творческой инициативы школьников.
Все это настолько взбудоражило его, вызвало в нем такой невероятный прилив энергии, что он совсем перестал есть и спать. Лицо осунулось и обострилось, как отточенный карандаш. Глаза стали диковатыми. Особенно один, светло-карий, пылающий исступленным дьявольским огнем, убегал куда-то в сторону. Он сразу же взялся за постановку нового спектакля. Вот уж кто не почивал на лаврах, так это мой брат! Ни минуты передышки. Он буквально набросился на свой новый спектакль. Набросился с таким остервенением, что от пьесы, Лавренева «За тех, кто в море», которую он избрал для постановки, только клочья летели.
Он всю ее перемонтировал, переворошил. Он уже не мог быть только постановщиком. Этого ему было мало. Безудержная энергия несла его дальше и дальше. Он хотел быть и драматургом, и художником спектакля, и композитором, и еще бог знает кем. Брат сам писал декорации, придумывал за Лавренева целые сцены, сочинял музыку для спектакля.
Поскольку брат не умел записывать ноты, он пригласил пианиста-лабуха из ресторана «Поплавок». Брат напевал ему мелодию, лабух отсчитывал ногой такты, водил по измятой нотной бумаге огрызком карандаша. При этом лабух, которого даже товарищи по оркестру, не отличавшиеся излишней образованностью, называли «снежным человеком», записывая ноты, приговаривал: «Колоссально! Люкс-модерн! Конец света!..» Чтобы рассчитаться с ним, брат, не сказав ни слова ни мне, ни маме, отнес в комиссионку свой новый костюм.
И вот, наконец, генеральная репетиция в большом зале Дворца пионеров. На этот раз руководство Дворца пионеров пришло на нее несколько озадаченным. Слух о том, что брат все делает только сам — пишет музыку, декорации и, что самое тревожное, дописывает за Лавренева новые сцены, не мог не дойти до руководства.
И здесь сразу оказалось, что брат мой никакой не художник, не композитор, не драматург. И вообще спектакля никакого нет. Хаос, отсебятина. Правда, одна художественная деталь в спектакле по-настоящему запомнилась, что называется, врезалась в сознание.
В конце представления огромная мачта корабля, как кульминация идеи, внезапно обрушилась на головы приемной комиссии. Она никого не ударила, в этом был весь секрет, только долетела до самых голов и сейчас же стала на место, поддерживаемая, как оказалось, веревкой, привязанной к ней. Веревку эту держал за кулисами мой брат, счастливый от своей режиссерской выдумки. Он, как удочку, забросил мачту в зрительный зал для того, чтобы выудить в нем, как он потом объяснял, существующих в нашей жизни себялюбцев и карьеристов. Это был его огромный, указующий перст.
Реакция последовала незамедлительно: руководительница хорового кружка старенькая, худенькая женщина, как говорят в народе, божий одуванчик, вскрикнула и упала в обморок. Ее долго потом приводили в сознание. Руководство Дворца пионеров, возмущенно гремя стульями, повскакивало с мест и демонстративно вышло из зала.
На этом окончилась театральная карьера моего брата. Больше он о театре не говорил, даже не вспоминал.
Меня всегда поражало в нем это удивительное умение сразу забыть то, что так волновало его, захватывало целиком, без остатка еще день тому назад. То ли это свойство было вызвано инстинктом самосохранения, ибо, не будь у него этой спасительной забывчивости, он и в молодости перенес бы уже несколько инфарктов, то ли едва заканчивалось так опустошительно печально одно его увлечение, как уже где-то в глубине души появлялось необъяснимое предчувствие другого. А потому с прошлым было ему легко расставаться.
И действительно, уже на следующий день после случившегося, узнав из какой-то газеты, что один индиец отправился пешком вокруг земного шара, мой брат тоже решил обойти земной шар пешком. Высчитал, сколько лет ему на это, потребуется, обратился в Комитет защиты мира за поддержкой, доказывая с присущей ему неопровержимостью, что поход его будет служить благородному делу сближения народов, укреплению взаимопонимания. И в начале лета отправился пешком по тщательно разработанному маршруту: Куйбышев— Челябинск — Средняя Азия — Дальний Восток.
Он был убежден, что к тому времени, когда он дойдет до Дальнего Востока, его подвижническая идея обойти пешком земной шар окончательно укоренится в сознании работников Комитета мира, прогремит на всю страну. Он верил в заразительную силу своей одержимости, которая откроет перед ним двери телестудий, даст ему место на страницах газет для пропаганды благородной идеи, необходимой для спасения человечества.
— На что же ты будешь жить в дороге? — спрашивал я его.
— Тихо-спокойно! Буду публиковать статьи, выступать по местному телевидению с рассказами о своем походе. Время требует от каждого из нас инициативы в деле защиты мира. Почему я, взрослый парень, должен си-деть сложа руки?
Из Куйбышева он вернулся поездом без походного рюкзака, без ручных часов. Он их продал, чтобы купить железнодорожный билет. Вернулся бодрый, довольный. Ему очень понравилась Волга, на берегах которой он прожил в рыболовецком колхозе несколько дней. На его упитанных щеках играл румянец, как отсвет рыбацких костров, пахнущих ухой. О своем походе вокруг земного шара он больше не заикался.
Следующей его идеей была идея переписки Переписки со мной. Уезжая из дома, он никогда не писал ни мне, ни маме писем. Не писал принципиально. Он считал, что в наш скоростной двадцатый век, когда все расстояния предельно сокращены, письма так же устарели, как почтовые дилижансы диккенсовских времен, букашки, которых давно обогнали реактивные лайнеры.
А тут вдруг, живя со мной в одной комнате, он решил, что мы с ним должны непременно переписываться, как Шиллер и Гете, как Чехов и Горький.
— Как это раньше мне не приходило в голову, что мы с тобой должны переписываться, — горестно сетовал он, — сколько замечательных мыслей, образов, откровений осталось бы на бумаге. А так они промелькнули бесследно. Я бы мог издать книгу «Мои письма к брату». Тихо-спокойно! Это же замечательно! Могла бы получиться великая книга.
С этой минуты каждый день утром и вечером он писал мне длинные и, надо сказать, талантливые письма. Правда, начинались они торжественно и немного комично: «Мой уважаемый брат!..» Начинались так, потому что писал он их для истории. Он бросал бутылку в океан вечности, веря, что когда-нибудь волны прибьют ее к далеким берегам будущих времен, люди откроют эту бутылку и прочтут его мысли о нашей эпохе, ушедшей навсегда в прошлое.
Я был необходим ему только для обращения: «Мой уважаемый брат!..» Он злился, требовал от меня ответов на свои письма, которые были ему нужны для нового подъема сил, для его новых вдохновений. А мои ответы были короткими и совсем не эпистолярными: «Пошел к черту!»
Наконец ему надоела такая безответная переписка. Он выдохся, иссяк и в один прекрасный день, рассвирепев, взял и на моих глазах разорвал на клочки все свои письма ко мне, которым отдал столько сил и столько времени.
Мне было очень жаль брата. Я чувствовал себя виноватым перед ним. Он сам напоминал разорванное на клочки письмо. Если бы нашлась рука, которая смогла бы собрать его страсти, существующие вразброс, соединить, склеить их буква к букве, кто знает, может, получилось бы замечательное произведение человеческой природы. Всю жизнь его шатало, бросало из стороны в сторону. Он лихорадочно искал себя.
Теперь брат закончил механико-математический факультет и работал в лаборатории. Но до сих пор выписывал «Пионерскую правду». Так сказать, не по возрасту, а по характеру.
Он с детства был блестящим математиком, мой брат, хотя именно к математике относился весьма равнодушно, с ленцой, с прохладцей. Еще в школе любую самую трудную задачу, над которой безрезультатно бился весь класс, он решал сразу, запросто, и, видимо, от этого ему становилось скучно Та энергия, избыток которой мешал ему во всех его начинаниях, здесь как раз полностью отсутствовала. Чтобы Он ни делал, как бы ни жил, математика всегда оставалась с ним как единственно устойчивое в жизни. И куда бы его ни заносило, в конечном счете он понуро возвращался к ней, как к верной, покорной, готовой все ему простить жене.
Можете себе представить, в каком он находился сейчас состоянии, узнав о том, что кого-то надо спасать, идя по следам шайки уголовников-наркоманов. Разные роли играл в своей жизни мой брат, но роли детектива ему еще играть не приходилось.
— Это же здорово! — восторженно закричал он.
— Что здорово? — сердито посмотрел на него Папсуй-Шапка.
— То, что гибнет девчонка! — Брат уже не мог с собой совладать. — Мы организовываем частный розыск. Необходимо выяснить, кто к ней приходит и куда ходит она. Тихо-спокойно! Это я беру на себя!
— Ты Что здесь балаган устраиваешь, — перебил его Папсуй-Шапка. — Успокой ты его! — обратился он ко мне — Як тебе пришел, к взрослому человеку, а не к этому мальчишке.
— Слушай ты, Папсуй-Бабка, — разозлился мой брат, — ты думаешь, что только у тебя есть бабка, тыква и совесть? У меня они тоже есть! Если так, я буду действовать сам, по своему усмотрению.
И он ушел на кухню, вызывающе хлопнув дверью.
Его слова не могли меня не встревожить. Если в дело включится мой брат, если он подожжет фитиль своей дьявольской энергии… Трудно даже представить себе, что может произойти.
Но что я мог с ним поделать!
Мы долго еще размышляли с Папсуем, как выйти нам на эту банду, как спасти девчонку, оказавшуюся у них в руках, но в ту ночь ничего путного придумать не могли.
Можно верить или не верить в рок, во всякого рода знамения, но бывает такое стечение обстоятельств, когда невольно начинаешь задумываться, а нет ли в жизни такой таинственной взаимосвязи, когда одно событие как бы предвещает другое.
Появление этой девчонки оказалось для нас далеко не случайным.
Утром следующего дня нас вызвал к себе на оперативное совещание начальник отдела полковник Щеглов, бритоголовый, грузный пожилой человек, во всей громоздкой фигуре которого чувствовалась крепкая армейская плоть. Он в равной степени мог быть и полковником, и генералом, и рядовым милиционером, из тех самых немолодых постовых служак, которые так часто встречались в послевоенную пору и которых почти нет у нас сейчас в нашей милиции Их сменили худенькие, стройные молодые милиционеры, похожие на старшеклассников.
Армейская плоть его проглядывала во всем — и в том, как он, по-хозяйски положив на стол форменную фуражку, медленно, добротно вытирал бритую голову большим белым платком, и в том, как он засовывал ладонь за широкий ремень на крупном животе, и в том, как он, прищурившись, курил папиросу, при этом держа ее огоньком книзу тремя пальцами, как цигарку.
— Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие, — полковник любил цитаты из классических произведений. — Ограблен Центральный универсальный магазин. Вернее, только один ювелирный отдел. Кольца, брошки, серьги, браслеты, но в основном золотые дамские часы. Взято товару, только что завезенного на весь квартал, на сумму больше чем полторы сотни тысяч. Вот так. А главное, никаких следов не оставили после себя преступники. Нигде, ни на чем. Ни подкопа, ни разобранной стены, ни вырезанного оконного стекла. Все запоры, все замки целы. Сейф в подсобном помещении закрыт, а как раз из него похищены все драгоценности. Отпечатков пальцев на сейфе тоже нет. Как преступники проникли в магазин, как похитили из закрытого сейфа драгоценности — совершенно непонятно. Они ведь не святые духи. Вам ли мне говорить, что кража эта исключительная Я что-то за многие годы такой не припомню. Мы разошлем во все города ориентировки с подробным описанием похищенных ценностей. Работа предстоит нелегкая, так что считайте себя революцией мобилизованными и призванными
— А у кого хранился ключ от сейфа? — спросил я.
— Ключ находился и находится у заведующей отделом Петриченко Эльвиры Александровны, но она навряд ли имеет отношение к краже. Слишком это было бы безрассудно с ее стороны. Конечно, проще простого именно ей, имеющей ключ от сейфа, похитить из него драгоценности. Но в таком случае первое, что придет ей в голову, — отвести подозрение от себя, то есть имитировать кражу, оставить раскрытым сейф, учинить пожар в магазине, как обычно делают в таком случае торговые работники, совершившие хищение. А здесь сейф закрыт и ключи у Петриченко. Нет, преступников, видимо, надо искать пришлых, со стороны… Есть лишь одна зацепка. Да и то не думаю, чтобы она нас к чему-нибудь привела… Сержант Козырев из 34-го отделения милиции, оказавшийся утром у входа в универмаг, заметил Сюню Меньшого, а по паспорту Александра Ивановича Зубова — хорошо известного в 34-м отделении, да и нам тоже. Сюня выходил из универмага с чемоданом в руке. При встрече с сержантом Козыревым не испугался, как говорит сержант, поздоровался и нагло, дурашливо хохотнул. Теперь сержант винит себя, что его не задержал. Но, во-первых, еще о краже ничего не было известно. Во-вторых, не мог же Сюня утром на глазах у работников универмага, на глазах у всего народа ограбить ювелирный магазин. И наконец, Сюня не тот человек, чтобы самому совершить такой грабеж. Сюня не туз, а шестерка.
«Да, — подумал я, — Сюня, этот большеротый, мокрогубый парень, не тот человек!» Никаких серьезных преступлений за ним не числилось. Но там, где собирались завсегдатаи подъездов и опасных дворов, непременно был и Сюня со своей щербатой шалой улыбкой. Весь его вид и эта дурашливая улыбка почему-то сразу вызывали даже у незлобных парней какой-то азарт жестокости, веселый и злой притягательный зуд непременно его ударить или хотя бы толкнуть, ущипнуть, свалить на землю, дать пинка под зад, согнуть в поклоне до земли шею. Он всегда оказывался в основании кучи малы, слабо сопротивлялся, вяло давал сдачу, и, может быть, эта его покорность подзадоривала парней, вызывала желание еще и еще раз ударить А он, как бы и не испытывая никакой боли, согнутый до земли, — разгибался, сбитый с ног чьим-то увесистым кулаком, — вставал, будто тело его было гуттаперчевым, дурашливо улыбался и плелся дальше за парнями.
Мог ли такой человек один ограбить универмаг? Вряд ли.
— Не считаешь ли ты, что необходимо рассказать полковнику о девчонке и о ее компании, — сказал я Степану, когда мы вышли с ним из кабинета полковника. — А вдруг есть связь между ее вчерашней исповедью и ограблением универмага?
— Не могу я этого сделать, не могу! Она мне доверилась, а я ее — в уголовный розыск! Мне необходимо с ней встретиться, понимаешь! Как бы ни боялась она этих парней, она мне все-таки все о них расскажет. Попомни мое слово! Ну, оступилась, ну, пошла не по той дорожке. Но в ней много чистого, светлого. Ты бы с ней поговорил, посмотрел в ее глаза! Такие глаза лгать не могут!
— Где она живет, ты знаешь?
— Квартиру ее найти не трудно. Я проводил ее вчера до подъезда.
На этом мы со Степаном расстались.
Утром мой брат встал сытый от сна. Потянулся. Победоносно посмотрел на меня. За ночь лицо его утихло, успокоилось.
— Я хорошо выспался, — звонко заявил он. — Когда ложусь спать, я полностью выключаю сознание.
Я усмехнулся:
— Вся беда в том, что потом, утром, ты забываешь его включить.
— Беру отпуск за свой счет на две недели, — он многозначительно посмотрел на меня, — работка подвернулась.
— Какая? — настороженно спросил я, ожидая от него самых невероятных сюрпризов. В равной степени он мог бы устроиться на работу и дворником в том доме, где живет девчонка, чтобы неотступно день и ночь следить за ней, и сантехником, и начальником домоуправления, и ее участковым врачом, и еще бог знает кем. От него всего можно ожидать.
— Я устроился продавцом книг с автофургона. — Лидо его обозначало явное превосходство надо мной — мол, что, каково? Никогда не догадаешься, какой фортель я выкину!
— Для чего это тебе нужно?
— Есть великая, архивеликая идея! — светло-карий глаз его начал разгораться — Тихо-спокойно! Я все продумал, вычислил, вычертил! Какой я идиот, что не пошел в свое время на юрфак или в Высшую школу милиции. Нет, не математика — криминалистика — вот оно мое природное призвание. А я занимаюсь черт знает чем! Подумать только, я решаю задачи с мертвыми числами — закорючками. Криминалистика — это задачи с живыми людьми, с изломанными драматичными судьбами, с невероятно сложными характерами. Это куда увлекательнее и интереснее!
Как ни странно, но в эту минуту я верил ему. Верил в то, что он действительно родился криминалистом, что не математика, а криминалистика его природное призвание, что, если бы в свое время он пошел учиться на юрфак или в Высшую школу милиции, из него бы получился сыщик высочайшего класса.
Казалось, уже мне, его брату, давно пора было знать, что он безбожный фантазер и выдумщик, что его планы в конечном итоге рушатся, и все-таки в эту минуту я верил ему!
— Что же ты задумал? — спросил я его.
— Тайна. Прости, но тайна, — изысканно вежливо, Даже торжественно, ответил он.
Она явилась на допрос с «Жалобной книгой» в руках, громкая, оглушительная.
— Вот! — закричала она прямо с порога. — «Жалобная книга»!
— Во-первых, садитесь, Эльвира Александровна, — сказал я, — а во-вторых, при чем здесь «Жалобная книга»? По-моему, никто ни на кого не жалуется — ни вы на нас, насколько я понимаю, ни мы на вас.
— Вы не жалуетесь, вы сразу за решетку! Вот «Жалобная книга». Вот его подпись! Вот его адрес!
— Кого — его?
— Уголовника, который обчистил сейф. Мне сразу стало понятно, кто он такой, только посмотрела на его бандитскую рожу.
В «Жалобной книге» я прочитал «В первый раз в жизни пишу жалобу. Не могу молчать. Так возмущен, да-же руки дрожат. Продавщица ювелирного отдела, когда я попросил ее помочь выбрать для жены колечко с бирюзой в подарок ко дню ее рождения, после того, как я к ней обратился трижды, грубо, по-хамски меня оборвала: «Что вы ко мне пристали? Выбирайте сами. И то ему не подходит и это не подходит. Купят на копейку, а с ними возись, будто дом покупают!» Девчонка! Как ей не стыдно так оскорблять человека! Триста рублей, видите ли, для нее копейка! Когда же, наконец, мы покончим с этим нашим родимым отеческим хамством? Василий Иванович Головин, инженер. Адрес: Красноармейская, 59, кв. 385».
— Я что-то не понимаю, какая связь между «Жалобной книгой» и ограблением сейфа?
— Какая связь? Да самая прямая! Он мне так голову заморочил своими придирками, так заморочил, что я была прямо сама не своя. А тут как раз конец рабочего дня. Швырнула ключ от сейфа в ящик письменного стола и ушла, оставив ящик открытым. Такое со мной впервые за столько лет! Теперь я понимаю — это он специально на меня давил, чтобы вывести из терпения, чтобы я ключ оставила в открытом ящике. А может, он гипнотизер? Вот чем кончаются жалобы — уголовщиной!
— Малахольная, скандальная баба, — сказал Папсуй-Шапка после ее ухода. — Что она здесь молола? Чушь собачья!
— Не такая уж и чушь. Наступление — лучший вид обороны. Ее расчет: нашуметь, наорать и дымовой завесой прикрыть свое разгильдяйство. С инженером поговорить, конечно, надо, хотя дело здесь ясное.
Ну, хорошо. Ключ от сейфа в открытом ящике стола. Кто-то мог им воспользоваться. Но как он проник в закрытое на сто замков помещение, охраняемое со всех сторон? Причем проник, не оставив никакого следа. Вот загадка!
Дело наше никак не подвигалось вперед. Поговорили с инженером, написавшим жалобу. Расспросили о нем на работе, у соседей. Расспросили деликатно, осторожно, чтоб как-то не скомпрометировать его. Уважаемый человек. Прекрасный специалист. Почтенный семьянин. К тому же у него стопроцентное алиби.
На третий день под вечер пришел ко мне Папсуй-Шапка.
— Письмо.
— Какое письмо? От кого письмо?
— От нее.
— Где ты егo обнаружил?
— Под дверью своей квартиры.
— Что она тебе пишет?
— Ты прочитай, прочитай! — он протянул мне письмо.
«Здравствуйте, Степан Петрович! Простите, что тогда при нашей ночной встрече я назвала Вас равнодушным, невнимательным к людям человеком. Я долго о Вас думала, и мне кажется теперь, что я Вас хорошо понимаю. Вы человек добрый, участливый. Вы искренне хотите мне помочь. Появилось желание Вам писать, придвинуть к Вам свою душу, говорить с Вами. Мне так сейчас нужен такой человек, как Вы, друг и советчик.
Я понимаю, что стою на краю бездны. Еще один шаг, и меня не будет. Это, только это мне дает право на откровенность. Все может быть! Может быть, это мой предсмертный разговор, моя предсмертная исповедь.
Я очень одинока. Но никак не могу приучить себя к счастью одиночества, как приучали себя к счастью одиночества мудрецы и поэты. У меня другое одиночество, одиночество скуки и тревожащей душу тоски. Мне неинтересно жить на свете. И когда мать мне недавно сказа-ла: «Если ты будешь вести такой образ жизни, не доживешь и до тридцати лет», — я ответила: «А мне больше и не надо. На что мне такая жизнь, да еще до старости!» Может быть, если бы я встретила мужчину, который бы меня
Была и у меня первая любовь, когда мне было год и семь месяцев. Да, да, год и семь месяцев!
Воспоминания о ней и сегодня настолько явственны, как будто все это было всего лишь день назад.
В то лето я с отцом и матерью жила в станице Ленинградской на Кубани. Осенью мы из тек мест уехали и больше никогда туда не возвращались. Так что воспоминания о станице Ленинградской заканчиваются именно на трудном возрасте и я не могу приписать по невольной ошибке памяти этому моему грудному возрасту воспоминания поздних детских лет.
Потом, спустя многие годы, я не раз брала карандаш и рисовала дом, в котором мы жили, кружева белых резных ставен, возле крыльца кадушку. В ней меня купали в теплой, мягкой, шелковой дождевой воде, пахнущей скользким мокрым дубом Моя мать всегда удивлялась «Как ты это можешь помнить Ведь тебе было всего год и семь месяцев!»
В то лето приехал к нам погостить папин друг — дядя Володя То, что это был папин друг и что звали его дядя Володя, в ту пору я, конечно, знать не могла. Это все мне стало известно позднее, уже в сознательном возрасте, по рассказам родителей.
Но я прекрасно помню степь, двуколку, тряско едущую по пыльной дороге, мощный, темно-коричневый, лоснящийся от солнца и пота круп лошади, развевающийся по ветру хвост, а под ним медленно, тяжело падающие на мчащуюся под колесами землю яблоки конского навоза, ароматно пахнущие радостью здорового степного бытия, не отравленного бензинной гарью.
На всю жизнь у меня остались от этого дня запахи жаркого полынного тепла, дегтя и конского навоза.
«Ты помнишь, как мы ездили с дядей Володей купаться на речку?» — спрашивала я мать, будучи уже взрослой.
Особенно четко от этой поездки мне до сих пор видится один кадр, одно неизъяснимо волнующее меня видение. Видится отчетливо, как на телеэкране. Речка, поросшая камышом, сочно. — зеленая трава и чьи-то осторожные сильные руки, прижимающие меня, голенькую крошку, к широкой, загорелой, мускулистой груди. Я не знала, что эти сильные, властные, ласковые руки были руками молодого мужчины, но они были прекрасны! Это я чувствовала. Вот и все. На этом кадр обрывается. Но потом со мною такого никогда не было. Потом, по-моему, я уже никогда никого не любила. Неужели это была моя первая и единственная любовь!..
А было ли все это? Может быть, мне только кажется, что это было.
А живу ли я на свете? Может быть, мне только кажется, что я живу.
Вот и снова бреду я с утра По ухабистому бездорожью Все, что было со мною вчера, Вдруг сегодня мне кажется ложью
Что ж! Видимо, у правды есть своя ложь. А у лжи есть своя правда. Да, видимо, так. Потому что все исскуство, вся литература — это правда лжи У французов есть изречение: «Это. правдиво, как вымысел, и невероятно, как сама жизнь».
Меня все время преследует мысль, что я живу какой-то не своей, чужой жизнью Это лишает меня реальности существования
Начала писать повесть. Все распадается на части. Нет общего замысла Наверное, потому, что и в моей жизни нет общего замысла. Нет цели. Нет идеала.
Кто знает, жила бы я в годы войны, может быть, была бы Зоей Космодемьянской.
Те, кто в прошлом шли на эшафот, были сильны всепобеждающей верой, что погибают не зря, что завтра будут люди лучше, будут счастливее, и в этом видели торжество своей победы А вот оказалось, что лучшими людьми были они Чем, скажем, я лучше, чем я совершеннее Зои Космодемьянской?
Видела недавно по телевизору, как один венесуэлец прыгает с высокой скалы в кипящий водопад и, проделав этот смертельно опасный трюк, остается живым. За-чем ему надо так рисковать своей жизнью? А зачем надо людям в утлой лодочке или даже в бочке переплывать океан? Смельчак, он, как тореадор, дразнит свирепого быка судьбы, и в этом азарте — его счастье.
Человеку нужна цель Вот декабристы вернулись в столицу после многолетней каторги, после тяжких цепей и сырых рудников, вернулись не по годам молодыми и встретили друзей своей юности, всю жизнь проживших в роскоши и благополучии, — дряхлых старцев с пустыми, усталыми глазами.
Человеку нужна цель У меня была цель. А теперь ее нету. То, что я пишу, не печатают Сколько можно сидеть на скамье запасных игроков? У нас нет молодых знаменитых писателей.
В 20-е годы вся литература была молодой — Маяковский, Есенин, Шолохов, Фадеев, Фурманов. А сейчас есть в Союзе писателей комиссия по работе с молодыми, а молодой литературы нет. Почему? Вот и приходится придумывать себе какую-то вторую жизнь, если нет первой, настоящей. Да, видимо, в этой второй жизни я слишком далеко зашла.
Некому мне помочь. Подруг у меня нет. Я не люблю женщин, может быть, потому, что мне не везет на подруг.
О чем говорили мои подруги, когда выходили из театра после трагических спектаклей — «Грозы» Островского, «Марии Стюарт» Шиллера, — какие бы замечательные артисты в этом спектакле ни играли? Еще не успев выйти из зрительного зала, они говорили о шмотках, о еде, о «плитах» (так они называют пластинки) безучастно, безразлично. Вы послушайте только разговоры женщин в метро, на улицах, на скамейках и парках. Чаще всего они говорят о том, какой обед сварили, из чего, сколько стоило мясо, где достали капусту и тому подобном. Да что они, голодающие, что ли?
Нет, здесь дело не в голоде. Когда при моей покойной бабушке речь заходила о театре, о поэзии, о музыке, у нее в глазах появлялась испуганная растерянность. Когда же при ней говорили о еде, взгляд ее обретал уверенность, на щеках появлялся румянец. Совсем не потому, что она была прожорлива, нет! Гурманкой она тоже не была, просто в разговоре об искусстве она была беспомощна и стеснялась своей беспомощности. А разговор о еде был для нее спасением.
Во время войны даже в осажденном, голодающем Ленинграде, наверное, так часто, как сейчас, люди о еде не говорили. Думаю, совсем о еде не говорили. Слишком мучительны были для умирающих от голода разговоры о еде.
О еде говорят от сытости. От духовного голода.
Недавно была в одной компании. Ребята — здоровенные лбы. Девчонки — клюшки. Сидят за столом. Молчат. Потом один белобрысый лоб говорит со значительным видом: «Не нравится мне эта этикетка на бутылке. На той бутылке — фирма! Суперок!» И опять молчание. Гремит магнитофон. Балдеж. Кайф.
Я подумала: если бы сейчас в этой компании оказался Пушкин и говорил бы что-нибудь блистательное, умное об искусстве, о поэзии, о любви, на него посмотрели бы с презрением, с иронической ухмылкой. Даже не понимая, что за этим напускным превосходством прячут они свое убожество.
А девчонки — клюшки! Как их парни могут уважать, если они сами себя не уважают. Дуры! Думают, если парень снял тебя с ветки, значит, ты завлекательная. Значит, что-то из себя представляешь.
Какие они жалкие и смешные. Хотя больше всего на свете боятся быть жалкими и смешными.
Если, к примеру, кого-нибудь из них собьет на дороге машина и она упадет на грязный асфальт и шляпка слетит с головы, то в эту минуту она не подумает об увечье, о сломанной ноге или ребре, она даже не почувствует боль, а испуганно оглянется по сторонам, смотрят ли на нее сейчас люди, на ее растрепанные волосы, на разорванный чулок, на упавшую в грязь шляпку. Это для нее окажется самым важным.
Как мы боимся быть смешными и как мы не замечаем того, когда мы действительно смешные!
Нет у меня подруг. Когда кому-нибудь из них плохо, я радуюсь. Сама не знаю почему, но радуюсь. Правда, я радуюсь и тогда, когда мне самой плохо. Злорадствую над собой: «Ну, что — тебе плохо?.. Пусть будет еще хуже!» Может быть, в боли есть сладострастие? Да, я радуюсь, когда подруге или мне плохо, — все-таки что-то случилось в моей скучной жизни, какое-то событие, пусть и печальное, но от него захватывает дух. Интересно! А потом думаю, какая же я сволочь, что обрадовалась чужим неприятностям, чужому горю, и виновато начинаю жалеть подругу еще больше.
Дорогой Степан Петрович! Вы единственный человек, который проявил ко мне интерес. Потому-то я с Вами так разоткровенничалась. Только Вы один на всем белом свете можете мне помочь. Но если даже и не поможете, спасибо Вам за Ваше искреннее участие.
Мне плохо Душа кричит, так мне плохо! Выйду на улицу. Лето. Пасмурный день. А почему он пасмурный? — спрашиваю я себя. Может быть, это от ядерных взрывов на нашей планете. А частые землетрясения не от них ли? Раньше я себе таких вопросов не задавала. Летний пасмурный день. Что здесь особенного? Мало ли летом пасмурных дней. А сейчас боюсь. Боюсь я этого пасмурного неба, как Страшного суда. Боюсь ножа в спину, когда вечером выхожу на улицу. Это не люди — звери. Одной девчонке вроде повезло. Отделалась легким ранением. Положили ее в больницу. Милиционера приставили. Милиционер в коридоре. А они ночью влезли в палату через окно и девчонку прикончили. Вот, собственно, и все.
Мелисанда.
P. S. Я не виновата, что родители назвали меня таким дурацким именем. И жизнь — не моя. И имя — не мое. А как жить иначе, не знаю. Зовите меня Милой или Феклой или как Вам больше нравится».
— Не могла она, понимаешь, совершить преступление! — задумчиво сказал Степан. — Как она попала в руки к этим мерзавцам? Кто ее вовлек?
— Думаю, не кто ее вовлек, а что ее вовлекло, — возразил я.
— Что ты имеешь в виду?
— Наркотики. Неужели ты не понимаешь, что вся ее вторая, ненастоящая, иллюзорная жизнь связана с употреблением наркотиков. А наркотики требуют огромных денег. Она же сама тебе сказала: «Сколько купюр, сколько золота, сколько бриллиантов растворено в отравленной ядом крови!» Ради наркотиков люди идут на любые преступления. Вот тут-то драгоценности и нужны. Ты помнишь нашумевший судебный процесс над медсестрами хирургического отделения районной больницы, которые вместо раствора морфия вкалывали больному после тяжелой операции воду. Больной умирал от болевого шока. Ты вспомни, Степан, эти твари морфий не продавали, а выменивали на драгоценности.
Я не исключаю, что ограбление универмага связано с наркотиками. Если она наркоманка, ради наркотиков она способна на все. Вот и оказалась во власти этих бандюг.
Папсуй стал мрачным.
— Ладно, поглядим, — сказал он. — Пока мы тут с тобой прохлаждаемся, твой брат-идиот развил бурную деятельность. Хочешь полюбоваться? Пойдем!
Мы вышли на улицу. Вечерело. По холодному осеннему небу шли медленные протяжные облака. Моросил первый снежок. Даже не моросил, а витал в воздухе, угадывался в нем, как призрачное видение зимы.
На улице возле дома Папсуй-Шапки стоял книжный автофургон, окруженный плотной толпой, которая оживленно разрасталась, как у входа на стадион в день большого футбола.
— Что там происходит? — спросил я у Папсуя.
— А ты послушай, что кричит твой брат.
Когда мы подошли ближе, я услышал зычный голос моего брата:
— Покупайте роман! Гениальный роман! Сенсация века! Тайна двора императора Николая II! Секс! Разврат! Автор романа Леонид Соболев. Название романа «Капитальный ремонт». Цена рубль двадцать копеек! Тихо-спокойно! Покупайте роман — бестселлер! Растление царского двора! Безумные оргии!
— Вот идиот! Действительно идиот, — возмутился я. — Где же в «Капитальном ремонте» описания безумных оргий, тайн двора императора, секса, разврата? Во всем романе может быть одна строчка о растлении царского двора. А он уже сочинил что-то другое, свое… Люди прочтут, опомнятся, ему же морду набьют! Зачем это ему все надо? Подкатил фургон прямо к твоему дому!
— Не только к моему, понимаешь, но и к дому девчонки, чтобы следить за ней, с кем она встречается, кто к ней приходит. Вот ведь какая штука!
И все-таки эта дурацкая на первый взгляд затея с автофургоном и продажей книг возле дома, в котором жила девчонка, имела свои знаменательные последствия. Именно она дала нам в руки ту единственную ниточку, потянув за которую мы смогли продвинуться вперед.
Из наших разговоров с Папсуем брат мой знал, что зовут девчонку Мелисанда — редкое имя. Он завел знакомство с паспортисткой в домоуправлении, одарил ее книгами, поведал о том, как он познакомился с Мелисандой в кинотеатре, проводил ее и теперь хочет послать ей на дом цветы. Паспортистка раскрыла перед ним домовую книгу. Поскольку только одна девушка с таким редким именем проживала в этом доме, номер ее квартиры было узнать не трудно.
И здесь моему брату крепко повезло. Судя по записи в домовой книге, девчонка родилась 21 ноября, как раз в тот самый день, когда мой брат получал о ней сведения в домоуправлении.
День рождения — какой прекрасный повод для визита. Счастливый случай познакомиться не только с ней, но, весьма возможно, с ее компанией. Надо было немедленно действовать. Брат купил цветы. Взял несколько редких книг из нашей библиотеки и в семь часов вечера стоял на пороге ее квартиры. Он сказал, что он аспирант, а по совместительству продает книги из автофургона, который стоит по соседству. А как он узнал номер квартиры и день ее рождения, пусть это будет его маленькой тайной.
Девчонка пригласила его в дом, хотя и не очень любезно. Она была одна. Никаких гостей в квартире не оказалось. «А я забыла, что у меня сегодня день рождения», — сказала девчонка, после чего наступила неловкая пауза. Брат себя почувствовал лишним. Настолько лишним, что даже он растерялся, не зная, что ему делать дальше.
В эту минуту в коридоре раздался звонок, и в комнату вошел парень в темных очках, с длинными волосами, в кожаной куртке и в майке, раскрашенной, как переводная картинка. В руках он держал зачехленную гитару.
Парень хмуро покосился на моего брата: «Что за фрайер? — спросил он девчонку. — Откуда возник? Вроде не из наших. Вижу впервые». «Это мой друг!» — сказала девчонка, как показалось моему брату, с вызовом.
И тут произошло нечто такое, отчего мой брат буквально подскочил на месте. Ему стоило огромных усилий совладать с собой. Парень достал из кармана золотые дамские часы: «Это мой тебе подарок», — сказал он.
Я представляю себе, как стал разгораться светло-карий глаз моего брата при виде этих часов. Ведь как раз целая партия таких часов была похищена из универмага.
Парень достал из портфеля две бутылки коньяку и бутылку шампанского («шампани» — как он выразился). «Ну что ж, давайте вздрогнем!» — сказал он.
После первой рюмки парень, которого звали Леня, взял в руки гитару и запел. Едва он начал петь, как весь преобразился. Казалось, он не пел песню, а слушал ее. Песня восторженно светилась в его расширенных зрачках, дрожала на лице. Брат запомнил ее начало:
Течет реченька Да по камушкам Золотишко моет. Молодой жульман, Молодой жульман Начальничка молит.
Больше ничего подозрительного брат в этот вечер не заметил. Но чувствовал все время какую-то неловкость, напряженность. То ли потому, что был незваным гостем в чужом доме, то ли потому, что дышал в этом доме, как он выразился, воздухом преступления. Может быть, это был просто страх. Брат боялся, и, надо сказать, не зря, вдруг заподозрят, что он пришел в этот дом не к девчонке, которая ему понравилась, а с определенным заданием, как работник уголовного розыска. Тем более что Леонид, как-то нехорошо на него глядя, несколько раз за вечер спрашивал: «Свой, не подосланный?» И при этом странно, как показалось брату, смеялся. То ли он так шутил, то ли и вправду что-то заподозрил.
Леня быстро опьянел, и брат вызвался проводить его на такси домой, чтобы узнать Ленин адрес. Номер дома и подъезд он запомнил. Это была большая удача, многое нам обещавшая.
— Вчера я был в притоне! В «малине»! — кричал мой брат, рассказывая нам с Папсуем на следующий день о своем визите в дом девчонки. — Как я оттуда выбрался живым, до сих пор не понимаю!
— Давайте разберемся, — сказал я, — что мы знаем об этом Лене?
— Многое мы о нем знаем, многое! Вот прочти. Сегодня под дверью нашел. И он протянул мне письмо.
«Степан Петрович! Сегодня день моего рождения, 21 ноября, и мне очень захотелось именно в этот день написать Вам письмо.
Все это время я нахожусь в таком ужасном состоянии, что даже забыла о своем дне рождения. Никого у меня не было, кроме совсем незнакомого парня, то ли аспиранта, то ли продавца книг — я так и не поняла. Видимо, я ему приглянулась на улице. Этот странный парень не только узнал номер моего дома и квартиры, но и, каким-то образом узнав день моего рождения, явился ко мне с цветами. Вот какие встречаются еще в конце нашего века редчайшие экземпляры фауны. Я бы их занесла в «Красную книгу».
Был у меня и еще один человек. Человек с поломанной жизнью. Больно мне о нем писать и трудно.
Не люблю я дни рождения. В эти для всех праздничные дни чувствуешь себя особенно одинокой, никому не нужной. Особенно больно ощущаешь никчемность своего существования. В обычные дни, занятая делом, я бываю вроде такая, как все. А вот в день своего рождения с отчаянной тоской ощущаю, как непохожа моя судьба на судьбы других людей, живущих нормальной жизнью.
Все в моей жизни было как-то не так, как у людей. Когда мне было три года, отец ушел от матери. Судя по тому, что мне рассказывала мать и другие люди, знавшие его, он был добрым, хорошим человеком. Единственным его недостатком было то, что он очень любил мою мать. Может быть, если бы он любил ее меньше, они были бы счастливы.
На примере моего отца я убедилась, что ничто так не обесценивает тебя в глазах любимого человека, как твое великое чувство к нему. Мать моя, видимо, считала, что раз отец ее так сильно любит, значит, она более, чем он, достойна любви, значит, она существо высшего порядка. И чем больше он ее любил, тем меньше она его любила.
А ведь началось все с того, что как раз мать моя влюбилась в отца. Влюбилась заочно.
Она училась тогда на последнем курсе медицинского института, и на глаза ей попался журнал «Огонек», на обложке которого был портрет молодого подполковника, темноволосого, голубоглазого красавца, отличника боевой подготовки. В очерке о нем, опубликованном на страницах журнала, было сказано, что молодой подполковник еще холост — так уж сложилась его беспокойная, связанная с полетами и переменой мест жизнь.
Мать вырезала его портрет, показала подругам. И все девчонки ее курса отправили письма на адрес редакции с просьбой переслать их ему. Вместе с письмами они послали ему свои адреса и фотографии. Так случалось и в годы войны, когда девушки посылали письма на фронт незнакомым солдатам — заочникам, как их называли в те годы.
Молодой летчик ответил только одной моей матери. Завязалась переписка. Не проходило и дня, чтобы мать не писала ему длиннющее письмо и не получала бы на него не менее длиннющего ответа. Они не знали ни живых лиц, ни голосов друг друга — только письма. Но в этих письмах была особая сокровенная прелесть общения. Общения не взглядов, не улыбок, не голосов, порой отпугивающих, мешающих людям быть друг с другом до конца откровенными. Это было общение самих обнаженных душ.
Мать писала ему обо всем, что она перевидела, перечувствовала, передумала за день Он отвечал ей тем же. Прошло несколько месяцев, и в переписку были втянуты их родители, которые тоже заочно подружились. И высказали этим свое родительское благословение молодым, которые уже дописались до того, что по желанию матери дочку свою назвали Мелисандой. Мать в какой-то книжке вычитала это имя и, поскольку была убеждена, что у них будет непременно дочь, предложила назвать дочь Мелисандой. Отец, который уже тогда, в письмах, во всем подчинялся матери, согласился. Меня еще не было на свете, а обо мне уже писали, как о живом существе— какого цвета у меня глаза, сколько во мне килограммов, как я сплю, ем, капризничаю или нет. Это была игра в ребенка моих таких еще молодых родителей.
Но жизнь оказалась не- такой радужной, как их переписка. Отцу наконец удалось приехать к матери, чтобы сделать ей предложение, она согласилась, но с одним условием — отец должен уйти из армии и найти себе гражданскую службу. После окончания института мать поступила в аспирантуру. Она никак не хотела стать офицерской женой, ездить с мужем по дальним гарнизонам. Она хотела заниматься наукой Только так она мыслила свою жизнь. Отец же настолько ее любил, что без нее ничто не было ему нужно, даже его небо, даже его самолеты.
С большим трудом отцу удалось уйти в отставку. А уйдя в отставку, навсегда расставшись с высотой, он, в полном смысле слова, сложил крылья.
Он потерял все ради моей матери и, поскольку у него не было гражданской специальности, устроился с помощью моей матери в институт, где она работала, лаборантом с весьма маленькой зарплатой. Да, если бы он так ее не любил, может быть, они были бы счастливы.
Красавец летчик, ясный сокол, уверенный в себе смельчак и балагур, еще вчера любимый ею без памяти, скоро превратился в малодушного человека с жалкой, виноватой улыбкой, неприкаянного и беспомощного мужа своей ученой жены, к тому же секретаря партийной организации института.
Прежние друзья позабыли его — у них свои дороги. Он стал понемногу попивать. Но не коньяк, не винцо, поскольку деньги все были у жены и выдавались ему под отчет только на продукты (ходить в булочную, в магазин, готовить обед вменялось ему в обязанность). Он стал попивать украдкой спирт в своей лаборатории.
Дальше так продолжаться не могло. Мать предложила ему развод. Он, и здесь покорный ее желанию, согласился. Ушел из дома, где-то пропадал ночь. К концу следующего дня явился навеселе со свертками. Мне и матери он принес кучу подарков — игрушек, туфелек и туфель, а себе — самого дорогого коньяка Мать испугалась— уж не пошел ли он с отчаяния на преступление? Откуда у него такие деньги?
Но оказалось, что он нанялся рабочим в геологическую экспедицию на Крайний Север. Подписал контракт, получил аванс. И завтра на рассвете должен улететь к месту назначения.
Мать потом рассказывала при мне подруге, как защемило у нее сердце — ведь все-таки отец ее ребенка, самый родной на всем белом свете человек. В этот вечер она была с ним счастлива. В этот вечер она его очень любила. Рано утром он ушел из дома. Она провожала его со слезами.
А вечером на следующий день он вернулся. У нее все похолодело внутри. Ненависть, неприязнь, презрение — может ли вызывать другие чувства такой человек. Струсил, смалодушничал и вернулся. Нет, она была ему не рада, а брезгливо и гневно испугана его возвращением.
Но оказалось, что была нелетная погода. Он улетел на следующий день, и больше ни я, ни мать его не видели
Через год матери официально сообщили, что он погиб там, на Крайнем Севере Попал ночью, в метель, под колеса самосвала. Так и осталось неизвестным, то ли он случайно попал под колеса самосвала, то ли он был пьян, то ли покончил с собой.
Мать его часто вспоминала, плакала, говорила, какой это был замечательный человек — второго такого она уже никогда в жизни не встретит.
На стене в ее комнате висел тот самый, вырезанный из журнала «Огонек» портрет — молодой, черноволосый, голубоглазый красавец в летной форме.
Она любила его, когда он был от нее на расстоянии. Он был в ее жизни только лишь заочником.
Несколько лет мать безутешно горевала, а потом, неожиданно для всех, вышла замуж за человека значительно моложе ее
Любил ли он ее? Не думаю. Он только снисходительно позволял ей себя любить, заботиться о себе. И хотя мать моя, сильная, умная, волевая женщина, была уже доктором наук, она обладала лишь одним превосходством над ним — превосходством своей нежной и властной материнской заботы.
Нет, я не ревновала ее к нему. Мне было обидно, что такой человек, как мой отец, бегал по магазинам, варил обеды, чтобы ей услужить, а теперь она рассыпается в заботах перед этим мужланом.
Мой отчим меня сразу невзлюбил, а может, если уж быть справедливой, сперва невзлюбила его я, и он мне лишь мстил за это. Все меня в нем раздражало — как он сидит за столом, как держит нож или вилку. Хотя в наш век смешно придерживаться великосветского этикета. Это все равно что садиться дома за завтрак не в халатике, а в бальном платье.
Изо дня в день во мне росло чувство протеста, злой обиды за отца. Только с годами я поняла, что любая обида, любая озлобленность — это прежде всего неблагодарность. Да, неблагодарность за то, что тебе дана жизнь. Пусть тебя обидел один человек, а ты все равно будь благодарна жизни хотя бы за то, что ты живешь, и тем самортизируй свою обиду.
Я недавно зашла в церковь. Не потому, что я верю в Бога, а потому, что мне захотелось послушать возвышенную, торжественную, пахнущую ароматом ладана музыку
Впереди меня образовалась очередь, женщины — и старушки, и молодые — покупали поминальные свечи. И вдруг приглушенно зашипела тихая, но злобная перебранка: «Куда прешь! Не видишь, что очередь!» — «Это ты, старая карга, без очереди прешь!» И это в Божьем храме, куда они пришли молиться, поминать умерших, может, сына или мать, шептать, обращаясь к Богу, святые слова!
Что привело их сюда? Нет, не истинная вера, а страх. Страх перед собственной смертью, перед болезнями, перед житейскими неурядицами. Они пришли сюда, чтобы своей молитвой задобрить Бога, что-то выпросить у него, перехитрить того, кому они так свято молятся, упав на колени. Они не понимают, что" их озлобленность на жизнь — кощунство, неблагодарность.
Все гадости в мире начинаются с неблагодарности. Я этого тоже не понимала. Поняла, но слишком поздно! А в тот год, чтоб насолить матери, я, в своей озлобленности на нее, стала вызывающе плохо учиться, пропускать уроки. А порой и целыми неделями не бывать в школе.
Как-то вечером я пришла домой. Открыла дверь в коридор и услышала из столовой разговор отчима с матерью: «Я не могу есть, когда она сидит с нами за сто-лом, — говорил отчим, — кусок в горло не лезет. Ты-то хоть видишь, с каким презрением она кривит рожу? Скажи ей, чтобы с сегодняшнего дня она ела на кухне. Иначе я за себя не отвечаю». — «Хорошо, Сережа, я ей скажу».
Не помню, как я выскочила на улицу. Слезы бессильной злости душили меня. Мне хотелось сейчас же, немедленно сделать что-нибудь такое, чтобы отомстить матери за ее спокойный, покорный голос.
И тут я встретила своего одноклассника Леньку. Встретила, как потом оказалось, на его беду. Влюблен ли был в меня Ленька, не знаю, но почему-то именно его ребята прозвали моим женихом, хотя он никогда не оказывал мне каких-то особых знаков внимания. Я-то уж точно не питала к нему никаких чувств. Но людская молва нас поженила, и поженила, как бы накаркав этим будущие его мытарства.
В тот вечер мы долго сидели на завьюженном листвой осеннем бульваре. «Все! — вдруг сказала я с отчаянной решимостью, еще и сама не понимая, что я говорю. — Все! Я больше не буду плакать. Они не дождутся от меня ни одной слезинки. Пусть теперь она поплачет. Пусть она поплачет, когда узнает, что дочь ее преступница, уголовница. Что дочь ее в тюрьме. Доктор наук, уважаемая всеми, а дочь ее уголовница. Дочь в тюрьме!» — повторяла я лихорадочно.
А дальше было все как в каком-то кошмарном бреду. Я рванулась к проходящей мимо нас девочке и преградила ей дорогу. «А ну, снимай часы!» — яростно сказала я. Ленька стоял рядом со мной, испуганно схватив меня под руку.
Девочка растерялась, губы ее мелко-мелко задрожали, а застывшие на бледном лице глаза стали твердыми, как пуговицы. «Снимай часы!» — истошно повторила я, и, достав из кармана маленький перочинный ножик, зачем-то сунула его в Ленькины руки.
В поспешном ознобе, как-то невпопад, девочка сняла часы и кинулась бежать. Ее как ветром сдуло. А мы с Ленькой остались стоять посреди ночного бульвара, испуганные, ошеломленные — у меня в руках чужие часы, у него в руках перочинный ножик.
После долгого молчания Ленька сказал: «Дай часы!» Он взял их, резко повернулся и ушел. Как потом оказалось, он отправился в районное отделение милиции, отдал дежурному часы и сказал, что решил попугать девчонку. Мол, понимает, что виноват, — это была шутка. Глупая шутка. Пусть даже не шутка — хулиганский поступок.
Потерпевшую милиции разыскивать не пришлось — ее мать в тот же вечер сама привела девочку в отделение. Потерпевшая рассказала, что с парнем была еще девчонка. Но Ленька, взял всю вину на себя, категорически утверждая, что никакой девчонки не было, то есть какая-то незнакомая девчонка случайно оказалась в этот момент на бульваре, но она сейчас же убежала. А то, что она принимала участие в этой шалости, потерпевшей показалось с испугу.
Поступок Леньки не только охладил мое желание отомстить матери за ее, как мне казалось, предательство, но и заставил по-взрослому взглянуть на случившееся. Прежде всего я нашла адвоката и, признавшись ему во всем, умоляла спасти Леньку.
Адвокат меня успокоил, сказав, что ничего особенного Леньке не грозит, ведь он сам сразу же явился в милицию с чистосердечным признанием и отдал отнятые у девочки часы. Да к тому же суд не может не учесть то обстоятельство, что он несовершеннолетний. Если же я признаюсь, что была соучастницей этой проделки, то она может уже выглядеть как групповое ограбление. А групповое ограбление — отягчающее вину обстоятельство. Все предвещало сравнительно благополучный исход. Леньку до суда даже не взяли под стражу. И судья на процессе мне понравился. Вызывал доверие и своей вдумчивой внимательностью, с которой он качал головой во время выступления адвоката, как бы соглашаясь с ним, и своей добродушной полнотой. Однако решение суда было неожиданным, как гром среди ясного неба: три года в колонии для несовершеннолетних за вооруженное ограбление.
Леньку взяли под стражу. Я не могла смотреть, как рыдала его мать. Ирония судьбы! Вот как, оказывается,
Теперь я вас спрашиваю, было ли сердце у этого добродушного судьи, или его не было вовсе? Ведь не Ленька, а он совершил преступление, осудив ни в чем не виноватого парня на такой срок.
У нас почему-то считается, что, если вор грабанул квартиру или нанес человеку ножевую рану, — это преступление, за это полагается тюрьма. А если ограбили мальчишку, отняв у него не вещички, а лучшие годы его юности, если ранили его побольнее, чем можно ранить ножом (ведь такие раны заживают куда медленней, чем ножевые, да и заживают ли вообще — вот вопрос), почему-то считается, что это не тягчайшее преступление, за которое виновный должен нести судебную ответственность, не покушение на человеческую жизнь, что в нашем государстве должна быть ценнее всего, а всего лишь судебная ошибка, и то в том случае, если решение суда будет признано ошибочным.
Последнее время в центральных газетах я читаю статьи о людях, осужденных на разные сроки. Вся вина этих людей заключалась только в том, что они боролись за правду. С ними просто свели счеты. Учинили бесстыдную расправу. Причем учинили расправу, пользуясь своей властью. Верней, не своею, а нагло присвоенной, украденной у государства. Какое же наказание они понесли за это воровство? Что-то я не читала в этих гневно-справедливых статьях, чтоб должностные лица, виновные в этих преступлениях, предстали перед судом и понесли суровое наказание. В лучшем случае они отделываются выговорами или снятием с работы. Даже тогда, когда судьи, народные заседатели приговаривают невинных людей к смертной казни.
Хорошо, что сейчас можно обо всем этом говорить. Время настало. Вам, видимо, не раз встречался в литературе образ богача, миллионера, который год за годом проматывал свое огромное состояние. И наконец, остался без копейки. Сперва ему давали в долг. Долго давали. А потом перестали давать. Все. Точка. Проси не проси, больше ни копейки. Хоть в долговую яму.
Так вот, нам История сейчас предъявила счет за все годы мотовства и беспечности.
Хочешь не хочешь, а платить по счету надо. Больше отсрочек не будет.
Мы сейчас боремся за правду. И это замечательно! Но ведь правду надо подтверждать делами, а иначе она может стать ложью.
О чем я? Вот о чем: через три года Ленька был освобожден. Но он так и не смог найти себе место в обычной жизни. Обычной жизнью стала для него та, казалось бы, противоестественная жизнь с дружками и лагерными нравами. А нормальная жизнь стала для него чужой, противоестественной.
Вот какое грустное письмо я написала Вам в день своего рождения.
Но другого письма у меня бы не получилось.
Ваша Таня, Маня или Люба».
— Да… С этой девчонкой не соскучишься! — задумчиво сказал я, прочитав письмо. — Девчонка гибнет. Парень гибнет. А универмаг ограблен на полторы сотни тысяч!
— Вот какая штука, понимаешь, — хмуро произнес Степан. — Все сходится — один к одному. Леонид — уголовник, рецидивист. Она сама мне об этом пишет. Пишет, конечно, не зная, что твой брат видел, как этот самый Леонид дарил ей часы из ограбленного универмага. Если бы она знала, что нам известно о подаренных ей ворованных часах, она бы никогда не дала нам в руки такого досье на своего дружка.
— Тихо-спокойно! Я предлагаю другой вариант! — закричал мой брат. Его явно прорвало. — Я начал расследование, и я его закончу! Я знаю дом, где живет Леонид, знаю подъезд. Номер квартиры узнать проще простого. Надеваю парик, темные очки, наклеиваю усы и бороду и проникаю в его квартиру как слесарь-сантехник! Гениально!
И дальше он понес такую ахинею, что мне пришлось его прервать. В такие минуты мне становится жалко брата.
— Лева, — сказал я, — ты очень умный. Даже, может быть, гениальный человек. Но ты настолько умный, что переутомляешься от большого количества ума и, чтобы отдохнуть от него, делаешься полным дураком.
— Мне надоели твои дурацкие шутки, — хрипловато, будто сорвав голос, сказал брат и, как в бомбоубежище, гордо удалился в другую комнату.
— Этот самый твой Лева может наломать таких дров, — сказал, прощаясь со мной, Степан и с упреком посмотрел на меня так, будто я был повинен в глупостях моего брата. — Он может завалить все дело. Надо немедленно брать Красикова,
Но случилось так, что в этот же воскресный вечер Папсуй-Шапка пришел ко мне снова. Пришел он ко мне в завьюженном мокрым снегом пальто. Почему-то без шапки, от чего особенно бросалась в глаза бледность его лица и возбужденность взгляда.
— Папсуй без шапки! — удивился я. — Где же ты потерял половину своей фамилии?
Но острота моя не произвела на него никакого впечатления.
— Почтамт, — сказал он.
— Что — почтамт? — не понял я.
— Почтамт. Девчонка. Поножовщина.
Когда я с трудом размотал эти его слова, получилось вот какое повествование.
Вечером к нему пришла его невеста — Клавдия. Собрали праздничный ужин, сели за стол, чтобы отметить вдвоем годовщину их знакомства. Они очень готовились к этому знаменательному для них дню — Клавдия даже сшила новое платье.
Раздался телефонный звонок. Папсуй снял трубку. Звонила девчонка. Срывающимся от волнения голосом она сказала, что находится на переговорном пункте почтового отделения — в квартале от его дома. Выйти на улицу не может. Там, на улице, ее стерегут двое парней с ножами. Ей от них еле удалось скрыться на переговорном пункте. Выйдет — они ее прикончат. «Сломают через колено», — как выразилась она. Последнюю фразу она сказала тихо, шепотом, зажатым в ладони, что особенно его напугало.
Папсуй поспешно надел пальто. Будучи человеком прямодушным, он сказал Клавдии, что звонила девчонка, что она его ждет на переговорном пункте. Но кто она такая, почему по первому слову этой девчонки он бросает ее, Клавдию, в такой знаменательный для них день и бежит сломя голову к этой девчонке, Папсуй вразумительно объяснить не мог. Он очень торопился. Дорога была каждая минута. Времени, чтобы размотать односложные фразы, которыми он привык изъясняться, у него не было.
Клавдия схватила пальто. Хлопнула дверью. И выскочила в чем была, в одном своем новом платье на улицу. Папсуй бросился за ней, второпях не надев даже шапки.
Он выскочил на улицу и остановился. Догонять ли ему Клавдию или бежать спасать девчонку? Как ему было ни тяжко, он не пошел за Клавдией, а рванулся в сторону почтового отделения. Что такое их ссора по сравнению с человеческой жизнью! Совесть. Бабка. Тыква…
Он нашел девчонку на переговорном пункте. Она радостно бросилась ему навстречу: «Вы настоящий друг!» — сказала она. «Где они?» — спросил он. «Там, на улице. Их двое».
Спервa он хотел позвонить в отделение милиции. Но она умоляла его этого не делать. «Я к вам обратилась за помощью, а не в милицию. Если я обращусь в милицию, если они узнают, что я заложила их, где бы я ни была, они найдут меня и к утру прикончат, как прикончили ту девчонку в больнице».
Папсуй решил милицию не вызывать. Такой парень, как он, мог вполне рассчитывать на свои силы. Он крепко взял ее под руку, и они вышли на улицу.
Недалеко от почтового отделения под деревом стояли-двое парней, о чем-то разговаривая. У Степана не было оснований их задерживать. Но проверить документы, если, конечно, они у них имелись, узнать фамилии, а может быть и адреса, он счел необходимым. Но как это сделать?
«Добрый вечер!» — приветливо сказал Папсуй, когда они вплотную приблизились к парням.
«Добрый вечер, мисс! — усмехнулся один из них, обращаясь к девчонке. — Это кто с тобой — Есенин или Блок?»
Девчонка замерла и пугливо рванула Папсуя за руку. И тут вдруг впереди возле своего дома он увидел фигуру милиционера. К тому же оказалось, когда они поравнялись, что милиционер был знакомым.
«Зайди-ка, сержант, за нами в этот двор, но на расстоянии от нас, будто мы с тобой не знаем друг друга».
Во дворе Папсуй сказал сержанту: «Проверь у двух парней, стоящих на углу, документы. Постарайся узнать их фамилии и адреса. Срочно! Пока они не ушли».
«Что вы хотите с ними делать? — испугалась девчонка. — Забрать? Не надо. Я умоляю вас, не надо! Они же поймут, что это я их заложила!»
Сержант вернулся и сообщил, что документы у парней в порядке. Один из них учится в автодорожном институте, другой работает киномехаником во Дворце культуры строителей. Живут в доме напротив.
Вот все, что Папсую в этот вечер удалось о них узнать,
— Запугали они ее, запугали! — удрученно сказал Папсуй. — Проводил я ее домой, на ней лица нет!
Брат пришел домой поздно, за полночь, когда я уже спал. Он нарочито громко распахнул дверь, щелкнул выключателем, двинул стул, чтобы я проснулся. Но я упрямо продолжал спать ему назло, вернее, делать вид, что сплю. Это была своеобразная дуэль. Кто — кого.
Наконец брат не выдержал, потушил свет и лег. Но вскоре он резко вскинулся на своей постели, задвигался в темноте.
— Эврика! — закричал брат нервным приглушенным шепотом. — Наконец-то все стало на место. Я все понял! Проснись же, черт тебя побери! — уже громко затормошил он меня.
Но я продолжал изображать спящего. А вскоре действительно заснул, как все люди, незаметно для себя. Мы ведь узнаем о том, что заснули, только когда пробуждаемся.
И все-таки вдоволь поспать мне так и не удалось. Я проснулся от того, что он цепко взял меня за плечи, сразу вытряхнув из меня весь сон. Было шесть часов утра.
— Выручи, — закричал брат, — выручи!
— В каком смысле? — обалдело пробормотал я.
— В смысле денег.
— Тебе что, нужны деньги?
— Мне деньги не нужны. Тебе нужны деньги!
— Ты что, спятил!.. Мне не нужны деньги.
— Будто нужны! Будто!
— Что за чушь? Будто нужны!
— Сейчас все поймешь. Все поймешь! Я всю ночь не спал. Вся моя жизнь прошла перед глазами. Я все понял. Все понял! Я бы мог стать гением. Одно мне мешало. Мне мешало одно! Чтоб стать гением, мне не хватало щедрости, размаха, доброты. Художник Пиросмани был бессребреником. Ему было наплевать, что он ест, на чем спит. Пушкин залезал в долги, но шутя проигрывал в карты тысячи. Толстой отказывался от гонораров за свои произведения. Есенин, получив деньги за книгу, накупил всей своей родной деревне дегтя, хомутов и прочих мужицких ценностей, оставшись без копейки. У Дюма в письменном столе был ящик с деньгами Он пригоршнями, не считая, давал деньги нуждавшимся друзьям… Бери! — закричал брат и порывисто выдвинул ящик своего письменного столика. — Бери!
В ящике были разбросаны рубли, трояки, пятерки.
— Бери пригоршней, не считай!
— Но мне же не нужны деньги, — растерянно отбивался от него я. — Ты же знаешь, мне не нужны деньги…
— Будто нужны! Завидуешь! Не хочешь, чтобы я стал гением!
Тут уж я не выдержал:
— Черт с тобой.
Я зажал в кулаке взятые из ящика какие-то мелкие купюры и, не считая, как он просил, сунул их в карман пижамы.
— Спасибо, брат, — задумчиво произнес он, как-то сразу успокоившись — Спасибо. Ты меня выручил, облегчил мою душу. Теперь ничто мне не мешает стать тем, кем я должен стать. Хотя, конечно, это нелегко…
Он замолчал, притих понуро, удрученно. Явно затосковал о чем-то мне неведомом. Потом вскочил с дивана и деловито зашагал по комнате. Голос его обрел прежнюю зычность.
— Так. Ты меня выручил. Но я тебя тоже выручил — дал тебе свои деньги. Посчитай, сколько там купюр. Выверни карман.
— Двадцать шесть рублей, — сказал я, подсчитав деньги.
— На пол ничего не упало?
— Вроде нет.
— Так. Когда отдашь? Только точно. У тебя дурацкая привычка вовремя не отдавать долги.
— Но мне же не нужны деньги!
— Если не нужны, положи их на место. А теперь перейдем к делу. Ты знаешь, почему я пришел вчера так поздно? Я вчера был в ресторане. А почему я был в ресторане? Я напал на след. На верный след. Весь ваш уголовный розыск не мог напасть на след. А я напал. Я раскрутил это дело. Все гениальное предельно просто. Я рассуждал так: кто мог узнать о том, что Петриченко оставила ключ от сейфа в открытом ящике письменного стола? Только свои, только работники отдела — продавщицы, которые могли это видеть. Логично? Я решил их попасти, установить слежку. Начал я с самой молодой. Красавица. Как иллюстрация к «Тысяче и одной ночи».
Волосы гладкие, жгучие, черные. Зубы сахарные. Я подождал ее у служебного выхода после закрытия магазина и незаметно двинулся за ней. Как ты думаешь, с кем она встретилась на площади Пушкина? Кто ее ждал? Леонид. И куда же они пошли? В ресторан ВТО. Я — за ними. Сел в углу зала за столик, так, чтобы Леонид меня не видел, и весь вечер за ними наблюдал. Они ели паштет, котлеты по-киевски, пили шампанское. Мне этот вечер обошелся в двадцатку. Не мог же я пить только минеральную воду! К ним подходили какие-то длинноволосые парни, то ли актеры, то ли уголовники. Сейчас у всех ребят такой подозрительный вид, что так и хочется дать в морду, пока сам не получил. После закрытия ресторана Леонид проводил ее пешком к дому на улице Мясковского. Видимо, там она живет. Словом, я узнал главное: продавщица и Леонид — это одна шайка. Леонид — вор-рецидивист. Он на моих глазах подарил девчонке золотые часы из награбленных в универмаге ценностей. Все концы сходятся. А теперь, брат, попробуй сказать, что я не гений!
— Да, действительно, — промолвил Папсуй, когда я ему рассказал эту историю, — концы с концами сходятся. Парня надо брать. И брать немедленно, пока еще, может быть, не пошли по рукам драгоценности из универмага. Пока они, может быть, у него. Завтра же с утра доложим полковнику, свяжемся с прокурором, попросим разрешение на арест и обыск в квартире Леонида. Вот только, как он проник ночью в неприступный, как крепость, магазин? Вот вопрос!
На следующий день, получив разрешение на обыск и задержание Леонида, мы явились к нему домой. Мы узнали, что он закончил педагогической институт, но пока нигде не работает. Почему? Хочет устроиться в какую-нибудь редакцию Хочет писать. Но пока что это только небольшие заметки, информации, которые ему иногда удается опубликовывать в молодежной газете. Отец Леонида оказался профессором, доктором биологических наук. Мать — актриса драматического театра.
Обыск нам ничего не дал. Ничего подозрительного в доме у Леонида не оказалось. Правда, в небольшой шкатулке из черного серебра, которую мы нашли в спальне, были кольца, серьги, дамские часики, но достаточно было одного взгляда, чтобы определить, что все это старинные вещи, не имеющие ничего общего с драгоценностями, похищенными из универмага.
При аресте Леонида ни отца, ни матери дома не оказалось Я с облегчением подумал, что хоть не стал свидетелем горя этих уважаемых людей. Правда, не в первый раз приходится пить им из этой чаши с солеными от слез краями.
И еще думал я, как же такое получается: сын — уголовник-рецидивист, отец— профессор.
Доставленный в уголовный розыск парень раскис. Растерянный, жалкий, испуганный, он сразу сник, нахохлился, как птаха на ветке в дождливый день.
— За что? По какому праву? Что я такого сделал? — едва перешагнув порог, зачастил он. Казалось, больше, чем допрос, его пугали сами стены уголовного розыска, окно, забранное решеткой, сейф, казенный стол.
«Что-то не больно похож он на рецидивиста, — подумал я. — Ведет он себя как новичок. Или уж очень он талантливый актер. Надо вызвать девчонку на очную ставку с ним».
Если бы я знал, когда вызвал девчонку на допрос, что лучше было бы не отпускать ее домой в тот день после допроса, а взять под стражу под любым предлогом! Но я об этом знать не мог. Да и предлога взять ее под стражу не было
Девчонка оказалась красивой. Красивей, чем я думал Я не особенный мастер описывать женскую красоту. Но в ее красоте было что-то диковатое, своевольное. Черные, гладко зачесанные волосы, собранные на затылке в пучок. На бледном, резко вскинутом вверх лице никакого грима Во всем ее облике чувствовался вызов.
— Скажите, — спросил я после соблюдения необходимых формальностей, — знаете ли вы Леонида Александровича Красикова?
— Да. Знаю.
— И давно ли знаете?
— Знаю с детства. Мы с ним в одной учились школе. — Из большой кожаной сумки, висящей через плечо, она достала не сигареты, а спички. Чиркнула сразу двумя и сунула горящее пламя в рот.
— Что вы делаете! — удивился я.
— Глотаю пламя. Чтобы успокоиться. А что, нельзя?
— Перейдем к делу, — строго сказал я, чтобы искупить этой официальной строгостью порыв своего слишком громкого удивления. — Так вот, Леонид Красиков нами арестован.
— Этого не может быть! — вырвалось у нее.
— Леонид Красиков арестован по подозрению в ограблении универмага.
— Здесь какая-то ошибка! — закричала она. — Этого не может быть!
Я поднял трубку внутреннего телефона:
— Приведите задержанного Красикова, — сказал я. — Так вот, — обратился я к ней после паузы, — вы сейчас будете иметь возможность встретиться с ним. А пока скажите, что вы знаете о прошлом Леонида Красикова?
— Ничего!.. То есть ничего дурного!
— Но вот предо мною ваше письмо.
— Степан Петрович вам передал?! Он передал вам! Как он мог вам его передать, ведь это письмо адресовано лично ему! — она заплакала беспомощно, по-детски, глотая слова вместе со слезами. — Как он мог, как он мог! — повторяла она.
— Степан Петрович никак не мог поступить иначе. Мы с вами здесь не в куклы играем. Ограблен универмаг. Леонид Красиков подозревается как участник ограбления универмага.
Когда конвоир ввел Красикова, она посмотрела на него с таким знобящим душу испугом, что даже мне, видавшему виды, стало страшновато.
— Вам известна эта девушка? — спросил я Красикова.
— Да, известна.
— Откуда?
— Мы с ней учились в школе. И с того времени дружим.
— Двадцать первого ноября вы подарили ей дамские золотые часы?
— Да, подарил.
— Где вы их достали?
— Я их купил в универмаге.
— Когда?
— Несколько дней назад.
— Чек у вас сохранился?
— Нет. Я его выбросил. Зачем мне было его хранить?
— Кто может подтвердить, что вы купили часы в универмаге?
— Продавщица Зинуля. Она мне помогла выбрать часы. Красивая такая. Я с ней на радостях познакомился и «обмыл» покупку в ресторане ВТО.
— Где сейчас находятся эти часы? — обратился я к девчонке.
— У меня на руке. Вот, пожалуйста! — она сняла с руки золотые женские часики и протянула их мне.
— Ну что ж, на сегодня пока все.
Я вызвал конвой. Распорядился увести Леонида. Когда его выводили, он, будто опомнившись, запричитал:
— Я ни в чем не виноват! Здесь какая-то ошибка! Зачем в тюрьму! Я не хочу в тюрьму!
После его ухода девчонка перестала отвечать на мои вопросы. Не потому, что не хотела отвечать, она их просто не слышала. Когда же, наконец, до нее дошло, что я отпускаю ее домой, закричала в страхе:
— Я не хочу домой! Не хочу я домой! Лучше арестуйте меня с ним вместе!
— Покажите ваши вены на руках, — сказал я, внимательно на нее глядя.
— Нет! Нет! — истерически закричала она. — Только не это! Вам все известно. Он вам все рассказал. Зачем же он так!
— Мы вынуждены вас отправить на медицинское обследование. Что ж, видимо, придется вас лечить принудительно.
— Нет, нет! Только не это. Только не под стражей! Я… я завтра сама приду. Клянусь. Клянусь вам.
— Я вам верю. Вот направление.
— Боже мой, какой позор! — забилась она в глухих рыданиях. Потом резко встала и выбежала из комнаты
— Возьмите пропуск! — крикнул я ей вдогонку.
Едва ушла девчонка, позвонил Папсуй:
— А знаешь, проверка показала, нет сведений о том, что Красиков был ранее судим. Да и редакцию молодежной газеты мы запросили. Он там на хорошем счету. Надо парня отпускать. Нет у нас оснований держать его в следственном изоляторе Вот какая история, понимаешь! Не мешает допросить Сюню.
— Что это даст? Сюня, когда встретил его сержант Козырев, выходил из переполненного народом универмага. Мог ли он у всех на глазах, средь бела дня вынуть ключ из ящика, беспрепятственно открыть сейф, выгрузить оттуда драгоценности? И как он мог знать, что ключ от сейфа Петриченко забыла в открытом ящике? Да и к тому же ограбление произошло ночью Чушь! Абсурд!
— А все-таки допросить его надо.
В конце рабочего дня раздался телефонный звонок из отделения милиции того района, где жила девчонка. Звонил лейтенант Кругликов, молодой разбитной парень с карими, выпуклыми, блестящими, как майские жуки, глазами, все время весело бегающими в разные стороны:
— Эта девчонка, которую ты вызывал сегодня на допрос, покончила с собой, — сказал он. — Вот какое дело. Как бы у тебя не было неприятностей. Ведь покончила она с собой сразу после допроса. Да, она оставила вашему Папсую письмо. Мы его переслали к вам, в уголовный розыск.
Самоубийство девчонки потрясло Папсуя.
— Довели! Доконали! Они ее так запугали, понимашь, что она покончила с собой. Может быть, в состоянии наркотического дурмана. Надо кончать с этим кодлом. А мы никак не можем выйти на них. Может быть, в письме она откровенно во всем признается. Теперь-то она может их не бояться! Не спасли мы девчонку. Не сберегли!
Папсуй распечатал письмо Вот что было в нем написано.
«Степан Петрович! Когда Вы прочтете это письмо, меня уже не будет на свете Я опозорила себя навеки и в Ваших глазах, и в своих собственных Можно ли после этого жить! Все,_что я Вам говорила, все, что я Вам писала в своих письмах, была ложь! Да, да, самая настоящая ложь!
Теперь я задаю себе вопрос: когда я начала Вам лгать и почему? Так вот, должна Вам признаться (сейчас я уже ничего не боюсь, даже этого признания): многие годы со школьных лет я была в Вас влюблена. Я следила за Вами, знала в лицо всех Ваших друзей. Даже знаю Вашу Клавдию. Я помню все костюмы, которые Вы сменили за эти годы, я помню все рубашки, все галстуки, которые Вы носили. Но Вы не обращали на меня никакого внимания Я была для Вас малявка Мало ли таких бегает по двору.
Я подрастала. С годами я выросла из всех своих школьных платьев. Но никак не могла вырасти из этой моей первой любви. Вы же по-прежнему не обращали на меня никакого внимания. Я действительно окончила Литературный институт и действительно, не найдя себе места в жизни (мои рассказы и повести печатать никто не хотел), пошла работать в такси. Мать моя ихтиолог, отец — тоже, сейчас они в экспедиции. Никакого отчима у меня нет и не было Это все я придумала в письме к Вам. Так же, как придумала всю историю с Леней Красиковым, с которым мы дружим с детских лет. Не только мы дружим, но дружат даже наши родители. Умоляю Вас, отпустите его. Клянусь Вам, он не может иметь никакого отношения к ограблению универмага. Это я своею ложью о его уголовном прошлом навела Вас на мысль, что он, вор-рецидивист, может быть замешан в этом ограблении. А тут еще подаренные мне часы. Представляете себе, если узнает он, если узнают его родители, что я о нем написала и кому — работнику уголовного розыска, если узнают они, что я его оклеветала, засадила в тюрьму, как я смогу смотреть им в глаза, как мне жить после этого на свете! Стыдно, нестерпимо стыдно!
Какой из него уголовник! Единственное, что связывает его с преступным миром, так это то, что он любит блатные словечки и поет под гитару воровские песни Этакое пижонство маменькиного сынка.
В такси я пошла работать на несколько месяцев, чтобы написать очерки о работе такси для молодежной газеты Но увидела там немало такого, о чем надо писать не очерки, а фельетоны. Помните, как Вы сели ко мне в машину и мы тогда впервые с Вами познакомились.
А потом наша неожиданная встреча ночью возле Вашего дома. Я прочитала в газете страстную, взволнованную статью о наркоманах. Никак не могла уснуть. Вышла на улицу, чтоб как-то отвлечься, подышать свежим воздухом. Меня преследовали, как неотвязчивый кошмар, эти страшные люди — наркоманы. Неужели, неужели в нашей стране может быть такое?..
Я так увлеченно о них говорила, будто их боль была моей болью, и тут-то Вы решили, что я сама наркоманка, попавшая в это кодло. И решили меня спасать. А с той минуты, как Вы решили меня спасать, я радостно ощутила свою власть над вами Вроде Вы меня полюбили, полюбили не любовью, а своим состраданием. Потому что Вы очень добрый, совестливый человек. Как с таким характером Вы можете работать в уголовном розыске, не понимаю
Многие годы Вы на меня не обращали никакого внимания, а как на девчонку, которая гибнет, которую надо спасать, Вы не только обратили внимание, но всем сердцем связали себя с ней. Почувствовав эту Вашу слабинку, могла ли я отказаться от счастливого и благодарного чувства власти над Вами?
Помните, как Вы, все бросив, по моему телефонному звонку примчались меня спасать на переговорный пункт. Теперь могу Вам признаться: спасать меня было не от кого. Я заметила двух знакомых парней на улице и позвонила Вам, разыграв сцену покушения на мою жизнь.
Мне мало было придуманных новелл из моей жизни. Мне уже нужен был сценарий с Вашим участием.
Простите меня, ради бога, сейчас мне об этом очень стыдно писать. Но тогда, проходя с Вами мимо этих парней, я действительно верила, я чувствовала их нож кожей.
Мне рассказали удивительную историю: один выдумщик, подвыпив, всю ночь со слезами на глазах рассказывал друзьям о гибели своей жены, якобы попавшей под машину. Рассказывал с такими страшными подробностями, как он нес ее окровавленную на руках, как похоронил ее и упал на свежий могильный холм не в силах оторвать от него свое тело. Обо всем этом он рассказывал так убедительно, что к утру волосы его поседели.
Так и я, когда писала Вам о мнимом отце-летчике, о том, как он расстался с моей матерью и погиб на Крайнем Севере, о придуманном мною отчиме, которого я будто бы ненавидела, о том, как мы с Ленькой отняли у девочки часы на бульваре, начинала верить, что все это действительно было со мной. Я уже не могла остановиться, рука сама продолжала рассказ.
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
В Вашем лице я, наконец, нашла читателя, который мне настолько поверил, что готов был немедленно спешить на помощь. Ведь мое творчество, да, именно творчество, как я сейчас понимаю, было для Вас не литературой, а действительностью. Я жила этой ложью. И так счастливо жила! Может быть, эта ложь была большей правдой, чем вся остальная моя жизнь. Что ж, может, я и наркоманка. Ложь — это тоже наркотик.
И все-таки ложь — это единственная реальность. Ведь люди не могут говорить друг другу одну только правду. Это все равно, что ходить нагишом. Дураку сказать, что он дурак, еще можно, а подлецу сказать, что он подлец, уже опасно. Надо ли говорить неизлечимо больному человеку, что он не проживет и одного дня?
Так что же выходит: прикрывать наготу своего тела какой-никакой одеждой — целомудренно, а прикрывать наготу своих мыслей какой-никакой ложью — безнравственно?
Ложь — это главное, определяющее свойство человеческой натуры. Ложь — это то, что отличает человека от животного. Звери лгать не умеют.
Можно ли говорить правду даже самой себе? И знаем ли мы о себе правду?
В какой-то книге я вычитала запомнившиеся мне слова: человек, утверждающий, что говорит одну только правду, уже лжет.
Я Вам лгала, и это были самые счастливые минуты моей жизни. Я думаю, что вся моя ложь более реальна, чем скучная, какая-то чужая жизнь, которой я жизу. Порой мне кажется, что я не живу, а сплю многолетним сном. Когда-нибудь я проснусь совсем другим человек ком. И все, что со мною было в моей жизни, окажется сном. Кто может меня убедить в том, что я когда-нибудь не проснусь?.. Может быть, проснусь и очень скоро. Стыдно, нестерпимо стыдно!
Прощайте.
Ваша Мелисанда».
Она, как выяснилось, приняла большую дозу снотворного. Ее отвезли в больницу. Спасли. Что ж! К счастью, вышло так, что сама ее смерть оказалась выдумкой, ложью.
Когда мы пришли ее проведать, нам сказали, что она нас не хочет видеть и просит больше к ней в больницу не приходить.
Чем же закончилась история с ограблением универмага? А она закончилась весьма неожиданно. Разосланные во все города ориентировки с подробным описанием похищенных ценностей не дали никаких результатов. За все эти дни не удалось найти никакого следа, никакой, хотя бы одной путеводной ниточки. Не только я, но и сотрудники с многолетним стажем не помнили такого глухого, гиблого дела.
И вдруг внезапно. на стол начальника 34-го отделения милиции ставится чемодан, наполненный похищенными драгоценностями. Его принес тот, кого мы меньше всего считали причастным к делу ограбления универмага. Его принес Сюня Меньшой. Александр Зубов.
Оказывается, зайдя в универмаг и заметив на служебной лестнице ящик с песком, поставленный пожарной охраной, он своим недалеким умом додумался до простейшей возможности проникнуть в универмаг. Для этого нужно было всего лишь залезть в ящик, прикрыться крышкой и дождаться ночи.
А ночью, когда магазин опустел, Сюня вылез и отправился бродить по магазину. Он пришел сюда даже не грабить магазин, а поиграть в ограбление. Ведь идея эта пришла к нему нежданно. А когда пришла, он уже никак не мог от нее отказаться. Появился азарт то ли преступления, то ли игры в него.
Он зашел в комнату заведующей ювелирным отделом. У тут на глаза ему попался ключ от стоящего в углу сейфа, небрежно оставленный в раскрытом ящике письменного стола.
После этого Сюня никак уж не мог поступить иначе. В отделе кожгалантереи он взял новый чемодан, наполнил его драгоценностями из сейфа, полученными на весь квартал. Залез с этим самым чемоданом в ящик, прикрылся крышкой и заснул крепким, спокойным сном.
Утром, когда универмаг заполнился народом, он, оглядевшись по сторонам, вылез из ящика и, затесавшись в толпе, без всяких помех вышел со своим чемоданом на улицу, замеченный сержантом Козыревым.
Это азартное приключение окончилось для Сюни вполне благополучно. Он поставил чемодан в кладовке, не зная, что же дальше делать с этими игрушками.
Весь всесоюзный розыск сбивался с ног в поисках похищенных драгоценностей, а чемодан с ними пылился в Сюниной кладовке, пока мать случайно на него не натолкнулась.
Натолкнулась — и ахнула. После чего отправилась вместе с сыном в отделение милиции. Она, как сапер, разминировала дом, понимая, какие грозят ее сыну неприятности, когда рано или поздно драгоценности будут обнаружены.
Прошло около года. Я ехал в электричке за город, на дачу. В вагоне было пустынно и по-осеннему просторно. Летний сезон кончился. И вдруг я увидел лицо, ее лицо! До сих пор не могу понять, почему я испуганно отвел глаза в сторону. Мне хотелось заглянуть ей в глаза, поздороваться, подойти к ней, поговорить. Но что-то мешало мне, я не мог себя пересилить. Я неотрывно глядел на мелькавшие в вагонной окне леса и перелески, чувствуя себя полным идиотом. Мне было стыдно, как будто я стал невольным свидетелем чужой тайны, кого-то в чем-то уличил, не имея на то никакого права.
Во Внукове я вышел на платформу, так и не поднимая глаз. А теперь очень жалею.
РАССКАЗЫ
Варлам Шаламов
Последний бой майора Пугачева
От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени: ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами — так велик опыт, человеческий опыт, приобретаемый там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».
Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:
— Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.
Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.
Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой — правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.
Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как ложное алиби, как преступное бездействие или как это еще называется на юридическом языке.
Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной — порядочности, наивности, что ли, — словом, таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умереть. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне — от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.
На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные — из Италии, Франции, Германии прямой дорогой на крайний северо-восток.
Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, — смелостью, умением рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики.
Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.
Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:
— Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?
Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:
— Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.
Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю, и что нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно дольше процесс еды: в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.
Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.
Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть — сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью — глядя на зиму, никуда не побежишь; но летом если и не убежать вовсе, то умереть — свободными.
И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.
Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.
Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов стал поваром, сам Пугачев — культоргом, был фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде охраны.
Но без конвоя их не выпускали никого за проволоку.
Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так и лежал, как слитки серебряной руды, до будущего года.
И намеченный день настал.
В дверь крошечного помещения вахты у лагерных ворот, вахты, с выходом и внутрь лагеря и наружу за лагерь, где по уставу всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», — подумал дежурный.
Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар, заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов ходил за этими ключами. Потом приносил обратно
Надо бы дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара безнадежное дело, что никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, и доверял ключи повару. Тем более в пять часов утра.
Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.
— Возьми, — дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.
Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась и на вахту, в дверь со стороны лагеря вошел Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзиратели и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.
Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя, тоже за ключами, которые случайно унес муж.
— Бабу не будем душить, — сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.
Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты командование принял майор Пугачев.
Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.
Чуть раньше времени построилась на работу бри-гада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.
Бригада — десять человек — строем по два двинулась по дороге в забой. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с винтовкой в руках.
Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы — весь отряд в шестьдесят человек.
Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамида с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду заключенных по тропе мимо окна охраны.
«Это, наверное, Черненко, — не узнавая конвоира, подумал дежурный. — Обязательно напишу на него рапорт» Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость на законном оснований.
Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты, все бросились к пирамиде — винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в потолок остановили их.
— Ложись, — скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.
Бригада не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.
Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.
Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.
Беглецы почувствовали себя снова солдатами.
Перед ними была тайга, но страшнее ли она болот Стохода?
Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.
— Вылезай! — Он открыл дверцу кабины грузовика.
— Да я…
— Вылезай, тебе говорят.
Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним — Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.
— Как будто здесь поворот.
— Бензин весь!.. Пугачев выругался.
Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, — исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком через удивительный здешний бурелом.
Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи мелких щупалец-отростков. Каждое, лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень щупалец. Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, мощное тело на этих слабых кррнях.,
Поваленные бурей деревья падали навзничь, головами все в одну сторону, и умирали, лежа на мягком толстом слое мха яркого розового или зеленого цвета.
Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.
И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться,
— Что вы там? — спросил Пугачев.
— Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.
— Как на Цейлон?
— Так у них, магометан, говорят, — сказал Ашот.
— А ты что — татарин, что ли?
— Я не татарин, жена татарка.
— Никогда не слыхал, — сказал Пугачев, улыбаясь.
— Вот-вот, и я никогда не слыхал, — подхватил Малиниц.
— Ну, спать!
Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь — внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду — любимую звезду пешеходов. Созвездия здесь располагались не так, как в Европе, в России, — карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают: лесная тишина для него была трижды тревожна.
Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал, как началось то, что сейчас раскручивается перед его глазами как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со скоростью невероятной. И вот надпись «конец фильма» — они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни..
Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря на уборке. Он вспомнил, как разогнал грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к линии фронта и встреча-допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор — двадцать пять лет тюрьмы.
Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «Манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.
— От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный — изменник в глазах вашей власти, — говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами.
Пленные знали и раньше об этом. Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане — пленные всех национальностей — получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских не было ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.
Майор Пугачев не верил власовским офицерам до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.
Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем — многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера И голодная зима.
Пугачев приподнялся и сел Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не растерялся, не продал Молодец Солдатов!
У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег — трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком — одна щека краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.
И Хрусталев и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате аэродрома, самолета Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.
Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, — Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вот он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.
А рядом с ним Иващенко, оружейный мастер, чинивший револьверы и винтовки охраны. Иващенко узнал все нужное для успеха: где лежит-оружие, кто и когда дежурит по отряду, где склады боепитания. Иващенко — бывший разведчик.
Крепко спят, прижавшись друг к другу, Левицкий и Игнатович — оба летчики, товарищи капитана Хрусталева.
Раскинул обе руки танкист Поляков на спины соседей — гиганта Георгадзе и лысого весельчака Ашота, фамилию которого майор сейчас вспомнить не может. Положив санитарную сумку под голову, спит Саша Малинин, лагерный — раньше военный — фельдшер, собственный фельдшер особой пугачевской группы,
Пугачев улыбнулся. Каждый, наверное, по-своему представлял себе этот побег. Но в том, что все шло ладно, в том, что все понимали друг друга с полуслова, Пугачев видел не только свою правоту. Каждый знал, что события развиваются так, как должно. Есть командир, есть цель Уверенный командир и трудная цель. Есть оружие Есть свобода. Можно спать спокойным солдатским сном даже в эту пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом, когда у деревьев нет теней.
Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть — они не боялись смерти
И никто ведь не выдал, думал Пугачев, до последнего дня О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем. Пугачев говорил откровенно, отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью.
— Вот молодцы, вот молодцы, — шептал он и улыбался.
Поели галет, шоколаду, молча пошли. Чуть заметная тропа вела их.
— Медвежья, — сказал Селиванов, сибирский охотник
Пугачев с Хрусталевым поднялись на перевал, к картографической треноге, и стали смотреть в бинокль вниз на две серые полосы реку и шоссе Река была как река, а шоссе на большом пространстве в несколько десятков километров было полно грузовиков с людьми.
— Заключенные, наверно, — предположил Хрусталев. Пугачев вгляделся
— Нет, это солдаты Это за нами Придется разделиться, — сказал Пугачев — Восемь человек пусть ночуют в стогах, а мы вчетвером пройдем по тому ущелью. К утру вернемся, если все будет хорошо.
Они, минуя подлесок, вошли в русло ручья. Пора назад.
— Смотри-ка, слишком много, давай по ручью наверх
Тяжело дыша, они быстро поднимались по руслу ручья, и камни летели вниз прямо в ноги атакующим, шурша и грохоча.
Левицкий обернулся, выругался и упал. Пуля попала ему прямо в глаз.
Георгадзе остановился у большого камня, повернулся и очередью из автомата остановил поднимающихся по ущелью солдат, ненадолго — автомат его умолк, и стреляла только винтовка.
Хрусталев и майор Пугачев успели подняться много выше, на самый перевал.
— Иди один, — сказал Хрусталеву майор, — постреляю. Он бил не спеша каждого, кто показывался. Хрусталев вернулся, крича.
— Идут! — И упал.
Из-за большого камня выбегали люди.
Пугачев рванулся, выстрелил в бегущих и кинулся с перевала плоскогорья в узкое русло ручья. На лету он уцепился за ивовую ветку, удержался и отполз в сторону. Камни, задетые им в падении, грохотали, не долетев еще до низу.
Он шел тайгой без дороги, пока не обессилел.
А над лесной поляной поднялось солнце, и тем, кто прятался в стогах, были хорошо видны фигуры людей в военной форме со всех сторон поляны.
— Конец, что ли? — сказал Иващенко и толкнул Хачатуряна локтем.
— Зачем конец? — сказал Ашот, прицеливаясь. Щелкнул винтовочный выстрел, упал солдат на тропе.
Тотчас же со всех сторон открылась стрельба по стогам.
Солдаты по команде бросились по болоту к стогам, затрещали выстрелы, раздались стоны.
Атака была отбита Несколько раненых лежали в болотных кочках.
— Санитар, ползи, — распорядился какой-то начальник.
Из больницы был предусмотрительно взят санитар из заключенных Яшка Кучень, житель Западной Белоруссии. Ни слова не говоря, арестант Кучень пополз к раненому, размахивая санитарной сумкой. Пуля, попавшая в плечо, остановила Кученя на полдороге
Выскочил не боясь начальник отряда охраны — того самого отряда, который разоружили беглецы. Он кричал:
— Эй, Иващенко, Солдатов, Пугачев, сдавайтесь, вы окружены! Вам некуда деться!
— Иди принимай оружие! — закричал Иващенко из стога.
И Бобылев, начальник охраны, побежал, хлюпая по болоту, к стогам
Когда он пробежал половину тропы, щелкнул выстрел Иващенко — пуля попала Бобылеву прямо в лоб.
— Молодчик, — похвалил товарища Солдатов — Начальник ведь оттого такой храбрый, что ему все равно! его за наш побег или расстреляют, или срок дадут. Ну, держись!
Отовсюду стреляли. Зататакали привезенные пулеметы.
Солдатов почувствовал, как обожгло ему обе ноги, как ткнулась в его плечо голова убитого Иващенко.
Другой стог молчал. С десяток трупов лежало в болоте.
Солдатов стрелял, пока что-то не ударило его в голову, и он потерял сознание.
Николай Сергеевич Браудэ, старший хирург большой больницы, телефонным распоряжением генерал-майора Артемьева, одного из четырех колымских генералов, начальника охраны всего Колымского лагеря, был внезапно вызван в поселок Личан вместе с «двумя фельдшерами, перевязочным материалом и инструментом», как говорилось в телефонограмме.
Браудэ, не гадая понапрасну, быстро собрался, и полуторатонный, видавший виды больничный грузовичок двинулся в указанном направлении. На шоссе больничную машину беспрерывно обгоняли мощные «студебеккеры», груженные вооруженными солдатами. Надо было сделать всего сорок километров, но из-за частых остановок, из-за скопления машин где-то впереди, из-за беспрерывных проверок документов Браудэ добрался до цели только через три часа.
Генерал-майор Артемьев ждал хирурга в квартире местного начальника лагеря. И Браудэ и Артемьев были старые колымчане, и судьба их сводила вместе уже не в первый раз.
— Что тут, война, что ли? — спросил Браудэ у генерала, когда они поздоровались.
— Война не война, а в первом сражении двадцать восемь убитых. А раненых — посмотрите сами.
И пока Браудэ умывался из рукомойника, привешенного у двери, генерал рассказал ему о побеге.
— А вы, — сказал Браудэ, закуривая, — вызвали бы самолеты, что ли? Две-три эскадрильи, и бомбили, бомбили… Или прямо атомной бомбой.
— Вам все смешки, — сказал генерал-майор. — А я без всяких шуток жду приказа. Да еще хорошо — уволят из охраны, а то ведь с преданием суду. Всякое бывало.
Да, Браудэ знал, что всякое бывало Несколько лет назад три тысячи человек были посланы зимой пешком в один из портов, где склады на берегу были уничтожены бурей. Пока «этап» шел, из трех тысяч человек в живых осталось человек триста. И заместитель начальника управления, подписавший распоряжение о выходе «этапа», был принесен в жертву и отдан под суд.
Браудэ с фельдшерами до вечера извлекал пули, ампутировал, перевязывал. Раненые были только солдаты охраны — ни одного беглеца среди них не было.
На другой день к вечеру привезли пять раненых. Окруженные офицерами охраны, два солдата принесли носилки с первым и единственным беглецом, которого увидел Браудэ. Беглец был в военной форме и отличался от солдат только небритостью. У него были огнестрельные переломы обеих голеней, огнестрельный перелом левого плеча, рана головы с повреждением теменной кости. Беглец был без сознания.
Браудэ оказал ему первую помощь и по приказу Артемьева вместе с конвоирами повез раненого к себе в большую больницу, где были надлежащие условия для серьезной операции.
Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом, там были сложены тела убитых беглецов. И рядом — вторая машина с телами убитых солдат.
Можно было распустить армию по домам после этой победы, но еще много дней грузовики с солдатами разъезжали взад и вперед по всем участкам двухтысячекилометрового шоссе.
Двенадцатого — майора Пугачева — не было.
Солдатова долго лечили и вылечили, чтобы расстрелять. Впрочем, это был единственный смертный приговор из шестидесяти — такое количество друзей и знакомых
беглецов угодило под трибунал. Начальник местного лагеря получил десять лет. Начальница санитарной части доктор Потанина по суду была оправдана, и едва закончился процесс, она переменила место работы. Генерал-майор Артемьев как в воду глядел — он был снят с работы, уволен со службы в охране
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ..
Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры — это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались медвежьи волоски.
«Вот как скоро все кончилось, — думал Пугачев. — Приведут собак и найдут. И возьмут».
И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь — трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей — всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он.
Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.
Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая морщинистая прошлогодняя ягода была безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.
Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь — Хачатурян.
Майор Пугачев припомнил их всех — одного за другим — и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.
Владимир Соколов
Казнь
Сосед скреб под мышкой и стонал, как бы от наслажденья:
— О, какие я дам на него показания!
Назар молчал. Тюрьма набита провокаторами, верить никому нельзя. Здесь даже одежда не греет, еда не насыщает, воздух тоже ненастоящий, всегда его не хватает груди. Надежные и честные здесь только псы, которые бегают между рядами колючей проволоки, — какой Чистосердечной ненавистью полыхают их глаза, когда приблизишься…
— Сволочи, еще предупреждают, — ныл сосед, уставясь в синюю стену. — А я их не слышу. Плюю на вас, плюю, плюю, это я уже могу себе позволить…
Назар понимал, о чем предупреждали соседа, но молчал. Ной не ной, а через несколько дней и его, и соседа, и многих других заключенных, этапированных сюда из разных лагерей, повезут в Верховный суд свидетелями на большой процесс. Большой процесс, большая ответственность. Назара тоже предупредили, чтобы был правдив, но в меру, лишнего чтобы болтать остерегся. Смех — чего остерегаться человеку, получившему свои пятнадцать лет? И что лишнего можно сказать о другом человеке, который без того идет на «вышак»? И при чем здесь, ради бога, правда? Есть о чем поразмыслить Назару, но он предпочитает думать молча, а сосед, зануда, смотрит в стенку перед собой, раскачивается и ноет:
— Сволочи, сплошные сволочи… Когда только взяли меня, эта сволочь передает: Георгий, не бойся, все бери на себя, через год, само много через пару лет вытащу тебя и возвышу над врагами твоими. Когда такое говорит не кто-нибудь, а первое лицо министерства — веришь! Если первому лицу не верить, тогда кому? Богу? Бога сегодня отовсюду шугают, как собачонку, а он молчит, что такое сегодня бог… Просто счастье, что его нет, иначе бы уже и с ним разобрались в два счета, арестовали бы старика. А первое лицо неарестуемо — закон природы. И я брал на себя. Как я брал на себя, идиот! Я сочинял, как какой-нибудь Мопассан! Знать бы раньше, что имею талант к беллетристике, разве стал бы я директором ювелирного магазина? И вот я сочинил себе, сочинитель, на восемь лет строгого с конфискацией, — это при моих смягчающих обстоятельствах! — и после приговора слышу, что первое лицо тоже взяли, как какого-нибудь маленького афериста. Арестуемо! И эта сволочь все мои сочинения, которые ради него, подтверждает за чистую правду! Я понимаю, он желает оставить за собой только взятки наличными, а операции с золотом он уступает, сволочь, мне…
Сквозь бормотание соседа Назар слышал еще и топот по коридору, лязг промежуточных решеток, разделяющих общую несвободу тюрьмы на обособленные отсеки, слышал привычно недобрые голоса, и все это сквозь бормотание соседа и глухую дверь — здесь очень обостряется слух. В окне над наружным дощатым коробом золотится лоскут предвечернего неба, но в синих стенах камеры свет этот вянет, сереет, мерно взблескивая лишь на лысине соседа.
— Всю жизнь боялся, как положено, а все равно попал сюда. Чего я должен бояться теперь? Под амнистии не попадаю, в зоне восемь лет не проживу. Я бы с удовольствием боялся, может быть, но — чего, пусть мне скажут — чего? Я этой сволочи, следователю, откровенно сказал: на суде все выложу по правде, потому что у меня теперь конфисковано все, кроме души, и теперь я обязан о ней позаботиться — ведь больше некому.
Назар закрыл ладонями уши и попробовал смотреть на остывающий краешек облака, но обострившийся слух сам собой выделял из шума тишины тягучие стенания соседа:
— И ведь вдвоем со следователем были, больше на допросе никого, так почему сегодня утром, слышь, сосед, тебя когда уводили, глазок открывается и чья-то с фиксой пасть говорит: помалкивай на суде, говорит, пузырь, а то душа твоя останется без тела и некому, говорит, будет о ней заботиться. И я поверил, слышь, сосед? Все куплено. На воле у них миллионы остались. Если законника-следователя купили, так разве не купят паршивого наркомана? Купят, недорого купят, и наркоман зарежет меня, как овцу, без молитвы, и я ему, если успею, еще доплачу от себя — только бы не мучил…
Назар не мог больше вынести.
— Пожалуйста, — попросил он, — заткнись, а?
Сейчас бы лечь носом в синюю стенку, сейчас бы подушкой накрыться, но до отбоя ложиться нельзя. Можно только просить:
— Друг, заткнись, а?
Сосед не слышал, ныл и ныл, и понемногу Назар убеждался, что вряд ли он, конечно, провокатор, но долбанутый — это может быть. Тем не менее не было смысла ввязываться с ним в разговор. В тюрьме полно долбанутых, с каждым не наговоришься. Долбанутых, конечно, полно и на воле, но тюрьма на них как будто ставит ударение, только и видишь кругом одних долбанутых, при этом не среди одних зэков. С гарантией в своем уме здесь разве что те же сторожевые псы — конвойного с зэком нипочем не перепутают.
Но если не провокатор сосед, тогда для чего их поместили в роскоши, вдвоем среди переполненных камер СИЗО, захлебывающегося от перегрузки? Какой-то должен быть в этом смысл?
Какой — он понял только ночью, проснувшись на шелест смазанного и отрегулированного, но все ж таки материальным предметом отпираемого замка.
Дверь еле слышно проскулила петлями, впустила угол коридорного света, и поверх скользнули три бесшумные фигуры; и снова камеру заполнил глубоководный сумрак от замазанного синим ночника. Сосед был тоже, видно, чуток, приподнялся на локте навстречу метнувшимся к нему двоим, но тут же и повалился в подушку, что-то бормоча гнусаво. Третий сунулся к Назару, в кулаке его отсвечивало металлическое жало, и, лишь увидев нож, Назар осознал спросонья, что это не охрана с шмоном, а что-то еще не виданное. Ни крикнуть, ни спросить он не успел — точный удар рукояткой под ложечку опрокинул и его на тюфяк, и его заставил тоже давиться схватившимся в гортани воздухом.
Те двое между тем трудились. Стащив соседа, скрюченного, на пол, они быстро драли из тюфяка ленты и свивали их в жгут. Наркоманы не смогли бы работать так сноровисто, это были крепкие и умелые уголовнички. Сосед продышался и сказал непонятное слово, однако снова получил удар по горлу, от которого обмяк и завозил ногами по полу. Назар томился в оцепенении. Вздох, другой он вымучил, а сил пошевелиться не было, как в пьяном сне. Но, может быть, это и сон? Или светлое жало, цепляющее щетину на кадыке, так опьяняет человека? Додумать Назар не успел, потому что в считанные мгновенья один из тружеников привязал излаженный петлею жгут к решетке на окне, а другой подтянул соседа к стене, взял под мышки и с неожиданной силой поднял. Назар закрыл глаза. А когда открыл, над коробом лучился утренний бочок все того же безмятежного облака, а под окном стоял на цыпочках, наклонив набок лысину, его сосед.
Дверь бухнула перед ударившимся в нее Назаром. И он закричал.
Днем в следственной комнате он подробнейше описал происшествие капитану, которого не видел ни прежде, ни после того. Капитан добросовестно записал его показания, добросовестно прочитал их вслух и попросил расписаться отдельно на каждой странице. И уже когда закончена была протокольная часть, капитан предложил сигарету и с сочувственным интересом сказал, что давно уже не встречался с такими подробными описаниями снов, хотя случались в практике и похлестче. Впрочем, сказал капитан, Назару нет надобности напрягать воображение, потому что никто и не думает лепить ему убийство сокамерника. Чего нет, того нет. Экспертиза у нас надежная, сказал капитан, бывший директор ювелирного магазина повесился сам, впав в сильнейшее помрачение рассудка. Так показала экспертиза, повторил капитан, закуривая. Да и дежурные по блоку не отметили в ту ночь никаких хождений по коридорам, а если бы отметили — пресекли бы, разумеется. Ваш сон болезнен, тяжел, сочувственно улыбнулся ему капитан, и это счастье, разумеется, что наяву такое невозможно.
В прежнюю камеру Назара уже не вернули, а в другой народу оказалось нормально битком, правда — ни одного уголовника. Вообще уголовники в последние года два как-то подзатерялись в тюрьме, большинство в которой составляли теперь солидные.
Потрясенный беседой с капитаном, Назар отмалчивался, сколько мог, от расспросов сокамерников, покуда не сообразил, что надежнее всего отвяжется, именно рассказав, по какому он проходит делу. Так и вышло. Мигом отвязались и даже перестали замечать, ибо уж кто-кто, а солидные понимали цену первому лицу такого министерства, и магнетическую силу его дела тоже понимали хорошо, и оказаться притянутыми к делу через неосторожный вопрос они не хотели.
В тесноте и полном одиночестве прожил здесь Назар еще одни сутки из бесконечных тысяч, отмеренных ему приговором. Ни дней давно он не считал, ни лет, это делала за него тюремная канцелярия. А он приучил себя не вспоминать о прошлом, чтобы напрасно не мучиться, и он давно не размышлял о будущем, которого не имел.
Благодаря этому он мог спокойно порассуждать с собой о ночном происшествии, в реальности которого беседа с капитаном укрепила его окончательно.
Вывод был почти безнадежный. Нипочем ему не доказать, что несчастный Георгий повешен А тем, что им, Назаром, подписано сновиденье, он сам зачислил себя в долбанутые. Так что любое его завтрашнее разоблачение на процессе может быть отклонено защитой как лепет душевнобольного.
Наутро после завтрака Назара вывели во двор и долго вместе с десятком других заключенных передавали конвою, Пока шел счет по головам и сверка со списком, Назар посматривал на соседей по строю и большинство узнавал, но не сразу — в кабинетах он видел их другими — с ухоженными шевелюрами, в респектабельных тройках, облегающих властные животы, а этим пасмурным утром все они одинаково ежились в синих робах, и синие кепи одинаково колом стояли на стриженых, неожиданно мелких головках. Почему же столько лет он исполнял команды этих людей, команды даже более чем нелепые, даже те, которые по самым простым человеческим заповедям исполнять было нельзя? Почему столы ко лет не видел их сущности так же ясно, как видел сейчас? Да потому, отвечал себе Назар, что сам был всего лишь одним из них, и кепи теперь у него тоже колом на стриженой шишечке…
В автозаке разговаривать запрещено, да никто и не пытался, даром что в газетах компании наподобие этой называли словом «мафия». Тоже — мафия… Уже на предварительном следствии лопались связи и обязательства, на воле казавшиеся нерушимыми. На первых же допросах эти люди открещивались от сердечных друзей, через месяц в СИЗО предъявляли всю как есть подноготную начальства и с потрохами продавали подчиненных, ну а через полгодика, случалось, брат покупал снисхождение следствия полным перечнем мерзостей брата.
Несколько шагов от автозака до ступеней суда он прошел по самой настоящей воле. Мельком видел гражданские автомобили на стоянке, гражданские растрепанные деревья, да и здания вокруг без оград, без решеток он видел, и совершенно доступны были его глазу обнаженные плечи и гладкие смуглые руки женщин, и подвывал уносящийся по улице без конвоя троллейбус, — но взгляда ни на чем не задержал Назар, чтобы не тревожить душу. Милиция перед подъездом растолкала надвое разноцветную, пестро пахнущую толпу любопытных, и грязно-синяя колышущаяся шеренга протекла сквозь секущие взгляды — милосердия не было ни в одном.
В спецкомнате, откуда их будут выводить для дачи показаний, им разрешили сесть, и сразу же некоторые достали из карманов тетрадки и зашелестели. Задолго готовились они к этому дню, имея шанс изменить судьбу к лучшему. Не заглядывая в их тетрадки, знал Назар, что будут говорить на суде эти люди. Да, скажут, преступления совершали, но были втянуты первым лицом, приписывали проценты и присваивали многие тысячи рублей по персональным его указаниям, и если брали на прежних судах на себя всю ответственность, то исключительно из страха перед ним, еще державшим крепко поводья власти. (Несчастный Георгий, шелестеть бы и тебе сейчас шпаргалкой!) А другие солидные сразу же задремали, пользуясь покоем спецкомнаты, — эти вполне довольны своими приговорами и дразнить судьбу не собираются. Разве истина имеет значение? Значение имеет приговор.
Три часа одного за другим вызывали солидных, последним красноскулый прапорщик из конвоя выкрикнул Назара, и кто-то тихо буркнул ему в спину; не нудохайся там давай — обед… Закинув руки за спину, Назар проследовал за громыхающими сапогами по коридору, привычно слыша такое же громыхание позади, и был введен в знакомый зал судебных заседаний, где некогда судили и его. И первое, во что вцепился сам собою его взгляд, был человек за барьером.
С утра распогодилось, и с воли во всю застекленную стену зала било пыльное солнце. Первое лицо отвечало Назару со скамьи подсудимых спокойным, даже благожелательным взором, не оставляющим сомнений, что оно философски принимает превратность своей руководящей судьбы. Но — дерг, дерг — седоватые усики встрепетывали.
Судья, уловив зевок в кулак, прочитал его, Назара, данные из листка и в той же механической тональности спросил:
— Когда, за что, при каких обстоятельствах вы давали подсудимому взятки? Какие суммы?
Судья понравился Назару, это многое значило,
Стальная шевелюра, крупное старческое лицо, но глаза, увеличенные очками, глянули цепко и живо — мудр по годам, однако интереса к людям еще не изжил. Осоловелые от судоговорения заседатели Назару были безразличны. Добродушная улыбочка толстяка прокурора и чересчур красивые очки адвокатессы понравиться, конечно, не могли, да бог с ними — знакомые желтые стены зала, аляписто крашенный герб республики над судейскими креслами придавали почему-то уверенности. Назар подумал, до чего же привык жить среди незнакомых лиц, если даже знакомые стены могут добавить уверенности.
— Уважаемый суд, — начал он. — Для нашего… бывшего нашего министерства начальник управления не такой уж большой человек. На этом процессе я тоже небольшой человек. Тем не менее я собираюсь сообщить суду очень важную вещь, поэтому прошу разрешения…
— Суд не принимает апелляций, — сухо сказал судья, отразивший сегодня семь попыток свидетелей обелить себя отказом от предыдущих показаний. — Отвечайте только по существу поставленных судом вопросов.
— Это не апелляция, — несколько растерялся Назар. — Я не прошу пересматривать дело. Я о другом…
— Тем более, — сказал судья. — Только по существу,
— Хорошо, — сказал Назар, — но существо не только в суммах…
Вскинув сивую бровь, судья позвенел металлическим карандашом по графину.
— Первый раз я передал ему восемнадцатого сентября восемьдесят второго года тысячу пятьсот рублей, второй раз в мае, не помню числа, восемьдесят третьего— три тысячи, потом вплоть до ареста к каждому празднику передавал по две тысячи, — перечислял Назар.
— Новый год, Первое мая, Седьмое ноября — по шесть тысяч в год?
— По десять. Вы не посчитали Восьмое марта, то есть подарок его супруге, и подарок самому на день рождения.
— Упустил, виноват, — усмехнулся судья. — И сколько же всего, с подарками?
Так написано же в моих показаниях.
— А вы повторите
— Тридцать шесть тысяч пятьсот.
Заседатели скучающе таращились на него. На этом процессе звучали более значительные цифры. Однако судья будто оживился.
— Вы все время говорите «передал», а не «дал», как другие. Почему?
— Эти деньги мне частями приносили начальники облупраблений, я их складывал в сейф, такая у меня была функция, а перед соответствующей датой передавал.
— Функция… — покачал головой судья — Вам что, эти самые начальники говорили, для кого приносят деньги?
— Считалось, что на нужды министерства — гости, сувениры, приемы… до указа ведь было Сколько существует министерство, всегда было так, и я не смог бы поломать это правило, даже если бы хотел.
— А почему вы не хотели?
Назар откашлялся, но отвечать не стал, а судья посмотрел в свой листок и не стал настаивать, спросив вместо этого:
— Какой ущерб от приписок установлен по вашему управлению?
— Больше сорока миллионов.
— Вы боролись с приписками?
— У нас такого слова даже не было. Корректировка, маневр — вот как это называлось. Мы знали — корректировка делается в интересах республики, чтобы на будущий год, не дай бог, не срезали фонды и чтобы в отчетном году хозяйства концы с концами свели, выдали людям зарплату. Разве можно бороться с интересами республики? Даже он, — Назар кивнул на первое лицо, — этого не смог бы.
И судья покосился туда же задумчиво поверх очков и кивнул, как будто признавая ограниченность возможностей первого лица. Но спросил о другом:
— Сколько вы заплатили подсудимому за свое назначение на должность?
Назар побурел:
— Он сам перевел меня из области в аппарат. Зато потом мне это стоило…
— Свободы, еще бы, — перебил судья. — Прокурор, есть вопросы?
— Непременно! — растянул улыбочку толстячок-добрячок. — Свидетель, вы перечислили только что суммы, которые дали… хм, передали подсудимому. Ну а себе-то сколько оставили?
Назару столько раз уже задавали этот вопрос и столько раз не верили, что он не поморщился даже, отвечая:
— Ничего не оставлял
— Ну? А какие же ценности у вас изъяты? Прокурор насмотрелся на этом процессе казанских
сирот, у которых при обыске выгребали тысячи — да не рублей, понимаете, тысячи, а золотых монет и побрякушек, понимаете, у которых ковры хранились скатанные штабелями, как бревна на лесоскладе, а японские магнитофоны пылились десятками, нераспечатанные. Зачем все это нормальному человеку? Как никогда в последние годы, на этом процессе хотелось ему послать куда подальше всю эту свору, обезумевшую от жадности, да и попроситься на пенсию Дачей заняться, честной и умной смородиной. Но судья посмотрел в свою папочку и сказал:
— Ценностей изъято — обручальные кольца, сережки золотые, две пары, цепочка одна Две сберкнижки — шестьсот семьдесят три рубля четырнадцать копеек. Автомобиля, дачи нет, описано домашнее имущество на сумму.
— Благодарю, вопросов не имею, — прокурор продолжал улыбаться. Только улыбочка помогала ему держаться в последние годы, когда покатился с горы, наворачиваясь на себя и чудовищно умножаясь, ком «руководящих» дел, и когда всем стало ясно, чего стоил прежде управляемый сверху закон, и когда становилось все несомненнее, что сжимающий нити кулак не собирается разжиматься. С оптимистической улыбкой всю свою карьеру ждал он очистительного грома, который заставит, наконец, мужика перекреститься, но вот над каждым громыхало, считай, беспрерывно, и каждый продолжал свое. А прокурор на раскаты улыбался еще упорнее, чтобы не впасть в пессимизм..
— Адвокат? — сказал судья.
Блеснули в пыльном солнце и уперлись в Назара необычайно красивые, в какой-то искристой оправе иностранные очки. Солнце дымилось в них, скрывая глаза, и, когда адвокатесса поправила волосы, в ухе радужно полыхнул бриллиантик Богатый адвокат — хороший адвокат, и у Назара на минуту сжало сердце.
— Только один вопрос, — сказала адвокатесса. — Вы когда-нибудь обследовались у психиатра?
— К делу не относится, — сказал судья. — Есть другие вопросы?
Кивнула отрицательно: блеск метнулся по дужке и кончился радужной искрой. Главное, свидетель понял смысл вопроса — вон как вцепился в трибунку, пальцы белые.
— Что ж, — судья посмотрел на часы, — Подсудимый, ваши вопросы.
Бывшее первое лицо поднялось со скамьи достаточно скоро, чтобы не оскорбить уважаемый суд, но и не слишком угодливо. За месяцы следствия оно освоилось с порядками. В глаза председателя лицо смотрело с Несомненной нежностью, однако же без подхалимажа, как бы видя в данном окружении единственного равного себе. Только усики седоватые — дерг, дерг…
— К свидетелю вопросов не имею!
— Объявляется перерыв, — сказал судья. — Уведите свидетеля.
Назар почувствовал близкий запах казармы и прикосновение к локтю, но только крепче вцепился в трибунку:
— Я должен сделать важное сообщение, гражданин судья! Я так долго ждал!
Судья с сомнением посмотрел на заседателя слева, на заседателя справа — оба кивнули.
— Говорите, свидетель, — позволил судья. И запах казармы исчез.
— Двадцать третьего… — Назар сглотнул, подавляя ненужно нахлынувшее волнение, — двадцать третьего ночью на моих глазах в камере повесили человека, который…
— В порядке справки! — блеснули изумительные очки, и судья кивнул, и адвокатесса сказала напористо: — Этапированный в качестве свидетеля осужденный директор ювелирного магазина покончил с собой, испытывая обострение бреда преследования, — вот копия заключения экспертизы. Находившийся с ним в камере данный свидетель, обнаруживший утром тело, пережил такое сильное душевное потрясение, что…
— Неправда, везде неправда! — сказал Назар с такой силой, что судья остановил мановением адвокатессу, а ему показал — продолжай. И Назар продолжал, ощущая прилив нарастающей злобы и радуясь, что может что-то еще ощущать: — Стыдно говорить такое, когда человек, пусть он делец, пусть ворюга и взяточник, но когда человек раз в жизни собирался правду сказать, а его за это замочили! И я везде писать, доказывать буду, и пускай меня самого замочат…
— Это и есть ваше важное сообщение? — перебил его судья.
— Нет, — остановился Назар, снова дух перевел. — Просто несчастный Георгий сказал: у этого вот все куплено, везде, где надо, его люди сидят, и никакой суд, даже из Москвы, ничего ему все равно не сделает. Очень переживал Георгий, что вы этого вот за деньги отмажете от высшей меры, а через пару лет другие судьи за другие деньги вообще его выпустят, и он хотел, Георгий, рассказать вам про его операции с золотом, чтобы…
— Суду известны эти операции, — сказал судья, жестом посадив на место привставшую было адвокатессу. — Что вы еще хотите сказать?
— Главное. Теперь хочу главное, — торопился Назар, чувствуя, что уходит милостиво ему отпущенное время этих незнакомых, но самых важных для него теперь людей. — Наше министерство очень большое, конечно, очень сильное было, но оно ничего не делало такого, о чем бы не знала Москва. Вы понимаете, что я имею в виду.
— Не понимаю, — сухо сказал судья. — Попрошу вас короче.
— Зато я понимаю! — прокурор перестал наконец улыбаться. — Да уж пускай человек выговорится, Николай Александрович.
— Я хочу сказать только, что несправедливо приговаривать к расстрелу его одного… — Назар запинался, напрягал все силы, чтобы унять это чертово сердце, которое то в горле прыгало, то где-то в желудке. — Ведь кто-то выделял министерству деньги, сколько попросят, и этот кто-то точно знал, сколько денег вернется к нему лично, а другие приезжали с проверками, а уезжали с полными чемоданами, проститутки — я их всех по именам назову!
— Суду известны эти имена, — снова прокурор заулыбался, даже колыхнулся в добродушнейшем смешке, — да толку, свидетель, толку!
Очень предостерегающе судья звенел карандашиком по графину, но прокурор не унимался, весельчак:
— Дающие показания против других высокоответственных лиц тоже ведь могут оказаться подкупленными нашим подсудимым, а, свидетель? Не приходила в голову такая мысль? Да вот вы, который пытаетесь уменьшить его вину, может, вы тоже подкуплены!
— Я его ненавижу, — тихо отвечал Назар. — Он мою жизнь уничтожил, но я и себя ненавижу, почему ему
позволил это Меня наказали, его тоже надо наказать, обязательно. Но не так же, как вы делаете… Несчастного Георгия удавили, как будто кругом виноватый торгаш стоит не больше тюремного таракана. Зато с министром возитесь по закону, вон сколько месяцев сидите, разговариваете, прежде чем он свою пулю получит. А тех кто судить собирается? Когда? Не знаете? А мы имеем право знать — я и Георгий!
— Уведите, — судья махнул карандашом куда-то поверх его головы, и Назар почуял снова казарменный дух, пальцы больно взяли его за плечо, но он продолжал упрямо:
— Когда неправда идет сверху, почему наказываете снизу вверх? Нас первыми — несправедливо! Подожди, сынок… Эту сволочь надо расстрелять, согласен, меня надо тоже — запишите в протокол, прошу! Но даже мы имеем право сдохнуть справедливо — после них, которые все это, с-с-волочи, устроили!
Однако ж председатель уже поднялся, и за ним беспрекословно отслоились от кресел оба заседателя и секретари, и адвокатесса ручками всплеснула, как бы собираясь вспорхнуть, но неожиданно толстые ноги и кипа коричневатых папок не позволили ей это сделать, и прокурор побагровел почему-то и подержал над столешницей сжатые кулаки, как бы собираясь грохнуть, но звезды в петлицах, конечно же, не позволили ему это сделать, и конвойные пальцы развернули Назара за плечо к выходу, и тогда он увидел, что не так был пуст зал, как показалось ему при входе, ибо у самой стены сидел единственный слушатель, и был то следователь, ведший с ним несколько дней назад предупредительно-загадочную беседу, и следователь сонно, равнодушно смотрел на него и почесывал нос.
Недолгое время, что партию везли в автозаке «домой», Назар прожил в странном остолбенении. Все получилось не так, он говорил не то, что собирал и по словечку репетировал ночами. Никогда, никогда, сколько придется еще прожить, он не увидит больше первое лицо, и он упустил свой единственный случай казнить эту сволочь собственным страшным судом, — а вместо этого лепетал какую-то чушь о справедливости, хотя давно пора само это слово забыть.
Оцепенело простоял он в шеренге обряд возвращения в лоно тюремной охраны, оцепенелым был проведен по лязгающим коридорам и вставлен обратно в синюю камеру. Было пусто, с нар лупился на него один солидный, остальных, наверное, развели по допросам.
— Присаживайтесь, — гостеприимно повел рукой солидный, и Назар церемонно прижал руку к сердцу и сел, словно в самом деле заглянул сюда покалякать, однако на вопрос солидного он не ответил, поскольку не слышал его, и тот, недоуменно подождав, отвернулся к окну. Вид в окне ничем, конечно же, не отличался от вида на стенку, но в этом повороте головы солидный сделался необычайно, до жути похож на председателя суда — тоже тяжелый, седой, тоже с несговорчивым подбородком и такими же блекло-голубенькими честными глазами, — и Назара словно молния пронзила. Он и есть!
Назар откинулся к стене и зажмурился, чтобы обдумать открытие. Зачем? Зачем такому авторитетному человеку переодеваться в робу и ждать его здесь, зачем? Неужели устыдился, что не позволил выговориться Назару в суде? А может, он специально не позволил выговориться там, чтобы без помех, без дохлых своих заседателей и этой мерзкой бабы в очках, без хехехеканья прокурора… боже мой, неужели может быть так? А почему не может? В конце концов ведь не Назар, а он, судья, обязан в надлежащее время огласить приговор первому лицу, а для этого нужно собрать приговоры у каждого, кто не сумел использовать свой шанс…
— Спасибо вам, — сказал Назар, не открывая глаз. — Я уже не надеялся.
Солидный посмотрел на него с интересом. Смуглый чудак глаза-то открыл, но глядел как-то сквозь, и глаза его были чудные — без зрачков.
— Ну-к, еще раз, браток, только не гугни, давай разборчивее, — попросил солидный. — Я, понимаешь, по-вашему не того…
— Когда я дома, в области жил, — заговорил Назар медленно, тихо, потому что торопиться больше было некуда, — я много, хорошо работал, и все меня уважали, больше всех — сын. Потом он взял меня в центральный аппарат. Мы переехали в столицу и начали погибать, потому что в министерстве от меня уже не требовали работы, требовали выполнения указаний и бесконечной благодарности за то, что я вытащен из дыры, и моей жене все больше нравилось быть прикрепленной к тому распределителю и к этому стационару, и мой сын однажды понял, что самое главное — кто твой папа и какие на тебе штаны. А скоро я его увидел пьяным. Побил. И тогда он сказал мне: «Папа, я не хочу, чтоб меня, как тебя, всякая сволочь дергала за веревочки, а я бы за это еще говорил спасибо, я не буду так жить». Я его сильно побил за такие слова. А потом прошел год, меня арестовали, и, когда мальчик узнал, за что меня арестовали, тогда он первый раз попробовал кукнар…
— Чудак-человек! Я же говорю: не понимаю!
В глазок заглянул дежурный, послушал, подумал, в камеру вошел.
— Чего это с ним? — спросил солидного. Тот плечами пожал:
— Да ничего, лопочет просто, нервный…
Тщательно не замечая дежурного — люди в форме всегда мешали ему договорить что-нибудь важное, — Назар заговорил быстрее и громче прежнего.
— Вообще-то лучше ему замолчать, — сказал солидный. — Беспокоит.
Дежурный прошелся к окну и обратно, Назар же, не прекращая речи, утер темным пальцем слезу, вскипевшую от горечи рассказываемого, и понял опытный дежурный, что окрик, а тем более приказ тут бесполезны.
— Слушайте, а может, он, этого самого, долбанулся? — нервно предположил солидный. — Тогда уберите его!
Лопнуло терпение дежурного:
— Ты не в конторе своей, паразит! Встать, когда я в камере! Мало понапутали на воле, хозяйство в болото загнали, теперь они тут командовают!
Когда захлопнулась за Назаром грязно-белая дверь изолятора, он, не поворачивая головы, одним звериным, медленным движением глаз огляделся. Грязно-белые стены, кровать с нетронутыми простынями и настоящей подушкой, рядом стул. Чувствовалось, что на стуле можно сидеть, причем в глазок не сделают замечание, и тем не менее Назар обошел стороной эту мебель и в дальнем углу опустился на пол. Болел затылок, горло стискивало страшное, неизъяснимое волнение. Как плохо, что судья остался там, что не успел он договорить свою горькую речь и не услышал тот самого главного — надо ж было с главного начать, идиот… Уткнувши лоб в колени, Назар кусал от злости губы. Упустить и первый случай, и второй!
В безмолвии очень громким — аж вздрогнул Назар — показался какой-то скрипучий писк. Назар поднял голову и увидел перед собою, почти на середине камеры, первое лицо, которое, хотя и на четвереньках, самоуверенно топорщило седоватые усики и шевелило носом, внюхиваясь. Из-за жирненького задка выкруглялся червеобразный хвост, и вообще-то первое лицо чрезвычайно походило бы на крысу, но взгляд, взгляд! Спокойный и даже благожелательный свет излучали знакомые черные бусинки, и веяло на Назара знакомой уверенностью, что отзвенит карандашик судьи и рассыплется сором весь этот балаган с перестройкой и гласностью, а из сора восстанет в подробностях прежняя солидная жизнь, и снова воздастся богу богово, а первому кесарево…
Тогда Назар заговорил. Еще тише, еще спокойнее, чем говорил с судьею в камере, чтобы не спугнуть свой третий и последний, это чувствовалось, случай.
— В армию моего сына не взяли, без дозы он уже не может. Жена давно забыла про распределители, работает на двух работах, медсестрой, и ворует наркотики, чтобы мальчик не воровал или, не дай бог, не убил кого-нибудь ради этой дряни, чтобы без лишних мучений мальчик дожил, сколько ему осталось. Что еще может сделать мать? Но я не к тому, что и в этом вы виноваты, — нет, я один виноват. Годы, годы я был добровольным вашим рабом, выполнял любое ваше указание как священный завет, отказался от собственного ума и от собственной совести. И разве я один так жил под вами? Разве только мой мальчик содрогался от отвращения, глядя на своего отца? Больше скажу: вашему мальчику мы с вами были отвратительны оба, это я услышал от вашего, когда побил сына и на следующий день ваш пришел к нам, чтобы прикрикнуть на меня. Я испугался, клянусь, испугался этого сопляка, вашего сына, но он был хорошим товарищем моему, раз пришел, не просто одноклассником, и я обрадовался тоже, испугался и очень обрадовался, что они так дружат…
Первое лицо ничуть не изменило взгляда, хотя прекрасно поняло, что именно в нем вызывало тогда отвращение сына — то же самое раболепие перед еще более высокопоставленными чинами, какого он добился от своих подчиненных, ведь нет такого первого лица, над которым не возвышалось бы еще более первое. Все так же спокойно и доброжелательно смотрело оно в глаза Назару, только усы седоватые — дерг, дерг… Теперь уж Назар был уверен, что никуда оно не денется, пока не выслушает всего.
— Сегодня там, в суде, я хотел казнить вас казнью, только не успел. Я должен был просить судью не давать вам расстрела не только сейчас, но потом, когда расстреляют ваших начальников, тоже. Пуля — слишком безболезненно, слишком приятно для вас, это тоже несправедливо. Я должен был просить дать вам сколько-нибудь лет, а потом сообщить вам то, что не так давно узнал от жены, — что мой дорогой погибающий сын еще в прошлом году, после моего суда и приговора, приучил к наркотикам вашего дорогого здорового сына…
Все это Назар говорил монотонно, негромко, при этом плавно стягивая с ноги грубый арестантский башмак.
— Но я переменил решение. Возможно, ты уже об этом знаешь и глазом не моргнешь на мою казнь, ты ведь веришь, что деньги все могут, да? Деньги вылечат твоего сына, а тебе обеспечат даже в тюрьме спецпаек и спецкамеру, деньги через пару лет, когда уляжется, потихоньку вытащат тебя отсюда и снова вернут на приличную должность — да? Я не верю судье, он куплен и не даст тебе «вышак» Поэтому я должен сам… огонь!
Ботинок с грохотом ударился в то место, где за мгновение сидела крыса, — но только бурый хвост мелькнул под унитазом да напоследок из дыры сверкнули отчетливо бусинки — спокойненько, трезво, уверенно.
СТРАНИЦЫ АРХИВА
Сергей Быстров
Задание особого свойства
Накануне 70-летия Вооруженных Сил я встретился с генерал-майором в отставке Иваном Григорьевичем Зубом, о котором впервые услышал еще лет десять назад, готовя очерк о его сыне — вице-адмирале Виталий Иванович командовал в ту пору одним из самых крупных соединений надводных кораблей Военно-Морского Флота Рассказывая о родителях, В. И. Зуб мельком заметил, что его отец участвовал в аресте Берии. Но подробностей не приводил Видимо, и не располагал ими. Иван Григорьевич долгие годы не рассказывал о той своей особой миссии даже сыновьям, храня обет молчания, продиктованный предупреждением Н. А. Булганина. В декабре 1953 года, после окончания дела Берии, Н. А. Булганин, бывший тогда министром обороны, сказал участникам ареста:
— Все, что вы знаете, все, что видели, забудьте. И нигде, никогда не ведите об этом разговор.
Буквально за несколько месяцев до своей кончины (остальные пять участников ареста уже умерли) Иван Григорьевич в конце концов посчитал нужным свои воспоминания обнародовать. Так я оказался в квартире Зуба-старшего в Москве.
— Если бы я писал о тех событиях сам, — сказал Иван Григорьевич, — я бы начал так. В год 70-летия Вооруженных Сил страны хочу поведать об одном эпизоде, участником которого я был, выполняя свой воинский долг и глубоко сознавая историческую необходимость происходящего…
Глубоким сознанием необходимости того, что он делал, исполнена вся восьмидесятилетняя жизнь Ивана Григорьевича, родившегося за десять лет до революции. В пятнадцать лет он был избран председателем сельсовета, в двадцать четыре назначен начальником политотдела МТС, в двадцать пять стал кадровым военным, в двадцать восемь — политработником, редактором многотиражной газеты танковой бригады В тридцать два года его назначили начальником военно-политического училища в Тбилиси. В 1940 году имел звание полкового комиссара, а затем прошел в боях всю войну. Высаживался с десантом в Феодосию с крейсера «Красный Кавказ», участвовал в штурме Новороссийска, в прорыве блокады Ленинграда, в штурме Кенигсберга. После войны возглавлял политуправления — сначала Бакинского, а потом Московского округов ПВО, руководил факультетом в Военно-политической академии имени В. И. Ленина.
Как, наверное, и у каждого военного человека, служба его имела подъемы и спады. Но при этом он никогда не изменял своей партийной принципиальности, глубоко осознавая долг коммуниста. В том, что далеко не всегда это легко давалось, сегодня никого не надо убеждать. В какой-то степени Ивану Григорьевичу повезло. Его прямота, открытость в 30-е, 40-е годы могли бы ему дорого стоить. Но сравнительно невелики в ту пору были его должности и звания, чтобы он мог вызвать на себя серьезную опалу, всегда поступая по совести. Да и удачно все-таки складывалась служба. Однако «помешать» своей карьере он успел, даже в более позднее время.
После октябрьского Пленума ЦК КПСС 1957 года, поставившего окончательную точку на военной службе Г К. Жукова, генерал-майор И. Зуб «нашел» такую возможность на собрании партийного актива войск Московского гарнизона. Актив был посвящен, по сути дела, развенчанию Георгия Константиновича. Зуб дивился выступлениям некоторых людей, которые, резко изменив мнение о Жукове, не ограничиваясь справедливой критикой, предавали теперь его анафеме. Иван Григорьевич выступил тогда с призывом к объективности. Как раз в это время рассматривался вопрос о назначении Зуба членом военного совета Московского округа ПВО. Вместо этого ему предложили поучиться — и восхождение Ивана Григорьевича по служебной лестнице закончилось.
…Давая указание не распространяться о том, что видели и что знают, Николай Александрович Булганин заметил, что все шестеро будут представляться к званию Героя Советского Союза. Генерал-майор Зуб по своей прямоте высказался:
— А что мы такого сделали, чего бы не сделали другие?
В конце концов все были награждены орденом Красного Знамени.
Безусловно, Иван Григорьевич искренне считал, что любой честный офицер, генерал должен быть готовым выполнить любое задание. Хотя вскоре узнал, что участие в аресте Берии оказалось не всем под силу. Г. К. Жуков, принимавший, по всей видимости, участие в формировании шестерки, был очень озабочен подбором надежных людей. Как потом рассказывал Георгий Константинович своему земляку В. В. Михайлину (командовавшему в то время крейсером «Куйбышев», а ныне адмиралу в отставке), он решил привлечь к этой операции генерал-лейтенанта, которого хорошо знал не только по службе, но и как выходца из соседней деревни. В самый решительный момент нервы у генерала сдали. Ему стало плохо, его вынуждены были отстранить от участия в аресте.
Как оказался в этой шестерке Зуб — он так и не узнал. Но, видимо, в нем достаточно уверены были готовящиеся к операции генералы К. Москаленко, П. Батицкий, а по их рекомендации и Жуков.
26 июня 1953 года Иван Григорьевич находился на своей служебной даче в Филях, когда его порученец майор Н. Мартынов сообщил, что приказано прибыть к министру обороны. При этом необходимо непременно иметь при себе личное оружие, без кобуры, в кармане.
— Ты ничего не путаешь? — озадаченно переспросил Зуб Мартынова. — К министру и с пистолетом?
— Именно так передал указание адъютант Булганина. Слово в слово. Выезжайте, вас ждут.
Действительно, Булганин ждал полковника Зуба. По крайней мере, в кабинет министра обороны его провели незамедлительно.
Николай Александрович был один. Спокоен, нетороплив. Приветливо поздоровался с Зубом. Задал несколько естественных вопросов, но в них, как потом понял Иван Григорьевич, запрашивалась крайне важная для министра информация.
— Как себя чувствуете? — первое, что спросил Булганин.
— Спасибо, нормально, — настороженно ответил Зуб.
— Вы как, вообще-то, человек смелый, храбрый или наоборот? — чуть улыбнулся министр.
— В трусости никогда не обвинялся.
— Оружие с вами?
— Со мной.
— Покажите.
Зуб показал, все более теряясь в догадках, что за всем этим стоит.
— Как стреляете?
— Только отлично.
— Готовы выполнить правительственное задание?
— Готов выполнить любое задание партии и правительства.
— Ну хорошо, побудьте в приемной. Я вас еще приглашу, только ни с кем не ведите никаких разговоров. Если кто-то будет спрашивать, скажите, что прибыли на совещание.
В приемной стали появляться хорошо знакомые Зубу люди: командующий Московским округом ПВО генерал-полковник К. Москаленко, первый заместитель командующего войсками Московского военного округа генерал-лейтенант П. Батицкий, начальник штаба Московского округа ПВО генерал-майор А. Баксов, адъютант Москаленко полковник В. Юферев. Все они побывали в кабинете министра и как ни в чем не бывало вели обычный для ожидающих в приемной разговор, шутили. Несколько раз заходил в кабинет министра его первый заместитель Маршал Советского Союза Г. К. Жуков. Из всех собравшихся нервничал он один. Но повод к тому оказался весьма прозаическим. Утром Жукову доложили, что его машине необходим срочный ремонт. И вот этот ремонт никак не могли закончить. Жуков несколько раз звонил из приемной, видимо, в гараж. Можно было представить, как чувствовал себя тот, кто оказался на противоположном конце провода.
Так вот близко Ивану Григорьевичу доводилось встречаться с великим полководцем второй раз. Первый раз — во время войны. В то время полковник И. Зуб был начальником политотдела стрелкового корпуса. Георгий Константинович побывал в армии Батова, после чего попросил Павла Ивановича отвезти его на командный пункт корпуса. Услышав последнее распоряжение Жукова, Зуб в сторонке сказал Батову:
— Павел Иванович, давайте я отвезу.
— Что ты, я сам,
— Вы дорогу не знаете.
— Знаю. Следуй за нами в своей машине.
Ехали, ехали — и Зуб понял, что Батов начал плутать. Понял это и Жуков. Передняя машина остановилась. Жуков вышел на дорогу.
— Выходи из машины, Батов!
Тот, недоумевая, вылез.
— Вот бы тебя сейчас, командарм, пешком далее отправить.
— За что? — Батов еще не мог понять, в чем дело. И тогда Жуков ткнул палкой в направлении подбитого немецкого танка, мимо которого уже один раз проезжали.
Как и у большинства военных тех лет, у Зуба отношение к Георгию Константиновичу было глубоко уважительное, а затем н глубоко сочувственное. Его дискредитацию, «ссылку» в Уральский военный округ, как и тысячи честных советских генералов, офицеров, переживал болезненно и тревожно.
Сам Жуков, судя по заметкам Симонова, вспоминал этот период так:
«Когда я был уже снят с должности заместителя министра и командовал округом в Свердловске, Абакумов под руководством Берия подготовил целое дело о военном заговоре. Был арестован ряд офицеров, встал вопрос и о моем аресте. Берия с Абакумовым дошли до такой нелепости, что пытались изобразить меня человеком, который во главе этих арестованных офицеров готовил военный заговор против Сталина. Но, как мне потом говорили присутствовавшие при разговоре люди, Сталин, выслушав предложение Берия о моем аресте, сказал:
— Нет, Жукова арестовать не дам. Не верю во все это. Я его хорошо знаю. Я его за четыре года войны узнал лучше, чем самого себя.
Так мне передали этот разговор, после которого попытка Берия покончить со мной провалилась».
Присутствие Жукова и уже сейчас видимое его участие в выполнении еще неизвестного задания много душевного спокойствия добавили Ивану Григорьевичу.
В это время в Кремле, в бывшем кабинете Сталина, шло заседание Президиума ЦК КПСС. Впервые за долгие годы члены Президиума, не только видевшие, но и испытавшие злое всевластие Берии, объединились настолько, чтобы открыто выступить против него, чтобы покончить с самым уродливым порождением культа личности. Но о культе спустя три с половиной месяца после смерти Сталина еще никто не проронил ни слова. Для всех в стране Сталин оставался Сталиным — великим, непогрешимым, непререкаемым. Скорбь еще не улеглась в сердцах людей.
Почему же именно командованию округа ПВО отдали предпочтение Н. А. Булганин и Г. К. Жуков, подбирая людей для этой чрезвычайно ответственной, сложной и опасной акции? В Московском гарнизоне они могли тогда рассчитывать на две реальные силы: военнослужащих Московского военного округа и Московского округа ПВО, правда, части того и другого в связи с летним периодом были в лагерях, вне столицы. Командующий войсками МВО генерал-полковник П. А. Артемьев в свое время занимал ответственную должность в НКВД. Видимо, это сказалось при оценке ситуации. Кстати, вскоре Артемьев был назначен на другую должность, и ввиду чрезвычайности ситуации округ принял генерал-полковник Москаленко. На протяжении некоторого времени Кирилл Семенович командовал сразу двумя округами.
В это же время в Москве находились две дивизии МВД. Охрану Кремля, по сути дела, осуществляли люди, подведомственные Берии, под особым вниманием была и деятельность военных… Это все учитывалось при подготовке ареста. Поэтому в Кремль «группа захвата» была доставлена на служебных машинах Булганина (Москаленко, Батицкий, Зуб, Юферев) и Жукова (Баксов). Затемненные стекла в машинах скрывали сидящих от взглядов снаружи, не мешая видеть все изнутри.
Официальная версия появления группы военных в Кремле — вызов на совещание.
Все шестеро прошли в комнату отдыха, расположенную около кабинета с заседавшим Президиумом ЦК. Кроме Жукова, о сути задания, по мнению Ивана Григорьевича Зуба, никто еще не догадывался. Снова перебрасывались ничего не значащими фразами, шутили — верный способ снять излишнее нервное напряжение. Наконец из кабинета вышли Н. А. Булганин и Н. С. Хрущев.
— Знаете, зачем вас пригласили? — спросил Никита Сергеевич. — Вам поручается арест Берии.
— Готовы? — теперь уже конкретно спросил Булганин.
— Так точно, готовы, — ответили все шестеро сдержанно.
Булганин и Хрущев объяснили, как, что, по какому сигналу надлежит сделать. В заключение Хрущев довольно жестко уточнил:
— Имейте в виду, если операция провалится, вы окажетесь врагами народа.
Это, конечно, можно было и не говорить. Кто такой Берия, что стоит за этим именем, знали все. Иван Григорьевич только однажды видел этого человека рядом: шляпа, пенсне (как потом выяснилось, при хорошем зрении), безразличный взгляд выпуклых глаз, вызывающий тем не менее оцепенение. И все это — в неуловимом, но явном ореоле высокомерия.
Я спросил у Ивана Григорьевича, какое чувство при той встрече у него, опытного политработника, вызвал все-таки Берия. Член сталинского- политбюро, один из руководителей правительства…
— Страх, — сразу ответил 3yб — Как, наверное, и у всех людей.
Когда Хрущев сказал, что им предстоит, Зубу даже стало как-то легче. «Наконец-то», — мелькнула мысль И такое облегчение, видимо, испытали все. По крайней мере, напоминание об ответственности никого не смутило. Быстро, по-деловому стали занимать исходные позиции В кабинет Сталина вели три двери. Из всех трех, дабы предотвратить даже попытку к бегству, они и должны были войти по звонку Маленкова, председательствующего на заседании. Достали оружие. У Москаленко был никелированный браунинг. Когда он стал досылать патрон, произошел перекос. Это вызвало опасение — как бы, возясь со своим пистолетом, Кирилл Семенович их здесь не перестрелял.
Раздался звонок.
Из приемной в кабинет шагнули Батицкий с Зубом, из коридора — Баксов и Юферев, из комнаты отдыха — Жуков и Москаленко.
Во главе стола сидел Маленков, с одной стороны от него, за продольным столом, Хрущев, Булганин, другие члены Президиума. С другой стороны ряд сидевших начинался с Берии. И одна из дверей находилась как раз у него за спиной.
Вот как дословно описывал тот момент сам Иван Григорьевич:
«Когда мы вошли, некоторые члены Президиума вскочили со своих мест, видимо, деталей осуществления ареста они не знали. Жуков тут же успокоил всех:
— Спокойно, товарищи! Садитесь.
И мы с трех сторон быстро подошли к Берии. Когда все успокоились, Маленков сказал:
— Товарищи, я предлагаю еще раз рассмотреть вопрос о Берии.
То есть до этого разговор уже был. Все согласились. Тогда Маленков продолжил:
— Он такой аферист, так опасен, что может наделать черт знает что. Поэтому я предлагаю арестовать его немедленно.
Все проголосовали «за».
Берия под пистолетами сидел неподвижно. У меня в руке был трофейный вальтер. Я действительно отлично стрелял, и в этот момент рука моя не дрогнула бы.»
После слов Маленкова Жуков скомандовал:
— Встать! Следовать за нами».
Видимо, все, что происходило, сначала не могло дойти до сознания всесильного Берии. Но довольно скоро он пришел в себя, отлично поняв, что безысходность ситуации может изменить только он. Его оторвали от реальной власти, реальной силы — всего лишь на несколько метров. На те, что до ближайшего телефона, до ближайшего часового…
Под конвоем шестерки военных Берия прошел через дверь за спиной Маленкова, через комнату с картами, схемами, документами — в комнату отдыха. Как сказал И. Г. Зуб, сколько раз с тех пор ему приходилось бывать у Кремля, столько раз он непременно искал глазами окна этой комнаты Многие часы они просидели с Берией в высочайшем напряжении, прекрасно понимая, как из-за какой-то случайности в мгновение ока может измениться ситуация, понимая, как силен и опасен еще их «подопечный».
Так вот, по пути в комнату отдыха Берия обрел присутствие духа. И, войдя в нее, сделал первую попытку.
— Прошу садиться, товарищи, — сказал он сопровождавшим приветливым, но хозяйским голосом, надеясь на растерянность людей, на их привычку видеть в нем повелителя судеб.
— Молчать! — мгновенно отреагировал Жуков. — Не вы здесь командующий.
Через некоторое время Берия запросился в туалет. Безусловно, ему прекрасно было известно все устройство помещений, он искал возможности действий, вплоть до вызова огня на себя, пока в Кремле оставалась прежняя охрана
Иван Григорьевич вспомнил, как в свою бытность директором средней школы он разговаривал с приятелем, служившим в милиции. Чтобы опасный преступник в ненадежной обстановке не мог убежать, у него срезали с брюк все пуговицы. Вот так поступили и с Берией Передвигаться теперь он мог, только придерживая обеими руками брюки, а это лишало его возможности действовать внезапно.
Зубу как начальнику политуправления, хорошо знавшему людей, было предложено составить список пятидесяти надежных генералов и офицеров ПВО. Под видом того, что эти люди приглашены на совещание, их доставили в Кремль Затем была произведена смена караула, охраны. Прошло это гладко. И, когда Берию вывозили из Кремля (наконец-то и навсегда), на воротах уже стояли офицеры ПВО. Выезд был назначен на самое темное время короткой и светлой июньской ночи. За эти часы ожидания всех их дважды кормили в кабинете заседаний. Официанты накрывали стол, приготавливали все — и уходили. Единственными, кто видел Берию в окружении шестерки в Кремле, оставались участники заседания Президиума ЦК.
Внешне Берия вел себя спокойно. Выводя его ночью, оружие спрятали в карманы. В большой правительственной машине разместились все. Жуков не поехал. Его последнее указание было — при попытке к бегству стрелять. И более в группе ареста Георгий Константинович не появлялся.
Нетрудно представить, как важно было до определенного времени сохранить операцию в тайне. Поэтому, как и что будет далее происходить, — едва ли знал даже кто-то из группы, сидевшей в машине. Машина выехала из Кремля через Спасские ворота, взяв курс в Лефортово. Никак не мог предположить Берия, что его первым местом изоляции станет всего лишь гарнизонная гауптвахта, освобожденная для такой цели от арестованных военнослужащих. Вряд ли могли бы подумать об этом и верные Берии люди. В одной из камер Берия провел неделю. Затем так же скрытно он был перемещен в подземелье во дворе штаба Московского военного округа.
Бункер находился под яблоневым садом — двухэтажное сооружение с залом заседаний, с кабинетами. Потом уже, на суде, Берия заметил, что он даже не подозревал о наличии в Москве у военных таких помещений.
После войны бункер, видимо, не использовался. Когда подключили отопление и воду, на нижнем этаже прорвало трубы. Однако скоро все было приведено в порядок. Группа ареста, к которой был подключен и генерал-лейтенант А. Гетман, заняла большой кабинет. Для содержания Берии отвели отдельную комнату. Главной задачей перед шестеркой во главе с Москаленко по-прежнему оставалось не допустить побега Берии и оберегать его жизнь.
На следующий день в Лефортово приехал первый заместитель министра внутренних дел генерал-полковник И. А. Серов. Москаленко поручил Зубу встретить его у ворот, если имеет при себе оружие — попросить сдать.
Вдвоем с офицером ПВО из охраны гауптвахты Иван Григорьевич вышел к воротам. За ними стояла машина. В машине Серов.
— Откройте ворота, — потребовал он у Зуба.
— Выйдите из машины, потом будем открывать, — ответил Иван Григорьевич.
Препирательство продолжалось довольно долго. В конце концов Серов вышел, сдал оружие. После этого Зуб проводил его к Москаленко.
Генерал-полковник сказал, что ему поручено провести допрос арестованного. Приготовили специальную комнату. Москаленко распорядился присутствовать Батицкому и Зубу.
— Что это за люди? — недовольно спросил Серов, увидев их.
— Они будут присутствовать при допросе.
— При посторонних я вести допрос не буду.
— Тогда я не дам вам арестованного.
Спор затянулся. Кирилл Семенович позвонил Хрущеву и Доложил о возникшей ситуации.
— Пусть он подойдет к телефону, — сказал Хрущев. После разговора с Хрущевым, так и не встретившись
с арестованным, Серов тут же уехал. Более никаких посетителей ни в Лефортово, ни в штабе округа не появлялось. Однако один настораживающий случай с Зубом все-таки имел место.
«Как-то, — рассказывал Иван Григорьевич, — я приехал в наш штаб решить некоторые вопросы. Ведь обязанности начальника политуправления округа с меня никто не снимал. Собрался обратно. Машина на месте, а водителя нет. Подождал. Приходит.
— Где был?
— Меня вызывал оперуполномоченный.
— Зачем?
— Спрашивал, где бываете.
Я понял, что кто-то хочет выяснить, где нахожусь, чем занимаюсь. Тут же вызвал коменданта штаба по фамилии Хижняк.
— Пригласите ко мне оперуполномоченного. Ведь как было, боялись этих людей, словно огня. Пришел офицер.
— Ваше удостоверение, пропуск в штаб? И тут же Хижняку:
— Заберите пропуск у этого человека, и чтобы больше ноги его здесь не было.
Если бы я позволил себе такое полгода назад — был бы мне конец».
Большой охотник за подводными лодками, которым командовал гвардии капитан-лейтенант В Зуб (старший сын Ивана Григорьевича), находился в базе. Один из дней начала июля Виталию Ивановичу запомнился. В 6.10 утра раздался стук в дверь каюты, затем просунулась голова радиста
— Товарищ командир, Берия — враг народа. Зуб повернулся на койке.
— Ты вчера в увольнении случайно не подгулял? — Никак нет.
— Ну, ясно. И все-таки..
— Товарищ командир, только что по радио передали.
— Молчи и никому вообще не говори!
— В 7 часов будут снова передавать, я вас позову.
Командир быстро встал, умылся и к семи часам пришел в радиорубку. Точно, голос диктора зачитывав сообщение об аресте Берии.
Конечно, Виталий Иванович и предположить не мог, что в аресте Берии участвовал его отец. Но дальнейшие события его насторожили и вынудили позвонить в Москву.
Через два дня после сообщения на корабль прибыл капитан-лейтенант — сотрудник особого отдела флота. Зуб его хорошо знал, так как офицер курировал корабли части.
— Я, — сказал капитан-лейтенант, — поживу у вас недельку.
Показал, как положено, удостоверение.
Командир пригласил гостя в кают-компанию. Там разговор, естественно, об аресте Берии. И тут капитан-лейтенант начал говорить такое, что все офицеры насторожились. Мол, при Берии их органы находились на высоте, а теперь не пойми что…
Командир сразу попытался перевести беседу в другое русло, а потом пригласил капитан-лейтенанта к себе в каюту.
— Ваше поведение мне непонятно. Прекратите такие разговоры, иначе я вынужден буду сообщить в штаб флота.
— А что я такого сказал?
— Берия арестован, ему предъявлены очень серьезные обвинения, так можно ли его восхвалять?
Офицер промолчал, а назавтра опять такой же разговор в кают-компании.
Виталий Иванович решил позвонить отцу. Порученец Мартынов ответил:
— Иван Григорьевич в командировке. Ты, кажется, собираешься в отпуск? Приедешь, все узнаешь.
Тогда Зуб объяснил, что у него за вопрос. Порученец назвал телефон, по которому рекомендовал звонить вечером.
Отец выслушал спокойно, посоветовал ничего не предпринимать. На следующий день капитан-лейтенант покинул корабль Больше Виталий Иванович его никогда не встречал.
Потом уже в Москве они с отцом пришли к выводу, что визит этот не был случайным, и, может быть, капитан-лейтенант намеревался получить от Зуба-младшего какие-то сведения об отце.
10 июля 1953 года в «Правде» было опубликовано информационное сообщение:
«На днях состоялся Пленум Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.
Пленум ЦК КПСС, заслушав и обсудив доклад Президиума ЦК — тов. Маленкова Г. М. о преступных антипартийных и антигосударственных действиях Л. П. Берия, направленных на подрыв Советского государства в интересах иностранного капитала и выразившихся в вероломных попытках поставить Министерство внутренних дел СССР над Правительством и Коммунистической партией Советского Союза, принял решение — вывести Л. П. Берия из состава ЦК КПСС и исключить его из рядов Коммунистической партии Советского Союза, как врага Коммунистической партии и советского народа».
В помещенной ниже передовой статье «Несокрушимое единение партии, правительства, советского народа», внешне написанной в духе сталинских времен, отчетливо прослеживалась мысль о вреде культа личности, способного порождать уродливые явления в партии и государстве «Вместе с тем, — говорилось в передовой, — из дела Берия должны быть извлечены политические уроки и сделаны необходимые выводы.
Сила нашего руководства — в его коллективности, сплоченности и монолитности. Коллективность руководства — высший принцип руководства в нашей партии. Этот принцип полностью отвечает известным положениям Маркса о вреде и недопустимости культа личности».
Этой идее еще предстояло зреть, набирать силу, чтобы стать программной на XX съезде партии, после чего и оценка Берии обрела полноценный характер.
Пока же обвинения Берии сводились прежде всего к его политическому авантюризму, буржуазному перерождению, антипартийным и антигосударственным действиям.
Дней через десять после ареста началось официальное следствие по делу Берии, вести которое было поручено Р. А. Руденко, в то время прокурору УССР. Иван Григорьевич Зуб присутствовал на всех допросах, длившихся до декабря и вылившихся в пятьдесят с лишним томов.
Вначале Берия заявил, что ни в чем не виноват и ничего показывать не будет. Требовал его отпустить. И постоянно держал охрану в напряжении. Однажды, когда полковник принес ему еду, Берия запустил в него табуретом. Офицер поспешил в кабинет Москаленко, где в это время находились Батицкий с Зубом. Кирилл Семенович с присущим ему чувством юмора сказал:
— Павел Федорович, берите Ивана Григорьевича и наведите порядок, а если будет неустойка, зовите меня на помощь.
Берия попросил перо и бумагу, решил написать письмо Маленкову, с которым прежде у него были приятельские отношения. Писал в присутствии Зуба, и тот практически дословно запомнил это послание;
«Здравствуй, Жора! Я сейчас нахожусь в таком нелепом положении. Я прошу тебя освободить меня и иметь в виду, что в сейфе у меня двенадцать комплектов дамского туалетного белья и денег целая куча. Это деньги, которые я выиграл по займам…»
Продолжая уклоняться от показаний, Берия объявил голодовку, отказывался от пищи одиннадцать дней. При его здоровье и комплекции это не очень ему повредило. Кроме всего прочего, он требовал, чтобы ему привели женщину.
На одном из допросов Руденко показал Берии документ и спросил:
— Это ваша подпись?
Берия смотрел, смотрел, наконец вымолвил!
— Моя.
После этого он начал давать показания.
Когда следствие было завершено, Берия должен был все записи от начала до конца прочитать и на каждой странице расписаться. Он начал читать и бросил:
— Не могу!
Да, жертвы Берии не раз отказывались от своих показаний, вытянутых у них шантажом, угрозами, силой. Признание вины подследственным и чьего-нибудь доноса бывало достаточно, чтобы превратить человека в «лагерную пыль». Но в данном случае следствие велось совсем по другим принципам.
Берия начал давать показания, когда ему был предъявлен документ — прямая улика. Только под воздействием улик он становился разговорчивым. И хоть в период следствия приверженцы Берии стремились сделать многое, чтобы замести следы, не допустить дальнейшего разоблачения преступлений этого человека, а заодно и своих, в свидетельских показаниях не было недостатка.
…Виталий Иванович Зуб рассказывал, как, гуляя по Москве, специально ходил смотреть на выезды по утрам Берии. Жил тот в доме у площади Восстания. Ехал в Кремль по Садовой-Кудринской, затем поворачивал, на улицу Горького. Летом ездил в открытой машине, рядом с водителем, сзади сидел кто-то из охраны. Он вел себя спокойно и уверенно — ничего не боялся. Может быть оттого, что знал — его боятся все. Охота на людей стала его страстью.
Приходилось ли людям, которые в те дни находились рядом с Берией, беседовать с. ним? Да, приходилось. В том числе и Зубу. Примечательно, что на суде Берия сказал слова, которых от него никак не ожидали и которые он вряд ли рассчитывал использовать в своих интересах, слова благодарности тем, кто в эти месяцы с ним соприкасался, в частности, в адрес Захарова.
Для Берии, который не знал Зуба, Иван Григорьевич был Захаровым.
В конце концов Берия все свои показания подписал.
18 декабря 1953 года начался суд над Берией. Кроме него, перед Специальным судебным присутствием Верховного суда СССР предстали ближайшие «сподвижники» Берии: Л. Влодзимирский, С. Гоглидзе, В. Деканозов, Б. Кобулов, В. Меркулов, П. Мешик.
Возглавлял Специальное судебное присутствие Маршал Советского Союза И. С. Конев.
Суд был закрытый, поэтому, кроме представителей группы ареста, посторонних на нем не было. Р. А. Руденко, назначенный 8 августа 1953 года Генеральным прокурором СССР, сидел в зале.
Под зал суда был оборудован кабинет члена военного совета округа. В середине сделали возвышенность. У каждого из подсудимых был персональный охранник. Председатель задавал вопросы, подсудимые отвечали. Сталин на процессе не упоминался, поэтому Берия, ссылаясь на его указания, говорил «инстанция».
Несколько раз Берия, теряя самообладание, начинал твердить, что он ни в чем не виноват, что он всего лишь выполнял требования «инстанции». Но приговор выслушал довольно спокойно. У него было полгода, чтобы понять, что произошло и каким будет искупление грехов.
Как вел себя Берия при расстреле — Иван Григорьевич Зуб не видел. Я спросил у Ивана Григорьевича, ведь ему, видимо, рассказывали об этом.
— Рассказывали, но детали не помню. Вообще, на мой взгляд, человек должен в своих воспоминаниях говорить лишь о том, что видел сам, в чем непосредственно участвовал. Это не забывается, не искажается. Хотя и один эпизод два наблюдателя могут и видеть и описать по-разному. Потому что на разном акцентировали внимание, да и память у каждого по-своему избирательна.
Что еще видел Иван Григорьевич своими глазами — это кремирование, трупов семерых преступников, которое было произведено в этот же день. Зуб отвечал за подготовку крематория и проведения акции. В частности, выставлялась специальная охрана. Неожиданные эксцессы вполне были возможны.
И во время следствия, и после суда генерал-майор Зуб (пятерым участникам группы ареста Берии очередные воинские звания были присвоены в августе) получал немало анонимных угроз в письмах, по телефону. Как свидетельствует документальный фильм «Повесть о маршале Коневе», такому психологическому прессингу подвергался и Иван Степанович Конев.
…Виталию Ивановичу Зубу запомнилась речь Берии на похоронах Сталина. Да и сами, похороны, которые транслировались по радио. Берия выступал вторым. Речь свою читал решительно. Особенно выделялось непривычное выражение, с силой произнесенное им дважды: «Кто не слеп, тот видит…»
Видимо, привлекло оно Берию своей внешней категоричностью, разоружающей резкостью. Но в нем оказался недоступный Берии в его самоуверенности и глубокий внутренний смысл: да, кто не слеп, тот все видит… Люди видят все, даже если молчат. И еще никому не удавалось обмануть не то что историю, но даже свое время.
АНТОЛОГИЯ ПОЕДИНКА
Юрий Слезкин
Бенефис
Вот как это произошло.
Двадцать пятого сентября в Конопах должно было состояться гала-представление всемирно известного доктора черной и белой магии, кавалера сиамского ордена Стефано Бакко с семейством. Двадцать четвертого, в десять часов вечера, синьор Стефано Бакко, жена его Руфь; дочь Пина и сын Пиколло выехали из Нежина в Коноша с разрешения начальства в поезде особого назначения, с господами офицерами, в штабном вагоне. Трехдневная нежинская гастроль прошла блестяще. Синьор Бакко набил бумажник «ленточками», синьора Руфь обновила гардероб горностаевой мантильей (подарок от господина полковника из захваченного склада собеса) и покорила еще одно сердце, — ах, как чувствительна была синьора
Руфь! Синьорита Пина… но, бедная синьорита, она плакала. Который раз теряла она свою невинность… Один лишь Пиколло был совершенно спокоен. Ему минуло в прошлом месяце пятнадцать лет; в такие годы люди становятся скептиками. Пиколло читал газету, курил сигареты, сплевывал на пол. Газетам он тоже не верил. Единственным другом, на которого можно положиться, он считал Рэкби — своего фокса.
Итак, двадцать четвертого, в одиннадцатом часу, синьора Руфь стояла на площадке вагона, у разбитого окна, занимая своей особой весь проход. Щеки под пудрой пылали, пышная грудь колебала горностаевую мантилью, глаза! — о эти черные, как севильская ночь, глаза! — они ей самой казались огромными. Рядом с нею стоял поручик Нефедов. Даже, собственно, не рядом, а вплотную — он точно сливался со своею дамой. Это был чрезвычайно экспансивный, предприимчивый поручик. Они говорили шепотом.
Синьорита Пина сидела в купе, отворотясь лицом к фанерной обшарканной стене, утирала платком покрасневшие веки и вздыхала. Капитан Ветчина уверял ее с жаром:
— Клянусь вам как честный офицер, все это сущие пустяки. Признано даже медициной…
Но Пина оставалась неутешной, она не доверяла его медицинским познаниям. Она имела основания тревожиться. Эти девицы так впечатлительны.
Синьор Бакко играл с господами офицерами в железку. Счастье сопутствовало синьору Бакко и здесь. Он метал банк и выигрывал. Перед ним лежал его толстый бумажник. Каждый мог убедиться в том, что кавалер сиамского ордена не садится играть «на арапа». Господа офицеры преисполнялись уважением к профессору, увлекались и проигрывали.
Пятнадцатилетний скептик все еще читал газету. Нужно принять во внимание, что в вагоне горела одна-единственная свечка — это освещение вряд ли было удовлетворительно. Но что может смутить скептика!
У всех, у кого часы шли верно, стрелки показывали без четверти одиннадцать.
В одиннадцать часов вечера того же двадцать четвертого сентября в Конопах, перед зданием Благородного собрания, из окон которого медным гудом неслись фиоритуры военного оркестра, толкался разный народ. Барышни в газах, офицеры и молодые люди почище подымались вверх по лестнице в залы, барышни в платочках, монистах, с пионами в руках, предпочитали лузгать семечки, фланировать по скверу; к ним присоединялись соответствующие кавалеры.
Сентябрьский вечер лихо, наотмашь мазал деревья сквера, стены домов, пыль дороги, лица публики голландской сажей — минута за минутой — все гуще. Под фонарями подъезда — глянцевели афиши. Их только что налепили на стены.
Течение вверх по лестнице замедлилось; у подъезда образовался затор.
«Угадывание мыслей на расстоянии»
Кому не лестно угадать чужие мысли.
— У нас в Петербурге…
— Что у вас в Петербурге?..
— Перед самой войной — я тогда был юнкером Павловского училища — в кино «Сатурн» какая-то девочка предсказала мне любовь.
— Любовь?
— Любовь к девушке из далекого южного города. Я не думал о том, что попаду сюда — и вот…
У Верочки родинка на левом плече. Когда Верочка поворачивала голову, бретелька рубашки с голубым бантиком съезжала — родинка видна была ясно.
— В таком случае вы должны завтра пойти со мною на представление профессора Бакко. Быть может, он назовет имя этой девушки.
Полковнику не нужен профессор Бакко, полковник и без профессора Бакко знает имя этой девушки, но он согласен, он согласен на все.
— Я уже раньше слыхала о нем. Это изумительный гипнотизер.
Итак, в двенадцатом часу ночи бал в Благородном собрании был в полном разгаре. Медь колебала стены, шпоры точили пол, запахи сбивали с толку наиболее стойких. Все знали, что завтра состоится гала-представление всемирно известного доктора черной и белой магии. Ни у кого не было сомнений в том, что завтра они узнают свою судьбу.
Командир полка полковник Лерке разрешил и на завтра устроить бал. Родинка на левом плече Верочки его гипнотизировала. Родинка обещала ему..! Полковник скалил зубы — он был молод, но все же ему перевалило за пятнадцать лет — он не мог быть скептиком
Ровно в два часа ночи Верочка стояла с молодым человеком партикулярного вида у колонны, говоря шепотом:
— Завтра он будет здесь. С ним — остальные. Бояться нечего.
Полковник издали ей улыбался.
Статские молодые люди не могут быть опасны.
В два часа ночи на двадцать пятое синьора Руфь стояла в купе поручика Нефедова, томно выгибая плечи.
Вместо горностаевой мантильи дышал кружевами расстегнутый пеньюар. С кружевами дышал медальон на груди синьоры. Поручик сидел на скальпированном волосяном диване, широко расставив слабеющие ноги, шлепая губами, стучал о рюмку коньячной бутылкой и цепенел. О бок его стоял раскрытый денежный ящик.
Синьорита Пина в соседнем купе спала, уткнув лицо в живот капитана Ветчины Капитан закинул вверх щетинистый подбородок, затылком уперся в фанерную стенку и храпел речитативом, разинув волосатый рот.
Профессор Бакко в два часа ночи все еще играл в железку. Счастье не только сопутствовало ему, но и опередило его желания. Синьор удваивал, утраивал, удесятерял свой банк. Господа офицеры удваивали, утраивали, удесятеряли свой проигрыш. Доктор черной и белой магии обсасывал их, как леденцы Лица их носили явный отпечаток этой занимательной операции.
Но в четверть третьего синьор Бакко вынул из жилетного кармана золотые часы на золотой цепочке с юбилейными жетонами, — часы спешили на десять минут, — и сказал решительно:
— Баста!
Кредитки не умещались в его карманах. Он вырвал из рук сына газету и завернул остальное.
— Вы мне нужны на две минуты разговора, — сказал молчавший до сего времени прапорщик.
Он выиграл в начале игры пятьсот рублей, потом проиграл двести и тотчас же отстал.
— Як вашим услугам, — отвечал профессор, зевая, — но отшень прошу покоротше, мы усталь, а вечер наш бенефис.
— Конечно, — учтиво согласился прапорщик, пропуская синьора вперед себя, — если позволите, мы пройдем с вами на площадку.
Пиколло остался без газеты В конце концов он мало интересовался ею. Но спать ему тоже не хотелось.
— Ну и везет человеку, — сказал один из проигравшихся, стягивая сапоги.
— Н-да, — ответил ему неопределенно другой. Пиколло поднялся и вышел в коридор. Нужно было
прогулять Рэкби. В темном тупичке у двери «00» он услышал:
— Вы шулер, господин Бакко.
— Но..
— Вы шулер и такой же испанец, как я Вы шарлатан. Сейчас я вернусь в купе и раскрою вашу плутню. Вот мое доказательство. Вас выкинут за окно вместе с вашей черной и белой магией.
— Но-о, синьор, какое вы имеете..
— Я имею ровно столько, чтобы вы не дожили до вашего бенефиса. Поняли? Я слежу за вами давно. Но будем говорить начистоту.
— Позвольте
— Или выигрыш и бенефис — ваши, или..
Шум колес по мосту заглушил окончание фразы.
Пятнадцатилетний скептик открыл дверь из темноты тупичка в темень- площадки, рябящую стрелами искр, и сказал:
— Папаша, я предложил бы вам согласиться. Сентябрьская ночь еще не линяла.
Двадцать пятого сентября в восемь утра над Конопами в перловом небе летела тучей воронья стая — с юго-востока на северо-запад. Покружив над Благородным собранием, она с воплем осела на крыши соседних домов и липы сквера.
Сторож, зевая, крестя рот, вышел на крик из флигеля с метлой и, подумав, стал обметать подъезд За ночь к ступеням намело червонных листьев. Афиши ошую и одесную подъезда висели по-прежнему, золотея от встающего солнца. Колокола в соборе прочили:
— Бенефис, бенефис, бенефис!
По случаю воскресенья сбор должен был быть полным и в соборе и в Благородном.
На базаре бабы сидели над крынками, мужики торговались у возов. В большой цене была лошадь. Народу понаехало тьма. Самуил Лейзеров в парикмахерской Цвирка покупал «советки» на десять дороже вчерашнего. Кто знает, может, к двенадцати он подымет цену.
Денщик полковника Лерке стоял над корзиной с яйцами, ругаясь. Баба не брала ленточки, баба хотела полотенце.
— Что мне ими — хату клеить?
Сам полковник спал у себя в номере гостиницы «Люкс». Часовой у подъезда гостиницы крутил козью ножку. Воскресный день располагал к лени.
А в четверть девятого осеннего утра на платформе стояли Верочка и молодой человек партикулярного вида. Родинка- на левом плече у Верочки была прикрыта жакеткой. Глаза Верочки смотрели строго на подползающий поезд.
Ударил звонок, лязгнули тормоза, из штабного вагона вышли профессор Бакко, синьора Руфь, синьорита Пина, капитан Ветчина и прапорщик. Пиколло, остался на площадке с вещами.
Прапорщик подошел к Верочке, взял под козырек и подвел ее к синьору Бакко.
— Вот, — сказал он, — наш знаменитый профессор. Он согласился остановиться у вас со своим семейством. Конопские гостиницы никуда не годятся. А этот молодой человек — ваш администратор, — прапорщик указал на Верочкиного спутника, — позаботится обо всем. В его распоряжении надежный кассир, опытные контролеры и лучшее помещение в городе. Он вполне вам заменит… Однако вы не устали, синьора Руфь?
— Мы уложим вас спать, — любезно сказала Верочка, — вам не о чем беспокоиться.
Синьор Бакко любезно раскланялся, синьора Руфь томно вздохнула под горностаевой мантильей, синьорита Пина протягивала для волосатых поцелуев капитана свои руки.
— Финита ла комедия! — бормотал пятнадцатилетний скептик, соскакивая вслед за последним чемоданом на платформу.
Штабные вагоны поплыли мимо.
В десять над полковником, все еще лежащим в кровати, стоял адъютант Гривцев и докладывал. Доклад был обычный — все спокойно, все благополучно, все так, как было день, два, десять тому назад. Больных столько-то, в отпуску — столько-то, в нетях — столько-то. Партизанов поблизости не оказывается. Фронт далек,
— Спасибо. А сколько вагонов?
Полковник интересовался продовольствием.
— Пять.
Полковник сел на подушку.
— Превосходно. Ах, что за девочка, — сказал он. — Нет, господин поручик, жизнь все-таки великолепная штука.
— Я проигрался, — уныло возразил адъютант.
— Но вы же сказали — пять.
— Ну да, если они дойдут благополучно, я вознагражу себя с лихвой, — согласился поручик и, подумав, добавил: — Еще новость, профессор Бакко прибыл.
Полковник вскочил на пол.
— Великолепно! — закричал он. — Мы проверим его магию. Одеваться!
В четыре часа дня того же двадцать пятого все билеты были проданы. Жаждущих попасть на сеанс не убывало.
Кассирша перевернула над кассой картонку, захлопнула окошечко, завязала выручку в платок — красный с белой полоской по борту — подарок англичан, — трубочкой свернула корешки билетов и пошла к синьору Бакко.
— Трепало! — сказал бородач в свитке, глядя в упор на кассиршу. — .Небось господа офицерье все попадут, а нам на панели стоять прикажете. Половину билетов в очередь принесла — остальные по домам разбазарила. Стерва!
В квартире у Верочки по Полтавской улице, дом 8, каждый был занят по-своему. Синьора Руфь кушала. Она сидела в кресле за столом, подняв перед собою руки, меланхолично ломала горячий корж; густо напудренный нос раздувал ноздри.
— Ах, мой друг, — говорила она синьорите Пине, — ты чрезвычайно чувствительная, ты плачешь непрестанно и до и после, а мужчины любят, чтобы плакали до, но ни за что не после.
Синьорита Пина откусывала нитку; на коленях у нее лежало цирковое традиционное газовое платье с короткой пышной юбкой, — она пришивала к ней блестки.
— Не твое дело, — сквозь зубы отвечала синьорита, — ты можешь смеяться, а я плакать. У каждого своя работа.
И, завязав узелок на нитке, добавила:
— Как бы сегодня всем не плакать.
— Что?..
Полные руки упали на стол.
Пятнадцатилетний скептик быстро поднялся с дивана, на котором лежал, задрав ноги, и сказал резко:
— Дура!
Потом подошел к запертой двери, прислушался, кивнул головой, вернулся к дивану, лег, задрал на стену ноги и повторил:
— Дура!
Но значительно мягче. А у других дверей той же комнаты, к которой подходил Пиколло, остановилась кассирша и постучалась. Глухие голоса смолкли, дверь скрипнула, на пороге показался синьор Бакко.
— Да, — сказал он растерянно. Левый глаз его дергался.
— Я принесла выручку.
— Пусть войдет! — крикнули из комнаты. Профессор отошел в сторону. Кассирша увидела Верочку, молодого человека партикулярного вида и еще четырех ей незнакомых.
— Вот, — сказала кассирша, — здесь все
— Великолепно, — прервал прапорщик, беря у нее из рук красный сверток, — герр профессор, пожалуйте сюда. Остальные будьте свидетелями. Верочка, записывайте.
Он развязал платок, синьор Бакко остановился рядом Верочка взяла карандаш.
Через семь минут прапорщик сказал:
Здесь тысяча семьсот двадцать два рубля. Запомните. Я их заворачиваю в этот же платок и отдаю Верочке.
— Но, — начал профессор.
— Я отдаю его Верочке, — повторил прапорщик тверже. — У ней они — в полной безопасности. По окончании сеанса вы получите их полностью
— Но, — опять начал синьор Бакко и, обессилев, сел на стул. Бисер пота короновал его лысину.
Прапорщик открыл дверь в столовую, где все еще сидели синьора Руфь и синьорита Пина.
— Маэстро Пиколло, пожалуйте сюда.
Через час — ровно в пять — базар был пуст, но у чайной все еще стояли возы. Хлопцы не спешили домой. Воскресный день располагал к лени.
Прапорщик у крыльца чайной торговал лошадь. Самуил Лейзеров давал пятьдесят за сто. Но хлопцы точно белены объелись. Они не хотели его слушать.
Часы синьора Бакко спешили на десять минут. Ровно в девять они показывали десять минут десятого.
— Ейн, цвей, дрей! — говорил доктор черной и белой магии.
Он был во фраке, крахмальной манишке, оранжевой ленте через плечо, по шелковому лацкану ершились регалии. С помоста в зал спускалась лесенка; из зала на помост жаркая волна ударяла в грудь профессора.
— Ейн, цвей, дрей..
Левое веко все еще мигало, пальцы обескровились — никогда так не волновался синьор Бакко. Он вынимал из жилетного кармана блюдечки с водою
Полковник сидел в первом ряду у среднего прохода Полковник открыл рот. Нос его описывал в воздухе параболы вслед за движением рук профессора.
Когда профессор говорил «вуалла»— что означало — конец фокусу, командир Лерке вбирал воздух полной грудью, с шумом выпускал его через ноздри, начинал бить в ладоши и смеялся, икая. Потом всем корпусом поворачивался направо.
— Изумительно, — говорил он, смотря на родинку, — непостижимо.
Верочка не возражала, даже бретелька не могла скрыть родинку.
— Это еще не все, — говорила она, — это только фокусы. Но вы увидите, что будет дальше.
В девять с четвертью синьора Руфь висела в воздухе. Пышное тело ее в алом трико волнообразно колебалось, точно аэростат, наполняемый газами
— А-а.. — протянул адъютант Гривцев, приподнимаясь с кресла
До половины десятого синьорита Пина танцевала тарантеллу. Капитан Ветчина орал «бис»
После перерыва в пятнадцать минут началось угадывание задуманного на расстоянии.
Синьор Бакко демонстрировал этот изумительный номер следующим образом. Он завязал Пине глаза носовым платком, взятым у Верочки, и поставил дочь спиною к публике. Пиколло спустился в зал. Синьора Руфь прошла за кулисы; не успевший после антракта вернуться на место адъютант стоял рядом с нею. Пиколло пошел вдоль кресел.
Склоняясь то к одному, то к другому, задавал вопрос, записывал ответ.
— Можешь сказать мне, с кем я говорю? — кричал он сестре.
Синьорита Пина колебалась. Синьорита Пина отвечала с усилием.
— Мужчина.
— Же те при, отвечай скорей, — а с кем я говорю сейчас?
— Женщина.
— Будь настолько любезна сказать, сколько лет этой женщине?
— Б — два, н — ноль, — высчитывала шепотом Пина и отвечала громко: — Двадцать.
— Здорово! — орал полковник.
— Ну, спросите, спросите, — шептала Верочка.
— Послушьте, — крикнул командир Лерке, — послушь-те, молодой человек. Прошу вас, не можете ли вы, только не записывая…
И, схватив Пиколло за галун венгерки, багровея, вытянул губы к его уху.
— Авек плезир, — ответил юноша с равнодушием профессионала. — Эф плиз! — крикнул он. — Как имя любимой особы господина, с которым я говорю?
Синьор Бакко сделал движение к дочери. Синьорита Пина качнулась вперед. Профессор гипнотизировал медиума. Полковник гипнотизировал Верочку.
— Э — п… это полковник, — расшифровала Пина. — Вера, — произнесла она со стоном.
— Вера! — ошарашенный повторил полковник. — Вера? — спросила Верочка, опустив глазки. Полковник был изумлен, подавлен, восхищен; в десять часов вечера двадцать пятого сентября командир Лерке готов был поверить чему угодно и кому угодно, даже своей любви к Вере. Ему давно перевалило за пятнадцать, он не мог быть скептиком. Полковник топал ногами и кричал «браво!», он хотел идти целовать профессора, он предлагал ему быть его секретарем, он жал ему руку.
А в пять минут одиннадцатого профессор и доктор черной и белой магии, кавалер сиамского ордена, всемирно известный, единственный в своем магическом роде Стефано Бакко бледный стоял у края помоста и говорил мертвым тоном:
— Сичас, мильс государынь и мильс государь, мой будит вам демонстрирт самий невироятни, самий монстрюозный бенефисни номир — массови гипнос. Прошу атонсьен. Будьте любесьти, гер биллетер, затворяйт на замок дверь и никого не пускайт. Ввиду отшень сильни впечатлени ужаса на слабонервни, особа приер, господа официр, снять оружий. Сеанс не больше десять минут.
— Но, — начал было полковник.
— Молчите, — остановила его Верочка, поведя родинкой, — подчинитесь, это изумительный человек, настоящий волшебник. Я понимаю его — он боится эксцессов. Он совершенно прав.
— Господа офицеры, — внезапно охрипнув, сказал командир Лерке, — предлагаю вам снять оружие на время сеанса и сдать его…
Он искал глазами самого младшего. Прапорщик вскочил, вытянувшись.
— Господину прапорщику. Синьор Бакко закрыл глаза.
Синьор Бакко простер руки. На висках надулись склерозные вены. Казалось, синьор Бакко полетит над зрителями.
— Тихо, — сказал профессор мертвым тоном, — не шевелиться, смотреть на меня, не крутить, голова, руки положить на свой колена. Тихо. Еще тихо. Начинайт.
Доктор черной и белой магии волнообразно провел ладонями по воздуху. Зрители вздохнули глубоко. Доктор прижал руки к груди и разом выкинул их вперед. Зрители замерли.
Еще раз и еще раз. Зрители не шевелились. Стефано Бакко снова выкинул руки вперед и медленно, с усилием потянул к себе.
Два человека во втором ряду слева, один человек в пятом ряду справа разом поднялись с места, медленно вышли в средний проход и вслед за движением рук профессора приблизились к нему. Глаза их были закрыты — они спали.
Стефано Бакко повторил то же движение — еще трех человек притянули к себе его руки.
Полковник едва удержался в кресле — шея вылезла из воротника френча. Синьора Руфь, стоя у кулис, схватила дочь за локоть. Пиколло подбежал к отцу.
— Господа офицеры, встать! — неожиданно резко крикнул прапорщик.
Глаза медиумов открылись. В руках тускло зевнули наганы.
Это случилось в двадцать минут одиннадцатого, минута в минуту, если не принимать в расчет слишком спешащие жить часы Стефано Бакко.
А в полночь в зале Дворянского собрания бал был в полном разгаре.
В полночь профессор Бакко был пьян. В полночь бывший прапорщик, теперь товарищ Петр сидел на телеграфе и пытался соединиться с Харьковом. В полночь хлопцы братались с гарнизоном и Самуил Лейзеров не мог купить ни одной «советки». В полночь полковник Лерке сидел на земляном полу бани, в кругу господ офицеров.
Ровно в полночь, в последнюю минуту двадцать пятого сентября девятнадцатого года, город Конопы был взят партизанским отрядом Остапа Шматько и объявлен советским.
Бенефис Стефано Бакко сошел блестяще.
Иван Евдокимов
Киносъемщики
Милиционер Пучков стоял на посту против банка. Пригнали раз в самый банковский разгар около двух часов дня три автомобиля. Два встали у самого входа, а третий по другой стороне улицы. Была на нем какая-то машина, вроде фонаря с ручкой. Покуда вылезали человек десять с двух автомобилей, выскочил от фонаря маленький юркий человечек, подбежал к Пучкову, сунул ему бумагу и сказал:
— Товарищ милиционер, вот вам отношение из Госкино. Нам необходимо произвести киносъемку. Для вас будет много неожиданного. Не смущайтесь! Так нужно по программе Будут бегать люди Будут выстрелы. Крики. Так, пожалуйста, вы не допускайте близко публику, чтобы кто-нибудь не пострадал. Отношение сохраните у себя для отчета по начальству.
Пучков начал просить прохожих:
— Граждане, не толпитесь на панелях! Проходите! Будет стрельба! Снимка для кино. Не переходить, не переходить дорогу! Дядюшка, дядюшка, обратно, друг. Обожди! Эй! Папиросница, куда? Патент есть?
— Начина-а-ем! — крикнул юркий человечек, подсел к фонарю, завертел ручку и махнул рукой к подъезду.
Туда вошли приехавшие на автомобилях и прикрыли дверь. И сразу загудела тревожная сигнализация из банка.
— Весело! Весело! — кричал киносъемщик, накручивая ручку.
Пучков осаживал публику.
— Да нарочно, нарочно для съемки тревога! Трусите, трусите, граждане? То ли еще произойдет! Может и ранить! Ходи, ходи, товарищ женщина! В «Кализее» гляди потом. Чего задарма глядеть!
Огромное зеркальное окно вдруг рухнуло с третьего этажа, засыпая- зеленоватой стеклянной крупой мостовую. Будто свалилась с крыши весенняя сосулька и уложила землю мелкими ледяшками. В пролом выкинулся до пояса перепуганный человек и взревел один раз:
— Гра-а-а-бят!
Его кто-то вдернул обратно. И пальнули раз-другой глухие револьверные рывки. Киносъемщик засмеялся.
— Натурально! — воскликнул Пучков. — Стекло окупится!
— С лихвой! Десять тысяч ассигновано Госкино на эту съемку! Отойдите, товарищи, подальше! Вы закрываете мне поле действия. Я вас уже заснял Не подпускайте, не подпускайте публику! Какое глупое любопытство! Люди работают, они тут развлекают, снуют!..
— Честью говорю, не понимают! — кричал Пучков. — Ругаться начнешь — оскорбление личности! Проваливайте, проваливайте!
Пучков поворачивал извозчиков, ломовиков, автомобили, осаживал густо набившуюся публику. Шоферы сидели с трубками и держались за рули.
В банке была тишина. Киносъемщик придержал ручку. Сигнализация смолкла.
Немного погодя из банка начали выносить какие-то небольшие мешочки и кидали в кузова автомобилей. Киносъемщик опять весело застрекотал ручкой.
— Очистите дорогу! — кричал он милиционеру. — Скоро поедем! Надо торопиться к другому банку!
Пучков послушно и суетливо делал проход в публике.
— Шире, шире! На себя судачьте — задавят! У них машина заряжена на время! Может остынуть. Погонят!
И вслед за этим из подъезда выскочил знакомый кассир с разорванной манишкой, в красных чернилах на щеке, с портфелем…
— Пучков! — рявкнул он.
Его схватили выбежавшие за ним люди, закутали голову черным платком, смяли на панели и втащили назад. За толстым портфелем, упавшим на панель, выпрыгнул один шофер и лениво швырнул его на подушки.
— Это номерок! Это номерок! — веселился киносъемщик, звякая ручкой.
— Ка-ак кассир-то взревел? Что те актер! — шутил Пучков. — А я и не знал, что будет представление!
— Да, — радостно отвечал киносъемщик, — эта фильма будет иметь успех. Ребята очень сыгрались. Настоящее ограбление банка.
— Кассир-то и морду в чернила выкрасил! — ойкнул Пучков.
— Нельзя иначе! Мы должны дать вполне реальную обстановку. Здесь наружный вид ограбления. В другом районе работают киносъемщики внутри. Отсюда поедем ставить сцену после ограбления.
Публика все накапливалась и накапливалась. Пучков торкался, торкался в стороны, серчал и не мог справиться. Тогда киносъемщик, поворачивая фонарь на публику, закричал:
— Товарищи, я прошу вас отойти на тот уголок. Заодно я вас всех сниму. Вблизи нельзя угадать правильный фокус. Снимок будет валиться. Пожалуйста!
Народ загоготал, опрокинулся назад, побежал, киносъемщик заторопился с ручкой.
Пучков легко отгонял немногих оставшихся. Вертлявый человек вытирал пот со лба,
В разбитом окошке показались двое из приехавших и гаркнули вниз:
— Готово! Сейчас выходим. Снимай последний выход.
— Даешь! — ответил киносъемщик.
— О, здорово! — шумел улыбавшийся Пучков. — Как по расписанию поезда!
— Да! Фильма заряжена на определенный отрезок времени. Один оборот ручки нельзя повернуть зря! Мыла кусок, три копейки брусок!
И они дружественно засмеялись.
Народ опять торопливо подвигался к фонарю. Тут, не спеша, вышли с портфелями товарищи киносъемщика, уселись в автомобили, один повернул на дверях плакат с надписью «Банк закрыт», юркий человек разок подребезжал ручкой, накинул на аппарат тугой черный футляр, пихнул за обшлаг Пучкову белый конвертик, и машины кинулись гуськом, заиграв на рожках тревогу.
— Будем знакомы! — выкрикнул человек у фонаря. — Берегите билеты в кино!
Автомобили ушли. Покружилась пыль, будто сейчас тут выбивали ковры, и стала садиться. Народ расходился…
Пучков с улыбкой вытащил из-за обшлага конвертик— и обомлел, В конверте была пачка червонцев. Он перемуслял пачку и насчитал двадцать красноглазых белячков. И еще больше повеселел Пучков. Он спрятал деньги в карман и сладко задумался на дороге.
Тогда один-другой, крадучись, начали выглядывать люди из пустого окна.
— Окончательно все уехали! — махнул Пучков. Банк ожил. С грохотом отбросилась дверь входа, и, галдя и крича, посыпал народ.
— Где? Куда? Что? Милицию! Чека! Пучков, похохатывая, ходил против банка.
— Дурак! Идиот! — вопил народ, показывая на Пучкова. — Налетчики!.Бандиты! Убийство!
Его потащили внутрь. В вестибюле он увидал, как перерезали ножницами веревки на двух связанных милиционерах, и около них валялись тряпки, вынутые изо рта. А рядом лежал и кровоточил щекой кассир. Он был без памяти, бледен и неподвижен.
— Доктора! Доктора! Директора убили.
— Он выбил окно!
— Наповал!
Тут только Пучков будто понял. Опустив глаза, изруганный, издерганный, суя всем бумагу из Госкино, не веря, он метнулся, скача через ступени, наверх, осел около убитого директора, поднятого на прилавок к решетчатой кассе, — и заплакал над собой.
Долго допрашивали Пучкова, сажали в тюрьму, — и обманутый «снегирь» записался безработным на бирже.
А деньги он утаил, зарыв в цветочный горшок с повялой фуксией, выкинутый соседями за ненадобностью в темный коридор за сундук и там забытый.
Трудные бесхлебные дни пришли скоро. Вынул он из укромного места первый червонец и подал своей бабе. А та скоро прибежала испуганная и горестная:
— Васенька! Червонец-то фальшивый! Не берут нигде! Смеются! В одном местечке погрозили!
Испробовали в разных местах червонцы. Ездил Пучков из одного района в другой и менял. Баба промышляла по мелким торговкам на толчках.
Спустили пять червонцев. И невдомек было — ползали по пятам за ними агенты МУРа. На шестом разменном червонце Пучкова взяли, унесли горшок с остальным фальшивым добром, — и сел «снегирь» на казенное довольствие в губтютю.
Андрей Соболь
Княжна
Время — 1920 год. Март, хотя и южный, но все еще в снежной путанице.
Место — вагон, бывший служебный; два купе разобраны, и получилось нечто вроде салона, — не то столовая, не то походная канцелярия.
Мой хозяин — окружной военный комиссар.
За нами разбитые добровольческие отряды; бегут к морю, к английским судам.
Впереди — что ни участок, то бандитские группы; неизвестно, где и когда разобранные рельсы скажут нам: стоп.
Я — штатская личность, случайно попавшая в гущу шинелей, донесений, пулеметных лент.
Стреляют и убивают позади, будут стрелять и убивать впереди, — и между вчерашним и завтрашним я слежу за бегом минут, часов и, старой деве подобный, гадаю: чет — нечет, смерть — Москва.
Мой хозяин держит путь, я — отдаюсь пути и крепкой руке, руке, что выудила меня, как щепку.
И вот: вокруг меня водоверть.
До вечера в вагоне стучит ундервуд — не понимаю, как, способом каким, будут отправлены все наши бумаги, не знаю, кому диктует их мой хозяин: кругом снег, бандиты, мертвые полустанки, искалеченная телеграфная проволока.
Я многого не понимаю.
И прежде всего его — моего хозяина.
Когда-то мы вместе просиживали часами в парижской «Ротонде», когда-то он писал очень нежные стихи о прекрасной, несуществующей любви.
Вторая ночь в дороге.
В первом часу поезд опять остановился. За окнами торопливые тени, качаются фонари в смутно очерченных руках, снег в желтых отсветах, глухая ночь за окном.
Не знаю, о чем спорят голоса, кому ночь по плечу, и кто в ней властвует, — я вернулся к своей койке.
Вошел мой хозяин:
— Спишь?
Я ни о чем не спрашиваю, но уже по одному тому, как он присаживается к столу и рассеянно пьет холодный чай из чайника, минуя стакан, я догадываюсь, что и эту ночь он провел на ногах.
И в эту ночь — последнюю в его жизни (но об этом в другой раз, потом, когда дойдет черед и до этой присказки), — он присел ко мне и, словно мы только на две-три минуты прервали нашу беседу (а беседу-то мы вели недели полторы тому назад, тоже ночью, когда меня с постели приволокли к нему заложником), сказал:
— И я бы подписал. И я бы приказал: «Уведите его». И знаю: ты бы шел ровно, не спотыкаясь. Ты бы даже не покачнулся. И даже не обернулся бы поглядеть, гляжу я вслед тебе или не гляжу, опустил я глаза или не опустил. А все потому, что ты фокусник. Ты шел бы и твердил себе: «Не оборачивайся, не оборачивайся, покажи ему, как умеют умирать». А на деле выть хотел бы, сапоги красноармейца целовать, лишь бы отпустили. Но ты из кусочков сшит. Потому: надо уметь. А вот кто из всех своих кусочков, кто все свои кусочки расплавил для…
Догорела свеча. Он потянулся было за новой свечкой и — закинул руки на голову.
Мы потонули в темени.
Его давно уже нет в живых, а по сей день я думаю об одном: почему, почему в ту последнюю ночь своей жизни он захотел остаться в темноте, — он, так жадно полюбивший огонь во всех его видах, во всех его пламенных преображениях.
— Кто поднялся над всеми своими кусочками… Нет, слушай… Ты помнишь — ты спрашивал: где подоплека, как понять ее? Ты был голоден. Я прежде всего накормил тебя. Я ничего тебе не ответил. Как жадно ты ел; тогда ты забыл о своих кусочках. Сытый, ты уже ни о чем не спрашивал, тебе хотелось только спать. Я укрыл тебя шинелью. Как в прежние годы укрывал тебя в нашей комнатушке на rue Gazan, после того, как, выпив, ты кричал мне: «Я хочу домой, домой». И вот ты дома. И ты такой бездомный. И все спрашиваешь, где подоплека. Бедный мой фокусник, бедный шпагоглотатель! Ты давно подавился, а все твердишь:
И блещет клинок мой и шляпа с пером.
— Бедняга, из шляпы твоей давным-давно сделаны портянки. Когда-нибудь ты увидишь их на раненом красноармейце, если ты захочешь нагнуться к нему, напоить его водицей. Подоплека? Слушай… Вот рядом за стенкой спит мой помощник. Ты его завтра увидишь. Эти дни его трепала испанка, он не выходил. Завтра он встанет. Погляди, погляди на него… После моего рассказа о нем. Я вправе это рассказать. Я хочу рассказать — тебе, моему «бывшему заложнику». Рассказать голо и просто. Ты слушаешь?
И его рука легла на мою руку, легла легко и тяжело одновременно.
Так ложится любовь на душу.
Так легла на меня моя страна, Россия моя.
Он рассказывал:
— Завтра, когда ты увидишь его, ты поймешь, почему прозвали его давно уже «атаманом», еще в 1908 году, когда за собой весь полк повел он — обыкновенный рядовой, слесарь из Мотовилихи. Ах, видно, на Урале хлеба иные и воздух иной. Там вырастают такие плечи и такие сердца. И поймешь, как такой мог, будто походя, и девятилетнюю каторгу перенести, и два побега неудачных, наутек, в тайгу, на глазах конвойных, с дикими избиениями потом, и работу каторжную, месяцами, на Амурской колесухе, по колено в воде. На каторге не раз видел смерть близких. Когда пороть хотели — первый травился. Глотал морфий, молча, в углу, на нарах, и уцелел, провалявшись недели две. А встал — опять то же упорство, та же неукротимая воля. Все согнулись — он один не гнулся. Так стояли друг против друга две силы: он и начальник каторги. Тот давил — этот не поддавался. Шел поединок, настоящий, насмерть. Один из них неминуемо должен был погибнуть. И мартовская революция спасла его от возможной смерти на тюремном дворе, на рассвете, меж двух столбов. Красные знамена встретили его в Чите, красным знаменам он отдал себя. Он всегда молчал, но всегда был впереди. Для слов он уступал место другим, для дела он требовал себе опасные места. Мне всегда казалось, что этот человек не умеет ни плакать, ни смеяться. Я завидовал ему, но где-то в глубине своих древних, не изжитых кусочков содрогался: как! — ни слез, ни смеха? Абстракция, обведенная широкими плечами? Голая идея, втиснутая в могучую грудную клетку? Нас на много месяцев спаяла судьба. Потом мы расстались, чтоб вновь столкнуться. И вот я не знал, есть ли у него родные, близкие, живы ли отец, мать. Впрочем, скажи мне при мне «моя мать» — я бы подпрыгнул. Есть люди, представление о которых не вяжется со словом: мама. Такие должны отвечать: нет у меня матери, меня тетка чужая родила. Кто родил его в том темном хвойном лесу, откуда он когда-то вышел на опушку?
И за восемь месяцев я не слышал, чтоб он разок хоть рассмеялся. О слезах нечего говорить: плакала земля, слезами исходили селения, города, но не он. И удивительнее всего одно: он не был жесток. Тогда черствели сердца, как корки забытой солдатской хлебной порции. Люди, стиснув зубы, научились рубить, точно мечом, своим «да» и «нет». Маленькие, щуплые, веснушчатые по-звериному подпирались законом: око за око, зуб за зуб.
А он, кудрявый, на две головы выше всех, широкогрудый, вот такой, как рисуют богатыря в степи вольной, молча, именно молча, как-то по-особенному, по-своему отстранял все жестокости, словно они и прильнуть к нему не смели.
И увидел я однажды, как в одном маленьком еврейском селении, куда мы явились вслед за белыми, он остановился над трупом рыженькой девочки, изнасилованной и убитой убежавшими добровольцами.
Она лежала возле колодца, в разодранной рубашке; на голом животе кишели золотистые мухи. Он постоял немного, потом медленно стал снимать с себя шинель и, укрыв девочку, внес ее в ближайшую избу. Нес, а лицо его серело. И стало таким, что только тогда я впервые узнал, как может каменеть человеческое живое лицо.
А несколько часов спустя мимо него провели на расстрел двух мародеров, и он даже не обернулся, когда один из них завыл, валяясь в ногах конвоя.
Когда мы заняли город В., «атамана» назначили председателем Чека. Он молча подчинился этому назначению. Он всегда молчал. И без лишних слов он от мокрых полей, ночевок на голой земле перешел в кабинет нелепо богатого барского особняка.
Смерть косила людей, на кровавой ниве люди падали, как колосья в бурю, и, словно между двух межей, он шел посреди жизни и смерти — прямо, не сгибаясь.
Вскоре из центра приехал новый товарищ, посланный для работы в Чека — Торопова Наташа, девушка лет двадцати пяти.
Худенькая, даже хрупкая, — вот-вот перегнется — и пополам, она оказалась крепче и выносливее всех. Когда следили за полковником Прахоменко и его группой, Торопова две недели ни разу не прилегла. Да и заговор-то раскрыла она.
Дурнушка, с чуть раскосыми глазами, она казалась такой же незаметной, как пепельница на столе предчека. Но стоило ей только улыбнуться, как каждый из нас терялся: не благоговел, не восторгался, не загорался по-мужски, а именно терялся.
Улыбка ее внезапная так же внезапно ударяла и отнимала всякую возможность соображать, понимать, догадываться, искать объяснения непонятному.
Человек терял нить — он переставал ориентироваться.
И я однажды понял: первым, кто потеряет нить свою, будет «атаман».
Я еще мог соображать: другие — давно разучились.
И они сошлись.
И вот все прошло предо мной — и я видел: «атаман» изнемогал от любви, всю свою нерастраченную любовь, всю свою припрятанную жажду своего человеческого счастья он уместил на улыбчивых губах под раскосыми глазами.
Закрываю глаза — и вижу их обоих в бешеной напряженной работе. И их вдвоем наедине — ладонь его, на которой она могла поместиться вся, и крохотную ручку ее, всегда в фиолетовых пятнах от чернильного карандаша, точно гимназисточка, вот только беленького фартучка нет, а каштановая коса переброшена за плечо, — когда удается час-другой отдохнуть на клеенчатом диване в номере бывшей Дворянской гостиницы.
Закрываю глаза — и слышу, как «атаман» поет.
Около года жил с ним бок о бок, вместе убегали, вместе нападали, вместе глядели смерти прямо в переносицу, — и не знал, что «атаман» поет, что любит он русскую, вольную даже в рабстве, песню.
А вот она на пятый день заставила его запеть.
И слышу, как просит она, чуть лениво слова растягивая:
— А я полежу, а я отдохну, а ты спой мне мою любимую.
И любимой песней ее была песня о Стеньке Разине, о княжне персидской, об атамане, что бабой стал.
И хочу, хочу не помнить, а слышу, как говорит она ему — ведь говорила не раз, ведь говорила не два, улыбаясь, все улыбаясь, раскосая, дурнушка, — обнимая, оплетая тугую шею, ставшую податливой.
— Ты — атаман мой. Мой, мой. Сильный, сильный. А я княжна твоя, маленькая, персианка твоя. Вся в твоих могучих руках. Но знаю, знаю: не бросишь, не кинешь. Любишь? Любишь?
Это все по ночам, как днем товарищам по работе говорила сухо, деловито:
— Нечего, нечего! Берите пример с него. Вот это работник. Только с такими революция победит.
И улыбаясь — опять улыбаясь:
— Я счастлива, что работаю с ним.
И хочу забыть, а в ушах все вьется терпкий шепот ворожбы на реке, ночью, в лодке — любила раскосая быстрый бег лодки по темной реке и, опрокинувшись, утопать в руках «атамана». Как ночь спокойная, нет срочных дел, так «атамана» за руку — и в лодку, — ворожбы неустанной. Ворожбы, потом, потом пересказанной мне, дико и беспорядочно, в неизгладимый июльский день, когда на третий день своего непонятного исчезновения он, молодец из былины, ввалился в мой номер, как мешок, набитый трухой.
И ворожила:
— Ты сильнее всех. Люблю кудри твои. Люблю серые глаза твои. Сверкни ими, сверкни, желанный. А я будто испугаюсь. Милый, милый. Ты точно из песни старой пришел ко мне. Как сладко лежать на груди твоей и так плыть, плыть с тобой. Люблю руки твои. Все перед тобой, как воробьи.
В конце мая на правобережной стороне зашевелились белые — густо пошли вспышки. 26-го они овладели городом Б. 29-го наши вернули его, белые не успели и выбраться по-настоящему. И нашим, среди прочего добра, досталась вся их разведка со всеми делами.
А 30-го «атамана» вызвали к прямому проводу. Уже вечерело. Наташа в нижнем этаже допрашивала арестованных, и «атаман» один ушел в аппаратную. Коротко, быстро стучал стальной карандаш, низко гнулась голова «атамана», все ниже и ниже к белой сумасшедшей ленте, к страшным, к черным, к безумным буквам.
«По документам… захваченным… неопровержимо… что… агент Наташа Торопова… княжна Муравлина… связь с генералом Рыбельским… Захвачено донесение Тороповой-Муравлиной… план организации… Захват… Предлагается»…
«Атаман» рванул ленту.
К себе в кабинет он прошел ровно, словно послушный барабанному счетчику в строю — и только на один миг всем телом навалился на стол, когда, не постучав, как всегда, вошла Наташа.
И он, впервые он, а не она, не запинаясь, предложил ей покататься на лодке, полчаса, двадцать минут, пока вот не соберется коллегия. И только пожаловался на головную боль.
От Чека до берега сажен сто — сто раз улыбнулась по пути раскосая.
Как обычно, только на середину выплыли, Наташа голову положила к нему на колени. Оттого ли, что выехали в неурочный час, оттого ли, что устала на допросе, но лежала Наташа молча.
Потом прикрыла глаза.
И вот тогда тихо окликнул ее «атаман»:
— Княжна!
Она улыбнулась.
— Княжна Муравлина…
Она охнула и, отталкиваясь локтями, стала сползать вниз, вниз. Зажимая ей рот широкой, ставшей железной, ладонью, он метнул ее кверху. И все крепче и крепче надавливая на рот, он с размаху, далеко откинув от себя, швырнул ее в воду.
Где он пропадал два дня, — я не спрашивал. Но я догадываюсь: река умеет говорить, а молчаливый человек — прислушиваться.
В день его появления приехал особоуполномоченный, и он увез «атамана» с собой в Москву.
Мы встретились месяцев шесть спустя на южном фронте. Я командовал полком, он — был одним из тысячи красноармейцев моего полка. Он стал избегать меня, отворачиваться. Но однажды я столкнулся с ним вплотную: ему не удалось увернуться, и я увидел, что серые глаза его перестали…
В коридоре затопали. В дверь стучали:
— Товарищ комиссар, скорее!
И в ночь, в темень, близко, рядом понеслись выстрелы.
И рука моего хозяина, вздрогнув, еще сильней налегла на мою руку.
Так ложится неиспепелимая любовь на душу.
Так легла на меня ты — моя страна, Россия моя, страна железа и воска.
Сергей Буданцев
Сын
Павел Алексеевич с отвращением поглядел на кучу пальто, горбом свисавшую с вешалки, склад калош и шляп, на грязь, принесенную с улиц, и спросил помогавшую ему раздеваться горничную:
— У мамы гости?
Агаша ответила весело и фамильярно:
— Всегдашние наши. Одиннадцать человек, патлатые! Собрание делают. На кораблях и в городе невесть что творится, я от одних выстрелов места не нахожу, а им хоть бы что! А пальто куда девать ваше? Тут некуда, сами видите.
— Отнесите наверх.
Агаша схватила в охапку студенческую шинель и быстро скрылась в коридоре. Он пошел за ней.
У двери в столовую остановился и прислушался к голосам, совершенно явственно доносившимся оттуда. Дверь, как гигантская мембрана, сотрясалась от спора, утомленных и хриплых прений, выразительность интонаций которых решительно не годилась для маленькой комнаты в уединенном флигеле, похожем на дачу. Голоса и словарь спорящих явились сюда с митингов, с массовок, с уличных прокламаций.
Павлу Алексеевичу стало холодно, как будто он стоял не в теплом, полутемном закоулке квартиры, а на молу или каменистом берегу при крепнущем ветре. Волна идет, загибая вперед белый гребень, с протяжным шумом разбивающийся о препятствия и обдающий первым посылом мельчайших брызг. Но вот вторая волна, третья. Ветер ощутимо прибывает. Пятая и шестая очередь валов несут не облако, не легкий дым сырости, возникающей над шелестом паденья, они взрываются, — залог шторма, — темным шипеньем соленой влаги, с запахом водорослей и рыбы: внутренностей далей моря. Лучше уйти: полы одежды прилипают к ногам, легко поскользнуться — ветер напорист.
— Завтра будет в газетах объявлена благодарность царя за успешное подавление беспорядков и за энергию, — палаческая работа оценена. Шмидт обречен. За две недели барон успел пролить столько крови!
«Буценко, — узнает Павел Алексеевич, — матрос с „Очакова“ и член революционной комиссии».
«Он же нелегальный, полиция с ног сбилась — его ищет. И если его найдут, то будет плохо…» Кому? Он не ответил себе на страшный этот вопрос.
Послышалась самая родная в мире, поспешная, неровная речь.
— Мы выслушали сообщение, теперь я дам слово «товарищу Антипу» из Москвы. Здесь, в Севастополе, революция потерпела жестокое и, несомненно, временное поражение, но там, на севере, снова кипит недовольство и революционный гнев…
— Я покинул Москву пятнадцатого ноября, — начал невидимый оратор, напрягая простуженное горло. — В дороге я узнал о событиях в Черноморском флоте, рвался сюда, но сообщение… — У него, вероятно, не хватило сил, и дальше пошло совершенно невнятное сипенье.
Павел Алексеевич смутился и почувствовал, что краснеет: ему казалось, что говоривший подозревает о подслушивании. Он на цыпочках повернулся.
— Опять начинается московское.
С кегельбанным грохотом, неистово гремя ступеньками, слетела с лестницы Агаша.
— Павел Алексеич! Павел Алексеич! Чего же вы? Нина Николаевна бушует.
Худощавая девушка в шелковом халате, готовом затлеться жаром, который он облегает, с повадкой тирана семьи, с бранью и цыканьем на губах, большеротый урод, прекрасно знающий свое очарование, — Нина Николаевна, паля папироску, кричала:
— Бедлам! Сумасшедший дом! Палата номер шесть! И это взрослый человек! Он собирается жениться. В то время, как над домом готово разразиться несчастье, он ковыляет где-то по Приморскому бульвару… Время для прогулок! Это все про тебя говорится, Павел.
Она поперхнулась дымом и упала в кресло, — можно подать реплику:
— Что случилось, Нинет?
Она кашляла, клокотала дымом и обрывками слов:
— Властная старуха… черт ее побери… она задумывает бог знает что… запретила бывать кузену Боре… адъютант палача!.. Пошел вон с моих глаз, если ты не можешь ее утихомирить!
— Кого?
— Мою будущую свекровь.
Гонка по комнате началась сначала.
— Боря — единственная наша защита. Без него нас бы повесили, за все эти собрания, на первой осине. Гашка нашпионила и уже донесла мне. Волосатые опять клянчат денег. Наша старуха от меллеровской экзекуции пришла в раж. Готова отдать все.
— Я ничего не понимаю.
— Дурак! Поймешь, когда останешься нищим. Я демократка не хуже их. Я ненавижу вешателей. Но нельзя идти против рожна! Мы задушены этими деспотами революции: твоей матушкой и ее присными. Отводи сердце у себя в мезонине!..
Она заплакала, слезы закапали сквозь пальцы, прижатые к глазам, мокрая папироска упала на ковер.
— Конечно, я воспитанница, меня и на ответ можно послать!
Он бросился к ней и, с усилием разжимая ее руки, целовал мокрое ее лицо, горько-соленое, дымное, ускользающее от губ.
Столовую не могли освежить, хотя и открывали окно на целых полчаса в сырую мглу двора; ушедшие оставили никотин, смазные сапоги, утомленное дыхание.
Клокотавший самовар пробил свой блестящий путь к столу, поюлила Агаша у певшего, как соловей, чашками буфета, абажур налился розовым светом.
Они втроем сидели за столом.
Разливая чай, Ниночка капала в него ласковые слова, даже встала раза два и ластилась около Аполлинарии Михайловны.
Павел Алексеевич привычно жевал косхалву, которой отдавал предпочтение перед провинциальными пти-фурами.
— Ты устала, мамочка, — говорила Нина.
Старуха улыбалась опустошенной улыбкой, и лишь по разглаживающимся морщинам на лбу было видно, как она каждым глотком чая борет усталость, как бы переключая силы в другую проводку.
— Какие страшные дни, — со вздохом сказала она. — Но около вас я отдыхаю, Моя молодежь. Мне иногда кажется, что вы не понимаете, а ведь это — для вас.
Нина сделала наивно-умиленное лицо.
— Прости, Нина, ты кончила чай? Мне надо поговорить с Павлушей.
Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.
— Я должна уехать, — сказала мать. — Я еду, — повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. — Возражения ни к чему, я еду в Одессу.
— В Одессу? — изумился Павел Алексеевич.
Она не обратила на это никакого внимания.
— А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения. Наслаждайтесь счастьем! — она усмехнулась. — Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, — поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.
Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, — игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:
— Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.
— Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?
— Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.
— Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.
Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно — сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже постаромодному прилизанные волосы, — теперь оно выражало огорчение.
Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване. Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.
— Давай поговорим, — согласился он. — Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренно, противоположно твоему. Революция разрушает, — это самое сильное мое возражение.
— Немного, — сухо заметила мать. — У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты — спасибо за редкую откровенность — увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
— Так вот, — продолжала она (любимое словцо), — так вот: скажу правду, — я еду в Москву. Там очень серьезно… Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три — сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.
— Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
— Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр, как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он та скался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница «Fleurs du rnal»[1] с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.
Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.
Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата:
— Она сумасшедшая! Ее надо взять под опеку. Нам грозит чуть ли не эмиграция, как, помнишь, аристократам во время Конвента, а она… Положение грозное, и тот, кто не понимает этого, пожалеет.
— Что-то очень страшное и необыкновенно явственное, нечто вроде погрома и землетрясения одновременно готовят могущественные и враждебные силы, — мать помогает им.
Павел Алексеевич опять принялся за свои заклинания, длинные и безответные, произносимые глухим, протяжным голосом, который тогда входил в моду, чтобы через два-три года стать общепринятым.
— Ужасный жаргон политиков раздирает мне уши, которые я приучаю к иной музыке… «Черт меня дернул родиться в России, да еще с умом и талантом».
Нина Николаевна подбежала к письменному столу, взъерошила волосы, сморщила лоб, сжала губы, стала походить на салопницу-богомолку, — это значило изображать нигилистов шестидесятых годов.
— Каракозов, глухое время… Желябов, Перовская! В народ! В народ!
— Перестань, Нина, — прервал ее Павел Алексеевич, — я чту их память. Быть жертвой, а не убийцей…
Она не унималась.
— Как же, Суслова, первая эмансипированная баба, постоянно бывала, Михайловскому нас показывали…
— И вот, выбравшись из капища революции, мы попадаем в Содом…
— Отлично, — произнес в раздумье кузен. — Мы окажемся умнее. В тебе, Павлуша, здоровая елагинская кровь, я слышу ее голос, как его ни заглушали. Так спорил дядя Алексей, когда был жив. Вот мой план: ее нужно во что бы то ни стало найти и не дать привести в исполнение несчастное намерение вас разорить, не допустить этого, хотя бы с помощью правительства.
— Ни за что! — крикнул Павел Алексеевич.
— Что?
— Это ее убьет.
— А нас она не убивает? А нас она не собирается погубить? С милым рай в шалаше!.. Нет, поищи другую.
— Не говори так, — вымолвил побелевшими губами Павел Алексеевич. — Такой ужас! Разорение. Неизвестность. Одиночество. Мрак. Куда я денусь?
И, как бы капая последнюю каплю, офицер сказал:
— Слышал, Буценко пойман?
У Павла Алексеевича захолонуло внутри.
— Я докладывал дело его превосходительству.
— Что с ним будет?
— Il sera pendu demain[2] — ответил почему-то по-французски Борис Владимирович. — Я замял упоминание о твоей матери с трудом…
Павел Алексеевич так побледнел, что Нина бросилась к пузырьку с бромом.
— Подумай! — И Борис Владимирович поднялся.
— Проводи меня, Нина.
Шпоры загремели по лестнице и потом где-то внизу — на четких плитах дворика. Дверь неслышно открылась, по комнате пробежал ветерок, тронув волосы. Агаша остановилась у дверей, позвала вполголоса, — ее вышколили и предупредили, что нельзя врываться в размышления молодого хозяина.
— Павел Алексеевич, — позвала Агаша.
— Что? Что?
Он вскочил с дивана. Горничная попятилась, забормотала:
— Это я, Агаша, по делу к вам. Вы дадите завтра на расходы? Купить кое-что нужно, а потом хозяйке платить срок, мы ведь вперед платили все время.
Он замахал руками:
— Нет, нет, нет, никаких расходов! Что такое в самом деле! Да вам известно, что я разорен, что произошло?.. Произошло что-то непоправимое! А мне нужен покой, покой, покой!..
— Вас просят вниз.
Он кое-как надел пиджак и ботинки с резинками, чтобы не возиться со шнуровкой. Стук и вызов были тревожны.
Глядя на юношу, ротмистр чувствовал себя особенно бодрым и работоспособным, а вот юнец этот, не то перепудренный, не то перепуганный, попавший сюда все-таки из самой заверти революции, готов сдаться.
«Нет, рано еще хоронить режим, если он может наводить такой страх
Юноша немощен, почти горбат. Руки у него прозрачны почти до синевы, голос глуховат и выразителен: у таких вот, кособоких часто бывают прекрасные голоса.
Ротмистр чувствует себя при деле по сравнению с этим студентом, вынужденным тлеть на лечебном юге, вместо того чтобы слушать лекции или бастовать и манифестировать по Моховой. Ротмистр наряден, играет золотом и всей расцветкой формы, пухл, горит сдержанным рвением, — ну, прямо гаваннская сигара.
— Так благоволите, э-э, господин Елагин, сообщить, когда и куда отбыла ваша матушка?
— Когда? — Павел Алексеевич облизнул губы. — Но жандармскому управлению должно быть это хорошо известно…
— Что известно нам (жирная черта собственного достоинства), — то нам и разрешите знать.
— Когда? Когда? — заторопился допрашиваемый, — наверное, я полагаю, по всей вероятности, дня четыре назад…
— Наверное или по всей вероятности вы полагаете? Да, по прописке так оно и значится. Но мы имеем сведения, что ваша матушка выехала несколько раньше. Жаль, жаль, господин Елагин, что у вас, при ваших убеждениях, такая короткая память.
— Может быть, вы и правы, пожалуй, с неделю назад.
— Оч-чень хорошо-с! У нас будет теперь законное основание иметь в виду и вашу домовладелицу. Конституция, знаете ли, на все надо иметь законное основание. Дама из сочувствующих…
«Я — предатель!» — с ужасом подумал Павел Алексеевич.
Так вот оно то, чем всегда его пугала мать, рассказывая о встречах «с ними», об их головокружительной светскости, о бархатной их подлости. Она называла сыну людей, не сумевших отразить их грозную хитрость. Легко запутать человека в этом темном мире. Вот он предал Анну Петровну, домовладелицу (голос матери: «это прекрасная хозяйка, положительная женщина и
— Итак, куда же изволила выехать ваша матушка неделю тому назад?
В голове стояло: «Куда? Куда? В Феодосию?»
— В Феодосию.
— В Феодосию? — Ротмистр недоверчиво ухмыльнулся и наудачу посверлил глазами. — А может быть… может быть, в О-д-е-с-с-у?
Павел Алексеевич привскочил на месте.
И никогда после не мог Павел Алексеевич понять, откуда ротмистр Барановский узнал содержание их разговора с матерью с глазу на глаз.
— Так вы еще имеете нам сообщить, что Аполлинария Михайловна отправилась в Одессу, — разглагольствовал ротмистр с бессодержательной значительностью. — Знаете что, Павел Алексеевич, — начал он вкрадчиво, как бы взмывая над столом, — мы не будем играть в прятки, я вам открою свои карты. Нам, например, известно, что вы усиленно занимаетесь поэзией, хороший филолог, человек лояльнейших воззрений. Революционное поветрие вас не захватило. Это тем более удивительно, зная вашу матушку и ваше воспитание. Биография вашей матушки нами изучена по долгу службы, вероятно, несколько лучше даже, чем ее единственным сыном. Увлечение молодости. Чернопередельские кружки, эмиграция в Женеву… Вас воспитывали, надо думать, на идеалах, на страданиях, перенесенных в былом.
«Надо бы оборвать».
— Знаем и дальнейшее: разногласия с Плехановым, весь народовольческий путь… А известно ли вам, молодой человек…
«Он забывается».
— Что матушка ваша, невзирая на возраст…
«Мерзавец!»
— Несмотря на обязанности, которые налагает на нее… э-э… материнское положение… Да вы историю Лизогуба знаете? — вдруг прервал он тираду.
— Да… конечно…
— А газеты читаете?
— Да… нет… изредка…
— Вы слыхали, что делается в Москве, где находится ваша матушка?
Павел Алексеевич бился в объятиях дюжего унтера.
— Вы забываетесь! — надрывался он галочьим воплем. — Вы не имеете права оскорблять меня! Я ничем не виноват перед правительством, а меня третируют как преступника! Я тоже российский дворянин!
— Успокойтесь! Успокойтесь, Павел Алексеевич.
— Нет, не успокоюсь! Я успокоюсь, а вы меня в свои казематы посадите. Я требую, позвоните моему кузену Елагину, адъютанту генерала Меллера! Я — поэт! Я ничего не знаю о матери и ее знакомых. Я сижу в своей комнате и не интересуюсь революцией. Я не буду никого предавать!
— Да вы меня не так поняли…
Ротмистра вызвали.
Кто-то в еще более уединенном кабинете, в еще более прекрасно сшитом мундире, выговаривал ротмистру:
— Ну, что вы… до чего довели нервного человека. Так вы его в Москву не выпроводите, он в сумасшедший дом сядет. Разве так надо вести допрос? Запирается — не настаивайте. Что говорил Елагин старший? Слегка припугнуть и предложить уехать в Москву. Он вам на спине двух филеров довезет. Довели декадента до этакого градуса! Так все провалить можно.
— Да он потому и кривляется, что догадался об этом плане. Верно, ему Борис Владимирович дал понять больше, чем следует. Никому не хочется свою мать под неприятность подводить. Пусть она и двести тысяч отдает на крамолу! Всякий хочет беленьким казаться.
Все путешествие гудело еще в ушах, оно мелькало видами из окна, разрозненными и неясными, как видения, оно ощущалось всем утомленным телом, коченевшим от неподвижности в вагоне, оно томило скукой одиночества и пугливого малолюдства, — в такую пору да ездить! — оно почти осязаемо жило, кончившись и оставшись за дверьми настороженного вокзала.
Из экономии он взял билет третьего класса и трясся в пустом почти вагоне, холодевшем с каждой сотней верст подъема на север. К Лозовой пришлось достать шубу. Еще с Симферополя в отделение несколько раз заходил какой-то человек неопределенного возраста. Он с безразличным видом садился на лавку и раззуживал себя антиправительственными речами.
От политических разговоров Елагин уклонился. Тогда общительный спутник начал распространяться про любовь к образованным людям и стал называть себя инженером с германским образованием. Обнаружилось, что по-немецки он не говорил.
Павел Алексеевич сначала во все глаза смотрел на невиданную разновидность человечества.
«Шпики невежественны и глупы», — сказал он себе, не доезжая Харькова, и попросил оставить его в покое.
Всю дорогу жгла его мысль о разорении. Года два мечтал он об издании художественного журнала типа «Югенд» или «Антенеум», ан вот как слагается жизнь! С его личным состоянием можно открыть разве только чулочно-вязальную мастерскую!
Вечереющая Москва, безлюдная, без движения, в обломках сокрушенных баррикад, придушенно скрипела снегом под полозьями саней. Извозчик свернул в переулки. Над городом висело небо. Павел Алексеевич никогда не видал его в Москве. Оно темнело, и на нем проступал месяц.
«Две трети суток стоит над городом мрак, и в темноте начинает ломить глаза от мороза. От Ледовитого океана, от Верхоянска досягает до этого города дьяволово дыхание стужи. В один кусок льда смерзается земля Российской империи. Дьявол противится живому».
— Стой!
Патруль из каких-то штатских. Ражие морды, запах говядины и колониальных товаров. Черная сотня.
— Кто такой? Откуда едете, куда скачете? Пачпорт…
Чиркнул. Кулак заиграл розовым. Свет прыгнул на мясистый нос и проскакал по развернутой книжке.
— Проезжайте, ваше степенство. Только держитесь по Садовой, большими улицами спокойнее. Крамольник больше темноту сейчас любит. Трогай, извозчик!
— Эх! Бобры у него на шубе какие! — услыхал Павел Алексеевич за спиной тот же голос.
Где-то вдали раздалось несколько выстрелов. Выехали на Сухаревскую площадь.
— Что это за зарево там, в стороне Тверской?
— Пресня догорает, — хмуро ответил извозчик.
В аптеке стоял сумрак, за окнами светлел снег, разноцветные пузыри одинаково темно пухли на подоконниках.
Павел Алексеевич стоял и ждал, никто не выходил, тогда он еще раз подошел к двери, рывком открыл ее, колокольчик задребезжал, тонко подхватили склянки. Ни ответа ни привета. Кашлянул. Помычал что-то. Мычанье осветило аптеку желтым пламенем. Испуганно оглянулся. Кто-то беззвучно вошел с лампой.
— Что вам угодно?
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде? — произнес посетитель слова пароля.
Из-за наклоненной — вот-вот упадет из рук — лампы на него посмотрело горе. Да, именно таким представлялся готовому, прирожденному опыту воображения Павла Алексеевича взгляд человеческого несчастья. Молодое, изможденное, как бы отозвавшееся всем болезням, приносимым в аптеку, еврейское лицо, отороченное первой порослью бородки, освещалось скорбными черными глазами, лихорадочно мерцавшими в опухших, заплаканных веках.
Молодой человек отрицательно замотал головой.
Елагин повторил:
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде?
И не услышал условного ответа. Повременил. Человек почти бросил лампу на прилавок. Он дрожал.
— Нет, нет, нам ничего не надо.
Павел Алексеевич оторопел.
Ему стало казаться, что он перепутал спасительную белиберду и попал в ловушку. Решился на отчаянное и ляпнул:
— Мне нужен товарищ «Пригородный». Я ему должен предложить фарфор.
— Товарищ «Пригородный» — это Изя, мой брат. Я не знаю вас, вы пришли на явку, а его нет в живых. Извините меня, но я два дня потерял память. Солдаты подняли его на штыки, я видел своими глазами. Сейчас.
Он вышел. За окнами засиял снег.
Вскоре, с тою же лампой, появился человек в студенческой тужурке, с заспанным лицом и совершенно осипшим голосом.
— Это вы предлагаете фарфор? — спросил он трудным шепотом. И ответил по уговору: — Нас, к сожалению, не устраивает дальнее расстояние.
— Не можете ли вы сказать, где находится «товарищ Пермячка»?
— Могу. Третья Мещанская, дом Трунова, квартира пять, во дворе: это недалеко отсюда.
— Благодарю вас. А что случилось в этом доме?
— Погиб сын владельца аптеки. Он работал в революционном Красном кресте. «Они» пленных не берут.
— Мальчик мой!
Он целовал старческие руки, загрубевшие за время разлуки.
— Мне кажется, они пахнут пороховым дымом.
— Да они и должны пахнуть. Мы защищались. Я стреляла. Делала все, что нужно. Почему ты так поздно?
— Поезд запоздал, а потом и я заблудился. Москва показалась мне совершенно незнакомым городом, и не знаю я этот район. Какой страшный город! Я видел сожженные дома, видел, как везли трупы.
— Трупов много, Павлуша. Победа за ними: они постарались.
— Мама, а что будет с тобой? Ведь они отомстят.
Только теперь, в родном городе, над которым производилась расправа, он понял, что опасность близка, она может вырасти из-под земли, свалиться с потолка, отделиться от стен, она, как зловещий запах, проникает все. Он смотрел в глаза, гладил руки и целовал мать. Он снова был покорён тем, всегда единым, как мания, упругим и всеобъемлющим, как усилие гипнотизера, настроением, которым была неизменно окружена Аполлинария Михайловна. Чувство, овладевшее сыном, походило на какое-то действенное соболезнование, к нему примешивалось и тщеславие. Вот хоть бы, и сейчас: в квартире, где все набились, как сельди в бочке, им предоставили отдельную комнату.
— Как они мне отомстят, я — старая. Меня трудно запугать даже самым страшным: она и так близка.
— Мама!
— Ну, молчу, молчу, знаю, ты не любишь… Ну, да ничего со мной не будет. Я старой конспиративной выучки Александра Михайлова… И еще пригожусь товарищам. Ты знаешь, мы не успели деньги выручить из банка, эта сложная операция требует времени, а тут все было закрыто… Ну, ничего, они теперь больше пригодятся, теперь сотни людей должны будут навастривать лыжи… за границу или куда…
Павел Алексеевич встал с дивана. Нет, положительно он не может больше слышать об этих деньгах. С матерью. В такой момент. Деньги. Нельзя.
Он оглядел чужую комнату, обставленную не без роскоши.
— Однако эти «сочувствующие», которые предоставили нам ночлег, не бедствуют и, видимо, не собираются отдавать деньги на революцию.
Он изложил свое соображение брюзгливым тоном. Мать посмотрела на него с упреком:
— Как тебе не стыдно! — резко сказала она.
За старинным переплетом окон стояла ночь, но часы показывали утро. Лампа начала чадить. Обморочная желтизна играла на корешках книг, на полировке шкафов, на багетах картин.
Мать и сын сидели молча, тяготясь друг другом. Но прекратить влияние размолвки не было сил. Павел Алексеевич не мог дождаться возможности выйти отсюда.
В коридоре задребезжал звонок.
Послышался босой бег встревоженной горничной.
Аполлинария Михайловна подошла к окну, легко вскочила на стул и открыла форточку. Ворвался ветер и снег и непроглядное скребыхание голых веток в садике, и за всем этим звон и звяканье и посапывание, не сулящее ничего доброго, и — как пароль:
— Телеграмма!
— Это за мной, Павлуша.
Она бросилась к камину, вынимая из камина какие-то бумажки, и чиркнула спичкой. Комната наполнилась дымом.
— Мама, мама, прости меня!
— Что с тобой?
— Это я… я привел… меня выследили шпики…
Она обняла его и поцеловала. Он валился как мешок на диван.
И она, всем своим материнским сердцем заранее строя защиту и отводя удар от сына, торопливо говорила:
— Ну, что ты, кто тебя будет выслеживать? Успокойся, у тебя алиби: ты только что приехал из Крыма, это ведь бесспорно.
Павел Алексеевич силился что-то сказать и не мог. Топот и звон ввалились в коридор.
ЗАРУБЕЖНЫЙ ДЕТЕКТИВ
Пер Валё, Май Шёвалль
Смеющийся полицейский
Тринадцатого ноября Мартин Бек сидел в квартире Колльберга неподалеку от станции метро «Щермар-бринк» на южной окраине города и с увлечением играл с хозяином в шахматы.
У Колльберга была двухмесячная дочка, и сегодня вечером ему пришлось сидеть дома, выполняя обязанности няньки. В свою очередь, Мартин Бек не очень стремился домой.
Погода была отвратительная. Над крышами плыла сплошная завеса дождя, плеская в стекла окон; улицы были почти пустые, лишь кое-где на них появлялись прохожие, которых, казалось, в такую слякоть могло выгнать из дому только какое-то несчастье,
Перед посольством Соединенных Штатов на Страндвеген и на соседних улицах четыреста двенадцать полицейских боролись с примерно вдвое большим числом демонстрантов. Полицейские были оснащены гранатами со слезоточивым газом, пистолетами, плетками, дубинками, машинами, мотоциклами, коротковолновыми приемниками, мегафонами на батарейках, натренированными собаками и встревоженными лошадьми. Демонстранты были вооружены письмом и картонными транспарантами. Демонстранты не составляли монолитную группу, поскольку среди них были самые различные люди: от тринадцатилетних школьниц в джинсах и спортивных куртках и чрезвычайно важных студенческих деятелей до провокаторов, профессиональных крикунов и даже одной восьмидесятилетней актрисы в берете и с голубым шелковым зонтиком. Какой-то большой общий стимул давал им силу выдерживать и ливень, и все, что могло случиться.
Полицейские, в свою очередь, отнюдь не представляли собой элиту полицейского корпуса. Их собрали из разных участков города. Тем же, у кого был знакомый врач, или сумевшим при помощи уловок как-то выкрутиться, посчастливилось избежать этой командировки.
Лошади грызли удила и становились на дыбы, полицейские хватались за кобуры пистолетов и непрерывно махали дубинками. Тринадцатилетняя девочка несла транспарант с примечательным текстом: «Исполняй свой долг! Собирай больше полицейских вместе!» Трое полицейских, килограммов по восемьдесят пять, бросились к ней, разодрали плакат, а девочку потащили к полицейской машине, заламывая ей руки и хватая за грудь. Всего полиция задержала более пятидесяти человек. Многие из них получили ранения. Кое-кто из задержанных были личностями более или менее известными. Эти люди могли написать в газету, выступить по радио или по телевидению. Когда дежурные в полицейском участке обнаруживали такого, у них мороз шел по коже и они торопились отпустить его. Для других задержанных этот обязательный допрос проходил не столь легко. Ведь кто-то же попал в голову конному полицейскому пустой бутылкой.
Операцией руководил полицейский высокого ранга о военным образованием. Он, кажется, был экспертом по делам, которые касались общественного порядка, и теперь с удовольствием смотрел на хаос, который ему посчастливилось вызвать среди демонстрантов.
В квартире около станции метро «Шермарбринк» Колльберг собрал фигуры с шахматной доски в деревянный ящичек.
Его жена как раз возвратилась со своих вечерних кур «сов и сразу же легла спать.
— Ты никогда не научишься играть в шахматы, — посетовал Колльберг.
— Видимо, для этого необходим особый дар, — удрученно ответил Мартин Бек.
Колльберг сменил тему:
— Сегодня вечером на Страндвеген черт знает что делается.
— Возможно. Чего они хотят?
— Вручить письмо послу, — сказал Колльберг. — Только вручить письмо. Почему они не пошлют его почтой?
— Тогда бы это не привлекло такого внимания. Мартин Бек надел шляпу и плащ и направился к двери. Колльберг быстро поднялся.
— Я тебя провожу, — сказал он.
— Зачем тебе выходить на улицу?
— Да немного погуляю.
Мартин Бек и Колльберг были полицейскими, работали в государственной комиссии по расследованию убийств. Временно они не имели каких-либо срочных дел и могли более или менее спокойно отдыхать.
В городе не было видно ни единого стража порядка. Около центрального вокзала какая-то пожилая женщина напрасно ждала, что подойдет полицейский, отдаст честь и, улыбаясь, переведет ее через улицу. Какой-то тип, собиравшийся разбить кирпичом витрину, мог не бояться, что вой сирены полицейской машины прервет его работу.
Полиция была занята.
Неделю назад шеф государственной полиции в официальной речи заявил, что его подчиненным придется пренебречь многими своими обычными обязанностями, так как необходимо защищать американское посольство от действий тех, кому не нравится война во Вьетнаме.
Первому помощнику комиссара полиции Леннарту Колльбергу также не нравилась война во Вьетнаме, зато он любил шататься по городу в дождь.
В одиннадцать часов демонстрация, можно сказать, закончилась, но дождь не перестал лить.
Почти в ту же самую минуту в Стокгольме произошла одна попытка убийства и восемь убийств.
«Дождь, — уныло думал он, смотря в окно автобуса, — ноябрьская темнота и дождь, холодный и густой. Вестник близкой зимы. Скоро пойдет снег».
Именно теперь в городе не было ничего привлекательного. Неприветливый бульвар, плохо спланированный. Он никуда не ведет, а просто остался грустным воспоминанием, что когда-то давно началось с большим размахом расширение города, но не закончилось. Здесь не было освещенных витрин и прохожих на тротуарах.
Он так долго шатался по улицам в дождь, что вымок насквозь, и теперь чувствовал, как холодная вода стекала по затылку и шее, увы, даже между лопатками. Расстегнул две верхние пуговицы плаща, засунул правую руку в карман куртки, легонько коснулся пистолета, на ощупь тоже холодного и влажного.
От этого прикосновения мужчина в темно-синем поплиновом плаще помимо воли вздрогнул и попробовал думать о чем-то другом. Например, о гостиничной террасе в Андрайче, где он пять месяцев назад проводил отпуск. О тяжелом неподвижном зное, о ярком солнце над набережной и рыбачьими челнами и о бездонном голубом небе над цепью гор на той стороне залива.
Потом он подумал, что, наверное, в это время года там тоже идет дождь и что в домах нет парового отопления, только камины.
И что он уже не на той улице, по которой проезжал недавно, и что скоро ему вновь придется выйти на дождь.
Он услыхал за спиной шаги и догадался, что по лестнице спускается тот человек, который сел еще в центре перед магазином Олена на Кларабергсгатан, за двенадцать остановок отсюда.
«Дождь, — подумал он. — Не люблю дождя. Интересно, когда меня повысят? Наконец, почему я здесь болтаюсь, почему не лежу дома около…»
И это было последнее, о чем он подумал.
Автобус был красный, двухэтажный, с кремовым верхом и серой лакированной крышей. Как раз в этот вечер он курсировал сорок седьмым маршрутом в Стокгольме от Бельмансру в Юргордене до Карлберга и обратно. Теперь он ехал на северо-запад и приближался к конечной остановке вблизи Норра Сташунсгатан, что находилась всего в нескольких метрах от границы, которая разделяла Стокгольм и Сольну.
Сольна, предместье Стокгольма, является отдельной коммунально-административной единицей, хотя граница между обоими городами существует только в виде ломаной линии на карте.
Фары автобуса были включены. Среди безлистных деревьев на безлюдной Карлбергсвеген он со своими запотевшими окнами казался теплым и уютным. Потом автобус свернул направо на Норрбаккагатан, и звук мотора притих на длинном уклоне к Норра Сташунсгатан. Струи дождя хлестали по крыше и по стеклам, а колеса, которые тяжело и неумолимо катились вниз, вздымали целые каскады воды.
Конец улицы был также концом уклона. Автобус должен был повернуть под углом в тридцать градусов на Норра Сташунсгатан, а потом проехать еще триста метров до конечной остановки.
На повороте автобус как бы остановился на мгновение, потом покатился через улицу, выехал на тротуар и врезался в проволочное ограждение, которым отделялся пустой двор какого-то склада на Норра Сташунсгатан.
Там он остановился.
Мотор затих, но фары и освещение внутри не потухли. Запотевшие стекла продолжали уютно блестеть среди темноты и холода.
Было три минуты двенадцатого ночи тринадцатого ноября 1967 года.
В Стокгольме.
Кристианссон и Квант патрулировали на радиофицированной машине в Сольне.
На протяжении своей достаточно однообразной службы они задерживали сотни пьяных и много воров.
В этот вечер им ничего не попадалось, только перепало по кружке пива, о чем, наверное, не следовало вспоминать, поскольку это противоречило порядку.
Кристианссон и Квант были похожи друг на друга и осанкой и видом. Рост метр восемьдесят шесть сантиметров, светловолосые, широкоплечие и голубоглазые. Зато они очень различались темпераментом и имели совершенно разные взгляды по многим вопросам.
Квант был неподкупен. Он никогда не бросал не доведенными до конца тех дел, которые намечал, но, с другой стороны, он, как никто другой, умел намечать их как можно-меньше.
В угрюмом молчании он медленно тронулся через колонию домиков, мимо железнодорожного музея, бактериологической лаборатории, института для слепых, а далее, петляя, он вел машину через весь большой район высших учебных заведений с их чистенькими корпусами, пока наконец мимо здания железнодорожного управления не выехал на Томтебудавеген.
Это была мастерски отработанная трасса, которая вела кварталами, где почти определенно никого нельзя было встретить. За всю дорогу им не попалась ни одна машина, и они увидели только два живых существа — кота, а через некоторое время еще одного.
Проехав до конца Томтебудавеген, Квант остановил машину за несколько метров от границы Стокгольма, не выключая мотора, и начал думать, куда податься далее.
«Интересно, хватит ли у тебя нахальства возвратиться тем же самым путем?» — подумал Кристианссон, но вслух сказал:
— Ты не дашь мне взаймы десятку?
Квант качнул головой, вытащил кошелек из внутреннего кармана и, даже не взглянув на Кристианссона, дал ему десятку. И тотчас же решил, что ему делать. Если он пересечет границу города и проедет пятьсот метров по Норра Сташунсгатан в северо-восточном направлении, они пробудут в Стокгольме минуты две, не больше. Затем можно было бы свернуть на Евгениавеген, пересечь территорию больницы, поехать по Хагапаркен, далее на север мимо кладбища и, наконец, добраться до своего полицейского участка. Таким образом, их патрулирование закончилось бы и шансы встретить кого-либо сведены до минимума.
Машина пересекла границу и свернула налево на Норра Сташунсгатан.
Кристианссон спрятал десятку и зевнул. Потом сощурил глаза, вглядываясь в дождь, и сказал:
— Вон чешет какой-то старый черт с собакой. И нам машет рукой.
— Это не наш участок, — ответил Квант.
Мужчина с собакой, смехотворно маленьким песиком, которого он тащил за собой по лужам, выбежал на мостовую и стал перед машиной.
— А, черт тебя возьми! — выругался Квант и резко затормозил.
Он опустил боковое стекло и крикнул:
— Какого Дьявола вы выскочили на мостовую?
— Там… там автобус, — сказал мужчина, хватая ртом воздух, и показал в глубь улицы.
— Ну и что же? — бесцеремонно перебил его Кристианссон.
— Там… там случилось несчастье.
— Хорошо, сейчас посмотрим, — нетерпеливо сказал Квант. — Дайте дорогу. — Он тронулся с места… — И не выскакивайте больше так на улицу! — крикнул он через плечо.
Кристианссон всматривался в дождь.
— Так, — покорно сказал он. — Автобус съехал с мостовой. Вон тот двухэтажный.
— В нем свет, — сказал Квант. — И задняя дверь открыта. Выйди, Калле, посмотри, что там такое.
Он остановил машину наискосок перед автобусом. Кристианссон открыл дверцу, привычно поправил пистолет и сказал про себя:
— Конечно, посмотрим, что случилось.
Как и Квант, он был в сапогах и кожаной куртке с блестящими пуговицами, а на поясе висели дубинка и пистолет.
Квант остался в машине и наблюдал, как Кристианссон медленно направился к открытой задней двери автобуса, взялся за поручень и неловко поднялся на ступеньку, чтобы заглянуть внутрь. Потом вдруг рванулся назад, согнулся вдвое и одновременно схватился за пистолет.
Квант среагировал быстро. За какие-то секунды он включил красные фары и оранжевый маяк, который был в каждой патрульной машине.
Кристианссон все еще стоял, согнувшись, около, автобуса, а Квант уже успел выскочить из машины, вытащить и снять с предохранителя свой вальтер и даже посмотреть на часы. Стрелки показывали тринадцать минут двенадцатого.
Первым полицейским, который прибыл по вызову на Норра Сташунсгатан, был Гюнвальд Ларссон.
Он сидел за своим письменным столом в Доме полиции на Кунгсхольмсгатан, наверное, уже в десятый раз пробегал глазами какой-то нескладно составленный рапорт, не улавливая его сути, и думал, когда они наконец пойдут домой.
В понятие «они» входили шеф государственной полиции, его заместители, а также разные руководители отдела и комиссары, которые по случаю успешного окончания демонстрации шатались по лестницам и коридорам. Как только все эти лица сочтут, что пора кончать рабочий день и уйдут отсюда, он сделает то же самое, и как можно быстрее.
Зазвонил телефон. Гюнвальд Ларссон скривился и взял трубку.
— Ларссон слушает.
— Говорит центральная станция полицейской службы. Радиопатруль из Сольны нашел на Норра Сташунсгатан автобус, полный трупов.
Гюнвальд Ларссон посмотрел на электрические стенные часы, которые показывали восемнадцать минут двенадцатого, и спросил:
— Как патруль из Сольны мог найти автобус, полный трупов, в Стокгольме?
Гюнвальд Ларссон был старшим помощником комиссара стокгольмской уголовной полиции. У него был тяжелый характер, и коллеги не очень его любили.
Он затормозил машину, поднял воротник плаща и вышел под ливень. Красный двухэтажный автобус стоял поперек тротуара, передняя часть его вздыбилась, пробив ограду из стальных прутьев. Увидел Ларссон также черный «плимут» с белой крышей и белой надписью на дверце «Полиция». На машине горели габаритные огни, а в кругу света от подвижных фар стояли двое полицейских с пистолетами в руках. Оба казались неестественно бледными.
— Что здесь произошло? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Там… там внутри множество трупов, — сказал один из полицейских.
— Да, — сказал второй. — Совершенно верно. И множество гильз.
— Один как будто бы еще живой. — И один полицейский.
— Полицейский? — удивился Гюнвальд Ларссон.
— Да. Из уголовной полиции.
— Мы его узнали. Он работает в комиссии по расследованию убийств.
— Но не знаем, как его зовут. Он в синем плаще. И мертвый.
Оба полицейских говорили неуверенно, тихо, перебивали один другого.
Они были отнюдь не маленького роста и все же рядом с Гюнвальдом Ларссоном выглядели не очень внушительно.
Гюнвальд Ларссон был ростом метр девяносто два сантиметра и весил девяносто девять килограммов. Он был широкоплеч, словно профессиональный боксер-тяжеловес, и имел большущие волосатые руки. Его зачесанные кверху светлые волосы успели намокнуть.
Сквозь шум дождя доносилось завывание многочисленных сирен. Казалось, они приближаются со всех сторон. Гюнвальд Ларссон прислушался к вою сирен и спросил:
— Это Сольна?
— Как раз граница, — хитро ответил Квант. Гюнвальд Ларссон равнодушно смерил голубыми глазами Кристианссона и Кванта и быстрым шагом подошел к автобусу.
— Там внутри… как на бойне, — сказал Кристианссон. Гюнвальд Ларссон не прикоснулся к автобусу. Он просунул голову в открытую дверь и обвел взглядом помещение.
— Да, — сказал он спокойно, — там в самом деле, как на бойне.
Мартин Бек задержался на пороге своей квартиры. Он снял плащ, стряхнул с него воду, повесил в коридоре и только после этого запер входную дверь.
В коридоре было темно, но он не включил свет. Из-под дверей комнаты дочери пробивалась полоска света, и он услышал, что там либо играет радио, либо крутится пластинка. Он постучал и зашел.
Дочь звали Ингрид, ей было шестнадцать лет. За последнее время она повзрослела, и Мартину Беку все легче становилось находить с ней общий язык. Девушка была спокойна, деловита, достаточно умна, и ему нравилось разговаривать с ней. Она ходила в последний класс основной школы, у нее были хорошие успехи в учебе, но она не принадлежала к той категории учеников, которых называли зубрилами.
Дочь лежала на кровати и читала. На ночном столике крутился диск проигрывателя. Не поп-музыка, а что-то классическое, Мартину Беку показалось, Бетховен.
— Привет, — сказал он. — Ты не спишь?
Он сразу умолк, почувствовав бессмыслицу своего вопроса, и минуту думал о всех тех банальных словах, которые были сказаны в этих стенах за последние десять лет. Ингрид отложила книжку и остановила проигрыватель.
— Привет, папа. Ты что-то сказал? Он покачал головой.
— Господи, у тебя совершенно промокли ноги, — сказала девочка. — Там продолжает лить?
— Как из ведра. Мама и Рольф спят?
— Наверное, мама загнала Рольфа в постель сразу после обеда. Говорит, что он простужен.
Мартин Бек сел на краю кровати.
— А он что, не простужен?
— По крайней мере, мне показалось, что он совсем здоров. Но послушно лег. Наверное, чтобы не учить назавтра уроки. Завтра у нас письменная по французскому. Может, проверишь меня?
— От моей проверки мало будет толку. Я не очень-то силен во французском. Лучше ложись спать.
Он поднялся, и девушка послушно нырнула под одеяло, поудобнее устроилась. Закрывая за собой дверь, Мартин Бек услышал ее шепот:
— Держи за меня завтра большой палец в кулаке. — Спокойной ночи.
Мартин Бек на ощупь зашел на кухню и какое-то мгновение постоял около окна. Дождь как будто бы немного утих, а может, ему только так почудилось. Он думал о том, что происходило на демонстрации перед американским посольством, и о том, назовут ли завтра газеты действия полиции неуклюжими, беспомощными или наглыми и провокационными. Так или иначе, а они отнесутся критически к действиям полиции. Мартин Бек все же перед самим собой признавал, что часто критика имела основания, хотя ей недоставало понимания ситуации.
Он вспомнил, что ему сказала Ингрид несколько недель назад. Многие ее товарищи активно интересовались политикой, ходили на собрания и демонстрации, и большинство из них, наверное, были плохого мнения о полиции. Маленькой, призналась Ингрид, она гордилась тем, что ее отец полицейский, а теперь предпочитает молчать об этом. Мартин Бек зашел в гостиную, прислушался около дверей спальни и услышал негромкое похрапывание жены. Он осторожно раздвинул кушетку, зажег настольную лампу, затянул шторы. Кушетку он купил недавно и перебрался на нее из спальни под тем предлогом, что не хочет беспокоить жену, когда возвращается поздно ночью с работы.
Жену его звали Ингой.
Отношения между ними с годами ухудшались, и он чувствовал облегчение оттого, что теперь не надо было делить с нею постель. Это чувство временами ввергало его в сомнения, но после семнадцати лет супружеской жизни, наверное, нельзя уже было ничего изменить, и он давно уже перестал думать, кто из них виноват.
Мартин Бек сдержал кашель, снял мокрые брюки и повесил их на стул перед батареей. Пока он, сидя на краю кушетки, стягивал носки, ему пришло в голову, что ночные прогулки Колльберга под дождем могут иметь ту же самую причину: его семейная жизнь постепенно становится нудной и обременительной.
Так скоро? Ведь Колльберг женился лишь полтора года назад.
Мартин Бек поднялся, взял из кармана плаща влажную и помятую пачку «Флориды», разложил сигареты сушиться на ночном столике и закурил одну, которая показалась ему наиболее подходящей. Сигарета была у него во рту и одна нога на кушетке, когда зазвонил телефон.
Телефон стоял в передней. Полгода назад Мартин Бек заказал еще один аппарат, хотел поставить его в гостиной, но, учитывая темпы работы телефонных учреждений, надеяться на второй аппарат можно было разве только через полгода, и то если очень посчастливится.
Он быстро пересек комнату и поднял трубку, прежде чем прозвенел второй звонок.
— Бек слушает.
— Говорит центральная станция полицейской службы. Обнаружено много убитых пассажиров в автобусе сорок седьмого маршрута вблизи конечной остановки на Норра Сташунсгатан. Вас просят немедленно выехать туда.
— От кого поступило известие? — спросил он.
— От Ханссона с пятой. Хаммара также известили. — Сколько убитых?
— Еще не выяснено. По меньшей мере шестеро. Мартин Бек подумал: «Заскочу по дороге за Колльбергом. Может схвачу такси». И сказал:
— О'кэй. Сейчас приеду. — Еще одно, комиссар.
— Да.
— Среди убитых… кажется, кто-то из ваших. Мартин Бек сжал рукой трубку.
— Кто?
— Не знаю. Фамилии не сказали.
Мартин Бек положил трубку и прислонился лбом к стене. Леннарт! Наверное, это он. Какого черта ему надо было выходить на дождь? Какого черта его понесло в сорок седьмой автобус? Нет, это какая-то ошибка.
Он поднял трубку и набрал номер Колльберга. Один звонок, два, три, четыре, пять.
— Слушаю.
Это был сонный голос Гюн. Мартин Бек старался говорить, спокойно, естественным тоном.
— Привет. А Леннарт дома?
Ему казалось, прошла целая вечность, пока Гюн ответила:
— По крайней мере, на кровати нет. Я думала, он с тобой. Вернее, думала, что ты у нас.
— Он вышел вместе со мной прогуляться. Ты уверена, что его нет дома?
— Может, он на кухне? Погоди, я посмотрю… Снова минула целая вечность, пока она возвратилась.
— Нет, Мартин, его дома нет. Голос был тревожный.
— Как ты думаешь, где он? — спросила она. — В такую непогоду?
— Он вышел лишь глотнуть свежего воздуха. А я только что пришел домой, думаю, и он долго не задержится. Не беспокойся.
— Сказать ему, чтоб позвонил, когда вернется? — спросила она уже спокойнее.
— У меня не такое важное дело. Спи. Доброй ночи. Мартин Бек положил трубку и вдруг почувствовал, что дрожит от холода. Он снова поднял трубку и остался стоять с нею, раздумывая, кому бы позвонить, чтобы выяснить детали происшествия. Потом решил, что лучше всего немедленно поехать самому. Он набрал номер вызова такси и сразу услыхал ответ.
Мартин Бек работал в полиции двадцать три года. За это время многие его коллеги погибли во время исполнения служебных обязанностей. Он тяжело переживал каждый такой случай и в глубине души сознавал, что работа в полиции становится все более опасной и в следующий раз наступит его черед. Но, когда дело шло о Колльберге, здесь уже было отношение не просто как к коллеге. С годами их привязанность друг к другу крепла, они чудесно дополняли друг друга. А когда Колльберг полтора года назад женился и переехал на Шермар-бринк, по соседству с ним, они начали встречаться также в свободное от службы время.
Совсем недавно Колльберг в минуту депрессии, которые изредка бывали у него, сказал:
— Если бы не ты, то, черт знает, остался бы я в полиции.
Мартин Бек думал об этом, натягивая мокрый плащ и спускаясь по лестнице.
Несмотря на дождь и поздний час, около огражденного места со стороны Карлбергсвеген собрались люди. Они с любопытством уставились на Мартина Бека, когда он вылез из такси. Какой-то молодой полицейский в черном дождевике бросился вперед, как бы пытаясь задержать прибывшего, но другой схватил его за плечо, а сам приложил руку к фуражке.
Невысокий мужчина в светлом плаще и кепке подошел к Мартину Беку и сказал:
— Сочувствую вам, комиссар. Я только сейчас узнал, что одного из ваших…
Мартин Бек так посмотрел на говорившего, что у того застряли в горле дальнейшие слова.
Он хорошо знал этого человека в кепке и очень не любил.
Это был свободный художник, журналист, который называл себя репортером-криминалистом. Он писал репортажи об убийствах, сенсационные, неприятные, да еще в большинстве случаев с вымышленными подробностями, поэтому их печатали самые скандальные газеты.
Мужчина отступил, и Мартин Бек перескочил через натянутую веревку. Он увидел, что такую же веревку натянули немного дальше, со стороны Турсплан. На огороженном месте рябило в глазах от черно-белых машин и безликих фигур в блестящих дождевиках. Земля около красного автобуса размякла и чавкала под ногами.
Автобус был внутри освещен, прожекторы тоже горели, но их лучи не проникали далеко сквозь густой дождь. Машина государственной криминально-технической лаборатории стояла за автобусом, повернутая кабиной к Карлбергсвеген. За разорванной проволочной сеткой несколько человек монтировали прожекторы.
Двери автобуса находились на другой от Мартина Бека стороне, но он видел, как за окнами двигались люди, и догадывался, что персонал технической лаборатории уже начал свою работу.
Он помимо воли замедлил шаг, думая о том, что сейчас увидит, и стиснул в карманах кулаки, пока широкой дугой обходил серый автобус криминально-технической лаборатории.
В свете, падающем из открытых средних дверей двухэтажного автобуса, стоял Хаммар, его непосредственный начальник в течение многих лет, а ныне шеф полиции, и разговаривал с кем-то, находившимся внутри автобуса. Хаммар прервал разговор и обернулся к Мартину Беку:
— Вы все-таки приехали. А я уже думал, что вам забыли позвонить.
Мартин Бек, не ответив, подошел к двери и заглянул внутрь.
Он почувствовал, как все внутри сжалось и заныло: зрелище оказалось хуже, чем он предполагал.
В холодном ярком свете каждая деталь выступала поразительно четко. Казалось, весь автобус наполнен окровавленными трупами, застывшими в необычных позах.
Мартину Беку больше всего хотелось повернуться и выйти, чтобы не видеть их, но это чувство не отразилось на его лице. Он даже принуждал себя зарегистрировать в памяти все подробности. Люди из лаборатории работали молча. Один из них посмотрел на Мартина Бека и медленно покачал головой.
Мартин Бек осматривал убитых одного за другим. Он не узнал никого из них.
— А наш человек где, наверху? — вдруг спросил он. — Или…
Мартин Бек повернулся к Хаммару и умолк.
Из-за спины Хаммара из темноты появился Колльберг, с непокрытой головой, с прилипшими ко лбу волосами.
Мартин Бек вытаращил на него глаза.
— Привет, — сказал Колльберг. — Я уже начал раздумывать, куда ты подевался. Даже хотел попросить, чтобы еще разок позвонили тебе.
Он остановился перед Мартином Беком и внимательно посмотрел на него.
— Тебе надо выпить чашку кофе. Я сейчас принесу. Мартин Бек покачал головой.
— Нет, надо, — сказал Колльберг.
И куда-то ушел. Мартин Бек посмотрел ему вслед, затем пошел, к передней двери и заглянул в середину. Хаммар тяжело ступал сзади.
На переднем месте сидел шофер, навалившись на руль. Наверное, ему прострелили голову. Мартин Бек присмотрелся внимательно к тому, что раньше было лицом шофера, и где-то в глубине души удивился, что не чувствует тошноты. Он повернул голову и посмотрел на Хаммара, который бессмысленно уставился в дождь.
— Ты можешь представить, что он здесь делал? — почти неслышно спросил Хаммар. — В этом автобусе?
И в тот же миг Мартин Бек увидел того, о ком сказал ему звонивший из центральной станции полицейской службы.
Около окна за лестницей, которая вела на второй этаж автобуса, сидел Оке Стенстрём, помощник следователя из комиссии по расследованию убийств, один из самых молодых сотрудников Мартина Бека. Наверное, «сидел» было не то слово. В синем поплиновом плаще Стенстрём полулежал, упершись правым плечом в спину молодой женщине, которая согнулась пополам на сиденье.
В правой руке Стенстрём держал служебный пистолет.
Дождь шел целую ночь, и хотя согласно календарю солнце должно взойти в семь сорок, было уже почти девять, когда его лучи наконец дробились сквозь толщу облаков и настал пасмурный, туманный день.
Поперек тротуара на Норра Сташунсгатан, как и десять часов назад, стоял красный двухэтажный автобус.
Однако вокруг него все изменилось. На огромной территории работало более пятидесяти человек, а за натянутой веревкой толпились любопытные. Многие из них торчали здесь с полуночи, но видели только полицейских, медицинских работников и слышали завывание сирен разных типов. Это была ночь сирен — они рождались непрерывным потоком машин, которые, казалось, без цели и какого-либо смысла мчались, завывая, по блестящим от дождя улицам.
Никто не знал ничего определенного, тем не менее одна фраза шепотом передавалась из уст в уста, быстро, концентрическими волнами расходилась среди зрителей, в соседних домах, по городу, пока наконец приобрела последнюю четкую форму, облетела всю страну и к этому часу уже далеко перешагнула за ее границы.
«Массовое убийство».
«Массовое убийство в Стокгольме».
«Массовое убийство в автобусе в Стокгольме», В Доме полиции на Кунгсхольмсгатан было известно ненамного больше. Собственно, никто даже не знал, кому поручено вести следствие. Порядка не было никакого.
— Кто готовит список имен? — спросил Мартин Бек.
— Кажется, Рённ, — ответил Колльберг, не оборачиваясь.
Он прибивал на стену схему. Схема была большая, три метра в длину и более полутора метров в ширину, поэтому с нею нелегко было справиться. Это был план первого этажа автобуса с нарисованными на нем фигурами. Каждая фигура была помечена цифрой, от единицы до девяти.
— Не мог бы кто-нибудь помочь мне? — спросил Колльберг.
— Почему нет, — спокойно сказал Меландер, подымаясь и откладывая трубку.
Фредрик Меландер был высокий худощавый мужчина, важный на вид, с методическим складом характера. Ему было сорок восемь лет, и он был старшим следователем стокгольмского уголовного розыска. Колльберг ранее работал вместе с ним несколько лет. Сколько именно, он не помнил. Зато Меландер никогда ничего не забывал.
Почти совсем седой человек лет пятидесяти осторожно приоткрыл дверь и нерешительно остановился на пороге.
— Что там у тебя, Эк? — спросил Мартин Бек.
— Я по поводу автобуса, — сказал седой.
Дверь открылась. Гюнвальд Ларссон недоверчиво обвел взглядом свой кабинет. Его светлый дождевик, брюки и русые волосы пропитались водой, ботинки были в глине.
— Черт, так что же удивительного в том автобусе? — спросил Меландер.
— А то, что как раз автобусы этого типа не ходят сорок седьмым маршрутом.
— Не ходят?
— То есть я хочу сказать, что они обслуживают другой маршрут. А там курсируют немецкие автобусы марки «Бюссинг». Также двухэтажные. Этот очутился на маршруте просто случайно.
— Великолепная ведущая нить, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Маньяк, убивающий людей, исключительно в английских автобусах. Ты это хочешь сказать?
Эк только посмотрел на него. Гюнвальд Ларссон отряхнулся и спросил:
— Кстати, что за стая обезьян толчется в коридоре?
— Журналисты, — сказал Эк. — Кто-то должен поговорить с ними.
— Только не я, — сразу заявил Колльберг.
— А Хаммар, или министр юстиции, или кто-то другой из высшего начальства не огласит коммюнике? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Оно, наверное, еще не сформулировано, — ответил Мартин Бек.
Гюнвальд Ларссон оглядел кабинет и большой волосатой рукой убрал с лица мокрые волосы.
— Кто-нибудь уже разговаривал с матерью Стенстрёма? — спросил он.
В комнате наступила мертвая тишина, как будто эти слова отняли речь у всех присутствующих, включая вопрошавшего.
Наконец Меландер повернул голову и сказал:
— Да, ей сообщили.
Занятые каждый своим делом, они не заметили, когда вошел Эйнар Рённ со списком убитых в автобусе. Гюнвальд Ларссон первым протянул руку за бумагой.
— Ага, сейчас посмотрим, — нетерпеливо сказал он и, бросив лишь взгляд на листок, возвратил список Рённу. — Такого бисера я отродясь не видывал Читай сам.
Рённ вынул очки и откашлялся.
— Из восьми убитых четверо жили вблизи конечной остановки, — начал он. — И тот раненый тоже там живет.
— Будь добр по порядку, если можешь, — попросил Мартин Бек.
— Номер первый, — водитель Гюстав Бенгтссои. Две пули в затылок. Ему было сорок восемь лет. Женат, имел двоих детей и проживал на Инедальсгатан, пять. Семья оповещена. Это был его последний рейс. Он должен был высадить пассажиров на конечной остановке, а потом отвести автобус до остановки Хорнсберге на Линдхагенсгатан. Кассу никто не ограбил, а в кошельке у водителя было сто двадцать крон.
Рённ посмотрел на своих слушателей поверх очков:
— Пока что о нем все.
— Давай дальше, — сказал Меландер.
— Я буду придерживаться того порядка, что на схеме Таким образом, дальше идет Оке Стенстрём. Убит пятью выстрелами в спину. Ему было двадцать девять лет, и жил он…
Гюнвальд Ларссон перебил его:
— Это можно пропустить. Мы знаем, где он жил.
— А я не знаю, — сказал Колльберг. Рённ откашлялся.
— Он жил на Черховсгатан вместе со своей невестой…
Гюнвальд Ларссон вновь перебил его:
— Они не обручены. Я недавно спрашивал его. Мартин Бек сердито посмотрел на него и кивнул
Рённу, чтобы тот продолжал.
— Он жил с Осой Турелль, двадцати четырех лет, служащей в бюро путешествий.
Меландер вынул изо рта трубку и сказал.
— Ее оповестили.
Ни один из них не посмотрел на снимок обезображенного тела Стенстрёма. Они уже его видели и не хотели смотреть еще раз.
— В правой руке он держал служебный пистолет, сняв его с предохранителя, но ни разу не выстрелил. В кармане у него найден кошелек с тридцатью семью кронами, удостоверение личности, фотокарточка Осы Турелль, письмо от матери и несколько квитанций. А еще водительские права, блокнот, ручки и ключи. Нам все это возвратят из лаборатории, когда закончат работу. Читать дальще?
— Да, пожалуйста, — молвил Колльберг.
— Девушку на сиденье рядом со Стенстрёмом звали Бритт Даниельссон. Ей было двадцать восемь лет, незамужняя, работала в больнице на Сабатсберге медсестрой.
— Интересно, не ехали ли они вместе, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Не шастал ли Стенстрём слегка налево?
Рённ укоризненно посмотрел на него.
— Надо будет выяснить, — сказал Колльберг.
— Она жила на Карлбергсвеген, восемьдесят семь, вместе с другой медсестрой из Сабатсбергской больницы. По словам этой девушки, которую зовут Моника Гранхольм, Даниельссон возвращалась из больницы. Убита выстрелом в висок. Она единственная из всех жертв, которой досталась только одна пуля. В ее сумочке найдено тридцать восемь мелких предметов. Надо их перечислять?
— На кой черт? — сказал Гюнвальд Ларссон.
— Под четвертым номером в списке стоит Альфонс Шверин, тот, который остался жив. Он лежал навзничь между задними продольными сиденьями. Известно, что он одинокий и живет на Норра Сташунсгатан, сто семнадцать. Ему сорок три года, а работает он в одной дорожной конторе. Кстати, как он сейчас?
— До сих пор не пришел в сознание, — сказал Мартин Бек. — Врачи надеются, что он придет в себя, но не уверены, сможет ли он говорить. Ну а тот, в углу? Номер пять? — Бек показал пальцем на заднее сиденье в правом углу автобуса. Рённ заглянул в свои заметки.
— Мухаммед Бусси, алжирский подданный, тридцати шести лет. В Швеции родственников не имеет. Жил в своеобразном пансионате на Норра Сташунсгатан. Наверное, ехал с работы домой из «Зигзага» — гриль-ресторана на Васагатан. Это пока что о нем все.
— Араб? — переспросил Гюнвальд Ларссон. — Они любят у себя дома устраивать стрельбища.
— Твое политическое образование просто ошеломляет, — заметил Колльберг. — Тебе необходимо перейти на службу в полицию безопасности.
— Она называется государственной полицией по вопросам безопасности, — поправил его Гюнвальд Ларссон.
Рённ встал, вынул из кучи несколько фотографий, разложил их на столе и сказал:
— Этого парня не опознали. Номер шесть. С крайнего сиденья сразу за средней дверью. В карманах у него были коробок спичек, пачка сигарет и тысяча восемьсот двадцать три кроны разными купюрами. Это все.
— Много денег, — задумчиво сказал Меландер. Мартин Бек подошел к схеме автобуса на стене.
— Я вот думаю, не было ли их двое? — Все заинтересованно посмотрели на него.
— Кого? — спросил Гюнвальд Ларссон
— Тех, что стреляли. Посмотрите, как все жертвы послушно сидят на своих местах. Кроме того, что остался жив и мог уже потом упасть с сиденья.
Колльберг поднялся и стал около Мартина Бека.
— Ты думаешь, что кто-нибудь успел среагировать, если бы стрелял только один? Да, возможно. Но он же просто скосил их. За одно мгновение, а если еще представить себе, как они, наверное, были ошеломлены…
— Будем дальше читать список? Ведь скоро мы все равно узнаем, сколько там было орудий убийства — одно или больше
— Разумеется, — сказал Мартин Бек. — Продолжай, Эйнар.
— Под номером седьмым у нас Юхан Чельстрём, ремесленник. Он сидел около того, который до сего времени не опознан. Ему пятьдесят два года, женат, жил на Карлбергсвеген, восемьдесят девять. Жена сказала, что возвращался из мастерской на Сибиллегатан, где работал сверхурочно. Стало быть, обыкновенный пассажир.
— Если не считать того, что ему начинили живот свинцом, — заметил Ларссон.
— Около окна перед средней дверью сидел Эста Ассарссон, номер восемь. Сорока двух лет. Он жил на Тегнергатан, сорок, там размещается также его контора и предприятие — экспортно-импортная фирма, которую он возглавлял вместе с братом. Жена не знает, почему он оказался в этом автобусе. Говорит, что он в то время уже должен был быть на каком-то собрании на Нарвавеген.
— Ага, — молвил Гюнвальд Ларссон. — Ступил на запретную стезю.
— Похоже на то. В портфеле у него была бутылка виски «Джонни Уокер», черная этикетка.
Приоткрылась дверь, и заглянул Эк:
— Хаммар просит, чтоб через четверть часа все пришли к нему. Обсуждение дела. Следовательно, без четверти одиннадцать.
Он закрыл дверь.
— О'кэй, пойдем дальше, — сказал Мартин Бек.
— На два места впереди Ассарссона сидел номер девятый, фру Хилдур Юханссон, шестидесяти восьми лет, вдова, которая проживала на Норра Сташунсгатан, сто девяносто. У нее замужняя дочь на Вестманнагатан, фру Юханссон и нянчила там ребенка. Автобусом возвращалась домой.
Рённ сложил лист и спрятал его в карман пиджака.
— Это все, — сказал он.
Гюнвальд Ларссон вздохнул и разложил фотографии на девять аккуратных кучек.
Меландер вынул изо рта трубку, что-то проворчал и вышел из комнаты.
Колльберг, раскачиваясь на стуле, сказал:
— Ну и что мы узнали? Что в обычный день во вполне обыкновенном автобусе девятеро обычных людей без какой-либо понятной причины скошены автоматическим пистолетом. Если не считать неопознанного парня, я не вижу чего-то особенного в каждом из этих людей.
— Нет, про одного из них нельзя этого сказать, — молвил Мартин Бек. — Про Стенстрёма. Что он делал в том автобусе?
Через час Хаммар обратился с этим самым вопросом к самому Мартину Беку.
Хаммар собрал у себя специальную следственную группу, которая отныне должна была заниматься только убийством в автобусе. Мартин Бек и Колльберг также входили в нее.
Они обсудили собранные до сего времени факты, попытались проанализировать ситуацию и распределили задания. После того как все, кроме Мартина Бека и Колльберга, разошлись, Хаммар спросил:
— Что Стенстрём делал в этом автобусе?
— Не знаю, — ответил Мартин Бек.
— Кажется, никто даже не знает, чем он вообще занимался в последнее время Или, может, вы знаете?
Колльберг пожал плечами.
— Не представляю себе, — сказал он. — Выполнял ежедневные обязанности.
— В последнее время у нас было мало дела, — молвил Мартин Бек. — Поэтому Стенстрём достаточно часто был свободен. А до этого он много работал сверхурочно, так что мог себе позволить погулять.
Хаммар с минуту задумчиво стучал пальцами по столу. Наконец он спросил:
— Кто связывался с его невестой?
— Меландер, — ответил Колльберг.
— Думаю, что вам необходимо как можно быстрее поговорить с нею обстоятельнее, — сказал Хаммар. — По крайней мере, она может знать, куда он ехал.
Он умолк на мгновение и добавил:
— Если, конечно… Он вновь умолк.
— Что? — спросил Мартин Бек.
— Если у него ничего нет с той медсестрой в автобусе. Ты это хотел сказать? — спросил Колльберг.
Хаммар ничего не сказал.
— Либо у него было какое-то поручение, либо что-нибудь подобное, — сказал Колльберг.
Хаммар кивнул
— Вот и выясняйте.
На третьем этаже Кристианссона и Кванта встретил Колльберг. Он хмуро пренебрежительно кивнул им, потом открыл одну дверь и сказал:
— Гюнвальд, пришли те два типа из Сольны.
— Заходите, — послышался голос из комнаты.
Они вошли и сели. Гюнвальд Ларссон критически оглядел их.
— Садитесь, пожалуйста.
— Мы это уже сделали, — глупо сказал Кристианссон.
Квант нетерпеливо толкнул его локтем, чтоб он замолчал.
Он уже чувствовал, что их ожидает неприятный разговор.
Гюнвальд Ларссон минуту помолчал. Потом сел за стол, вздохнул и спросил:
— Давно вы работаете в полиции?
— Восемь лет, — ответил Квант.
Гюнвальд Ларссон взял со стола какую-то бумажку и начал изучать ее.
— Вы умеете читать? — спросил он.
— Конечно, — ответил Кристианссон.
— Тогда читайте, — сказал Гюнвальд Ларссон и подвинул к ним по столу бумажку.
— Вы понимаете, что там написано? Или вам пояснить?
Кристианссон покачал головой.
— Я сейчас поясню, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Это предварительный рапорт обследования места преступления. Из него следует, что две личности, которые носят сорок шестой номер обуви, оставили там после себя сотни отпечатков ног по всему автобусу, и наверху, и внизу. Кто, по-вашему, те две личности?
Ответа не последовало.
— Чтоб вам было понятнее, добавлю: несколько минут назад я разговаривал с экспертом лаборатории, и он сказал, что на месте преступления словно целый день резвился табун гиппопотамов.
У Кванта лопнуло терпение, и он злым взглядом уставился на Ларссона.
— Вот только гиппопотамы или другие звери не пользуются оружием, — мягко продолжал дальше Гюнвальд Ларссон. — А между тем в автобусе кто-то стрелял из вальтера калибра семь и шестьдесят пять сотых миллиметра, а если говорить точнее, стрелял вверх с лестницы, ведущей на второй этаж. Пуля отскочила от потолка автобуса и застряла в одном из сидений наверху. Кто, по-вашему, там стрелял?
— Мы, — сказал Кристианссон. — Вернее, я.
— Неужели? В самом деле? А зачем вы стреляли?
— Это был предостерегающий выстрел, — сказал Квант.
— Для кого?
— Мы думали, что убийца, может, все еще в автобусе на втором этаже, — сказал Кристианссон.
— Но там же никого не было, черт побери! Вы добились только одного: напрочь стерли все следы в этом проклятом автобусе! Не говорю о следах на улице! И чего было еще толочься возле трупов? Чтоб еще сильнее извозиться в крови?
— Чтоб посмотреть, нет ли там живых, — пояснил Кристианссон.
Открылась дверь, и вошел Мартин Бек. Кристианссон сразу поднялся, а за ним и Квант.
Мартин Бек кивнул им и вопросительно посмотрел на Гюнвальда Ларссона.
— Это ты так кричишь? Ругаешь этих парней? Ругань теперь не поможет.
— Поможет, — ответил Гюнвальд Ларссон. — Это конструктивная ругань.
— Конструктивная?
— Конечно, потому что эти два олуха… — Он прервался и прибегнул к другим словам. — Эти двое коллег— наши единственные свидетели. Вы слышите? Когда вы прибыли на место преступления?
— В одиннадцать часов тринадцать минут, — сказал Квант.
— А я сидел именно здесь, где сижу сейчас, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Мне позвонили восемнадцать минут двенадцатого. Даже если учтем, что вы возились около радио полминуты и что радиостанция, пока связалась со мною, затратила пятнадцать секунд, все равно остается больше четырех минут. Что вы делали все это время?
— Да… — начал Квант.
— Конечно, вы носились вокруг, как зачумленные крысы!
— Не вижу в твоих словах ничего конструктивного… — начал Мартин Бек, но Гюнвальд Ларссон сразу перебил его:
— Погоди. Хотя эти болваны на протяжении четырех минут уничтожали следы на месте преступления, они все-таки в самом деле прибыли тринадцать минут двенадцатого. И не по собственной воле, а поскольку им сообщил о несчастье человек, который первым увидел автобус.
— Старик с собакой, — сказал Кристианссон.
— Так вот. Им сказал о несчастье человек, имени которого они, видите ли, не записали, и мы б его, наверное, не нашли, если бы он сам любезно не пришел сегодня к нам. Ну, так когда вы увидели человека с собакой?
— Да как вам сказать… — начал Квант.
— Приблизительно за две минуты до того, как мы подъехали к автобусу, — сказал Кристианссон, глядя на свои ботинки.
— Вот именно. По словам того человека, вы целую минуту сидели в машине и морочили ему голову никчемными разговорами. О собаках, что ли? Это правда?
— Да, — пробормотал Квант.
— Выходит, что вы узнали о несчастье в десять или одиннадцать минут двенадцатого. На каком расстоянии от автобуса остановил вас тот человек?
— Приблизительно метров за триста, — сказал Квант.
— Сходится, сходится, — сказал Гюнвальд Ларссон. — А поскольку тому человеку семьдесят лет и он тащил за собой больную таксу…
— Больную? — удивился Квант.
— Именно так, — сказал Гюнвальд Ларссон. — У той собаки перебит хребет, и она почти не владеет задними лапами
— Я наконец начинаю понимать твою мысль, — сказал Мартин Бек.
— Так вот. Я велел старику пробежать это расстояние. С собакой и при. всем параде. Он пробежал его три раза, потом собака уже больше не смогла.
— Разве можно так издеваться над бедным животным, — возмутился Квант.
Мартин Бек изумленно и заинтересованно посмотрел на него.
— Как угодно, но эта команда не могла домчать быстрее, чем за три минуты. Следовательно, человек увидел остановившийся автобус не позже седьмой минуты двенадцатого. А мы знаем почти точно, что убийство произошло минуты за три-четыре перед тем.
— Откуда вы знаете? — в один голос спросили Кристианссон и Квант.
— Это вас не касается, — молвил Гюнвальд Ларссон.
— По часам следователя Стенстрёма, — пояснил Мартин Бек. — Одна пуля пробила ему грудь и застряла в правом запястье. Она разбила корпус часов марки «Омега», и согласно экспертизе часы сразу остановились. Они показывали три минуты и тридцать семь секунд двенадцатого.
Гюнвальд Ларссон неодобрительно посмотрел на него.
— Мы знали, что Стенстрём был очень пунктуален, — печально сказал Мартин Бек. — Часовщики зовут таких людей охотниками за секундами. А это означает, что его часы шли точно. Давай дальше, Гюнвальд.
— Тот человек с собакой шел по Норрбаккагатан рт Карлбергсвеген. Автобус обогнал его в начале улицы. Он затратил около пяти минут, чтоб дойти до конца улицы. Автобус преодолел это самое расстояние приблизительно за сорок пять секунд. На улице человек не встретил никого. Дойдя до угла, он увидел остановившийся автобус на другой стороне улицы.
— Ну и что из этого? — молвил Квант.
— Молчи, — сказал Гюнвальд Ларссон.
Квант вскочил на ноги и уже раскрыл рот, но, посмотрев на Мартина Бека, сдержался.
— Он не заметил, что окна разбиты, на что, скажу, забегая вперед, не обратили внимания и эти два феномена, когда наконец доползли туда. Зато заметил, что задняя дверь открыта. Он подумал, что произошел какой-то дорожный случай, и поспешил за помощью. Он очень хорошо рассчитал, что быстрее дойдет до конечной остановки, чем сможет выбраться назад на Норрбаккагатан, в гору, и помчался по Норра Сташунсгатан, в южном направлении.
— Почему? — спросил Мартин Бек.
— Потому что надеялся застать на конечной остановке еще один автобус. Автобуса, там не было. Но, к несчастью, он встретил полицейскую машину.
Гюнвальд Ларссон окинул Кристианссона и Кванта холодным убийственным взглядом.
— Встретил радиопатруль из Сольны, который свернул, за границу своего района на расстояние брошенного камня. Ну, так сколько вы стояли с заведенным мотором, переехав передними колесами через границу города?
— Три минуты, — ответил Квант.
— Скорее, четыре или пять, — поправил его Кристианссон.
Квант недовольно покосился на него.
— И видели кого-нибудь на улице?
— Нет, — ответил Кристианссон. — Никого не видели, пока не появился человек с собакой.
— Таким образом, это свидетельствует, что убийца не мог убежать ни по Норра Сташунсгатан, ни на юг, по Норрбаккагатан. Если отбросить, что он прошмыгнул на подворье товарного склада, то остается одна возможность— Норра Сташунсгатан в противоположном направлении.
— А как… откуда вы знаете, что он не спрятался на территории товарного склада? — спросил Кристианссон.
— Это единственное место, где вы не затоптали всего, что можно увидеть. Вы забыли зайти за ограду и все там размесить.
— О'кэй, Гюнвальд, ты победил, — сказал Мартин Бек. — Браво! Только ты, как всегда, страшно долго все объясняешь.
Эти слова ободрили Кристианссона и Кванта, и они с облегчением переглянулись. Но Гюнвальд Ларссон сразу же сказал:
— Если б в ваших башках было хоть немного ума, вы бы сели в машину, погнались за убийцей и поймали его.
— Или сами погибли, — мрачно пробормотал Кристианссон.
— Когда я поймаю того парня, то пусть меня черт возьмет, если он не будет здесь сидеть передо мной, — сердито сказал Гюнвальд Ларссон, смерив его презрительным взглядом.
— Теперь надо подумать, — энергично заявил Гюнвальд Ларссон, захлопнув за собой дверь. — Совещание у Хаммара ровно в три. Через десять минут.
Мартин Бек, который сидел с телефонной трубкой возле уха, сердито посмотрел на него, а Колльберг проворчал:
— Чего бы ты хотел? Гюнвальд Ларссон не ответил.
Колльберг проследил взглядом, пока тот не отошел от него, и снова уселся за стол. Мартин Бек положил трубку.
— Чего ты сердишься? — сказал он.
Он поднялся, собрал свои бумаги и подошел к Колльбергу.
— Звонили из лаборатории. Они насчитали там шестьдесят восемь стреляных гильз.
— Какого калибра? — спросил Колльберг.
— Того, что мы и думали. Девятимиллиметровые. Нет каких-либо доказательств, что шестьдесят семь из них выстрелены не из того самого оружия.
— А шестьдесят восьмая?
— Из вальтера калибра семь и шестьдесят пять сотых миллиметра.
— Выстрел Кристианссона в крышу, — констатировал Колльберг.
— Именно так.
— Следовательно, выходит, что стрелял, наверное, только один сумасшедший, — сказал Гюнвальд Ларссон.
— Выходит, так, — согласился Мартин Бек.
Он подошел к схеме и обвел линией среднюю, самую широкую дверь автобуса.
— Да, — сказал Колльберг. — Он должен был стоять там.
— А это объясняет…
— Что именно? — сказал Гюнвальд Ларссон. Маргин Бек не ответил.
— Что ты хотел сказать? — спросил Колльберг. — Что это объясняет?
— Почему Стенстрём не успел выстрелить, — сказал Мартин Бек.
Гюнвальд Ларссон и Колльберг изумленно посмотрели на него.
— Чушь, — сказал Гюнвальд Ларссон.
— Да, да, вы правы, — согласился Мартин Бек, задумчиво потирая двумя пальцами переносицу.
В комнату ворвался Хаммар в сопровождении Эка и представителя прокуратуры.
— Займемся реконструкцией, — энергично сказал он. — Отключите все телефоны. Вы готовы?
Мартин Бек угрюмо посмотрел на него. Точно так же врывался в комнату Стенстрём, неожиданно, без стука. Почти всегда Это его очень раздражало.
— Что там? Вечерние газеты? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Да, — ответил Хаммар. — Весьма бодрящие. Неприязненно глядя на газеты, он разложил их на столе. Заголовки были набраны крупными жирными буквами, но тексты не много давали сведений.
— «Это преступление столетия», говорит выдающийся специалист по расследованию убийств Гюнвальд Ларссон, из отдела насильственных преступлений стокгольмской уголовной полиции, — начал цитировать Хаммар. — «Самое ужасное зрелище из всех, которые мне довелось видеть в своей жизни». Два восклицательных знака.
Гюнвальд Ларссон откинулся на стуле и недовольно насупил брови.
— Ты оказался в хорошем обществе, — заметил Хаммар. — Министр юстиции тоже сказал здесь свое слово: «Надо остановить этот девятый вал беззакония и преступности. Полиция мобилизовала все людские и технические ресурсы, чтобы немедленно поймать убийцу».
Он окинул взглядом комнату и сказал:
— Вот, это и есть все ресурсы. Мартин Бек высморкался.
— «Уже теперь сотня наиспособнейших криминалистов со всей страны принимает непосредственное участие в следствии, — продолжил Хаммар, показывая на одну из газет. — Такого размаха еще не знала история нашей отечественной криминалистики».
Колльберг вздохнул и схватился за голову.
— Ну и политика, — пробормотал Хаммар про себя. Он швырнул газеты на стол и спросил:
— Где Меландер?
— Разговаривает с психологами, — ответил Колльберг.
— А Рённ?
— В больнице.
— Оттуда есть какие-либо новости? Мартин Бек покачал головой и сказал:
— Его оперируют
— Ну вот. Воспроизведем ситуацию. Колльберг покопался в своих бумагах и начал:
— Автобус вышел из Белльмансру приблизительно в десять.
— Приблизительно?
— Да, весь график городского транспорта нарушился из-за демонстрации на Страндвеген. Автобусы стояли или потому, что были забиты улицы, или потому, что полиция их не пускала, и так опаздывали, что водителям приказали не придерживаться графика и сразу возвращаться, как доедут до конечной остановки.
— По радио?
— Да. Водители сорок седьмого маршрута получили такую инструкцию сразу после девяти часов. Из Управления транспортом Стокгольма. Мы исходили из предположения, что, наверное, найдутся люди, которые ехали до какой-то остановки как раз этим автобусом. Но до сего времени у нас нет пока ни одного такого свидетеля.
— Появятся, — сказал Хаммар. Он показал на газеты и добавил:
— После этого.
— Часы Стенстрёма остановились в двадцать три часа, три минуты и тридцать семь секунд, — монотонно продолжал Колльберг. — Есть основания допустить, что именно в это время и раздались выстрелы.
— Первые или последние? — спросил Хаммар.
— Первые, — сказал Мартин Бек.
Он обернулся к схеме на стене и показал пальцем на линию, которой он обвел среднюю дверь автобуса.
— Мы считаем, что тот, кто стрелял, стоял здесь, — сказал он. — На площадке против дверей.
— Из чего ты сделал такой вывод?
— Из направления полета пуль. Из того, как лежали гильзы.
— Ага. Дальше.
— Мы считаем также, что преступник дал три очереди. Первую слева направо, и поразил ею несколько лиц, которые сидели в передней части автобуса, тех, которые на схеме обозначены номерами один, два, три, восемь и девять. Единица — это водитель, а двойка — Стенстрём. Потом он обернулся, наверное, направо, и второй очередью застрелил четыре лица в задней части автобуса, опять-таки слева направо. Он убил номера пять, шесть и семь и ранил номер четыре, то есть Шверина. Шверин лежал навзничь в проходе сзади. Мы объясняем это тем, что он сидел на продольном сиденье с левой стороны и успел подняться. Следовательно, его зацепил последний выстрел.
— А третья очередь?
— Вновь вперед, на этот раз справа налево, — сказал Мартин Бек.
— А оружием был наверняка автоматический пистолет?
— Да, — ответил Колльберг. — Вероятней всего. Обычного армейского образца…
— Минутку, — перебил его Хаммар. — Сколько времени необходимо было на эту стрельбу? Выпустить очередь вперед, обернуться, выстрелить назад, вновь направить оружие вперед и заново зарядить его?
— Поскольку мы еще точно не знаем, какое оружие было у преступника… — начал было Колльберг, но Гюнвальд Ларссон перебил его:
— Около десяти секунд.
— Как он выбрался из автобуса? — спросил Хаммар. Мартин Бек кивнул Эку и сказал:
— Это твое задание. Прошу.
Эк пригладил седые волосы, откашлялся и начал:
— Открыта была задняя входная дверь. Вероятней всего, что убийца вышел через нее из автобуса. Но чтобы открыть ее, ему сначала надо было пройти к переднему сиденью, протянуть руку над водителем или мимо него и повернуть ручку.
Эк снял очки, протер их платочком и подошел к схеме.
— Я велел увеличить эти два чертежа из инструкции, — сказал он. — На одном видны все приспособления, с помощью которых управляют автобусом, на втором — автомат для открытия двери. На первом рисунке выключатель тока, поступающего к системе, которая открывает и закрывает двери, обозначен номером пятнадцать, а ручка для открытия дверей — номером восемнадцать. Ручка размещается слева от руля, впереди, и немного наискосок от бокового окна. А сама ручка — вы видите ее на втором рисунке — может иметь пять разных положений.
— Что-то я не могу понять, — сказал Гюнвальд Ларссон.
— В горизонтальном положении, или в первом, обе двери закрыты, — спокойно продолжал дальше Эк. — В положении втором, одно движение вверх, открывается задняя дверь, в положении третьем, два движения вверх, открываются обе двери. Ручка поворачивается также вниз, положения четвертое и пятое. Одно движение вниз — открывается передняя дверь, два вниз — опять-таки открываются обе двери.
— Подытожим, — сказал Хаммар.
— Человек, который стрелял от средних дверей, должен был пройти к переднему сиденью, наклониться над водителем, который лежал на руле, и повернуть ручку в положение второе. Тогда открылась задняя дверь, именно та, которая осталась открытой, когда прибыла полиция.
Мартин Бек сразу ухватился за нитку.
— Есть признаки, которые показывают, что последние выстрелы были сделаны, когда преступник отступал проходом в переднюю часть автобуса. С левой стороны один из выстрелов, видимо, попал в Стенстрёма.
— Чисто окопная тактика, — заметил Гюнвальд Ларссон. — Круговая.
— Гюнвальд минуту тому назад весьма метко прокомментировал, что он ничего не понимает, — сухо сказал Хаммар. — Все это свидетельствовало бы о том, что преступник был ознакомлен с автобусом, разбирался в его приспособлениях.
— По крайней мере умел открывать двери, — уточнил Эк.
В комнате наступила тишина. Хаммар наморщил лоб. Наконец он сказал:
— Следовательно, вы считаете, что кто-то стал посреди автобуса, перестрелял всех, после чего пошел себе прочь? И никто не среагировал? И водитель ничего не заметил в зеркальце?
— Нет, — сказал Колльберг. — Не совсем так.
— А как?
— Кто-то сошел задней лестницей с верхнего этажа автобуса со снятым с предохранителя автоматом, — сказал Мартин Бек.
— Кто-то, кто сидел там какое-то время один, — прибавил Колльберг. — Кто-то, кто выжидал удобного момента.
— А как водитель узнает, что кто-то есть на верхнем этаже? — спросил Хаммар.
Все выжидательно посмотрели на Эка, который вновь откашлялся и сказал:
— На лестнице вмонтирован фотоэлемент. Он, в свою очередь, передает сигнал на счетчик, который размещается на щитке управления. После каждого, кто проходит наверх передней лестницей, счетчик прибавляет единицу. Таким образом, водитель все время знает, сколько пассажиров наверху.
— А когда автобус остановился, счетчик показывал нуль?
— Да.
Хаммар немного помолчал, затем сказал:
— Нет, это не годится.
— Что? — спросил Мартин Бек.
— Реконструкция.
— А почему? — спросил Колльберг.
— Уж очень все кажется продуманным. Сумасшедший убийца так обстоятельно не может планировать своих поступков.
— Неужели? — сказал Гюнвальд Ларссон. — А тот сумасшедший в Америке в прошлом году застрелил с башни больше тридцати человек. И точно все рассчитал. Даже взял себе еду.
— Да, — согласился Хаммар. — Но одного он не рассчитал.
— Чего именно?
Ответил Мартин Бек:
— Как оттуда выбраться.
Через семь часов, в десять вечера, Мартин Бек и Колльберг все еще сидели в доме полиции на Кунгсхольмсгатан.
На улице было темно, дождь уже не шел.
Кроме этого, ничего особенного не произошло. Другими словами, следствие не стронулось с места.
Раненый, находящийся в Каролинской больнице, был все в таком же тяжелом состоянии.
После полудня заявили о себе двадцать свидетелей. Как выяснилось, девятнадцать из них ехали другими автобусами. Остался единственный свидетель, восемнадцатилетняя девушка, которая села на Нюбруплан и проехала две остановки, а там пересела в метро. Она сказала, что с нею вышли из автобуса еще несколько пассажиров, что было вполне вероятно. Еще она узнала водителя. И это было все.
Колльберг нервно ходил взад и вперед, все время поглядывая на дверь, словно надеялся, что вот сейчас она дернется и кто-то ворвется в комнату.
Мартин Бек стоял перед схемой на стене. Он заложил руки за спину и покачивался с носков на пятки — эту неприятную привычку он приобрел давно, еще когда был патрульным полицейским, и никак не мог от нее избавиться.
В этот миг в комнату вошел Хаммар. — Завтра получите пополнение. Новые силы. Из провинции. — Хаммар сделал короткую паузу. Затем многозначительно добавил: — Это считается необходимым.
— Кого? — спросил Колльберг. — Или, лучше сказать, сколько?
— Завтра прибудет какой-то Монссон. Из Мальме. Вы его знаете?
— Я встречал его, — сказал Мартин Бек, не обнаруживая никакого энтузиазма.
— Я тоже, — сказал Колльберг.
— А еще они хотят отправить к нам Гуннара Альберга из Муталы. О других я не знаю
— Ладно, — сказал Мартин Бек.
— Если, конечно, вы сами не разгрызете этого орешка раньше, — угрюмо сказал Хаммар.
— Конечно, — сказал Колльберг. — Факты свидетельствуют о том, что вчера вечером кто-то застрелил в автобусе девять человек. И что преступник, следуя известному международному примеру сенсационных массовых убийств, не оставил никаких следов, поэтому его не поймали. Он, конечно, мог наложить на себя руки, но мы об этом не знаем. У нас две существенные путеводные нити: пули и гильзы могут привести нас к оружию, которым пользовался убийца, а раненый может прийти в сознание и сказать, кто стрелял. Поскольку он сидел в самом конце автобуса, то мог видеть убийцу.
— Так, — сказал Хаммар.
— Это немного, — молвил Колльберг. — А если Шверин умрет или утратит память… Мы не знаем причины преступления. У нас нет ни одного порядочного свидетеля.
— Свидетель еще может найтись, — сказал Хаммар. — А причину убийства не трудись найти. Массовые убийства совершают психопаты, а основанием для этого часто служат их болезненные представления.
— Вот как? — сказал Колльберг. — Меландер знакомится с научной стороной дела. Наверное, скоро у него будут выводы.
— Наш лучший шанс… — сказал Хаммар и посмотрел на часы.
— Это внутренний розыск, — докончил за него Колльберг.
— Именно так. Из десяти случаев девять кончаются изобличением преступника. Не засиживайтесь долго. Это ничего не даст. Лучше, чтобы вы завтра были хорошо выспавшимися. Спокойной ночи.
Хаммар ушел, и в комнате наступила тишина. Через несколько секунд Колльберг, вздохнув, сказал!
— Что, собственно, с тобой творится? Мартин Бек не ответил.
— Стенстрём? — Колльберг сам себе кивнул головой и сказал философски: — Подумать только, сколько я этого парня ругал за все годы. А теперь он убит.
— Этот Монссон, — сказал Мартин Бек, — ты его помнишь?
Колльберг кивнул.
— Человек с зубочисткой, — сказал он. — Вообще-то я не верю в целесообразность массового мероприятия. Было бы лучше, если бы мы одни занимались расследованием. Ты да я, и еще Меландер.
— Ну, Альберг, во всяком случае, не плох.
— Без сомнения, — сказал Колльберг. — Но сколько же расследований убийств могло у него быть в Мутале за последние десять лет?
— Одно.
— Вот именно.
Вновь наступила тишина. Потом Мартин Бек посмотрел на Колльберга и спросил:
— Что делал Стенстрём в том автобусе?
— Вот именно, — сказал Колльберг. — Какого черта он там искал? Может, девушку? Ту медсестру?
— И шел бы вооруженный на свидание?
— Возможно. Чтобы придать себе солидности.
— Он был не из таких, — сказал Мартин Бек.
— Однако он часто таскал с собой пистолет. Чаще, чем ты, уже не говоря обо мне.
— Да. Когда был на службе.
— Я видел его только на службе, — сказал Колльберг сухо.
— Я тоже. Но нет сомнения в том, что он погиб первым в том проклятом автобусе. Но все же успел расстегнуть две пуговицы плаща и вытянуть пистолет.
— А это свидетельствует о том, что ой их расстегнул раньше, — задумчиво сказал Колльберг. — Необходимо учесть.
— Да.
— Хаммар что-то такое говорил на сегодняшнем воспроизведении ситуации.
— Да, — сказал Мартин Бек. — Он говорил, что в нашей версии что-то не вяжется: сумасшедший не действует с таким подробно разработанным планом.
— И какие отсюда выводы?
— Что тот, кто стрелял, не сумасшедший или, скорее, что это убийство не ставило себе целью вызов сенсации.
— Чушь! — Колльберг сердито передернул плечами. — Стрелял, конечно, какой-то сумасшедший. Из всего, что мы знаем, можно сделать один вывод» он теперь сидит перед телевизором и наслаждается эффектом. С таким же успехом он мог бы и покончить с собой. То, что Стенстрём был вооружен, ничего не доказывает, поскольку мы не знаем его привычек. Возможно, он был в обществе той медсестры или ехал в какой-то ресторанчик или к приятелю. Может, он поссорился со своей невестой или поругался с матерью и, оскорбленный, ездил автобусом, так как идти в кино было уже поздно и ему некуда было деваться.
— По крайней мере, все это можно проверить, — сказал Мартин Бек.
— Да. Завтра. Но есть одна вещь, которую надо сделать немедленно. Прежде чем ее сделает кто-то другой.
— Осмотреть его письменный стол в Вестберге, — сказал Мартин Бек.
— Просто поразительно, как ты умеешь делать выводы, — сказал Колльберг.
Дождя не было, но стоял туман, и ночной иней припорошил деревья, улицы и крыши домов Видимость была плохая, и Колльберг тихонько ругался, когда машину заносило на поворотах. За всю дорогу до полицейского участка в южном районе они перебросились только двумя фразами. Колльберг спросил:
— Неужели люди, которые совершают массовые убийства, уже были преступниками и раньше?
А Мартин Бек ответил:
— Сплошь да рядом. Но далеко не всегда.
В участке на Вестберге было тихо и безлюдно. Они молча перешли вестибюль, поднялись по лестнице, на втором этаже нажали на соответствующие кнопки на круглом диске цифрового замка и зашли в кабинет Стенстрёма.
Колльберг на мгновение заколебался, затем сел и потянул за ящики. Они были не заперты.
Комната лишена была каких-либо особых примет. Только на подставке для ручек лежали две фотографии Стенстрёма. Мартин Бек знал почему. Стенстрём впервые за много лет должен был получить свободные дни на рождество и Новый год. Он намеревался поехать на Канарские острова, даже заказал себе билеты на самолет. Фотографии он сделал для нового паспорта.
«Вот и поехал», — думал Мартин Бек, глядя на фотографии.
Стенстрём казался моложе своих двадцати девяти лет. У него был ясный, открытый взгляд, зачесанные назад темно-каштановые волосы, которые даже на фотографии казались немного непослушными.
Сначала кое-кто из сотрудников посчитал его наивным и несколько ограниченным. Такого мнения придерживался и Колльберг, который часто подтрунивал над новым сотрудником. Но это было раньше. Мартин Бек вспомнил, как они однажды поссорились с Колльбергом из-за Стенстрёма. Он тогда спросил:
— Какого черта ты все время цепляешься к парню? И Колльберг ответил:
— Чтоб сломать его показную самоуверенность и дать ему возможность приобрести настоящую. Чтобы он постепенно стал хорошим полицейским.
Может быть, у Колльберга были тогда основания. По крайней мере, Стенстрём с годами стал хорошим полицейским, трудолюбивым и достаточно сообразительным. Внешне он был настоящим украшением полиции — красивый, с приятными манерами, натренированный, хороший спортсмен. Хоть бери его и снимай для рекламного плаката, чего нельзя было сказать о многих других. Например, об обросшем жиром Колльберге. Или о стоике Меландере, внешний вид которого не противоречил тезису, что самые нудные люди часто бывают наилучшими полицейскими. Или о красноносом, неказистом Рённе или Гюнвальде Ларссоне, который мог на кого угодно нагнать страху своим гигантским ростом и грозным взглядом. Или о нем самом, Мартине Беке. Он вчера вечером посмотрел на себя в зеркало и увидел длинную, понурую фигуру с худым лицом, широким лбом, крепкими скулами и недовольными серыми глазами.
Обо всем этом Мартин Бек думал, глядя на предметы, которые Колльберг один за другим вытягивал из ящиков и складывал на стол.
С тех пор как Стенстрём положил на полку служебную фуражку и продал давнему приятелю из полицейской школы свою форму, он работал под руководством Мартина Бека. За пять лет Стенстрём научился практически всему, что должен знать сотрудник полиции: Он возмужал, преодолел свою неуверенность и робость, оставил свою комнату в отцовском доме, а затем поселился вместе с женщиной, на которой, по его словам, думал жениться. В это время умер его отец, и мать переехала в Вестманланд.
Следовательно, Мартин Бек должен был знать о нем почти все, но на самом деле его знания были ограниченными.
Порядочный парень. Честолюбивый, настойчивый, довольно ловкий и сообразительный. А с другой стороны — немного робкий, еще немного наивный, совсем лишен боевого запала, к тому же довольно неуравновешенный. Но кто без этого?
Может быть, у него был комплекс неполноценности? Перед Колльбергом, который часто щеголял цитатами из литературы и сложными софизмами. Перед Гюнвальдом Ларссоном, который когда-то за пятнадцать секунд вывалил ногой дверь и одним махом сбил с ног сумасшедшего буяна, вооруженного топором. А Стенстрём стоял в двух метрах от него и взвешивал, что ему делать. Перед Меландером, который никогда не менял выражения лица и никогда не забывал того, что когда-то видел или слыхал.
Почему он так мало знал о Стенстрёме? Потому что был недостаточно наблюдателен? Или потому, что нечего было знать?
Мартин Бек, растирая кончиками пальцев кожу на голове, изучал то, что Колльберг выкладывал на стол. Они молча пересматривали бумаги, быстро, но внимательно. Среди них не было ни одной, которой бы они не смогли сразу распознать и догадаться, к чему она относится. Все заметки и документы были связаны с теми делами, которые в свое время вел Стенстрём и которые они хорошо знали.
Наконец осталась только одна вещь — серый конверт большого формата, запечатанный и довольно толстый. Колльберг повертел его в руках.
— Очень старательно заклеен.
Он пожал плечами, взял с подставки для ручек нож для бумаг и разрезал конверт.
— Ага, — сказал Колльберг. — Я не знал, что Стенстрём увлекался фотографией.
Он перелистал пачку снимков, потом разложил их перед собой.
— Никогда б не подумал, что его такое интересует.
— Это его невеста, — почти беззвучно сказал Мартин Бек.
— Ну да, конечно, но я не догадывался, что у него такой изысканный вкус.
Мартин Бек, по обязанности, начал пересматривать фотографии, хотя и с некоторым неприятным чувством, которое он всегда испытывал, когда ему приходилось вторгаться в то, что в большей или меньшей степени касалось частной жизни другого человека. Это было непроизвольное чувство, врожденное, и даже после двадцатилетней службы в полиции он от него не избавился.
Колльберг не испытывал таких сомнений. К тому же он был чувственным.
— Она дьявольски хороша! — восторженно сказал он.
— Ты же ее раньше видел.
— Да, но одетую. А это совсем другое дело.
— И завтра вновь ее увидишь, — сказал Мартин Бек.
— Да, — помрачнел Колльберг. — Не очень веселая будет встреча.
Он собрал фотографии и сложил их в конверт. Они потушили свет и вышли из кабинета.
— Кстати, как тебя вчера вызвали на Норра Сташунсгатан? — спросил Мартин Бек уже в машине. — Гюн не знала, где ты, когда я позвонил, а ты прибыл туда раньше меня.
— Совсем случайно. Когда мы попрощались, я еще пошел бродить по городу и на Сканстульсбру встретил двоих парней с радиомашиной, которые меня узнали. Их как раз оповестили по радио, и — они повезли меня туда. Я оказался там одним из первых.
Минуту господствовало молчание, потом Колльберг спросил:
— Как ты думаешь, зачем он сделал эти фотографии?
— Чтоб смотреть на них, — ответил Мартин Бек.
— Ну, конечно. А все-таки…
Когда поезд метро остановился на станции «Шермарбринк», Колльберг уже ожидал на перроне. У них была привычка всегда садиться в последний вагон, в результате они часто встречались, даже не договариваясь заранее.
Они вышли на площадь Медборгар и направились по Фолькунгатан. Было уже десять минут десятого, и сквозь тучи выглядывало бледное солнце.
За углом, когда они уже свернули на Эстгётагатан, Колльберг спросил:
— Не слыхал, как там с раненым?
— Я утром звонил в больницу. Операция удалась настолько, что он жив. Но все еще без сознания, и врачи ничего не могут сказать об исходе.
— А есть надежда, что он придет в сознание? Мартин Бек пожал плечами
— Кто его знает. Будем надеяться.
Они шли по Черховсгатан, пока не достигли дома номер восемнадцать.
На табличке жильцов внизу стояла фамилия «Турелль», но на дверях квартиры на втором этаже была прибита белая карточка, а на ней написано тушью: «Оке Стенстрём».
Открыла им невысокая девушка, Мартин Бек по служебной привычке отметил, что ее рост метр шестьдесят.
— Заходите и раздевайтесь, — сказала она, закрывая за ними дверь.
Голос у нее был низкий и хрипловатый.
Оса Турелль была одета в узкие черные брюки и голубую вязаную спортивную рубашку.
Она молча выжидательно постояла, пока Мартин Бек и Колльберг пристраивали на полочке шляпы рядом со старой фуражкой Стенстрёма и вешали плащи. Затем пошли в комнату.
Оса Турелль села в кожаное кресло и поджала под себя ноги Она показала на два стула, и Мартин Бек с Колльбергом тоже сели. Пепельница на длинном столике была полна окурков.
— Думаю, вы понимаете, что нам непременно надо как можно скорее поговорить с вами, — сказал Мартин Бек.
Оса Турелль ответила не сразу. Она взяла сигарету и глубоко затянулась. Ее рука чуть дрожала.
— Да, я понимаю, — наконец сказала она. — Это хорошо, что вы пришли. Я сижу в этом кресле с тех пор… ну, когда мне сказали… Все сижу и стараюсь понять… стараюсь понять, что это правда…
Ни Мартин Бек, ни Колльберг не знали, что им сказать. В воздухе висела гнетущая тишина. Наконец Колльберг откашлялся и глухим голосом проговорил:
— Фрекен Турелль, можно вас спросить кое-что о Стенстр… об Оке?
Оса Турелль медленно подняла на него взгляд.
— Скажите мне, как все это произошло? — спросила она.
— О'кэй, — ответил он. Мартин Бек закурил сигарету.
— А куда Оке ехал? — выслушав рассказ, спросила Оса. — Почему он оказался в этом автобусе?
Колльберг посмотрел на Мартина Бека и сказал:
— Мы надеялись узнать об этом у тебя. Оса Турелль покачала головой:
— Я не имею никакого представления.
— А ты не знаешь, что он делал раньше, в течение дня? — спросил Мартин Бек.
Она с удивлением посмотрела на него.
— Он целый день работал. Вы же должны были знать, какая у него работа.
Мартин Бек какую-то минуту колебался, потом сказал:
— Я последний раз видел его в пятницу. Он заходил на работу перед обедом.
Она встала и прошлась по комнате.
— Но он же работал и в субботу и в понедельник. Мы вышли вместе в понедельник утром. А ты тоже не видел Оке в понедельник?
Она посмотрела на Колльберга. Тот покачал головой и спросил:
— Он не говорил, что поедет на Веетберг? Или на Кунгсхольмсгатан?
Оса минуту подумала.
— Нет, не говорил ничего. И это, наверное, все объясняет. У него было какое-то дело в городе.
— Ты говоришь, что он работал также и в субботу? — спросил Мартин Бек.
Она кивнула.
— Да, но не целый день. Мы утром вышли вместе, окончила я работу в час и, нигде не задерживаясь, вернулась домой. А Оке пришел сразу за мной. Он купил все, что надо В воскресенье он был свободен, и мы пробыли вместе целый день
Она вновь села в кресло, охватила руками колени и закусила нижнюю губу.
— Он не рассказывал, что именно делал? — спросил Колльберг.
Она покачала головой
— Разве он никогда не рассказывал о своей работе? — спросил Мартин Бек.
— Рассказывал. Мы всегда все обсуждали. Но не в последнее время. О своей последней работе он ничего не говорил. Я даже удивилась, что он молчал. Так как обычно он рассказывал о разных случаях, а особенно, если было что-то тяжелое и запутанное. А на этот раз…
— Дело в том, что он не мог ничего особенного рассказать, — сказал Колльберг. — Последние три недели были исключительно бедны происшествиями. Мы сидели почти без дела.
Оса Турелль пристально посмотрела на него.
— Зачем ты это говоришь? По крайней мере, у Оке последнее время было полно работы…
Рённ посмотрел на часы и зевнул.
Потом перевел глаза на кровать, где лежал весь забинтованный мужчина. Затем задержал взгляд на аппаратуре, которая поддерживала жизнь потерпевшего, и, наконец, на медсестре, только что сменившей пустую бутылку в капельнице.
Рённ уже не один час сидел в этой антисептической, изолированной комнате с холодным светом и голыми белыми стенами.
Кроме того, большую часть этого времени он провел в компании личности по имени Улльхольм, которого до сего времени никогда не встречал и который оказался одетым в штатское платье старшим полицейским инспектором.
Даже простодушному Рённу Улльхольм казался безгранично нудным и тупым.
Улльхольм был недоволен всем — начиная от зарплаты, которая, как и следовало ожидать, была очень низкая, и кончая начальником полиции, который не умел навести у себя железный порядок. Он возмущался, что детей в школе не учат послушанию и что даже среди полицейских нет настоящей дисциплины. Однако сильнее всего он набрасывался на три категории людей, которые Рённу никогда не сделали ничего плохого и о которых он никогда не думал, а именно: Улльхольм ненавидел иностранцев, молодежь и социалистов. Причину увеличения преступности и падения нравов он видел в том, что полиция не имела фундаментального военного образования и не носила шашек.
Улльхольм на все явления имел свою безапелляционную точку зрения и без умолку разглагольствовал:
— Смотришь на эти безобразия, и хочется убежать на природу. Я б с удовольствием выбрался в горы, если бы всю Лапландию не опоганили лопари. Ты ж понимаешь, что я имею в виду, а?
— Моя жена саамка, — сказал Рённ.
Улльхольм посмотрел на него со смешанным чувством отвращения и заинтересованности. Потом сказал:
— Это очень интересно. А правда ли, что лопарки никогда не моются?
— Нет, неправда, — устало ответил Рённ. — Но так думаешь не только ты.
Рённа интересовало, почему таких людей давным-давно не сдали в центральное бюро находок.
Одну свою длинную декларацию Улльхольм закончил словами:
— Само собою понятно, что как частное лицо и как правый реакционер, как гражданин свободной демократической страны я не делаю никакой разницы между людьми, скажем, из-за цвета их кожи или мировоззрения. Но сам подумай, что было бы, если бы в полицию поналезли евреи и коммунисты. Ты понимаешь, что я имею в виду, а?
На это Рённ скромно кашлянул, закрыв рот рукой, и сказал:
— Конечно. Но я сам, видишь ли, такой крайний социалист, что меня можно считать…
— Коммунистом?!
— Да, именно так.
Улльхольм сразу нахмурился, замолчал и отошел к окну. Он стоял там часа два, печально глядя на недобрый, изменчивый мир вокруг.
Рённ подготовил два четких вопроса, которые для верности даже записал в блокнот. Первый: «Кто стрелял?» И второй: «Как он выглядел?»
Рённ сделал еще и другие приготовления, а именно: поставил на стул портативный магнитофон, включил микрофон и перевесил его через спинку стула. Улльхольм не принимал участия в этих приготовлениях, он ограничился тем, что время от времени критически посматривал на Рённа от окна.
Часы показывали двадцать шесть минут третьего, когда медсестра вдруг наклонилась над раненым и быстрым нетерпеливым движением руки позвала к себе обоих полицейских.
Рённ быстро схватил микрофон.
— Думаю, что он приходит в сознание, — сказала медсестра.
Лицо раненого стало как-то меняться. Веки и ноздри задрожали.
Рённ протянул микрофон.
— Кто стрелял? — спросил он.
Никакой реакции. Рённ подождал несколько секунд и повторил вопрос:
— Кто стрелял?
Губы больного шевельнулись, и он что-то сказал. Рённ переждал две секунды и вновь спросил:
— Как он выглядел?
Потерпевший ответил и на этот раз, уже несколько отчетливее.
В комнату вошел врач.
Рённ уже раскрыл рот, чтоб повторить второй вопрос, когда мужчина на кровати повернул голову в левую сторону. Нижняя челюсть у него отвисла.
Рённ посмотрел на врача, и тот серьезно кивнул ему, складывая инструменты.
Подошел Улльхольм и сердито сказал:
— Ты что, в самом деле не можешь больше ничего от него добиться?
Потом громко обратился к больному:
— Слушайте, господин, с вами разговаривает старший полицейский инспектор Улльхольм…
— Он умер, — тихо сказал Рённ. Улльхольм вытаращил на него глаза.
Рённ выключил микрофон и понес магнитофон к окну. Там он осторожно перемотал ленту указательным пальцем правой руки и нажал на кнопку воспроизведения записи.
— Кто стрелял?
— Днрк.
— Как он выглядел?
— Самалсон
— Ну и что это нам дает? — сказал Рённ.
Улльхольм секунд десять зло, с ненавистью смотрел на него, а затем сказал:
— Что именно? Я обвиню тебя в служебной халатности. Иначе я никак не могу. Ты же понимаешь, что я имею в виду, а?
Он повернулся и вышел из комнаты. Его шаг был быстрым и энергичным. Рённ грустно смотрел ему вслед.
Когда Мартин Бек распахнул дверь Дома полиции, ледяной ветер бросил ему в лицо горсть острых, словно иголки, снежинок.
Перейдя Агнегатан, он нерешительно остановился, прикидывая, как ему ехать. Он все еще никак не мог освоить новые автобусные маршруты, которые возникали одновременно с исчезновением трамвайных линий в связи с переходом в сентябре на правостороннее движение.
Внезапно около него затормозила машина. Гюнвальд Ларссон опустил боковое стекло и позвал:
— Залезай.
Мартин Бек обрадовался и сел впереди рядом с ним.
— Б-р-р-р, — сказал он — Не успеешь заметить, что было лето, как уже вновь непогода. Ты куда едешь?
— На Вестманнагатан, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Хочу поговорить с дочерью той старушки из автобуса.
— Чудесно. Высадишь меня перед Сабатсбергом. Они миновали Кунгсбру и поехали вдоль старых торговых рядов За окнами мелькал сухой мелкий снег. Когда они ехали по Васагатан, около классической гимназии их миновал двухэтажный автобус сорок седьмого маршрута.
— Н-да, — сказал Мартин Бек — Мне теперь муторно становится, как только я увижу такой автобус.
Гюнвальд Ларссон посмотрел на автобус.
— Это не такой, — сказал он. — Это немецкий. «Бюс-Синг». — Через минуту он спросил: — Может, поедешь со мной к Ассарссоновой старухе? Я буду там к трем часам.
— Не знаю, — сказал Мартин Бек. — Все будет зависеть от того, когда я закончу разговор с медсестрой.
На углу Далагатан и Тегнергатан их остановил мужчина в желтом шлеме и с красным флажком в руке. На территории Сабатсбергской больницы развернулось большое строительство. Старые дома разбирали, а новые уже взмыли вверх. Грохот взрывов катился волной между стенами домов. Гюнвальд Ларссон сказал:
— Почему бы им не поднять на воздух сразу весь Стокгольм? Пусть бы делали так, как Рональд Рейган, или как там его, хочет сделать во Вьетнаме: заасфальтировать, намалевать желтые полосы и наделать автостоянки из всего этого дерьма. Наверное, это самое большое несчастье, когда планировщики дорвутся до реализации того, что планировали.
Мартин Бек вышел из машины перед въездом в ту часть больницы, где размещались родильное и гинекологическое отделения.
Перед входом не было никого, но, подойдя ближе, Мартин Бек заметил за стеклянной дверью какую-то женщину. Она открыла дверь и спросила:
— Вы комиссар Бек? Я Моника Гранхольм.
Ухватив, словно клещами, его руку, она радостно пожала ее. Моника Гранхольм была почти такого же роста, как и Мартин Бек. Все в ней казалось большим, здоровым и крепким
Та девушка, что погибла в автобусе, была маленькая и невзрачная, она была страшно хрупкой и нежной по сравнению со своей подругой.
— Вы не возражаете, если мы зайдем в «Васагоф» на другой стороне улицы? — спросила Моника Гранхольм. — Я должна перекусить.
Время ленча прошло, и в ресторане было много свободных столиков Мартин Бек выбрал место у окна, но Моника Гранхольм заявила, что предпочитает сидеть где-нибудь в углу.
— Я не хочу, чтобы нас увидел кто-либо из больницы, — пояснила она. — Вы себе не представляете, как там любят сплетничать.
Мартин Бек подождал, пока девушка поела, и уже хотел начать разговор об убитой подруге, когда она отодвинула тарелку и сказала:
— Ну, все. Теперь, комиссар, спрашивайте, что вас интересует о Бритт.
— Все, — серьезно сказал Мартин Бек.
— Думаю, что знала ее лучше, чем кто-либо другой. Мы жили вместе с нею три года, с тех пор, как она начала работать в больнице. Она была чудесная подруга и очень хорошая медсестра. Умела выполнять тяжелую работу, хотя была слабенькая. Никогда не думала о себе.
Она взяла кофейник и наполнила чашку Мартина Бека.
— Спасибо, — сказал он. — А был ли у нее жених?
— Да, отличный парень. Они формально не были обручены, но хотели пожениться на Новый год.
— Они давно знакомы?
— Самое меньшее десять месяцев. Он врач. — А были у нее еще знакомые мужчины?
Моника Гранхольм улыбнулась и покачала головой.
— Только те, что работает в больнице. Она была очень холодна. Не думаю, чтоб она с кем-то встречалась до Бертиля. А почему вы об этом спрашиваете?
Мартин Бек вынул из внутреннего кармана блокнот и положил перед собой на стол.
— Рядом с Бритт Даниельссон в автобусе сидел мужчина, — сказал он. — Полицейский Оке Стенстрём. Мы полагаем, что он и фрекен Даниельссон знакомы и ехали вместе в автобусе.
Он вынул из блокнота фотографию Стенстрёма и положил ее перед Моникой Гранхольм.
— Вы встречали этого человека?
Она посмотрела на фотографию и покачала головой.
— Бритт не знала этого человека. Я могу даже присягнуть, что не знала.
Мартин Век спрятал блокнот.
— Может, они были друзьями и… Она энергично покачала головой:
— Бритт была очень порядочная, очень робкая, чуть ли не боялась парней. К тому же была по уши влюблена в своего Бертиля. Я была единственной, кому она доверяла свои тайны, конечно, кроме Бертиля. Она все мне рассказывала. Жаль, комиссар, но вы определенно ошиблись.
Моника Гранхольм открыла сумочку и вынула кошелек.
— Я должна идти к своим деткам. Их у меня семнадцать.
Она начала копошиться в кошелечке, но Мартин Бек протянул руку и остановил ее.
— Государство платит, — сказал он.
Когда они вновь стояли около ограды больницы, Моника Гранхольм сказала:
— Они, конечно, могли быть знакомы с детства или со школы и встретились в автобусе случайно. Такое я еще допускаю. Бритт до двадцати лет жила в Эслеве. А откуда тот полицейский?
— Из Хальстахаммара, — сказал Мартин Бек. — Как фамилия врача, которого вы зовете Бертилем?
— Перссон.
— А где он живет?
— Гильбакен, двадцать два, в Бандхагене.
Он нерешительно подал ей руку, на всякий случай не сняв перчатки.
— Поблагодарите государство за угощение, — сказала Моника Гранхольм и быстрым шагом направилась к больнице.
Машина Гюнвальда Ларссона стояла на Тегнергатан перед домом номер сорок. Мартин Бек посмотрел на часы и толкнул входную дверь.
Было двадцать минут четвертого, а это означало, что Гюнвальд Ларссон, который обычно никогда не опаздывал, сидел у госпожи Ассарссон уже двадцать минут. А за это время, наверное, успел выяснить, как жил директор Ассарссон еще с тех пор, как ходил в школу.
Дверь в квартиру открыл пожилой человек в темном костюме и серебристом галстуке. Мартин Бек назвал себя и показал служебное удостоверение. Мужчина протянул ему руку.
— Туре Ассарссон, — сказал он. — Я брат… брат убитого. Заходите, ваш коллега уже пришел.
Он подождал, пока Мартин Бек разделся, и прошел впереди него через высокую двустворчатую дверь в гостиную.
— Марта, дорогая, это комиссар Мартин Бек, — сказал он.
Гостиная была большая и достаточно темная. На низкой желтой кушетке, не менее трех метров длины, сидела худая женщина в черном платье джерси и держала в руках бокал. Она отставила бокал на низкий черный столик с мраморной столешницей, что стоял около кушетки, и протянула руку, грациозно согнув ее в запястье, как бы для поцелуя. Мартин Бек нескладно пожал ее расслабленные пальцы и невыразительно пробормотал:
— Сочувствую вам, госпожа Ассарссон.
С другой стороны мраморного стола стояли три низких розовых кресла, и в одном из них сидел Гюнвальд Ларссон со странным выражением лица. Только потом, когда Мартин Бек на ласковое приглашение госпожи Ассарссон сел также в кресло, он понял, что так угнетало Гюнвальда Ларссона.
Поскольку в таком кресле можно было выпрямиться только горизонтально, а разговаривать лежа было бы смешно, Гюнвальд Ларссон согнулся почти пополам и чувствовал себя очень неудобно. Лицо у него покраснело от натуги, и он зло поглядывал на Мартина Бека между колен, которые торчали перед ним, как две альпийские вершины.
Мартин Бек сперва подогнул ноги на левую сторону, потом на правую, затем скрестил их и хотел спрятать под кресло, но оно оказалось слишком низким. Наконец он согнулся так же пополам, как Гюнвальд Ларссон.
Тем временем вдова опорожнила бокал и протянула его деверю, чтоб он налил ей вновь. Тот пристально посмотрел на нее, затем пошел и взял с бокового столика графин и чистую рюмку.
— Можно вам предложить рюмочку шерри, комиссар? — спросил он.
И не успел Мартин Бек его остановить, как он налил рюмку и поставил ее перед ним на столик.
— Я только что спросил госпожу Ассарссон, не знает ли она, почему ее муж оказался в том автобусе в понедельник вечером, — сказал Гюнвальд Ларссон
— А я ответила то, что уже говорила одному из ваших коллег, что не знаю
— Вы знаете, где ваш муж был вечером? — спросил он.
Она поставила бокал и взяла оранжевую сигарету с золотым мундштуком из зеленой стеклянной шкатулки на столе. Мартин Бек увидел, что она не совсем трезвая.
— Да, знаю, — ответила госпожа Ассарссон. — Он был на собрании Мы пообедали в шесть, потом он оделся и где-то около семи ушел
Ассарссон посмотрел на невестку и продолжил за нее, так как она молчала:
— Это был такой товарищеский союз. Они называли себя «верблюдами». Союз состоял из девяти членов, которые поддерживали знакомство между собой с тех пор, как учились в морской кадетской школе. Они обычно собирались у директора Шёберга на Нарвавеген.
— Это был идейный союз, — сказала вдова. — Они занимались благотворительностью.
Мартин Бек почувствовал, что Гюнвальд Ларссон смотрит на него, и спросил:
— Вы знаете, когда директор Ассарссон покинул Нарвавеген?
— Да, я не могла спать и около двух часов пошла выпить рюмку на сон. Тогда я увидела, что Эсты нет дома, и позвонила Винту — мы так прозвали директора Шёберга. Он сказал, что Эста ушел от него в половине одиннадцатого.
Она замолчала и погасила сигарету.
— Как вы полагаете, фру Ассарссон, куда мог ехать ваш муж автобусом сорок седьмого маршрута? — спросил Мартин Бек.
Ассарссон бросил на него встревоженный взгляд.
— Как обычно, ехал куда-то по делам. Он был очень энергичный и отдавал своей фирме много времени… то есть Туре также совладелец фирмы… Могло быть, что какое-то дело он проворачивал и ночью.
Она как будто не знала, что говорить дальше и, подняв пустой бокал, стала крутить его пальцами. Гюнвальд Ларссон что-то записывал.
— У вас есть дети, госпожа Ассарссон? — спросил Мартин Бек.
Госпожа Ассарссон поставила бокал перед деверем, чтобы тот налил ей, но он, не глядя на невестку, отставил рюмку. Она сверкнула на него глазами, еле поднялась и стряхнула с платья пепел.
— Нет, комиссар Бек, нет. К сожалению, мой муж не мог подарить мне ребенка.
Минуту она невидящим взглядом смотрела куда-то мимо Мартина Бека. Потом несколько раз медленно хлопнула глазами и перевела взгляд на него.
Гюнвальд Ларссон продолжал писать. Мартин Бек вытянул шею и заглянул в его бумажку. Она была, вся изрисована верблюдами.
— Извините, комиссар Бек и Ларссон, но я должна уйти, — сказала госпожа Ассарссон и неуверенным шагом направилась к двери.
Гюнвальд Ларссон спрятал ручку и бумажку с верблюдами и выбрался из кресла.
— С кем он спал? — спросил он, не глядя на Туре Ассарссона.
Тот испуганно посмотрел на закрытую дверь и ответил:
— С Эйвор Ульссон, секретаршей нашей конторы.
Как и ожидалось, вечерние газеты раскопали историю со Шверином и подали ее в больших репортажах, нашпиговав ее разными подробностями и саркастическими замечаниями в адрес полиции.
«Следствие уже застопорилось. Полиция проворонила единственного важного свидетеля. Полиция лгала прессе и общественности прямо в глаза».
«Если пресса и Великий Детектив Общественность не будут иметь точной информации, как полиция может надеяться на их помощь?»
Газеты забыли только вспомнить, что Шверин умер, — наверное, потому, что очень спешили.
Колльберг пришел на Кунгсхольмсгатан около четырех часов после обеда. На волосах и на бровях у него намерзли кусочки льда. Он с умным видом бросил на стол пачку газет.
— Если б мы имели столько информаторов, сколько писак, убийца давно был бы пойман, — сказал он.
В главном штабе следственной группы появился новый человек. Прибыла треть обещанного усиления, Монссон из Мальме.
Монссон был почти такого же роста, как Гюнвальд Ларссон, но не такой грозный на вид. Он целую ночь ехал из Сконе на своей машине. И не потому, что хотел получить мизерное возмещение по сорок шесть эре за километр, — просто вполне справедливо считал, что хорошо будет иметь под рукой машину с номером другого города.
Теперь он стоял около окна, смотрел на улицу и жевал зубочистку.
— Нет ли какой работы для меня? — спросил он.
— Есть. Мы нескольких человек не успели допросить.
Вот, например, госпожа Эстер Чельстрём. Вдова одного из убитых.
— Ремесленника Юхана Чельстрёма?
— Точно. Карлбергсвеген, восемьдесят девять.
— А где Карлбергсвеген?
— Вон там висит карта, — устало сказал Колльберг.
Монссон бросил изгрызенную зубочистку в пепельницу Меландера, какое-то время изучал карту, потом надел пальто и вышел.
Что бы там ни писали газеты, а Великий Детектив Общественность неутомимо действовала всю вторую половину дня.
Сотни людей звонили в полицию или приходили сами, чтобы заявить, что они, наверное, ехали тем самым автобусом, в котором произошло убийство.
Всю эту информацию работники следственной группы должны были просеять сквозь свое сито, и только в одном случае выяснилось, что их труд был не напрасен.
Один мужчина, который сел в двухэтажный автобус на остановке Юргордсбру где-то в десять вечера в понедельник, готов был присягнуть, что видел Стенстрёма. Он сказал это по телефону и попал на Меландера, который сразу же вызвал его.
Мужчине было лет пятьдесят. Он держался очень уверенно.
— Итак, вы видели помощника следователя Стенстрёма?
— Да.
— Где?
— Когда я сел в автобус на Юргордсбру. Он сидел слева, сразу же за водителем.
Меландер кивнул головой. Информация о том, где кто сидел в автобусе, еще не попала в прессу.
— Вы уверены, что то был он?
— Да.
— А почему?
— Я его узнал. Я работаю ночным сторожем.
— Это правда, — сказал Меландер. — Несколько лет тому назад вы сидели в вестибюле старого полицейского дома на Агнегатан. Я теперь вспомнил.
— Верно, — удивился мужчина. — А я вас не узнал.
— Я видел вас дважды, однако мы ни разу не разговаривали, — сказал Меландер.
— Но Стенстрёма я хорошо помню, потому что… Он заколебался.
— Да, — мягко спросил Меландер. — Почему же?
— Он был такой молодой и носил джинсы и спортивную рубашку. Я подумал, что он не может работать в полиции. И велел ему показать удостоверение. А потом…
— Что потом?
— Потом через несколько недель я снова ошибся. Очень обидно, но это правда.
— Ничего, такое бывает. Итак, когда вы его увидели позавчера вечером, он вас узнал?
— Нет. Не узнал.
— Около него кто-либо сидел?
— Нет, место было свободное. Я хорошо помню, так как сперва хотел поздороваться и сам сесть около него. Но потом подумал, что это было бы неудобно.
— Жаль, — молвил Меландер. — И вы сошли на площади Сергеля?
— Да. Я там пересел в метро.
— А Стенстрём остался в автобусе?
— Думаю, что остался. По крайней мере, я не видел, чтоб он сходил.
Через минуту почти одновременно появились Мартин Бек, Гюнвальд Ларссон и Рённ.
— Что Шверин? — сказал Колльберг.
— Перед смертью он что-то сказал, — ответил Рённ, ставя на стол магнитофон.
Все сгрудились вокруг него.
«— Кто стрелял?
— Днрк.
— Как он выглядел?
— Самалсон.
— Ты что, в самом деле ничего добиться не мог от него?
— Слушайте, господин, с вами разговаривает старший полицейский инспектор Улльхольм.
— Он умер».
— Ах, черт возьми, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Меня тошнит, стоит мне услышать этот голос. Он однажды уже написал на меня донос — будто я нерадиво отношусь к служебным обязанностям.
Мартин Бек вновь прослушал ленту и повернулся к Рённу.
— Что, по-твоему, Шверин сказал? Ты же был там.
— На первый вопрос он ответил отрицательно, что-то вроде «Я не знаю» или «Я его не узнал».
— Как ты, черт возьми, увидел такой ответ в этом «днрк»? — изумленно спросил Гюнвальд Ларссон. Рённ покраснел и заерзал на стуле.
— А и в самом деле, как ты пришел к такому выводу? — спросил Мартин Бек
— Не знаю, — сказал Рённ. — Мне так показалось. Такое сложилось впечатление.
— Ага, — сказал Гюнвальд Ларссон. — А дальше?
— На второй вопрос он ответил довольно четко: «Самалсон».
— Так, я слыхал. Но что он имел в виду? — сказал Колльберг.
Мартин Бек потирал кончиками пальцев виски.
— Или Самуэльссон, — молвил он задумчиво. — Или Саломонссон.
— Он говорит «Самалсон», — настаивал Рённ.
— Пожалуй, — согласился Колльберг. — Но такой фамилии нет.
— Проверим, — сказал Меландер, — может, и есть. А тем временем, думаю, надо послать ленту на экспертизу. Если наша лаборатория не справится, можно связаться с радио. Их звукотехники могут определить каждый звук на ленте, попробовать разную скорость.
— Да, это хорошая мысль, — согласился Мартин Бек.
— Но прежде сотри к дьяволу этого Улльхольма, — сказал Ларссон.
Зашел Эк, задумчиво поглаживая свою седую голову.
— Что там? — спросил Мартин Бек.
— Газеты обвиняют нас в том, что мы до сих пор не поместили портрета неопознанной жертвы.
— Ты сам знаешь, какой вид имел бы тот портрет, — сказал Колльберг.
— Знаю, но…
— Постой, — сказал Меландер. — Можно дать описание. Возраст — лет тридцать пять — сорок, рост — метр семьдесят один, вес — шестьдесят девять килограммов, сорок второй размер обуви, глаза карие, волосы темные. Шрам после операции аппендицита. Шрам от какой-то давней раны на запястье…
— Я пошлю им это описание, — сказал Эк и вышел. Минуту все молчали.
— Фредрик пришел к одному выводу, — сказал наконец Колльберг. — Что Стенстрём сидел в автобусе уже до остановки Юргордсбру. Следовательно, он ехал из Юргордена.
— Что же он там делал? — удивился Гюнвальд Ларссон. — Вечером, и в такой дождь?
— Я тоже пришел к одному выводу, — сказал Мартин Бек. — Что он, наверное, не знал той медсестры.
— Ты уверен в этом? — спросил Колльберг.
— Нет.
— Около Юргордсбру он был один, — сказал Меландер.
— Рённ тоже пришел к одному выводу, — сказал Гюнвальд Ларссон.
— К какому?
— Что «днрк» означает: «Я его не узнал». Уже не говоря о каком-то типе по фамилии Самалсон.
Это было все, что они выяснили до среды пятнадцатого ноября.
На улице шел снег, мокрый, хлопьями. Уже совсем стемнело…
Разумеется, человека по имени Самалсон не оказалось. По крайней мере в Швеции.
В четверг они вообще не узнали ничего нового.
Мартин Бек в отличие от своего коллеги Колльберга не потратил двадцати лет на поиски жены. Он встретил ее семнадцать лет назад, сразу сделал ее беременной и женился. Ни с того ни с сего.
Теперь она стояла в дверях спальни, в измятой ночной рубашке, с полосами от подушки на лице.
— Ты так кашляешь и шмыгаешь носом, что можешь всех в доме разбудить, — сказала она.
— Мне очень жаль, что я тебя разбудил.
— Дело не в этом, главное, чтобы ты вновь не схватил воспаление легких. Лучше остаться завтра дома.
— Пожалуй, вряд ли это удастся.
— Глупости. Как ты будешь работать больной? Будто в полиции больше никого нет. А кроме того, ты должен ночью спать, а не читать старые рапорты. Того убийства в такси ты никогда не распутаешь. Отложи все и туши свет. Доброй ночи.
— Доброй ночи, — машинально ответил Мартин Бек в закрывшуюся дверь спальни.
Он нахмурил брови и отложил в сторону сшитые рапорты. А между тем их никак нельзя было назвать старыми, так как Мартин Бек читал копию медицинской экспертизы, которую он получил только вечером. Но несколько месяцев назад он в самом деле целыми ночами перечитывал материалы, которые касались одного убийства в такси с целью ограбления, происшедшего двенадцать лет назад.
Мартин Бек какое-то время лежал неподвижно, уставившись глазами в потолок. Наконец он услышал негромкое похрапывание из спальни, быстро поднялся с кровати и осторожно вышел в переднюю. Минутку он поколебался, держа руку на телефоне, потом поднял трубку и набрал номер Колльберга.
— Колльберг слушает, — послышался голос Гюн.
— Привет, а Леннарт недалеко?
— Что там еще случилось? — взял трубку Колльберг.
— Слушай, ты помнишь, что было летом после убийства в парке?
— Помню, и что?
— У нас тогда не было работы, и Хаммар велел пересмотреть старые дела, которые нам не удалось распутать. Помнишь?
— Да, черт возьми. И что из этого?
— Я тогда изучал дело об убийстве в такси в Буросе, а ты занимался стариком в Эстермальме, который исчез двадцать лет назад.
— Да. И ты позвонил, чтобы сказать об этом?
— Нет. Я хочу спросить, какое дело взял себе Стенстрём? Он как раз вернулся из отпуска.
— Не имею понятия. Я думал, что он тебе сказал.
— Нет, он ничего не говорил.
— Так, может, Хаммар знает.
— Да, конечно, Хаммар может знать. До свидания. Извини, что я тебя разбудил.
— Иди к дьяволу!
Мартин Бек услышал щелчок в трубке. Свою он еще какое-то время прижимал к уху, наконец тоже положил и поплелся назад к кушетке.
Он лег и выключил свет. Лежа в темноте, он чувствовал себя дурак дураком.
Вопреки всем надеждам пятница принесла новость, которая их подбодрила. Принял ее по телефону Мартин Бек. Все остальные услыхали, как он сказал:
— Что? Нашли? Правда?
Все уставились на него. Он положил трубку и сказал:
— Баллистическое исследование закончено.
— Ну и что?
— Как будто установили оружие.
— Ага, — равнодушно сказал Колльберг.
— Войсковой пистолет, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Их сотни лежат без охраны на воинских складах. Лучше бы они раздали их преступникам даром, чем еженедельно закрывать склады новыми замками. Я за полчаса могу купить их в городе десяток.
— Немного не так, — сказал Мартин Бек, беря в руки бумажечку, на которой перед этим что-то записывал. — Модель тридцать седьмая, тип «Суоми».
— Неужели? — удивился Меландер.
— Это тот старый, с деревянной рукояткой, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Я видел такие еще в сороковых годах.
— Сделан в Финляндии или у нас, по финской лицензии? — спросил Колльберг.
— В Финляндии, — ответил Мартин Бек. — Патроны тоже старые.
— М-37,— сказал Колльберг — Диск на семьдесят патронов. Трудно себе представить, у кого может быть такой автомат.
— Ни у кого, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Теперь он уже лежит на дне Стрёммена. На тридцатиметровой глубине
— Возможно, — сказал Мартин Бек. — Но кто мог его иметь четыре дня тому назад?
Наступила тишина. Наконец у них появилась первая путеводная ниточка. Сколько пройдет времени, пока они найдут вторую?
Открылась дверь, и в комнату, с любопытством осматриваясь, вошел какой-то юноша. Он держал в руке серый конверт.
— Кого тебе? — спросил Колльберг.
— Меландера, — ответил юноша.
— Старшего следователя уголовного отдела Меландера, — поправил его Колльберг. — Вот он сидит.
Юноша положил конверт на письменный стол Меландера, быстро вышел и неслышно закрыл за собой дверь.
— Кто это? — спросил Гюнвальд Ларссон. Колльберг пожал плечами.
— Он чем-то напоминает Стенстрёма, — сказал Гюнвальд Ларссон.
Меландер полистал тетрадь и сказал:
— Вывод психологов.
— Ага, — сказал Гюнвальд Ларссон. — И они его сделали на основе гениальной теории. Что наш несчастный массовый убийца однажды, достигнув половой зрелости, проехался в автобусе, не имея денег на билет, и что это переживание оставило столь глубокий след в его душе…
Мартин Бек прервал его.
— В этом нет ничего забавного, Гюнвальд, — сказал он резко.
Колльберг бросил на него быстрый изумленный взгляд и повернулся к Меландеру:
— Ну, Фредрик, что там написано в твоем фолианте? Меландер вытряхнул трубку на лист бумаги, свернул его и бросил в корзинку.
— В Швеции не было еще такого случая, — сказал он. — Следовательно, нам необходимо в основном опираться на американские исследования, проведенные за последнее десятилетие.
Он подул в трубку, проверяя, не забита ли она, и продолжал далее, набивая ее табаком:
— У американских психологов нет недостатка в материалах, не то что у нас. В этом выводе, между прочим, упоминается Спек из Бостона, который убил восьмерых медсестер в Чикаго; Уитмен, который с башни застрелил шестнадцать человек, а еще значительно больше ранил; Унру, который на улицах Нью-Джерси за двенадцать минут застрелил тридцать человек; и еще несколько случаев.
— Выходит, массовые убийства были американской специализацией, — сказал Гюнвальд Ларссон.
— Да, — ответил Меландер. — И здесь содержится несколько довольно убедительных теорий, почему именно.
— Восхваление насилия, — сказал Колльберг. — Общество карьеристов. Продажа оружия по почтовым заказам. Жестокая война во Вьетнаме.
Меландер закурил трубку и кивнул головой.
— Между прочим, и потому, — сказал он.
— Я где-то читал, что на тысячу американцев есть один или два потенциальных массовых убийцы, — сказал Колльберг. — Интересно, как они это определили?
— С помощью анкет, — ответил Гюнвальд Ларссон. — Анкеты также типичная американская особенность. Там ходят из квартиры в квартиру и спрашивают людей, могли бы они представить себя массовым убийцей. И два человека на тысячу отвечают, что они могли бы представить себя в такой роли.
Мартин Бек вытер нос и раздраженно посмотрел покрасневшими глазами на Гюнвальда Ларссона.
Меландер откинулся на спинку стула и выпрямил ноги.
— А как твои психологи характеризуют массового убийцу? — спросил Колльберг.
Меландер нашел соответствующую страничку и начал читать: «У человека, склонного к массовому убийству, может быть мания преследования, мания величия или же болезненный комплекс. Часто такие убийцы оправдываются тем, что они просто добивались славы, хотели, чтобы их имя появилось в газетах на первых полосах. Почти всегда за преступлением скрывается желание отличиться или отомстить. Убийцам кажется, что их недооценивают, не понимают и плохо к ним относятся. В большинстве случаев у таких людей есть серьезные сексуальные проблемы».
В комнату вошел Монссон со своей зубочисткой в уголке рта.
— Господи, о чем вы здесь толкуете, — сказал он. Ему не ответили.
Мартин Бек поднялся, подошел к Меландеру, забрал у него зеленую тетрадь и направился к двери, но Монссон остановил его, вынул изо рта зубочистку и спросил:
— Что теперь мне делать?
— Спроси Колльберга, — коротко ответил Мартин Бек и покинул комнату.
— Пойди поговори с хозяйкой того араба, — сказал Колльберг.
Он написал на клочке бумаги имя и адрес и протянул его Монссону.
Монссон затратил добрых полчаса, чтоб сквозь толчею стокгольмских улиц добраться до Норра Сташунсгатан. Когда он поставил машину на стоянке против дома номер сорок семь, было уже несколько минут пятого и начало смеркаться.
В доме было двое жильцов по фамилии Карлссон, однако Монссон быстро сообразил, какая именно квартира ему нужна.
На ее дверях красовались восемь карточек — две печатные, а остальные были написаны не одной рукой, и все с иностранными фамилиями. Фамилии Мухаммеда Бусси среди них не было.
Монссон позвонил, и ему открыл мужчина с черными усиками, в помятых брюках и белой нижней рубашке.
— Можно видеть фру Карлссон? — спросил Монссон.
Мужчина улыбнулся, сверкнув белыми зубами, и развел руками.
— Госпожа Карлссон не дома, — сказал он на ломаном шведском языке. — Придет быстро.
— Тогда я подожду, — молвил Монссон и зашел в коридор.
Он расстегнул плащ, посмотрел на улыбающегося мужчину и спросил:
— Вы не знали Мухаммеда Бусси, который здесь проживал?
Улыбка на лице мужчины сразу потухла.
— Да, — сказал он. — То ужасная история. Он был мой приятель.
— Вы тоже араб? — спросил Монссон.
— Нет, турок.
— Я из полиции, — сказал Монссон. — Хочу посмотреть вашу квартиру, если можно. Есть еще кто дома?
— Нет, только я. У меня освобождение по болезни.
Монссон осмотрелся вокруг. Передняя была длинная и темная. В ней стояли только столик, плетеное кресло и металлическая вешалка. На столике лежало несколько газет и писем с иностранными марками. Кроме входных, здесь было еще пять дверей, из них одна двустворчатая и две маленькие, наверное, в туалет и гардероб.
Монссон направился к двустворчатой и открыл одну половину.
— Там комната госпожи Карлссон, — испуганно сказал мужчина. — Туда входить запрещено.
Монссон все-таки заглянул в загроможденную мебелью комнату, которая, видимо, служила хозяйке и спальней и гостиной.
Соседняя дверь вела в кухню, большую и модернизированную.
— В кухню нельзя заходить, — сказал позади Монссона турок. — Лучше к нам.
Комната была примерно пять метров на семь. На двух окнах, которые выходили на улицу, висели старые, вылинявшие гардины. Вдоль стен стояли разного типа кровати, а между окнами — небольшая кушетка, придвинутая изголовьем к стене.
Монссон насчитал шесть кроватей. Три из них были не постелены. Везде валялась обувь, одежда, книжки и газеты. Посреди комнаты стоял круглый, окрашенный в белый цвет стол, окруженный пятью разными по форме стульями. Меблировку дополнял высокий комод из черного мореного дуба, который стоял около одного из окон.
В комнате было еще две двери. Перед одной из них, ведущей в комнату фру Карлссон, для полной безопасности стояла кровать, хотя дверь была заперта. За другой дверью находился маленький гардероб, полный одежды и чемоданов.
— Вас здесь живет шесть человек? — спросил Монссон.
— Нет, восемь, — ответил турок.
Он подошел к кровати возле двери и вытащил из-под нее еще одну, пониже, одновременно показывая на другую такую же кровать.
— Здесь таких, что задвигаются, две, — прибавил он. — Мухаммед спал вон там.
— А кто остальные семь? — спросил Монссон. — Тоже турки?
— Нет, нас турок трое, двое — арабы, двое — испанцы, один — финн, а новый, что поселился вместо Мухаммеда, — грек.
— Едите вы здесь же?
— Нет, нам запрещено варить. Запрещено ходить на кухню, запрещено что-то есть в комнате. Нельзя готовить еду и кофе.
— А сколько вы платите за комнату?
— По триста пятьдесят крон каждый, — сказал турок.
— В месяц?
— Да. Я зарабатываю хорошо, — сказал он. — Сто семьдесят крон в неделю. Я езжу на вагонетке. Раньше я работал в ресторане и так хорошо не зарабатывал.
— Вы не знаете, у Мухаммеда Бусси были родственники? — спросил Монссон.
Турок покачал головой.
— Нет, не знаю. Мы хорошо дружили, но Мухаммед не любил о себе рассказывать. Очень боялся.
— Боялся?
— Не боялся. Ну как это сказать?.. Был боязный.
— Ага, застенчивый, — наконец догадался Монссон. — А вы знаете, сколько он здесь жил?
Турок сел на кушетку между окнами и покачал головой.
— Нет, не знаю. Я пришел сюда в прошлом месяце, и Мухаммед уже жил здесь.
Монссон вспотел в теплом плаще. Казалось, что воздух в комнате был насыщен испарениями восьми ее жильцов. Монссона охватила сильная тоска по Мальме и своей опрятной квартире вблизи Регеменсгатан. Он засунул зубочистку в рот, сел около круглого стола и стал ждать.
Монссон часто посматривал на часы. Он решил ждать не позже чем до половины шестого.
За две минуты до назначенного времени появилась госпожа Карлссон. Она усадила Монссона на свою элегантную кушетку, угостила его портвейном и начала сетовать на несчастную долю хозяйки, которая держит постояльцев.
— Не очень приятно одинокой, несчастной женщине держать полную квартиру мужчин, — сказала она. — Да еще иностранцев. Но что делать бедной вдове?
Монссон быстро прикинул. Эта бедная вдова выдаивает ежемесячно из постояльцев около трех тысяч крон.
— Этот Мухаммед, — сказала она, — не заплатил мне за последний месяц. Вы б не могли сделать так, чтобы я получила плату? Он же имел деньги в банке.
Когда Монссон спросил, что она думает о Мухаммеде, хозяйка ответила:
— Он хоть и араб, но был приятный парень. Вежливый, тихий, как будто порядочный, не пил и, мне кажется, даже не имел девушки. Но, как я уже говорила, не заплатил за последний месяц.
Оказалось, что она довольно хорошо осведомлена о личных делах своих постояльцев, но про Мухаммеда ей почти нечего было рассказать.
Все земное добро Мухаммеда было сложено в брезентовую сумку. Монссон забрал ее с собой.
Госпожа Карлссон еще раз напомнила о деньгах, пока Монссон закрывал за собой дверь.
— Вот мерзкая карга, — пробормотал Монссон про себя, спускаясь на улицу, где стояла его машина.
Прошла неделя от кровавой купели в автобусе. Состояние следствия не изменилось: видно было, что у следователей нет никаких конструктивных идей. Даже прилив информации от населения, которая ничего им не давала, начал уменьшаться.
Общество потребителей думало уже о другом. Правда, до рождества было еще больше месяца, но на украшенных гирляндами торговых улицах уже начались рекламные оргии и расширялась покупательская истерия, быстро и неуклонно, словно чума. Эпидемия не имела удержу, и от нее некуда было убежать. Она увлекала дома и квартиры, отравляя и сметая все на своем пути. Дети плакали от изнеможения, родители залезали в долги до следующего отпуска. Распоясалось легализованное мошенничество. В больницах увеличилось количество больных инфарктом, нервным расстройством и прободением язвы желудка.
Перед этим большим семейным праздником в полицейские участки города часто приходили приветствия в виде пьяных в дымину рождественских гномов, которых находили в подъездах и общественных туалетах. На площади Марии двое уставших патрульных, затягивая такого бесчувственного гнома в такси, случайно уронили его в водосток.
Поднялась буча. Патрульных тесным кольцом окружили заплаканные дети и любители рюмки, которые злобно рвали глотки. Одного из патрульных кто-то ударил снежным комком в глаз. Он рассердился, вытащил дубинку, махнул ею вслепую и попал в какого-то слишком любопытного пенсионера. Вышла не очень хорошая история, которая подлила воды на мельницу тех, кто ненавидел полицию.
— В каждом обществе тлеет затаенная ненависть к полиции, — сказал Меландер. — И достаточно какой-то мелочи, чтоб она вспыхнула.
— Ага, — равнодушно сказал Колльберг. — А почему?
— Потому что полиция — необходимое зло, — сказал Меландер. — Все люди, даже профессиональные преступники, знают, что могут оказаться в таком положении, когда единственным спасением для них будет полиция. Когда вор просыпается ночью и слышит в своем погребе какой-то шорох, то что он делает? Разумеется, он звонит в полицию. Но пока нет такого положения, каждый раз, когда полиция по каким-либо причинам вторгается в жизнь граждан или нарушает их душевный покой, в большинстве случаев это вызывает страх или пренебрежение.
— Мало нам всех тех прелестей, что сыплются на нашу голову, так мы еще и должны считать себя неизбежным злом, — горько сказал Колльберг.
— Трудности обычно вытекают из той парадоксальной ситуации, — не шелохнувшись, продолжал далее Меландер, — что наша профессия требует от работников больших умственных способностей и исключительных психических, физических и моральных качеств, а в то же время не несет в себе ничего такого, что привлекало бы к ней людей с такими данными.
— Ты невозможен, — сказал Колльберг.
Мартин Бек уже не раз слыхал такие рассуждения, и они ему надоели.
— Вы бы не могли где-то в другом месте вести свои социологические споры? — недовольно сказал он. — Мне надо подумать.
— О чем? — спросил Колльберг. В это время зазвонил телефон.
— Бек слушает.
— Это Ельм. Как дела?
— Плохо. Между нами говоря.
— Вы уже опознали того парня без лица?
Мартин Бек издавна знал Ельма и всегда полагался на него. И не только он. Многие считали, что Ельм — один из наилучших в мире техников-криминалистов. Только надо уметь к нему подойти.
— Нет, не опознали, — ответил он. — Кажется, никто не заметил его отсутствия. А от тех, что приходили к нам, мы тоже ничего не узнали.
Он набрал в легкие воздуха и прибавил:
— Может, ты хочешь сказать, что у вас есть какая-то новость?
Всем было известно, что к Ельму надо подлизываться.
— Да, — довольно ответил он. — Мы присмотрелись к нему немного пристальней. Попробовали создать детальный образ, который бы дал представление о живом человеке. Мне кажется, что нам посчастливилось выявить у него определенные черты.
«Наверное, надо сказать: «Не может быть!» — подумал Мартин Бек в сказал:
— Не может быть!
— В самом деле, — утешился Ельм. — Результаты лучшие, чем мы ожидали.
«А что теперь сказать: «фантастика», «гениально» или просто «чудесно»? А может «невероятно»? — подумал Мартин Бек. — Надо было мне научиться подлизываться на званых ужинах Инги». — Невероятно! — сказал он.
— Благодарю, — радостно ответил Ельм.
— Не за что. А ты б не мог рассказать…
— Могу. Поэтому и звоню. Мы сперва осмотрели его зубы. Это было нелегко. Они у него очень плохие. А те пломбы, которые нам посчастливилось найти, также сделаны крайне небрежно. Думаю, что ни один шведский врач так бы не напортачил. Больше я ничего не могу сказать по этому пункту.
— И этого очень много, — молвил Мартин Бек.
— Далее, его одежда. Мы установили, что она происходит из какой-то голливудской лавочки в Стокгольме. Как вы знаете, их здесь три. На Васагатан, на Гётагатан и около площади Святого Эрика.
— Хорошо, — коротко сказал Мартин Бек. Он не мог дольше прикидываться.
— Конечно, — недовольно сказал Ельм, — я тоже так считаю. Костюм совсем грязный. Тот парень ни единого раза его не чистил и, кажется мне, носил почти каждый день и довольно долго.
— Сколько?
— Может, с год.
— У тебя еще что-то есть?
Ельм ответил не сразу. Он самое главное приберег напоследок и нарочно тянул.
— Да, — наконец сказал он. — Во внутреннем кармане его пиджака найдены крошки гашиша. Анализ проб, взятых во время вскрытия, свидетельствует, что он был наркоманом.
Новая искусная пауза. Мартин Бек не отзывался.
— А кроме того, у него была гонорея, — сказал Ельм. — В активной стадии.
Мартин Бек дополнил свои записи, поблагодарил Ельма и положил трубку.
— Издалека пахнет дном, — сказал Колльберг.
Он стоял за спиной Мартина Бека и слышал весь разговор.
— Да, — сказал Мартин Бек, — но его отпечатков пальцев нет в нашей картотеке.
Оставалось только одно: использовать весь собранный материал. Попробовать найти оружие и допросить всех, кто хоть как-то был связан с жертвами преступления. Эти допросы проводили теперь свежие силы, то есть
Монссон и старший следователь из Сундсвала Нурдин. Гуннара Альберга не было возможности освободить от его ежедневных обязанностей и послать им на помощь. В конце концов это не имело значения, так как все были убеждены, что эти допросы ничего не дадут.
Время шло, и ничего не происходило. День сменял день, из дней сложилась неделя, затем началась вторая. Вновь наступил понедельник. Было четвертое декабря, день святой Варвары. На улице было холодно и ветрено, предпраздничная покупательская суматоха чем дальше, тем больше увеличивалась.
Пополнение томилось и мечтало, когда оно окажется дома. Монссон тосковал о более мягком климате южной Швеции, а Нурдин — о здоровой северной зиме. Они не привыкли к большому городу, и им было тяжело в Стокгольме. Здесь им многое не нравилось, а особенно спешка, теснота и неприветливость жителей столицы. Как полицейских их раздражали повсеместная грубость и расцвет мелкой преступности.
— Не понимаю, как вы выдерживаете в этом городе, — сказал Нурдин.
Это был коренастый лысый мужчина с густыми бровями и прищуренными глазами.
— Мы здесь родились, и нам кажется, что везде так, — ответил Колльберг.
— Я вот ехал в метро, — молвил Нурдин, — и только от Альвика до Фридхемсплан встретил по крайней мере пятнадцать человек, которых у нас в Сундсвале полиция немедленно бы арестовала.
— У нас мало людей, — сказал Мартин Бек.
— Я знаю, но…
— Но что?
— Заметили ли вы одну вещь? Здесь люди какие-то запуганные. Обыкновенные приличные люди. Но если спросить их о чем-либо или попросить спичку, каждый готов убежать. Просто боятся. Не чувствуют себя уверенно.
— А кто теперь уверен? — сказал Колльберг.
— Я не знал такого чувства, — молвил Нурдин. — По крайней мере, в обычной обстановке. Но, наверное, и я скоро начну бояться. Есть для меня какое-либо поручение?
— Мы получили удивительную информацию, — сказал Меландер.
— О чем?
— О неопознанном мужчине в автобусе. От одной женщины в Хегерстене. Она сказала по телефону, что рядом с ее домом есть гараж, где собираются иностранцы.
— Ну и что?
— Они там частенько шумели. Она, конечно, употребила другое слово. Она сказала «драли глотку». И больше всех шумел один невысокий, чернявый мужчина лет тридцати пяти. Описание его одежды немного похоже на то, что ходило в газетах. А с некоторого времени его там не видно.
— Можно найти тысячи людей, одетых так, как тот мужчина, — скептически молвил Нурдин.
— Да, — согласился Меландер. — На девяносто девять процентов можно быть уверенным, что эта информация ничего нам не даст. Не за что зацепиться. А кроме того, женщина очень колебалась. Но поскольку другой работы для тебя нет, то..
Он не договорил, нацарапал в блокноте фамилию и адрес информаторши и вырвал листок. Зазвонил телефон.
— На, — сказал он, протягивая листок и одновременно беря трубку.
— О'кэй, — сказал Нурдин. — Я могу туда поехать. Есть машина?
— Есть, но, учитывая уличное движение и плохую дорогу, лучше добираться общественным транспортом. Садись на автобус номер тринадцать или двадцать три и следуй в южном направлении. Слезешь на остановке Аксельсберг.
— Мама родная, — сказал Нурдин и вышел.
— Он сегодня работает без особого вдохновения, — сказал Колльберг. — Почему мы не разрешим этим парням уехать домой?
— Потому что они здесь для того, чтобы принимать участие в самой напряженной охоте на человека, которая когда-либо происходила в нашей стране, — сказал Мартин Бек.
— Ого! — заметил Колльберг.
— Я лишь цитирую министра юстиции, — сказал Мартин Бек невинно. — Наши острые и светлые умы — он, разумеется, намекал на Монссона и Нурдина, — работают вовсю, чтобы окружить и изловить душевнобольного массового убийцу, обезвредить которого — первостепенное дело и для общества и для отдельного человека.
— Когда он это сказал?
— Первый раз семнадцать дней назад. А последний — вчера. Но вчера он получил лишь четыре строчки на двадцать второй странице газеты Ему можно посочувствовать. Ведь в следующем году выборы.
Меландер закончил телефонный разговор. Ковыряя разогнутой скрепкой в трубке, он спросил:
— А не пора ли уже нам отбросить версию о сумасшедшем убийце?
Прошло четверть минуты, прежде чем Колльберг ответил:
— Да, давно пора. И пора запереть все двери и отключить все телефоны.
— Гюнвальд здесь? — спросил Мартин Бек.
— Да. Господин Ларссон сидит в своем кабинете и ковыряет в зубах ножом для бумаги.
— Скажи, чтобы все телефонные звонки переключали на него, — велел Мартин Бек.
Меландер потянулся рукой за трубкой.
— И одновременно попроси, чтоб нам принесли что-нибудь поесть, — сказал Колльберг. — Мне три венские булочки и чашку кофе.
Через десять минут принесли кофе, и Колльберг запер дверь.
Они сели к столу. Колльберг прихлебывал кофе и жевал булочку.
— Таким образом, — начал он, рабочая гипотеза звучит приблизительно так: какой-то мужчина, вооруженный автоматическим пистолетом типа «Суоми-37», убил девять человек в автобусе. Никакой связи между теми девятью людьми нет, они просто вместе ехали.
— У того, кто стрелял, был какой-то мотив, — сказал Мартин Бек.
— Да, — согласился Колльберг и взял вторую булочку. — Я с самого начала так считал. Но у него не было причины убивать всех людей, случайно оказавшихся вместе в автобусе. Значит, он имел намерение убить одного.
— Убийство тщательно продумано, — заметил Мартин Бек.
— Одного из девяти, — сказал Колльберг. — Но кого? Список у тебя, Фредерик? Повторим его еще разок.
Мартин Бек кивнул головой. Далее разговор происходил в форме диалога между Колльбергом и Меландером.
— Гюстав Бенгтссон, — начал Меландер, — водитель. Его присутствие в автобусе можно считать мотивированным.
— Безусловно.
— Он как будто жил вполне нормальной жизнью. Удачно женился. Никогда не судился. Всегда добросовестно относился к своей работе. Товарищи его любили. Мы допросили нескольких друзей его семьи. Они сказали, что он был порядочным и надежным человеком. Принадлежал к обществу трезвенников. Ему было сорок восемь лет. Родился он здесь, в Стокгольме.
— Врагов? Не имел. Влияния? Никакого. Денег? Не имел. Причин для лишения его жизни? Не было. Далее.
— Я не буду придерживаться нумерации Рённа, — сказал Меландер. — Итак, Хилдур Юханссон, вдова, шестьдесят восемь лет. Она ехала от дочери с Вестманнагатан домой на Норра Сташунсгатан. Родилась в Эдсбру. С дочерью разговаривали Ларссон, Монссон и… да безразлично. Жила одна, на свою пенсию. Больше о ней, наверное, нечего сказать.
— Нет, есть. Что она, видимо, села на Уденгатан и проехала всего шесть остановок. И никто, кроме дочери и зятя, не знал, что она будет ехать именно тем маршрутом и именно в то время. Давай далее.
— Юхан Чельстрём, пятьдесят два года, родился в Вестеросе, механик в автомобильной мастерской Грена на Сибилегатан. Он задержался после окончания рабочего дня и как раз ехал домой, здесь все ясно. С женою также жил хорошо. Больше всего его интересовали машина и дача. Не судился. Зарабатывал хорошо, но не так уж много. Те, кто его знают, говорили, что он, наверное, ехал в метро с Эстермальмсторга до Центральной, а там пересел на автобус. Следовательно, должен был сесть на остановке перед магазином Олена. Его шеф говорит, что он был способным механиком и хорошим работником. А коллеги — что…
—…Что он издевался над теми, кто был ему подчинен, и подхалимничал перед шефом. Это я был в мастерской и разговаривал с ними. Далее.
— Альфонс Шверин, сорок три года, родился в Миннеаполисе, в США, в шведско-американской семье. Приехал в Швецию сразу после войны и остался здесь. Он имел небольшую фирму, которая импортировала карпатскую ель для музыкальных инструментов, но десять лет тому назад обанкротился. Шверин пил. Сидел два раза в Бекомберге и три месяца в Бугесунде за то, что ехал на машине в пьяном виде. Три года тому назад. Когда его фирма лопнула, он пошел работать. Последнее время работал в коммунальном хозяйстве. В дорожной конторе. В тот вечер он был в ресторане на Брюггаргатан и оттуда ехал домой. Он был не очень пьян, наверное, потому что не имел денег. Из ресторана он, видимо, пошел на остановку около Васагатан. Он не был женат и в Швеции не имел родственников. Товарищи на работе его любили. Говорят, что он был веселым и приятным, а если выпьет рюмку, то и остроумным, и не имел никаких врагов
— Он видел того, кто стрелял, и сказал что-то невнятное Рённу перед тем, как умер. Есть какой-нибудь ответ экспертов относительно той магнитофонной ленты?
— Нет. Мухаммед Бусси, алжирец, работник ресторана, тридцать шесть лет, родился в каком-то городе, названия нельзя выговорить, не помню в каком. Он шесть лет жил в Швеции, а перед тем в Париже Не интересовался и не занимался политикой. Откладывал деньги на банковский счет. Те, кто его знал, говорят, что он был робким и скрытным. Он кончил работу в половине одиннадцатого и возвращался домой. Был порядочным, но скучным и нудным.
— Ты вроде сам себя описываешь.
— Медсестра Бритт Даниельссон, родилась в тысяча девятьсот сороковом году в Эслёве. Она сидела рядом со Стенстрёмом, но ничего не свидетельствует о том, что они были знакомы. Врач, с которым она дружила, в ту ночь дежурил в больнице. Она, наверное, села на Уденгатан вместе с вдовой Юханссон и ехала домой. Нет никакого разрыва во времени. Она закончила работу и пошла к автобусу. Конечно, мы не знаем точно, не была ли она вместе со Стенстрёмом.
Колльберг покачал головой.
— Никаких шансов, — сказал он. — Чего ради он возился бы с этой бледной крошкой. У него дома было все, что он мог пожелать.
— Дальше идет Ассарссон. Внешне чистенький, но не такой уж безупречный внутри. Очень подозрительная личность. В начале пятидесятых годов дважды был под судом за мошенничество с налогами и один раз за оскорбление чести. Совратил четырнадцатилетнюю девочку, которая работала у него курьером. Все три раза сидел в тюрьме. У Ассарссона было много денег. Он был бесцеремонен во всем. Многие имели причины не любить его. Даже жена и брат не уважали его. Но одно не вызывает сомнения: его присутствие в автобусе полностью оправдано. Он возвращался с какого-то собрания на Нарвавеген и ехал к своей любовнице Ульссон. Она живет на Карлбергсвеген и работает в конторе Ассарссона. Он предупредил ее, что приедет. Ассарссон родился в Гётеборге, а в автобус сел около Юргордсбру,
— Весьма благодарен. Так начиналась бы моя книга: «Он родился в Гётеборге, а в автобус сел около Юргордсбру». Чудесно.
— Время во всех случаях сходится, — невозмутимо продолжал Меландер.
В разговор включился Мартин Бек:
— Остаются Стенстрём и тот, неопознанный.
— Да, — сказал Меландер. — О Стенстрёме мы знаем, что он ехал от Юргордсбру, и это довольно странно. И что он был вооружен. О неопознанном мы знаем, что он был наркоман и что ему было более тридцати лет. И это все.
— А присутствие всех других в автобусе мотивировано, — сказал Мартин Бек.
— Настало время вновь поставить классический вопрос: что делал Стенстрём в автобусе? — сказал Колльберг.
— Я думаю, что гипотезу о любовнице, если дело идет о Стенстрёме, можно не принимать во внимание, — сказал Мартин Бек. — Итак, что делал Стенстрём в автобусе?
— А что делал в автобусе неопознанный?
— Пока что не будем касаться неопознанного.
— Почему? Его присутствие в автобусе так же достойно внимания, как и присутствие Стенстрёма. А кроме того, мы не знаем, кто он и куда ехал.
— Наверное, просто ехал автобусом. Многие бездомные так делают. За одну крону можно проехать туда и назад. И убить часа два.
— В метро теплее, — сказал Колльберг. — К тому же там можно ездить сколько угодно, если не выходить на станциях наверх, а просто пересаживаться с поезда на поезд.
— Да, но…
— Ты забываешь еще одну важную вещь. Неопознанный имел не только крошки гашиша и других наркотиков, но и денег у него было больше, чем у других пассажиров автобуса.
— Это, кстати, свидетельствует о том, что убийство не преследовало цели ограбления, — сказал Меландер.
— И в той части города, — прибавил Мартин Бек, — как ты сам сказал, полно всяких тайных притонов и подозрительных пансионатов. Может, он жил в одном из них. Нет, вернемся к главному вопросу: что делал Стенстрём в автобусе?
С минуту продолжалось молчание. В комнате рядом звонили телефоны. Время от времени были слышны голоса Гюнвальда Ларссона и Рённа. Наконец, Меландер спросил:
— А что умел делать Стенстрём?
Все трое знали ответ на этот вопрос. Меландер кивнул головой и сам себе ответил:
— Стенстрём умел выслеживать.
— Да, — сказал Мартин Бек. — Это он умел. Находчиво и неотступно. Мог тенью ходить за кем-нибудь целыми неделями.
Колльберг почесал затылок и сказал:
— Помню, как четыре года назад он довел до сумасшествия сексуального убийцу с судна, плавающего по Гёта-каналу.
— Он его просто затравил, — прибавил Мартин Бек. Все промолчали.
— Он уже тогда умел наблюдать, — сказал Мартин Бек. — А потом еще усовершенствовал свой метод.
Колльберг вдруг оживился:
— Кстати, ты спрашивал у Хаммара, что именно делал Стенстрём летом, когда мы все взялись за нераскрытые старые дела?
— Спрашивал, но ничего не узнал, — ответил Мартин Бек. — Стенстрём был у Хаммара по этому поводу. Тот предложил ему несколько дел, каких именно, уже не помнит, но они ни на одном не остановились. Не потому, что случаи были слишком старые, а потому, что Стенстрём был слишком молод. Он не хотел ворошить то, что случилось лет десять тому назад, когда он еще играл в воров и полицейских у себя дома. В конце концов он взял дело того исчезнувшего, над которым и ты сидел.
— Я этого не знал, — сказал Колльберг.
— Наверное, он удовлетворился тем, что было написано в рапорте.
— Наверное.
Наступила тишина, и ее вновь нарушил Меландер:
— Ну, и к чему же мы пришли?
— Я и сам хорошо не знаю, — ответил Мартин Бек. Колльберг посмотрел на Мартина Бека и спросил:
— Кто пойдет к Осе?
— Ты. Туда надо идти одному, и ты из всех нас наиболее подходишь для этого дела.
Колльберг промолчал.
— Ты не хочешь?
— Не хочу. Но пойду.
— Сегодня вечером?
— Я должен еще уладить одно дело. На Вестберге. Позвони ей и скажи, что я приду где-то в половине восьмого.
Перед одним из домов на Клуббаккен стоял облепленный снегом человек и внимательно читал какую-то бумажку. Бумажка была мокрая, буквы расплылись, и их нелегко было прочитать в густой метели при скупом свете уличного фонаря. Тем не менее выходило, что на этот раз человек попал к необходимому дому. Он отряхнулся, словно мокрый пес, решительно поднялся по лестнице к двери и позвонил. Ожидая, пока ему откроют, он снял шляпу и стряхнул с нее снег.
Дверь приоткрылась, и оттуда выглянула пожилая женщина в халате и фартуке; руки ее были в муке.
— Полиция, — хрипло сказал мужчина. — Старший следователь Нурдин.
— А у вас есть удостоверение? — недоверчиво спросила женщина.
Мужчина переложил шляпу в левую руку и начал расстегивать пальто и пиджак. Наконец вынул бумажник и показал удостоверение.
Женщина с тревогой следила за его движениями, как будто боялась, что он вытащит из кармана бомбу, или автомат, или презерватив.
Нурдин держал удостоверение в руке, и женщина читала его сквозь узкую щель приоткрытых дверей.
Снег падал Нурдину на голову и таял на лысине. Ему было неудобно стоять с удостоверением в одной руке и шляпой в другой. Может, надо будет что-то записать. Нурдин мог бы надеть шляпу, но он считал это невежливым. Он происходил из тех краев, где любого иностранца непременно приглашают на кухню, усаживают около плиты и угощают чашечкой кофе. «Хороший и полезный обычай, — подумал он. — Но, наверное, не для больших городов».
— Вы звонили в полицию и говорили о каком-то мужчине и о гараже, не так ли?
— Мне очень неприятно, что я вас побеспокоила…
— Отчего же, мы благодарны вам.
Женщина обернулась и посмотрела в глубь коридора. Наверное, беспокоилась о печенье в духовке. Затем чуть приоткрыла дверь и указала куда-то за спину Нурдину.
— Гараж вон там. Его видно со второго этажа, — сказала женщина.
— А тот мужчина?
— Уже недели две его не видно. Такой небольшой, чернявый, чудной.
— Вы все время смотрите, что делается в гараже?
— Да… его видно из окна спальни… — Женщина покраснела. — Гараж держит какой-то иностранец. И там бывает много подозрительных людей. Поэтому интересно…
— А что было чудного в том невысоком чернявом мужчине?
— Ну… он смеялся.
— Смеялся?
— Да. Очень громко.
— Вы не знаете, есть ли кто сейчас в гараже?
— Недавно там светилось. Когда я была наверху и выглядывала в окно.
Нурдин вздохнул и надел шляпу.
— Ну я пойду туда и расспрошу, — сказал он. — Благодарю вас.
— Может, вы… зайдете?
— Нет, благодарю.
Женщина еще немного открыла дверь и с жадностью спросила:
— А будет ли мне какое-то вознаграждение?
— За что?
— Ну…
— До свидания.
Нурдин побрел по снегу в указанном направлении. Женщина сразу заперла дверь и, вероятно, мгновенно бросилась наверх, к окну, из которого видно было гараж.
Гараж был небольшим отдельным строением из асбестовых плит, покрытых гофрированным железом. В нем могло вместиться самое большее две машины. Перед входом светилась электрическая лампочка.
Нурдин открыл одну половинку дверей и зашел внутрь.
Там стояла зеленая «шкода» выпуска 1959 года. «Если мотор не совсем изношен, за нее можно взять крон четыреста», — подумал Нурдин За годы своей службы в полиции он большую часть времени отдал машинам и связанным с ними уголовным делам. Под машиной совсем неподвижно лежал навзничь какой-то мужчина. Видно было только его ноги в синих брюках от комбинезона.
«Мертвый», — подумал Нурдин и весь похолодел. Он подошел к машине и толкнул мужчину ногой.
Тот вздрогнул словно от электрического тока, вылез из-под машины и поднялся, держа в руках фонарик, он вытаращил глаза на прибывшего.
— Полиция, — сказал Нурдин.
— Мои бумаги в порядке, — сразу заявил мужчина.
— Думаю, что в порядке, — сказал Нурдин. Мужчине было лет тридцать. Он был стройный, кареглазый, кудрявый, с выхоленными бакенбардами.
— Ты итальянец? — спросил Нурдин, который не различал никаких иностранных акцентов, кроме финского.
— Нет, швейцарец. Из немецкой Швейцарии. Кантон Граубюнден.
— Ты хорошо говоришь по-шведски.
— Я живу здесь шесть лет. Какое у вас дело?
— Мы хотим связаться с одним твоим товарищем.
— С кем?
— Мы не знаем его имени.
Нурдин присмотрелся к швейцарцу и прибавил:
— Он ниже тебя, но немного толще. У него темные волосы, карие глаза. Довольно длинные волосы. Ему лет тридцать пять.
Мужчина покачал головой.
— У меня нет такого товарища. Я не имею порядочно знакомых.
— Много знакомых, — дружелюбно поправил его Нурдин.
— Да, не имею много знакомых.
— Однако я слыхал, что здесь бывает много людей.
— Приезжают ребята с машинами, если что-то ломается. Чтоб я им починил. — Он немного подумал и пояснил — Я механик. Работаю в мастерской на Рингвеген. Теперь только до обеда. И все немцы и австрийцы знают, что я имею здесь гараж. Поэтому и приезжают, чтоб я им чинил машины даром. Многих из них я совсем не знаю. Их здесь масса в Стокгольме.
— Тот мужчина, с которым мы хотим связаться, носил черный нейлоновый плащ и бежевого цвета костюм, — сказал Нурдин.
— Это ничего мне не говорит. Я такого не припоминаю. Уверяю вас.
— А кто твои коллеги?
— Товарищи? Есть несколько немцев и австрийцев.
— Кто-нибудь из них был здесь сегодня?
— Нет. Они все знают, что я занят. Я день и ночь вожусь вот с нею. — Он показал замасленным пальцем на машину и прибавил: — Хочу закончить до праздников. Чтоб поехать на ней домой, к родителям.
— В Швейцарию?
— Да.
— Это нелегкое дело.
— Нелегкое. Я заплатил за машину только сто крон. Но я ее отремонтирую. Я хороший механик.
— Как тебя зовут?
— Хорст. Хорст Дике.
— А меня Ульф. Ульф Нурдин.
Швейцарец усмехнулся, показав белые крепкие зубы. Он производил впечатление симпатичного, порядочного парня.
— Следовательно, Хорст, ты не знаешь, кого я имею в виду?
Дике покачал головой.
— К сожалению, не знаю.
Нурдин не был очень разочарован. Собственно, они в полиции и не надеялись, что эта поездка что-то даст. Просто заткнули дырку. Если б у них было что-то достоверное, на заявление этой женщины никто бы не обратил внимания. Но ему еще не хотелось уходить, он не испытывал большого желания вновь очутиться в метро, среди толпы невежливых людей в мокрой одежде. Швейцарец явно хотел помочь ему.
— А вам больше ничего неизвестно? Ну о том парне? — спросил он.
Нурдин подумал и наконец сказал:
— Он смеялся. Громко.
Лицо у швейцарца сразу засияло:
— О, кажется, я уже знаю, кого вы ищите. Он смеялся вот как.
Дике раскрыл рот и крикнул как-то резко и пронзительно, подобно бекасу.
Нурдин от неожиданности даже растерялся и только через минуту смог сказать;
— Наверное, он.
— Да, да, — молвил Дике. — Теперь я знаю, кого вам надо. Такого низенького чернявого парня.
Нурдин насторожился.
— Он был здесь раза четыре или пять. А может, и больше. Но имени его я не знаю. Он приезжал сюда с одним испанцем, хотели продать мне запасные части. Приезжал несколько раз. Но я не купил.
— Почему?
— Слишком дешевые. Наверно, краденые.
— А как зовут того испанца?
Дике пожал плечами:
— Не знаю. Пако, Пабло, Пакито. Как-то так.
— Какая у него машина?
— Хорошая. «Вольво амазон». Белая.
— А у того мужчины, что смеялся?
— Этого я не знаю. Он приезжал только с испанцем. Был как будто пьяный. Но он не сидел за рулем.
— Он тоже испанец?
— Не думаю. Наверное, швед. Но не знаю.
— Когда он был здесь в последний раз?
— Три недели назад. А может, две. Я хорошо не помню.
— Испанца ты после этого еще видел? Пако, или как там его?
— Нет. Он, наверное, уехал в Испанию. Ему нужны были деньги, поэтому он и продавал детали. Во всяком случае — так мне говорил.
Нурдину было над чем подумать.
— По-твоему, тот мужчина, который смеялся, был пьяный? А может, он был наркоман?
Швейцарец пожал плечами.
— Не знаю. Я думал, что он пьяный. Хотя, может, и был наркоман. Почему бы и нет? Здесь почти все такие. Если не крадут, то употребляют наркотики. Разве нет?
— И ты совсем не знаешь, как его звали или хотя бы прозвище?
— Не знаю. Но несколько раз в машине была девушка. Наверное, его. Такая высокая, с буйными русыми волосами.
— А ее как зовут?
— Не знаю. Но ее называют… Кажется, Белокурая Малин.
— Откуда ты знаешь?
— Я ее видел раньше. В городе.
— Где в городе?.
— В ресторане на Тегнергатан, недалеко от Свеавёген. Туда ходят иностранцы. Она шведка.
— Белокурая Малин?
— Да.
Нурдину не приходил на ум больше ни один вопрос. Он посмотрел на зеленую машину и сказал:
— Надеюсь, что ты счастливо доберешься домой.
Дике усмехнулся:
— Да, наверное, доберусь.
— А когда назад?
— Никогда.
— Как никогда?
— А так. Швеция — плохая страна. Стокгольм — плохой город. Одно насилие, наркотики, воры, алкоголь.
Нурдин ничего не сказал. С этой оценкой он, в общем, был согласен.
— Паскудство, — подытожил швейцарец. — Только и всего, что иностранец может здесь заработать деньги. А все остальное — не стоит доброго слова. Я живу в комнате еще с тремя рабочими. Плачу по четыреста крон в месяц. Настоящая эксплуатация. Свинство. И это потому, что нет квартир. Только богачи и преступники могут позволить себе ходить в ресторан. Я сберег денег. Вернусь домой, открою маленькую мастерскую, женюсь.
— А здесь ты не познакомился ни с одной девушкой?
— Девушка-шведка не для нас. Разве только студент или еще кто-то там может встретиться с порядочными девушками. А рабочий — только с девушками определенного сорта. С такими, как Белокурая Малин.
Нурдин покачал головой.
— Ты видел только Стокгольм, Хорст. А жаль.
— Разве где-то лучше?
Нурдин улыбнулся, кивнул ему на прощание и ушел. Под ближайшим фонарем он остановился и вынул блокнот.
— Белокурая Малин, — сказал он про себя, — трупы, наркотики, проститутки. Ну и выбрал я себе профессию!
По тротуару к нему приближался какой-то человек. Нурдин поднял над головой шляпу, вновь присыпанную снегом, и сказал:
— Извините, вы б мне…
Человек подозрительно посмотрел на него, втянул голову в плечи и прибавил ходу.
— …не сказали, в какую сторону идти к станции метро? — тихо и несмело бросил Нурдин вопрос в густую пургу.
Потом покачал головой и записал на развернутой страничке несколько слов: «Пабло или Пако. Белый «амазон». Ресторан на Тегнергатан, Свеавеген. Чудно смеялся. Белокурая Малин, даровая проститутка».
Потом убрал ручку и блокнот, вздохнул и с трудом вышел из круга света, падавшего от фонаря.
Колльберг стоял перед дверью квартиры Осы Турелль на втором этаже дома на Черховсгатан. Был уже восьмой час.
Белая карточка с фамилией Стенстрёма продолжала висеть над медной табличкой. Звонок не работал, и Колльберг, как обычно в таких случаях, забарабанил в дверь кулаком. Оса Турелль сразу открыла, уставилась на него и сказала:
— Да, да, я здесь. Не надо сразу ломать дверь.
— Извини, — молвил Колльберг.
В квартире было темно. Он снял пальто и зажег свет в коридоре. На полке, как и в первый раз, лежала фуражка Стенстрёма. Провод к звонку был оторван и болтался над дверью.
Оса Турелль проследила за взглядом Колльберга и буркнула:
— Сюда звонила масса всяких идиотов. Журналисты, фотографы и еще бог знает кто. Непрерывно.
Колльберг ничего не сказал. Он зашел в комнату и сел на один из стульев.
— Хоть зажги свет, чтоб мы видели друг друга.
— Мне и так видно. Но, пожалуйста, могу зажечь.
Она щелкнула выключателем, однако не села, а беспокойно закружила по комнате, как будто была заперта и хотела вырваться на волю.
Воздух в комнате был тяжелый и застойный. Пепельницу она не опорожняла несколько дней, комната казалась неубранной, сквозь открытую дверь спальни видно было незастланную кровать. Из передней Колльберг заглянул в кухню, где на столе виднелась куча немытой посуды.
Теперь он сидел и наблюдал за женщиной. Она нервно ходила от окна до дверей спальни. Там она несколько секунд смотрела на кровать, затем возвращалась и вновь шла к окну. И так каждый раз.
Ему приходилось все время крутить головой, чтобы не потерять ее из виду. Так крутишь головой, когда следишь за игрой в теннис.
За девятнадцать дней, с того времени, когда он видел ее в последний раз, Оса Турелль очень изменилась. На ногах у нее были те самые или такие же грубые носки, и так же она была одета в черные брюки. Волосы были коротко подстрижены, лицо такое же скуластое.
Но брюки были обсыпаны табачным пеплом, а волосы не чесаны и всклокочены. Глаза беспокойно, неуверенно бегали по комнате. Под глазами виднелись синяки, губы были сухими и потрескались. Руки ее все время двигались, а средний и указательный пальцы правой руки пожелтели от никотина. На столе лежало пять распечатанных пачек сигарет. Оса курила датскую марку «Се-силь». Оке Стенстрём совсем не курил.
— Чего ты хочешь? — неприветливо спросила она.
Подойдя к столу, она вытряхнула из одной пачки сигарету, зажгла ее дрожащей рукой и уронила непотушенную спичку на пол. Затем прибавила:
— Конечно, ничего. То же самое, что тот шалопай Рённ, что два часа сидел здесь, мурлыкал и кивал головой.
Колльберг молчал.
— Я велю отключить телефон, — проговорила она без какого-либо перехода.
— Ты не работаешь?
— У меня освобождение по болезни.
Колльберг кивнул.
— К сожалению, — сказала она. — В нашей фирме есть свой врач. Он сказал, что мне необходимо месяц отдохнуть в деревне или еще лучше за границей. И велел идти домой.
Она затянулась сигаретой и стряхнула пепел в пепельницу. Большая часть пепла осыпалась на стол,
— Уже прошло три недели. Было б куда лучше, если бы я работала.
Она круто обернулась, подошла к окну и выглянула на улицу, перебирая руками занавеску.
Колльберг беспокойно задвигался на стуле. Разговор оказался тяжелее, чем он себе представлял.
— Чего ты хочешь? — спросила Оса Турелль, не поворачивая головы. — Скажи мне наконец. Хоть что-то скажи.
— Прежде всего я тебя спрошу: ты знаешь, что Оке делал в автобусе?
— Нет, нет и еще раз нет. Совсем не знаю.
— Мы тоже не знаем, — сказал Колльберг.
Он на миг умолк, глубоко вздохнул воздух и прибавил:
— Оке тебя обманывал.
Реакция была мгновенной. Глаза ее метали молнии. Она стиснула кулаки, раздавив сигарету, и табак высыпался ей на брюки.
— Как ты смеешь мне говорить такое!
— Смею, так как это правда. Оке не дежурил ни в понедельник, когда его убили, ни в субботу предыдущей недели. Вообще у него было много свободного времени в течение всего октября и первые две недели ноября.
Оса только молча смотрела на него.
— Это факт, — продолжал Колльберг. — И еще одно я хотел бы знать: носил ли он пистолет, когда был не на службе?
— Да, довольно часто.
— Зачем?
— А почему бы и нет? В результате оказалось, что он ему был нужен. Хотя это его и не спасло, — прибавила Оса.
— Однако он часто куда-то ходил. Мог ли он с кем-то встречаться? С какой-то другой женщиной?
Она внезапно посмотрела ему прямо в глаза и обиженно спросила:
— Что ты имеешь в виду? Что он имел любовницу?
— Да. Мы пока что берем во внимание и такую возможность.
— Так больше не берите ее во внимание. Этого не могло быть.
— Собственно, я пришел сюда потому, что не верю в официальную версию, будто Стенстрём — одна из жертв сумасшедшего убийцы. И не верю, что он ехал тем автобусом просто так, ради удовольствия. Думаю, ты с само-го начала была права, говоря о том, что он работал. Он занимался каким-то служебным делом, но почему-то не хотел, чтоб об этом знали ты или мы. Например, вполне возможно, что он длительное время за кем-то следил и преследуемый убил его в отчаянии.
Он на миг умолк, затем сказал:
— Оке умел очень ловко наблюдать за людьми, которых в чем-то подозревали. Это его забавляло.
— Я знаю, — сказала Оса.
— Можно наблюдать за кем-то двумя способами, — продолжал Колльберг. — Или ходишь за ним как можно незаметней, чтоб узнать о его намерениях, или преследуешь его совершенно открыто, чтоб довести до отчаяния и принудить взорваться или как-то иначе выдать себя. Стенстрём владел обоими способами лучше, чем кто-либо другой.
— Кроме тебя, еще кто-нибудь так думает? — спросила Оса.
— Да. По крайней мере Мартин Бек и Меландер. Он почесал затылок и прибавил:
— Как-то надо двигаться Дальше. Что ты имела в виду, — когда говорила, что он последнее время носил оружие? Когда это — последнее время?
— Когда я встретила Оке больше четырех лет тому назад, он был еще мальчишка, — спокойно сказала она. — Несмелый и наивный. А когда его убили, три недели тому назад, он был уже взрослый.
Она помолчала и вдруг спросила:
— Ты храбрый? Мужественный?
— Не особенно.
— Оке был трусоват, хотя делал все, чтобы перебороть свой страх. Пистолет давал ему определенное чувство безопасности.
Колльберг сделал попытку возразить.
— Ты говорила, что он стал взрослым. Но с профессиональной точки зрения этого не видно. Ведь он же был полицейский, а дал себя застрелить сзади. Я уже говорил, что мне трудно этому поверить.
— Именно так, — молвила Оса Турелль. — И я этому совсем не верю. Что-то здесь не согласовывается.
Колльберг немного подумал, затем сказал:. — Вернемся к фактам. Он чем-то занимался, но никто не знает, чем именно. И ты тоже. Ты говоришь, что он изменился. Но как?
— Это нелегко объяснить. Попробую просто рассказать. Так вот, этим летом мы поехали на Майорку. Как раз в то время произошел очень скверный тягостный случай в городе.
— Да, убийство в парке.
— Вот именно. Пока мы возвратились, преступника нашли. Оке был недоволен,
Она немного помолчала, затем продолжила далее также быстро и плавно.
— Это звучит нехорошо, но многое из того, что я сказала и что еще скажу, звучит нехорошо. Факт остается фактом. Он был недоволен, что не принимал участия в том деле. Оке был честолюбив. Он все время мечтал раскрыть что-то важное, чего другие недосмотрели. Кроме того, он был моложе всех вас и считал, по крайней мере раньше, что на работе над ним потешаются. И именно ты был в числе тех, кто больше всего над ним подтрунивал.
— К сожалению, у него были основания так считать.
— Он не очень тебя любил. Предпочитал, например, иметь дело с Беком и Меландером. Когда мы возвратились с Майорки, работы у вас было мало. Он целыми днями не выходил из дома, был очень нежен со мной. Но где-то в середине сентября он вдруг замкнулся в себе, сказал, что получил особое задание, и стал пропадать целыми сутками.
— И он не говорил, что у него была за работа? Оса покачала головой.
— Его часто не было вечером дома. Где-то ходил. Возвращался мокрый и замерзший.
Колльберг кивнул.
— Я не раз просыпалась, когда он ложился спать, холодный, как лягушка. И всегда очень поздно. Но последним случаем, о котором он говорил со мной, был тот, что произошел в первой половине сентября. Муж убил свою жену. Кажется, его звали Биргерссон.
— Припоминаю, — сказал Колльберг. — Семейная драма. Обыкновенная история. Я даже не понимаю, почему ее передали нам на рассмотрение. Как будто взята из учебника криминалистики. Несчастливый брак, неврозы, ссоры, плохие материальные условия. В конце концов муж убил жену. Потом хотел наложить на себя рук», но не смог и пошел в полицию. Да, верно Стенстрём в самом деле занимался этим делом. Проводил допросы.
— Подожди, во время тех допросов что-то произошло.
— Что именно?
— Я не знаю. Но однажды вечером Оке пришел очень возбужденный.
— Там не было из-за чего возбуждаться. Печальная история. Типичное преступление в условиях общего благосостояния. Одинокий муж и алчная жена, которая все время грызла его, что он мало зарабатывает. Что они не могут купить себе моторную лодку, дачу и такую же хорошую машину, как у соседа.
— Но во время допросов тот муж сказал Оке нечто такое, что он считал очень важным. Я, конечно, поинтересовалась, однако он только засмеялся и сказал, что я скоро сама увижу.
Они немного помолчали. Наконец Колльберг встрепенулся:
— А ты не находила блокнота или календаря, где он делал какие-то заметки?
— Разве у него в кармане не было блокнота?
— Был. Мы его просмотрели. И не нашли ничего интересного.
— Конечно, у него был еще один блокнот. Вот он лежит там на письменном столе.
Колльберг поднялся и взял блокнот.
— Там почти ничего нет, — сказала Оса Турелль., Колльберг перелистал блокнот. Она была права. Там ничего не было. На первой странице были записаны основные сведения о бедняге Биргерссоне, который убил свою жену.
Вверху на второй странице стояло только одно слово: Моррис.
Оса заглянула в блокнот и пожала плечами.
— Наверное, это название машины, — сказала она.
— Или фамилия литературного агента из Нью-Йорка, — сказал Колльберг.
Оса стояла около стола. Вдруг она хлопнула ладонью по столешнице.
— Если б я хоть имела ребенка! — почти вскрикнула она, затем приглушила голос и прибавила — Он говорил, что мы еще успеем. Что надо подождать, пока его повысят по службе.
Колльберг нерешительно направился в переднюю.
— Вот и успели, — пробормотала она. — Что теперь будет со мной?
Колльберг обернулся и сказал:
— Так дальше нельзя, Оса. Пойдем.
Колльберг долго смотрел на нее.
Девятьсот девяносто девять мужчин из тысячи увидели бы в ней слабую, бледную, небольшую девушку, которая не заботится о своей внешности, нечесаную» в мятой одежде, в одном грубом, слишком большом носке. Увидели бы худое тело, тонкие желтые от табака пальцы и осунувшееся лицо.
А Леннарт. Колльберг видел физически складную и молодую женщину с пламенным взглядом, интересную, заслуживающую того, чтобы с нею познакомиться ближе.
Видел ли Стенстрём это также, или был один из девятисот девяноста девяти, но имел необыкновенное счастье? Счастье.
— Пойдем ко мне домой, — повторил Колльберг. — Места у нас хватит. Ты уже достаточно насиделась одна.
В машине Оса заплакала.
Дул пронзительный ветер, когда Нурдин вышел из метро на перекрестке Свеавеген и Родмансгатан. Он повернулся спиной к ветру и быстро пошел по Свеавеген в южном направлении. Свернув затем на Тегнергатан, он оказался с наветренной стороны и пошел медленней. Метрах в двадцати от угла находилась кондитерская. Он остановился перед витриной и заглянул внутрь.
За прилавком сидела рыжеволосая женщина в фисташково-зеленом, жакете и разговаривала по телефону. Кроме нее, в помещении не было никого.
Нурдин направился дальше. Миновал Лунтмакаргатан — остановился перед актикварной лавкой посмотреть на картину, нарисованную масляными красками, которая висела за стеклянной дверью. И наконец увидел на другой стороне нужную ему кондитерскую. В помещении было полно молодежи. Гремела музыка, слышались голоса. Нурдин оглянулся вокруг в поисках свободного столика, но его, кажется, не было. Какое-то время он размышлял, снимать ли шляпу и пальто, но наконец решил не рисковать. В Стокгольме никому нельзя доверять, в этом он был убежден.
Нурдин принялся изучать гостей женского пола. Было много белокурых, но ни одна не отвечала описанию Белокурой Малин.
Здесь преобладала немецкая речь. Около худощавой брюнетки, что походила на шведку, оказалось свободное место. Нурдин расстегнул пальто и сел. Положив шляпу на колени, он подумал, что своим непромокаемым пальто и охотничьей шляпой не очень отличается от большинства немцев.
Когда наконец ему принесли кофе, он, мешая его, посмотрел на свою соседку. Стараясь говорить на стокгольмском диалекте, чтобы походить на постоянного посетителя, он спросил:
— Ты не знаешь, где сегодня Белокурая Малин?
Брюнетка усмехнулась, наклонилась через стол к подруге и сказала:
— Слыхала, Эва, этот норландец спрашивает о Белокурой Малин. Ты не знаешь, где она?
Подруга посмотрела на Нурдина, потом крикнула кому-то за дальним столиком:
— Здесь какой-то легавый спрашивает о Белокурой Малин, где она?
— Не-е-е! — послышалось в унисон от того столика. Нурдин, попивая кофе, размышлял, как они узнали, что он полицейский. Ему было трудно понять стокгольмцев.
Когда он выходил из помещения, его остановила та официантка, что подавала ему кофе:
— Я слыхала, что вы ищите Белокурую Малин. Вы в самом деле из полиции?
Нурдин на миг заколебался, затем понуро кивнул головой.
— Если вы арестуете эту обезьяну, я буду страшно рада, — сказала официантка. — Она, должно быть, сидит в кафе на площади
Нурдин поблагодарил и вышел на холод.
Белокурой Малин не оказалось и там. Но ему посоветовали заглянуть в ресторан на Кунгсгатан. Нурдин поплелся дальше ненавистными стокгольмскими улицами, мечтая быстрее оказаться дома в Сундсвале.
Но на этот раз он был вознагражден за свой труд. Он движением головы отослал гардеробщика, который подошел взять у него пальто, остановился в дверях и осмотрел ресторан. Он почти сразу заметил ту, что искал.
Она была высокая, но не толстая. Ее белые волосы были уложены в высокую, искусную прическу.
Нурдин не сомневался, что это Белокурая Малин.
Она сидела на кушетке возле стены с бокалом вина. Рядом сидела женщина немного постарше, черные волосы которой, свисая длинными закрученными прядями на плечи, еще сильнее старили ее. «Наверняка даровая проститутка», — подумал Нурдин.
Он какое-то время смотрел на женщин. Они не разговаривали между собой. Белокурая Малин уставилась в свой бокал. Черноволосая все время оглядывалась по залу и тогда кокетливым движением головы откидывала назад длинные волосы.
Нурдин обратился к гардеробщику:
— Извините, вы не знаете имя той белокурой дамы на кушетке?
Гардеробщик посмотрел в зал.
— Ничего себе дама, — фыркнул он. — Вот та? Нет. Я не знаю, как ее имя, но зовут ее Малин. Толстая Малин или как-то так.
Нурдин отдал ему пальто и шляпу. Черноволосая выжидающе посмотрела на него, когда он подошел к их столику.
— Извините, что перебиваю вас, — сказал Нурдин, — но мне хотелось бы, если можно, поговорить с фрекен Малин.
Белокурая Малин взглянула на него и отпила вина.
— О чем? — спросила она.
— Об одном вашем приятеле, — ответил Нурдин. — Может, пересядем на минуту к отдельному столику, чтобы нам никто не мешал?
Черноволосая наполнила свой бокал из графина и поднялась из-за стола.
— Я вам мешаю, — сказала она обиженно. — Пойду сяду возле Туре.
Она взяла свой бокал и пошла к столику в глубине зала.
Нурдин пододвинул стул и сел. Белокурая Малин выжидательно смотрела на него.
— Я старший следователь уголовной полиции Ульф Нурдин, — сказал он. — Возможно, вы нам поможете в одном деле.
— В каком именно? — спросила Белокурая Малин. — Вы сказали, что речь идет о каком-то моем приятеле? Я ни на кого не доношу.
Нурдин вынул из кармана пачку сигарет и предложил ей. Она взяла одну, и он зажег ей спичку.
— Речь идет не о доносе, — сказал он. — Несколько недель назад вы приезжали с двумя мужчинами в белом «вольво амазон» в гараж на Клуббаккен, который принадлежит швейцарцу по имени Хорст. Тот, что вел машину, был испанец. Вы помните?
— Да-да, хорошо помню, — ответила Белокурая Малин. — Ну и что? Мы с Ниссе сопровождали Пако, Ниссе показывал ему дорогу в гараж. В конце концов, он уже уехал в Испанию.
Малин допила бокал и вылила в него остаток вина из графина.
— Можно мне вас чем-то угостить? Может, хотите еще вина? — спросил Нурдин.
Она кивнула головой, и Нурдин подозвал официанта. Он заказал полграфина вина и кружку пива.
— А кто такой Ниссе? — спросил он.
— Тот, что был в машине, вы же сами только что сказали.
— Да, но как его фамилия? Что он делает?
— Фамилия его Еранссон. Нильс Эрик Еранссон. А что делает — не знаю. Я не видела его несколько недель.
— Почему? — спросил Нурдин.
— Мы не из одной компании. Не связаны между собой. Только бываем вместе. Может, он встретил какую-то другую девушку? Откуда я знаю? Во всяком случае, я его давно не видела.
Официантка принесла вина и пиво для Нурдина. Белокурая Малин сразу налила себе бокал.
— Вы знаете, где он живет? — спросил Нурдин.
— Ниссе? Нет, у него, наверное, нет квартиры. Он жил у меня, потом у одного приятеля в Сёдере, но мне кажется, там его уже нет. А где, я не знаю. А если б и знала, то не сказала бы вам. Я никого не выдаю.
— Вам не надо никого выдавать, фрекен… Извините, вас зовут просто Малин или как-то еще?
— Меня зовут не Малин, — ответила она, — а Магдалена Русен. Но меня зовут Белокурой Малин из-за моих светлых волос… А что вам нужно от Ниссе? Он что-то сделал? Я не буду отвечать на ваши вопросы, если не буду знать, что вам нужно.
— Конечно, я вас понимаю. Я скажу, как вы можете нам помочь, фрекен Русен, — сказал Ульф Нурдин. — Как Ниссе одевался?
Она наморщила лоб и на мгновение задумалась.
— В основном ходил в костюме, — наконец сказала она. — В таком светлом, бежевом, с обтянутыми материей пуговицами. Ну и, конечно, имел рубашку, туфли и кальсоны, как все мужчины.
— И носил плащ?
— Ну, это был не совсем плащ. Такая тонкая черная тряпка из нейлона, что ли. Ну и что?
— Дело в том, — сказал Нурдин, — что у нас в морге лежит один человек, которого мы не может опознать.
Есть основания считать, что это Нильс Эрик Еранссон.
— С чего бы это он мог умереть? — недоверчиво спросила Белокурая Малин.
— Он был одним из пассажиров того автобуса, о котором вы, наверное, читали. Пули попали в голову, и он, наверное, сразу умер. Поскольку вы единственная из знакомых Ёранссона, которую нам посчастливилось найти, мы были бы очень благодарны, если бы вы пришли в морг и посмотрели, в самом ли деле это он.
Белокурая Малин испуганно вытаращила глаза на Нурдина:
— Я? В морг? Да ни за что на свете!
В среду, в девять часов утра, Нурдин и Белокурая Малин вышли из такси перед Институтом судебной медицины на Томтебудавеген. Мартин Бек уже минут пятнадцать ждал их, и они вместе зашли в морг.
Обрюзгшее, бледное лицо Белокурой Малин было подкрашено небрежно, а белые волосы не так старательно уложены, как вчера вечером.
Работники морга были предупреждены, и начальник сразу же провел Нурдина и Белокурую Малин в морозильник.
На разбитое лицо покойника набросили платок, но так, чтобы волосы было видно. Белокурая Малин схватила Нурдина за руку и прошептала:
— Черт возьми.
Нурдин положил руку на ее широкую спину и подвел ближе.
— Хорошо присмотритесь, — тихо проговорил он. — Присмотритесь и скажите, узнаете ли вы его.
Белокурая Малин закрыла рот ладонью и впилась глазами в голое тело.
— А что с его лицом? — спросила она. — Можно посмотреть на него?
— Лучше не смотрите, — сказал Мартин Бек. — Вы и так должны его узнать.
Белокурая Малин кивнула головой. Потом отняла руку ото рта и еще раз кивнула.
— Да, — сказала она. — Это Ниссе. Вот тот шрам и… да, это он.
Когда они вернулись в Дом полиции, Колльберг сказал:
— Ну, мировые парни, подведем итог? Итог был такой: Нильс Эрик Еранссон. Возраст: 38 или 39. С 1965 года или еще раньше без постоянного места работы. С марта по август 1967 года жили вместе с Магдаленой Русен (Белокурой Малин), Стокгольм, К. Арбетаргатан, 3. Далее до начала октября жил у Сюне Бьёрка на Сёдере. Где жил последние недели перед смертью, неизвестно. Наркоман, курил, жевал и вводил себе в вену любой наркотик, какой ему удавалось раздобыть. Возможно, также торговал ими. Последний раз Магдалена Русен видела его 3 или 4 ноября перед рестораном Дамберга. Он был в том самом костюме и плаще, что и 13 ноября.
Всегда, как правило, имел деньги.
Из всех, кто занимался делом об убийстве в автобусе, Нурдин первый чего-то добился, что при желании можно было назвать положительным результатом. Но даже здесь мнения разделились.
— Ну хорошо, — сказал Гюнвальд Ларссон, — теперь вы знаете фамилию того типа. А что дальше?
— Так, так, — задумчиво бормотал Меландер. — Еранссон ни на чем не попался. А все же мне кажется, что я помню это имя.
— Неужели?
— Да, в связи с каким-то следствием.
Меландер пыхтел трубкой и рассеянно смотрел перед собой,
Гюнвальд Ларссон размахивал перед лицом своими ручищами. Он не терпел никотина, и табачный дым его раздражал.
— Меня очень интересует эта свинья Ассарссон, — сказал он.
— Я вспомню, — сказал Меландер.
— Еще бы. Если раньше не умрешь от рака легких. — Гюнвальд Ларссон поднялся и пошел к Мартину Беку.
— Что делает его фирма. Ассарссона?
— Импортирует разные вещи. Наверное, такие, которые выгодно импортировать. От подъемных кранов до искусственных рождественских елок.
— Я решил выяснить, эти господа и их фирма какой налог за последние годы платили.
— И что?
— Приблизительно третью часть того, что вынуждены выкладывать я или ты. А когда я вспоминаю, какой вид имеет квартира вдовы Ассарссона, то…
— То что?
— То у меня чешутся руки послать ревизора в их лавочку.
— А чем ты будешь мотивировать свое желание?
— Не знаю.
Мартин Бек пожал плечами. Гюнвальд Ларссон пошел к двери, но на пороге остановился и сказал!
— Тот Ассарссон был хорош гусь. И его братец, наверное, не лучше.
Сразу же после этого в дверях появился Колльберг. Он был какой-то уставший, глаза у него покраснели.
— Что ты теперь делаешь? — спросил Мартин Бек.
— Вот сидел и слушал записи разговоров Стенстрёма с Биргерссоном. С тем, что убил свою жену. Целую ночь слушал.
— И что?
— Ничего. Абсолютно ничего. Если я чего-то не пропустил.
Мартин Бек положил локти на стол и подпер руками голову.
Была уже пятница, восьмое декабря. Прошло двадцать пять суток, а следствие стояло на месте. Даже были определенные признаки, что оно рассыпалось. Каждый крепко цеплялся за свою соломинку.
Меландер вспоминал, где и когда он слыхал фамилию Нильс Эрик Еранссон.
Гюнвальд Ларссон размышлял, как братья Ассарссоны зарабатывали деньги.
Колльберга интересовало, каким образом психически ненормальный убийца своей жены Биргерссон мог повлиять на Стенстрёма.
Нурдин пробовал найти какую-то связь между Ёранссоном, убийством в автобусе и гаражом на Клуббаккен.
Эк так углубил свои технические знания о красном двухэтажном автобусе, что практически с ним можно было говорить о циркуляции тока и положении смывателей на окнах.
Монссон воспринял неверную теорию Гюнвальда Ларссона, что Мухаммед Бусси мог играть основую роль в этом деле, потому что был алжирцем, и систематически допрашивал всю арабскую колонию в Стокгольме.
Сам Мартин Бек размышлял только о Стенстрёме — что он делал в автобусе, не следил ли он за кем-то и не тот ли, за кем он следил, застрелил его.
Рённ не мог оторваться от мысли о том, что сказал Шверин в больнице за несколько секунд до смерти.
Как раз в эту пятницу после обеда он разговаривал по телефону с экспертом из Шведского радио, который попробовал проанализировать запись на ленте.
— Очень скупой материал для анализа, — сказал он. — Тем не менее я сделал определенные выводы.
Рённ переложил телефонную трубку в левую руку и придвинул к себе блокнот.
— Прежде всего я попробовал исключить из ленты все побочные звуки, шум и все прочее.
Рённ ожидал, приготовившись записывать.
— Что касается ответа на первый вопрос, о том, кто стрелял, то здесь выделяются четыре согласных: д, н, р и к. При более обстоятельном анализе слышны определенные гласные и дифтонги после согласных. Например, «а» или «е» между «д» и «н».
— Данрк, — сказал Рённ.
— Именно, для неопытного уха ответ звучит так, — сказал эксперт. — Далее, после «к» как будто слышен чуть заметный дифтонг «ай».
— Данрк ай? — спросил Рённ.
Эксперт подумал, а потом задумчиво прибавил: — Тот человек был в очень тяжелом состоянии, видимо, чувствовал страшную боль?
— Возможно, — ответил Рённ.
— Ну, тогда можно объяснить, почему он сказал «ай», — с облегчением сказал эксперт. — Теперь я почти уверен, что эти звуки образуют целое предложение, а не одно слово.
— И как оно звучит? — спросил Рённ.
— Трудно сказать. В самом деле трудно. Например: «дань реки, ай», или «день рока, ай».
— «Дань реки, ай»? — удивился Рённ.
— Примерно. Ну, а что касается второго ответа..
— «Самалсон»?
— Вам кажется, что оно звучит так? Интересно. А у меня сложилось иное впечатление. Я услыхал два слова: сначала — «сам», а затем — алсон.
— И что это означает?
— Ну, можно допустить, что второе слово означает какую-то фамилию Алсон или, что вероятней, Олсон.
— «Сам Алсон» или «Сам Олсон»?
— Именно так. Вы тоже выговариваете «л» твердо. — Эксперт вновь немного помолчал, а затем добавил — У меня все. Я, конечно, пошлю вам письменный вывод вместе с пленкой. Но я подумал, что лучше позвонить, может, вам необходимо знать его быстрее.
— Благодарю, — сказал Рённ.
Он положил трубку и задумался над своими заметками.
Хотя часы показывали только без четверти три, было уже совсем темно, когда Колльберг добрался до Лонгхольмсна. Он замерз, устал, а тюремная атмосфера также не прибавила ему радости. Комната свиданий была голая, убогая, неприветливая, и Колльберг понуро ходил от стены до стены, ожидая того, с кем должен был встретиться. Заключенного по фамилии Биргерссон, который убил свою жену, обследовали в клинике судебной медицины
Примерно через четверть часа дверь открылась, и часовой в темно-синей униформе впустил лысоватого мужчину лет шестидесяти. Мужчина стал около самого порога, усмехнулся и почтительно поклонился.
Он оказался приятным человеком, и с ним было приятно разговаривать.
— Младший следователь Стенстрём? Да, я
— Он умер.
— Умер? Трудно поверить. Такой молодой… Как это случилось?
— Именно об этом я и хочу с вами поговорить. Колльберг объяснил, что ему необходимо.
— Я целую ночь прослушивал магнитофонную запись, — в заключение сказал он. — Но я думаю, что вы не включала магнитофон, когда, например, пили кофе или еще что-либо.
— Не включали.
— Но и тогда разговаривали? — Да. По крайней мере часто.
— О чем?
— Обо всем на свете.
— Вы не могли бы вспомнить, что больше всего заинтересовало Стенстрёма?
Биргерссон подумал и покачал головой.
— Это был обычный разговор. О том о сем. Ни о чем особенном. Что его могло заинтересовать?
— Именно это я и хотел бы знать.
Колльберг вынул блокнот, который дала ему Оса, и показал его Биргерссону.
— Это вам ни о чем не говорит? Почему он написал слово «Моррис»?
Лицо Биргерссона просветлело.
— Мы, наверное, разговаривали о машинах. У меня был «Моррис-8», знаете, большая модель. И наверное, в связи с чем-то вспомнили об этом.
— Ага. Когда вы что-то вспомните, позвоните мне. В любое время.
— Машина у меня была старая и неказистая. Зато как ходила! Моя… жена стыдилась ее. Говорила, что все имеют новые машины, а у нас такая рухлядь.
— Он заморгал глазами и умолк.
Колльберг быстро закончил разговор. Когда часовой увел убийцу, в комнату зашел молодой врач в белом халате.
— Ну как вам понравился Биргерссон? — спросил он. — Он производит приятное впечатление.
— Да, — сказал врач. — Он молодец. Единственное, что ему было надо, — это избавиться от той ведьмы, на которой он был женат.
Колльберг пристально посмотрел на него, спрятал бумаги и вышел.
Была суббота, половина двенадцатого ночи. Гюнвальд Ларссон замерз, хотя надел самое теплое пальто, меховую шапку и лыжные брюки и обул лыжные ботинки. Он стоял в подъезде дома на Тегнергатан, 53, так тихо, как только может стоять полицейский. Стоял здесь не случайно, и его трудно было бы заметить в темноте. Он простоял уже здесь четыре часа, и к тому же это был не первый вечер, а уже десятый или одиннадцатый.
Он уже хотел возвращаться домой, когда погаснет свет в тех окнах, за которыми он наблюдал. В конце концов, он ничего интересного и не ожидал. Однако за четверть часа до двенадцати перед домом с противоположной стороны остановился серый «мерседес» с иностранным номером. Из него вышел какой-то человек, открыл багажник и взял чемоданчик. Затем перешел тротуар, отпер ворота и исчез во дворе. Через две минуты вспыхнул свет за спущенными шторами в двух комнатах на первом этаже.
Гюнвальд Ларссон быстрым широким шагом перешел улицу. Он подобрал соответствующий ключ еще две недели тому назад. Зайдя в дом, он снял пальто, хорошо свернул его, перевесил через перила мраморной лестницы, а на пальто положил меховую шапку. Потом расстегнул пиджак и положил руку на пистолет на поясе.
Он давно уже знал, что дверь открывается внутрь. Глядя на нее, он в течение нескольких секунд думал, что если ворвется в комнату без серьезной причины, то нарушит закон, и ему определенно сделают выговор или даже уволят.
Потом ударом ноги выломал дверь.
Туре Ассарссон и человек, который вышел из иностранной машины, стояли около письменного стола. Оба были как громом пораженные Ибо они как раз открывали чемоданчик, что лежал на столе.
Гюнвальд Ларссон, направив на них пистолет, закончил мысль, начатую на лестнице: «Но безразлично, я всегда могу вновь стать моряком».
Он подошел к телефону и набрал 90 000. Набрал левой рукой, не опуская оружия. Он молчал. Те двое также молчали. Все было понятно и без слов.
В чемоданчике было двести пятьдесят тысяч таблеток с фирменным клеймом «Риталина». На нелегальном рынке наркотиков они стоили около миллиона шведских крон.
Гюнвальд Ларссон возвратился в свою квартиру на Болльмура в три часа ночи Жил он один. Как обычно, минут двадцать мылся в ванной, потом надел пижаму и лег. Лежа в кровати, он раскрыл роман Эвре Рихтера-Фриша, который начал читать несколько дней назад, но уже через две странички отложил книгу, потянулся за телефонным аппаратом и набрал номер Мартина Бека.
У Гюнвальда Ларссона был принцип— дома не думать о работе, и он не мог припомнить, чтобы хоть когда- нибудь звонил по телефону, уже лежа в кровати.
После второго гудка он услыхал голос Мартина Бека.
— Привет, — сказал Гюнвальд Дарссон. — Ты уже слыхал об Ассарссоне?
— Да.
— Вот что я подумал. Видимо, мы шли не в том направлении. Стенстрём, конечно, выслеживал Эсту Ассарссона. А тот, кто стрелял, убил сразу двух зайцев: Ассарссона и того, кто за ним следил.
— Да, в том, что ты говоришь, может, и что-то есть, — согласился Мартин Бек.
Гюнвальд Ларссон ошибался. Но все-таки направил следствие на правильную тропу,
Три вечера подряд Нурдин посещал кафе, кондитерские, рестораны, танцевальные залы, где, по словам Белокурой Малин, бывал Еранссон.
Временами он ездил на своей машине и в пятницу вечером, сидя в ней, следил за площадью Марии, однако не заметил ничего интересного, кроме двух мужчин, которые также следили за прохожими из автомобиля. Нурдин догадался, что это кто-то из отдела борьбы с наркоманией.
Путешествия по городу не обогатили его новыми фактами о человеке, который назывался Нильс Эрик Еранссон. За все эти дни Нурдин дополнил информацию Белокурой Малин лишь заявлением бывшей жены Еранссона, которая сказала, что не видела своего первого мужа около двадцати лет.
В субботу вечером Нурдин, доложив в рапорте Мартину Беку о своих мизерных достижениях, начал писать жене в Сундсвал длинное, грустное письмо, время от времени виновато поглядывая на Рённа и Колльберга, которые увлеченно стучали на машинках.
Не успел Нурдин дописать письмо, как в комнату зашел Мартин Бек.
— Что за болван послал тебя в город? — спросил он.
Нурдин быстренько накрыл письмо копией рапорта, ибо как раз написал: «…а Мартин Бек с каждым днем становится все более раздражительным».
Колльберг вынул из машинки лист и сказал:
— Ты.
— Чад? Я?
— Конечно. В среду, когда здесь была Белокурая Малин.
Мартин Бек недоверчиво смотрел на Колльберга.
— Удивительно, что я не припоминаю, — сказал он — Но все равно бессмысленно давать такое поручение нор-ландцу, который даже не знает, как попасть на Стуреплан.
Нурдин был обижен, но в глубине души сознавал, что Мартин Бек прав.
— Рённ, узнай ты, где бывал Еранссон, с кем он встречался и что делал, — сказал Мартин Бек. — И попробуй найти того Бьёрка, у которого он жил.
— Хорошо, — ответил Рённ.
Он составлял список всех возможных значений последних слов Шверина. Первым он написал: «День рока, ай». И последним: «Дно реки, ай».
Каждый тянул свою ниточку в следствии.
В понедельник Мартин Бек встал в половине седьмого после почти бессонной ночи. Он чувствовал себя плохо, и от чашки шоколада, которую приготовила дочь, ему не стало лучше. Жена еще крепко спала, и это ее свойство, наверное, унаследовал сын, которому каждый раз трудно было рано вставать. Но Ингрид просыпалась в половине седьмого и закрывала за собой входную дверь в четверть восьмого. Инга часто говорила, что по ней можно проверять часы.
— О чем ты сейчас думаешь, папа? — спросила Ингрид.
— Ни о чем, — машинально ответил он.
— Я с весны не видела, чтоб ты когда-нибудь смеялся.
Мартин Бек посмотрел на дочь и попробовал усмехнуться. Ингрид была хорошая девушка. Но это же не причина для смеха. Она поднялась и пошла за своими книжками. Когда Мартин Бек надел пальто и шляпу, она уже ожидала его, держась за ручку двери. Он взял у нее кожаный портфель, старый, вытертый, облепленный разноцветными наклейками.
Это он сделал также машинально. Он носил портфель Ингрид так же, как девять лет тому назад, когда она впервые пошла в школу. Но тогда он вел ее за руку. За маленькую ручку, влажную и дрожащую от возбуждения. Когда он перестал водить ее за руку? Он уже не помнил.
— В сочельник ты будешь смеяться, — сказала Ингрид. — Когда получишь от меня подарок.
— А какой подарок ты ждешь от меня?
— Коня.
— Куда же ты его поставишь?
— Не знаю. Но все равно хотела бы коня.
— Знаешь, сколько он стоит?
— К сожалению, знаю.
Они попрощались.
На столе в Доме полиции его ожидали рапорты последних проверок.
— Как там с алиби Туре Ассарссона? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Принадлежит к самым неуязвимым в истории криминалистики, — ответил Мартин Бек. — Ибо он как раз в то время произносил речь перед двадцатью пятью лицами.
— Н-да, — мрачно протянул Гюнвальд Ларссон.
— А кроме того, извини меня, предположение, что Эста Ассарссон не заметил бы собственного брата, который садился в автобус с автоматом под плащом, кажется не совсем логичным
— Что касается плаща, — сказал Гюнвальд Ларссон, — то он мог быть довольно широким, если убийца мог спрятать под ним оружие, которым отправил на тот свет девять человек
— В этом ты прав, — согласился Мартин Бек.
— Факты сами говорят, что я прав.
— И в этом твое счастье, — сказал Мартин Бек. — Если бы позавчера вечером ты ошибся, нам бы теперь было не до шуток. Но ты когда-нибудь все-таки попадешь в переплет, Гюнвальд, — прибавил он.
— Не думаю, — ответил Гюнвальд Ларссон и вышел из комнаты.
В дверях он столкнулся с Колльбергом, который быстро отступил в сторону и, смерив взглядом широкую спину Ларссона, спросил:
— Что тут с живым тараном? Скис?
Мартин Бек кивнул. Колльберг подошел к окну и выглянул на улицу.
— Ну его к черту, — сказал он.
— Оса продолжает жить у вас?
— Да, — ответил Колльберг. — Но не говори, что я завел у себя гарем. Это уже сказал господин Ларссон.
Мартин Бек чихнул.
— Будь здоров, — сказал Колльберг, — Еще немного, и я бы выбросил его в окно.
Мартин Бек подумал, что Колльберг один из немногих, кто в самом деле сделал бы это.
— Спасибо, — сказал он.
— За что?
— За то, что ты сказал «будь здоров».
— Ну и молодец. У меня когда-то был случай. Один фоторепортер избил свою жену и выбросил ее голую на снег за то, что она не поблагодарила, когда он сказал «будь здорова». Он, конечно, был пьян.
Колльберг немного помолчал, потом сказал:
— Из Осы больше ничего невозможно вытянуть.
— Ну, мы же знаем, каким делом занимался Стенстрём, — сказал Мартин Бек.
Колльберг удивленно посмотрел на него:
— Как это знаем?
— А так. Убийством Тересы. Ясно, как божий день.
— Убийством Тересы?
— Да. Тебе такое не приходило на ум?
— Нет, — ответил Колльберг. — Не приходило, хотя я пересмотрел все нераскрытые дела за последние девять лет. Почему же ты ничего не говорил?
Мартин Бек смотрел на него, задумчиво кусал кончик ручки. Их мысли бежали одним руслом, и Колльберг выразил их словами:
— Видно, не все можно передать с помощью телепатии.
— Не все, — молвил Мартин Бек. — А кроме того, убийство Тересы случилось шестнадцать лет назад. Следствие проводила городская полиция.
— Так ты уже просмотрел протоколы?
— Только бегло. Там более тысячи страниц. Все документы лежат в Вестберге. Может, поедем туда?
— Обязательно. Надо их освежить в памяти. В машине Мартин Бек сказал.
— Ты, наверное, догадываешься, почему Стенстрём взялся за это дело?
Колльберг кивнул.
— Наверное, потому что оно было самое трудное из всех.
— Вот именно. Самое безнадежное из всех безнадежных. Он хотел показать, на что он способен.
— И дал себя застрелить, — молвил Колльберг. — Так глупо, черт возьми. И какая связь?
Мартин Бек не ответил. Они молчали до тех пор, пока не доехали до Вестберга, поставили «машину перед полицейским участком и вышли на мокрый снег.
Колльберг сказал:
— Можно ли распутать дело Тересы? Теперь, через столько лет?
— Трудно это представить, — ответил Мартин Бек.
Колльберг тяжело вздыхал и отупело, машинально переворачивал вороха сшитых вместе рапортов.
— Необходима неделя, чтобы все это пересмотреть, — сказал он.
— По меньшей мере. А фактические данные ты знаешь?
— Нет. Даже в самых общих чертах.
— Ну, так слушай.
Мартин Бек, листая бумаги, начал рассказывать:
— Утром десятого июня тысяча девятьсот пятьдесят первого года, следовательно, более шестнадцати лет назад, один человек, разыскивая своего кота в кустах вблизи стадиона Стадсхаген на Кунгсхольмене, набрел на убитую женщину. Она была раздета и лежала ничком, с вытянутыми вдоль тела руками. Судебная экспертиза установила, что ее задушили и что она была мертва уже около пяти суток. Тело хорошо сохранилось: наверное, лежало в морозильнике. Картина убийства ясно свидетельствовала о том, что это преступление было совершено на эротической почве, но прошло много времени, и вскрытие трупа не могло дать определенных доказательств, что женщина была изнасилована. Обследование места преступления показало, что юно могло там пролежать самое большее двенадцать часов. Потом это подтвердил еще один свидетель, который в предыдущий вечер проходил мимо тех кустов и не мог не заметить убитой, если бы она там лежала Были найдены нитки и волокна ткани, которые свидетельствовали, что тело привезено туда завернутым в серое одеяло, Таким образом, стало ясно, что женщина была убита в другом месте. Никаких следов преступника — отпечатков ног или еще чего-либо не выявлено.
Мартин Бек перевернул лист.
— Жертву опознали в тот же самый день. Это была. Тереса Камарайо, двадцати шести лет, родом из Португалии. Происходила из зажиточной семьи, которая пользовалась славой ревностных католиков. В Швецию она приехала в сорок восьмом году. Приехала учиться. А дальше банальная история: несчастная любовь со своим сокурсником, беременность. Любовник к ней охладел. Аборт. Возвращаться в Португалию не захотела, понимала, какой прием ожидает ее дома.
— А кто опознал труп?
— Полиция. То есть персонал полиции нравов. Последние два года Тересу там хорошо знали. А теперь подходим к основному. Полиция нашла трех свидетелей, которые накануне вечером, девятого июня, в половине двенадцатого видели машину на Кунгхольмсгатан в начале той дорожки, где найдено тело убитой. Все свидетели — мужчины. Двое из них проезжали на своем автомобиле, и один проходил мимо этого места. Те, что проезжали, видели еще и мужчину, который стоял около машины. Около него на земле лежала какая-то вещь, величиной с человеческое тело, завернутая во что-то, похожее на серое одеяло. Третий свидетель проходил на несколько минут позже и видел только машину. Внешность мужчины свидетели толком описать не могли. Тогда шел дождь, и тот человек стоял в тени. Но…
— Но что?
— Но что касается машины, то все трое были единодушны. Они сказали, что машина была французской марки «рено КВ-4». Эта модель появилась в сорок седьмом году.
— «Рено КВ-4» сконструировал Порше, когда французы посадили его как военного преступника, — сказал Колльберг. — Они держали его в заводской караулке, а фирма загребла миллионы.
— Ты просто ошеломляешь глубиной своих познаний, — сухо молвил Мартин Бек. — Может, еще скажешь, какая существует связь между делом Тересы и убийством в автобусе четыре недели назад?
— Постой, — молвил Колльберг. — А что было дальше?
— Дальше стокгольмская полиция провела такое широкое следствие, какого еще никогда не проводили у нас. Протоколы выросли до неслыханных размеров. Да ты и сам видишь. Допрошены сотни людей, которые знали Тересу Камарайо и общались с ней, но не посчастливилось установить, кто последний видел ее живой. След обрывался ровно за неделю перед тем, как ее нашли мертвой. Она провела ночь с одним парнем в гостинице на Нюбругатан и попрощалась с ним в половине первого перед рестораном на Местер Самуэльсгатан. Точка. Дальше проверили все машины марки «рено КВ-4». Сперва в Стокгольме, а потом по всей Швеции. На это затратили почти год. И наконец было доказано, что ни одна из них не могла стоять в половине двенадцатого вечера девятого июня тысяча девятьсот пятьдесят первого года вблизи Стадсхагена.
— Так, и тогда… — начал Колльберг.
— Вот именно. Следствие остановилось. Последние протоколы в деле Тересы датированы пятьдесят вторым годом, когда датская, норвежская и финская полиция подтвердили, что ни одна машина марки «рено КВ-4» не могла прибыть из Скандинавских стран, в то же время шведская таможня заявила, что она не могла проехать из какой-либо другой страны. Тогда, как ты, наверное, помнишь, приходилось выполнять множество формальностей, чтобы переехать границу.
— Да, помню. А те свидетели…
— Двое работали вместе. Один был хозяином автомобильной мастерской, а второй работал там механиком. Третий также знал хорошо марки машин. По профессий он был… а ну угадай, кто?
— Директор завода «Рено».
— Нет. Полицейский, из автодорожной инспекции. Всех троих свидетелей подвергли целому ряду тестов. Они должны были угадывать марки разных машин по очертаниям, показываемым на экране с помощью проекционного фонаря. Все трое ни разу не ошиблись, а механик из автомобильной мастерской знал даже очень редкостные модели, такие, как «испано-сюиза» или «пегасо». Даже больше: когда показывали машину, которой не было в природе, он и тогда не давал себя сбить с толку. Говорил, что передняя часть у нее от «фиата-500», а задняя — от «дайна панхарда».
— А какой вывод из этого сделали ребята, проводившие следствие? — спросил Колльберг.
— Они были уверены, что имя убийцы есть в наших протоколах: кто-то из многочисленных свидетелей, спавших с Тересой Камарайо. Но выявить его невозможно.
Колльберг минуту помолчал, потом спросил: — А что известно о Тересе?
— В течение двух лет у нее было множество мужчин. Она быстро покатилась вниз. Начала пить. В полиции нравов ее хорошо знали, но не поймали ни на одном преступлений.
Мартин Бек указал на том протоколов и сказал:
— Среди этих бумаг большинство допросов мужчин, которые с ней встречались. Они говорили, что она была очень навязчива. Большинство из них сразу же охватывал смертельный ужас, особенно тех, кто был женат и оказался с ней по пьянке. Она водилась со многими темными типами, полугангстерами, мелкими ворами, автомобильными жуликами, валютчиками и прочей швалью. Ты же помнишь тогдашних наших клиентов?
— А что случилось с ее любовником?
— Он встретил порядочную девушку, женился, имеет двоих детей и счастливо живет себе в своей вилле на Лидингё. Его алиби такое же надежное, как флот капитана Касселя.
— Как что?
— Ну, хоть о кораблях ты ничего не знаешь, — сказал Мартин Бек — Если заглянешь в эту папку, то поймешь, откуда Стенстрём брал некоторые свои идеи.
Колльберг заглянул в папку.
— Боже мой, такой красивой девушки я еще не видел! — воскликнул он. — Кто делал эти фотографии?
— Один фотолюбитель, который имел стопроцентное алиби и никогда не ездил на машинах марки «рено КВ-4». Но, в отличие от Стенстрёма, он свои фотографии продавал и хорошо зарабатывал на них. Ты же помнишь, тогда у нас не было такого половодья порнографии, как теперь.
Они вновь замолкли. Наконец Колльберг спросил:
— А какая может быть связь между этим происшествием и Стенстрёмом да еще восемью другими людьми, которых застрелили в автобусе через шестнадцать лет?
— Никакой, — ответил Мартин Бек. — Приходится возвращаться к версии о психически больном убийце, который хотел вызвать сенсацию.
— Почему Стенстрём ничего не сказал… — начал было Колльберг.
— Так вот, — подхватил Мартин Бек. — Теперь все можно вполне логично объяснить. Стенстрём пересматривал нераскрытые дела. А поскольку он был честолюбивый, ретивый и все еще немного наивный, то выбрал самое безнадежное из них. Если бы он раскрыл дело
Тересы, это был бы громаднейший успех. И он не рассказывал нам, так как боялся насмешек в случае неудачи. Когда Тереса Камарайо лежала в морге, Стенстрёму было двенадцать лет, и он, наверное, еще не читал газет. Он, видимо, считал, что может подойти к этому делу без каких-либо предубеждений. И перемолол все эти протоколы.
— И что ж он нашел?
— Ничего. Так как нечего было находить. Здесь нет ни единой нитки, за которую можно ухватиться.
— Откуда ты знаешь?
Мартин Бек посмотрел на Колльберга и спокойно сказал:
— Знаю, потому что сам одиннадцать лет назад сделал точнехонько то что и Стенстрём. Но впустую.
— Но все это не объясняет, что Стенстрём делал в автобусе.
— Нет, не объясняет.
— Во всяком случае, я кое-что проверю, — сказал Колльберг.
— Конечно, проверь.
Колльберг нашел Хёндрика Каама, бывшего сокурсника Тересы. Это был дородный мужчина средних лет. Он вздохнул, бросил жалостный взгляд на свою белокурую жену и тринадцатилетнего сына в бархатном костюме и сказал:
— Оставьте меня в покое. Здесь летом был уже один молодой детектив и…
Колльберг даже проверил алиби директора Каама на вечер тринадцатого декабря. Алиби было безупречное.
Нашел он и того человека, что фотографировал Тересу восемнадцать лет назад, — старого беззубого вора в камере рецидивистов в Лонгхольмене. Старик выпятил тонкие губы и сказал:
— Тересу? Еще бы, конечно, помню! Кстати, сюда несколько месяцев назад приходил уже какой-то вынюхиватеяь и..
Колльберг внимательно до последнего слова прочитал все рапорты, затратив на это всю неделю. Вечером в четверг восемнадцатого декабря тысяча девятьсот шестьдесят седьмого года он прочитал последнюю страничку.
«В протоколах нет никаких недосмотров, — думал Колльберг. — Никакой оборванной нитки. Но утром я все равно составлю список всех, кого допрашивали в связи с делом Тересы. Потом посмотрим, кто из них еще жив и что он делает».
Минул месяц с момента, когда прогремели шестьдесят семь выстрелов в автобусе на Норра Сташунсгатан, а убийца девяти человек все еще был на свободе.
Начальство государственной полиции, пресса и общественность были не единственные, у кого лопалось терпение. Была еще одна категория людей, которая хотела, чтобы полиция как можно быстрее поймала виноватого. Эту категорию составляли люди, которых называют дном. Ибо пока полиция была на страже, лучше было притаиться. Во веем Стокгольме не было ни единого вора, мошенника, грабителя, укрывателя краденого, спекулянта или сутенера, который не хотел бы, чтобы полиция быстрее поймала убийцу и вновь взялась за демонстрантов против войны во Вьетнаме или за поставленные в недозволенном месте машины, — тогда сами они могли бы перейти к своей обычной работе.
Рённ искал обрывки загадки, что называлась Нильсом Эриком Ёранссоном, и услужливость дна облегчала ему поиски.
Вечером тринадцатого декабря на барке около южного берега озера Мелерен он встретился с девушкой, которая пообещала, что завтра сведет его с Сюне Бьёрком, когда-то пустившим Ёранссона на несколько недель к себе жить. На следующий день Рённ отправился на встречу с Сюне Бьёрком
Девушка с барки ждала его около газетного киоска на площади Марии.
— Я с вами не пойду, — сказала она. — Но я договорилась с Сюне, что вы придете.
Она дала Рённу адрес на Тавастгатан и исчезла в направлении Слюссена.
Сюне Бьёрк оказался моложе, чем Рённ себе представлял, наверное, ему было не больше двадцати пяти лет. Это был довольно приятный на вид парень с русой бородой. Рённ даже задумался, что его могло связывать с намного более старшим и опустившимся Ёранссоном.
Квартира Бьёрка состояла из бедно меблированной комнаты и кухни. Окна выходили на захламленный двор.
Рённ сел на единственный стул, а сам Бьёрк примостился на кровати.
— Я слыхал, что вас интересует Ниссе Еранссон, — молвил Бьёрк. — Но, к сожалению, я сам о нем мало знаю.
Он наклонился, вытянул из-под кровати бумажную коробку и отдал Рённу:
— Вот это он оставил, когда выбирался отсюда. Кое-что из вещей взял с собой, а здесь осталась основная одежда. Конечно, одни лохмотья.
Рённ поставил коробку около кресла и спросил:
— Скажите, с какого времени вы знакомы с Ёранссоном, где и как встретились и почему пустили к себе жить?
Бьёрк устроился удобнее, Забросил ногу на ногу и ответил:
— Это было так. Я зашел в пивную «У францисканцев» выпить кружку пива. Ниссе оказался соседом по столику. Мы разговорились, и он угостил меня пивом. Он мне понравился, поэтому, когда пивную закрывали, а Ниссе сказал, что остался без жилья, я привел его сюда. В тот вечер мы крепко выпили, а на следующий день он расщедрился и устроил целый банкет в Сёдергорде. Это было третьего или четвертого сентября, я хорошо не помню.
— Вы заметили, что он был наркоман? — спросил Рённ.
— Не сразу. Но однажды он как-то утром вынул шприц, и я все понял. Он, кстати, спросил, не сделать ли мне укол, но я наркотиков не употребляю.
Бьёрк подвернул рукав рубашки. Рённ опытным глазом посмотрел на его вены и убедился, что это правда.
— У вас не очень просторно, — сказал он. — Почему же он так долго здесь жил? Он хоть платил вам?
— Я считал, что Ниссе хороший парень. Денег он мне не давал, но покупал еду, выпивку, все, что было необходимо.
— А откуда он брал деньги? Бьёрк пожал плечами.
— Не знаю. В конце концов, не мое дело. Но он нигде не работал, это точно.
Рённ посмотрел на руки Бьёрка, черные от грязи, которая въелась в кожу.
— А вы кем работаете?
— Чиню машины, — ответил Бьёрк. — Извините, но я скоро должен встретиться с девушкой, поэтому спрашивайте быстрее.
— Что Еранссон рассказывал о себе?
— Говорил, что был моряком, хотя, конечно, очень давно. А еще болтали о женщинах. Особенно об одной, с которой он жил, но недавно расстался.
— Когда он отсюда выбрался?
— Восьмого октября. Я помню, потому что тогда были его именины. Он забрал свои манатки, все, кроме этих. Их было немного, все влезло в обычный чемодан. Сказал, что нашел новое жилище, но обещал через несколько дней наведаться. С тех пор я больше его не видел. Сиван говорила, что он мертв. Он в самом деле был в том автобусе?
Рённ кивнул и спросил:
— И вы не знаете, где он потом пребывал?
— Даже не представляю. Он больше не являлся сюда, а я не знал, где его искать. Ко мне часто заходили приятели, но ни одного его знакомого я никогда не видел.
Бьёрк поднялся, подошел к зеркалу, которое висело на стене, и причесался.
— Надо прифрантиться, — сказал он. — Невеста ожидает.
Рённ поднялся, взял коробку и направился к двери.
— Я знаю только одно, — сказал Бьёрк ему вслед. — Последние недели перед уходом от меня Ниссе был очень неспокойный, словно какой-то затравленный.
— А вы не знаете причины?
— Нет. Не знаю.
Вернувшись в свою пустую квартиру, Рённ пошел в кухню и высыпал на стол то, что было в бумажной коробке. Потом начал внимательно осматривать вещи и вновь осторожно укладывать их в коробку.
Пестрая изношенная кепка, пара кальсон, которые в свое время были белые, измятый галстук, плетеный поясок с медной пряжкой, трубка с обгрызенным чубукам, пара желтых нейлоновых носков, два грязных платочка и смятая голубая поплиновая рубашка.
Рённ уже хотел бросить рубашку в коробку, когда заметил, что из нагрудного кармана, выглядывает какая-то бумажка. Это оказался счет из ресторана «Стрела» на семьдесят восемь крон и двадцать пять эре. Он был датирован седьмым октября.
Рённ перевернул листок. С другой стороны шариковой ручкой было написано:
«8. Х бф 3000
морф 500
долг га 100
долг мб 50
Др П 650
1300
остаток 1700».
Рённу показалось, что он узнает руку Ёранссона — он видел образец его письма Белокурой Малин. Эту заметку он себе истолковал так: восьмого октября, в тот день, когда Еранссон выбрался от Сюне Бьёрка, он, видимо, получил откуда-то три тысячи крон, может, от липа с инициалами «Б. Ф.». Из этих денег он на пятьсот крон купил морфия, выплатил сто пятьдесят крон долга и шестьсот пятьдесят дал какому-то доктору П. Ему осталась тысяча семьсот крон. А спустя чуть больше месяца его нашли мертвым в автобусе. Тогда в кармане у него оказалось более тысячи восьмисот крон. Следовательно, после восьмого октября он получал еще какие-то деньги. Поступали ли они из того же самого источника, от какого-то «Б. Ф.»?
Рённ посмотрел в свои записи, но ни один из тех, с кем он разговаривал или кого вспоминал в связи с Еранссоном, не имел таких инициалов.
Утро в четверг двадцать первого декабря было не очень приятным для полиции. Накануне вечером целая армия полицейских в мундирах и в штатском платье посреди города в разгаре праздничной истерии затеяла скандальную безалаберную драку с рабочими, которые вышли из Народного дома после митинга в поддержку Национального фронта освобождения Южного Вьетнама. В то хмурое, холодное утро трудно было найти улыбающегося полицейского.
Только Монссону это событие принесло какое-то удовлетворение. Он опрометчиво сказал, что у него нет работы, и его сразу же послали поддерживать порядок.
Вначале он прятался в Тени вблизи церкви Адольфа Фредерика на Свеавеген, надеясь, что драка так далеко не докатится. Однако полиция наступала со всех сторон, и демонстранты начали приближаться к Монссону. Он быстро отступил вдоль Свеавеген и зашел перекусить в небольшой ресторан. Выходя оттуда, он взял со столика зубочистку. Она была завернута в бумажечку и имела вкус мяты.
Наверное, он единственный из всего корпуса полиции радовался в то хмурое утро. Так как уже успел позвонить заведующему складом ресторана и получил адрес поставщика тех зубочисток.
Эйнар Рённ стоял на ветреной Рингвеген и смотрел на яму в земле, натянутый кусок брезента и дорожные барьеры, расставленные вокруг. В яме не было живой души, чего нельзя было сказать о машине, что стояла метрах в пятнадцати от этого места. Рённ знал четырех человек, что сидели там с термосами, поэтому сказал:
— Привет, ребята.
— Привет, и закрывай за собой дверь А если это ты вчера на Барнхусгатан треснул моего парня дубинкой по голове, то иди к чертовой матери.
— Нет, не я, — ответил Рённ. — Я сидел дома и смотрел телевизор.
— Тогда садись. Хочешь кофе?
— Да, выпил бы.
Через минуту его спросили:
— Ты пришел по какому-то делу?
— Да. Шверин родился в Америке. Это замечалось в его речи?
— Еще бы! Он часто запинался, а когда бывал пьян, то вставлял английские словечки.
— Когда он бывал пьян?
— Да. Или когда сердился.
Сидя в автобусе по пути на Кунгсхольмсгатан, Рённ напряженно размышлял. Вернувшись, он немного посидел за своим столом. Затем зашел в соседнюю комнату и спросил:
— Ребята, как будет по-английски: «Я его не узнал»?
— Didn't recognize him, — ответил Колльберг, не поднимая головы от своих бумаг.
— Я знал, что был прав, — сказал Рённ и вышел.
— Он уже совсем дошел до точки, — заметил Гюнвальд Ларссон.
— Постой, — сказал Мартин Бек. — Кажется, у него блеснула какая-то мысль.
Он поднялся и пошел в кабинет Рённа, но того уже там не было.
Через полчаса Рённ вновь открыл дверцу машины на Рингвеген. Товарищи Шверина продолжали сидеть там, где он их оставил. В яме на дороге с тех пор, наверное, еще не побывала ни одна лопата.
— Черт возьми, как я испугался, — сказал один из рабочих. — Думал, что это Ульссон.
— Ульссон?
— Да, или Ольссон, как, бывало, говорил Альф.
Рённ доложил о результатах своих наблюдений только утром, за два дня до сочельника.
Мартин Бек выключил магнитофон и сказал;
— Следовательно, ты считаешь, что запись звучит так. Ты спрашиваешь: «Кто стрелял?» И он отвечает по-английски: «Didn't recognize him».
— Да.
— А потом ты спрашиваешь: «Какой он был на вид?» И Шверин отвечает: «Сом. Ульссон».
— Да, и после этого умирает
— Отлично, Эйнар, — одобрил Мартин Бек.
— А кто, черт побери, этот Ульссон? — спросил Гюнвальд Ларссон
— Контролер. Он ездит по тем местам, где чинят дороги, и смотрит, не бездельничают ли рабочие.
— Ну, и какой он на вид? — спросил Гюнвальд Ларссон
— Он ждет в моем кабинете, — скромно ответил Рённ.
Мартин Бек и Гюнвальд Ларссон пошли взглянуть на Ульссона. Гюнвальд Ларссон смотрел каких-то десять секунд
— Ага! — сказал он и сразу же вышел. Ульссон растерянно посмотрел ему вслед. Мартин Бек стоял с полминуты Наконец он сказал:
— Думаю, ты собрал все данные?
— Конечно, — ответил Рённ.
— Ну, тогда благодарю, господин Ульссон, — сказал Мартин Бек и тоже вышел.
Ульссон еще сильнее удивился.
Когда, Мартин Бек возвратился со второго завтрака, во время которого он с трудом выпил стакан молока, чашку кофе и съел два кусочка сыра, на его столе лежал лист бумаги с лапидарным заголовком: «Ульссон».
— Неужели Рённ раздевал его и взвешивал? — спросил Гюнвальд Ларссон.
Мартин Бек ничего не ответил.
— Чудесные логические выводы, — продолжал Гюнвальд Ларссон. — Ульссон носит серый плащ, а на ногах ботинки Имеет довольно крупный нос и широкий рот. Неужели тебе это понадобится?
— Не знаю Все-таки какие-то приметы.
— Разумеется. Приметы Ульссона
— Как там у тебя с Ассарссоном?
— Я только что разговаривал с Якобссоном, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Жирная рыбина.
— Кто, Якобссон?
— И он тоже. Недоволен, что не они их поймали, а мы.
— Не мы, а ты.
— Хм! Даже Якобссон признает, что Ассарссоны самые крупные оптовые торговцы наркотиками, каких до сих пор ловили. Братцы загребали деньги лопатой.
— А тот второй? Иностранец?
— Просто курьер. Грек. Беда в том, что имеет паспорт дипломата. Наркоман. Ассарссон думает, что это он его предал. Чувствуется, жалеет, что вовремя не избавился от этого курьера соответствующим способом.
Гюнвальд Ларссон на мгновение умолк, а потом добавил:
— Тот Еранссон из автобуса тоже был наркоман. Возможно…
Гюнвальд Ларссон не закончил, а все же подал Мартину Беку мысль, над которой стоило подумать.
Колльберг потел над своим списком. Даже удивительно, что за шестнадцать лет столько людей успело умереть, выехать из Швеции или изменить фамилию. Иные сидели в тюрьме, в приютах для алкоголиков. Некоторые просто исчезли. Порядочно было и таких, что давно переехали в отдаленные районы, и большинство их нельзя было немедленно проверить. В конце концов в списке Колльберга осталось семнадцать фамилий: те, кто пребывал на свободе и жил в Стокгольме или вблизи него. Этот список, составленный в алфавитном порядке, имел такой вид:
«1
2.
3.
6.
7.
8.
9.
10.
11.
12.
13.
14.
15.
16.
Колльберг смотрел на список и вздыхал. Тереса Камарайо была связана со всеми социальными слоями и людьми разных поколений. Когда она погибла, самому молодому среди названных в списке мужчин было пятнадцать лет, а самому старшему — шестьдесят семь.
Колльберг положил листок Меландеру на стол и сказал:
— Ты все помнишь. Когда будешь иметь время, просмотри этот список, может, вспомнишь что-нибудь. Меландер бросил взгляд на лист и согласно кивнул.
Настал сочельник.
Мартин Бек получил праздничный подарок, который не развеселил его, как надеялась дочь.
Леннарт Колльберг получил праздничный подарок, который довел его жену до слез.
Оба они решили не думать ни об Оке Стенстрёме, ни о Тересе Камарайо, и обоим это не удалось.
Мартин Бек проснулся рано, однако остался лежать в кровати, читая книжку до тех пор, пока в своих комнатах зашевелились другие члены семьи. Затем он встал, надел защитного цвета брюки и шерстяную рубашку. Жена, которая считала, что на сочельник надо одеться по-праздничному, увидев его, изумленно свела брови, но ничего не сказала.
Пока она по традиции ездила на кладбище на могилу своих родителей, они вместе с Рольфом и Ингрид убрали елочку. Дети были радостны и шумливы. И Мартин Бек старался не испортить им настроения.
Праздничный ужин был грандиозным, сели учесть, что за столом сидело только четыре персоны, из которых одна редко съедала обычный обед, одна худела, а одна слишком устала, приготавливая все это. Остался только Рольф, который, правду сказать, ел за них всех. Сыну было двенадцать лет, и Мартин Бек всегда удивлялся как в таком худом теле ежедневно вмещается столько еды, сколько он сам насилу съедает за неделю.
Все помогали мыть посуду, что также бывало только в сочельник.
Потом Мартин Бек зажег свечки на елке, вспомнив братьев Ассарссонов, которые продавали искусственные елки, прикрывая этим торговлю наркотиками. Потом все выпили подогретого вина, и Ингрид сказала:
— Теперь наступил момент привести коня.
Как всегда, они договорились, что каждый получит только один подарок, и, как всегда, их оказалось больше.
Мартин Бек не купил Ингрид коня, зато подарил ей жокейские брюки и абонемент на полугодовые курсы верховой езды.
Сам он получил двухметровый шарф, связанный Ингрид, а также плоский пакет, и дочь выжидательно смотрела на него, пока он разворачивал бумагу. Там оказалась пластинка на 45 оборотов. На пластиковом конверте была фотография толстого мужчины в хорошо известном мундире лондонского бобби. У него были огромные топорщившиеся усы, а растопыренными пальцами в перчатках он держался за живот Он стоял перед старинным микрофоном и, судя по выражению лица, смеялся во все горло. Надпись на обертке гласила, что сам он зовется Чарлз Пенроуз, а песня — «Приключения смеющегося полицейского».
Ингрид принесла проигрыватель и поставила его на полу. Она вынула пластинку и посмотрела на надпись:
— Первая песня называется «Смеющийся полицейский». Правда, здорово! А?
Мартин Бек был небольшим знатоком музыки, но сразу узнал, что ее наиграли в двадцатых или тридцатых годах, а может, и еще раньше. Он вспомнил, что слыхал эту песню еще мальчиком, и в памяти его вдруг всплыли строчки из нее:
Увидишь, как смеется полицейский,
— что крупно повезло тебе, считай.
Пошарь в кармане, выуди монету
и как медаль в награду ему дай
Каждая строфа кончалась взрывом хохота, наверное заразительного, ибо Инга, Ингрид и Рольф стонали от смеха.
Мартин Бек не смог принять веселый вид, не принуждал себя улыбаться. Чтобы не разочаровать совсем детей и жену, он поднялся и сделал вид, что поправляет свечи на елке.
Когда пластинка перестала крутиться, он повернулся к столу. Ингрид вытерла слезы, посмотрела на него и укоризненно сказала:
— Но, папа, ты же совсем не смеялся!
— Почему же, было ужасно смешно, — неубедительно ответил он.
— Вот, послушайте еще эту, — молвила Ингрид, переворачивая пластинку. — Она называется «Парад веселых полицейских».
Наверное, Ингрид раньше не раз проигрывала пластинку, так как теперь запела дуэтом со смеющимся полицейским:
Грохот, будто с неба гром.
Пыль по улицам столбом.
Фараоны вышли на парад.
Блеск в глазах и бодрый вид,
На мундирах медь горит.
В мире не найдешь славней ребят.
Издавала аромат елка, горели свечи, дети пели, и Инга щеголяла в новом халате. Мартин Бек, поставив локти на колени, а подбородком опершись на руки, смотрел на обертку пластинки с полицейским, который хохотал во все горло.
Он думал о Стенстрёме.
Зазвонил телефон.
Леннарт Колльберг старательно смешивал разные вина, раз за разом пробуя смесь, пока не удовлетворился ее вкусом, затем сел к столу и оглядел комнату, производившую полное впечатление идиллии. Бодиль лежала на животе и заглядывала под елку. Оса Турелль сидела на полу, поджав ноги, и играла с ребенком. Гюн сновала по квартире с кроткой, ленивой небрежностью, босая, одетая во что-то среднее между пижамой и спортивным костюмом.
Он положил себе на тарелку кусочек вяленой рыбы, удовлетворенно вздохнул, ожидая заслуженного сытного ужина, который вот-вот должен начаться, затем заложил за воротник рубашки конец салфетки, расправил ее на груди и поднял рюмку, глядя против света на прозрачный напиток. И как раз в этот момент зазвонил телефон.
Колльберг мгновение колебался, одним духом выпил вино, пошел в спальню и снял трубку.
— Добрый вечер. Вам звонит Фрейд.
— Очень приятно.
Колльберг был уверен, что не попал в список дежурных на случай тревоги и никакое новое массовое убийство не вытянет его из дома. Для таких вещей выделены специальные люди, например Гюнвальд Ларссон, который не избежал этого списка, и Мартин Бек, который отвечает за все в силу своего высокого служебного положения.
— Я дежурю в психиатрическом отделении тюрьмы на Лонгхольмене, — сказал Фрейд. — Один наш пациент хочет немедленно поговорить с вами. Зовут его Биргерссон. Он говорит, что обещал вам, что это очень важно, и…
Колльберг свел брови.
— Он не может подойти к телефону?
— Нет, правила этого не позволяют.
Колльберг помрачнел.
— О'кэй, я еду, — сказал он и положил трубку. Жена, услыхав последние слова, вытаращила на него глаза.
— Я должен поехать на Лонгхольмен, — виноватым голосом заявил Колльберг. — И как, черт возьми, найду я кого-то в сочельник, чтобы меня подвезли?
— Я тебя повезу, — сказала Оса. — Я еще ничего не пила.
Дорогой они не разговаривали. Вахтер в тюрьме подозрительно посмотрел на Осу Турелль.
— Это моя секретарша, — сказал Колльберг. Биргерссон не изменился. Может, только казался еще более робким и худым, чем две недели назад.
— Что вы хотите мне сказать? — недовольно спросил Колльберг.
Биргерссон улыбнулся.
— Это, должно быть, глупо, — сказал он, — но как раз сегодня вечером я вспомнил одну вещь. Вы же спрашивали меня о машине, о моем «моррисе». И…
— Да. И?..
— Как-то, когда мы с младшим следователем Стенстрёмом сделали перерыв и просто болтали, я рассказал одну историю. Помню, что тогда мы ели свиной окорок с пюре. Это моя любимая пища, и теперь, когда нам дали праздничный ужин…
Колльберг смотрел на собеседника злым взглядом.
— Что за история? — перебил он.
— Ну, точнее, рассказал о самом себе. Случай с тех времен, когда я жил на Руслагсгатан со своей…
Он остановился и бросил нерешительный взгляд на Осу Турелль.
— Да, да, — сказал Колльберг. — Рассказывайте.
— Жил со своей женой. У нас была только одна комната, и когда я сидел дома, то всегда нервничал, меня все угнетало, раздражало…
— Ага, — сказал Колльберг. Он чувствовал жажду, а еще больше голод. Кроме того, от гнетущей атмосферы тюрьмы его еще сильнее тянуло домой.
Биргерссон продолжал рассказывать спокойно и обстоятельно.
— Вот я и ходил вечерами в город, просто чтобы не сидеть дома. Это было почти двадцать лет назад. Часами ходил по улицам, временами даже всю ночь. И, чтобы убить время, чтобы не думать о своей невеселой жизни, о доме и жене, нашел себе развлечение.
Колльберг посмотрел на часы.
— Так, так, — нетерпеливо молвил он. — И что ж вы делали?
— Ходил улицами и вдоль стоянок и смотрел на машины. Я изучил решительно все модели и марки. Через какое-то время я мог узнать все виды машин на расстоянии тридцати — сорока метров, глядя на них с любой стороны. Если бы была такая игра на отгадывание марок машин, ну, например, автолото, я бы определенно получил самый большой выигрыш. Не имело значения, смотрел ли я на машину спереди, сзади или сбоку.
Колльберг покорно пожал плечами.
— Можно получить большое удовольствие от такого простого развлечения, — продолжал дальше Биргерссон. — Иногда попадались в самом деле редкостные модели, такие, как «лагонда», или «ЗИМ».
— И вы разговаривали об этом с младшим следователем Стенстрёмом?
— Да. И больше ни с кем, кроме него, и он сказал, что, по его мнению, это интересно.
— И чтобы сообщить это, вы вызвали меня сюда в половине десятого вечера? В сочельник?
Биргерссон, видимо, обиделся.
— Но вы же просили осведомить вас, если что вспомню.
— Разумеется, — поднялся Колльберг. — Благодарю.
— Но я же не сказал еще самого главного, — пробормотал Биргерссон. — Младшего следователя особенно заинтересовало одно. Я вспомнил это, поскольку вы спрашивали о «моррисе».
Колльберг вновь сел.
— Так. А что именно?
— Ну, мое любимое развлечение тоже имело свои трудности, если можно так сказать. Некоторые модели трудно было отличить, особенно в темноте и если смотреть с большого расстояния. Например, «Москвич» и «опель-кадет», или «ДКВ» и «ИФА».
— А при чем здесь Стенстрём и ваш «моррис»?
— Мой «моррис» ни при чем, — ответил Биргерссон. — Просто младший следователь заинтересовался, когда я сказал, что труднее всего было отличить «моррис-минор» от «рено КВ-4», если на них смотреть спереди. Сбоку или сзади — не трудно. А просто спереди или чуть наискось в самом деле было нелегко. Хотя со временем я натренировался, но все же иногда ошибался.
— Постойте, — перебил его Колльберг. — Вы сказали «моррис-минор» и «рено КВ-4»?
— Да. И вспоминаю, что младший следователь даже подскочил, когда я ему сказал об этом. Все время, пока я рассказывал ему о своем увлечении, он, казалось, не очень внимательно слушал. А когда я сказал об этом, он страшно заинтересовался. Несколько раз меня переспрашивал.
Когда они возвращались домой, Оса спросила:
— Что это дает?
— Я еще толком не знаю. Но, может, наведет нас на след.
— Того, кто убил Оке?
— Может быть. По крайней мере, это объясняет, почему он написал слово «моррис» в своем блокноте.
— Подожди, я также кое-что вспомнила, — сказала Оса. — За несколько недель до смерти Оке сказал, что как только будет иметь два свободных дня, так поедет в Смоланд и что-то там узнает. Кажется, в Экшё. Это тебе что-то говорит?
— Ничегошеньки, — ответил Колльберг.
Город был пустой, единственными признаками жизни на улицах были несколько рождественских гномов, которых связывала профессиональная усталость и валило с ног слишком щедрое прикладывание к бутылке в гостеприимных домах, две кареты «скорой помощи» и полицейская машина. Через какое-то время Колльберг спросил:
— Гюн говорила, как будто после Нового года ты нас покидаешь?
— Да. Я поменяла квартиру. И хочу найти другую работу.
— Где?
— Еще точно не знаю. Но думаю…
На несколько секунд она умолкла, потом добавила!
— А что, если в полиции? Там же есть свободные места?
— Наверное, есть, — рассеянно ответил Колльберг. Когда они вернулись на Паландергатан, Бодиль уже
спала, а Гюн, свернувшись калачиком на кресле, читала книжку. Глаза у нее были заплаканы.
— Что с тобой? — спросил Колльберг.
— Еда остыла. Весь праздник испорчен.
— Ничего. У меня такой аппетит, что, положи на стол дохлого кота, и я буду его есть!
— Звонил твой безнадежный Мартин. Полчаса назад.
— О'кэй, — добродушно отозвался Колльберг. — Накрывай на стол, а я ему звякну.
Он снял пиджак, галстук и пошел звонить.
— Да, Бек слушает.
— Кто там подымает такой шум? — спросил Колльберг.
— Смеющийся полицейский.
— Что?
— Пластинка.
— Ага, теперь я узнал. Давний шлягер. Чарлз Пенроуз, правда? Он был в моде еще перед первой мировой войной.
В их разговор вторгались взрывы смеха.
— Ну его к черту, — сказал Мартин Бек не очень весело. — Я звонил тебе, так как у Меландера есть новости.
— Какие же?
— Он сказал, что наконец вспомнил, где ему попадалась фамилия Нильса Эрика Еранссона.
— Ну и где?
— В деле об убийстве Тересы Камарайо. Колльберг расшнуровал ботинки, немного подумал
и сказал:
— Поздравь его от меня и передай, что на этот раз он ошибся. Я прочитал дело от корки до корки, до последнего слова. И не такой я затурканный, чтобы этого не заметить.
— О'кэй, я тебе верю. Что ты делал на Лонгхольмене?
— Получил одну информацию, слишком туманную и путаную, чтобы тебе ее так сразу объяснить, но если она оправдается, то… — То что?
— То все следствие по делу Тересы можно повесить в туалете. Веселых праздников!
Он положил трубку.
— Ты снова куда-то идешь? — подозрительно спросила жена.
— Да, но только в среду. Где водка?
Утром двадцать седьмого декабря Меландер выглядел таким разочарованным и озадаченным, что Гюнвальд Ларссон нашел необходимым спросить:
— Что с тобой? Тебе не попался миндаль в рождественской каше?
— С кашей и миндалем мы покончили двадцать лет назад, когда поженились, — ответил Меландер. — Нет, просто до сего времени я никогда не ошибался.
— Когда-то же надо начать, — утешил его Рённ.
— Да, конечно. Но я все равно не понимаю.
— Чего ты не понимаешь? — спросил, входя в комнату, Мартин Бек.
— Случай с Ёранссоном. Как я мог ошибиться?
— Я вот вернулся с Вестберга, — сказал Мартин Бек. — И узнал об одной вещи, которая может тебя утешить.
— Что именно?
— В деле об убийстве Тересы не хватает одной страницы. А если быть точным — тысяча двести сорок четвертой.
В три часа пополудни Колльберг остановился перед автомобильной фирмой в Сёдертелье. В кармане у него лежала чуть подретушированная фотография с рекламного рисунка «моррис-минор» модели пятидесятых годов. Из трех свидетелей, видевших машину на Стадсхагсвеген шестнадцать с половиной лет назад, двое уже умерли — полицейский и механик. Однако лучший эксперт, мастер автомобильной мастерской был жив-здоров и работал в Сёдертелье. Только уже не мастером, а кем-то повыше, так как сидел в конторе со стеклянными стенами и разговаривал по телефону. Когда он закончил разговор, Колльберг подошел к нему и, даже не показывая своего удостоверения, просто положил перед ним на стол фотографию:
— Что это за машина?
— «Рено КВ-4». Старый шарабан.
— Вы уверены?
— Конечно, уверен. Я никогда не ошибаюсь.
— Благодарю, — сказал Колльберг и протянул руку за фотографией.
Мужчина озадаченно посмотрел на него и сказал:
— Постойте, вы хотите меня обмануть?
Он присмотрелся внимательней к фотографии и секунд через пятнадцать произнес:
— Нет, это не «рено». Это «моррис». «Моррис-минор». Но с этой фотографией что-то не в порядке.
— Да, — ответил Колльберг. — Она немного подретуширована, словно сделана при плохом освещении или в дождь.
Мужчина вытаращил глаза.
— Слушайте, кто вы?
— Из полиции, — ответил Колльберг.
— Как я не догадался? — сказал мужчина. — Ранней осенью здесь уже был один полицейский.
Под вечер того же дня, в половине шестого, Мартин Бек собрал своих ближайших сотрудников на совещание. Нурдин и Монссон уже возвратились, следовательно, можно сказать, что команда была в полном составе.
— Так, недостает одной страницы, — удовлетворенно сказал Меландер. — Кто же ее взял?
Мартин Бек и Колльберг быстро переглянулись.
— Кто-либо из вас может сказать о себе, что он мастер производить обыск? — спросил Мартин Бек.
— Я, — вяло ответил Монссон. — Когда где-то что-то пропадет, обязательно найду.
— Чудесно, — молвил Мартин Бек. — Обыщешь квартиру Оке Стенстрёма на Черховсгатан.
— Что же мне там искать?
— Страницу из полицейских протоколов, — сказал Колльберг. — Ее номер — тысяча двести сорок четыре, а в тексте, возможно, фигурирует Нильс Эрик Еранссон.
— Пойду завтра, — сказал Монссон. — Днем лучше искать.
— Прекрасно, — ответил Мартин Бек.
На следующий день в два часа на столе у Мартина Бека зазвонил телефон. — Привет, это Пер Монссон.
— Да. Ну что?
— Я в квартире Стенстрёма. Здесь нет той страницы.
— Ты уверен?
— Конечно, — обиженно сказал Монссон. — Но уверены ли вы, что это он ее взял?
— По крайней мере, так думаем.
— Гм, тогда поищу в другом месте, — сказал Монссон.
Мартин Бек потер пальцами лоб и спросил:
— Где это «в другом месте»?
Но Монссон уже положил трубку.
— Ведь в архиве должна быть копия, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Или в прокуратуре.
— Конечно, — сказал Мартин Бек.
Он набрал номер внутреннего телефона. В соседней комнате Колльберг разговаривал с Меландером.
— Я просмотрел твой список.
— Вот как! И тебе что-то пришло на ум?
— Пришло, и не одно. Но не знаю, пригодится ли тебе.
— Это уж мое дело.
— Многие среди допрошенных по делу Тересы — рецидивисты. Например, Карл Андерссон, Вильгельм Русберг и Бенгт Вальберг. Все трое давние воры. Не раз судимые. Теперь уже слишком старые, чтобы воровать.
— Дальше.
— Юхан Гран укрывал краденое и, вероятно, до сих пор этим занимается. Работает официантом только для отвода глаз. Еще нет и года, как вышел на свободу. А знаешь, как овдовел Вальтер Эрикссон?
— Нет.
— В пьяном виде убил стулом свою жену. Отсидел в тюрьме пять лет. Таких типов в списке порядочно. Уве Эрикссон и Бенгт Фредрикссон сидели за драку. Фредрикссон шесть раз. Торговец ношеными вещами Ян Карлссон — тоже подозрительная личность. В тюрьме не сидел, но несколько раз к тому шло. Бьёрна Форсберга я также хорошо помню. За ним водилось не одно мошенничество. Он был хорошо известен в среде преступников во второй половине сороковых годов. Но потом изменил образ жизни и сделал хорошую карьеру. Женился на деньгах и стал солидным финансистом. Имеет только одну давнюю судимость за жульничество в сорок седьмом году. Зато у Ханса Венстрема целая вереница грехов — от мелких краж до взламывания сейфа. Кем он там у тебя значится?
— Бывшим продавцом рыбы, — сказал Колльберг, заглянув в список.
— Конечно, он стоял с рыбой на площади Сундберга двадцать пять лет тому назад. Теперь уже старик. Ингвар Бенгтссон сейчас называет себя журналистом. А когда-то принадлежал к первым подделывателям векселей. Был также сутенером. Бу Фростенссон — третьеразрядный актер и известный наркоман.
— Неужели эта женщина никогда не общалась с порядочными мужчинами? — спросил Колльберг.
— Почему же? В списке есть и такие. Например, Рюне Бенгтссон, Леннарт-Линдгрен, Курт Ульссон и Рагнар Виклунд. На них нет ни одного пятна.
Колльберг хорошо знал список.
— В самом деле, — сказал он. — И все четверо женаты. Наверное, им было дьявольски трудно объяснять женам свои связи с Тересой.
— В таких делах полиция не выдает тайны. Кроме того, они тогда были молодыми парнями, лет по двадцать, а то и меньше. Из мужчин такого возраста в твоем списке только один вел себя не совсем хорошо. Это Кеннет Карлссон. Он дважды сидел в тюрьме. Хотя давно и за мелкие преступления. Ты хочешь, чтобы я глубже покопался в прошлом этих людей?
— Да, буду тебе благодарен.
Поиски протоколов по делу Тересы начались после рождества, но наступил новый, 1968 год, прошло некоторое время, прежде чем они дали какой-то результат.
Только утром пятого января кипа запыленных бумаг очутилась на столе у Мартина Бека. Не надо было иметь глаз детектива, чтобы сразу узнать, что их извлекли из самых глубоких закутков архива и что много лет их не касалась ни одна человеческая рука.
Мартин Бек быстро переворачивал бумаги и нашел тысяча двести сорок четвертую страницу. Колльберг наклонился через плечо Мартина Бека и стал читать вместе с ним:
«Допрос продавца Нильса Эрика Ёранссона 7 августа 1951 года.
О себе Еранссон говорит, что родился в финском приходе Стокгольма 4 октября 1929 года в семье электрика Алгота Эрика Ёранссона и Бениты Еранссон (девичья фамилия Рантанен). В настоящее время работает продавцом в фирме «Всеимпорт», Холлендарсгатан, 10, Стокгольм.
Еранссон признался, что с Тересой Камарайо встречался два раза. Первый раз — в квартире на Свартсман-гатан, где присутствовало много других лиц. Из них он помнит только какого-то Карла Оке, Биргера Свенссона-Раска. Вторично Еранссон встретился с нею в погребке на Холлендарсгатан. Еранссон говорит, что не помнит точной даты, но уверяет, что эти встречи имели место через несколько дней одна после другой где-то в конце ноября и в начале декабря прошлого, то есть 1950 года.
Со 2 по 13 июня Еранссон находился в Экшё, куда поехал на своей собственной машине номер А-6310 и, выполнив задание — продав партию одежды для фирмы, где он работал, — возвратился в Стокгольм. Еранссон имеет машину марки «моррис-минор», модель 1949 года. Допрошенный прочитал протокол и согласился с ним.
Вел допрос (подпись).
Нахождение Ёранссона в Экшё подтверждает персонал городской гостиницы. Допрошенный по этому поводу бармен названной выше гостиницы Сверкер Юнссон свидетельствует, что 10 июня Еранссон сидел в гостиничном ресторане до 23.30, пока ресторан не закрыли. Еранссон был пьян. Показания Сверкера Юнссона подтверждают записи в гостиничном счете Ёранссона».
— Ну вот, — сказал Колльберг. — Все ясно.
— Что ты теперь думаешь делать?
— То, что не успел сделать Стенстрём. Поехать в Экшё.
— Обломки начинают складываться в одно целое, — сказал Мартин Бек.
— Да, — согласился Колльберг. — А где Монссон?
— Наверное, ищет страницу протокола у матери Стенстрёма.
Колльберг поехал в Экшё утром восьмого января. Он ехал целую ночь, триста тридцать пять километров в метель, по заносам, но не очень устал. Городская гостиница около рынка оказалась старинным зданием, которое чудесно вписывалось в идиллическую картину зимнего городка, словно взятую с праздничной открытки. Бармен Сверкер Юнссон умер десять лет назад, но копия гостиничного счета не потерялась, хотя нашлась лишь через несколько часов в запыленной картонной коробке на чердаке.
Счет подтверждал, что Еранссон жил в гостинице одиннадцать суток. Он ежедневно ел и пил в гостинице и подписывал ресторанные счета, которые добавлены к плате за жилье. Были и другие добавления, например, счет за телефонный разговор, но номер, по которому звонил Еранссон, не был указан. Однако внимание Колльберга сразу привлекло кое-что другое.
Шестого июня 1951 года гостиница в счет Ёранссона внесла пятьдесят две кроны и двадцать пять эре, выплаченные одной автомастерской. Сумма предназначалась «за ремонт и буксирование».
— Существует ли эта мастерская? — спросил Колльберг хозяина гостиницы.
— Да-да, и на протяжении двадцати пяти лет не меняла владельца. Поезжайте в направлении Лонганеса и…
Человек, что двадцать пять лет держал мастерскую, недоверчиво посмотрел на Колльберга.
— Говорите, шестнадцать с половиной лет назад? Как же я, черт возьми, могу помнить, кому тогда ремонтировал машину?
— А вы не ведете запись?
— Веду. С этим у меня все в порядке.
Где-то за полчаса хозяин автомастерской нашел старую книгу. Он не хотел выпускать ее из рук, а осторожно листал страницы сам, пока нашел необходимую дату.
— Шестое июня, — молвил он. — Вот эта запись. Машину взяли от гостиницы, так и есть. Разрядился аккумулятор. Это стоило владельцу пятьдесят две кроны и двадцать пять эре, с пригоном и всем.
Колльберг ждал.
— С пригоном, — пробормотал хозяин мастерской. — Какая бессмыслица. Мог вынуть аккумулятор и сам его привезти.
— А о машине есть какие-то данные?
— Есть. Постойте… сейчас. Трудно прочитать. Кто-то мазанул масляным пальцем по номеру. Во всяком случае, машина была стокгольмская.
— Вы не знаете, какой марки?
— Почему же, «форд-ведетта».
— А не «моррис-минор»?
— Если здесь написано «форд-ведетта», то так и было, могу присягнуть, — ответил хозяин мастерской. — «Моррис-минор»? Да это же чертовская разница!
Колльберг забрал с собой книгу, хотя ему пришлось полчаса уговаривать хозяина и даже пригрозить ему. Когда он наконец хотел уже выйти, тот сказал:
— По крайней мере, теперь я знаю, почему он выбросил деньги на пригон.
— Вот как? Почему?
— Потому что он был стокгольмец.
Когда Колльберг возвратился в гостиницу в Экшё, был уже вечер. Он замерз, проголодался и устал, поэтому не сел за руль машины, а взял себе номер в гостинице. Потом искупался и заказал обед, а ожидая, пока ему принесут еду, два раза поговорил по телефону. Сперва с Меландером.
— Ты не мог бы мне сказать, у кого из перечисленных в списке лиц была в июне пятьдесят первого машина? И какой марки?
— Мог бы. Завтра утром скажу.
— И какого цвета был «моррис» у Ёранссона?
— Хорошо.
Потом он позвонил Мартину Беку.
— У Ёранссона не было «морриса» в то время. У него была другая машина.
— Стенстрём это уже знал.
— Поручи кому-нибудь выяснить, кто был владельцем фирмы на Холлендарсгатан, когда там работал Еранссон, и чем она торговала?
— Хорошо.
— Я вернусь завтра после обеда.
Рённ думал об Ульссоне и о счете из ресторана, найденном среди вещей Ёранссона. Во вторник после обеда у него блеснула одна мысль, и, как обычно, когда его что-то беспокоило, он пошел к Гюнвальду Ларссону.
— Я вот думаю о той записке с инициалами «Б. Ф.», — сказал Рённ. — В том списке, что составил Меландер с Колльбергом, есть три лица с такими инициалами; Бу Фростенссон, Бенгт Фредрикссон и Бьёрн Форсберг.
— Ну и что?
— Следовало бы незаметно посмотреть на них, может, кто похож на Ульссона.
— А ты знаешь, где их найти?
— Наверное, Меландер знает.
Меландер в самом деле знал. В течение двадцати минут он выяснил, что Форсберг находится дома, а после второго завтрака собирается в свою контору. В двенадцать он должен обедать с клиентом в «Амбассадоре». Фростенссон был на киностудии, где снимался в небольшой роли.
— А Фредрикссон, наверное, тянет пиво в кафе «Ти-ан». По крайней мере, в такое время он всегда там сидит.
— Я поеду с вами, — довольно неожиданно заявил Мартин Бек.
Бенгт Фредрикссон действительно сидел в пивной в Старом городе. Он был очень полный, имел пышную, взлохмаченную рыжую бороду и косматую седую шевелюру.
В большом павильоне киностудии в Сольне руководитель съемок повел их длинными запутанными коридорами в дальний угол.
— Фростенссон занят в пятиминутном эпизоде, — сказал он. — Это будет его единственная реплика в фильме.
Мартин Бек, Рённ и Гюнвальд Ларссон остановились вдали, но в ярком свете рефлекторов хорошо видели сцену за перепутанными кабелями и подвижными кулисами. Сцена, вероятно, изображала интерьер лавки.
— Внимание! — заорал режиссер. — Тихо! Камера! Мужчина в колпаке пекаря и в белом халате вышел на свет и сказал:
— Ладно. Что вы желаете?
Фростенссону пришлось пять раз повторять свою единственную реплику. Это был худой лысый мужчина, он запинался, уголки рта и веки у него нервно дергались.
Через полчаса Гюнвальд Ларссон остановил машину за двадцать пять метров от ограды виллы Бьёрна Форсберга в Стоксунде. Мартин Бек и Рённ пригнулись на задних сиденьях. Через открытую дверь гаража можно было увидеть черный «мерседес» новейшей модели.
— Он скоро должен выйти, если не хочет пропустить обед со своим клиентом, — сказал Гюнвальд Ларссон.
Они ждали минут пятнадцать, пока дверь виллы открылась и на лестницу вышел мужчина в сопровождении светловолосой женщины и девочки лет семи. Он поцеловал женщину в щеку, поднял девочку и прижал к себе. Потом пружинистым быстрым шагом направился к гаражу, сел в машину.
Бьёрн Форсберг был высокий, стройный мужчина с очень красивым, словно с картинки иллюстрированного еженедельника, лицом. В сером плаще, простоволосый, с волнистыми, зачесанными назад волосами он казался моложе своих сорока восьми лет.
— Как Ульссон, — сказал Рённ. — Особенно похожи фигура и одежда. То есть плащ.
— Угу, — буркнул Гюнвальд Ларссон. — Только разница в том, что Ульссон носит свою тряпку уже три года и заплатил за нее три сотни на распродаже залежавшихся товаров, а этот за свой плащ отдал, наверное, три тысячи. Но такие, как Шверин, не видят подобной разницы.
Все расчеты Колльберга мгновенно полетели кувырком. Во-первых, он проспал дольше, чем думал, а во-вторых, погода совершенно испортилась. В половине второго он еще только достиг мотеля около Линчёпинга. Там он выпил кофе, съел булочку и позвонил в Стокгольм.
— Ну что ты выяснил?
— Только у девятерых из них были машины летом пятьдесят первого, — ответил Меландер. — Леннарт Линд-грен — новый «фольксваген», Рюне Бенгтссон — «паю кард-49», Ян Карлссон — «ДКВ-38», Уве Эрикссон — старый «опель-капитан», Бьёрн Форсберг — «форд-ведетта-49» и…
— Постой. Еще кто-либо имел такую машину?
— «Ведетту»? Нет.
— Достаточно.
— Первичная окраска ёранссовского «морриса» — светло-зеленая. Но он мог и перекрасить ее.
— Хорошо. Можешь связать меня с Мартином?
— Еще только одно. Еранссон отдал в то лето свою машину на лом. Ее номер вычеркнут из списка пятнадцатого августа, всего через неделю после того, как он давал показания в полиции.
Колльберг бросил в автомат еще крону и, пока в трубке потрескивало, нетерпеливо думал о том, что его еще ожидают двести километров дороги.
— Да, у телефона комиссар Бек.
— Привет. Так чем та фирма торговала?
— Думаю, что краденым товаром. Но это никогда не удавалось доказать. У нее было несколько агентов, которые ездили по стране и сбывали одежду и другие вещи в провинциях.
— А кто был ее хозяином?
— Бьёрн Форсберг.
Колльберг немного подумал, потом сказал:
— Передай Меландеру, чтобы он все свое внимание обратил на Форсберга. И попроси Ельма, чтобы он или кто-то другой подождал в лаборатории, пока я вернусь. Мне надо сделать анализ одной вещи.
Было уже почти пять, а Колльберг еще не приехал. Меландер вошел к Мартину Беку, держа в одной руке трубку, а в другой свои записи. Он сразу начал рассказывать:
— Бьёрн Форсберг женился семнадцатого августа пятьдесят первого года на Эльзе Беатриче Хоканссон, единственной дочери Магнуса Хоканссона, директора фирмы, которая торговала строительными материалами. Форсберг сразу покончил со своей деятельностью типа фирмы на Холлендарсгатан. Он старательно взялся за работу, изучил торговлю, экономику и стал находчивым предпринимателем. Когда десять лет тому назад Хоканссон умер, дочь унаследовала все его имущество и фирму, но Форсберг стал ее директором-исполнителем еще в середине пятидесятых годов. В пятьдесят девятом году он приобрел виллу в Стоксунде. Она стоила ему где-то с полмиллиона.
Мартин Бек спросил:
— Как долго он знал эту девушку, прежде чем женился на ней?
— Кажется, они встретились в марте пятьдесят первого, — ответил Меландер. — Форсберг был любителем зимнего спорта. В конце концов он им и остался. Его жена тоже. Это была как будто так называемая любовь с первого взгляда. Потом они часто встречались до свадьбы, и он бывал в доме ее родителей. Тогда ему было тридцать два года, а Эльзе Хоканссон двадцать пять.
Меландер перевернул листы в своих записях.
— Их супружеская жизнь ничем не омрачалась. Имеют троих детей: двух мальчиков, тринадцати и двенадцати лет, и семилетнюю девочку. Свою машину «форд-ведетта» Форсберг продал сразу после свадьбы и купил «линкольн». С того времени у него было много разных машин.
Меландер закончил и закурил трубку.
— Это уже все?
— Есть еще одна деталь. Мне кажется, важная. Бьёрн Форсберг был добровольцем в финской зимней войне сорокового года. Тогда ему был двадцать один год, и он пошел на фронт сразу после службы в армии здесь у нас. Он происходит из буржуазной семьи и подавал большие надежды.
— О'кэй, наверное, это он.
— Похоже на то, — молвил Меландер.
— Кто здесь еще есть?
— Гюнвальд Ларссон, Рённ, Нурдин и Эк. Проверим его алиби?
— Вот именно, — сказал Мартин Бек.
Колльберг добрался до Стокгольма только в семь часов. Прежде всего он поехал в лабораторию и оставил там журнал из автомобильной мастерской.
— У нас нормированный рабочий день, — недовольно молвил Ельм. — До пяти.
— Ты нас очень обяжешь, если…
— Ну, хорошо, хорошо. Я скоро позвоню. Надо только прочитать номер машины?
— Да. Я буду на Кунгсхольмсгатан. Колльберг и Мартин Бек еще не успели и Словом перемолвиться, как позвонил Ельм.
— Шесть, семь, ноль, восемь, — коротко сказал он.
— Замечательно.
— Это была легкая работа. Ты мог бы и сам прочитать.
Колльберг положил трубку. Мартин Бек вопросительно посмотрел на него.
— Так, Еранссон ездил в Экшё на машине Форсберга. Здесь нет сомнения. Как там с его алиби?
— Слабовато. В июне пятьдесят первого он жил в отдельной однокомнатной квартире на Холлендарсгатан, в том самом доме, где размещалась его загадочная фирма На допросе он сказал, что вечером десятого июня был в Нортелье. Видимо, он на самом деле был там. Его видели в семь часов несколько лиц. Потом он, по его же словам, возвратился последним поездом домой и прибыл в Стокгольм в половине двенадцатого ночи. Сказал, будто бы одолжил свою машину одному из своих агентов, что тот подтвердил.
— Но старательно избегал упоминания, что поменялся машиной с Ёранссоном.
— Да, — молвил Мартин Бек — Следовательно, у него был «моррис» Ёранссона, а поэтому дело предстает в совсем ином свете Он мог легко добраться до Стокгольма за полчаса Машина обычно стояла во дворе того дома, где размещалась фирма, и невозможно проверить, была ли она тогда там. Зато мы узнали, что в доме есть морозильная камера, где лежали меха, официально принятые на сохранение летом, а на самом деле, наверное, краденые. Как ты считаешь, для чего он поменял машину?
— Это просто объяснить, — сказал Колльберг. — Еранссон вез с собой много одежды и всякого барахла. А в «ведетте» Форсберга в три раза больше места, чем в его «моррисе».
Он немного помолчал и добавил:
— Еранссон, видимо, спохватился уже потом. Возвратившись, он узнал обо всем и сообразил, что ту машину держать небезопасно. Поэтому он после допроса в полиции сразу же отдал ее на лом.
— А что говорил Форсберг о своих отношениях с Тересой? — спросил Мартин Бек.
— Что впервые встретил ее на танцах осенью пятидесятого года, а потом виделся с нею несколько раз — сколько именно, не помнит. А когда познакомился со своей будущей женой, Тереса перестала его интересовать.
— Так и сказал?
— Дословно. Как ты думаешь, зачем он ее убил? Чтобы избавиться от нее?
— Возможно. Ведь все говорили, что она была навязчива.
— Разумеется. А лотом ему выпало непостижимое счастье: свидетели перепутали марку машины. Форсберг наверняка узнал об этом. Фактически мог чувствовать себя в безопасности. Только Еранссон его беспокоил.
— Еранссон и Форсберг были приятелями, — сказал Мартин Бек.
— А далее все затихло, до тех пор, пока Стенстрём не начал ворошить дело Тересы и пока не получил от Биргерссона неожиданную информацию. Следователь понял, что Еранссон единственный из всех причастных к тому делу имел «моррис-минор». Да еще той же самой окраски. Стенстрём по собственной инициативе допросил многих лиц и начал наблюдать за Ёранссоном. Конечно, он быстро заметил, что Ёранссону кто-то давал деньги, и пришел к выводу, что это, видимо, убийца Тересы Камарайо. Еранссон начал все больше-и больше нервничать… Кстати, знаем ли мы, где он жил с восемнадцатого октября до тринадцатого ноября!
— Да. На барже на озере Клара. Нурдин сегодня утром нашел это место.
Колльберг кивнул.
— Стенстрём рассчитал, что Еранссон рано или поздно приведет его к убийце, потому и наблюдал за ним день за днем и, наверное, не прячась. И, как оказалось, имел основание. Для него самого все закончилось катастрофой. Если бы он пораньше поехал в Экшё…
Колльберг замолчал. Мартин Бек задумчиво потирал переносицу большим и указательным пальцем правой руки.
— Да, как будто все сходится, — сказал он, — даже психологически Остается девять лет до того времени, когда по делу Тересы за давностью не будут привлекать к ответственности. А убийство — единственное преступление, которое может принудить более или менее нормального человека впасть в крайность, лишь бы его не изобличили. Кроме того, Форсбергу есть что терять.
— Знаем ли мы, что он делал вечером тринадцатого ноября?
— Да, он убил всех тех людей в автобусе, а среди них Стенстрёма и Ёранссона, которые в этой ситуации были для него смертельно опасными. Но фактически мы знаем только то, что он имел возможность совершить это убийство.
— Откуда мы это знаем?
— Гюнвальду посчастливилось перехватить служанку Форсберга. Каждый понедельник вечером она свободна. Ночь с тринадцатого на четырнадцатое она провела у своего приятеля. Из того самого источника нам также известно, что жена Форсберга была тогда на женском собрании. Следовательно, Форсберг должен был сидеть дома, так как они никогда не оставляли детей одних.
— Где она теперь? Служанка?
— Здесь. Мы ее задержим на ночь.
— А какое, по-твоему, у него психическое состояние? — спросил Колльберг.
— Видимо, очень плохое. На грани срыва.
— Речь идет о том, достаточно ли у нас материала, чтобы арестовать его, — сказал Колльберг.
— За автобус недостаточно, — ответил Мартин Бек. — Но мы можем его арестовать как лицо, на которое падает подозрение в убийстве Тересы Камарайо.
— Когда?
— Завтра до обеда.
— Где?
— В его конторе. Как только он явится туда. Нет надобности делать это при жене и детях, а особенно когда он в состоянии крайнего отчаяния.
— Как?
— Как можно деликатнее. Без стрельбы и выламывания дверей.
Колльберг немного подумал и поставил последний вопрос:
— Кто?
— Я и Меландер.
Когда Мартин Бек и Меландер зашли в приемную, блондинка возле коммутатора за мраморным столиком отложила пилочку для ногтей.
Кабинет Бьёрна Форсберга помещался на шестом этаже дома на Кунгсгатан, невдалеке от Стуреплан.
Было еще только пять минут десятого, а они знали, что Форсберг обычно не приходит раньше чем в половине десятого.
— Сейчас придет его секретарша, — сказала блондинка. — Будьте добры, садитесь и подождите.
В глубине приемной, за спиной у телефонистки, вокруг длинного стола, покрытого стеклом, стояло несколько кресел. Мартин Бек с Меландером повесили пальто и сели.
В комнате было шесть дверей без табличек. Одна из них приоткрытая. Мартин Бек поднялся, заглянул в нее и исчез в комнате. Меландер вынул трубку, табак и закурил. Мартин Бек вернулся и снова сел.
Они ожидали молча. Время от времени тишину прерывал лишь голос телефонистки и щелканье коммутатора, когда она соединяла собеседников. Да еще доносился приглушенный уличный шум. Мартин Бек листал какой-то технический журнал. Меландер, держа во рту трубку и зажмурив глаза, отдыхал в кресле.
В двадцать минут десятого в приемную зашла женщина в шубе, в сапогах и с большой сумкой через плечо.
Женщина едва кивнула головой телефонистке и быстрыми шагами подошла к приоткрытой двери. На ходу она равнодушно посмотрела на посетителей и закрыла дверь за собой.
Еще через десять минут пришел Форсберг.
Он был одет точно так же, как в предыдущий день, и шел быстро и энергично. Он хотел повесить свой плащ, когда заметил Мартина Бека и Меландера. На миг он застыл, но быстро овладел собой, повесил плащ и подошел к ним.
Мартин Бек и Меландер одновременно поднялись. Бьёрн Форсберг вопросительно свел брови. Он уже хотел что-то сказать, но Мартин Бек опередил его:
— Комиссар Бек. А это старший следователь Меландер. Мы хотели бы поговорить с вами.
— Очень приятно, — ответил Форсберг. — Заходите. Он казался совсем спокойным, даже веселым. Пропустив их в дверь, он кивнул секретарше и сказал:
— Добрый день, госпожа Шельд. Мы с вами поговорим потом. Я только отпущу этих господ.
Он провел их в свой кабинет, просторный, светлый и элегантно обставленный. Почти весь пол покрывал толстый серый ковер. Большой полированный стол был пуст. Два телефона и диктофон размещались на столике рядом с черным кожаным креслом. На широком подоконнике стояли четыре фотографии в оловянных рамках — жены и троих детей. На стене между окнами висел портрет, написанный маслом, наверное, покойного тестя. Бар, стол для совещаний с графином и стаканами на подставке, кушетка, стеклянный шкаф с книгами и фарфоровыми безделушками, сейф, вмонтированный в стену.
Все это Меландер приметил, пока Бьёрн Форсберг уверенной походкой шел к своему столу.
Бьёрн Форсберг стал за столом, оперся на него левой рукой, наклонился и правую руку засунул в ящик. Когда он ее вынул, пальцы его сжимали пистолет.
Глядя на Мартина Бека почти веселыми глазами, Бьёрн Форсберг засунул пистолет как можно глубже в рот, сжал губы вокруг блестящего дула и нажал на спусковой крючок.
Все это произошло так быстро, что Мартин Бек и Меландер успели пройти только половину расстояния от двери до стола, когда Бьёрн Форсберг свалился на него.
Пистолет был снят с предохранителя, крючок стоял на взводе, он резко щелкнул, но пуля не вылетела из ствола. Она оставалась в гильзе. А патрон лежал в правом кармане брюк Мартина Бека вместе с еще пятью, вынутыми из пистолета.
Мартин Бек вынул патроны, покрутил их пальцами и прочитал надпись вокруг капсюля: «Металлверкен-38». Патроны были шведские, но пистолет американский: «Смит энд Вессон 38 спешиал», сделанный в Спрингфилде, штат Массачусетс.
Бьёрн Форсберг лежал, прижавшись лицом к блестящей поверхности стола. Он весь дрожал. Потом свалился на пол и закричал.
— Позвоните в «Скорую помощь», — сказал Меландер.
Вот так Рённу снова пришлось сидеть со своим магнитофоном в отдельной палате Каролинской больницы. Только не в травматологическом отделении, а в психиатрическом, и рядом с ним дежурил не несносный Улльхольм, а Гюнвальд Ларссон.
Бьёрна Форсберга лечили разными способами, успокоительными уколами и тому подобное, и психиатр, наблюдая за его состоянием, уже несколько часов сидел в палате. Однако пациент все время повторял только одно:
— Почему вы не дали мне умереть?
Он повторял эти слова уже бесчисленное количество раз и снова сказал:
— Почему вы не дали мне умереть?
— А ты подумай, — пробормотал Гюнвальд Ларссон. Врач укоризненно посмотрел на него.
Откровенно говоря, они бы здесь не сидели, если бы врачи не заявили, что Форсберг может умереть. Они сказали, что пациент перенес очень сильный шок, что у него слабое сердце и расшатанные нервы, хотя общее состояние не совсем плохое. Но каждую минуту можно ожидать сердечного приступа, который его убьет.
— Почему вы не дали мне умереть? — спросил Форсберг.
— А почему вы не дали жить Тересе Камарайо? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Потому что больше не мог. Я вынужден был от нее избавиться.
— Ну, хорошо, — терпеливо сказал Рённ. — А почему-вы вынуждены были от нее избавиться?
— Я не имел иного выбора. Она бы разбила мне жизнь.
— Ну, кажется, она и так разбита, — молвил Гюнвальд Ларссон.
Врач строго посмотрел на него.
— Вы не понимаете, — сказал Форсберг. — Я велел ей больше не приходить. Даже дал денег, хотя у самого не очень много было, а она все-таки…
— Что вы хотели сказать? — мягко спросил Рённ.
— Она меня преследовала. Когда я в тот вечер вернулся домой, она лежала в моей кровати. Голая. Она знала, где я обычно кладу запасной ключ, и залезла в квартиру. А моя жена… моя невеста должна вот-вот прийти. Не было другого выхода…
— А потом?
— Я вынес ее в холодильную камеру.
— И вы не боялись, что там ее кто-нибудь найдет?
— От камеры было только два ключа. Один у меня, а второй у Ниссе Ёранссона. А Ниссе тогда не было.
— Сколько вы ее там держали? — спросил Рённ.
— Пять суток. Я ждал, пока пойдет дождь.
— Так, вы любите дождь, — заметил Гюнвальд Ларссон.
— Как вы не понимаете? Она же в один миг разбила бы мою жизнь. Все разрушила бы, что я запланировал.
Рённ кивал головой. Пока все шло наилучшим образом.
— Где вы взяли автомат? — внезапно спросил Гюнвальд Ларссон.
— Привез его с войны. — Форсберг какое-то время помолчал. — Я убил им троих большевиков.
— А где он теперь?
— Там, где его никто не найдет.
— Как вы относились к Нильсу Эрику Еранссону? — спросил Рённ.
— Ниссе был хороший парень. Я был для него, как отец.
— А все-таки убили его.
— Он угрожал моему существованию. Существованию моей семьи. Всему, ради чего я жил. Всему, что у меня было. Не было иного выхода. Но я умертвил его быстро и безболезненно. Не мучил так, как вы меня мучите.
— А Ниссе знал, что это вы убили Тересу? — спросил Рённ. Он все время говорил спокойно и дружелюбно.
— Догадывался, — ответил Форсберг. — Ниссе был неглупый парень. И добрый товарищ. Я дал ему десять тысяч крон и новую машину, когда женился. И мы разлучились навсегда…
— Навсегда?
— Да. От него все это время не было никаких вестей. Вплоть до этой осени. А осенью он позвонил и сказал, что кто-то наблюдает за ним и днем и ночью. Он был напуган и без денег. Деньги он получил. Я пробовал уговорить его, чтобы он выехал. За границу.
— А он не согласился?
— Нет. Он уже слишком опустился морально. И был напуган до смерти. Боялся, что, когда он выедет, на него падет подозрение.
— Поэтому вы его убили?
— Я вынужден был его убить. Ситуация не оставила мне выбора. Он бы разрушил мою жизнь. Будущее моих детей. Решительно все. Он не хотел этого, но был слабый, напуганный, на него нельзя было положиться. Я знал, что рано или поздно он придет ко мне искать защиты. И этим меня погубит. Или же его схватит полиция и заставит все рассказать. Он был наркоман, слабый, ненадежный человек. Полиция мучила бы его, пока он не сказал бы все, что знал.
— Полиция не имеет привычки мучить людей, — смиренно сказал Рённ.
Форсберг впервые повернул голову в его сторону. Руки и ноги у него были связаны ремнями. Он посмотрел на Рённа и сказал:
— А как назвать то, что вы делаете со мной? Рённ опустил глаза.
— Где вы сели в автобус? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— На Кларабергсгатан. Перед универмагом Олена.
— Как вы добрались до Стокгольма?
— Машиной. Я ее оставил около конторы.
— Откуда вы знали, в каком автобусе будет ехать Еранссон?
— Он звонил мне, и я с ним договорился.
— Иными словами, вы ему сказали, как он должен поступить, чтобы его убить? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Как вы не понимаете, что я не имел выбора. Кроме того, я сделал это гуманно, он ничего не понял.
— Гуманно? Какая же это гуманность?
— Вы не можете оставить меня в покое?
— Еще нет. Прежде расскажите про автобус.
— Хорошо. А тогда вы покинете меня? Обещаете? Рённ посмотрел на Гюнвальда Ларссона и сказал:
— Да, обещаем.
— Ниссе позвонил мне в контору в понедельник утром. Он был в отчаянии, заявил, что преследователь не спускает с него глаз. Я понял, что долго он не выдержит. Я знал, что вечером жены и служанки не будет дома. И погода была такая, как надо. Дети ложатся спать рано, так вот я…
— Что вы?
— Я сказал Ниссе, что хочу сам посмотреть на его преследователя, сказал, чтоб он заманил его в Юргорден, подождал там двухэтажный автобус, сел в него в десять часов и проехал до конечной остановки. За четверть часа перед выездом он должен был позвонить мне в контору. Я выехал из дому в девять, поставил на стоянке машину, зашел в контору и там подождал звонка. Я не включал света. Ниссе позвонил, как мы и договорились. Я спустился вниз на улицу и подождал, пока подъедет автобус.
— Вы присмотрели это место заранее?
— Я ездил тем маршрутом днем. И рассчитывал, что до конечной остановки будет ехать всего несколько пассажиров. Конечно, было бы лучше, чтобы в автобусе остались только Ниссе, его преследователь, водитель и еще кто-нибудь.
— Кто-нибудь еще? — сказал Гюнвальд Ларссон. — А кто именно?
— Все равно кто. Для видимости.
Рённ посмотрел на Гюнвальда Ларссона и покачал головой. Потом повернулся к Форсбергу и спросил:
— А что вы чувствовали?
— Всегда тяжело на что-то решаться. Но у меня такая натура, что когда я что-то надумаю сделать, то…
— Следовательно, вы заранее решили убить Ёранссона и младшего следователя Стенстрёма, не так ли? — спросил Гюнвальд Ларссон.
— Так.
— А откуда вы знали, что Стенстрём полицейский?
— Я за ним давно наблюдал. Незаметно для Ниссе.
— Как вы узнали, что он работает по собственному почину?
— Его никто не сменял. И я сделал вывод, что он работает один. Для карьеры.
Гюнвальд Ларссон минуту помолчал.
— Вы сказали Еранссону, чтобы он не брал никаких документов? — наконец спросил он.
— Да, еще когда он звонил мне первый раз, я велел ему не брать никаких документов.
— Как вы научились открывать двери автобуса?
— Я наблюдал, как это делает водитель.
— Где именно вы сидели в автобусе? Внизу или наверху?
— Наверху. Там больше никого не было.
— А потом вы сошли по лестнице с автоматом?
— Да. Я спрятал его под плащом, чтобы Ниссе и те, кто сидел сзади, ничего не заметили. А все-таки один пассажир поднялся. К этому надо было быть готовым.
— А если бы автомат отказал? Насколько я помню, эти старые хлопушки часто подводили.
— Я был уверен, что он выстрелит. Я знал свое оружие да и проверил его, когда брал в контору.
— А когда вы его взяли туда?
— За несколько недель перед тем.
— А до этого где держали?
— В чемодане на чердаке. Вместе с другими своими трофеями.
— Как вы покинули место преступления после того, как убили всех пассажиров?
— Я побежал на восток по Норра Сташунгсгатан, сел около Хага на такси, забрал от конторы машину и поехал в Стоксунд.
— А до того, как сесть в такси, выбросили автомат? — спросил Гюнвальд Ларссон. — Не волнуйтесь, мы его найдем.
Форсберг ничего не сказал.
— Что вы чувствовали, — снова спросил Рённ, — когда стреляли?
— Я защищал себя, свою семью, свой дом и свое предприятие. Вы когда-нибудь сидели с оружием в руках, зная, что через пятнадцать секунд вам надо броситься в окоп, полный врагов?
— Нет, не сидел, — ответил Рённ.
— Тогда вы ничего не понимаете! — крикнул Форсберг. — И довольно вам болтать! Как такой болван может меня понять!
— Больше я не разрешаю производить допрос, — вмешался врач. — Его надо забрать на процедуры.
Он нажал кнопку звонка, и в палату зашли двое санитаров. Форсберг продолжал кричать, пока его кровать выкатывали в коридор.
Рённ начал укладывать магнитофон.
— Ненавижу таких подлецов, — вдруг заявил Гюнвальд Ларссон.
— Что?
— Я тебе скажу то, чего никогда никому не говорил, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Мне жаль почти каждого, с кем меня сводит моя работа. Они какие-то затравленные, жалеют, что вообще родились на свет. Не их вина, что они ничего не понимают, что им нет счастья в жизни. Вот такие типы, как этот, разрушают их жизнь. Самовлюбленные свиньи, которые думают только о своих деньгах, своем доме, своей семье и своем так называемом положении. Которые считают, что могут издеваться над другими только потому, что им посчастливилось завладеть лучшим положением. Таких типов бесчисленное множество, только большинство из них не такие глупые, чтобы душить португальских проституток. Поэтому мы с ними никогда не имеем дела. Нам приходится видеть только их жертвы. Этот тип — исключение.
— Да, наверное, ты говоришь правду, — сказал Рённ.
Они вышли из палаты. В глубине коридора перед одной дверью стояли двое полицейских, скрестив руки на груди.
— Ага, это вы, — буркнул Гюнвальд Ларссон. — И в самом деле, эта больница уже на территории Сольны.
— Вы его все же поймали, — сказал Квант.
— Наконец, — добавил Кристианссон.
— Не мы, — сказал Гюнвальд Ларссон. — Главную работу выполнил Стенстрём.
Где-то через час Мартин Бек с Колльбергом сидели в кабинете на Кунгсхольмсгатан и пили кофе.
— Собственно говоря, это Стенстрём довел до конца дело Тересы, — сказал Мартин Бек.
— Да, — согласился Колльберг. — Только зря работал в одиночку. Удивительно, что он так и не повзрослел.
Зазвонил телефон. Мартин Бек взял трубку.
— Привет, это Монссон.
— Где ты?
— На улице в Вестберге. Я нашел ту страницу.
— Где?
— На столе Стенстрёма. Под бумагой, которой он накрыт.
Мартин Бек ничего не сказал.
— А я думал, что вы здесь все обыскали, — с укором сказал Монссон. — И…
— И что?
— Он сделал две заметки карандашом. Вверху в правом углу написал: «Положить в папку: «Дело Тересы», а внизу стоит имя: Бьёрн Форсберг. И вопросительный знак. Это вам что-то поясняет?
Мартин Бек не ответил. Он продолжал держать в руке телефонную трубку. Потом вдруг начал смеяться.
— Чудесно, — сказал Колльберг и пошарил рукой в кармане. — Смеющийся полицейский. Вот тебе монетка.
НАШИ АВТОРЫ
АЗОЛЬСКИИ АНАТОЛИИ АЛЕКСЕЕВИЧ родился в 1930 году в г. Вязьме. Окончил Высшее военно-морское училище имени М. В. Фрунзе в Ленинграде. До 1954 года служил на Черноморском флоте, затем работал на различных предприятиях Москвы и других городов. Сейчас трудится на московском заводе.
Пишет А. Азольский смолоду, однако имя его стало известно читателю только в 1987 году, когда журнал «Новый мир» опубликовал его роман «Степан Сергеич», принятый еще А. Т. Твардовским, а журнал «Знамя» напечатал другой его роман — «Затяжной выстрел», также написанный много лет назад. В 1988 году оба эти произведения выпущены отдельными книгами.
ГУСЕВ ВАЛЕРИЙ БОРИСОВИЧ родился в 1941 году в Рязани. Инженер. В приключенческом жанре выступает с 1977 года. Автор книги «Шпагу князю Оболенскому!» (1985 г.), в которую вошли пять повестей, и ряда других произведений, опубликованных в сборниках и периодической печати
Дипломант Всесоюзных конкурсов СП СССР и МВД СССР, лауреат конкурса журнала «Социалистическая законность».
ПСУРЦЕВ НИКОЛАИ ЕВГЕНЬЕВИЧ родился в 1954 году в Москве Окончил факультет журналистики Московского университета. До 1980 года работал инспектором уголовного розыска. В настоящее время на журналистской работе.
Основные литературные интересы Н. Псурцева в детективно-приключенческом жанре. Он автор ряда повестей и рассказов, опубликованных в различных журналах, в 1985 году вышла первая его книга «Без злого умысла», в 1989 году — новая книга «Перегон».
Член Союза журналистов СССР.
ДОРИЗО НИКОЛАИ КОНСТАНТИНОВИЧ родился в 1923 году в Краснодаре. Учился в Ростовском университете, в 1957 году окончил Высшие литературные курсы СП СССР.
Стихи Н. Доризо начал писать еще в школе. Первая его книга «На родных берегах» (1948) — о войне. Творчество Н. Доризо чрезвычайно разнообразно, он автор многих поэтических сборников, пьес в стихах (трагедии «Место действия Россия», «Яков Джугашвили», драма «Утром после самоубийства», комедия «Конкурс красоты» и др.), популярных песен, прозаических произведений. В 1986 году вышел сборник «России первая любовь», в который вошли стихи, поэма, проза, посвященные А. С. Пушкину.
В приключенческом жанре выступает впервые.
Член СП СССР, лауреат Государственной премии РСФСР имени А. М. Горького.
ШАЛАМОВ ВАРЛАМ ТИХОНОВИЧ (1907–1982) родился в Вологде в семье священника. В 1926 году поступил на факультет советского права Московского университета. В 1929 году арестован и заключен за распространение ленинского «Письма к съезду», известного как Завещание вождя. До 1932 года находился на Северном Урале на реке Вишере. Вернувшись в Москву, работал в ведомственных журналах. В 1937 году вновь арестован и до 1953 года был в лагерях на Колыме. Реабилитирован в 1956 году.
Первый стихотворный сборник Варлама Шаламова «Огниво» вышел в 1961 году, за ним последовали другие книги стихов: «Шелест листьев», «Дороги и судьбы», «Московские облака», «Точка кипения». Прозаические произведения — «Колымские рассказы», автобиографическая повесть «Четвертая Вологда» и другие — впервые появились в периодической печати лишь в 1987 и 1988 годах.
СОКОЛОВ ВЛАДИМИР НИКОЛАЕВИЧ родился в 1946 году в Ташкенте. После техникума несколько лет работал инженером. В 1984 году окончил Литературный институт имени А. М. Горького и с 1985 года работает в «Литературной газете».
Первый сборник повестей и рассказов В. Соколова «Чолгар» увидел свет в 1982 году. С тех пор вышло еще три книги — «Бахан» (1983), «Возвращаю» (1985) и «Остров для большой охоты» (1988).
Член СП СССР.
БЫСТРОВ СЕРГЕИ ИВАНОВИЧ родился в 1943 году в Ленинграде. Окончил факультет журналистики Львовского высшего военно-политического училища, а затем Военно-политическую академию имени М. В. Фрунзе и Академию общественно-политических наук при ЦК КПСС. Сотрудничать в печати начал в 1968 году корреспондент том газеты Тихоокеанского флота «Боевая вахта». С 1972 года работает в газете «Красная звезда», сейчас он редактор отдела военно-морского флота, член редколлегии. Публицистические материалы, а также рассказы и повести Сергея Быстрова о жизни современной армии и флота, печатаются в журналах «Советский воин», «Дальний восток», «Молодая гвардия», «Октябрь»,
Член Союза журналистов СССР.
СЛЕЗКИН ЮРИИ ЛЬВОВИЧ (1885–1947, псевдоним Жорж Деларм) родился в Вильно. В 1910 году окончил Петербургский университет До Октября основной темой творчества Ю. Слезкина было разложение буржуазного общества. Об этом его первая повесть «В волнах прибоя» (1907), сборник рассказов «Картонный король» (1910), повесть «Помещик Галдин» (1912), роман «Ольга Орг» (1914), В 1924 году им написаны повесть «Шахматный ход» и сборник рассказов «Медвяный цвет», посвященные классовым боям на Украине. В романе «Девушка с гор» (1925) писатель попытался проанализировать духовный распад «внутренней эмиграции». В лучшем своем произведении — романе «Отречение» (1935–1937) — автор запечатлел события первых послереволюционных лет, отразил настроения различных слоев общества, преимущественно артистической и художественной среды. В последние годы жизни трудился над историческим романом «Брусилов».
Текст печатается по книге:
ЕВДОКИМОВ ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ (1887–1941). Имя этого писателя должно запять достойное место в ряду возвращаемых нашей литературе имен.
Родился И. В. Евдокимов в Кронштадте, в 1911–1915 годах учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Работал учителем, лектором, редактором издательства. Печататься начал в 1915 году. Главный труд писателя — роман «Колокола» (1926) — эпическое полотно, запечатлевшее жизнь русской провинции во время революции 1905 года, революционную ситуацию в России, настроения ее «верхов> и «низов». В романе изображены различные пласты общества — рабочая слободка, бунтующие крестьяне, дворянская семья; показана деятельность революционного подполья, о которой И. В. Евдокимов знал не понаслышке (в 1905–1908 годах он участвовал в работе Вологодской подпольной большевистской организации), и собрания черносотенцев. При жизни Евдокимова было напечатано несколько его романов и сборников рассказов.
Перу Ивана Евдокимова принадлежат труды по истории искусства русского Севера — «Вологодские стенные росписи» (1922), «Русская игрушка» (1925) и другие, а также биографические повести о русских художниках В. Э. Борисове-Мусатове, М. А. Врубеле, В. И. Сурикове, И. Е. Репине, И. И. Левитане.
Текст печатается по книге: Евдокимов И. Проселки: Рассказы. М.: Огонек, 1926.
СОБОЛЬ АНДРЕИ (настоящее имя Юрий Михайлович) (1888–1926) родился в Саратове. В четырнадцать лет ушел из дома, скитался. В 1906 году был арестован за пропаганду социалистических идей и сослан в Сибирь. Бежав оттуда через три года, А. Соболь до 1915 года жил за границей. После Февральской революции 1917 года стал комиссаром Временного правительства на Северном флоте.
Андрей Соболь стоял у истоков советской литературы. Его творчество оказало влияние на А. Фадеева, Вс. Иванова. Литературная жизнь А. Соболя не была долгой, всего одно десятилетие — с 1916 до 1926 года. За это время им были написаны романы «Салон-вагон» и «Пыль», множество рассказов и повестей, воспоминания о царской каторге «Записки каторжанина». Основной мотив в творчестве Андрея Соболя: внезапно нахлынувший поток трагических событий вовлекает человека в бесконечное движение. Автор показывает типичные судьбы революционеров, прошедших нелегкий путь до осознанной повседневной работы во имя достижения цели Октября.
Рассказ «Княжна» впервые был напечатан в Париже в 1926 году в серии «Беллетристы России» и не переиздавался вплоть до публикации в газете «Литературная Россия» в 1988 году (№ 25 от 24 июня 1988 г.).
БУДАНЦЕВ СЕРГЕИ ФЕДОРОВИЧ (1896–1940) родился в имении Глебково Зарайского уезда Рязанской губернии в семье управляющего имением. В 1916 году поступил на историко-филологический факультет Московского университета. В Москве сблизился с В. Хлебниковым, Н. Асеевым, В. Ильиной, был, по собственному признанию писателя, «ярым пропагандистом Маяковского» (С. Буданцеву принадлежит один из первых отзывов о поэме В. Маяковского «Облако в штанах»), сам писал «по три стихотворения в день».
С 1916 до 1918 года С. Буданцев работал в Персии, возвратившись в Россию, в 1918 году попал в Астрахань вскоре после разгрома белогвардейского мятежа. Летом 1919 года — Западный фронт, а затем — «по следам Колчака».
В начале 20-х годов вернулся в Москву, писал стихи, часто выступал с ними на вечерах в Политехническом музее, в Консерватории, всерьез занялся литературной работой.
Первый роман С. Буданцева «Мятеж», переименованный впоследствии в «Командарм», был написан в 1922 году по следам белогвардейского мятежа в Астрахани. Революционные настроения, которые начали проявляться в Персии после Октябрьской революции в России, отражены в повести «Лунный месяц Рамазан» (1924–1925). Перу писателя принадлежат также романы «Саранча» (1927) и «Писательница» (1933–1936, опубликован только в 1959 году), более пятидесяти рассказов.
Текст печатается по книге: Буданцев С. Зенит. М.: Московское товарищество писателей, 1933.
ПЕР ВАЛЕ И МАЙ ШЕВАЛЛЬ — известные шведские писатели. Пер Вале был уже автором нескольких романов — «Небесная коза» (1959), «Гибель 31-го отдела» (1964), «Генералы» (1965), — когда в соавторстве с женой Май Шёвалль приступил к созданию серии детективных романов ярко выраженной социальной направленности. За десять лет авторами было выпущено десять романов, постоянными главными героями которых стали служащие криминальной полиции комиссар Мартин Бек, следователи Леннарт Колльберг, Гюнвальд Ларссон, Фредрик Меландер и другие. Первый роман «Русеанна» вышел в 1965 году, последний — «Террористы» (в русском переводе «Наемные убийцы») — в 1975-м (в этом году умер Пер Вале). На русский язык переведены шесть романов декалогии: «Негодяй из Сэфле», «Полиция, полиция, картофельное пюре», «Запертая комната», «Подозреваются в убийстве», «Наемные убийцы» и «Смеющийся полицейский».
Пер Вале так писал о созданных ими романах: «Замысел наш заключался в том, чтобы, используя форму детективного романа, изобразить шведское общество, его теневые стороны, его проблемы, его развитие в течение десяти лет, составляющих действие серии».
Роман «Смеющийся полицейский», опубликованный в 1968 году, был удостоен международной премии Эдгара По, которой награждаются лучшие произведения в жанре детектива.
Содержание
Анатолий Азольский Лишний 3
Валерий Гусев Не просто выжить… 94
Николай Псурцев Супермен 147
Николай Доризо Гибнет девчонка. Рассказ молодого криминалиста 233
Влрлам Шаламов Последний бой майора Пугачева 284
Владимир Соколов Казнь 297
Сергей Быстрое Задание особого свойства 313
Юрий Слезкин Бенефис 329
Иван Евдокимов Киносъемщики 340
Андрей Соболь Княжна 344
Сергей Буданцев Сын 351
Пер Вале, Май Шёвалль Смеющийся полицейский. Роман