Мне всегда везло на хороших людей. Каждый из них вставлял важный кусочек мозаики в ту неоконченную картину мира, которую я себе рисовала. Каждый привносил то, чего не хватало именно мне. Каждый обязательно чему-то учил. По большому счету, я – результат их стараний, их бледная тень.
Время течет, и жизнь непозволительно убыстряется, великодушно оставляя рядом самых близких, самых важных. Самых любящих и милосердных. Им не нужно ничего объяснять, с ними можно не бояться быть слабой или глупой. Перед ними нет необходимости оправдываться – они простили меня накануне дня моего рождения, без условий и навсегда.
Потому все, что есть у меня сейчас на душе, – благодарность и любовь. Благодарность и любовь.
© Наринэ Абгарян, текст, ил., 2022
© Сона Абгарян, ил., 2022
© Юлия Межова, обложка, 2022
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Молчание цвета
Часть 1
Четыре: зеленый
– Где этот Астцу зулумат? – причитает бабо Софа, теребя в руках недовязанный шерстяной носок – гулпа. Растопыренный круглыми петлями носок распорот ровно на треть: остался синий низ, оранжевая пятка, желтая полоска и край фиолетовой. Зеленая и едва начатая красная полосы отсутствуют, только мелкие петли торчат.
Виновник торжества, семилетний внук Левон, спешно покинув эпицентр событий, прячется в саду. Перед тем как выскочить из дома, он предусмотрительно натянул отцовскую толстовку и обмотался дедушкиным шарфом: неизвестно, сколько придется отсиживаться в укрытии, пока бабо Софа перекипит. На дворе южная зима – влажно-промозглая, крепчающая к ночи до пронизывающего кусачего холода.
Гулпа повторяли расцветку деревянной пирамиды, которую кропотливо и преданно, деталь к детали, собирает старший брат Левона, Гево. Нижний круг пирамидки синий, а далее, в порядке уменьшения, следуют ярко-оранжевый, желтый, фиолетовый и красный. Конструкцию венчает конус цвета смуглой зимней ели – Левон называет темно-зеленый именно так, да и как по-другому можно называть цвет, который точь-в-точь воспроизводит припорошенный снежной крупой еловый! Если осторожно, стараясь не смахнуть робкий снег, залезть под растущую на самом отшибе сада ель – сучковатый ствол, ржавая шелуха веток, согнутая крючком верхушка, – и расположиться поудобнее (одна рука под головой, другая греется в кармане, ноги же свободно раскинуты), крепко зажмуриться, вдохнуть сыроватый, мигом проникающий в легкие аромат хвои, а потом, спустя долгие мгновения, медленно выдохнуть и разжмурить глаза, то обязательно поймаешь именно тот серовато-мглистый, пасмурный, отдающий свежим и в то же время лежалым зеленый, который Левон упорно называет смуглым. Такой смуглостью, пожалуй, отдает еще мшистый подол летней реки, перед самым закатом, когда вода, прекратив отражать свет, принимается ненасытно вбирать его в себя, судорожно и взахлеб, словно пугаясь того, что следующего раза может не случиться.
– Где этот Астцу зулумат? – надрывается бабо Софа.
Левон лежит на мерзлой земле и, ощущая затылком ее безразличное дыхание, разглядывает сквозь бурые прожилки продрогших еловых лап блеклый звездный первоцвет. Он уже знает, что никогда не скучаешь по весне так, как зимой, когда до солнца еще далеко, два месяца с лишним, а то и дольше. Настанет тепло только за трендезом[1], на пороге большого поста, придет разом и нежданно, так всегда бывает, вчера еще снег лежал, а сегодня уже вылупилась первая крапива – нежно-сочная, совсем не кусачая, бабо Софа припорашивает ее каменной солью, растирает в ладонях и кормит всех, кто попадется ей на глаза: внуков, мужа, сына с невесткой, шумную домашнюю птицу… И даже собаку Ашун пытается кормить, но та отползает, резво орудуя кривоватыми лапами, сгребая круглым пузом дворовый сор.
«Зачем собаке крапива?!» – откровенно недоумевает всем своим толстеньким, курчаво-волосатым телом она.
– Разве кому-нибудь свежая трава причинила вред? – возражает бабо Софа, переводя мятежную собакину позу в слова. И выжидательно умолкает, словно добиваясь ответа.
Ашун прячется за конуру и оттуда дипломатично виляет хвостом.
– Дурья твоя башка! Окачу ледяной водой – будешь знать! – не дождавшись мало-мальски вразумительного объяснения, ворчит бабо Софа. Ашун тут же выскакивает из-за конуры и летит опрометью к любимой хозяйке, потому что знает: нет в ее обращении ничего обидного, а только ласка и любовь. В Тавушском регионе Армении, где обитает семья Левона, нежные чувства принято выражать словами, которые, казалось бы, совсем не приспособлены для того, чтобы обнаруживать привязанность. Всякое слово здесь имеет множество значений зачастую совершенно противоположных, и все эти объяснения зависят не от прямого смысла произнесенного, а от того, с какой интонацией оно было сказано. Потому, если, к примеру, девушка говорит молодому человеку – сейчас так звездану, что дух испустишь, – вполне возможно, что она не расправой ему грозит, а совсем наоборот – признается в нежных чувствах.
– Барабанная ты шкура! Один толк от тебя – бессмысленный лай и клочья шерсти по всему двору, – приговаривает бабо Софа, делано хмурясь и почесывая собаку за мохнатыми ломаными ушами. Ашун счастливо повизгивает и подскакивает, норовя лизнуть хозяйку в морщинистую щеку.
– Где этот Астцу зулумат? – голос бабушки, набирая силу, гремит по дому, заполняя собой два верхних этажа и гулко отзываясь эхом в погребах – большом и малом. Интонации такие, что сомнений не остается – она еле сдерживает гнев. Гулпа распорота почти на треть, некоторые из петель успели уползти, и теперь придется их подбирать английскими булавками, подслеповато щурясь в толстенные стекла очков, а потом довязывать, неустанно причитая и призывая в свидетели предков – живых и мертвых, и проводить обличающие параллели. Из мертвых за поведение Левона держит ответ прапрадед Мамикон, которого в свое время прозвали Безумным и благодаря которому их род окрестили Анхатанц, то бишь Собственниками (так ругали людей старого, дореволюционного кроя и мышления). В годы коллективизации, когда по требованию новоявленной советской власти, назначившей своим главным врагом частную собственность, крестьяне вынуждены были сдавать в колхозное хозяйство домашнюю живность, среди них находились такие, кто отказывался это делать. Прапрадед Мамикон тоже оказался одним из этих строптивцев. Будучи человеком вспыльчивым и в гневе неуправляемым, он, после долгого и напрасного разговора, увещеваний и просьб образумиться – ну где это видано, чтобы отбирали кормилицу-корову! – избил до полусмерти председателя колхоза, пламенного большевика Чагаранц Вилика, а ночью спалил его дом. За подобный проступок Мамикона сослали в Сибирь, откуда он так и не вернулся. А его семья, в которой из семи детей из-за голода выжили только двое, вынуждена была существовать в крайней нищете, с клеймом врага народа.
Когда Левон беспричинно артачился и упрямился (а делал он это, говоря по правде, по сто раз на дню), бабо Софа возводила глаза к потолку и призывала к ответу того самого Безумного Мамикона.
– Почему из всех предков этот ребенок унаследовал именно твой дрянной нрав?! – возмущенно выговаривала она, попеременно колотя кулаком себя в грудь и указывая комком влажной тряпки, которой протирала с комода пыль, на Левона. И непременно добавляла, горестно вздохнув: – Нет чтобы ему достался чей-нибудь другой, ангельский характер!
Под чьим-нибудь ангельским характером бабушка, несомненно, подразумевала свой.
Левон, делано потупившись и с нетерпением переминаясь с ноги на ногу, ожидал конца отповеди – в кармане копошился цыпленок, которого он увел у наседки. Двух других цыплят бабушка отобрала и вернула в птичник, а про третьего не подозревала. Догадалась бы – ответ за Левона пришлось бы держать не только прапрадеду Мамикону, но и деду Геворгу. А он, в отличие от Мамикона, предусмотрительно почившего в бозе до рождения правнука, не только жив, но еще и женат на бабо Софе. Целых сорок девять лет и восемь месяцев.
У бабо Софы три врага: соль, сахар и собственный муж. Соль в ответе за плохую работу почек, сахар – за лишний вес и испорченные зубы, а за все остальные беды и испытания, сыплющиеся словно из рога изобилия на голову человечества, отдувается дед Геворг. И не имеет значения, какого рода это беды: природный катаклизм, птичий мор или покореженная из-за дождевой влаги деревянная крышка бочки. Широко и якобы отстраненно порассуждав о произошедшем (не забывая притом делать непрозрачные намеки), бабушка всегда завершает свою речь одними и теми же словами: «Если бы в свое время я вышла замуж за нормального человека, ничего этого не случилось бы!»
Дед Геворг пропускает ее пчелиное жужжание мимо ушей. Высказывается, лишь дождавшись традиционного заключительного аккорда.
– На пятидесятилетие нашего брака схожу в управу и потребую за ущерб, причиненный долгими годами супружества, килограмм золота! – торжественно объявляет он.
– Изумрудами лучше возьми! – не сдается бабушка.
– Изумрудами ты возьмешь. В день моих похорон! – нагнетает дед.
– Тебя похоронишь! – сбавляет обороты бабо Софа, но следом, вспомнив очередной порочащий мужа факт, сразу же заводится по новой. – Да ты меня, бессовестный, несколько раз переживешь! И на этой бесстыжей Марине женишься! Я что, не вижу, как ты на нее заглядываешься?
– Это ко-огда я на нее за-аглядывался-то? – дед от изумления аж заикаться начинает.
– Да хоть сегодня! Кто ей калитку чинил? Битый час провозился.
– Я же с калиткой, а не с Мариной провозился!
– Геворг!
– Джан! Ревнуешь поди.
– Ревную, а как же! Много чести!
Раньше Левон, заслышав перепалку бабушки и деда, расстраивался, но потом перестал, потому что сообразил, что это глупая, но безвредная привычка. Бабо Софа, хоть и ела мужа поедом, но любила его (правда, весьма оригинально, сообразно поговорке «от любви до ненависти один шаг») и заботилась неустанно: внимательно следила, чтобы тот таблетки от сердца и давления принял, вовремя поел, не простыл, не переутомился. Дед огрызался и артачился, но уступал. Ну или притворялся, что уступал, особенно когда дело касалось лекарств. Левон часто застукивал его за тем, что из двух положенных таблеток он принимал только одну. Поймав деда в первый раз за подобным преступлением, он припер его к стенке и потребовал объяснений. Дед кхекнул, смущенно рассмеялся, потом промямлил, что от таблеток, которые лечат сердце, в желудке изжога, потому он вынужден принимать только те, что от давления.
– Я папе скажу, – пригрозил Левон.
– Ишь, вылупилось яйцо! – возмутился дед.
– И маме скажу! Или же обещай принимать таблетки. Обещаешь?
Дед ничего отвечать не стал, зато сгреб его в объятия и чмокнул в макушку. «Отлынивает», – вдыхая знакомый табачно-дымный аромат его кусачей бороды, подумал Левон, но выдавать деда родителям все-таки не стал – пожалел. Не хватало только, чтобы наравне с денно и нощно пилящей женой, сын со снохой тоже его пилили!
– Где этот Астцу зулумат?! – взывает меж тем к совести предков бабушка Софа, цепляя убежавшие петли распоротых гулпа булавками. Позже она аккуратно поднимет их с помощью изогнутого коротконосого крючка до края вязки, соберет на спицы и примется довязывать.
Объяснение проступку Левона очень простое: у бабушки память до того прохудилась, что она постоянно забывает очередность кругов деревянной пирамидки Гево. Недавно связала для него свитер и, снова перепутав цвета, сделала горловину синей. Так Гево отказался надевать обновку, пока она не перевязала ее.
– Кто бы мне объяснил, что ему за разница, какого цвета горловина? – бухтела возмущенно бабушка, обращаясь в третьем лице к Гево. Тот, поглощенный сборкой пирамиды, рассеянно улыбнулся уголком губ. На тарелке с золотистой каемкой лежал полукруг недоеденного слоеного пирожного – вытекший из середки сливовый джем распустился по дну крохотными лепестками трилистника. Левон хотел смахнуть прилипшие к подбородку брата крупицы сахарной помадки и даже руку протянул, но сразу же отдернул – больше всего на свете Гево не выносил прикосновений, а еще – когда его отвлекали от любимого занятия – собирания деревянной пирамидки.
С гулпа вышла та же история – бабушка снова все перепутала и вместо зеленого сделала верх красным. Ну, Левону и пришлось распускать неправильные полосы. Надо было, конечно, не своевольничать, а предупредить бабушку, но рука сама потянулась выдернуть четыре коротенькие спицы и отмотать шерстяную нить. Левон проделал это, завороженно наблюдая, как исчезает ряд за рядом мелкий бисер петель.
И теперь, пока разгневанная бабушка взывала к его совести, он коротал время в самом отдаленном конце сада, прячась под ежащейся от кусачего холода столетней елью.
– Четыре, – шептал он, разглядывая припорошенные скудным снегом пушистые лапы и прислушиваясь к убывающему звучанию зеленого. Оно стелилось мягким басом, тягучим и долгим, словно улиточный путь капли меда по стеклянному боку сосуда. Если называть цвета не задумываясь, а сквозь занятые чем-то посторонним мысли, то в голове Левона они превращаются в цифры и в музыку. Притом каждому цвету строго соответствует своя цифра и свой звук. Зеленый, к примеру, всегда оборачивается угловатой и сварливой – рука вперена в правый бок, острым локтем наружу – четверкой. И звучит низким, чуть дрожащим басом. Левон раньше думал, что ничего необычного в том, что цвет воспринимается звуком и цифрой, нет. Но на деле оказалось, что таким странным восприятием обладает только он.
– Синестезия, – объявил невролог, к которому повела сына обеспокоенная мама, и поспешно добавил, видя ее расстроенное лицо: – Во-первых, в этом нет ничего смертельного, а во-вторых – мальчик очень скоро ее перерастет.
– Когда? – в голосе мамы появились напряженные нотки.
– Годам к шести.
– Так ведь ему уже семь!
– Значит – скоро.
И, выписав на всякий случай витамины, доктор попрощался с посетителями. Мама забрала у него листочек с рецептом, повертела в руках и со вздохом убрала в сумку. «Пошли», – шепнула она сыну, глядя куда-то вбок – она всегда отводила взгляд, когда сердилась на кого-либо. Сейчас она сердилась на доктора, который, по ее мнению, недостаточно ответственно отнесся к проблеме пациента и поспешил избавиться от него. Витамины еще бессмысленные выписал! Левон, в отличие от нее, уходил довольным: уколов не назначили, к зубному не отправили. Вот бы все доктора так лечили!
Выходя из кабинета, он посторонился, пропуская следующих посетителей – обширную тетечку в длинном цветастом платье и тоненькую смуглую девочку в красных ботиночках на полосатые колготки. Очередность полосок была не такая, как в пирамидке Гево, но тоже красивая: розовый, желтый, оранжевый и фиолетовый. Притом оранжевый был до того ярким, что заглушал остальные цвета, и нужно было всматриваться, чтобы их различить.
– Астхик[2], не отставай! – неприятно каркнула тетечка и поволокла девочку к столу, за которым, сложа руки перед собой, сидел доктор. Подол короткой юбки девочки сзади был задран, и мама, проходя мимо, незаметно подправила его. Последнее, что видел Левон сквозь закрывающуюся створку двери – недоумевающий взгляд медсестры, которым она смерила громкую тетечку, и худенькое, обтянутое шерстяным свитером плечо девочки. Склонив набок голову, она трогательно, совсем по-кошачьи потерлась плечом об ухо. Левон потом несколько раз повторял ее имя, приноравливаясь к колючим звукам. Имя девочки, вопреки другим знакомым именам, не пело и не складывалось в цифры. Оно звучало молчанием запертой в клетке птицы.
Зима кружила над миром, морозя окна каменных домов острым дыханием. Левон сидел под растущей на краю сада дряхлой елью, привалившись спиной к ее шероховатому стволу. В доме давно уже воцарилась тишина: Гево собирал свою пирамидку, Маргарита дежурила рядом в обнимку с книжкой, дед подкидывал дров в печь, мама, скорее всего, гладила – стираного белья собрался целый ворох, а папа сидел в своем компьютере. Бабушка же, остывая, довязывала ряд. Скоро она отложит гулпа, с демонстративным кряхтением поднимется с кресла и пойдет звать внука, которого в минуты расстройства, под молчаливое одобрение родных, называет не по имени, а исключительно «Астцу зулумат». То бишь «Божья кара».
Восемь: синий
– Зимой смеркается много раньше, чем успеваешь свыкнуться с напрасной мыслью, что еще один день, прокатившись круглым боком по мерзлому небосводу, пришел к своему концу, – протягивает задумчиво дед, разглядывая в окно стремительно темнеющий горизонт.
Обычно у деда незамысловатая деревенская речь, но в минуты тоски он изъясняется длинными, переполненными разноцветными словами фразами. Левон их с легкостью запоминает и потом, при удобном случае, когда никто не слышит и когда тому способствует настроение, произносит вслух. Слова в дедовых фразах круглые и беззащитные, словно воздушные пузырьки в воде. Левон перекатывает их на языке так и эдак, пробует на вкус и звучание. Придышивается.
Дед болезненно воспринимает течение времени, ему все кажется, что оно стремительнее, чем должно быть на самом деле.
– Ведь не может быть такого, чтобы буквально недавно светилось утро, а спустя час нагрянул закат! – возмущается он, вглядываясь в стремительно густеющую темь за окном. – Свет меркнет так, словно кто-то, чтобы сберечь керосин, убавляет огонь в мутной от дымка старой стеклянной лампе.
Бабушка, в отличие от мужа, относится к течению времени без особых возражений: день прошел – и слава богу, невелика потеря. Деду же обидно за каждый минувший час. Он прощается с ними, словно с безвременно почившими дорогими сердцу друзьями.
– Чувствуешь, как зима словно вода в песок утекает? – оторвавшись от вида за окном, обращается он к жене.
– Зато весна ближе! – отмахивается бабушка, орудуя ножом. Стружка картофеля змеится тоненькой длинной полоской – только бабушка умеет почистить клубень «в одно касание», не отрывая ножа и ни разу не оборвав ленточку кожуры.
Дед расстроенно цокает языком, задирает в возмущенном жесте руку – указательный и большой пальцы растопырены, остальные собраны в кулак. Резко повертев в воздухе рукой, он взрывается:
– Женщина! Ну подумай своей головой! С таким раскладом не успеешь моргнуть – и весна промелькнет! Была – и, фьють, нет ее!
– Ну и пусть промелькивает, скатертью дорога! – пожимает плечом бабушка. Кинув картофелину в миску с холодной водой, она придирчиво оглядывает очищенные клубни и, сделав в уме какие-то свои расчеты, удовлетворенно кивает – достаточно.
Дед бурчит недовольное, Левон различает «носовой волос»[3] и «приземленная женщина», боязливо косится на бабушку – если она услышала – не миновать скандала. Но бабушка роется в посудном ларе – выбирает подходящую сковороду для жаркого. «Фьють-фьють-фьють», – повторяет она, заглядывая под тяжеленную крышку чугунного сотейника.
Во время готовки Левон предпочитает ошиваться где-нибудь в другом, по возможности максимально удаленном от кухни месте – уж очень бабо Софа не любит, когда «говорят под руку».
– Не отвлекайте меня от дела! – сердится она, нарочито громко грохоча кухонной утварью.
Однако Гево приспичило собирать пирамидку именно на кухне, а черед присматривать за ним сегодня за Левоном. В выходные заботу о старшем брате поручают младшим детям. Вот они и сидят с ним по очереди. Возни с Гево не так чтобы много – держи его в поле зрения и все, но для Левона она ужасно утомительна. Утомляет не то, что нужно присматривать за братом, а необходимость неотступно находиться рядом. Руки у Гево неловкие, слабые и малоподвижные пальцы с большим трудом удерживают кольца пирамидки, а те выскальзывают и откатываются в сторону. И тут главное вовремя их вернуть, иначе добром это не кончится. Выронив кольцо и моментально отчаявшись так, словно все в мире умерли и оставили его в одиночестве, Гево пускается в плач. Голос у него негромкий, с рвущими душу перекатами, он выдает их на выдохе, когда воздух в легких почти на исходе, тянет до изнеможения, пока не начинает задыхаться и захлебываться. Плач идет по нарастающей: сначала робкое хныканье, прерывающееся обиженным кряхтением, потом безутешные рыдания, переходящие в рев. До рева дело доводить нельзя, иначе следом начинается рвота, а далее температура Гево поднимается до заоблачных высот и держится так по два-три дня. Маргарита справляется со своими обязанностями без особого труда, она любит чтение, так что устраивается рядом с книжкой, одним глазом приглядывает за братом, другим читает. Для Левона забота о Гево превращается в тихую пытку – у него большие проблемы с усидчивостью. Уроки, например, он делает, измеряя комнату шагами. Читает так же. Почерк в его тетрадях разный, все зависит от того, в какой позе он писал. Если строчка выведена с наклоном, значит, Левон сидел за письменным столом (редчайший случай). Если буквы выстроились в ряд, словно солдаты в шеренге, значит, он выводил их стоя, склонившись над тетрадью. Если рядовые в шеренге торчат как попало, вкривь и вкось, словно придавленные шквальным ветром, значит, он мелко подпрыгивал или выкидывал разные коленца. О таких неусидчивых людях говорят: «У него под хвостом муравей поселился». Судя по почерку Левона, под хвостом у него поселился целый муравейник. И очень может даже быть, что не один! Так что, пока Гево собирает свою пирамидку, его младший брат носится по комнате кругами, то играя сам с собой в прятки, то кидая дротики, то изображая охоту в саванне, показывая сначала злобного охотника, а потом пронзенного метким выстрелом льва, который долго катится по полу, душераздирающе рыча, а потом благополучно испускает дух, картинно закатив глаза и свесив набок язык.
Дважды, не успев вовремя подать откатившееся кольцо брату, Левон доводил его до приступа. Снедаемый чувством вины, помогал потом с ухаживаниями – то чаю поднесет, то в аптеку сбегает, то уксус из погреба притащит и терпеливо ждет, пока мама обтирает ступни и ладони Гево. А потом несет бутыль обратно, обзывая себя болваном.
В высокой температуре лицо Гево делается совсем детским: огромные распахнутые глаза, загнутые, в капельках слез, ресницы, румянец на щеках, кудрявящиеся от пота волосы. К последнему приступу они прилично отросли, мама упрямо отводила их с его лба, чтобы было не так жарко, а потом вообще заколола красной заколкой Маргариты. И Гево моментально превратился в девочку, лежал, сложив на худой груди прозрачные руки, мелко дышал и улыбался – тускло и беспомощно, мама обмазывала его воспаленные от жара губы детским кремом, и выражение лица у нее было такое, словно она сейчас расплачется, но она не плакала – она никогда не плачет, потому что считает, что это делает ее слабой. Левону очень грустно наблюдать ее нарочито каменное лицо, ведь он совершенно точно знает, что где-то там, в груди, у мамы плещется море слез, просится наружу, бьется холодными волнами о берега ее сердца и делает ему больно. Море синее, цвета лепестков горной лилии. Синее море волнуется раз, волнуется два, складывает лепестки-волны в полукруги, полукруги – в круги, круги – в восьмерки, поставленные на попа знаки бесконечности.
Иногда Левон путает слова, особенно когда говорит о чувствах. Сердитый человек, если не включать внимание и не контролировать речь, может нечаянно обернуться красным. Старый – белым. Грустный – синим. Порой (и даже очень часто) дело доходит до курьеза. Однажды Левон чуть не стал причиной сердечного приступа бабушки, когда на ее ворчливый вопрос «куда подевался твой дед» ответил, подразумевая нерадостное его настроение, «в саду лежит, синий». Дед действительно лежал в саду, под елью, сложив на груди руки и раскинув ноги, – и безудержно грустил. Еще бы не грустить, когда Генрих Мхитарян уходит из любимого футбольного клуба «Боруссия»!
– Болей теперь за него отдельно, а за «Боруссию» отдельно! – бухтел дед, демонстративно игнорируя комарье, назойливо налетывающее над ним круги. Бабушку тогда отпаивали успокоительными каплями, а за Левона пришлось держать ответ всем восходящим коленам рода Анхатанц. Больше всех, конечно, досталось Безумному Мамикону, но за него Левон не беспокоился, смысл беспокоиться за человека, который давно умер! А вот за деда было обидно, потому что он живой и вообще ни при чем! Мало ему было в тот день Генриха Мхитаряна, уходящего из любимой «Боруссии» во вражеский «Манчестер Юнайтед», так еще и за неосторожное высказывание внука пришлось отдуваться!
В другой раз, отвечая на вопрос отца о времени, Левон выпалил без запинки – половина коричневого! Отсмеявшись, папа вытащил лист бумаги. Сетуя, что не сделал этого раньше, он составил под диктовку сына таблицу-напоминалку для всей семьи и повесил ее на самом видном месте – над обеденным столом. Выглядела таблица так:
1 – белый
2 – черный
3 – желтый
4 – зеленый
5 – красный
6 – коричневый
7 – (нет цвета)
8 – синий
9 – фиолетовый
10 – оранжевый
На вопрос – «почему у семерки нет цвета» – Левон беспечно пожал плечом. Нет и никогда не было.
– Надо же, – вздернул брови папа. – Ведь семерка – символ счастья. Она, по идее, не может быть бесцветной.
Левон на секунду задумался, потом махнул рукой – не-а, никакого отношения к цифрам счастье не имеет. Оно вообще ни к чему не имеет отношения. Как и любовь, например. Или ненависть. Они существуют отдельно от всего остального.
– Совсем отдельно? – уточнил папа.
– Совсем.
– То есть любовь, счастье и ненависть отдельно, а мы – отдельно?
Левон еще немного поразмыслил.
– Они просто от нас не зависят, – неуверенно ответил он.
Папа помолчал немного, пощелкал пальцами, потом примирительно улыбнулся.
– Ну и ладно. Не будем усложнять там, где ничего не понимаем!
– Не будем, – с облегчением согласился Левон. Говорить о вещах, о которых он сам не очень понимал, он не любил.
– Отстригу, как температура спадет, – обещала в тот день мама, закалывая влажные локоны Гево заколкой Маргариты. Расстегнутый корсет лежал на краю кровати, растопырившись ремнями, словно перевернутый на спину речной рак клешнями, мама, в спешке раздевая Гево, забыла его убрать. Левон повесил корсет на спинку стула, бережно разгладил разноцветные ремни и расправил застежки-липучки. Последний год Гево очень быстро рос, позвоночник не успевал за телом, от этого он стал сутулиться, крениться набок, подволакивать при ходьбе ногу и часто спотыкаться. Кожа на пояснице и на плечах, не поспевая за ростом, покрылась розоватыми отметинами растяжек, которые спустя время побелели, но не исчезли. Доктор прописал специальный медицинский массаж и обязал носить фиксирующий спину корсет. С массажем, понятное дело, ничего не вышло, Гево не любил прикосновений и срывался в плач, если кто-нибудь, кроме мамы, до него дотрагивался. Да и маме позволена была самая малость: помочь помыться, одеться, накормить… Так что от массажа пришлось отказаться. С корсетом же пришлось идти на хитрость: он был телесного, почти незаметного цвета, но Гево все равно не дал его на себя надеть. Тогда Левон предложил покрасить его в цвета игрушечной пирамидки. Мама раздобыла специальные краски для ткани, тщательно прокрасила корсет, долго сушила на открытой веранде, чтоб хорошенько просох. И свершилось чудо – Гево не только позволил его на себя надеть, но даже не возмутился, когда на спине туго затягивали ремни. Бабо Софа в тот день на радостях испекла рождественскую гату – с начинкой на топленом масле, сахаре и жареном грецком орехе. Пока гата подрумянивалась в духовке, бабушка, утомленная готовкой, прилегла отдохнуть и уснула, на свою беду – с открытым ртом. Ну, дед и не преминул положить туда сигарету, чем чуть не сорвал праздничный ужин. Если бы не вовремя подоспевший папа, бабушка, наверное, заклевала бы его до смерти. А так обошлось привычным семейным скандалом.
Два: черный
Девочка с молчащим именем сидела, подперев подбородок кулачком, и вертела в руках ручку. Когда запыхавшийся Левон влетел в класс, она посмотрела в его сторону – мельком, незаинтересованно, и сразу же отвела взгляд. Дети, обрадованные возможностью оторваться от учебников, весело загалдели, приветствуя опоздавшего соученика. Учительница, тикин Сара, зашикала, призывая их к порядку, махнула Левону рукой – садись. Водрузив на место пустую мусорную корзину, которую сшиб дверью, Левон в своей неизменной манере – чуть подпрыгивая и дергая острыми локтями – направился к парте. Замедлился лишь на полдороге, когда с удивлением обнаружил, что она не пустая. В свое время тикин Сара настояла, чтобы он сидел за партой один (просто потому, что никто по соседству с ним бы не выжил). Ко второму классу, вертлявый и неугомонный, он все-таки научился худо-бедно, но в течение тех сорока минут, что длился урок, существовать в пределах своей парты. Изнывая от бездействия, скользил по скамье, от одного ее края до другого и обратно, доводя до зеркального блеска штаны, подбирал под себя ноги, с грохотом роняя на пол ботинки, иногда распластывался грудью на столе, свешивая за его края кисти – и болтал ими в воздухе.
– Еще один год, и ты превратишься в примерного ученика, – не очень убежденно, но неунывно повторяла тикин Сара, оборачиваясь от доски и обнаруживая торчащую из-за учебника макушку Левона: улегшись на бок и подперев голову ладонью, он читал, беззвучно шевеля губами и водя пальцем по строчкам.
Левон предпочитал напрасными надеждами учительницу не тешить, потому обещаний никаких не давал. В душе он очень сомневался, что через год или даже через пять превратится в прилежного ученика. Тикин Сара, похоже, тоже на это не надеялась, но мантру про «еще один год» неустанно повторяла. Видно, таким образом она успокаивала свои вздрюченные нелегкой преподавательской работой нервы.
Громко прошаркав путь от двери до парты, Левон с грохотом опустил на нее рюкзак. Класс с готовностью загоготал, тикин Сара привычно зашикала на всех и привычно же поинтересовалась, не притащил ли он с собой камней. Девочка с молчащим именем, единственная, кто не рассмеялся, подвинулась, высвобождая место. Левон плюхнулся рядом, больно задев ее локтем, но извиняться не стал. Вытащил учебник математики, затолкал под стол рюкзак.
– Я помню, тебя Астхик зовут, – дождавшись, когда учительница отвернется к доске, шепнул он примирительно.
– Знаю, – отчеканила девочка и отвернулась.
Левона ее равнодушие почему-то уязвило. Он собирался было выпалить в ответ какую-нибудь колкость, но сдержался – много чести. Демонстративно сел так, чтоб быть к соседке спиной. Похоже, девочку это не задело. Тогда он развалился на скамье, занимая ее чуть ли не целиком. Астхик безропотно отодвинулась на самый край и, подтянув подол юбки, заправила его под себя. Он громко почесал коленку, поддел ботинком ножку стола и пошатал его. Астхик даже бровью не повела. Класс корпел над уравнением. Девочка тоже писала, с невозмутимым видом отрывая ручку от листа каждый раз, когда Левон двигал партой, и возвращаясь к работе, когда он успокаивался. Закончив писать, она закрыла тетрадь, убрала ручку, бесшумно затянув молнию пенала. Подсунула под себя ладони, ссутулилась. Острые лопатки трогательно выступили на спине. Уравнение Левон решил за то время, пока тикин Сара, обходя класс, забирала тетрадки. Пропустив промежуточные вычисления и выведя сразу ответ, он с победным видом уставился на свою соседку: заметила ли она, какой он молодец? Она, отвернув подол юбки, разглядывала аккуратный, едва заметный шов, и, казалось, не существовало в мире ничего, что могло оторвать ее от этого занятия. Рассердившись, Левон решил идти напролом. Ткнув ее указательным пальцем в ребро, он хвастливо поинтересовался:
– Видела, как я быстро решил уравнение?
– Ты дурак? – беззлобно спросила она, потирая бок.
– Нет.
– Тогда почему так себя ведешь?
Левон пожал плечом. По правде говоря, он сам не очень понимал причину своего идиотского поведения. «Может, дрозд меня в темя клюнул?» – пробормотал он скорее себе, чем девочке.
– Дрозд? – повторила она.
– Ну… Моя бабушка всегда так говорит, когда я дурак дураком.
Девочка фыркнула. Намотала привычным жестом косичку на палец. Подергала ее, потом со вздохом перекинула за плечо. Достала из кармана две мятные карамельки, одну, не глядя, протянула ему. Стараясь не шуршать фантиками, они развернули конфеты.
– Меня Левоном зовут, – прошепелявил он, заталкивая за щеку остро отдающую хвоей карамельку. Подсознание, мгновенно объединив вкус хвои с елью, раскрасило восприятие в цвет. «Зеленый», – привычно подумал Левон. В голове мгновенно зазвучала тягучая, низкооктавная фуга Баха, которую вот уже который день вымучивала на пианино Маргарита.
Девочка перекатила во рту карамельку, кивнула:
– Знаю, что Левоном зовут.
– Откуда?
– Учительница сказала, что мне нужно сесть за парту Левона. И что ты, скорее всего, опоздаешь, потому что по дороге в школу по привычке будешь ворон считать. И что, как обычно, влетишь в класс вперед головой и снесешь мусорную корзину. Все так и случилось.
Левон выслушал ее с таким лучистым видом, будто его хвалили за примерное поведение. Когда учительница, убрав в шкаф стопку собранных тетрадей, принялась раздавать другую, с проверенным домашним заданием, он, улучив секунду, наклонился к уху девочки и зашептал:
– Кто придумал тебе такое странное имя?
– Почему странное? – обиделась она.
Левон хотел рассказать про немое звучание ее имени, но махнул рукой – потом. Она молчала оставшуюся часть урока, ответила, когда раздался звонок на перемену:
– Папа придумал.
Левон, подзабывший о своем вопросе, удивленно переспросил – какой папа?
– Папа меня назвал Астхик, – терпеливо пояснила она. – Он считал, что я похожа на звездочку.
Левон озадаченно уставился на нее. Девочка походила не на звездочку, а скорее на беззвездную ночь: гладкие, заплетенные в тугую косичку черные волосы, нежно-смуглая кожа, огромные и до того темные, что зрачок от радужки не отличишь, глаза. Уже потом, узнав ее поближе, он разгадает их удивительную способность – матово-сумеречные, непроницаемые, они никогда не отражали дневного света, а совсем наоборот: поглощали его с такой ненасытностью, будто от этого зависела жизнь девочки.
Беспардонная тетечка оказалась не мамой, а родственницей Астхик.
– Это старшая сестра папы, – доверительным шепотом сообщила девочка, когда они с Левоном поднимались по широкой лестнице низкорослого каменного дома. Фасад дома оплетали голые ветви винограда, в тех местах, где подтаял снег, крыша поблескивала влажной чешуей черепицы. Двор к полудню был совсем безлюдным. Единственный подъезд закрывался старой дубовой дверью, украшенную с обеих сторон шишковатой, чуть запыленной резьбой. Астхик провела по ней ладошкой, ощущая живое прикосновение дерева, и холодное, отстраненное, – тронутого ржавчиной железа. Поднесла пальцы к лицу, принюхалась. Левон хотел было тоже потрогать дверь, но не смог – руки оттягивал кожаный портфель, который он нес, прижимая к груди. Оторванная ручка портфеля беспомощно болталась, растопырившись швами и треснувшим креплением. Левон было расстроился, но Астхик махнула рукой – этому портфелю знаешь сколько лет? С ним еще тетушка в институт ходила!
Его подмывало сказать, что портфель действительно выглядит рухлядью, но он не стал – вдруг она снова обидится. Он предложил донести его, она сначала поинтересовалась, где он живет (Речной квартал, дом сразу за мостом), и, удостоверившись, что им по пути, не стала возражать.
– А давай подниматься через ступеньку! – предложил Левон. Он повел плечом, чтобы холщовая лямка собственного рюкзака встала на место. Рюкзак моментально отозвался грохотом. Астхик вздернула брови:
– Что у тебя там?
– Галька.
– Зачем?
Он сделал вид, что не расслышал вопроса. Крепче прижал к груди портфель, вытянул шею, чтобы не оступиться, и пошел вверх по ступеням, переступая через одну. Девочка последовала его примеру. В отличие от верткого длинноногого Левона, ей приходилось держаться одной рукой за перила лестницы, а другой упираться то в одно, то в другое колено, чтобы помочь себе оттолкнуться от нижней ступеньки.
Не получив ответа на свой вопрос, она, совсем не обидевшись, продолжила с прерванного места свой рассказ:
– Просто мама в тот день не смогла отпроситься с работы, потому меня к врачу повела тетушка. Она не замужем и почти никогда не бывает в настроении. Сейчас мы живем у бабушки: я, мама, тетушка. Хотя тетушка с ней и так жила. Раньше у нас был свой дом. Там у меня была большая комната, и еще у нас был свой сад. Любишь недозрелые яблоки?
Рот Левона моментально наполнился слюной.
– Еще бы!
– И я люблю. Мама ругалась, что я не даю яблокам созреть.
Она вздохнула.
– А теперь у нас нет сада.
Левон спиной ощутил, как у нее изменилось настроение: оно моментально окрасило девочку в черный, затемнив и без того темные ее глаза.
– Два, – прошептал он, но оборачиваться не стал: догадывался, что ей не понравится, если он увидит ее расстроенное лицо.
– Что?
– Не расстраивайся. Можешь приходить в гости, у нас огромный сад, и яблонь там много, штук пять-шесть.
– Хорошо, – с легкостью согласилась она.
Квартира находилась на последнем, третьем этаже. Окрашенная глянцевым лаком черная дверь казалась неприступной. Ручка и глазок отливали холодным серебристым.
Астхик забрала у него портфель.
– Спасибо. А теперь иди. Тетушке не понравится, что я без предупреждения привела гостя.
Левон поскакал по ступенькам вниз. Она постояла, прислушиваясь к утихающему звуку его шагов. Дождавшись, когда входная дверь внизу захлопнется, привстала на цыпочки и нажала на кнопку звонка.
– Дзыннь-донн. Дзыннь-донн, – резко зазвенел металлический колокольчик, разгоняя душную тишину.
Передав новым хозяевам все связки ключей, мама, не оборачиваясь, вышла за ворота. Астхик окинула прощальным взглядом высокий каменный фасад, обнесенную деревянными перилами веранду, козырек крыши, под которым, плотно прижавшись, ютились три ласточкиных гнезда.
– Не сносите их, пожалуйста, – попросила она новую хозяйку дома: высокую, грузную женщину с густыми, сросшимися на переносице бровями. Та непонимающе уставилась на нее, потом, проследив за взглядом, обернулась, разглядела гнезда под карнизом.
– Не буду, – заверила с такой поспешностью, что не осталось сомнений – первым делом, вооружившись шваброй, она их и разрушит.
Астхик погладила железные ворота ладошкой, поплелась к микроавтобусу, набитому доверху их домашним скарбом. Садясь в машину, прижала руку к лицу, вдохнула холодный запах металла.
Ехать было недолго, но оттого, что мама плакала, поездка показалась бесконечной. Астхик попыток утешить ее не делала: она знала, что мама выплакивает утрату дома, каждый угол которого ощущала и знала, словно себя. Среди вещей, которые они взяли, была совсем бесполезная, но дорогая ее сердцу деревянная люлька. На протяжении многих лет в ней спали все младенцы ее семьи. Когда люлька стала совсем старенькой, ее убрали на чердак и, кажется, совсем о ней забыли. Но мама вспомнила о ней в первую очередь, когда стала выбирать, что с собой забирать.
Иногда она прижимала к себе Астхик и целовала ее в лоб. Губы ее были холодные, почти безжизненные. С того дня, как папа попал в тюрьму, она будто бы умерла. Папа уснул за рулем, машину вынесло на встречную полосу, она протаранила другой автомобиль. Водитель спасся, отделавшись переломом руки, а жена его погибла.
Решение переехать к бабушке с тетушкой далось им с трудом, но так было правильно – вместе легче справиться с ожиданием. Дом пришлось продавать, чтобы было на что жить. «Потом, когда папа вернется, мы снимем свой угол и начнем все с нуля», – обещала мама. Астхик эта идея понравилась: она мысленно поместила свою семью в центре белого листа, обвела кружком и решила, что так она будет в безопасности. Начинать с нуля – самый верный выход, заключила она и терпеливо принялась ждать того дня, когда папин срок закончится и он вернется домой.
Мама сразу же устроилась в городскую управу секретарем, с ее опытом и знанием языков это не составило большого труда. Работала пять дней в неделю, с девяти до шести. Зарплата была небольшая, но она планировала набрать учеников и заниматься дополнительно репетиторством – спрос на английский есть всегда. Деньги, вырученные за дом, она положила в банк и тратила с умом – на самое необходимое. С тетушкой, работающей бухгалтером, они договорились делить все расходы пополам.
Астхик потихоньку привыкала к новой жизни. В школу, правда, пошла не сразу – подхватила вирус и пролежала в постели несколько дней. Пришлось потом идти в поликлинику, чтобы получить справку о выздоровлении. Столкнувшись с Левоном в кабинете доктора, она сразу же его запомнила. Это не требовало особых усилий: рыжий, буйно-курчавый, с прозрачными глазами и усыпанной мелкими веснушками переносицей, он моментально притягивал к себе внимание. Но дело было не только в яркой внешности: в открытом, солнечном выражении его лица было такое, что надолго потом не отпускало. Будто счастливое ожидание праздника. Будто воздушное облачко сахарной ваты, которую продавец тщательно наматывал на палочку, подцепив паутинную нить с края вращающейся чаши, а потом протягивал тебе: «На!»
Три: желтый
Пиджак, казалось, жал везде: в плечах, в подмышках, в рукавах, в карманах и даже в голове. Тщательно отглаженный ворот рубашки обвился вокруг шеи удавкой. Сияние натертых до блеска ботинок можно было притушить единственно возможным способом – задвинув их в самый темный угол обувного шкафчика и накидав сверху целый ворох тряпья. Как вариант можно было облить их бензином и сжечь на заднем дворе, в не занесенном снегом закуте между каменной стеной и жестяным боком чулана. Левон даже на секунду затуманился взором, представляя, как съеживаются и лопаются под натиском огня глянцевая кожа и рифленая подошва ботинок, как, чадно корчась и ядовито шипя, сворачиваются в змейки ненавистные шнурки, завязывание которых всегда отнимало уйму времени. Он с сожалением отогнал прекрасное видение, вообразив шум, который поднимет бабо Софа. Шум, кстати, получится знатным, потому что ботинки выбирала и покупала она. На подарки для родных и близких бабушка копила, ежемесячно откладывая часть своей пенсии. Оставшуюся часть, присовокупив к пенсии мужа, она, невзирая на возмущенные протесты сына, требующего, чтобы родители оставляли деньги себе, пускала на мелкие насущные нужды: лекарства, продукты, всякую бытовую химию. Двух стариковских пенсий при тщательной экономии хватало на неделю, иногда, если повезет – дней на десять.
Вполне естественно, что при таком раскладе бабушка вряд ли бы обрадовалась, если бы внук спалил дорогущие кожаные ботинки, которые она, уболтав до мозгового паралича продавца, с дополнительной десятипроцентной скидкой (тридцатрипроцентная уже наличествовала!) выторговала на распродаже в обувной лавке. Левон невзлюбил эти ботинки с того дня, как получил на семилетие, и всякий раз кочевряжился, надевая их. Слишком уж они были расфуфыренные, что ли: ни попрыгать, ни на забор вскарабкаться. Совсем другое дело кроссовки на липучках, в которых носишься целый день, то заскакивая в кусты чертополоха, то взбираясь на ореховое дерево, а то промахиваясь и уходя в воду по колено, перепрыгивая с одного речного валуна на другой. Будь на то его воля, он бы круглый год в кроссовках бегал, но кто же ему такое позволит?
К счастью, ботинки были велики на целый размер – бабушка по своему обыкновению брала все на вырост. Потому надевались они в исключительных случаях, когда необходимо было выглядеть по-человечески: в гости, на школьные праздники и какие-нибудь другие торжественные мероприятия. Сегодня как раз выпал такой случай: семья была приглашена на смотрины племянницы, которой исполнилось сорок дней с рождения. Настала пора знакомить ее со всей многочисленной родней.
Утро прошло в лихорадочных приготовлениях. Дед, основательно повоевав с женой, вынужден был выкинуть белый флаг и все-таки повязать галстук. Маргарита сначала вообще отказывалась куда-либо идти, потому что, проснувшись, обнаружила у себя на лбу внушительных размеров прыщ. К счастью, мама мигом решила эту проблему, позволив замазать его тональным кремом. Обрадованная Маргарита хотела выторговать себе еще и помаду, но потерпела поражение.
– Половина нашего класса пользуется косметикой, а мне, значит, нельзя! – канючила она.
– Не доросла еще, – отмахивалась мама, надевая на Гево корсет.
– Капелюшечку! Один-преодин разочек!
– Только через твой труп!
Маргарита, фыркнув, покинула комнату, в знак протеста громко шаркая тапками. Обычно мама раздражалась на это шарканье, но сегодня даже бровью не повела, чем еще больше рассердила дочь. Чтоб сорвать злость, она, проходя мимо брата, отвесила ему легкий, но от этого не менее обидный подзатыльник. Левон хотел было догнать ее и наподдать, но передумал – успеется. Стиснутый пиджаком и удавкой ворота рубашки, в носках и озаряющих весь дом невыносимым лаковым сиянием ботинках, он стоял перед зеркалом – нахохленный и недовольный, и, дергая шеей, демонстративно страдал.
– Еще немного – и голова отвалится, – бесстрастным голосом, от которого сводило скулы, прокомментировала бабушка, не поднимая от шитья головы. Она штопала треснувшие в пикантном месте брюки, которые Левон нечаянно порвал, пытаясь сесть на шпагат.
– Очень надо!
– Тебе не надо – а нам тем более. На еде хоть сэкономим!
– Это почему?
– Без головы есть некуда будет! – Бабушка аккуратно, у самого узелка, откусила нитку и, отряхнув брюки, протянула внуку. – Надевай!
Левон скинул ботинки. Принялся одеваться, возмущенно бубня под нос.
– Не сдерживайся, выскажись на всю катушку, – подзадорила бабо Софа. Левон боковым зрением видел, как она, не поднимаясь со своего места, дотянулась до комода и, вытащив ящичек, убрала туда шкатулочку со швейными принадлежностями. Царапнув слух лязгом, ящичек задвинулся обратно и, издав самодовольный скрип, встал на место.
– Грю – теперь я точно знаю, зачем взрослые нас рожают, – пробубнил Левон.
– И зачем?
– Чтоб издеваться над нами! Ну и мусор заставлять выносить!
Бабушка с невозмутимым видом поднялась со стула, разгладила рукава кофты, которые всегда закатывала, когда работала. С кряхтеньем нагнулась, чтобы оправить подол длинной шерстяной юбки.
– Геворг! А Геворг! – приведя в порядок свою одежду, наконец позвала она.
– Чего тебе? – заглянул в комнату дед. Левон, поймав в зеркале его отражение, не смог удержать вздоха сострадания: дед причесал свою седую бороду, отчего она сейчас стояла колом, и сделал дурацкий косой пробор в шевелюре. Обычно он выглядел так, словно его извлекли из старого сундука и, отряхнув от налипших лавандовых лепестков, которыми обильно обкладывали от моли одежду, накинули на забор – проветриться на солнечном ветру. Сейчас же он смотрелся нелепым манекеном, которого хвастливо выставили в витрине магазина – на всеобщее обозрение. Глаза деда от тщания вылезли из орбит и смотрели в разные стороны, над узлом галстука торчал акульим плавником кадык, а стрелочки его брюк нужно было обходить за километр, чтоб, бездумно напоровшись, не порезаться.
– Обведи в календаре этот день красным фломастером, – окинув одобрительным взглядом расфуфыренного мужа, посоветовала бабушка.
– Почему?
– Потому, что сообразительностью наш внук, слава богу, не в тебя пошел, а совсем наоборот! – И она ткнула себя победно пальцем в грудь, чтобы ни у кого не оставалось сомнений, в кого же пошел ее внук. Затем, подвинув опешившего мужа, бабушка торжествующе выплыла из комнаты.
Левон было расстроился, заметив среди гостей Астхик – почему-то было обидно, что она увидит его в дурацком костюме и ореоле сияния начищенных ботинок, но сразу же утешился, убедившись, что над ней поиздевались не меньше, чем над ним. Волосы девочки, расчесанные на ровный пробор, были заплетены в две косички, концы которых объединили, обвязав шелковым бантом. Подол пышного платья торчал чуть ли не пачкой балерины. Нарядные пряжки туфель переливались, словно рождественские гирлянды. Астхик, смущаясь и не решаясь подойти, издали помахала ему ладошкой. Левон терпеливо переждал, пока родственники по очереди потреплют его по волосам, восторгаясь тому, как он вытянулся и как безукоризненно одет. Потом он недолго тупил в крохотное личико племянницы, пытаясь понять, что к ней испытывает. Убедившись, что совсем ничего, и совершенно по тому поводу не расстроившись, он немного побесился, наматывая хаотичные зигзаги вокруг празднично накрытого стола. «Шашлык хоть будет?» – с беспокойством отметив обилие овощных салатов, припер он к стенке двоюродного дядю.
– Обижаешь! И шашлык будет, и кебабы, и твой любимый печеный в золе картофель.
– Тогда ладно, – утешился Левон и, решив, что все требования политеса соблюдены, подошел к Астхик.
– Привет. Получается, мы родственники.
Она энергично замотала головой:
– Нет-нет. Твой двоюродный дядя и мой папа учились в одном классе. Нас с мамой пригласили, чтобы познакомить со всеми. Ну и чтобы поддержать.
О беде, приключившейся с семьей Астхик, знала уже вся школа. По этому случаю Левон даже успел подраться с двумя одноклассниками, которые дразнили девочку. Из неравного боя он вышел почти победителем, если не считать порванного ворота свитера и потери молочного зуба, который и так держался на честном слове. Когда тикин Сара повела драчунов к директору, никто из них не открыл истинной причины драки. «Ластик не поделили», – виновато шмыгнув, буркнул один из них. Директор нацепил очки и целую вечность, пристально, словно в микроскоп, изучал каждого виновника торжества. Под его взглядом боевая троица ежилась и подбирала ноги.
Наконец, сделав какие-то свои неутешительные выводы, директор вынес вердикт:
– Все с вами ясно. Чтоб остались после уроков и сделали уборку в классе.
– Но сегодня не наша очередь!
– Ваша. А в следующий раз, если снова подеретесь, убираться будете неделю. Ясно? Ясно?! Не слышу ответа!
– Яааасно.
– Свободны.
Уборку произвели в полнейшей тишине. Левон протер влажной губкой классную доску и вынес мусор, один из мальчиков поставил на столы стулья, другой подмел пол. Потом они, чередуясь, вымыли его, елозя по паркету неповоротливой шваброй.
– Бывайте, – махнул рукой на прощание Левон, когда они вышли на порог школы.
– Мой дед тоже так прощается, – с готовностью откликнулся второй драчун.
– И мой, – пискнул третий.
И хоть Левон знал, что дед третьего давно умер, но говорить об этом не стал. Жалко, что ли?
Мама Астхик оказалась миловидной, невысокого роста женщиной с короткими, стриженными под мальчика, каштановыми волосами и зелеными глазами. Возле левого уголка рта у нее была круглая родинка – небольшая и уютная, хотелось потрогать ее, чтобы убедиться, что она держится крепко и в случае чего не отвалится. Мама Астхик поблагодарила Левона за то, что он защитил ее дочь, и пожала ему руку, чем ввергла его в замешательство – это было первое рукопожатие, приключившееся в его жизни. Левон надулся, словно индюк, и самодовольно растопырился локтями.
– Смотри не тресни от важности, – шепнула ему на ухо Маргарита. Он хотел накинуться на нее с кулаками, но не стал этого делать, потому что с удовлетворением констатировал, что старательно нанесенный тональный крем сошел, и на лбу сестры снова багровеет злобный прыщ. «Так тебе и надо», – подумал он и ускакал во двор – контролировать приготовление шашлыка.
Гево захныкал – жалобно кривя рот.
– Что такое? – встрепенулся папа. За компьютером его почти не было видно – только макушка торчала. Папа работал инженером-технологом в местном отделении коньячного завода и постоянно чему-то учился. Чаще удаленно, но иногда уезжал на неделю-вторую в Ереван. Два раза даже во Франции был, в головном офисе компании, которая в свое время купила армянский коньячный завод.
– Да все в порядке, – откликнулся Левон, положив рядом с братом откатившийся круг пирамидки. Но Гево продолжал хныкать, а потом заскулил – горько, с обидой.
Левон проверил, на месте ли все кольца пирамидки, собрал ее и, водрузив сверху темно-зеленый конус, продемонстрировал брату – вот, смотри, все в порядке!
Гево забрал пирамидку, но хныкать не перестал.
– Убери гальку, она его нервирует, – снова вынырнул из-за компьютера папа.
– Тут всего два зеленых камушка!
– Все равно убери.
Левон с сожалением засунул в карман гальку. Он собирал ее на берегу речки несколько дней, выходя из дому за полчаса до школьных занятий. Подбирал тщательно, камешек к камешку: чтоб были гладкие, одинакового размера, желательно – светлых расцветок. Далее он вымыл гальку щеткой, очищая от налипшего песка и грязи. Разложил сушиться на подоконнике, чем расстроил бабушку, буквально неделю назад все эти подоконники тщательно вымывшую. Когда галька высохла, Левон выпросил одноразовые перчатки и раскрасил ее акриловыми красками, сначала с одной стороны, потом, дав обсохнуть – с другой. Затем он пересыпал разноцветные камешки в ведерко из-под жареных куриных крылышек, которое берег потому, что считал, что бородатый дед, изображенный на нем, очень похож на его дедушку. И задвинул ведерко под кровать – до лучших времен. Спустя пятнадцать минут, решив, что лучшие времена настали, он принялся приучать старшего брата к новой игре. Но, чтобы не пугать его, начал с малого – продемонстрировал ему два зеленых камушка. При виде этих камушков Гево оцепенел, какое-то время молчал, беззвучно шевеля губами, а потом захныкал.
– Красиво же! Смотри, как красиво! – не сдавался Левон, перекатывая в ладонях гальку.
Гево продолжал скулить. Когда Левон убрал гальку в карман, он замолчал и уставился на брата выжидающе. Левон снова вытащил зеленые камушки и сунул их ему под нос. Гево с полминуты внимательно изучал их, потом снова захныкал. Левон поспешно убрал камушки в карман.
– Какой же ты дурачок! – зашипел он на брата и моментально застыдился того, что обозвал его. – Я же помочь хотел, – примирительно зашептал он, коснувшись указательным пальцем мизинца Гево. Тот сразу же отдернул руку и заворчал.
Левон пожал плечами и пустился колесом по комнате. И пока тело вытворяло привычные кульбиты, он думал о том, до чего же это сложно – любить того, кто этого не понимает.
День смотрин Гево провел у жарко затопленной печи, сосредоточенно собирая свою пирамидку. Астхик наблюдала за ним с интересом, но не решилась спросить, почему он не такой, как остальные его сверстники. Левон сам ей рассказал все, что знал об аутизме.
– Он как будто живет в одной комнате, а все мы – в другой. И двери между нашими комнатами нет. Потому он не может пробиться к нам, а мы – к нему, – объяснил он теми же словами, которыми в свое время объяснила ему мама.
Астхик озадаченно помолчала.
– Он всегда будет таким?
– Да. Ну, если только врачи не найдут лечения. Но они его пока не нашли.
– Сколько ему лет?
– Четырнадцать.
– Большой. А как будто маленький.
Она перевела взгляд на Левона, и он снова удивился обсидиановой черноте ее глаз. В окаемке пушистых ресниц они казались двумя бездонными провалами.
«Интересно, сны тоже ей снятся черные?» – подумал он, но спрашивать не стал – чтоб не обижать.
Она взяла его за руку – пойдем пить кока-колу?
Он мгновенно вспотел и выдернул руку.
– Я что, сам не дойду?
Она пожала плечом – дойдешь, конечно, не маленький.
Если подумать, забот от Гево было не так уж много: он хорошо спал, ел по часам, редко капризничал. Ходил по дому осторожно, обязательно держась за стену. Особенно любил лестницу, ведущую на второй этаж – в спальни. Она плотно прилегала к стене, и, поднимаясь и спускаясь, Гево, игнорируя перила, опирался на нее кулаком. От его частых прикосновений на светлой поверхности стены оставались темные следы, которые с точностью повторяли количество ступенек и наклон лестницы. Посмотреть со стороны – будто кто-то пририсовал над перилами дробный узор в двенадцать неровных кружочков.
К телевизору Гево был равнодушен, игнорировал мультики. На звук компьютерных стрелялок, к которым пристрастилась Маргарита, реагировал нервно, потому она играла в наушниках. Радовался стуку игральных костей, когда дед с папой садились за нарды. Папа несколько раз предлагал ему кинуть кости, но он мотал головой и для надежности убирал руки за спину. На прикосновения реагировал так, будто они ему причиняют физическую боль. Чаще всего он не понимал, о чем его просят, но иногда вел себя сообразно обстоятельствам, чем очень радовал близких, которые не переставали надеяться, что однажды его сознание вынырнет из того дремотного состояния, в котором находилось.
Втайне от остальных Левон мечтал разрушить стену, которая отделяла Гево от остального мира. Попытки он предпринимал самые разные: то рисовать с братом возьмется, то лепить, то книгу примется ему читать, а то подсядет с планшетом и показывает обучающие мультфильмы для маленьких. Гево почти всегда оставался безучастным, иногда хныкал. Это расстраивало Левона, но сдаваться он не собирался. Для себя он давно уже уяснил: раз брат реагирует на цвета пирамидки, значит, цвет – единственный мостик, который перебросило его сознание в этот мир. И, пока Гево сосредоточенно собирал и разбирал пирамидку, он, расположившись рядом, упрямо рисовал, объясняя: вот смотри, Гево, это речка, она синяя, это дерево, оно внизу коричневое, наверху зеленое, а небо, например, голубое. Голубой, Гево-джан, это синий, но будто бы разбавленный водой… Брат иногда отрывался от своей пирамидки, чтобы заглянуть в рисунок Левона, но сразу же отворачивался. Левона подмывало сунуть ему в руку карандаш и поводить по бумаге, чтобы показать, как им пользоваться, но он не мог – брат не позволял никому, кроме мамы, к себе прикасаться. Впрочем, когда мама по просьбе Левона несколько раз вставляла карандаш в руку Гево, дело заканчивалось одинаково – он отшвыривал его и принимался хныкать. Маму это расстраивало донельзя, Левон аж всем своим существом ощущал, как в ее душе начинало волноваться синее море слез, распадаясь и снова собираясь волнами-скобками в восьмерки.
«Сам разберусь», – решил он, обещав себе никогда больше не привлекать маму к попыткам достучаться до Гево.
Идея с крашеной галькой пришла ему в голову, когда на день рождения он получил в подарок огромную коробку пазлов с пиратами Карибского моря. Тогда он и призадумался, что, наверное, можно было бы что-нибудь подобное изобрести для Гево. Он мог бы играть с камушками, собирать из них в какие-нибудь узоры, перекладывать из кучки в кучку, пересыпать в ведерко… К сожалению, и эта затея ни к чему не привела. Левон сначала не очень расстроился и даже решил через время снова вернуться к игре в гальку. Но когда вытащил ведерко, чтобы кинуть туда зеленые камушки, то неожиданно для себя заполз под кровать, зарылся лицом в ладони, чтоб никто не слышал его голоса, – и зло и коротко разрыдался. Потом, утерев слезы, он выбрался из-под кровати и, решив, что с него хватит, понес выкидывать ведерко. Ничего он больше не станет придумывать, и если все, что от него требуется, – это вовремя подавать откатившийся в сторону круг пирамидки, то так и быть, он будет делать это столько раз, сколько потребуется брату.
Гево стоял у подножия лестницы и, прислонившись кулаком к стене, собирался шагнуть на первую ступеньку. При виде Левона он убрал ногу, давая ему спуститься – не любил делить лестницу с кем-либо еще, даже с мамой поднимался по очереди: сначала она, потом – он. Левон заспешил вниз по ступенькам, перекатывая на ладони несколько камушков, которые не глядя выхватил из ведерка. Спрыгнув с последней ступеньки – галька в ведерке издала громовой грохот, – он посторонился – можешь подниматься. Гево уставился на камушки, которые брат держал в согнутой ковшиком ладони. Проследив за ним взглядом, Левон сам уставился на них: три ярко-желтых камушка. Едва он удивился тому, что ухитрился не глядя выхватить из ведерка гальку одинакового цвета, как Гево сделал невероятное: с несвойственной ему стремительностью он выхватил эти камушки и, сжав руку в кулак, убрал ее за спину. Левон стоял, боясь шелохнуться. Алюминиевая дужка тяжелого ведерка вонзилась в ладонь, но он этого не ощущал. Он пытался осмыслить произошедшее: брат, который не позволял никому, кроме мамы, к себе прикасаться, сам дотронулся до него, чтобы забрать гальку, которая буквально несколько минут назад его раздражала. И теперь он прячет у себя за спиной три желтых камуш… Вдруг его пронзила догадка. Он, уже не остерегаясь того, что рассердит Гево, порылся в ведерке и выудил два зеленых камушка. Протянул их брату. Тот почти сразу же захныкал. Тогда Левон выудил из ведерка еще два зеленых камушка, расположил вместе с двумя другими квадратиком на ладони и протянул Гево. Тот уставился на гальку, пошевелил губами и сгреб ее свободной рукой.
– Ты… ты чувствуешь цвет ровно так же, как и я?! – полуспросил-полуутвердил Левон. Гево загулил, словно голубь. Гулил он всегда, когда был чем-то очень доволен.
Зажмурившись, Левон с нерешительностью шагнул к брату и обнял его. Тот пару секунд терпел его объятие, потом с ворчанием отстранился. Но это уже было несущественно, это ровным счетом не имело никакого значения, потому что те несколько секунд, что можно было к нему прикасаться, показались Левону прекраснейшей вечностью.
Один: белый
Иногда казалось, что тетка ненавидит весь белый свет. Владельцы магазинчиков, бухгалтерию которых она вела, были не иначе как идиотами. Инспекторы пенсионного фонда и налоговой службы – жуликами. Операторов банка она обзывала недоумками. Вежливого молодого человека, заглядывающего раз в месяц за показаниями счетчика холодной и горячей воды, – раздолбаем. Родной городок был для нее исключительно захолустьем, дорожные рабочие, долбящие смерзшуюся землю, чтобы сменить лопнувшую трубу – нищебродами, а предновогодняя суета, затянувшая в свой лихорадочный круговорот людей, – языческой вакханалией. Что не мешало ей, вооружившись списком для праздничного стола, ходить по лавочкам и скупать продукты и милые сердцу безделушки, как то: нарядные салфетки, разноцветные свечи, рождественские веночки, открытки, силиконовые формочки для выпечки и переливчатую канитель. И конечно же, гофрированную бумагу, в которую нужно было заворачивать подарки.
Елку, правда, тетка никогда не ставила и в этом году исключения делать не стала, хотя бабушка ее об этом очень просила:
– Ребенку будет в радость!
Тетка была непреклонна:
– Украсим подоконники игрушками и гирляндами – будет ей радость.
Астхик обижаться не стала, потому что знала: искусственную елку тетушка терпеть не может, а срубленную из принципа покупать не станет, мотивируя тем, что это форменное извращение – хранить труп растения у себя в доме. «Самая красивая ель – та, которая растет в лесу. А не та, что торчит из ведра с песком, увешанная игрушками и гирляндами!» – объяснила свою позицию она. Астхик ее доводы вполне устраивали.
Подготовка к праздникам – Новому году и Рождеству – растянулась на целую неделю. Сначала в квартире произвели генеральную уборку, перемыв все окна, начистив до блеска ванную комнату, перестирав и перегладив белье и натерев паркетные полы пахнущей хвоей мастикой. Потом настала пора готовки и выпечки. У плиты в основном вертелась бабушка. Работы в этот раз было особенно много – во-первых, часть припасов мама с теткой собирались отвезти папе, ну и к традиционным визитам нужно было подготовиться: новогодние праздники – пора гостевания, а гостей не принято было выпроваживать голодными.
Уроков перед праздниками особо не задавали. Быстро справившись с ними, Астхик, сунувшись на кухню и стянув мятный пряник, убегала играть с Левоном. Первым делом они наведывались во двор церкви, чтобы полюбоваться рождественским вертепом. Иосиф и Мария не отрывали любящего взгляда от завернутого в лоскутное одеяльце младенца, горели свечи, хлев обступали плохонько слепленные глиняные животные, и нужно было сильно постараться, чтобы отличить вола от овцы.
Густо снежило, потому балдахин, натянутый над святым семейством, приходилось постоянно отряхивать. Для этого несколько раз на дню из церкви выдвигался священник тер Тадеос, неся под мышкой обмотанный мягкой тканью веник. Длинная ряса развевалась широкими полами, на груди качался маятником крест. Следом ковылял церковный сторож, неся стремянку. Пока тер Тадеос орудовал веником, стряхивая с шатра снег, сторож поддерживал стремянку и притворно вздыхал, подмигивая собравшейся вокруг детворе:
– Тер Тадеос, а ведь по нам можно время сверять!
– Это почему? – не подозревая подвоха, отрывался от работы священник.
Сторож потирал кончиком указательного пальца крючковатый нос, глядел вверх, запрокинув голову, чтобы поймать взгляд священника:
– Мы с вами, словно ходики с кукушкой: каждый час из церкви выскакиваем! Неплохо было бы при этом еще и куковать, но вас же не заставишь!
– Размик, ты опять за свое?
Детвора хихикала, тер Тадеос, сердито пыхтя, стряхивал веником снег, сторож, посмеиваясь, подпирал плечом стремянку.
В перерывах между чисткой балдахин превращался в насест, который, к вящему недовольству тера Тадеоса, облюбовал его же петух. Дом священника находился в двух шагах от церкви, и повелитель курятника, грозный золотисто-черный крикун, видимо, решив разделить с хозяином его заботы, повадился наведываться во двор церкви. Обычно он недолго прогуливался по газонам, снисходительно ковыряясь там и сям желтым клювом, потом, взлетев на балдахин, сидел там, злобный и нахохленный, победно обкукарекивая всякую мимо проезжающую машину. Притом, чем больше была машина, тем громче звучал его задиристый крик.
В какой-то миг у тера Тадеоса заканчивалось терпение, и он выскакивал из церкви, размахивая веником, словно кадилом. И тогда детвора очень веселилась, наблюдая за тем, как улепетывает, надрывая глотку, пронзенный до глубины души хозяйской неблагодарностью петух. Отогнав его на безопасное расстояние, священник возвращался, утирая рукавом выступивший на лбу пот. Проходя мимо хихикающих детей, он неизменно осенял их крестом и, обозвав оболтусами, скрывался за тяжелой церковной дверью.
Полюбовавшись тертадеосовским бегом по пересеченной местности, Левон с Астхик уходили на игровую площадку, где, вдоволь накатавшись на ледяных горках, расходились по домам. Иногда Астхик заглядывала к своему другу домой – перекусить бутербродами, выпить какао или, если бабо Софа была в снисходительном настроении, – кофе с молоком (кофе давали детям крайне редко). Гево, стараниями младшего брата освоивший игру в разноцветные камушки, удивлял новыми навыками. С недавних пор он научился складывать математические фигурки, строго закрепив за каждой свой цвет: треугольник у него всегда был желтым, квадрат – зеленым, круг – красным. Обратив на это внимание, Левон совсем не удивился, более того, немного поразмыслив, выбрал из ведерка коричневые камушки и сложил их в форме прямоугольника. Гево с благосклонностью новую фигуру принял.
– Как ты догадался? – опешила Маргарита.
Левон возвел глаза к потолку, пытаясь подобрать слова для доходчивого объяснения.
– Вот смотри: когда ты думаешь о шоколаде, ты уже знаешь, что он сладкий и очень вкусный, правильно? Ты даже чувствуешь его вкус у себя во рту.
– Н-наверное, – неуверенно согласилась Маргарита, обещав себе в следующий раз обратить внимание на свои ощущения, когда вспоминает о шоколаде.
– Так же и с цветом. Если правильно представить его – сразу понимаешь, какая у него форма. Какая цифра. И какая музыка.
– Музыка? Да ладно! И какая, – Маргарита призадумалась, – музыка у белого цвета?
– Что ты разучивала в декабре? Ты еще расстраивалась, что учительница недовольна, потому что тебе не удается держать ровный темп.
– «Лунный свет» Дебюсси. Крохотный кусочек.
– Ага. Так вот, тот кусочек – белый.
Астхик, присутствовавшая при этом разговоре, не встревала, но слушала внимательно, не переставая удивляться тому, до чего же чудной мальчик Левон. И сколько в нем такого, чего нет в других детях. О его особом восприятии мира она узнала совсем случайно, когда они попали под густой снегопад. Хлопья были огромные, казалось – в половину ладошки, падали медленно и нерешительно, будто сомневаясь – вдруг перепутали время года. Левон поймал одну такую снежинку на варежку и, полюбовавшись ей, пустил кружиться дальше. А потом посмотрел вверх и выдохнул: «Воздух такой один!»
– Одинокий, – поправила Астхик, тоже посмотрев вверх.
– Одинокий?
– Ну, ты сказал – воздух такой один! Правильнее одинокий, разве нет?
– А! Я имел в виду не одиночество, в цифру один. Единицу. Она белая, как и воздух, когда падает снег. Слушай, тут такое дело…
И Левон рассказал ей о своей синестезии. Она слушала, приоткрыв от удивления рот. Дослушав, решила сострить, чтобы скрыть свое замешательство:
– У вас в семье все необычные? Может, вы все – инопланетяне?
Левон захихикал:
– Ага. Особенно бабо Софа!
Астхик, расположившись напротив Гево, наблюдала за тем, как он, совершенно не уставая от однообразия своего занятия, собирает пирамидку или играет в гальку. Иногда он умудрялся совмещать два своих любимых занятия: складывал камешки в форме своей деревянной пирамидки, в строгом соответствии с цветом и очередностью колец. Однажды Левон, устроившись рядом, выложил свою пирамидку, где в самом низу располагался ряд из десяти оранжевых камешков, далее по убывающей следовали остальные цвета. На самом верху одиноко лежал белый камешек.
Гево, изучив пирамидку, обиженно закряхтел.
– Что не так? – переполошился Левон и собрался было уже сгрести гальку, но брат его опередил. Ненадолго зависнув рукой над его пирамидкой, он провел пальцами между синим и коричневым рядами, разделяя их.
Левон чуть не поперхнулся. Волнуясь и торопясь, он сложил камушки таким образом, как показал ему старший брат. Теперь пирамидка выглядела так, будто ее разрезали ножницами, отделив низ от верха. Гево, изучив ее, одобрительно загулил и вернулся к своему занятию. Возликовав, Левон побежал рассказывать родным о случившемся, Астхик же решила сверить узор его пирамидки с таблицей-напоминалкой, которая висела на стене. Синий – восемь, коричневый – шесть. Между ними – пустота, седьмой ряд отсутствует…
– Я же говорил, я же говорил, что семерка бесцветная! Гево это чувствует, Гево это тоже знает!!! – подпрыгивал нетерпеливо Левон, подталкивая в спину всполошенных деда с бабушкой.
– Чудны дела твои, господи! – развел руками дед, изучив пирамидку и наконец-то сообразив, что именно ему пытался втолковать внук. Бабо Софа, расцеловав Левона в обе щеки и отправив воздушный поцелуй Гево, на радостях принялась за песочное тесто. «Будут вам миндальные рогалики к чаааю!» – напевала она, рубя холодное сливочное масло острым ножом.
– Может, к кофе с молоком? – хитро прищурился Левон.
– Не наглей! Вчера пил!
Астхик захихикала.
– Надеяться на чудо, конечно, бессмысленно, мы не в том положении, чтобы тешить себя наивными иллюзиями. Но по крайней мере теперь есть какие-то зацепки, которые позволят вам, в первую очередь полагаясь на чутье Левона, попасть в эмоциональную волну его брата, – объяснил недавно доктор.
Семья Левона изо всех сил притворялась, что не верит в чудеса. Но Астхик знала, что это не так. Даже самое незначительное, самое крохотное изменение в поведении Гево воспринималось его родными предвестником чего-то большого, обнадеживающего, прекрасного. Астхик их понимала. Она сама очень хотела, чтобы случилось несколько чудес. Чтобы папу выпустили раньше. Чтобы тетка полюбила маму. И чтобы нашелся новый дом, с большим яблоневым садом, где круглый год будут расти незрелые яблоки и где они счастливо будут жить всей своей семьей.
Мама с теткой с самого рассвета были на взводе – нужно было собрать передачу в колонию. К десяти часам за ними должен был заехать родственник, чтобы отвезти на свидание. Тетка планировала вернуться в тот же день, а мама должна была на следующий – ей разрешили провести с папой сутки.
Все началось с пустяка – мама захотела взять блинчики с мясом, тетка же сказала, что лучше не надо, жарить их будет негде, а холодные они все равно невкусные. Мама скрепя сердце согласилась на пирожки с картошкой. Потом вышла история с пахлавой – мама просила, чтобы ее не поливали медом, потому что папа любил ее суховатой, но в тетку будто бес вселился. Со словами «немного можно!» она буквально утопила пахлаву в растопленном меде. Мама ужасно рассердилась (Астхик это поняла по тому, как часто забилась на ее шее жилка), но сдержалась. А потом тетка сходила в подвал – за кизиловым вареньем и, вернувшись, с порога, явно торжествуя, объявила, что люльку испортили крысы.
Люльку мама собиралась оставить в квартире, но тетка не позволила ей это сделать, мотивируя тем, что мало места. Места действительно было мало, и мама решила вынести люльку на балкон. Но тут воспротивилась бабушка – балкон был не крытый.
– Влага попортит дерево.
– Куда же ее убрать? Не в подвал же уносить. Там крысы, – возразила мама.
Но тетка уверила ее, что бояться нечего: крыс сто лет никто не видел, каждый год все помещения исправно обрабатывают от грызунов. И, не обращая внимания на ворчание бабушки «знаю, как они там все обрабатывают», она самолично поволокла люльку в подвал.
История с люлькой стала последней каплей. Узнав о том, что крысы все-таки добрались до нее, мама сначала оцепенела, а потом сделала такое, чего от нее никто не ожидал. Издав разъяренный вопль, она набросилась на свою золовку и начала трясти ее, словно грушу, шипя сквозь зубы: «Ненавижу тебя! Ненавижу!» Тетка до того опешила, что дала себя немного потрясти, прежде чем отпихнуть ее. Но ей это не удалось – мама вцепилась в нее мертвой хваткой. Тогда тетка попыталась схватить ее за волосы и снова потерпела неудачу – мама всегда стриглась коротко, под мальчика. Взбесившись, тетка собрала пальцы в кулак и больно стукнула ее по голове. Мама пнула ее ногой, потом схватила за руку и попыталась вывернуть. Она опомнилась лишь тогда, когда перепуганная Астхик разрыдалась. Отцепившись от золовки и моментально потеряв к ней интерес, она приобняла плачущую дочь и повела ее на кухню. Сунув ей стакан с водой, вытащила из холодильника блинчики с мясом, намереваясь положить их в сумку с припасами.
– Угробила моего брата, теперь и меня хочешь? – взревела из прихожей тетка.
Мама молчала. Губы ее побелели и слились с цветом лица, зеленые глаза стали совсем прозрачными, будто слюдяными, Астхик испугалась, что она может ослепнуть от переживаний.
– Это ты во всем виновата! – разносился по квартире злобный визг тетки. – Жить тебе, видите ли, было здесь невмоготу, нужно было переезжать в свое захолустье. Что ты тогда сказала? «Хочется своего, отдельного счастья». Ну что, получила свое отдельное счастье? Жрешь теперь его большими ложками?
Склонившись над сумкой, мама дергала язычок молнии, чтобы застегнуть ее. Тяжелые слезы срывались с ее щек и падали на аккуратные свертки с припасами.
Астхик выбежала в прихожую, чтобы попросить тетку не кричать на маму, но ее опередила бабушка: она подошла вплотную к своей дочери и отвесила ей звонкую оплеуху. Та захлебнулась криком, ахнула и прикрыла щеку рукой.
– Может, это не она, а ты виновата в том, что случилось! Никогда об этом не задумывалась?! Нет? А надо было! Кто ее невзлюбил с первого дня свадьбы? Ты! Кто ел ее поедом и сделал все, чтобы они переехали? Ты! – бабушка выплевывала слова, будто выстреливала ими в дочь. Та от каждого ее слова вздрагивала всем телом и съеживалась, уменьшаясь в размерах.
Прислонившись спиной к острому косяку двери, заплаканная Астхик наблюдала несчастный, бьющийся в истерике, израненный и беспомощный женский мир. Каждый пазл развернувшегося перед ее глазами действа – плачущая, все никак не справляющаяся с молнией сумки мама; мертвенно-бледная, разом одряхлевшая бабушка; сгорбившаяся тетка, бесшумно скрывающаяся в своей комнате, – собирался в липкий и душный морок, слепое страшное бельмо, поглощающее дневной свет. Астхик захотелось зажмуриться и никогда больше не открывать глаз, чтобы не позволять тому, что она увидела сейчас, разрушить ее мир.
«Дзынь-донн, дзынь-донн», – бестолковым колокольчиком зазвенел дверной звонок. Без четверти десять. Пора было ехать к папе.
Тетка отказалась выходить из своей комнаты, поэтому с мамой поехала бабушка. Астхик решила тетку не беспокоить и провела долгое время у себя – почитала, посмотрела мультик, пообщалась с Левоном в тиктоке. «Пойдем поиграть?» – написал он ей. «Неохота». «Ладно».
К семи часам квартира погрузилась во мрак.
Тетка все не выходила, и обеспокоенная Астхик решила сама к ней заглянуть. Поскреблась в дверь, не дождавшись ответа, приоткрыла ее. Тетка лежала в кровати, накрывшись с головой. Когда дверь скрипнула, она зашевелилась, но вылезать из-под одеяла не стала.
– Хочешь кофе?
Тетка молчала. Астхик подошла к кровати, присела на краешек.
– Я сварю, ты только скажи.
Гробовая тишина.
Астхик скинула тапки, легла рядом с теткой и прижалась к ней. Та протяжно вздохнула, высунула руку и сгребла ее под одеяло. Девочка обняла ее крепко-накрепко за шею.
– Я тебя так люблю, так люблю… – зашептала тетка.
– И я тебя люблю.
– Я сегодня была невыносимой.
– Ага.
– Со мной достаточно часто так бывает.
– Почти всегда.
Тетка фыркнула – балбеска.
Под одеялом было жарко, но Астхик не шевелилась, чтобы не встревожить то хрупкое ощущение покоя, в котором они пребывали.
– Ты могла бы любить меня чуть меньше, а маму чуть больше? Пожалуйста! – попросила она.
Молчание тянулось вечность.
– Я постараюсь, – наконец отозвалась хриплым голосом тетушка.
Астхик нашарила ее руку, зарылась в ладонь лицом, прогудела:
– Может, все-таки кофе?
– Давай!
К возвращению бабушки на кухне кипела работа: тетушка, замешивая тесто, объясняла племяннице, что месить его нужно до особой, шелковой гладкости, иначе коржи получатся твердокаменными.
– А какими они должны быть?
– Невесомыми и ломкими.
Бабушка совсем вымоталась, но ложиться спать не стала. Она расположилась за столом и, грея руки о чашку с горячим чаем, наблюдала, как дочь с внучкой раскатывают слои для торта «Микадо». О безобразной сцене, разыгравшейся утром, она не вспоминала. Астхик с тетушкой – тоже.
Семь: молчание цвета
Январь прял ледяную крупу без устали, истово, будто соревнуясь с собой же, прошлогодним, когда он умудрился намести за ночь столько снега, что, не выдержав тяжести, обрушились сразу несколько черепичных крыш и плашмя легли ветхие деревянные заборы. Этот январь явно обыгрывал старого – распоров над землей небесную перину, он без конца сыпал сухим пухом, старательно законопачивая всякий угол, всякую щель, всякую мало-мальски видимую глазу трещинку. Накануне Богоявления городок утопал в снегу по колено. К вечеру неожиданно потеплело, всего на пару часов, и этого оказалось достаточно, чтобы снежный покров слегка подтаял поверху. Следом ударил мороз – северный, неумолимый, сковывающий дыхание. Спешно снявшись с речного устья, перелетели ближе к человеческим жилищам стаи галок и ворон и, схоронившись на чердаках и под коньками крыш, ближе к печным и отопительным трубам, притихли. Умолкли дворовые псы.
Предрождественское утро разрисовало застекленные веранды завитушками инея, заледенило дороги. К полудню небо снова заволокло облаками, нахмурилось, заснежило – теперь уже надолго, на многие дни. Единственное, чего хотелось всякому взрослому человеку в такую погоду, – сидеть дома, пить горячий чай и любоваться мигающими огоньками гирлянд. Однако у младшего поколения было на этот счет свое мнение, потому, невзирая на кусачий холод, во дворах и скверах бурлила жизнь: детвора каталась на санках и ледянках, по-южному неумело ходила на лыжах, играла в снежки, возводила и обрушивала снежные крепости… Домой заглядывала с большой неохотой – наспех перекусить, переодеться в сухое и убежать обратно.
Левона, заигравшегося и забывшего про обед, удалось заманить только обещанием пожарить картошку.
– Поем и снова уйду! – заявил он с порога, скидывая на пол комбинезон.
– Пуповину этого ребенка на улице обрезали, вот его постоянно и тянет туда! – выглянув из кухни, привычно пробухтела бабушка и снова скрылась за дверью. Левон прошел в ванную, сунул озябшие руки под горячую воду, ощущая, как блаженное тепло, растекаясь по пальцам и ладоням, устремляется вверх, к локтям, плечам, охрипшему от взбудораженного крика горлу. В желудке заурчало – требовательно, сердито. Левон вытер насухо руки и погладил себя успокаивающе по животу. Нестерпимо захотелось есть.
Картошка скворчала, покрываясь хрустящей зажаристой корочкой. Каждый раз, когда бабушка поднимала крышку, чтобы перемешать блюдо, Левон подбегал к плите и выпытывал, долго ли осталось ждать. Бабушка отодвигала его локтем – боялась, что капли горячего масла брызнут в лицо. «Можно обжечься!» – ворчала она. Картофель румянился и золотился, Левон судорожно втягивал ноздрями воздух и вздыхал: желудок сводило от голода!
Маргарита в гостиной тренькала на пианино очередную фугу Баха, наводя тоску на весь дом.
– Как ты умудряешься не уснуть под эту скукотищу? – сунулся к ней Левон.
– Никак, – фыркнула она и добавила, зловредничая: – Вот отдадут тебя в музыкалку, будешь знать.
– Отдадут, ага! Я на футбол пойду.
– Держи карман шире!
– Мне дед обещал. А я ему обещал играть, как Генрих Мхитарян!
Маргарита задубасила по клавишам. В последнее время она страсть какая была злая! Переживала из-за прыщей, которые, будто сговорившись, бесперебойно выскакивали на ее лице. Притом выбирали они почему-то самые обидные места, где их отовсюду было видно – лоб, например, или крылья носа. Вот сестра и куксилась.
Гево, расположившись на своем любимом пледе, собирал пирамидку. Мама стянула его длинные вьющиеся волосы резинкой, чтобы они не лезли в глаза, и теперь они торчали перьями Чиполлино.
На кухне развернулась очередная война: дед отстаивал свое право есть картошку «аль денте». Он любил ее полусырой, но допроситься у жены, чтобы она отложила ему порцию, не всегда мог – бабо Софа считала недоваренную пищу прямым оскорблением собственного кулинарного дарования и на просьбы мужа отвечала твердым отказом.
– Мам, неужели тебе сложно отложить ему этой треклятой картошки? – не вытерпев, однажды высказал ей сын, которого явно задевало такое отношение к собственному родителю.
– Не сложно, – чуть поразмыслив, снисходительно ответила бабушка.
– Почему тогда не сделаешь, как он просит?
– Раздражает потому что. Подавайте ему, видите ли, картошку «аль денте»! Пусть тогда в сырых клубнях ест, можно с грядки!
– Тебе понравилось бы, если бы моя жена говорила обо мне подобным образом?
Бабушка растерянно заморгала.
– Вот и не подавай ей плохой пример, – не позволяя ей опомниться, закруглил разговор папа.
Томимая неясными муками совести, бабо Софа иногда все-таки позволяла своему отчаянно протестующему мужу подворовывать картошку со сковороды. Правда, сегодня дед качал права аккуратно, почти шепотом, стараясь не привлекать внимания сына, которому домашние негласно отвели роль третейского судьи. И все потому, что с утра уже успел отличиться: бабушка, меняя постельное белье, обнаружила под его матрасом блистеры с лекарством от сердца, которое он якобы принимал. И вместо того чтобы по своему обыкновению учинить ему привычный вынос мозга, прямиком пошла жаловаться сыну. Левон никогда не видел своего папу таким разъяренным. Он аж ногами затопал, когда узнал, что дед игнорирует выписанное доктором лекарство.
– Ты угробить себя хочешь? Не думаешь о себе, о нас хотя бы подумай! – напустился он на своего отца, тряся, словно военным трофеем, блистерами. Крохотные таблетки-сердечки шуршали в прозрачных ячейках, Левон еще подумал, до чего же они хорошенькие и как можно такую красоту не принимать. Это же почти конфеты!
Дед мычал невнятное, отводил глаза. Наконец прочистил горло.
– Они, это, – и он, задрав многозначительно бровь, кивнул куда-то вниз, – убивают.
– Что… убивают? – не понял папа.
Дед покосился на Левона, потом махнул рукой и выговорил в одно слово:
– Мужскуюсилуубивают.
Бабушка, которая все это время, сердито поддакивая сыну, стояла руки в боки рядом, густо покраснела и, обозвав мужа охламоном, вылетела пулей из комнаты. У папы же сделалось такое лицо, будто его щекочут в четыре руки, но он поклялся под страхом смертной казни не рассмеяться. Он кхекнул, хмыкнул, пожевал губами, засунул руки в карманы, покачался с носка на пятку. Но потом все-таки собрался и вновь посуровел лицом.
– Значит так, Казанова. Праздники закончатся – отвезу тебя к врачу. Попросим назначить более, кхм, щадящие таблетки. А пока пей эти. Договорились?
– Посмотрим.
– Пап!
– Ладно.
– От давления лекарство принимаешь?
– Гхм.
– Принимаешь???
– Да.
Поартачившись для проформы, бабушка положила все-таки своему мужу картошки, не преминув уточнить, что терпение ее не безгранично, и в следующий раз пусть он свои коленца где-нибудь в другом месте выкидывает. Особенно в аспекте убывающей мужской силы. А с нее хватит!
Чтобы отвлечь их от перепалки, Левон принялся рассказывать, как здорово сегодня было кататься на санках по узкому пологому закоулочку, который пролегал между соседскими домами.
– Закоулок превратился в каток, санки пролетают с такой скоростью, будто ты на космической ракете! Папа Арика прорубил сбоку ступеньки, чтобы нам легче было подниматься вверх.
– Машин нет? – забеспокоилась бабушка. Закоулок пересекался внизу с узкой, в одну полосу, дорогой, по которой иногда проезжали автомобили.
Левон ее успокоил:
– Не волнуйся, во-первых, папа Арика сделал на тротуаре большой снежный заслон, он не дает нам выехать на дорогу. И потом кто-нибудь из нас обязательно дежурит внизу и предупреждает, если едет машина.
Гево выронил кольцо пирамидки, и оно, медленно вращаясь, откатилось под стол. Левон поднял его и ловко водрузил на место.
– Вот бы Гево там покатать, ему точно понравится! – мечтательно протянул он. – Мы же его, словно маленького, по двору только и катаем. А он ведь скорость очень любит!
Езду Гево любил донельзя. Если нужно было куда-то выбираться на папиной машине, счастью его не было предела. Мама всегда усаживала его на заднее сиденье, у левого окна, сама садилась рядом и всю дорогу держала за руку. Гево ехал, не отрывая взгляда от проносящихся мимо заборов, домов, садов, людей. Особенно оживлялся при виде животных – коров, например, или овец. Вытягивал шею, прилипал носом к стеклу, дышал – восторженно вздыхая. Правда, выходить к ним боялся и стекло опускать не давал. У него были свои санки – с укрепленной спинкой и ремнями, которыми нужно было пристегнуть его к сиденью, чтоб он не свалился. В них дед или папа катали его в снежное время по двору.
Было бы действительно здорово покататься с ним по закоулку. Левон бы прицепил его санки к своему снегокату, поехали бы паровозиком, он – впереди, Гево – сзади. Дед, а? Хоть разочек.
Дед почесал в затылке.
– Ну, если твои родители не против…
Кататься паровозиком Гево очень понравилось. Он сидел в своих санках – румяный от мороза, с блестящими, в белоснежной опушке замерзших ресниц, глазами, обмотанный по нос шерстяным шарфом – и гулил от счастья. Дед помогал дотащить его наверх – Левон бы один не справился, Гево был очень тяжелый, – потом спускался к дороге и подавал знак рукой – можно! И Левон, потихоньку набирая скорость, съезжал по закоулку, стараясь не сильно разгоняться, чтобы контролировать ставший неповоротливым снегокат. Повсюду кружилась мелкая снежная крупа, ветер холодил лицо, радость распирала грудь – казалось, сердце сейчас выпрыгнет наружу и полетит впереди воздушным шариком, указывая путь. Гево даже повизгивал от счастья.
– Хорошо, да? – кричал ему Левон, притормаживая то одной, то другой педалью, чтобы легче было брать небольшие повороты. И, хоть Гево не отвечал, Левон не сомневался, что брату хорошо. Так хорошо, как никогда.
Но в очередной раз, когда, оттолкнувшись ногой, Левон поехал вниз, случилось страшное: поджидавший их у дороги дед вдруг дернулся, схватился за грудь и рухнул ничком на тротуар. Левон сразу понял, что ему стало плохо с сердцем.
– Деееед! – заорал он. – Деееедушкааа!!!
Арик, стянув зубами рукавицу, вытаскивал из кармана мобильник.
– Один-ноль-три! – крикнул ему Левон, хотя не сомневался – номер скорой помощи он помнит хорошо – тикин Сара заставила учеников внести в телефонную книжку и выучить наизусть все номера экстренных служб. Левон добавил ходу, чтобы быстрее доехать до деда. Снегокат замотало и повело боком, он слышал, как санки Гево чиркнули по забору, проехались по прорубленным в снегу ступенькам, скрипя и подскакивая. «Потерпи немножко, миленький, уже скоро», – обратился он мысленно к брату и подался вперед, крепко сжимая руль.
Дорогу осветил свет фар – справа вынырнула большая машина. Кто-то из мальчиков махнул рукой, она стала сбавлять ход. Левон, пытаясь убавить скорость, вдарил по тормозам, но с управлением уже не справился: ведомый тяжестью прицепа, снегокат, проскочив тротуар и пробив заслон, выехал на проезжую часть и опрокинулся. Левона выбило из сиденья, он упал на спину, перекатился на бок, вцепился в полозья санок Гево, которые несло под колеса машины. Та резко затормозила, заскользила по обледенелой дороге, замоталась – хрипя, словно вспугнутое огромное животное… Последнее, что видел Левон, был номер машины – 77, и потом снова – 777. «Так вот почему», – успел он подумать перед тем, как потерял сознание. Больше он ничего не видел, потому что ему отключили свет.
Часть 2
Девять: фиолетовый
Забор был каменный, не очень высокий, но, вознамерься кто-то разглядеть, что за ним происходит, скорее всего, потерпел бы неудачу – обзор заслоняли оставленные на произвол судьбы непомерно разросшиеся фруктовые деревья и бестолково нагороженные постройки. Хозяйство имело неухоженный и даже заброшенный вид. Дощатая стена пустого птичника, опрокинувшись на кусты малины и подмяв их под себя, рассыпалась на отдельные рейки, успевшие пересохнуть и покорежиться от дождевой влаги. В коровнике лениво гулял душный сквозняк, скрипел настежь распахнутой дверью, на которой покачивался, глухо полязгивая, тяжеленный замок с застрявшим намертво заржавленным ключом. Сад и огород наглухо заросли сорной повиликой и ползучим пыреем. Вьюнок, облепив стену амбара, вскарабкался на шиферную кровлю и висел рваной ветошью, шелестя обсушенными летним ветром побегами.
Словно в пику разрухе, царящей во дворе, дом имел ухоженный и вполне гостеприимный вид: свежеокрашенные водосточные трубы окаймляли веселой желтой рамкой его каменный фасад, вымытые до блеска окна бликовали солнечными зайчиками, проемы форточек затягивали тщательно отстиранные марлевые шторки, лучше всяких москитных сеток защищающие не только от назойливой мошкары, но и от вездесущей пыли. Старательно выметенная лестница вела на увитую виноградной лозой веранду, обставленную кое-какой мебелью: продавленным двухместным диваном, журнальным столиком и двумя приземистыми табуретками. Судя по виноградным усикам, увивающим ножки табуретов, пользовались ими крайне редко.
Время было по местным меркам позднее, почти обеденное – половина двенадцатого. Солнце уже успело войти в раж и согреть землю до кусачего жара. Воздух пах раскаленным камнем, подувядшей травой и – требовательно и маняще – свежемолотым кофе. Устойчивый и непрошибаемый дух масляных, прожаренных до шоколадного блеска зерен витал над двором и заросшим сорняком садом, дразнил нюх. В доме готовились к кофепитию: журнальный столик был заставлен толстодонными плошками с крупной черешней, сладкой клубникой и терпко-приторной, стремительно темнеющей от яркого дневного света тутовой ягодой. В отдельной вазочке лежали плоды недозрелого абрикоса, рядом – блюдце с крупной солью. Есть абрикос полагалось, макая его в эту самую соль, удачно оттеняющую кислинку плода и терпковато-горький вкус молочной косточки, которую тоже можно было есть.
Скрипнула калитка, пропуская во двор двух гостий. Идущая впереди Маргарита посторонилась, церемонно уступая дорогу бабо Софе.
– И какая тебя муха укусила?! – хмыкнула та. – В обычный день бешеным бизоном затопчешь, а тут чуть ли не поклоны бьешь!
– Бабо, ты чего?
– Того, чего ты именно и заслужила, Маргарита!
Девочка обиженно дернула плечом. Полным именем ее называли, когда сердились за какие-то проступки. Пока она, надув губы, ждала, бабушка придирчиво разглядывала калитку.
– Полгода прошло, а она будто новая! Вон ведь как твой дед расстарался ради этой вертихвостки…
– Бабо! – укоризненно перебила ее девочка.
– Захрмар! – беззлобно огрызнулась старушка.
На веранду вышла хозяйка дома, но гостьи ее не замечали.
– Обязательно было мне тоже идти?! – скорчила недовольную гримасу Маргарита.
– Обязательно! – И бабо Софа сунула ей пакет, который держала под мышкой. – Сама отдашь! И извиниться не забудь!
Заметив хозяйку дома, с невозмутимым видом наблюдавшую за их перепалкой с верхней ступеньки лестницы, бабушка резко умолкла и подобралась: выпятила внушительную грудь, расправила концы накинутого на плечи нарядного шелкового платка, одернула край юбки. Пошла, важно чеканя шаг, навесив на лицо независимую мину. Проходя мимо запущенного навеса, не преминула цокнуть языком. Покачала головой, с явным осуждением окинув взглядом неухоженный сад. Проделываемая якобы исключительно для себя пантомима имела явное демонстративное намерение. Хозяйка дома, верно истолковав поведение гостьи, даже бровью не повела, но и здороваться первой не стала, хотя молодой возраст обязывал. Она стояла, сложив на груди руки, и с ледяным спокойствием ждала. Красоты она была невозможной: большеглазая, темноволосая, изящно-тонкокостная и, несмотря на небольшой рост, вся какая-то устремленная ввысь, словно застывшая на недолгое мгновение в рывке перед парением. Платье на ней было легкое и короткое, едва прикрывающее колени. Высокие боковые разрезы оголяли ноги до бедра. Запястья украшали нежно позвякивающие серебряные браслеты. Густые волосы, собранные от жары в небрежный пучок, вились крупными локонами и лезли в глаза, и она, не раздражаясь, отводила их плавным жестом от лица.
Маргарита плелась за бабушкой, не отрывая взгляда от пыльных носков своих кед. Лишь раз обернулась к высокому каштану, растущему сразу за каменным забором, поискала глазами кого-то, бесслышно вздохнула. Бабушка же плыла впереди несокрушимым атомным ледоколом. Дойдя до лестницы, она встала руки в боки, задрала голову, смерила колючим взглядом хозяйку дома.
– Марина, здравствуй, – пожевав губами, наконец поздоровалась она и, обернувшись, со значением посмотрела на внучку.
– Здравствуйте. Мы тут вам принесли, – и Маргарита слабо помахала пакетом.
– Свет глазам того, кто вас видел, – деревенским приветствием шутливо отозвалась хозяйка дома. – Так и будете стоять внизу? Поднимайтесь, я как раз собиралась кофе заварить.
– Ну раз собиралась… – И старушка, не давая себя уговаривать, направилась вверх по ступенькам.
– Бабо, может, я не пойду? – заскороговорила ей в спину внучка.
– Еще как пойдешь!
Марина ободряюще улыбнулась.
– Все в порядке, Маргарита.
Дождавшись, пока гости поднимутся на веранду, она предложила им сесть и ушла в дом.
– Перед кем только не приходится извиняться из-за твоих проделок! – хмыкнула бабо Софа. Ее обесцвеченные возрастом блекло-медовые глаза смотрели на внучку с укоризной.
– Так ты же не извинилась! – изумилась Марго.
– Мой приход сюда – уже извинение!
Чуть подвинув столик, чтоб не задеть его коленом, старушка пробралась к дивану, уселась и жестом пригласила внучку сесть рядом. Но девочка плюхнулась на табурет. «Как хочешь», – пожала плечами бабо Софа.
На веранду вышла Марина, неся поднос с дымящейся джезвой и чашками.
– Ей с молоком, – предупредила бабо Софа.
– Конечно.
Разговор не клеился. Перекинувшись дежурными фразами о жаре и взлетевших ценах на электричество, взрослые умолкли. Марго к своему кофе не притронулась, зато несколько раз, словно в поисках поддержки, оборачивалась к старому каштану.
– Брата высматриваешь? – с улыбкой спросила Марина.
– Нет! – смешалась девочка и, раздосадованная своей вынужденной ложью, густо покраснела.
Как она догадалась, что Левон там? Как она вообще могла об этом знать?
Марина достала из принесенного гостьями пакета шелковую, насыщенного фиалкового цвета комбинацию, развернула ее, придирчиво разглядела. Провела пальцем по нежной серебристой вышивке, украшающей кружевной лиф, улыбнулась:
– Это подарок от очень дорогого моему сердцу человека.
Маргарита мигом навострила уши. Бабо Софа, покосившись на нее, нахмурилась, поставила со стуком чашку на блюдце:
– Спасибо за угощение, нам пора.
– Фруктов бы поели, они свежие, я утром купила.
– Обойдемся. Угости ими того, кто тебе эту комбинацию подарил!
Маргарита припустила вниз, позабыв попрощаться. Следом, обмахиваясь от жары концом шелкового платка и нарочито громко причитая, спускалась бабо Софа:
– Сгубила сад, вот и приходится фрукты на базаре покупать. Хотя если денег куры не клюют…
– Не клюют, – выстрелила ей в спину Марина.
На том и разошлись.
С каштана округу было видно, словно на ладони. Ниже, почти напротив – веранда, левее – окно спальни. Шторы были не задернуты, и при большом везении можно было застать Марину полуголой. Они имела привычку ходить в нижнем белье почти до обеда и только потом переодевалась в домашнее. Иногда, облокотившись на подоконник, она подолгу разглядывала одичалый сад, и золотистые от летнего загара ее плечи выделялись в проеме окна двумя светящимися крыльями.
Штору в спальне она задергивала лишь в том случае, когда к ней приходил мужчина. Как правило, он задерживался у нее на пару часов, но иногда мог и на ночь остаться. Левон знал, что он женат и что у него двое сыновей. С младшим они ходили на занятия в спортивную секцию по футболу. Тренер иногда ставил их в пару, и всякий раз, встретившись с ним взглядом, Левон невольно отводил глаза, ощущая себя соучастником неприятной, липкой истории.
Бабо Софа и Марго были уже далеко – еще немного, и скроются из виду. Бабо даже с большого расстояния смахивала на сахарный пончик – кругленькая, уютная, румяная. Маргарита переросла ее на целую голову. Она сильно вытянулась и похудела чуть ли не до прозрачности. Левон резко втянул ноздрями воздух. С недавних пор сестра раздражала его загадочным выражением лица. Спросишь, что с ней такое, многозначительно молчит или смотрит поверх твоей головы, будто тебя не существует. «Дура», – каждый раз выходил он из себя. Она фыркала с такой миной превосходства, что сразу становилось ясно, кто на самом деле дурак.
Левон часто заставал сестру перед зеркалом – она вертелась так и сяк, то плечо выставит, то выпятит тощую попу, то задерет и без того коротенькие шорты и придирчиво разглядывает свои бесконечные спичечные ноги, а то, расправив на плоской груди футболку, встанет боком и изучает свой чахлый остов.
– Сисек никак не дождешься? – не вытерпев, съязвил он как-то и сразу же пожалел. Вместо обычного презрительного фырканья Маргарита кинула в него щеткой, которой битый час водила по своим непокорным волосам, обозвала идиотом, разразилась горькими слезами и убежала в свою комнату.
Левон, довольный тем, что никого из родных поблизости не оказалось и некому будет читать ему нотации, ускакал гонять до поздней ночи в футбол. По пути домой он вскарабкался на каштан и по задвинутым шторам вычислил, что Марина не одна. Не очень понимая, зачем это ему нужно, он пробрался во двор, порыскал вокруг дома, затем поднялся на веранду. Чуть не опрокинул сушилку для белья, не разглядев ее в темноте. Нашарил на ней что-то легкое, шелковистое, скомкал, спрятал за пазуху и был таков.
Дома его ждал выговор от родителей за то, что пришел поздно и что забыл мобильный. Хорошо, что он догадался сунуть украденное белье за дождевую бочку, иначе пришлось бы отвечать и за него. Пока он наспех ужинал, дед шепотом, стараясь не привлекать ничьего внимания, прочитал ему лекцию о том, как плохо обижать девочек. Особенно тех, кому двенадцать лет.
– В этом возрасте они очень ранимые, потому что совсем не уверены в себе, – несколько раз повторил дед, делая особый акцент на словах «ранимые» и «не уверены».
«Нажаловалась все-таки», – подумал Левон, но обижаться на сестру не стал.
Доев кашу и сунув тарелку в посудомойку, он пошел спать, напрочь забыв о спрятанном за дождевой бочкой белье. На следующее утро его нашла бабо Софа и решила, что это дело рук Марго. Та топала ногами, обижалась и отнекивалась, но бабушка была непреклонна.
– Признавайся, где ты его взяла!
– Да с чего ты решила, что это я! – не выдержав, раскричалась Маргарита.
– Кто тогда, если не ты? Я? Твои родители? Дед?
– Может, Левон!
– Вот только не нужно за идиотку меня держать! – вскипела бабушка. – Зачем мальчику воровать чужую комбинацию? Что он собирался с ней делать? Носить?
Маргарита упрямо отказывалась признавать свою вину, поэтому бабушка дала ей время на размышления, а сама, распустив в теплой воде немного шампуня, постирала белье. К тому времени, когда она закончила, внучка знала всю правду – вытянула ее у брата.
– Ты только не выдавай меня, – попросил он сконфуженно.
– Не выдам, если скажешь, зачем ты это сделал.
Левон отвел глаза:
– Рассердился.
– Почему?
– Не знаю.
– Как это не знаешь?
– Так это не знаю.
– Она тебе нравится?
– Кто?!
– Марина.
– Ты что, совсем дура?
Марго щелкнула его пальцами по лбу.
– Ага. Воруешь белье ты, а дура, значит, я!
Левон нахохлился, но промолчал. Он даже под пытками не стал бы признаваться сестре, до какой степени его волнует Марина: каждое ее движение, каждый жест, каждый поворот головы сковывали его дыхание и волю. Он познавал себя совсем по-новому, представляя, как она ходит по комнате с распущенными по плечам волосами, в чем-то прозрачном и легкомысленном, как наблюдает за садом, облокотившись на подоконник, и в низком вырезе ее платья теснятся груди. Когда он думал о ней, мысли и чувства обретали форму и окрашивались в чернильный фиолетовый. Они пахли – сладко и навязчиво – фиалками. По языку растекалась тягучая жижа, вязла на зубах, сводила судорогой гортань, обдавала жаром нутро, разбегалась мурашками по телу. Он прислушивался к себе, одновременно пугаясь и радуясь переменам, происходящим внутри, и осознавал, что никогда, никогда ему уже не быть прежним. Он был благодарен этим переменам, потому что прежним быть не хотелось и не моглось – детство захлопнулось, окуклилось, закончилось навсегда в тот невыносимый день, когда не стало Гево.
Пять: красный
Каждый раз, поднимаясь или спускаясь по лестнице, ведущей на второй этаж, Левон прикасался ладонью к темным кружочкам на стене.
– Боишься, что они исчезнут? – спросила однажды идущая следом Астхик.
Левон остановился, прислушался к себе, нерешительно кивнул и продолжил свой путь. Шаг-касание. Шаг-касание. Он сам не знал, зачем это делает. Ему казалось, что именно за этой стеной и остался навсегда Гево, и никакой галькой, никаким пирамидами его оттуда уже не выманить. Поднимаясь или спускаясь по лестнице, он непременно притрагивался к этим пятнам и воображал, что на месте касания распускаются большущие маки. И вертятся, словно пластиковые цветы на игрушке-ветрячке. Идешь вверх – они вертятся по часовой стрелке, идешь вниз – против часовой. Двенадцать ступенек, двенадцать ярко-алых маков.
– Пять, – пришептывал Левон, притрагиваясь к стене. – Пять.
Он не особо любил красный цвет, ассоциируя его со злостью и гневом. А иногда – и с беспомощностью. Но маковый алый был совсем другим – сияющим, утешительным, наполненным жизнью.
– Пять, – шептал Левон, ничуть не сомневаясь, что брат его слышит. По-другому ведь быть не могло.
Ашун умерла через два дня после Гево. Перестала есть, не вылезала из конуры. Скулила – жалобно, почти неслышно, словно только для себя. Потом умолкла. Никто не обращал на нее внимания – попереживает, отойдет, всем невыносимо. Но Ашун решила по-своему. Деду, который в свое время принес ее домой в шляпе, говорить о ее смерти не стали, чтоб еще больше не нагнетать – он пока не оправился от сердечного приступа, лежал в больничной палате, обмотанный проводами. Плакал по внуку, если не спал. Иногда и во сне плакал. Левону очень хотелось к нему, обнять, прижаться щекой к пахнущей табаком бороде, зарыться кулачками в его большие шершавые ладони… Но в палату никого, кроме бабушки, не пускали. Дома было суетно, некуда было приткнуться, чтобы обдумать и осознать свое собственное горе. Иногда Левон этому даже радовался – сутолока немного отвлекала. Женщины были заняты готовкой – бабушка настояла на том, чтобы поминальная трапеза состоялась дома. В больших кастрюлях тушилась ягнятина с овощами, разваривалась с копченым салом пшеница. Мелькали ножи, снимая с упитанных рыбьих боков серебристую стружку чешуи, пеклась соленая гата. Мужчины выносили из гостиной мебель, освобождая место для столов. Левон с охотой им помогал, старался. Его, как самого маленького и быстрого, часто гоняли в погреб – то за овощами, то за топленым маслом, то за мукой.
В утро похорон он застал в погребе плачущего отца, тот, заметив замершего на пороге сына, утер глаза, виновато улыбнулся: «Решил сейчас поплакать, чтобы на кладбище продержаться». «Ты можешь и на кладбище поплакать». «Я же мужчина, мне не положено плакать». «Кто сказал, что не положено?» «Не знаю, так принято, мне так с детства говорили». «А мне ты такое не говорил». «Не посчитал нужным».
Потом случилась истерика у мамы. В больших картонных коробках прибыла посуда, которую она заказала накануне гибели Гево. Обнаружив, что продавец все перепутал и вместо тарелок с каемкой из голубых васильков положил тарелки с узором из еловых лап, мама принялась рыдать, топать ногами и кричать, что Гево с тарелки с еловыми лапами есть не будет, потому что он любит васильки. Ей дали успокоительное и таблетки от сердца.
Потом все уехали на кладбище, дома остались две соседки, которые накрывали поминальные столы, и дети. Маргарита приводила в порядок комнату Гево – разложила одежду, полила комнатные растения, о которых все забыли, поставила на прикроватную тумбочку пирамидку и ведерко с разноцветной галькой. Левон было сунулся к ней, но сразу же ушел. Заглянул в гостиную, походил из угла в угол. Столы были почти накрыты, осталось вынести хлеб и горячие блюда. На больших подносах лежал холодный отварной сиг, смотрел снулыми белесыми глазами. Левон обошел все столы, выковырял у рыбин эти их бессмысленные глаза и съел. Зрачки были тугие, словно надутые до упора резиновые мячи, разжевать было невозможно. Он заглатывал их целиком, не задумываясь над тем, зачем это делает. Потом он сходил на кухню, налил себе воды, запил вторую половинку таблетки, которую ему прописали, чтобы он не сильно нервничал. Одну половинку следовало принимать утром, вторую – вечером. Но Левон решил, что с него достаточно, и до вечера ждать не стал. К тому времени, когда взрослые вернулись с кладбища, он уже спал – мирно и крепко, без сновидений.
Обычно, когда действие опережает мысль, ничем хорошим это не заканчивается. Левон об этом знал доподлинно и все же почти всегда позволял чувствам взять верх. Вот и в этот раз, проследовав за Маргаритой и дождавшись, когда она выйдет из кухни, он прокрался к мусорной корзине и достал выброшенный ею сверток. Развернул и сразу же пожалел. Следовало немедленно выкинуть его, но сделать этого он не успел – теперь на кухню зашла мама.
Притворившись, что ничего необычного не происходит, Левон продемонстрировал ей издали свою «находку»:
– Смотри, чего я обнаружил в мусоре.
Мама смутилась, но сразу же нашлась. Она навесила на лицо беспечное выражение и пожала плечами:
– Может, тебе найти занятие поинтереснее, чем рытье в мусорной корзине? Выкинь немедленно. И умойся.
Левон сердито хлопнул дверцей шкафчика – терпеть не мог, когда его ругают за незначительные провинности. Пока он ополаскивал руки, мама поставила кипятиться воду, зашуршала пакетом, перекладывая в вазочку сахарное печенье. Казалось – она напрочь забыла о произошедшем. Но Левон-то не забыл! Он подошел к ней, дернул за рукав, привлекая к себе внимание.
– Что это вообще было?
Мама засыпала кофейные зерна в кофемолку, нажала на кнопку. Кофемолка с готовностью зажужжала, запахла восхитительным, ни с чем не сравнимым ароматом свежемолотой арабики. Левон терпеливо ждал – для откровенного разговора на запретные темы маме всегда нужно время, чтобы найти верные слова. В том, что тема запретная, он не сомневался.
– Ты понимаешь, – начала мама, выключив наконец кофемолку, – Марго уже подросток. А у девочек-подростков случаются дни, когда они кровят. И у женщин тоже. Вот для таких дней и придумали прокладки. Ты же, наверное, видел рекламу по телевизору.
– Видел, – подтвердил Левон. – Но не очень понял, зачем они нужны.
– Ну а теперь знаешь! – И мама, решив, что разговор закончен, ловко, буквально за секунду до того, как закипит кофе, убрала джезву с огня. – Зови бабушку и деда, они наверху.
Левон поскакал к двери, продолжая делиться с ней своими соображениями:
– Теперь я знаю, почему у Марго такое выражение лица.
– Какое?
– Бесящее. Ходит, нос задирает. Будто нашла клад, но никому его не покажет. Тоже мне клад! Всего-навсего прокладка!
Левон успел забыть, как звучит мамин смех, потому, когда он раздался за его спиной, замешкался и притормозил, но оборачиваться не стал, чтобы не вспугнуть его. Промчался через прихожую, взлетел вверх по ступенькам, безошибочно и точно попадая рукой в кружочки на стене. На месте его прикосновений распускались огромные невидимые маки и медленно вращались, окрашивая полумрак прихожей в алое сияние.
Шесть: коричневый
– Если постоянно лететь к восходу, можно обмануть время и не постареть.
Так говорит бабушка.
У бабушки морщинистое лицо, лучики вокруг глаз, седые легкие волосы, которые она закалывает шпильками в узел на затылке. Она, видимо, всю жизнь летела к закату, потому время обмануть не сумела. «Как жаль», – думает Астхик. Ей хочется, чтобы ее близкие прожили вечность. И, если можно, дольше.
Мысли о конечности жизни стали посещать ее после гибели Гево. Правда, ни с кем, даже с Левоном, она этого не обсуждала. Хранила, словно найденный в подтаявшем снегу подснежник. Грела дыханием, берегла. Откуда-то знала, что созидательной силой обладают не только счастливые события. Несчастливые иногда учат большему. Астхик училась у них смирению и принятию.
Мысль о конечности всего и всякого расстраивала ее, но не пугала. Слова бабушки о возможности обмануть время, если лететь на восток, наполняли сердце утешением и надеждой. На восток – значит, к солнцу. Жизнь начинается там, где начинается солнце, не сомневалась Астхик. Но говорить об этом ни с кем не желала. Утаивала, будто зачин незнакомой истории, которую, додумав и докрутив, еще предстояло рассказать.
Мама перевернулась на другой бок, повозилась, выбирая удобное положение для своего большого живота. Астхик распрямила складки ее ночнушки, чтобы они не натирали кожу – у мамы она словно у младенца: тонкая, почти бумажная. С того дня, как им пришлось переехать к бабушке, они спят вместе. Хотя у мамы своя отдельная кровать, но ни одной ночи она на ней не провела. Проворочавшись несколько часов без сна, перебралась к дочери, ткнулась носом ей в плечо и наконец уснула. Уверяла, что запах ее кожи успокаивает и действует на нее, словно снотворное. Астхик тому была только рада – вдвоем было как-то спокойней. Теперь, правда, уснуть в привычной позе, уткнувшись носом в ее плечо, маме не удавалось – не позволял тяжелый живот. Меньше чем через месяц ей рожать. Пол ребенка не выясняли, никто этого не захотел узнавать заранее. Но Астхик не сомневалась, что будет мальчик. Она даже имя ему выбрала – Марко. На одном из уроков тикин Сара упоминала о купце из города Венеции, который много путешествовал и даже написал книгу, где рассказывал о странах, в которых побывал. В том числе, пояснила тикин Сара, он оставил интересные записи об Армении. Жизнь и приключения Марко Поло мало впечатлили Астхик, а вот имя его она накрепко запомнила. Потому что красивое. Круглое и ласковое, словно мятное драже, которое можно покатать на языке. Мар-ко. Астхик очень хотелось, чтобы так звали брата. Марко Мелкумян. Красиво же? Красиво.
В своей беременности мама призналась после возвращения из поездки, перед которой они сильно поругались с тетушкой.
– Думала, просто задержка, столько всего произошло, перенервничала, напереживалась… Но увы, третий тест показывает, что это беременность.
– Почему это «увы»? – возмутилась бабушка. – Счастье же, ребенок родится!
На этих словах мама разрыдалась так, будто где-то внутри у нее открутили кран. Слезы залили ей лицо, потекли по подбородку, к горловине свитера. Она беспомощно водила по лицу и шее ладонями, пытаясь остановить этот нескончаемый поток слез, и приговаривала, задыхаясь:
– Это моя вина… это я во всем виновата… я захотела, чтобы мы купили квартиру в Ереване… думала – когда Астхик поступит в университет, будет где ей жить… пока же можно было бы сдавать эту квартиру и деньгами, вырученными за аренду, погашать кредит… но все вышло не совсем так, как мы предполагали, денег все равно не хватало, и ему приходилось много работать… он ведь почти не отдыхал… хотел, чтобы как лучше, чтобы всем было хорошо… и если бы в тот день он не был таким уставшим, ничего бы… ничего бы не случилось… а теперь… а теперь он выйдет, когда его ребенку исполнится пять лет… это же невыносимо… это же несправедливо… уж лучше бы я погибла в той машине, а не та несчастная женщина…
Астхик потянулась к маме, чтобы обнять, но ее опередила бабушка. Тетушка, случайно заставшая этот разговор, стояла в дверях своей комнаты и тряслась всем телом. Чтобы хоть как-то совладать с дрожью, она обхватила себя крест-накрест руками, но успокоиться все равно не могла. Плечи ее ходили ходуном, словно их било током, локти содрогались, шея дергалась так, что она несколько раз ударилась головой о дверной косяк. Астхик вскрикнула, подлетела к ней, обняла во всю силу своих рук, зашептала горячо – что с тобой, что с тобой. «В-все в-в п-поряд-ке, в-все хоро-шо… – страшно закатив глаза, заклацала зубами тетушка и, падая с высоты своего роста, успела закончить фразу до того, как потеряла сознание: – Не б-бойся».
Обошлось нервным срывом, а не инсультом, которым пугала врач скорой помощи. Тетушку выписали из больницы до старого Нового года, снабдив кучей препаратов и направлением к психологу. Лекарства она исправно принимала, а к психологу идти наотрез отказалась – терпеть не могу, когда кто-то ковыряется в моем мозгу, нужно будет – сама справлюсь, заявила она. Спорить с ней бабушка не стала: все равно не переубедить, лечится – уже спасибо. За дни, проведенные в больнице, тетушка резко осунулась. Густые ее темные волосы поседели на висках, и кожа на лице стала дряблой, словно спекшаяся кожура забытого на дереве яблока. Она завела себе странную привычку собирать в мелкую складку, а потом одним резким движением расправлять подол платья. Ела теперь значительно меньше, чему сама очень радовалась, потому что раньше говорила, что не может наесться. «Пытаешься горе заесть, вот и ешь много. Достаточно понять причину проблемы, чтобы справиться с ней», – твердила бабушка, переживавшая за сильно поправившуюся дочь. Тетушка дергала сердито плечом и накладывала новую порцию мяса с картошкой. Ела жадно, торопливо, будто боясь, что кто-то отнимет тарелку, макая в густой томатный соус хрустящую горбушку белого хлеба. Запивала сладким кофе с шоколадными конфетами.
После приступа все стало по-другому. Она даже спала теперь значительно лучше – без кошмарных сновидений, без выматывающей, доводящей до отчаяния бессонницы. Правда, снова закурила, но обещала ограничиваться парочкой сигарет в день. Раньше она выкуривала целую пачку, доводя до отчаяния свою мать. «Если вдруг почувствую, что двумя сигаретами не удается ограничиться – снова брошу», – обещала она твердо. Бабушке ничего не оставалось, как поверить. С тетушкой всегда было сложно – она была не как все: строптивая, упрямая, скандальная, замуж никогда не стремилась, а на предложение хотя бы родить для себя ребенка презрительно фыркала – зачем мне лишняя ответственность! Астхик подозревала, что она вообще не любит детей, делая единственное исключение для нее.
Бабушка иногда говорила, что характером ее дочь пошла в своего отца, бунтаря и проходимца, бесславно закончившего жизнь в кабаке, где его спьяну зарезали его же дружки. Тетушка, как ни странно, не обижалась и даже соглашалась – видно, да, в папу пошла, и только природная женская осторожность удерживает меня от края, за который я легко могла бы перешагнуть.
В день ссоры с мамой, под одеялом, она вышептала Астхик все свое горе, будто выплеснула без остатка из чана застоявшуюся, подернутую гнилистой пленкой воду.
– Жизнь нас и так не баловала – отец рано погиб, мама осталась совсем одна, еле концы с концами сводила. Она ведь чуть не умерла – ты об этом не знаешь, мы не рассказывали, но сейчас, наверное, можно. У нее была тяжелая болезнь, лейкемия, но она с ней справилась, и я не сомневаюсь – это потому, что не на кого было нас оставить. Пока она лежала в больнице, я заботилась о себе и о брате. Длилось это почти три года, с короткими передышками на месяц-полтора, когда ее отпускали домой. Мне было тринадцать, твоему папе – десять, два перепуганных несчастных ребенка. Нас должны были отдать в детдом, но я умолила двоюродную тетку написать заявление, что она будет о нас заботиться. Она и написала. Иногда она нам даже помогала – то постирает, то окна протрет. Но случалось это крайне редко – у тетки была своя большая семья, семеро детей. Так что основная забота была на мне. Я справлялась как могла, как умела. Когда маму, наконец, выписали домой насовсем, мне было почти шестнадцать, и я, вместо того чтобы наконец-то расслабиться, принялась жить с новым постоянным страхом – вдруг болезнь вернется, вдруг ее снова заберут. Через пять лет, когда очередное обследование показало, что можно выдохнуть с облегчением, я, наконец, успокоилась. Пора было начинать жить для себя, но у меня не получилось. Я, наверное, разучилась жить. Семьи у меня так и не случилось, но это был мой выбор – любви того, к кому я привязалась всем сердцем, я не добилась, а размениваться на других не захотела. Решение об одиночестве я принимала сознательно, на трезвую голову, и никогда им не тяготилась. Не обращала внимания на разные слухи, которые обо мне распространяли, а говорили всякое, иногда совсем несправедливое. Люди ведь падкие на сплетни существа, языками чешут так, будто им за это приплачивают. Ладно, бог с ними, я все давно пережила и забыла.
Ну а потом твой папа решил жениться. У меня к нему оголтелое отношение, я же ему и матерью, и сестрой была, любила больше, чем себя, чем кого-либо. Мне твоя мама сразу не понравилась, слишком амбициозная, оторванная от реальности. Витала постоянно в облаках. Бабушка твоя права – им пришлось переехать потому, что я постоянно с ней скандалила. Фактически я выжила твою семью из этой квартиры. После того, как они переехали, я возненавидела твою мать еще больше, аж до дрожи. Потому что она увезла от меня твоего папу. Прости, знаю, как тебе неприятно это слышать, но я не стану тебе лгать. Я хочу, чтобы ты запомнила – нет ничего унизительнее лжи. Она одинаково унижает того, кто лжет, и того, кому лгут. Запомнишь это? Хорошо. О чем я говорила? Сбилась, забыла. Ах да… Потом случилась беда с твоим папой, и мир мой рухнул насовсем. Навсегда. И я не знаю, как и зачем теперь жить.
За окном плещется июльская ночь, светит в окно фонариками звезд. Бережно огибая лучики, плывет огромной камбалой по небу луна. Она заглядывает в чернильные глаза Астхик и пугается, не обнаружив там своего отражения. Обнимая руками круглый живот, спит мама. Обнимая себя крохотными ручками, спит в ее животе Марко. В комнатах бабушки и тетушки разлилась благостная тишина.
Осторожно, стараясь не потревожить сон мамы, Астхик откидывает край одеяла, садится. Опускает ладони в лунную воду, рассматривает свои пальцы-водоросли. Шевелит ими, разгоняя тьму. Где-то там, далеко, за страшными высокими стенами, спит папа. Раз-два-три-четыре-пять-шесть, качает его колыбель Астхик.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть лет его ждать. Левон, разволновавшись, перепутал бы и сказал – коричневых лет. Долгих-предолгих коричневых лет. Надо как-то продержаться. А потом, когда папа, наконец, вернется, нужно начать жить – взахлеб, в полную грудь, в одно длинное горячее дыхание. Тетушка не справилась, но Астхик обязательно сможет.
Десять: оранжевый
В канун праздника Преображения бабо Софа настояла на том, чтобы семья в полном составе сходила на утреннюю службу. Дед артачился до последнего – со дня возведения упорно игнорировал новую церковь, которую двадцать лет назад построили на деньги американских армян, решивших внести свою лепту в духовное возрождение региона.
– Лучше бы рабочие места создавали! Кому сдалась новая церковь, если паства вынуждена разлетаться по миру, чтобы заработать себе на жизнь? Мужчины уезжают, а потом забирают своих жен и детей. Кто будет в эту церковь ходить, когда старики помрут? – возмущался дед.
Бабо Софа соглашалась, но стояла на своем.
– Не взрывать же церковь! Раз построили, значит надо ходить.
– Тебе надо, ты и ходи! А я туда ни ногой!
Но, после долгого «кровопролитного» боя, бабушке все-таки удалось убедить своего мужа показаться на службе. «Хоть раз, но надо сходить всей семьей. Иначе какой ты пример внукам подаешь?»
Еще не успевший отойти от спора дед закипятился по-новой.
– Снесли библиотеку, музыкальную и художественную школы, чтобы построить эту махину! Ну не идиоты ли? Вон, часовня десятого века стоит, люди могли бы туда ходить!
– Часовня за городом. А церковь рядом, почти что под рукой, – попыталась утихомирить своего железобетонного супруга бабо Софа.
Дед словно этого и ждал, взвился, будто ужаленный осой: «Кто бы объяснил людям, что до любого храма дорогу нужно пройти! Неблизкую, и желательно ножками. Чтобы очистить мысли и душу. Церковь не продуктовый магазин, куда заскочил за буханкой хлеба и умотал восвояси, она не должна и не может быть под рукой!»
У бабо Софы закончилось терпение. Она уперла кулаки в свои круглые бока и вздернула подбородок:
– Ну иди, раз душа просит, сделай что-нибудь полезное. Поступи как твой безумный предок Мамикон, набей теру Тадеосу лицо! Глядишь – наконец очистишь себе мысли!
Присутствующий при их перепалке Левон рассмеялся, видя, как растерянно заморгал дед. С тером Тадеосом у него вышла неловкая история – столкнувшись на каком-то мероприятии, дед выпалил, пожимая протянутую руку священника:
– Вы первый церковный служитель, к которому я прикасаюсь. Раньше всех сторонился.
– Надеюсь, вы руку чесноком натерли и осиновый кол не забыли прихватить?! – не растерялся тер Тадеос.
Бабо Софа потом выела деду мозг, обзывая его чурбаном. Дед хорохорился, но все-таки признался – сам не понял, зачем такое брякнул. Вроде нормальный мужик этот тер Тадеос, а?
Но потом себе же и возразил – сейчас нормальный, через год, глядишь, разжиреет, как его предшественник, и машину дорогую купит. Какая у того была? «Лексус»? Вот и этот себе «лексус» купит. И будет ездить на нем, сделав морду тяпкой.
Левон решил заступиться за тера Тадеоса:
– Неее, он не такой, он хороший. Конфетами детей угощает. Канал в Ютьюбе открыл – смешные ролики показывает. В футбол с нами играет.
– В нападающих? – оживился дед.
– В полузащитниках. Хорошо, кстати, играет. Охламонами обзывает, если мажем.
– Ну раз охламонами – тогда ладно, – смилостивился дед.
Скуку в церкви Левон и в этот раз разбавлял привычным образом: елозил по скамье, глазел на прихожан, задерживал дыхание до темных мушек в глазах, выдыхал так, что у сидящей впереди тетечки чуть не сдувало укладку. Семья терпеливо сносила его выходки, Марго иногда шикала, но скорее по привычке, чем чтобы призвать его к порядку. Она сама пришла на службу после основательного скандала с бабушкой – кочевряжилась до последнего, уступила лишь тогда, когда пригрозили оставить ее без карманных денег.
– Кто бы объяснил, зачем нужно ходить в церковь! – бубнила она всю дорогу под нос, демонстративно шаркая ногами.
– Зато завтра Вардавар[4],– попытался утешить сестру Левон.
Та сдула сердито челку с бровей – очень надо.
– Ну и дура! – фыркнул мальчик, ловко увернувшись от ее тычка.
Если спросить о любимом празднике, Левон, пометавшись между Новым годом и Вардаваром, все-таки выберет второй. Потому что лето, а он страсть как любит солнце. Оно такое жаркое, такое оранжевое, такое всесильное! Сильнее всех. А еще потому, что Вардавар всегда был официальным праздником непослушания: ешь что хочешь, хоть мороженым объедайся, пей шипучку, пока из ушей не полезет, и самое главное – обливай водой всех, от мала до велика, не боясь, что тебя отругают. Особенно, конечно, приятно обливать взрослых, которые в этот день сами превращались в больших детей. Бабо Софа в прошлый Вардавар, вооружившись шлангом для полива огорода, битый час отстреливала попадавшиеся на глаза живые мишени. Досталось даже Гево, которого мама вывела из дому – полюбоваться всеобщим безумием. Тот, перепугавшись, захныкал, но сразу же успокоился, когда пахнущая мокрой шерстью Ашун, взлетев в три прыжка на веранду, ткнулась мокрым носом ему в колено.
Левон повертел шеей, распуская верхнюю пуговицу ненавистной сорочки, в которую его нарядили. Воспоминания о брате и Ашун царапали острым осколком сердце.
– Дед елозит, и ты елозишь, – сердито зашептала Марго.
Дед сидел слева от нее, взъерошенный, с торчащей колом седой бородой – и неприкрыто скучал. Бабо Софа кидала в него, словно копья, суровые взгляды, но он их упорно игнорировал. Левон представил, какой она потом устроит ему скандал, хихикнул. Перевел взгляд на тера Тадеоса, нараспев читающего молитву. Вспомнил ролик в Ютьюбе, где он рассказывал, что вода в праздник Преображения смывает все болезни и беды, потому остерегаться ее не нужно. Наоборот: чем больше тебя облили – тем здоровей будешь. Тер Тадеос тогда признался, что купил водный пистолет, из которого будет поливать всех встречных-поперечных.
– Так что без обид, – заключил он свою мини-проповедь и пошевелил смешно бровями.
– Король оранжевое лето, голубоглазый мальчуган, фонтаны ультрафиолета включает в небе по утрам… – раздавался на весь дом голос мамы.
Мама жарила на кухне оладьи – пышные, румяные, золотистые, словно август. Она раскладывала их на большом блюде, поливала, еще горячими, маслом и медом и сразу же подавала к столу.
– Король оранжевое лето, – подпевал Левон, прихлебывая кофе с молоком из большой, расписанной маками керамической чашки. Он только что прибежал от Астхик, у которой две недели назад родился брат: смешной круглоглазый младенец со вздернутым носиком и глазками-бусинками, которые пока не научился собирать в кучку.
– Голубоглазый мальчуган, – подхватывает папа, такой же рыжий и солнечный, словно август. Наконец-то он вернулся из очередной своей французской командировки, умудрившись провезти сквозь жару чемодан разнообразных сыров. Бабушка, принюхавшись, устроила сыну скандал и запретила хранить этот сыр в холодильнике, чтобы он там все не провонял. Что не мешало ей уплетать его за обе щеки и переживать, что запасы шабишу-дю-пуату или морбье подходят к концу.
– Знать бы, как они этот сыр варят, я бы сама попробовала его сделать! – вздыхала вчера она. Папа немедленно нашел в Интернете способ приготовления некоторых французских сыров и распечатал крупным шрифтом. Бабо Софа выбрала два самых легких рецепта и готовилась бросить вызов французскому сыроварению.
– Фонтаны ультрафиолета, – пел дед и, подхватив пальцами очередной кругляш дымящейся оладьи, отправлял ее целиком в рот. Левон поймал его на днях за любимым занятием – дед разломал пополам таблетку для сердца, выпил одну половинку, а вторую спрятал в блистер.
– Ты снова за свое? – расстроился Левон.
– Мне и одной половинки достаточно. Хочу как можно дольше оставаться мужиком.
– А с целой таблеткой превратишься в женщину, да?
Дед развел руками. Он стоял спиной к солнцу, его всклокоченную шевелюру пронизывал яркий летний свет, отчего волосы казались совсем одуванчиковыми. И рыжими-рыжими.
– Десять, – с нежностью подумал Левон.
– Включает в небе по утрам. – Маргарита попыталась повторить подвиг деда и затолкать оладью в рот целиком, но потерпела неудачу. У нее теперь черная челка, которая лезет в глаза. Ресницы она густо красит бирюзовой тушью, выпрошенной у мамы. Затылок она совсем обстригла, оставив на макушке сноп выгоревших на солнце кудряшек. Бабушка хватается за сердце, но молчит. Раньше ругалась, но прекратила после того, как тер Тадеос, щелкнув восхищенно языком, погладил Марго по затылку: «Клевая прическа!»
В разговоре с дедом он сказал удивительные слова, которые Левон, крепко запомнив, повторяет иногда про себя. Придышивается.
«Жестокость мира не от Бога, а от нас, взрослых. Потому, может, Он нам и не полагается. Быть может, Бог только для детей», – протянул в тот день задумчиво тер Тадеос, чем окончательно подкупил деда, ценящего в людях умение сомневаться.
– Король оранжевое лето, – поет Левон, доедая солнечную оладью, и думает о том, что Бог, скорее всего, для всех. Но не все взрослые пока об этом догадываются.
Одно сердце
Утро нагревалось стремительно, словно кинутый в раскаленную сковороду шмат сливочного масла. Зной, слизывая сухим и жадным языком ночную влагу, оставлял на стеклянной поверхности дня незаживающие царапины. Август звучал – победно и бессмысленно, одуревшим стрекотом цикад, уханьем мающейся от бессонницы совы, шорохом иссушенной осоки. Наводил лишь ему одному понятный порядок, неряшливо подметая хвостами пыльных вертунов засоренные обочины. Пожелтевшие обрывки объявлений, трепаные голубиные перья, смятые пачки из-под сигарет, дырявые полиэтиленовые пакеты залетали в эту шершавую круговерть, недолго кружились в однообразном танце, а затем, высвободившись, парили в воздухе, медленно оседая на чахлую, выжженную в желтую солому траву.
Расплавленное добела небо дышало хрипло, с надрывом. Душный зрачок солнца глядел беспощадно и неприязненно. Казалось – его прибили гвоздями к зениту, и оно никогда больше оттуда не сойдет.
– Чтоб ты закатилось за гору и рассыпалось там на тысячу мелких осколков! – проворчала Анания, на мгновение высунувшись в дверь погреба и отшатнувшись так, будто ей прыснули в лицо кипятком. Жар стоял – впритык, плотной стеной, давил на грудь, опалял глаза.
Дела по хозяйству Анания успела переделать на рассвете и теперь мучилась от беспокойства, представляя, как воспрянувший было после ночной прохлады сад заново сникает кронами и жухнет листьями. Она физически, почти осязаемо ощущала страдания каждого еще не успевшего созреть, но уже иссушенного до сердцевины плода. Еще день-два – и можно забыть об урожае, все, что удастся собрать, сгодится только на самогон, да и то паршивый. Яблок и груш ждать бессмысленно, сливы тоже. Ягод совсем не случилось: клубника даже не зацвела, малина обзавелась россыпью завязи, которая безропотно дала смыть себя первыми же грозовыми ливнями. Надежды на неприхотливую ежевику тоже не оправдались. Черешня и вишня сгнили, не успев набраться сил – не в меру дождливый июнь сгубил урожай чрезмерной влагой. Июль вымотал нервы душными туманами, а август, будто соревнуясь с братьями в беспогодице, выжег остатки чудом уцелевшего урожая нестерпимым зноем.
Анании в марте исполнилось семьдесят два года, и за всю свою немаленькую жизнь она не вспомнила бы ни одного такого поганого лета. Казалось – провидение, рассердившись на человечество, решило в наказание ниспослать ему все казни египетские: сначала затопило дождями, потом обезволило вязкими туманами, а следом разверзло врата преисподней и обрушило на мир огонь ее котлов. Анания, конечно, рук не опускала и делала все от нее зависящее, чтобы противостоять беде: исправно посещала службы в церкви, сурово постилась всю неделю перед праздником Преображения, уступая скоромное соседке Тамаре, которая, будучи на сносях, ограничений в еде позволить себе не могла. Тщательнее убиралась в доме, выметая из углов смрадное дыхание злых духов; меняла постельное белье не раз в три недели, как было заведено в ее семье, а каждую пятницу: всем известно, что в складках грязного белья водится невидимая для человеческих глаз патина тьмы, уносившая в потусторонье простые людские радости. Избавиться от нее невозможно, но можно ослабить ее силы, чаще меняя белье и кипятя его в слабом растворе соды. Колдовала Анания тоже строго по местным, заведенным веками правилам, которые гласили, что, если ублажить зарю божьего дня намоленным или просто дорогим сердцу предметом, провидение сменит гнев на милость. Потому в каждое первое воскресенье месяца она просыпалась до наступления утра и выносила на веранду прабабушкин гребень из слоновой кости, который берегла пуще зеницы ока. Прабабушку Анания застала совсем меленькой, и единственное, что запомнила о ней – ее крохотную, словно вылепленную из глины ладонь на своей груди. В тот день Анании исполнилось пять лет, и на нее надели нежно-васильковое кружевное платье, каким-то чудом сбереженное еще с дореволюционных времен. Оно было такой невозможной красоты, что, не справившись с волнением, девочка забилась за комод и немного даже пожевала расшитый бисером подол, чтобы убедиться, что платье на самом деле существует. Там ее, перепуганную и расплакавшуюся, и обнаружила подслеповатая прабабушка. Она приобняла ее, приложила руку к ее груди и прошептала: ничего не бойся, Бог всегда с тобой, он здесь. Ладонь прабабушки была словно очерствевшая после засухи земля – щербатая, заскорузлая, в мелких трещинках. Анания испугалась, что она может испортить платье и, оттолкнув ее, выбежала из своего укрытия. Много лет спустя, передумывая тот случай, она догадалась, что если что-то и привело ее к Богу, то именно тяжелая, словно чувство вины, и легкая, словно искупление, ладонь прабабушки.
Судя по количеству дверей, распахивающихся в воскресное предрассветье, колдовала не только Анания. Соседка Тамара, заглянув в комнату детей и убедившись, что они спят, выходила на веранду, придерживая обеими руками тяжеленный живот – ожидалась двойня, – и оставляла на подлокотнике стоящей в углу тахты отцовские четки.
Долго и подробно, приглушенно стуча по дощатому полу костылями, выбирался на веранду другой сосед Анании, Самсон, почти обезножевший дряхлый старик. Карман его накинутого на плечи пиджака оттягивала коробочка с бронзовым нагрудным крестом за оборону Порт-Артура. Награда принадлежала его деду, морскому офицеру, единственному среди офицеров Российской империи, которому по причине ошибки в записях о представлении к награде достался не положенный по чину серебряный крест на белой эмали, а простой, желто-бронзовый, второй степени. Бронзовый крест должны были заменить на серебряный, но дед до этого не дожил – умер от скоротечной горячки. Самсон о нем почти ничего не знал и, по правде говоря, не особенно стремился – Октябрьская революция перевела офицеров царской армии в ранг врагов народа, потому в семье об опасном родственнике старались помалкивать и хранили крест подальше от любопытных глаз. И только после развала Союза стали говорить о деде с гордостью и почтением. Выйдя на веранду, Самсон оставлял крест на самом видном месте – на широких, в облупинах масляной краски, перилах, а далее так же долго возвращался в спальню, чтобы, проворочавшись пару часов в постели без сна, вернуться за ним – до следующего раза.
На другом конце улицы, тщательно прикрыв за собой дверь, выходила за порог двоюродная сестра Анании – Саломэ. Она несла серебряный, начищенный печной золой до блеска подсвечник и, машинально обмахнув его подолом ночной рубашки, торжественно водружала на верхнюю ступеньку ведущей на чердак лестницы. Подсвечником никогда не пользовались – он был исключительно для красоты и хранился в серванте, который Саломэ самолично запирала на ключ. Массивный и тяжелый, на основательной ножке и с тремя вычурно инкрустированными рожками, этот подсвечник был самой ценной вещью из ее приданого. Она оставляла его на лестнице с таким расчетом, чтобы край козырька черепичной крыши защищал его от дождя и сырости. «Смотри, не подведи», – напутствовала она его перед тем, как, опираясь на перила и охая, спуститься вниз. К своим шестидесяти годам Саломэ резко набрала вес и превратилась в одышливую квашню, и всякая прогулка ей давалась с неимоверным трудом.
Григор умудрялся проснуться за несколько минут до звона будильника. Покидал постель с большой неохотой – рядом, бесслышно дыша, спала молодая жена. Григору сорок пять, ей – двадцать пять. Любить не налюбиться. Каждый раз мучает глупый страх – вдруг вернется, а ее нет. Выпорхнула в окно за кем-нибудь другим, более молодым и красивым, и летит теперь с ним в обнимку, как на картине Шагала, над городом и миром, недосягаемая и прекрасная. Рипсик смеется, обнимает-обвивает его своими нежными руками-ногами, дышит в лицо сладким – к кому я от тебя? Известно к кому, хмурится Григор, не подразумевая кого-то конкретного, но ненавидя всех возможных кандидатов разом. Он обнимает жену, зарывается носом в легкие волосы, дышит ее запахом, прислушиваясь к тягучей боли, разливающейся под боком. Ругает себя потом нещадно – живи, сколько отмерили, радуйся любой радости, зачем отравлять сомнениями себя и ее?
Выйдя из дому, он неплотно, чтоб не скрипнула, прикрывает дверь – жена спит чутко, словно воробушек, от каждого шороха просыпается. Спускается во двор, не забыв выдернуть из лежащей на подоконнике пачки сигарету. Дойдя до старого тутовника, снимает с себя нательный крестик и вешает на сучковатую ветвь.
Курит, наблюдая за тем, как вокруг мерно раскачивающегося крестика понемногу рассеивается мгла. Крест ничейный, найденный в тот день, когда он увидел свою Рипсимэ. Шел домой, оглушенный ее красотой, в голове пусто, в сердце гулко, ни о чем не думал, никуда не смотрел, а вот крестик в корнях желтой мальвы заметил. Простенький, металлический, скорее греческий, чем армянский, особо не разберешь, в этом регионе все кресты на одно лицо. Поднял и, не отряхивая от земли, надел на шею, ничуть не удивляясь своему поступку, хотя некрещеный, родители-коммунисты не стали, а он потом и сам не захотел. Через восемь месяцев поженились. Два года пролетели как один день. Григор не знает, сколько еще времени ему отпущено на счастье, но в предутренний час заведенного дня, в любую погоду, обязательно выходит во двор, чтобы повесить на ветку помнящей его ребенком шелковицы талисман. Черт с ними, с проблемами, которым не видать края, с потерями, которые навсегда с тобой, – все можно пережить, со всем можно справиться или на худой конец смириться, если сердце греет любовь.
Мариам выносит из дому скатерть и, осторожно развернув ее, развешивает на бельевой веревке. Накидывает сверху клеенку, тщательно пришпиливает с боков, чтобы непогода не попортила. Вышивка на скатерти изумительная: нежный рисунок виноградной лозы, переплетенные в таинственную вязь тонкие усики-лапки, бережная линия мережки. Дочь работала с невероятной старательностью, будто знала, что оставляет памятью о себе. Все, что теперь есть у Мариам, – эта белая скатерть, два шкафа книг да крохотная стопка фотографий, которые она хранила в ящичке прикроватной тумбочки и часто перебирала ночами. Спроси ее, когда она последний раз заснула так, чтобы не просыпаться среди ночи и не плакать – она и не вспомнит. Кажется, случилось это лишь однажды, после похорон, вымотана была до предела, ухнула в сон, словно в болотную тину. Вынырнула, вспомнила все – и не умерла. А должна была.
Семейных фотографий было значительно больше, но после ухода Григора Мариам уничтожила их, оставив только те, на которых была дочь. Аккуратно прокрасила черным фломастером на уцелевших карточках бывшего мужа. Зла к нему не испытывала, обиды – тоже. Только раздражающее чувство недоумения: как можно было влюбиться и жениться после дочери… на девочке почти ее возраста… чем он думал, старый дурень, дырявая голова… вот тем самым местом и думал… ну да ладно, бог с ним, чего уж теперь злобиться… по сути каждый из них по-своему выжил из ума и спасается теперь, как умеет, он цепляется за любовь, она – за воспоминания… – подобным незамысловатым кругом и ходила мысль Мариам, пока она наблюдала в окно, как слабо шевелила, подхваченная утренним ветерком, краями-крыльями скатерть.
На соседней от Анании улочке, кривой и малонаселенной – пять домов, стоящих друг к другу внахлест, живет Анаит, сестра Тамары. Она выносит во двор крохотный, на детское запястье, веревочный браслет с синим камнем-оберегом, отводящим сглаз. Тамаре тридцать восемь, Анаит сорок один. У Тамары четверо детей, еще двоих носит под сердцем, в октябре рожать. У Анаит пять выкидышей и ни одного ребенка. У Тамары муж-голытьба, беспородный дворняжка, лодырь, каких мало. Весь прок от него – дети да старый, изъеденный древоточцем дом: три крохотные комнаты, протекающая крыша, сырой погреб. Муж Анаит – серьезный человек, помощник мэра города, член правящей партии, пару лет назад, после революции 2018-го, пришедшей к власти, а потом со свистом проигравшей новую войну за Карабах. Что не помешало им полностью укомплектоваться в представительных господ: служебная машина, водитель, поездки по миру – по всяким конференциям и обмену опытом. Вроде все у Анаит хорошо, дом полная чаша, любящий состоятельный муж, а вот детей Бог не дал и, видимо, уже не даст. Люди шушукались, что она просила свою сестру уступить ей ребенка, но та отказалась. Анания хотела спросить у Тамары, но не решилась – побоялась, что вопрос прозвучит упреком, а соседку свою она любила и обижать не хотела. Она знала точно, что Анаит долгие годы пыталась убедить мужа взять ребенка из детдома, но тот категорически отказывался – только своего полюблю. И все же, не теряя надежды, каждое заговорное воскресенье Анаит выносила во двор детский браслет и оставляла на краю деревянной лавочки. Если погода была дождливой, она прикрывала его прозрачным блюдцем, и тогда синий зрачок камня-оберега смотрел в небеса сквозь тусклое, в разбегающихся к краям лучиках-царапинах, стекло.
К полудню зной растопил воздух до ртутного состояния. Одинаково страшно было оказаться не только под солнцем, но даже в неровной тени, тянущейся широким клином от западной стены дома к решетчатому забору. Казалось – даже тень могла опалить кожу. Анания спасалась от духоты в погребе, который на время палящего августа превратила в некое подобие Ноева ковчега, переселив туда живность: пять пеструшек с петухом; задумчиво-немногословное индюшачье семейство, предпочитающее брезгливо игнорировать назойливый куриный треп; козу, которую, из-за отсутствия корма (трава в первую же неделю августа выгорела до состояния несъедобного мочала), приходилось кормить хлебными корками и скукоженными от жары яблоками; угольно-черного кота, раз и навсегда решившего, что он никакой не кот, а собака. С котом случилась мистическая история: после смерти дряхлого дворового пса, с которым у него сложились вполне объяснимые неприязненные отношения, он внезапно переменился и стал странно себя вести – переселился в конуру, обмяукивал из-под калитки всякого прохожего, мел по земле хвостом, выпрашивая еду. Он даже прекратил тереться об ноги, предпочитая наскакивать сзади на полном ходу и биться круглой башкой об икры. Анания каждый раз охала, не от боли, а от неожиданности, замахивалась на кота и обзывала его безобразником. Тот же, не испытывая никаких угрызений совести, убегал гонять по двору кур. По причине нестерпимой жары нахохленный и недовольный, он теперь вынужден был проводить дни напролет в погребе. Однако ночами в нем просыпался демон беспокойства и заставлял метаться по двору и саду, распугивая сов и летучих мышей.
Огородив для страдающей от жары живности угол в погребе, Анания перетащила туда корзину с пряжей и ноутбук, чтобы было что смотреть долгими, наполненными бессмысленным ожиданием днями. Связь в погребе была отвратительной – давали о себе знать его глубокое расположение и толстенные каменные стены, но она научилась скачивать сериалы. Недавно, наступив себе на горло, взялась за турецкий «Великолепный век» и теперь с большим интересом смотрела, ревниво отмечая узоры ковров и детали интерьера, копирующие армянские, а также персонажей, напоминающих внешностью армян. «Небось твои дед с бабушкой были теми детьми, которых после геноцида отуречили, а тебе и невдомек», – вздыхала Анания при виде очередного артиста с характерным профилем или разрезом глаз. Возможность общих культурных ценностей и банального сходства она отметала на корню – слишком глубока была обида, нанесенная извечным противником-соседом, сделавшим в новую войну за Карабах все возможное, чтобы еще больше укрепить к себе неприязненное отношение армян. Впрочем, обида не мешала Анании с большим сочувствием наблюдать действо и переживать за полюбившихся персонажей. Сериал скрашивал ей однообразную работу: под просмотр двух первых сезонов были связаны три объемные, но почти невесомые накидки, летящий кардиган с широкими рукавами, свитер-паутинка и три кофты с высокой горловиной. Год назад дочь Анании запустила небольшое, но уже приносящее стабильный доход дело – торговлю вязаными модными вещами. В провинции они спросом не пользовались – слишком дорого и неноско, – а вот столичные модницы покупали их с большой охотой. Налоги дочь платила совсем крохотные – спасибо революционному правительству, хоть что-то сделало толковое, поддержав малый бизнес, а приграничному и вовсе создав идеальные условия для раскрутки. Дочь привлекла к работе своих одноклассниц, платила им по местным меркам щедро, вот они и старались. Мать, обрадованная возможности хоть чем-то заняться, тоже выпросила пряжу и схемы, вязала прилежно и быстро, но наотрез отказывалась брать деньги. Дочь в долгу не оставалась – обеспечивала Ананию всем, вплоть до продуктов первой необходимости, наняла женщину, которая убиралась в доме и помогала в саду, баловала подарками, вон, ноутбук на семидесятилетие купила. Анания сначала перепугалась, убрала непонятный гаджет в ящичек комода и для пущей сохранности еще и накрыла кружевной салфеткой, но, уступив увещеваниям дочери, решилась научиться им пользоваться. Недели две доводила до белого каления своей непонятливостью старшего сына Тамары, а потом, к собственному удивлению, разобралась. И не пожалела. Завела страничку в соцсетях, нашла двух своих студенческих подруг. Обе с жаром откликнулись, но одна через время прекратила общение, а вот вторая, Нина, переписывалась с ней до сих пор. Вся жизнь Анании теперь была в Сети: друзья, родственники, новые знакомства. Это спасало ее от одиночества, которое стало невыносимым после смерти мужа. Дети давно разлетелись: сыновья перебрались в Болгарию, там и остались, женившись и обзаведясь детьми. Дочка вышла замуж в Иджеван, и хоть и жила в семидесяти километрах от матери, но виделись они нечасто – дорога, через двойной горный серпантин, у дочери слабый вестибулярный аппарат, мутит и сильно кружится голова, и даже новомодные лекарства не помогают. Анания тоже не особо ездила к ней – любые перемещения плохо отражались на давлении, которым она страдала с молодых лет.
В дверь погреба нерешительно поскреблись.
– Да? – откликнулась Анания, откладывая в сторону вязание и убавляя звук ноутбука.
В проеме двери первым делом возник большой живот, затем – лежащие на нем грушами взбухшие груди и лишь потом – кудрявая голова Тамары. Из-под живота, догрызая молочное печенье, выглядывала младшая дочь – двухлетняя Моника. Анания дразнила ее прищепкой за то, что та никогда не отходила от матери и бродила за ней хвостиком, намотав для надежности подол ее платья на кулачок. Все четверо детей Тамары пошли мастью в отца – смуглые, глазастые, коренастые. От матери они унаследовали лишь буйно вьющиеся волосы. «Мало того что бестолковый, так еще такую красивую породу попортил!» – сердито зыркала глазом Анания на мужа соседки, Агарона. Ей было жаль воздушной легкости Тамары, ее прозрачно-бумажной, в прожилках капилляров, кожи, светящихся веснушек, трогательных ямочек на щеках. Нет чтобы детям досталась ее красота! Увы, она сгинула под натиском неуклюжего крепкокостного строения и невыразительной мужицкой внешности Агарона и лишь изредка, для тех, кто хорошо знал Тамару, давала о себе знать внезапно проявляющимися родными штришками: лукавинкой во взгляде, открытой улыбкой, взглядом из-под бровей. Будто серебристая рыбешка – выскочила из воды и обратно скрылась в ее глубине.
Анания насчитала бы от силы два-три случая за долгую – в семнадцать лет – историю соседства с Тамарой, когда та приходила к ней с жалобой. Потому, заметив озабоченное выражение ее лица, мгновенно заторопилась навстречу, причитая: «Что случилось, цавд танем[5], чувствую сердцем, что что-то стряслось». Тамара осела кулем на пол, будто карточным домиком сложилась. Девочка осталась стоять, только положила измызганную сладким печеньем ладошку на ее плечо. На запястье болтался браслет с синим камнем-оберегом. Хлопчатобумажная нить браслета истерлась почти напрочь. Скоро она оборвется, и камушек, исполнив предназначение и забрав с собой всякое дурное, затеряется в траве и достанется какой-нибудь сороке. Или же закатится в щель между досками пола и окажется в норке мыши. Девочке же повяжут новый браслет от сглаза, таково правило, детей без защиты оставлять нельзя.
Меж тем, справившись с волнением и обретя наконец дар речи, Тамара подняла на Ананию свои светло-золотистые глаза и шепнула, едва шевеля губами, будто боясь пораниться о звуки: «Сестра».
– Что с сестрой? Снова выкидыш? – всплеснула руками Анания.
Тамара замотала головой, судорожно всхлипнула, втягивая ноздрями сыроватый и прохладный воздух погреба. Пересиливая себя, нерешительно протянула соседке надорванный конверт – вот.
Анания первым делом пробежалась глазами по адресу получателя, удостоверилась, что письмо было предназначено мужу Анаит. Но вопросов лишних задавать не стала, вытащила мелкоисписанный листок и несколько фотографий. Сначала рассмотрела снимки – их было пять, и на каждом можно было увидеть красивую темноволосую девочку, смутно напомнившую ей кого-то. На первой фотографии девочке было примерно четыре годика, она смотрела исподлобья, крепко прижимая к груди большого плюшевого медведя, видно, тот, кто делал снимок, попросил у нее игрушку, а она заупрямилась и не стала отдавать. На других фотографиях она была старше. На одной успела превратиться в миловидную девушку, с нежным овалом лица, миндалевидными глазами и толстыми, в кулак, длинными косами, которые она, стесняясь, перекинула вперед, неуклюже пытаясь отвести внимание от пышной груди. На последней, повзрослевшая и пополневшая, она держала на руках круглощекого мальчика, абсолютную свою копию. Анания отложила фотографии и принялась за письмо. По мере прочтения брови ее заползали все выше, грозясь чуть ли не слиться с волосами.
– Откуда оно у тебя? – спросила она. Тамара к тому времени успела прийти в себя: поднялась, отряхнула платье, попыталась выдернуть из кулачка дочери подол, но, остановленная ее недовольным хныканьем, пожала плечом и, достав из кармана новое печенье, вручила ей. Моника-прищепка с азартом принялась грызть, подпрыгивая от нетерпения. Кудряшки смешно пружинили при каждом ее подскоке.
– Вчера к Анаит собралась, встретила по дороге почтальона, он и отдал мне конверт, мол, раз уж идешь к сестре, передай ее мужу, – заторопилась с объяснением Тамара. – Я, главное, удивилась – сто лет бумажных писем не видела, все сейчас электронные шлют. И сразу же о нем забыла – закрутилась с детьми. А сегодня обнаружила в сумке. Не могу объяснить, зачем распечатала. Но прочитала и сразу прибежала к тебе.
– Дочь, значит, у него, – задумчиво протянула Анания, принявшись заново, уже с пристрастием разглядывать фотографии. – А я-то думаю, кого она мне напоминает! Теперь вижу, что его. Одно лицо – глаза, губы, брови. Даже волосы его, густые и смоляные. И мальчишка – должно быть, это ее сын – получился абсолютной его копией, прямо отражением в зеркале. Вот ведь неубиваемый ген! Зовут, значит, Таней. Видеться с отцом хочет. Мать умерла, и она нашла в документах его адрес и корешки денежных переводов. Она и не догадывалась, что отец жив, мать говорила, что погиб в аварии, не успели пожениться. И про переводы молчала. Хмммм.
Анания обернулась, кивнула в сторону низенькой скамейки, на которой проводила время, вывязывая свитера и накидки.
– Пойдем, покумекаем-сообразим, как быть.
– А как тут можно быть? – завздыхала Тамара, направляясь неуклюжим шагом в глубь погреба. Большой живот сковывал движения, раздражал. Моника-прищепка следовала за матерью по пятам, оглядываясь на животных за заслонкой. Коза не сводила с нее взгляда, медленно и обстоятельно жуя жухлое яблоко. Куры квохтали, петух дремал. Индюшки презрительно молчали. Кот, обеспокоенный непрошеными гостями, ходил кругами, но не мяукал – признал соседей.
Анания убрала с лавочки корзину с вязанием, освобождая место для Тамары. Дождавшись, пока та сядет, расположилась рядом. Наблюдала, как Моника-прищепка, метнувшись к импровизированному загону, сунула козе остатки печенья и со всех ног помчалась обратно. И лишь когда та, устроившись на краю скамейки, принялась по привычке наматывать на кулачок подол платья матери, ответила:
– По справедливости и поступим.
Грохот был такой силы, что показалось – в дом угодила бомба. Саломэ метнулась, невзирая на свое тучное сложение, к окну, убедилась, что на улице тихо, заторопилась в гостиную, откуда раздался ужасающий звук, прислушиваясь к невнятному лепету невестки и пытаясь разобрать в нем хоть какой-то смысл. Невестка не произносила некоторые согласные звуки, а гласные и вовсе заглатывала. В состоянии же крайнего напряжения, утратив возможность шатко-валко выражаться, она переходила на суетливую и неудобоваримую скороговорку. Саломэ сделала в свое время все возможное, чтобы не дать своему единственному сыну жениться на ней. Мало, что ли, кругом девушек с правильной внятной речью? Зачем ему эта шепелявая? Но сын все равно сделал по-своему. Первые месяцы новоиспеченная свекровь раздражалась, игнорировала горе-невестку или даже вовсе передразнивала, вгоняя бедняжку в краску и доводя до слез. Но потом как-то притерпелась и приняла ее – невестка оказалась хорошей девушкой, сметливой, преданной и трудолюбивой, не в пример дочерям Саломэ, всю жизнь просидевшим на шее у родителей, а потом разом, как только выскочили замуж, о них забывшим.
Гостиная теперь выглядела так, будто ее встряхнули, словно погремушку, и поставили с ног на голову. Виной тому был тяжеленный ковер, который у Саломэ не поднялась рука снять со стены, хотя она его терпеть не могла: большой, болотно-зеленый, с неуклюжим орнаментом из желтых и оранжевых цветов, он навевал скуку и придавал комнате, обставленной добротной, но достаточно ветхой мебелью, вид магазина дешевых сувениров. Покойная свекровь ткала толстые и незамысловатые, пахнущие овечьей шерстью ковры, которые с большой охотой раскупали в приданое для своих дочерей жители деревень. Этот, последний, остался памятью о ней. Она собственноручно повесила его на стену и попросила не продавать. Два раза в год, зимой и летом, чертыхаясь и проклиная все на свете, Саломэ с невесткой выволакивали ковер во двор. Летом они его мыли стиральным порошком и сушили в тени веранды, чтобы солнце не попортило цвет, а зимой, дождавшись хорошего сухого снегопада, чистили снегом без моющих средств. Провозившись несколько часов и устало потирая ноющие поясницы, они каждый раз договаривались свернуть ковер и убрать его в дальнюю комнату, но потом, проклиная все на свете, вешали обратно на стену.
Прошлой зимой Саломэ заметила, что некоторые гвозди, на которых висел ковер, затронула ржавчина, но махнула рукой – до лета продержатся, а там заменим. И прогадала: не дождавшись замены, гвозди переломились, и ковер обвалился с четырехметровой высоты на сервант с посудой. Устойчивый с виду сервант оказался не таким уж и крепким, потому, не выдержав удара, развалился надвое. Нижний шкаф остался относительно невредимым, а вот верхний оторвался и, увлекаемый ковром, рухнул на пол. Стеклянные витрины и хрустальные наборы фужеров разлетелись вдребезги и покрывали теперь пол гостиной, который невестка две ночи кряду тщательно натирала и доводила до блеска мастикой, слоем осколков. Перепуганная донельзя невестка стояла посреди разрухи и шепеляво причитала, вздыхая и охая. Обернувшись на шаги свекрови, она задрала плечи и уставилась на нее, будто ожидая вразумительного объяснения случившемуся. Саломэ обвела гостиную недоумевающим взглядом, зацепила краем глаза проплешину на стене – вместе с гвоздями отошел кусок штукатурки. Она собиралась попросить невестку принести щетку с совком, чтобы вымести осколки, но, передумав, сама сходила за ними.
Уцелевшую посуду – несколько фужеров, каким-то чудом не пострадавшую стопку тарелок и серебряный подсвечник с внушительной вмятиной на рожке унесли на кухню. Ковер, не договариваясь, туго свернули, крепко перетянули бечевкой, перетащили в дальнюю комнату и бесцеремонно затолкали под кровать. Саломэ подмывало пнуть его ногой, но в последнюю секунду она воздержалась, остановленная взглядом невестки.
– Сжечь его мало! – пробормотала, сердито поправляя на расплывшихся бедрах платье.
Невестка не произнесла ни звука, стояла, подбоченившись, и смотрела на нее. Ее молчание немного задело Саломэ, потому она сердито скомандовала:
– Нечего тут прохлаждаться! Пойдем посмотрим, что там со стеной.
Дожидаться с работы мужчин – сына и двадцатилетнего внука, чудом вернувшегося невредимым с войны и устроившегося к отцу в строительное управление, не стали. Уцелевшие гвозди пришлось вытаскивать с помощью плоскогубцев.
– Возни на несколько дней, ну и ладно, зато стена будет как новенькая. Очистим ее, покроем штукатуркой, покрасим. Только вот как быть с сервантом? Жалко ведь выкидывать! Где бы найти мебельщика, который смог бы его починить?… – рассуждала вслух Саломэ, рассматривая руины, в которые превратился верхний шкаф серванта.
– Может, Самсона попросить? Он в свое время хорошим мебельщиком был, – предложила невестка.
– Так он же совсем старый и ходит еле-еле.
– Ему же реставрировать, а не кренделя выплясывать вокруг серванта!
Саломэ фыркнула, махнула рукой на невестку – бессовестная. Обе с облегчением рассмеялись, избавляясь от тягостного чувства страха.
Невестка первая заметила странное: внушительный кусок штукатурки, рухнувший вслед за ковром, оголил часть кладки, два узеньких камня которой – ровные, прямоугольные, будто вытесанные по чертежу, сильно отличались от остальных. Дома в Берде традиционно строились из природного камня, который не обтачивали, а при строительстве подгоняли по форме. Естественно, два совершенно одинаковых камня-близнеца не могли не привлечь внимания невестки. Она притащила стул, вскарабкалась на него и, привстав на цыпочки, принялась изучать находку. Саломэ приобняла ее за колени, чтоб та не упала, и прогудела в подол платья: что там?
– Не могу понять, неужели туф? Кажется, они даже толком раствором не скреплены… – И невестка надавила на шов между камнями. Раствор оказался на удивление сыпучим, будто из песка, и она провалилась в щель пальцами. Вскрикнула от неожиданности, отдернула руку, отшатнулась, чудом не свалившись со стула: ой!
– Да что же там такое? – рассердилась Саломэ. Она не умела быть терпеливой, а в минуты волнения, от избытка чувств, могла даже поскандалить. Невестка, зная за свекровью такую особенность, заторопилась с ответом:
– Похоже на… на пчелиный воск, кажется.
– На что?
Вместо ответа невестка потерла пальцы, осторожно принюхалась к ним, с плохо скрываемым отвращением сковырнула немного раствора, скрепляющего два одинаковых туфовых бруска.
– Это ведь пчелиный воск, верно? – спросила она, сунув под нос свекрови темно-бурую крошащуюся субстанцию.
Пока Саломэ изучала крупицы и растирала их в пальцах, невестка с легкостью вытащила один из камней. Тот оказался легче, чем должен был быть. Невестка выдернула второй камень и слезла со стула. Водрузила их на подоконник, отодвинув тяжелые шторы, не дающие сумасшедшему августовскому солнцу проникнуть в дом, сходила за тряпкой, тщательно обтерла находку. Это действительно были два небольших бруска розового туфа. При ближайшем рассмотрении на камнях обнаружилась длинная продольная щель: их в свое время распилили и потом скрепили обе половинки цементным раствором.
– Должно быть, внутри что-то есть, – постановила Саломэ.
Попытка отколупать приклеенную сторону провалилась. Мелькнувшую было мысль опустить камни в воду сразу же отмели – мало ли, может, нельзя мочить.
– Вдруг внутри бумаги? Документы, например, – предположила Саломэ.
Невестка вопросительно взглянула на нее. Из-за дефекта речи она старалась, когда это возможно, не говорить, предпочитая изъясняться жестами.
– Какие документы? – переспросила, верно истолковав ее взгляд, свекровь. И, пожевав губами, ответила: – А черт его знает! Хотя… давай сначала попытаемся до них добраться.
Откололи приклеенную сторону с помощью молотка и сапожного ножа. Саломэ который раз похвалила себя за то, что не выкинула давно пришедшие в непригодность инструменты прадеда-сапожника, а хранила их в чулане на всякий пожарный случай. Судя по тому, что сапожный нож сломался сразу после того, как откололась «крышка» второго туфового кирпича, именно этого пожарного случая он почти полвека и дожидался.
В выдолбленном углублении одного из камней обнаружился тщательно запаянный в полиэтилен и завернутый в рулон обветшалый лист бумаги. Линялые печати говорили о том, что это, несомненно, официальный документ. «Нашлось-таки свидетельство о собственности!» – смешалась Саломэ, рассматривая расплывшиеся пятна печатей и причудливую арабскую вязь текста. Предки ее мужа, чудом спасшиеся во время резни, вынуждены были бежать в Восточную Армению, оставив в Западной все свое имущество. Свекровь рассказывала, что в Битлисе они владели огромным имением и что единственное, что они смогли забрать с собой, – это документы и золотые украшения. Саломэ никогда в глаза не видела ни бумаг, ни украшений, но разговоры о них преследовали ее всю жизнь. Свекровь часто сетовала, что золото было распродано в спешке, почти за бесценок, чтобы побыстрее построить этот дом, где они потом и жили, а вот документы надежно спрятали, но где именно – она не знала, потому что секрет унес с собой в могилу ее выживший из ума муж.
– Для смутных тридцатых годов тайник был мудрым решением – чем меньше внимания, тем сохраннее будешь. Ты же понимаешь, какие подозрения могли вызвать турецкие официальные документы у советских органов. Но меня задевает другое: почему муж так и не доверил мне место тайника? Я же не чужой ему была! – с неизменной жалобой заканчивала она свой рассказ.
Саломэ сочувствовала ей, но с утешениями не лезла, не видела в этом резона. Она не очень понимала свою свекровь: какой смысл обижаться на потерявшего разум человека? Какой с него спрос? С тем же успехом можно обижаться на кота, стащившего со стола котлету.
Обо всем этом Саломэ рассказала невестке скороговоркой, пока изучала свидетельство о собственности.
– Что с ним теперь делать, ума не приложу. Ладно, пусть пока полежит, там видно будет. Как-никак официальная бумага!
Похвалив того, кто сделал тайник, за находчивость – это надо же было догадаться убрать старый документ именно в туф, который из-за своих природных особенностей умел не пропускать жару и холод, Саломэ приступила к изучению содержимого второго бруска.
Найденные в нем украшения свидетельствовали о том, что не все вывезенные ценности были распроданы. В серебряной, искусной работы шкатулке обнаружились пять колец – на изнеженные аристократические пальцы, два воздушных узорных браслета и сапфировые сережки. Но женщин больше всего восхитили не ювелирные украшения, а крохотный, кропотливой работы, серебряный набор швейных принадлежностей, который, судя по замысловатой застежке, полагалось носить на поясе. В набор входили наперсток, узенькая склянка с горлышком, где, по всей вероятности, полагалось хранить иголки, миниатюрные портновские ножницы и небольшая, в спичечный коробок, шкатулочка. «Для ниток», – догадалась Саломэ.
Невестка стояла рядом, не решаясь прикоснуться к драгоценностям, только ахала – красота, красота! Саломэ немедленно решила, что отдаст те кольца, что попроще, своим дочерям, остальные украшения подарит невестке – она их заслужила. Пусть носит сколько захочет, а потом передаст своей невестке.
– Надень, – протянула Саломэ браслеты.
Невестка испуганно замотала головой – ни за что!
– Надень, говорю тебе. Хочу посмотреть, как они смотрятся.
Невестка послушно надела браслеты.
– И сережки, – велела Саломэ.
Пока невестка бегала к зеркалу, она выбрала два самых красивых кольца – рубиновое и сапфировое, – и потребовала их тоже надеть.
– А теперь покажись.
Невестка выставила руки. Они у нее были аристократичной лепки, потому кольца и браслеты смотрелись на них, будто родные. Саломэ подняла глаза, и она послушно повертела головой, чтобы свекровь могла полюбоваться сережками не только анфас, но и в профиль. Надевая их, она затянула свои густые русые волосы в плотный узел, открыв чистое, загорелое лицо и длинную шею, и смотрелась теперь воплощением лета, но не этого, засушливого и знойного, а настоящего, полного светящейся женской зрелости и предвкушения счастья. Профиль у нее был классический, точеный – прямой нос, выпуклый лоб, нежные тени под скулами, первые серьезные морщины, не портящие внешность, а совсем наоборот – придающие ей какую-то очень правильную осмысленность и даже одухотворенность.
«Была бы злой, возраст бы безобразил лицо. Добрая, потому и достойно стареет», – подумала Саломэ, изумляясь тому, как раньше не замечала ее красоты. Она привстала на цыпочки, взяла лицо невестки в руки – та чуть нагнулась и подхватила под локти свою тучную свекровь, поддерживая ее. Браслеты мелодично звякнули, будто рассмеялись чистым девичьим смехом, тяжело качнулись и замерли длинные, тонкого восточного узора, серьги.
– Носи, милая, все это – твое, – улыбнулась Саломэ и поцеловала обомлевшую невестку в лоб.
«Жизнь – бесконечная партия с одиночеством, в которой невозможно победить», – думал Самсон, переводя взгляд с одного угла потолка на другой. Если не надевать очки, казалось, что это комната его детства: тяжелые, крашеные в темно-ореховый деревянные балки, поддерживающие побеленный каменный свод; вечерами тень от светильников рисует на стенах причудливые фигуры, днями по комнате гуляют солнечные лучи, отражая на натертых полах узор штор. Если же надеть очки – колесико времени сразу же прокручивается на множество лет вперед, состаривая реальность: скрипучий вытертый паркет, линялые балки, пыльные стены и потолок в густой и липкой бахроме паутины. Лампочки в светильниках давно перегорели, заменить их было некому, да и надобности не было никакой – электричеством Самсон почти не пользовался, если только телевизор включал. Под его мерцающий экран и жил, не особо замечая смены дня и ночи. Спал, когда спится, бодрствовал, когда маялся бессонницей. Щелкал бесцельно пультом: раньше переключался со спортивных соревнований на новости и обратно, теперь же смотрел без разбору все подряд, не вникая в смысл. Спроси его, что в мире происходит, он пожмет плечами – ерунда! И в сущности, не ошибется.
Десять с лишним лет Самсон почти не выходил из дому. Беспросветно ныли суставы ног, приходилось передвигаться с помощью костылей, а с ними далеко не уйдешь. Раз в неделю заглядывала женщина из социальной службы, приносила нужные продукты и лекарства. С уборкой и стиркой помогала Анания, правда, не часто и не особенно тщательно – сама уже в том возрасте, когда особо не побегаешь. С готовкой выручала Тамара: сварганит целую кастрюлю постного борща или толмы навертит, часть отварит, часть уберет в морозилку, на потом. Иногда вкусного с детьми передаст – несколько кусочков гаты, свежевыпеченный круг хлеба или головку домашнего малосольного сыра.
Самсон этому сыру особенно радовался, потому что любил приготовить его на завтрак: распускал в сковороде со сливочным маслом, взбивал до пены пару яиц, вливал в сыр, легонько перемешивал и зажаривал на среднем огне до румяной корочки, не накрывая крышкой. Верх омлета тогда оставался влажно-тягучим, можно было есть, макая туда кусочки хлеба. И только потом нужно было аккуратно сковырнуть сырную корочку ножом и смаковать ее, запивая чаем.
Церемонию поедания омлета Самсон очень ценил и следовал своим же собственным правилам неукоснительно: два куска мягкого хлеба, черный чай с тремя ложками сахара, выкуренная следом на веранде сигарета… У него теперь так мало было радостей, что каждую он берег пуще зеницы ока.
Сад и огород остались за Тамарой при условии, что половину урожая она будет отдавать ему. Основной труд был за ней, Агарон только вскапывал огород и иногда, после основательного скандала, пропалывал и поливал грядки. Самсон несколько раз, на правах старшего, пытался вразумить его, ругал и увещевал, но толку было мало – муж Тамары представлял собой эталонный образец бездельника: нигде не работал и не собирался, но и дома старался не особо задерживаться, оно и понятно – дел там невпроворот, на диване полежать не дадут, весь мозг претензиями вынесут. Опять же дети, младшие ползают по тебе, требуют внимания, старшим то одно нужно, то другое. Потому дни свои Агарон проводил или по друзьям – сегодня к одному заглянет, завтра к другому, или же бесцельно бродил по Берду и его окрестностям. «Ты бы хоть ягод собрал или орехов, вон сколько их кругом растет!» – выговаривала ему, не вытерпев, Анания. Агарон или угрюмо отмалчивался, или же шел в атаку – вы мне никто, чтобы советы давать! Анания тогда сердито встопорщивалась – я тебя, дурака, вот такого роста помню – и, наклонившись, она водила ребром ладони по своему колену. Если Самсон заставал их ссору, сразу же напускался на Агарона. Тот затыкался и уходил в дом, громко хлопнув дверью – обладая достаточно трусливой натурой, хорохорился перед бабами, зато неизменно пасовал перед мужиками. На том все и заканчивалось. Наблюдая за бестолковым соседом, Самсон иногда даже немного утешался, что остался совсем один, не дай бог кто-нибудь из его детей вырос бы таким лоботрясом! А потом одергивал себя – совсем, что ли, старик, от одиночества сдурел! Судьба обошлась с ним немилосердно: сначала лишила сыновей-погодков, попавших в один призыв на Афганскую войну и вернувшихся домой в цинковых гробах. Потом, спустя два года, отобрала жену. Горя оказалось так много, что Самсон не решился больше ни с кем связываться, из страха, что может и новую семью пережить.
«Тридцать. Три. Года. Одиночества», – повторял он про себя, обводя выцветшими глазами давно не крашеные балки потолка. И неизменно добавлял, уже вслух, продолжая никогда не прерывающийся разговор с родными: «Знать бы, сколько мне отпущено жить до встречи с вами». В том, что за порогом смерти его ожидает семья, он не сомневался. Иначе уже будет совсем не по-людски, нашаривая костыли, продолжал рассуждать вслух Самсон. Для той встречи он заранее, чтоб потом от волнения не сбиваться на ненужный пафос, придумал и отрепетировал крохотную речь, несколько куцых предложений, о том, как рад наконец снова их видеть и как скучал. Он твердо решил, что сначала обнимет мальчиков, обоих сразу, и только потом – жену, чтобы подержать ее подольше в объятиях, вдохнуть знакомый запах духов, ландышевый, ненавязчивый. Где и как это случится – он не особо представлял и предположений не строил. Главное, чтобы наконец-то снова вместе.
Пока же, вооружившись терпением, он жил, скромно и даже нище, как все прочие пенсионеры. Выплаченной государством пенсии хватало только на оплату коммунальных услуг. Выручала социальная служба, шатко-валко поставляющая минимальный набор продуктов и дешевые лекарства. Ну и конечно, урожай, собираемый с участка Тамарой. Анания изредка приносила двухлитровую банку козьего молока и с десяток яиц и с одеждой иногда выручала: отдавала кое-что из старых мужниных вещей, а недавно связала ему из остатков мохера теплый жакет. Самсон первое время стеснялся и пытался отказаться от поддержки соседок, но, уступив их возмущению, сдался. Помогать ему Анании с Тамарой было в радость, ведь это была возможность отплатить ему за добро – пока позволяло здоровье, он безропотно выручал их с ремонтом. Дом Тамары так вообще из руин поднял, убив на это почти три года. Самым сложным было одолеть плесень в погребе, но Самсон и ее вытравил.
Руки у него были золотые, все умел, со всем справлялся: строительство, переделка, перекладка, замена полов и окон. Даже научился делать прекрасную натуральную черепицу, притом изготавливал только матовую – глянцевую терпеть не мог, хотя отлично знал, что та лучше защищает от мороза и влаги.
Однако, когда его спрашивали о любимом занятии, неизменно отвечал – починка старой мебели. Дерево Самсон чуть ли не боготворил и чувствовал так, словно сам был из него сделан. И если бы его поставили перед выбором, из множества ремесел он бы без колебаний выбрал тяжелый и достаточно нездоровый, но безусловно благородный труд краснодеревщика. Скучал он по нему до боли, иногда даже во сне мебель ремонтировал, а в прошлом году, переболев новомодной заразой – ковидом, в температурном бреду метался по магазинам, выискивая для подкладки стула с какой-то радости ставшую дефицитом рогожу.
Звонок Саломэ застал Самсона за завтраком. Она подробно рассказала ему о случившемся, даже про свидетельство о собственности и найденные украшения не умолчала. А потом, помявшись, перешла к просьбе:
– Знаю, что давно не работаешь, Самсон-джан. Но вдруг возьмешься починить сервант, жалко его до слез. Он ведь почти раритетный: старинный, дубовый, со стеклянными витражами. Кажется, ты его однажды уже ремонтировал – ножку заменял.
– Было дело, да. Замучился вырезать, она ведь фигурная у вас, сложной конструкции, с резьбой. Фрезерный станок как назло сломался, пришлось стамеской орудовать. Неделю провозился.
Саломэ, истолковав это как отказ, умолкла. Собралась уже прощаться, но Самсон опередил ее:
– Вели сыну заехать за мной. Посмотрим, что там с сервантом. Если пойму, что справлюсь – возьмусь чинить. Если нет – не обессудь.
И, не дожидаясь ответа, отключился – овсянка стыла, а он ее холодной терпеть не мог.
Григор исподтишка наблюдал за женой. Счастливо улыбаясь, та набирала сообщение в телефоне, потом откладывала его в сторону, чтобы продолжить работу, но через минуту, услышав треньканье уведомления, снова к нему возвращалась. Судя по тому, с какой радостью она читала и с какой поспешностью принималась строчить ответ – переписка занимала ее всецело. Прядь каштановых волос вырывалась из-за уха и лезла в глаза, она сердито заправляла ее обратно. Отправив сообщение, шарила взглядом по экрану ноутбука, бесцельно пролистывая презентацию очередной инсталляции (она удаленно вела курсы по современному искусству), и чутко прислушивалась к телефону, чтобы не пропустить новое уведомление. Волосы свои она собрала в небрежный узел и заколола крест-накрест карандашами, и теперь они смешно торчали у нее на макушке, словно усики насекомого. Лямка майки съехала с плеча, шорты еле прикрывали бедра, из шлепок торчали нежные, покрытые разноцветным лаком пальчики. Она смешно шевелила ими, когда набирала очередной ответ. Сущий подросток, а не молодая, вполне уже набравшаяся чувственных сил женщина.
– С кем это ты переписываешься? – не выдержав, ревниво полюбопытствовал Григор.
Она оторвалась от телефона, подняла на него свои васильковые, уходящие в глубокую синеву глаза. Он где-то прочитал, что такая синева – своего рода генетическая аномалия и присуща она чаще всего жителям высокогорья. Поморщился, сочтя за ерунду, но почему-то запомнил.
– С кем переписываюсь? – задумчиво переспросила Рипсимэ. Мысли ее витали где-то далеко, и на вопросе мужа она даже не удосужилась сосредоточиться.
Григор нахмурился.
– Вот именно. С кем?
Она насмешливо вздернула бровь, потом прикусила губу, мгновенно включив кошачью грацию. У Григора сердце ухнуло под ребра – он до сих пор не привык к мгновенным преображениям Рипсимэ: вот только что, буквально с секунду назад, была угловатым подростком, а теперь превратилась в соблазнительную женщину.
– С кем-то очень важным переписываюсь. Но тебе не скажу! – промурлыкала, вредничая, она.
– А когда скажешь? Когда замуж за него соберешься?
Она пожала плечом: дурак! Он мысленно чертыхнулся – опять за свое! Ну сколько можно? Неуклюже попытался отыграть назад:
– Да шучу я, шучу. Подумал – вдруг что-то случилось. Может, помощь нужна.
Она вмиг посветлела лицом (он всегда поражался ее умению легко и просто отпускать обиды):
– Помощь? Нужна. Картошки почистишь? Я ее пожарю для тебя, как любишь – с чесноком и кинзой.
– Вроде спас вчерашний есть.
– Постоит спас, ничего с ним не будет. Он чем дольше стоит, тем вкуснее становится.
Григор отложил книгу. Потянулся к жене – поцеловать. Она послушно подставила губы, не преминув ущипнуть его легонько в бок, хотя отлично знала, что он этого не выносит.
– Опять за свое? – отпрянул Григор.
Она звонко рассмеялась:
– Кто еще будет тебе нервы мотать, если не я?
– Сучка. Ладно, пошел чистить картошку.
– Иди давай, иди.
Тренькнул телефон. Риспимэ, мгновенно позабыв о муже, потянулась за ним.
Григор плелся на кухню мрачнее тучи. Работу по дому он терпеть не мог. В первом браке всегда отказывал жене в помощи, объясняя это тем, что не мужское дело готовить или убирать. Помня об этом, Мариам старалась управляться сама. Григор несказанно был тому рад – будучи заведующим отделением хирургии и одним из ведущих специалистов в регионе, работал он всегда много и тяжело и свободное время предпочитал проводить за чтением книг или просмотром спортивных передач. Книги подпитывали его эмоциями, спорт же, как ни странно, расслаблял. Мариам, преподававшая в музыкальной школе игру на скрипке, уставала не меньше, потому иногда обижалась на мужа и даже скандалила, но на его предложение найти помощницу отвечала твердым отказом – не смогу пустить в дом чужого человека. Тянула одна лямку, пока не подросла дочь. Девочка оказалась невероятно отзывчивой и сознательной, хорошо училась, с готовностью помогала по хозяйству, справляясь со всем. В старшей школе, решив пойти по стопам отца, устроилась на летние каникулы санитаркой в хирургическое отделение. Грязной работой не брезговала, а в свободное время не вылезала из процедурной, не давая покоя медсестрам расспросами. Григор гордился ей чрезвычайно, хотя спуску не давал и требовал больше, чем от остальных. Однажды, уступив ее просьбам, пустил на операцию, и по загоревшимся глазам, по тому, как она уже после, дома, пытала его вполне толковыми вопросами, убедился – дочь выбрала себе правильную специальность. Кто же знал, что она так рано уйдет! Кто же знал, что именно ее – радостную и жизнелюбивую, два года блестяще проучившуюся на лечебном факультете, – заберет тяжелая скоротечная саркома…
«Мне уже никогда не избавиться от чувства сиротства», – призналась ему после похорон Мариам. Он обнял ее – у тебя есть я! Она промолчала. Она словно знала все наперед – их стремительное отчуждение, тягостное, выедающее душу чувство вины, невысказанные обиды – они росли снежным комом, и, хотя оба, будучи достаточно умными людьми, отлично понимали необоснованность этих обид, ничего поделать с ними не могли. Горе было страшным, словно необоримое проклятие: с ним невозможно было жить, но и умереть не представлялось возможным. Мариам оформила на работе отпуск и проводила дни в комнате дочери, покидая ее только затем, чтобы сварить себе кофе. Ну и сходить в магазин – за сигаретами. Курила она почти безостановочно, приканчивая по полторы-две пачки в день, потому сигареты брала сразу блоками. Есть практически перестала, и Григору стоило больших усилий уговорить ее хотя бы не отказываться от сухофруктов. Она уступила – не потому, что он ее убедил, а просто чтобы отвязался, и съедала через силу горсть-вторую чернослива с изюмом. На том и продержалась. Григор, в отличие от жены, запираться в своем горе не стал, даже отпуск не оформил – ходил на работу, много оперировал. Любые разговоры о дочери пресекал на корню, никому не позволял себя жалеть. Мучился страшно – бессонницей, приступами неконтролируемой паники, одышкой и тошнотой. Но попыток помочь себе не делал, переживая все глубоко внутри. На предложение коллеги-невролога выписать хотя бы успокоительное махнул рукой – сам справлюсь.
Роман с Рипсимэ случился в дни абсолютного душевного опустошения, когда казалось, что конца и края беспросветности уже не будет. Она пришла к нему на прием с пустячной проблемой – хотела, чтобы ей удалили крохотную, величиной с горошину, липому на бедре.
– Вдруг она увеличится и изуродует мне бок! – расстроенно объясняла девушка, демонстрируя ему малюсенький, едва различимый бугорок.
Григор заверил ее, что ничего страшного в липоме нет, она может потом исчезнуть сама, а если вдруг станет расти, то так и быть, ее удалят.
– Чтобы она не уродовала вам бок, – насмешливо добавил он, копируя ее интонацию.
– Я, может, и оставляю впечатление радужной идиотки, но таковой не являюсь. Надеюсь, что не являюсь, – она смущенно рассмеялась и потерла кончик носа ладонью, – я просто понимаю, что мое здоровье – это не только моя ответственность, но и ответственность моих родных, вот и стараюсь по возможности оградить их от проблем.
Он аж обомлел. Заглянул в карту, чтобы уточнить возраст. Двадцать три года.
– Какая умная и ответственная девочка! – с отеческими нотками в голосе протянул он.
– Фу как некрасиво быть гендерным шовинистом, доктор! – моментально оскорбилась она.
Он смущенно извинился – ну что вы! Я подкаблучник, а не шовинист.
Она была невозможно хороша, но взяла его не красотой, а непринужденностью и какой-то абсолютной, будто бы звериной, естественностью. В ней не было ни капли надуманности или фальши, она не рисовалась и не играла, как многие ее сверстницы, и говорила с ним, словно с человеком, которого знала целую вечность и которому беспрекословно доверяла.
Любовь, как в той набившей оскомину песне, нагрянула совсем нечаянно. Спустя месяц Григор признался Мариам, что у него появилась другая. Она, казалось, отнеслась к новости индифферентно, отпустила его с легкостью. Но прознав про возраст Рипсимэ, устроила ему скандал, обвинив в том, что он выставляет себя старым идиотом.
– Как ты вообще можешь встречаться с девочкой, которая младше тебя почти вдвое! Ладно она, молодая и неопытная дурочка, но ты-то! Ты! Представь, как это выглядит со стороны. Она же бросит тебя через год-другой! И что ты тогда будешь делать?
Дав ей вдоволь накричаться, Григор хмуро обрубил:
– Как-нибудь справлюсь.
Потом уже, спустя время, когда боль немного улеглась, она призналась ему, что в сердцах уничтожила все его фотографии.
– Ну и правильно. – Он притворился, что это его не задело. Она расплакалась, прижалась к нему, шепнула «ненавижу тебя» и резко отстранилась. Так и не разлюбила.
Картошка давалась легко и охотно, подставляя под нож то один, то другой глянцевый бок. Неожиданно увлекшись, Григор почистил больше, чем было необходимо. Для жарки было много, на потом не оставишь. Почесав в затылке, он разрезал клубни на четыре части, набрал в кастрюлю холодной воды, кинул туда картошку и несколько листиков лаврового листа. Посолил. Подумав, добавил полголовки нечищеного чеснока. Отварится – потолчет со сливочным маслом в пюре. Удивился сам себе – надо же, как расстарался! И сам же себя одернул: а что остается делать? Жена молодая, красивая, приходится подхалимничать.
Включив огонь под кастрюлей, он собирался выйти на веранду, чтобы покурить, но был остановлен скрипом входной двери. Не услышал, как Рипсик выходила. Теперь, вернувшись, она шуршала пакетом в прихожей, мурлыча под нос незамысловатый попсовый мотив. Он хотел приоткрыть дверь, но она ему не дала – подожди, это сюрприз!
Он насторожился, принялся лихорадочно перебирать в памяти даты – вдруг запамятовал какое-то важное совместное событие. Собирался уже спросить, но дверь кухни распахнулась. Рипсик стояла в проеме – в забавном заячьем комбинезоне. На голове задорно торчали ушки, на попе – она повернулась, чтобы он лучше разглядел, топорщился розовый меховой хвостик.
– Нравится?
Григор рассмеялся.
– Очень.
– Анна привезла.
– Твоя сестра всегда отличалась своеобразным вкусом.
– Это я ее попросила. К сюрпризу. У меня для тебя есть подарок. Угадай какой!
– Костюм крокодила?
– Балбес!
– Неужели осла?
– Два раза балбес!
– Ладно, сдаюсь, показывай, что там у тебя!
Она выставила бедро, ткнула пальцем в карман комбинезона.
– Сам забери.
Он полез туда, нашарил что-то продолговатое, смахивающее на градусник. Мгновенно догадался, что это. Задохнулся от разом нахлынувшей радости. Сгреб ее в объятия, зарылся носом в заячьи ушки.
– Ты смотреть-то будешь? – прогудела она ему в грудь.
– А чего смотреть, я и так все понял. Девочка будет. Обязательно будет девочка.
Анаит поднесла чашку к губам, подула. Остатки густой кофейной пенки разбежались к краям и постепенно исчезли, оседая на дно. Тамара отобрала у сестры чашку и успела сделать хороший глоток, пока та, очнувшись, наконец не напустилась на нее: тебе же нельзя!
Вместо ответа Тамара кивнула ей: пей.
Анаит послушно отпила. Тонкая струйка кофе побежала по подбородку, капнула на белоснежную скатерть. Предвосхищая аханье сестры, она поморщилась и махнула рукой – не нужно. Отодвинула от себя письмо и фотографии, глубоко вздохнула, потянулась к Монике-прищепке, сидящей рядом с матерью, погладила ее по пружинящим волосам, потом нагнулась, зарылась носом в ее кудри, замерла. Каким-то чудом сообразив, что тете плохо, Моника отстраняться не стала. Только отложила сушку, которую увлеченно грызла, вцепилась в подол платья матери и стала усердно наматывать его на кулачок. Когда Анаит, не в силах справиться с переживаниями, затряслась плечами, Моника выпустила платье матери и пошарила под скатертью, выискивая подол платья своей тети.
Анаит сердилась на себя за то, что напугала ребенка, но остановиться не могла – слезы лились нескончаемым потоком. Она размазывала их по щекам ладонями, шмыгала носом. На запястье болтался ровно такой, как у Моники, синий камень-оберег на полустертой нитке. Тамара потянулась через стол, погладила сестру по плечу, приговаривая – шшш, шшш.
– Что мне делать? – спросила, заикаясь сквозь всхлипывания, Анаит.
Тамара вздохнула.
– Анания считает, что нужно ответить на письмо, пусть Таня приезжает в гости.
– Зачем?
Тамара задумалась:
– Выбор у тебя неоригинальный, между плохим и хорошим. Или ты выбрасываешь это письмо и ничего не говоришь мужу, и это плохо. Или же отдаешь письмо ему. Здесь у тебя тоже выбор негустой – ты можешь поскандалить с ним, а можешь сразу простить. Простить, как ты понимаешь, это хорошо, по-людски.
– А обманывать меня, значит, тоже по-людски.
Тамара побарабанила пальцами по столу.
– Обманывать не по-людски. Но это смотря что называть обманом. Я так понимаю, дочь родилась задолго до вашего брака, ей уже тридцать с лишним лет. Получается приблизительно 1987-88 год. Он ведь у тебя в Кишиневе в те годы служил?
Анаит кивнула.
– Служил, и связь там у него была с молдавской девушкой. Жениться собирался, но родня все сделала, чтобы этого не допустить, отец аж ногами топал – возьмешь в жены нашу и точка! Мне эту историю золовки рассказывали. Но никто, ни одна, даже словом не обмолвилась, что там у него есть ребенок.
– Вдруг они не знали!
Анаит скривилась, допила одним глотком кофе.
– Они-то не знали. Ага! Чтоб они, да не знали?
Тамара кивнула, соглашаясь. Золовки сестры славились чудовищной тягой к сплетням. Вездесущие и шумные, они неслись вперед каждой новости, разнося ее по городку в беспардонных сорочьих клювах. Любой заслуживающий маломальского внимания повод они превращали в целую историю, доводя ее до абсурда несуществующими деталями, которые непрестанно придумывало их падкое на злословие, скандальное воображение. Потому в Берде золовок Анаит не любили и за глаза дразнили дорожной пылью, подобно которой они взвивались по любому поводу в грязное облако, пачкая все вокруг.
– Может, даже хорошо, что они о ребенке помалкивали. Берегли тебя, – попыталась утешить сестру Тамара.
Анаит усмехнулась:
– Не меня берегли, они не хотели позорить своего брата. Он ведь для них словно бог – умный, образованный, успешный. Не то что их никчемные мужья. – Она запнулась, вспомнив о собственном бедовом зяте, но Тамара сделала успокаивающий жест – все в порядке.
– И в покое они оставили меня не потому, что хотели пощадить, а чтобы оградить брата от сплетен. Если бы не их безмерная любовь к нему, они бы меня со свету сжили… – Она оборвала себя, но заставила договорить: – Из-за моего бесплодия.
Тамара поднялась и боком, стараясь не задевать большим животом мебель, задвигалась по кухне, убирая со стола посуду. Анаит попыталась ее остановить, но та отмахнулась – ноги затекли, дай немного подвигаться. Моника-прищепка хотела последовать за ней, но все-таки осталась сидеть, крепко держа за подол тетю. И все же мать из своего поля зрения она не выпускала и следила за ней обеспокоенно. Сжалившись над племянницей, Анаит поднялась и пошла к сестре, ступая мелким шагом, чтобы девочка поспевала за ней. Пока Тамара перемывала чашки и тарелки, она протирала их кухонным полотенцем, а Моника стояла между ними и держала обеих за края их платьев.
– Теперь и тебе ходить с жеваным подолом, – улыбнулась Тамара, переведя взгляд с дочери на сестру.
Вместо ответа Анаит принялась с таким усердием вытирать мокрое блюдце, будто собиралась протереть в нем дыру.
– То есть вариант развода мне не рассматривать?! – спустя минуту тягостного молчания скорее утвердила, чем спросила она.
Тамара пожала плечами.
– Раз спрашиваешь – значит, разводиться не хочешь, так? Так! Да и зачем? Что это тебе даст?
Анаит снова запрыгала губами, но, покосившись на племянницу, взяла себя в руки:
– Не знаю.
– Вот когда узнаешь, тогда и поговорим.
И Тамара попыталась обнять сестру, но потерпела неудачу – мешал выпирающий живот. Анаит улыбнулась сквозь слезы, провела ладонью по ее животу, вздохнула.
– Мне вот что покоя не дает. Он, значит, с той девушкой встречался, он ее беременную бросил. Меня столько лет обманывал. Я, дура, страдала, винила себя, здоровье свое тяжелыми гормонами гробила, столько выкидышей пережила. Все не могла простить себе, что оставила его без потомства. Поберег бы он меня, что ли, рассказал бы правду. Может, я меньше бы тогда маялась.
Тамара ткнулась лбом в плечо сестры, выговорила с невыносимой мукой в голосе:
– Ну хочешь, как только рожу – забирай одного из близнецов, будет твоим.
Анаит рассмеялась сквозь слезы:
– Дурочка. Они и так мои. Все твои дети – мои тоже.
– Конечно, твои тоже, – с облегчением зашептала Тамара.
Осень обернулась для Берда благословением: убавив сумасшедшую летнюю жару, природа зарядила недолгими, но обильными дождями, возвращая к жизни саму жизнь. Сквозь шершавую паклю выгоревшей травы пробивалась нежная поросль, воспрянули кронами леса, иссушенная горная речка, набираясь сил, снова потекла по своему зернистому руслу, слизывая с камней мертвые пучки мха. Дворы заполнились веселым детским визгом, завозилась-заголосила в птичниках разнообразная птица, провожая первые перелетные стаи, расчеркнувшие тонкими клиньями небеса. Человеческая память, инстинктивно отгораживаясь от плохого, задвинула воспоминания о засухе в дальний угол подсознания и спешила наполниться новым и утешительным: прохладой ясного утра, голосом ливня, запахом влажной земли, сверчковой колыбельной ночи…
Первое заговорное воскресенье в сентябре начиналось традиционно: заскрипели, распахиваясь одна за другой, двери, выпуская во двор людей, выносивших на свет божий дорогие сердцу артефакты.
Проснувшись по своему обыкновению за несколько минут до звона будильника, вышел во двор Григор, чтобы оставить на ветке тутового дерева нательный крестик. Курил, жадно вдыхая дым, хмурился и представлял, как Мариам, изнанкой наружу – чтоб не вылиняла, развешивает на бельевой веревке вышитую дочерью скатерть. Набравшись духом, он рассказал ей о беременности Рипсимэ. Мариам расплакалась – зло и коротко, но сразу же притихла. «Пусть у тебя все будет хорошо, но если вдруг… Все-таки двадцать лет – огромная разница в возрасте. Если вдруг… Я всегда здесь. И ребенка твоего буду любить всем сердцем». Он поблагодарил ее, потому что знал, что она не хотела его обидеть, однако, вернувшись домой, сразу же полез под душ – смывать с себя липкое чувство страха. Стоял под струей горячей воды, зарывшись лицом в ладони, и шептал: «Пусть все будет хорошо, пусть до последнего своего дня я буду с моей Рипсимэ». И ему, закоренелому атеисту, казалось, что где-то там, на небесах, где решаются всякие не зависящие от человеческой воли и желания вопросы, кто-то выводит невесомым пером по древнему, свисающему бесконечным серпантином манускрипту: «Желание удовлетворить, любовь продлить до гроба».
Отворив дверцу серванта, доставала с верхней полки серебряный подсвечник Саломэ. Выходила из гостиной, окинув ее довольным взглядом: без унылого ковра, прикрывающего стену, комната выглядела совсем по-другому, нарядней и светлей. И дышалось в ней легко и в полную грудь. Комод, мастерски отреставрированный Самсоном, стоял теперь в углу, слева от окна. В одном из его ящичков лежало найденное в тайнике свидетельство о собственности. Его перевели на несколько языков, заверили и оставили на потом: сейчас вряд ли чего-то возможно добиться, но спустя сколько-то лет, когда двум вечно враждующим народам хватит мудрости остановиться и взглянуть друг другу в глаза, сизифов камень, быть может, наконец-то утвердится на вершине горы, чтобы восстановить справедливость, и тогда голоса тех, кто сгинул в страшных жерновах резни, наконец-то достигнут небес.
Кряхтя и проклиная собственную спину за вечное нытье, выносила прабабушкин гребень из слоновой кости Анания. Тамара, заглянув в комнату детей и удостоверившись, что они крепко спят, семенила через дом, неся отцовские четки. В конце октября она родит двойню – девочку и мальчика, как две капли похожих на нее саму, и Анания вздохнет с облегчением: ну хоть кому-то ты передала свою удивительную красоту. Тамара махнет на нее рукой: да какая там красота, обычная внешность – два глаза, две руки, две ноги, одно сердце.
Одно сердце, подхватит эхом Анания.
В ноябре из Румынии прилетит Таня. С подарками – не только отцу, но и для его жены. Анаит будет бережно разворачивать свертки, ахая и восторгаясь. Шерстяное платье с высоким воротом отложит Тамаре – той светлое больше к лицу. А вот кожаную сумочку оставит себе, как раз о такой мечтала. С Таней они быстро найдут общий язык, расстанутся чуть ли не родными. Будь у меня дочь, она была бы похожа на тебя, – подумает Анаит на прощанье, но говорить об этом не станет – постесняется. Каждое заговорное воскресенье она скорее по привычке, чем надеясь на чудо, будет выносить браслет с синим камушком-оберегом и оставлять на скамейке, прикрыв его для сохранности прозрачным блюдцем. Детей у судьбы она вымаливать больше не станет.
Самсон до первого воскресенья октября не доживет. Уйдет накануне, во сне, в один недолгий вздох преодолев бескрайнее расстояние, плещущееся между миром живых и миром мертвых. Дом свой он загодя оставил Тамаре, но она об этом еще не знает – завещание будет оглашено и вступит в силу спустя год после его кончины. Он не доверял бестолковому Агарону и чуял сердцем – еще пару лет, и великое терпение Тамары кончится. Тогда и пригодится нежданное наследство, не сомневался Самсон, составляя завещание таким образом, чтобы никому, кроме Тамары, его дом не достался.
– Детей своих она все равно не обидит, а этому лодырю пусть ничего не обломится!
В ожидании новой хозяйки пауки вьют сети под балками потемневшего потолка, скрипят полы от бесслышной беготни сквозняков, безвозвратно ветшают изъеденные молью шторы. Бронзовая медаль за оборону Порт-Артура лежит в кармане старого, с протертым почти до дыр воротом и локтями, шерстяного пиджака. Искристая же душа Самсона, вырвавшись, наконец, из земного своего обиталища, летит к своей семье. Слова короткой речи, которую много раз при жизни репетировал Самсон, выветрились из памяти безвозвратно. Единственное, что у него теперь есть, – ясное, словно дыхание утра, ласковое, будто убывающий закатный свет и древнее самого мира слово – люблю.
С миру по картинке
Предисловие
Все, что есть у меня на душе, – забытые вещи. Серебряное кольцо в аэропорту Бостона. Утром я попрощалась с сестрой и племянницей, а потом наблюдала, как они, неумолимо уменьшаясь, уходят по длинной узкой улочке. Племянница Эва смешно подпрыгивала, поминутно поправляла лямку рюкзака на плече, чего-то щебетала, Каринка ступала слишком прямо, несвойственным ей осторожным шагом, словно нашаривая дорогу в темноте, и я точно знала, что она плачет. Плакала и я, глупо и навзрыд, как умеют плакать только дети, несправедливо лишенные обещанного подарка. В самолете обнаружила, что забыла кольцо в аэропорту. Сняла, когда мыла руки, и оставила на краю раковины. Расстроилась так, что рассказала об этом сидящему рядом пожилому мужчине.
– Вы потеряли его в городе, где живет ваша сестра, – чуть поразмыслив, протянул он. – Теперь, где бы то кольцо ни оказалось, оно будет ее охранять.
Все, что есть у меня на душе, – обереги.
– Это тебе, – подруга Вика протягивает странной формы камень с круглой дырочкой в сердцевине, – он последний, остальные уже использованы.
Я перекатываю на ладони темный, в рыжих подпалинах, продолговатый камушек. Смотрю вопросительно. Вика вздыхает. Она из тех людей, для которых каждое слово – пытка.
– Один мой знакомый ездил в горы. Сорвался в ущелье, зацепился за корень дерева, росшего на краю. Этот корень пробил камни, они на нем и висели, как бусы. Он их собрал.
Вика умолкает. Я долго греюсь о камушек. Наконец отваживаюсь спросить:
– Что с ним нужно делать?
– Нужно встать спиной к реке, загадать желание и бросить его в воду. Обязательно правой рукой. Сделаешь?
Кроме камушка, Вика вручает мне каштан, который на самом деле зеленый, хотя и кажется коричневым (мало кому дано угадать, что он зеленый). И крохотный серебряный кулон: крылатый ангел с посохом.
Камушек давно покоится на дне нашей бердской речки. Каштан все так же притворяется коричневым, хотя я не сомневаюсь, что на самом деле он зеленый. Ангел с посохом теперь всегда со мной – после того как Вика мне его подарила, я много путешествую.
Деревня Гора
По дороге в Углич проезжаем безымянную деревню: избы с потемневшими порогами, скрипучие ставни хлопают на ветру, одряхлевшие деревянные заборы лежат на боку, словно кто-то огромный, проходя мимо, намеренно облокачивался на них, подминая под себя нестройный ряд кольев. У домов скошенные, словно опрокинутые на спину мезонины. Причуды местного строителя-кудесника: ставил мезонины таким образом, чтобы они глядели окнами в небеса.
Мне достаточно выехать за черту большого города, и русская четвертинка моей армянской души расправляет крылья, взмывает ввысь и обрушивается на меня с такой неоспоримой и необоримой мощью, что я задыхаюсь, оглушенная чувством узнавания – и это, и это мое!
И просыпаются мои поморы, молчаливые северные люди, не ведавшие ига и крепостных оков, свободные, как белая вода Северной Двины, уносящая в далекие моря-океаны рассказанные шепотом несчастливые сны.
И всплывают в памяти разговоры, которым никогда больше не случиться: «Придешь с утра, а у лошадей заплетена грива в мелкие косички. Это домовой их водил всю ночь, вот гривы в косы и заплелись. Стоишь потом, расплетаешь. Вредно не расплетать».
«Когда это было? В Допетровдень и было. Что это за день такой? Седьмой день русальной недели. Когда надобность в дождях пропадала, русалок провожали на тот свет. Так и называлось: проводы русалок. А воскресенье, стало быть, называлось Допетровднем».
«Чем пользовались во время месячных? Возьмешь клок сена, крепко оботрешься и дальше пойдешь».
«Это не черника, а голубика. У голубики на кончике крестик».
«В холодные годы детей в печи купали. Растопят, дадут отойти от сильного жара, поставят внутрь деревянное корытце с теплой водой – и купают».
«Деревенские завидовали матери: после смерти мужа не спилась, не рехнулась, одна детей поднимает, хозяйство крепкое, батраки наемные. Портили жизнь как могли. Приведут коров – а они выдоены. Или же в лесу специально забудут. Мать потом искала их в ночи».
«Угас род Медниковых, брат Василий погиб на войне, а мы взяли фамилии мужей. Получается – нас больше нет. Ну что ты так расстраиваешься? Есть мы, есть. Вот в тебе и продолжаемся».
Моя бабушка Анастасия ушла на русальной неделе, уплыла на волнах Северной Двины к морошковым своим берегам, туда, где заря цвета покоя, а ночное небо пахнет голубиковым вином. Туда, где живы все мои родные.
Пустят меня когда-нибудь к ним? Доплыву ли я до тех берегов?
Ищу на карте. Деревня Гора, Виноградовский район Архангельской области, население 35 человек по переписи 2004 года.
Население 35 человек.
Мертвых теперь больше, чем живых.
Санкт-Петербург
Солнце было большим и горячим. Оно рассыпалось едва различимой крупкой по свинцовой чешуе Невы, искрилось золотом. Ловило свое отражение в куполах Исаакия и мело длинным подолом по Сенной. Словно крышку расписной шкатулки, приподнимало кровлю Спаса на Крови, и, не дыша, заглядывало внутрь. «Сюда, сюда», – звало, загораясь пером жар-птицы в сырых дворах-колодцах и за перилами горбатых мостов.
Этот город нужно наблюдать из окон и в окна. Времени в нем не существует. Лишь тут и там оно застряло невидимыми порталами в деревянных, много раз крашенных масляной краской, створках. Потянул на себя за ржавую щеколду – и очутился в другой эпохе. Обернулся – но в привычное свое настоящее не вернулся. Так и остался на продуваемой северными ветрами набережной, в зябком свете речных фонарей.
Под потолком гостиничного номера висели воздушные шары. Хвост каждого украшала открытка. Пригляделась и ахнула – это были обложки моих книг. С обратной стороны администраторы вывели аккуратным школьным почерком цитату. Сгребла в охапку, сидела, глотала слезы.
Это город, несомненно, умеет любить.
Подхватив подол пышного платья, совсем по-детски, вприпрыжку, переходила дорогу босая невеста. Следом, размахивая ее туфлями и свадебным букетом, чеканил крупный хозяйский шаг жених. Пожарное судно ловило для них радугу в тугой струе воды. Не пережившие пандемию милые кофейни глядели им вслед пыльными покинутыми витринами. За каждой такой витриной – обломки человеческих надежд.
Ахала перед дверью в коммунальную квартиру.
Сбруев А. И. 1 з.
Киреев А. И. 2 з.
Чуйкина Т. В. 3 з.
Портал в реальность, которую не застали наши дети. И не рассказать им и не объяснить – каково это, умилиться при виде крохотной таблички на хлипкой деревянной двери, покрытой обветшалыми слоями масляной краски.
Накрыло на Английской набережной. Плакала, зарывшись в грудь сыну. Жаловалась и оправдывалась.
– Времена настали совсем безрадостные. Но ты же видел, я держалась. Я честно старалась. Я не жаловалась, я ни разу тебе не пожаловалась! Терпела, сцепив зубы.
– Мам.
– Мы такие идиоты! Мы через многое прошли, действительно через многое. Мы наивно полагали, что, безропотно проходя эти испытания, отодвигаем их от наших детей. Старались подстелить соломки вам везде. Берегли, как могли. Но видишь, как вышло. Мы все провалили, сынок. Мир сошел с ума, он никогда не будет таким, каким любили его мы.
– Мам!
– Ты отлично знаешь, как непросто писать. Словно годами дышать вполсилы. Или жить в кромешной темноте, запретив себе бояться. Я стараюсь – сколько могу. Но, кажется, я немножко сломалась. И, вполне возможно, что не немножко. Писать стало совсем невмоготу. Ведь посмотри, какие безнадежные настали времена! Какие бездушные и страшные!
– Мам!!!
– Да, сынок?
– Хочешь, я тебе подержанную «девятку» на «Авито» куплю?
Если вдруг вы видели женщину, которая на залитой августовским солнцем Английской набережной, истерично смеясь сквозь рыдания, нагнулась и всплывшим откуда-то из закоулков памяти крестьянским жестом утерла подолом платья заплаканное лицо, не сомневайтесь – это была я.
Армения, Ереван
Кто-то скосил сухую траву, сгреб ее в дальний угол двора и поджег, запах едкий, горький, тленный. Городские морщатся, мне же не привыкать, я радуюсь ему, словно старому знакомому, дышу полной грудью. Подталкивая пустую баночку из-под монпансье, скачет по расчерченным мелом квадратикам одинокая мысль – скоро осень. Скоро. Осень.
Лето – время беспечное, легкомысленно-быстротечное, в лете столько радости, что кажется – его хватит на оставшуюся жизнь. Но на жестяных крышах гаражей раскинулись разноцветным листопадом вымытые ковры – желтые, синие, абрикосово-рубиновые. Скоро, совсем скоро осень.
На ужин медовый инжир, мягкий козий сыр, немного сухого вина под старое черно-белое кино, где влюбленный Богарт уедет за Хепберн в Париж. Наивный и прекрасный, канувший в Лету мир, к которому если и возвращаться, то в Ереване – он удивительным образом умеет быть созвучным всему, что принято хранить в сердце и в душе. Этот город знает толк в настоящей красоте.
Завтра будет алленовский «Манхэттен», прогулка по аллее платанов, долгое сидение на ступеньках Каскада, ветер и тишина. На синюю макушку библейской горы вновь задвинут облачный нимб, раскрасят закатным лиловым дома, запустят рапидную киносъемку городских огней. Ничто не изнашивает так, как раскаяние, признается близкий человек, и я вдруг пойму, что каждое расставание и есть повод для раскаяния. Повод вылинять, выцвести, облететь.
Ночь накинет на крыши домов вещаное покрывало небес, рассыплет звездную мелочь, выпустит летучих мышей. В этом городе так мало необходимых мне людей. Без которых я – ополовиненный сосуд, высохшее русло реки, забытая марионетка театра теней. В этом городе так мало любимых людей! И разлука с каждым – вечность.
Лета стало мало, совсем на донышке, лета стало ровно столько, чтоб попрощаться и отпустить. Во дворе, гремя пустой баночкой из-под монпансье, играет в классики жизнь.
– Такое ощущение, будто я оказалась в одной из твоих книг, – признается Аня, оглядывая залитую теплом узкую и долгую улочку.
На миг я теряю дар речи.
– Не представляешь, какой это для меня комплимент!
Мы стоим во дворе полуразрушенного дома. От когда-то прекрасного строения остался каменный каркас. Внутри растут липы, упираются ветвями в стены и крышу. Это, наверное, все, что нужно знать о моих книгах.
Иногда я привожу в Армению группы туристов. Небольшие – по шесть-двенадцать человек. Организатор этих поездок, Клуб Кожухова, перечисляет часть выручки благотворительному фонду «Созидание», попечителем которого я являюсь. Выгодная во всех отношениях история: я знакомлю людей с родиной, фонд получает какое-то количество денег, которые распределяет чаще всего на лечение детей. Реже – на стипендиальную программу для талантливых детей из малоимущих семей, коих в России огромное количество.
Хндзореск – город в скалах, где обитали пещерные люди. С легкой руки одного из наших туристов теперь мы его в шутку называем городом армянских троглодитов. Добраться до него – немалое испытание. Четыреста с лишним ступеней вниз, далее по шаткому длинному мосту, перекинутому через глубокое ущелье. Идти нужно по самому центру, шаг в шаг, стараясь не раскачивать мост. На той стороне – церковь святой Рипсимэ: крохотная, с пологой крышей, заросшей травой. Трава выгорела на солнце, и от этого кажется, что купол церкви покрыт одуванчиковым пушком.
– Здесь все такое наивное и простое, словно сделанное детскими руками, – выдыхаю я.
Но восторженный настрой сбивает голос одной из туристок.
– Всех бомжей Москвы собрать и сюда привезти! – мечтательно тянет она, разглядывая пещерный город.
Недоумевающее «за что?» гида тонет в дружном хохоте группы.
Отдельное счастье – диалоги. Они потом собираются пестрыми лоскутами в разноцветный плед и греют тебя зимними вечерами.
– Дочери двадцать один, живет отдельно, с молодым человеком.
– Ревнуете?
– Совсем не ревную. Отвечаю на каждый ее звонок дежурным «пора ехать убивать?» Она сразу пугается: нет, папочка, ну что ты, я по другому поводу звоню.
Трепетная девушка просит остановить микроавтобус, чтобы полюбоваться телятами.
– Ах, какие они у вас хорошенькие! Какие глазастые! А реснички-то, реснички! И худенькие такие! Я бы даже сказала – грациозные. Вымя маленькое, аккуратное, еле разглядишь.
Водитель, не вытерпев:
– Это не вымя!!!
Обсуждение «оллинклюзива» по-кавказски:
– Спа с мангалом!!!
– Как это место называется?
– Ехегнадзор.
– Какой надзор?
– Вы попробовали картофель? Он был чересчур альденте. Я бы даже сказал – с эффектом грядки.
Из подслушанного. Старенькая бабушка вслед деревенской моднице:
– Ты посмотри на нее! Ходит в трусах!
Внучка, закатив глаза:
– Бабо, это мини.
– Инчини? (Чтотакоэ?)
– Ну, короткая такая юбка. Не все, что выше колена, – трусы.
Не обходится без замечаний:
– Наринэ, вы сегодня поступили неосмотрительно, упомянув при мужчинах об импотенции.(Обсуждалась импотенция коррумпированной власти.)
– Почему неосмотрительно?
– Это то же самое, что упоминать при женщинах о фригидности. О больном нужно уметь молчать!
Обещаю учиться молчанию о больном.
Обряд крещения, подсмотренный и уморительно в лицах пересказанный одним из туристов, Валерием.
«Священник спрашивает у него – отрекаешься? Он, недоумевая – зачем? Служка ему – отрекайся! Он – зачем?? Публика, в один голос – отрекайся! Он – зачем??? Мать – отрекайся, говорю, или я тебе не мать! Он – тогда ладно!»
– Как вы все поняли? Ведь армянского не знаете! – протестую я, утирая выступившие от смеха слезы.
Благодушно отмахивается:
– Разве это имеет значение?
Прощание с группой – большое испытание. Люди уезжают, оставляя о себе воспоминания. И тебе теперь с ними жить. Это на первый взгляд кажется, что расставания – неизбежное завершение встреч. Каждое такое расставание – отколотая частичка души.
Вернувшись домой, плачешь, зарывшись лицом в подушку. В этих слезах все, что накопилось за эти долгие прекрасные дни – счастье, восхищение, усталость, бесконечная благодарность, любовь.
На следующий день ходишь по городу, не узнавая его. Смотришь глазами тех, кто улетел. Иногда бездумно протягиваешь руку, надеясь, что кто-то возьмет ее в свою.
Улететь из Армении – словно немного умереть. Покидаешь ее с ощущением, будто тебе вырвали сердце и залили туда чернил. В провожатых – смугло-пепельное вечернее небо с эскизом библейской горы. Апельсиновая долька уходящего солнца. Смазанная лента городских фонарей. Старый «запорожец», заботливо припаркованный возле аршинной надписи «не парковаться». И забытая кем-то на скамейке школьная тетрадка.
Зимний Ереван напоминает старое кино: вьюжный, озябший, пахнущий горьким кофе и терпким вином город, отражающийся в витринах магазинов черно-белыми кадрами. Днем, залитый негреющим сиянием солнца, он сводит над тобой золотистые ветви вековых платанов – ты и забыла, что они не облетают до весны, шуршат обветренными листьями под шепот падающего снега, которого в этом году так много, что кажется – зиму придумали именно здесь, в этом каменном пристанище беззвездных ночей и шумных ветров.
Вечерами Ереван растерян. Он не любит полутонов и не умеет идти на компромиссы, потому, оказавшись в межвременье, блуждает одинокой тенью под сосульчатыми карнизами домов, ловя холодными пальцами редкую зимнюю капель. Вечерами он отдает всем тем, что ты вынесла из далекого детства и зачем-то бережно хранишь в памяти: виниловые пластинки, громоздкие музыкальные проигрыватели, листанные-перелистанные альбомы картинных галерей, абажур торшера, обтянутый шершавой на ощупь тканью, которую мама называет смешным словом «панбархат». Вечерами Ереван потерян и неприкаян: он смахивает на вычурную визитку, забытую кем-то на краю стола.
Ночами Ереван звучит под джаз. Тот, бесспорный, настоящий: Нина Симон, Билли Холидей, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг, Дюк Эллингтон. Джаз – бесконечный сон старых дворов города, его обделенных неоновым светом узких улочек и подворотен. Он слышен даже там, где его не может быть хотя бы потому, что еще не придумали – в миниатюрах Тороса Рослина или в старинном алфавите Маштоца, где всякая буква – согнутая ковшом ладонь, подставленная под дождь или прикрывающая от слепящего солнца глаза. Каждый, буквально каждый прохожий, будь то опаздывающий на встречу юноша, рыдающая от горечи расставания девушка или сумасшедший, помнящий город таким, каким он никогда не был, – часть этого джаза.
Утрами Ереван будит тебя голосами родных сердцу людей. Он ласков и нежен и дорог тебе именно потому, что его голос – это голос твоей души, где единственное насейчас чувство – любовь. Ты кажешься себе невозможно глупой и предсказуемой – потому что сорок шесть, потому что было столько всего, чего хватило бы на целую жизнь, но Ереван звучит cентиментальным настроением Джона Колтрейна и будит тебя так, как умеет только он – барев, цавд танем, вонц эс[6]? И ты впервые за долгие годы пугаешься, что завтра такого может не случиться, потому отвечаешь, задыхаясь от восторга и радости узнавания – ведь чувствуешь, потому и живешь: цавд танем, мне прекрасно, мне всегда прекрасно, когда рядом – ты!
Ереван облетает листвой, будто избавляется от кожи.
Улица Сарьяна усыпана продолговатыми бомбочками желудей, тротуары Туманяна в шипастых оболочках из-под каштанов, на Терьяна выжимают гранатовый сок – рубиново-алый, кровавый.
Война всюду. Всюду война.
Дом на окраине города, высокий каменный забор, сквозь плешивые макушки чинар просвечивает синее небо. Вытаскиваем из багажника большую коробку с продуктами. «Только не плачь!» – уговариваю себя. По сосредоточенному взгляду подруги догадываюсь, что она думает о том же.
В проеме двери – худенькая большеглазая девушка с годовалым ребенком на руках. Бежали в чем были, ничего не успели взять.
– Как вы? – неловко спрашиваю я.
– Хорошо, – машинально отвечает она и растерянно умолкает.
Едем с режиссером фильма «Зулали» Айком Ордяном в Дилижан – проведать раненого мальчика, который проходит там реабилитацию. Везем пирожки и выпечку.
– Пирожные с кремом? – интересуется возле шлагбаума санатория охрана.
– Грецкие орехи, марципан, финики, фундук, – добросовестно перечисляю я.
В приемной вопрос повторяется – с теми же требовательно-строгими интонациями. Снова уверяю, что крема нет.
Нас провожают в комнату отдыха.
– Посидите, сейчас его вызовем, – сообщает третий офицер и, заглянув в пакет с гостинцами, строго интересуется начинкой.
– А что плохого в креме? – не выдерживаю я.
Офицер вздергивает бровь.
– Вдруг он несвежий. Дети могут отравиться!
Воевали действительно дети. Наряду с военными и ополченцами страну отстаивали восемнадцати-двадцатилетние дети. Подавляющее большинство погибших – именно они. Нежное, ясное поколение, которому не любить, не плакать, не смеяться во весь голос. Не жить.
– Все органы смещены, селезенка почти разорвалась, поломаны ребра. Бронежилет не спас – спина в осколочных ранениях, – доверчивой школьной скороговоркой отчитывается о своем состоянии Рафаэль.
В запросах на переписку я обнаружила от него сообщение. Он рассказывал, как в армии, еще когда не было войны, читал ребятам на посту книги, в том числе мои.
«Теперь я ранен. Но книги помогают мне в реабилитации. Спасибо вам».
Я не могла не проведать его.
– Все будет хорошо, Наринэ-джан. Вот увидите – все будет хорошо! – обещает на прощание Рафаэль.
– Откуда такая уверенность?
– Потому что я влюбился. Посреди войны, представляете? Посреди смертей. Так что я знаю наверняка – все будет хорошо.
Подол леса отливает рыжиной листвы. Такое ощущение, будто облетевшие деревья растут прямо из глины, и, если внимательно присмотреться, можно увидеть ее в прожилках коры. Купол монастыря Агарцин ввинчивается в небо веретеном, собирая в пряжу шерстяные облака.
Украдкой поплакала в старые камни Гошаванка. Погладила завитки хачкаров[7]. В крохотной точеной часовне надышалась сладким ладаном. Полюбовалась белыми голубями, сидящими на полуразрушенной стене трапезной. Послушала одинокого дрозда. Подставляла лицо холодному ветру. Пожевала сережку ольхи, который раз подивившись тому, что на такой высоте осень умудряется оставаться немного весной.
Дышала, дышала, дышала.
На обратном пути Айк рассказывает о монтаже фильма. О войне, на которую ушел добровольцем, отмалчивается или ограничивается общими фразами.
– Знаешь, о чем я мечтаю?
Внутренне сжимаюсь, представляя, что сейчас он скажет, что уезжает – его до сих пор зовут в Москву, предлагают работу в разных проектах.
– Мечтаю открыть киношколу и студию в Берде. У нас такие талантливые дети! С первого раза все понимают, повторять не приходится. Открою школу, буду учить маленьких. Потом открою студию – подтянутся киногруппы, снимать у нас кино. Тавуш – идеальное место для съемок: хочешь лес – вот тебе лес, хочешь поле – вот оно поле, хочешь речку – она под рукой.
– И горы.
– И горы.
Признаюсь, что хочу построить у нас небольшую гостиницу.
– Такую, чтобы для каждого это обернулось возвращением в детство: каменная печь, большой сад с тутовым деревом, местная вкусная еда, мастер-класс по правильному развешиванию белья, выезд в Совиное ущелье – жарить шашлык и любоваться циклопическими сооружениями. А вечерами будем обязательно растягивать во дворе экран и смотреть фильмы. «Не горюй», например, или «Амаркорд».
Так и будет, повторяю, словно заклинание, я.
В детстве, возвращаясь из музыкальной школы домой, я играла в игру: нужно было идти таким образом, чтобы не наступать на тени. Это была достаточно сложная задача, но я почти всегда с ней справлялась: вскарабкивалась на высокие бортики тротуаров, выходила на проезжую часть, разбегалась и перепрыгивала, казалось, огромные расстояния. И каждый раз верила, что победила в себе страх.
Моя страна сейчас очутилась в полнейшей тьме. Нужно обладать достаточной силой и стойкостью, чтобы разглядеть за краями этой вязкой черноты свет. Мы его увидим, мы отрастим новые крылья, мы обязательно долетим.
«Любите друг друга, любите сильно, чтобы жить», – повторял, словно заклинание, Комитас.
Любим. Живем.
У ереванского мая характер девицы, на которой отказались жениться. Потому ереванский май ежедневно выдает всю палитру капризов, на которую способна оскорбленная женская душа: ласковое солнце, следом душные облака, затем ветер, зной, дождь, ураган с устрашающей воронкой смерч над домами, к вечеру непременная гроза, а потом такая тишина, словно божьи руки еще не дошли до сотворения звука.
Город по-сарьяновски яркий, многоцветный: повсюду, на каждом углу, развалы фруктов – по ним скучали, их ждали. От запаха клубники кружится голова, подоспела черешня, шелковица – черная и белая, высыпали первые веснушчатые абрикосы и шершавые яблоки. Настала эра зеленой алычи, от одного взгляда на которую сводит скулы. Она хороша с мясом и с рыбой, в запеченном виде, припущенной и отварной, в хашламе и в борще, в соусе и в освежающем питье. Ешь, люби, живи. Отрезай от мая по ломтику, заворачивай в пестрый лоскут лаваша, добавь брынзы, зелени, бастурмы. Ешь-живи-люби.
Гуляю по городу, доверившись маршруту, который прокладывает сердце: захожу в каждый чудом уцелевший старый двор, заглядываю в каждое окно, прислушиваюсь к разномастной речи – по говору легко можно определить, западные это армяне или восточные. Во дворе дома художницы Жени Шаре, где я прожила зиму, все так же развевается флаг Арцаха. С крыши деревянной беседки, не мигая, смотрят на меня дворовые коты. Однажды я оставила окно распахнутым, и они пробрались в спальню. Хозяйничали там, пока я не вернулась. Заметив меня, они лениво перебрались на подоконник и были таковы. Я о них помню, они обо мне – нет. Мы состоим из воспоминаний, которые выбрали себе сами. Мы – отражение того, о чем не решились забыть.
В кондитерской, одна продавщица – другой:
– Там на улице солнечный дождь.
– Это хорошо. Значит, будет радуга. Обожаю радугу, она такая красивая.
– Красивое легко любить.
– Не скажи. Нужно быть достаточно сильным человеком, чтобы уметь любить красивое. Оно же давит на тебя своим совершенством.
– Ну да.
– Любить вообще не очень просто.
– Было бы просто – это была бы не любовь.
На самом деле диалог был немного другим. Но я захотела услышать его таким. Есть возможность – меняй реальность. Ну или хотя бы пытайся это сделать.
А вот ниже будет абсолютно документальный монолог, реальность которого не изменить, как ни старайся. Я месяц не могла о нем рассказать, только самые близкие знали. Но потом, наконец, решилась:
«Сын погиб на войне, под Джабраилом. Мы не стали хоронить его на Ераблуре[8], не захотели, чтобы он оставался там в одиночестве, без нас. Похоронили на нашем кладбище, чтобы потом рядом лечь. Такой хороший был мальчик, в Туфенкяне работал, со взрослыми был взрослым, с детьми – ребенком. Собирался этой весной помолвиться. Ушел добровольцем, не вернулся. Наринэ-джан, вы простите, что я плачу, но сердце мое переполнено слезами, и они не заканчиваются. Люблю вас очень, вот что хотела сказать».
Однажды утром в моем гостиничном номере выплакивала свое горе горничная.
Храм нужно было выбирать тщательно – не всякий бы подошел. В Грузии Маруся отказалась заглядывать в очередную, третью за день, церковь, уселась во дворе прямо на землю, сердито закурила и заявила: «Хочется кого-то убить и попасть в ад. Столько святости я не вынесу!»
Потому храм нужно было выбирать сердцем. Очень хотелось в Нор Варагаванк, но выбраться в свои края я не успевала – сопровождала группу туристов из России.
И я решила попросить за Марусю в Нораванке.
А дальше все пошло так, как того захотела бы она. Едва успели выгрузиться во дворе монастыря, как к нашей группе подошел высокий, крепко сложенный настоятель.
– Православные? С Пасхой. Пойдем, я вас благословлю.
И погнал слегка ошарашенную группу в храм. Благословив, вытащил из кармана рясы две бумажки: «Ваши туристы научили меня читать молитву за упокой и за здравие, так что диктуйте имена!»
Я не готова была просить за Марусин упокой, я не смирилась с ее уходом. Заметив мое замешательство, настоятель насмешливо поднял бровь:
– Ннннннну?!
И я решилась: «Маруся Васильева».
Он занес ручку, чтобы внести имя в список, но передумал писать внизу, и в самом верху втиснул имя в узенький зазор.
Я прижалась щекой к его плечу, расплакалась. Кто же мог знать, что Марусино имя напишут на армянском для того, чтобы помянуть!
И все же я была спокойна: настоятель Нораванка ей определенно бы понравился. Он большой, шумный и совершенно живой, никакой напускной святости. Нормальный человек из мяса и костей, из слабостей и страстей.
Гид Макс рассказывал, что, благословив польских туристов, он отправил их восвояси с напутствием передать привет папе римскому. Туристы чуть в обморок не грохнулись, но привет передать обещали.
Представляю, как сейчас хохочет Маруся, читая эти строки.
Когда я увиделась с ней в последний раз, в Киеве цвел жасмин. Небо над луковичками церквей расшили бисером облаков, опрокинули солнце в стеклянную гладь Днепра. Стены святой Софии были расписаны мелкими – едва различить – записями на старославянском: «Прости меня, Господи, за то, что я грешу»; и чуть ниже, крохотной, почти незаметной строкой: «И грешить буду». Маруся, высунув в окно машины руку, подпевала Вакарчуку: «Як поруч з тобою – життя починаеться знов! Починається знов!»
Такая вот жизнь, которая в сотый уже раз началась вновь.
В Ереване дождь. Небо душное, вязкое, можно нырнуть и не вынырнуть. Туристы ходят в шортах и футболках, аборигены кутаются в плащи и цокают языками: «Простудитесь ведь!» Дни текут своим чередом, одуряюще пахнет клубникой, свежезаваренным кофе и мокрыми жестяными крышами.
Под водосточной трубой сидит рыжий кот и смотрит на меня желтыми наглыми глазами.
– Погода так себе, да? – вступаю я с ним в разговор, не особо надеясь на взаимность. Кот совершенно по-собачьи принимается мести по асфальту хвостом.
– Из угощений только печенье, овсяное, – извиняющимся тоном сообщаю я.
Кот съедает печенье и лениво ныряет в водосточную трубу. Какое-то время оттуда торчит его мокрый хвост, потом и он исчезает.
Если идти от Арабкира к Каскаду, по правую сторону аллеи платанов, на низеньком каменном ограждении можно прочитать наспех начертанное «The fish knows everything».
В памяти мгновенно всплывает саундтрек «Аризонской мечты»: «Человек думает, лошадь думает, овца думает, корова думает, собака думает, а рыба не думает (…) потому что она знает всё».
Платаны стыдливо облетают корой, шелестят листьями, раскачиваются сережками колючих плодов. На широких стволах, незарастающими ранами – клинопись большого города: «Давид», «Н + С», «Андо», «Тамар». Тамар-захрмар, как у тебя вообще поднялась рука, ай Тамар?
Сердце бешено колотится и пытается выпрыгнуть из груди. Впереди – смотровая площадка, с которой можно увидеть Арарат. Идешь и гадаешь – откроется он тебе сегодня или, надвинув на брови папаху из облаков, будет смотреть вбок.
Невозможно быть готовым к встрече с ним. Он всегда опережает тебя. И никогда не открывается частями. Только что его не было, а спустя секунду – вот он, весь, от края до края, белоголовый и седобровый повелитель ветров и караван-сарай ковчегов.
Это я, шепчу я ему, унимая сердцебиение. Крохотная песчинка в твоей могучей тени. Облетающая трухой кора ереванских платанов. Остывшая зола в тавушской дровяной печи. Глупенькая Тамар, вырезающая на стволе дерева свое имя.
Арарат молчит.
Во время нашей войны, продолжаю я, я заглядывала в ленту, чтобы прочитать записи друзей, рассказывающих, что где-то есть счастливая жизнь. Каждая добрая весточка лилась елеем на душу. В Нью-Йорке не отменили спектакль, в Киеве золотятся каштаны, в Лондоне ослабили карантин, в Москве живет улыбчивый мальчик Ромка Лекманов, каждая фотография которого возвращает мне осколок надежды. Я читала те записи и надеялась, что если где-то есть жизнь, то она снова будет у нас.
«Передай всем, кто плачет сейчас: утешение их будет велико и безмерно», – нарушает молчание Арарат.
«Не поверят».
«Тебе – нет, а мне – поверят».
И мне нечего возразить. Потому что два года назад я в очередной раз умерла, а теперь стою напротив библейской горы, дышу ее красотой и осознаю себя остро, до боли в сердце, той рыбой, которая знает всё.
Жизнь больше, чем мы.
Она – наш единственный праведный бой. Рождайся. Рожай. Помогай жить. Умирай, но не убивай.
Рай не где-то наверху. Он в наших душах. И ад тоже. В какую сторону качнется чаша твоих собственных весов – там тебе и жить.
Искали печку долго. Хватали за рукава прохожих, заглядывали им в глаза, не получив вразумительного ответа – разводили руками: ну как же так, это знаменитый сувенир Гюмри, как вы можете о нем не знать!
Женщина окликнула нас, когда мы уже отчаялись. Глаза у нее были совсем как у куклы: круглые, блекло-голубые, в густой опушке длинных темных ресниц.
– Пойдете вверх по улице, увидите два магазинчика, там и будут ваши печки. – И она зашагала впереди, показывая нам дорогу.
На спине ее куртки крупными буквами красовалась нашивка «GOD».
– И God укажет нам путь, – шепнула я. Мы похихикали.
Печек, конечно же, в сувенирных магазинчиках не оказалось. Бог поводил нас по аляповатым залам и, потеряв интерес, отправил восвояси. Но не забыл о нас.
Второй Его посланник оказался кудрявым суетливым юношей с глазами цвета ночи.
– Подкинете по тысяче драмов за каждую печку, я вам их достану, – обещал он.
Поколебавшись, подкинули. Он забрал деньги и канул в туман. Тяжело зазвонили колокола церкви святой Богородицы. Утром я зашла туда, чтобы полюбоваться иконой «Семь ран». Иконы – нетипичная для апостольской церкви история, потому, если будете в Гюмри, сходите посмотреть, лучше ранним утром, когда в храме почти безлюдно. Полюбуйтесь скорбными ликами Марии и двух жен-мироносиц, Спасителя, семерых ангелов, глядящих сверху испуганно. Подумайте о вечном сквозь тишину, запах ладана и свечей. Потом медленно поверните голову направо и с умилением обнаружьте в крохотной нише аккуратно сложенные предметы для уборки: старую деревянную швабру, веник, метлу, мокрые, развешенные на просушку тряпки, вымытое до блеска алюминиевое ведро. Если напрячь слух, можно услышать, как на каменный пол капает с тряпок вода. Никакого пафоса, жизнь, какая есть, какой она и должна быть.
Вечером того же дня второй посланник вручил нам печки. «Звоните, если еще что-то понадобится, все достану», – заверил он и растворился в воздухе Чеширским Котом. Я повертела в руках сувенирную печку. Она немного смахивала на печи моего детства: жестяная, ржавая, со скрипучей заслонкой и боевито торчащей трубой. Только если наша печь прямоугольная, эта круглая, буржуйкой. Я везла ее сквозь отмененные рейсы и локдауны в Москву, чтобы хранить с остальными дорогими сердцу армянскими артефактами. Их у меня набралась внушительная коллекция: ослик, пастух, тряпичная кукла-старушка, сшитая моей сестрой Сонечкой. Гранат. Коллаж: лежащий на боку карас и плотно прикрытая дверь погреба. Глиняная чашка. Сосновая шишка из Берда. Камушек из нашей реки. Инструмент, сделанный моим прапрадедом Василием для моей прапрабабушки Анатолии – она использовала его, когда ткала ковры. Теперь еще печка, раздобытая в Гюмри.
И да, открытка.
У этой открытки, кстати, смешная история. Привезла я ее из Милана. С Миланом вообще вышло странно. Я там пробыла всего два дня. В первый день бродила наобум по городу и вышла к хачкару. Я аж глазам своим не поверила, обсмотрела его со всех сторон, погладила завитки креста. Все верно, он. Стоило лететь в Италию, чтобы любоваться армянским хачкаром.
На второй день ушла от греха подальше в противоположном направлении и заметила в окне сувенирного магазинчика открытку, показавшуюся мне смутно знакомой, армянской. Но продавец уверил, что автор – итальянец.
– Наверное, сицилийский художник, – предположила я.
– Да, да, – энергично закивал продавец.
Я ему поверила, но, вернувшись в Москву, открытку на полку с армянскими артефактами поставила – пусть будет, уж очень она какая-то родная.
На днях протирала пыль и уронила на пол открытку. Подняла, перевернула и наконец-то прочитала имя художника. «Karalov, „The mother and the guests, 1953“».
Гугл обнаружил только одного художника Каралова: Иосиф (Овсеп) Артемьевич Каралов (Каралян). Тбилисский армянин.
Грузия. Моя
Здесь туманы похожи на те, мои, из далекого детства: светлоглазые и молчаливые, они спускаются с гор великанами. Здесь небо ниже, чем кажется: встал на цыпочки – и провел по нему рукой. От края до края. Здесь каждый камень, каждый проулок, каждый осколок глиняного квеври[9] рассказывает о том, что было и чего не вернуть. Здесь реки говорят на том языке, который мне – сомехи[10] – не нужно переводить, я его чувствую и знаю. «Если не прищуриваться, кажется – что твоя», – уверял мой шестилетний сын, оправдывая друга, унесшего домой садиковскую игрушку.
Ровно так у меня с Грузией. Если не прищуриваться, кажется – моя.
Здесь дворы такие, как в городке моего детства: кривобокие, со покосившимся частоколом, с бликующими на солнце стеклами шушабандов, с сиреневой тенью, тянущейся от каменной стены дома к тутовнику, с неизменными розами, которые не срезают, даже когда собирают лепестки на варенье. С пахнущими влажным утром белыми и лиловыми лалазарами. С виноградной лозой, увивающей деревянную веранду дома. Здесь все невероятно, невозможно родное. Потому, услышав выражение, тождественное армянскому «цавд танем» – «возьму твою боль», я не удивляюсь, а с облегчением выдыхаю – все верно, все так и должно быть. Шени чири ме. Твоя беда – мне.
Здесь такие старики, что в каждом видишь отражение своих. У бабушек головы покрыты платками, поверх длинного платья повязан фартук с большими карманами, и я даже не сомневаюсь, что именно в этих карманах: нектар и амброзия моего детства – сухофрукты и орехи.
У дедушек лица праотцов, хочешь – пиши иконы, а нет – сиди рядом и задавай вопросы. О великомученице Нино, о кахетинской царице Кетеван, о Давиде Строителе, собравшем разрозненные грузинские княжества в единое царство и воздвигшем город, который и сейчас, спустя столетия, берет за душу. Омытый дождем город, осененный скудным звоном церковных колоколов и молчаливым присутствием минаретов. Тбилиси.
Здесь так много моего, что, увидев сбегающую по каменным ступенькам девочку, невольно вздрагиваю – я? Не я?
Нея.
Страна воздушных балконов и узких улочек, удивительных песен и сурового молчания гор, страна сотен рек, разрушенных и вновь восставших храмов. Страна печали и смеха. Страна любви.
Saqartvelo.
Моя, моя.
В тбилисском аэропорту шумно и суетно. К паспортному контролю змеится длинная очередь. Пристраиваюсь в конец, готовлюсь к долгому ожиданию. Предаюсь привычному занятию – наблюдаю людей. В аэропортах они читаются особенно легко, может быть, потому, что из-за занятости не считают нужным прятаться за масками.
Пятилетний мальчик натягивает на плечи рюкзак вверх тормашками.
– Переверни, – подсказывает мать.
– Не буду! – хмурится мальчик и упрямо надевает рюкзак наоборот.
– Неудобно же! – вмешивается дед.
– Отстаньте!
Мать с дедом переглядываются, прячут улыбки. Мальчик сопит. Повозившись, со вздохом переодевает рюкзак. Поднимает глаза, бубнит примирительно:
– Деда, а деда. Поиграем?
Дед с готовностью выставляет кулак:
– Камень-ножницы-бумага…
Две сестры, та, которая постарше – строгая и сосредоточенная молчунья. Другая – легкомысленная и щебетливая хохотушка.
– У нас уйма времени, пойдем мне очки смотреть?
– Зачем тебе еще одни очки?
– Для счастья!
Старшая смотрит на младшую долгим задумчивым взглядом, та строит ей смешную рожицу.
– Я за это «Триумфальную арку» дочитаю. Обещаю.
– Не дочитаешь.
– Не дочитаю, ага. Ну что, пошли очки смотреть?
Уходят. Младшая идет вприпрыжку, старшая немного сутулится. Волосы у обеих одинаковые – вьющиеся, с отчетливой «ирландской» рыжинкой.
Очередь продвигается на пролет, поворачивается ко мне другим боком. И я вижу женщину. Она рыдает – горько и безутешно. Не пряча лица, стирая бесконечные слезы ладонями. Поминутно привстает на цыпочки, высматривает среди провожающих кого-то. На последнем витке, когда вот-вот уходить, она внезапно расталкивает людей, пробирается к разделяющей ленте. С той стороны к ней подходит мужчина. Она подставляет ему лицо. Он целует ее в мокрые глаза, в безвольные губы, в каштановые волосы – она заколола их на затылке, он пытается заправить выбившиеся пряди, терпит неудачу, смущенно улыбается, шепчет какие-то слова. Она напряженно слушает, молчит. Неимоверным усилием отрывается от него. Он надевает темные очки. Она протягивает билет и паспорт сотруднику аэропорта, уходит, не оборачиваясь. Удостоверившись, что она не видит, он резко нагибается, упирается ладонями в колени. Очки падают, он их не поднимает, утирает слезы. Уходит, очки так и остаются лежать на полу.
За стеклянными стенами – изнуренный зноем город. Он не похож ни на один другой, он совсем особенный и по-своему родной. Там я мгновенно оказываюсь в пространстве, знакомом до боли. Беспомощная в незнакомых городах, без труда нахожу нужные дома, легко выпутываюсь из бескрайнего лабиринта улочек, распознаю непонятную мне, но удивительно понятную речь, пригоршнями черпая из нее ясные с детства слова: режани, шушабанди, гижи, караги, дарбази… Ранним утром этот город пахнет пшеничной мукой и бездомными котами. Поздним вечером – перегретыми на солнце медяками, бездвижной рекой и густым янтарным вином. В день расставания он задумчив и молчалив. На прощание обязательно подсовывает картинки, которые отныне будут с тобой. Мальчик с надетым вверх тормашками рюкзаком. Две прекрасные сестры. И мужчина с женщиной – обоим сильно за пятьдесят, а может, и за шестьдесят – сложно распознать возраст любви. Они так и стоят, обнявшись, в тбилисском аэропорту. У нее бледные губы и прозрачные глаза. У него трехдневная щетина и белесый шрам на левой руке.
Любовь всюду и везде. Всюду и везде.
Латвия и Эстония
А ведь такими я и запомню их – солнечная, жарко-влажная Рига и завешенный дождем Таллин. Цветущие каштаны, золото рапсовых полей, брусчатка, голуби и чайки, шпили ратуш и костелов, луковички храмов, каменные, заросшие кудрявой гречишкой стены крепостей.
Блеклая сирень. Нежные ландыши. Пуховое небо.
Дышать, дышать.
Два разных мира. В Риге превращаешься в бездомного кота, основная забота которого – гулять по крышам и наблюдать город. В Таллине, совсем наоборот, хочется лечь в траву и, раскинув в стороны руки, наблюдать облака. И пусть звонят колокола, каждые пятнадцать минут бьют часы на ратуше, пусть над тобой течет река людей – невозможно красивых, богообразных. А ты любуйся ими и гадай – может, этот в прошлой жизни был эльфом? Или, может быть, тот?
И там и там прилетает привет от родины. В Риге это крепко заваренный ароматный кофе, который тебе подают во дворе армянского храма. В небе янтарится закат, сделав прощальный круг над куполом, укладываются спать пчелы – отец Хосров обзавелся пасекой, так что в этом году будет первый храмовый мед.
А в Таллине это кочари, который танцуют на площади ратуши местные армяне. Мне на встречу с читателями, я спешу, но не остановиться и не полюбоваться не могу. Звучит зурна, вплетая в дождливое полотно тугого балтийского воздуха искристые нити, выбивает мерный такт дхол[11], шаг, еще шаг, подскок – и ты, расправив крылья, летишь. Кочари – танец войны и мира, танец надежды и веры, танец счастья и любви. Танец родины.
На таллинском книжном фестивале вышел конфуз. Столкнувшись с Джулианом Барнсом, я принялась на своем ломаном английском объясняться ему в любви. Барнс вежливо меня выслушал, неуверенно покивал, соглашаясь. Я, восхищенная его скромностью, откланялась и, довольная собой, ушла восвояси. Как потом оказалось, это был не Барнс, а совсем наоборот – Эндрю Уилсон. Другие дни фестиваля, снедаемая угрызениями совести, избегала обоих писателей. Стеснялась Уилсона, переживала, что так и не рассказала Барнсу, как полюбила его книги.
Забыла в таллинском кафе зонт. Пусть он прослужит долго тому, кто его нашел. А я обязательно вернусь, потому что приметам нужно соответствовать. В эту поездку накситраллей не встретила, но в следующую обязательно встречу.
В аэропорт выезжала ранним воскресным утром. Таксист предупредил, что будет еще один пассажир. Им и оказался Барнс.
– Нас друг другу не представили. Как вас зовут? – вежливо осведомился он.
В ответ прорвало плотину, и я наконец высказала все, что думаю о его прозе. Извинившись за плохой английский и удивляясь тому, откуда берутся слова, минуты три говорила, не останавливаясь.
– Вы уверены, что не знаете английского? – улыбнулся мистер Барнс.
– Абсолютно!
Расстались, весьма довольные друг другом. Имя свое я ему так и не назвала.
Пишу про Ригу, Таллин и Джулиана Барнса из Варны. За окном непроглядная южная ночь, сварливится горячее море, кричат неспящие чайки. Старенький репродуктор поет голосом Люсьен Делиль, на столе лежит заботливая записка: «Моля, затваряите вратата».
Франция
Есть города, где не устаешь быть наблюдателем. Париж из их числа. Мне в нем нравится все: промокшие от дождя вдрызг – хоть феном суши – каменные дома, легкомысленно-ветреные балконы, выставленные на краю тротуаров ледяные лотки с аккуратной черепицей устричных раковин. Этот город можно созерцать без устали, без конца, с благодарностью отмечая каждого его жителя: увлеченного чтением газеты одинокого посетителя крохотной забегаловки – над кофейной чашкой вьется белесый пар, смешиваясь с дымом сигареты; уставшую от крика дочери молодую маму, в сердцах шлепнувшую ее ниже спины и сразу же разрыдавшуюся от раскаяния; водителя автобуса, невозможной красоты женщину, заплетающую роскошные волосы в косу; рваное нижнее белье и недоеденный мандарин на краю лавочки – думай, что хочешь, Парижу безразличны твои впечатления, он не рисуется и не играет, он такой, какой есть – все швы наружу, вся роскошь и заплатки.
Лирическое звучание любого вечного города сбивает мое суматошное присутствие. Так и не научившись пользоваться картами (норовлю всегда уйти в противоположном направлении, доводя до белого каления навигатор), я фотографирую каждую улочку, куда сворачиваю, – чтоб потом, словно по крошкам хлеба, который не успели подобрать вороны, вернуться, словно Гретель, в гостиницу. Красоты кругом столько, что невозможно ее объять. Ахаю, заглядываю в лица прохожих – вы ведь видите то же самое, что и я? Парижане не столь открыты, как американцы, но, если улыбнуться – они распускаются для тебя весенними цветами. Кивают, улыбаются, могут погладить по руке. Я люблю людей, не стесняющихся прикосновений. В прикосновениях утешительного много больше, чем во взглядах – и в словах.
В Париже обязательно нужно проснуться в самую рань, распахнуть окно, улыбнуться заспанному рассвету, спуститься позавтракать, обнаружить, что у метрдотеля взгляд твоего отца и его улыбка, в этом городе живут удивительно красивые люди, но некоторые отличаются той до боли знакомой красотой, от которой перехватывает дыхание, бонжур мадам – бонжур месье – коман сава – мерси, бьен, соорудить себе наспех бутерброд, выпить кофе с молоком, время терпит, можно прогуляться;
первым делом пройтись до Триумфальной арки, полюбоваться развевающимся флагом республики, а дальше идти вниз, вниз, на льющийся откуда-то из-под небес настойчивый колокольный звон – густой, требовательный, непререкаемый, разглядеть высокий, знакомый купол колокольни – неужели апостольский? – ан нет, церковь Сан-Пьер-де-Шайо, смурые профили святых, неожиданно византийские фрески и колонны, темноликие монахи; застать праздничные шествия: французское – под нестройное песнопение, ирландское – под волынку, паства с робкими, едва проклюнувшимися ветвями вербы – Вербное у католиков, значит, и у армян Цахказард, день освящения ивовых и вербных ветвей;
выйдя к Сене, кивнуть золотистому куполу русского храма, помахать Эйфелевой башне, вернуться другой дорогой, заглянуть в патиссери, выпить горячего чая, доехать до редакции журнала «Nouvelles d'Arménie», где с тобой долго и обстоятельно будет беседовать Элизабет-помнящая-родство – о городе детства, о Москве, о твоих родных, потом о своих родных – о том, как grand hayrik[12] просил говорить с ним только на армянском, потому что «хотя бы так вы его не забудете», и мы не забыли…
На книжной ярмарке Livre шум и толчея, и совсем неожиданно пахнет буйабесом и борщом – французское издательство презентует новую кулинарную книгу и угощает желающих. Очередь тянется до входа. На марокканском стенде кормят марципановыми сладостями и поят знаменитым мятным чаем. Российский стенд в напряженном ожидании, все гадают – будет или не будет на ярмарке Эмманюэль Макрон – буквально на днях в Британии разразился скандал с отравлением Скрипалей. По программе президент должен встретиться с русскими писателями, в этом году Ивану Тургеневу исполняется 120 лет, и потому Россия на ярмарке специальный гость, но как теперь будет – не совсем понятно, у политиков своя жизнь, у простых людей – своя. Макрон на ярмарку заглядывает, но к русскому стенду не подходит. Он подтянут, вежлив и по-французски красив, народ обступил его со всех сторон и не дает пройти. «Emmanuel, je t'aime! Je t'aime, Emmanuel!» – надрывается девушка из самой гущи толпы, люди со смехом оборачиваются на нее, но она не замечает ни их удивленных взглядов, ни смеха, она совершенно искренна в своих чувствах.
Поздно ночью, проголодавшись, мы заглядываем в пиццерию, и умница Андрей Аствацатуров рассказывает истории – одну прекраснее другой, и мы слушаем, затаив дыхание, что, впрочем, не мешает нам есть пиццу и запивать ее вином, у издательницы Маши Рено зеленые кошачьи глаза, у редактора Анны они медовые, а у второго редактора, Надеж, глаза с легкой лукавинкой, будто бы она услышала какую-то интригующую новость, но ни при каких обстоятельствах вам ее не откроет. Подкрепившись, мы долго гуляем по ночному городу, и я думаю, что он немного похож на Санкт-Петербург и совсем не похож на город моего детства. Следом моментально одергиваю себя – ты когда-нибудь перестанешь искать черты Берда в обликах других городов? И сама же со вздохом отвечаю себе – нет, никогда.
Добравшись до гостиницы, бережно, с замиранием сердца разворачиваю подарки, преподнесенные читателями (это лишнее, право, это лишнее – ну что вы, мы от чистого сердца!). И вдруг из нарядной салфетки выкатывается солнечный круг гаты от Арегназ Маргарян, девушки, которая, живя во Франции, бережно восстанавливает древние армянские рецепты, и эта старинная и нехитрая, не претерпевшая изменений в рецептуре выпечка мгновенно разгоняет мрак неважнецки освещенного номера, и я внезапно обнаруживаю, что стою над ней, оглушенная, и хватаю ртом воздух, а потом, отдышавшись, я отламываю кусочек и ем – после пиццы, после вина, после многоголосья книжного салона, холодной Сены и прокуренного голоса Элизабет из «Nouvelles d'Arménie, после колокольного звона Сан-Пьер-де-Шайо и освященных ветвей вербы: «И когда вошел Он в Иерусалим, весь город пришел в движение и говорил: кто Сей? – Народ же говорил: Сей есть Иисус, Пророк из Назарета Галилейского, и вошел Иисус в храм Божий и выгнал всех продающих и покупающих (…), и приступили к Нему в храме слепые и хромые, и Он исцелил их…»[13]
И я принимаюсь тихой молитвой благодарить город, который вел и оберегал меня все дни, благодарить за то, что был рядом, грел и исцелял, что подарил тот Париж, о котором я не смела даже мечтать.
Израиль
Раннее утро, Шереметьево, рейс в Тель-Авив.
Молятся хасиды.
Мимо проходят молоденькая мама с трехлетним сыном. Мальчик останавливается и, взволнованный происходящим, принимается ковыряться в носу. «Нашел где этим заниматься!» – пунцовеет мама и уводит отчаянно упирающегося сына.
– Ну и что, что ребенок немножечко поковырялся в носу! Можно подумать – от нас убудет! – снисходительно бросает ей вслед строго одетая женщина и обращается ко мне: – Двигаемся?
И по тому, как она это произносит, я понимаю, что она не полет имеет в виду, а эмиграцию.
– Я пока туристом, – туманно отвечаю я.
– Долго не тяните! – предупреждает она и моментально теряет ко мне интерес.
Две дамы постбальзаковского возраста ищут свои места в салоне самолета.
– Женечка, тут написано, кажется, семнадцать «жи», – возвещает одна.
– А на что похоже это твое «жи»? – следует снисходительный вопрос.
– На русское «с». Только с хвостиком.
– И с чего ты взяла, что это «жи»?
– Так хвостик же! (Возмущенно.)
– Тоня, ты как хромала на всю голову, так до сих пор и не выправилась!
Прибежала хорошенькая стюардесса, растащила, усадила, пристегнула. Через минуту, отойдя от ссоры, мирно обсуждают какую-то Галю, которая думает, что умнее всех.
Дождавшись, когда отключится табло «пристегнуть ремни», Тоня щедро душится густо-сладкими духами. Подруга тут же принимается чихать.
– Простудилась? – безмятежно осведомляется Тоня.
– Ну как тебе сказать? Чихаю я в двух случаях: если болею, или же если ты передушилась этим говном. Угадай с трех раз, отчего я чихаю, если! сейчас! я! абсолютно! здорова!!!
Тоня, после довольно долгого молчания:
– Получается, я передушилась.
– Мать твою! Твою же мать! Надо же, догадалась!
Сидящий рядом мужчина, хрюкнув, ныряет лицом в ладони. Я корчусь от смеха, отвернувшись к иллюминатору. Поездка обещает быть незабываемой.
– Цель посещения страны? – осведомляется работник паспортного контроля, разглядывая мои документы.
– Я пишу книжки, – начинаю я издалека. Наслушавшись ужасов об израильских пограничниках, весь полет готовилась к пристрастному допросу, так что теперь готова рассказать о себе все, начиная чуть ли не с Ноева ковчега.
– Добро пожаловать, – возвращает он мне паспорт.
– И все?
– Ну, если нужно, могу еще чего-нибудь добавить. Хорошего вам Израиля. Сойдет?
В глубоком недоумении ухожу получать багаж. Спрашивается, где рентген в пяти проекциях, отпечатки пальцев, слепок прикуса? «Может, в день отлета будут пытать?» – не теряю надежды я.
Израиль сразу же оборачивается забытым секретиком из далекого детства. Когда вышел во двор дома прадеда, сел под белой шелковицей, прислонился к стволу, прикрыл глаза, подумал о своем… Поковырялся бесцельно в земле, нашарил зеленое бутылочное стеклышко, тщательно его очистил, высвобождая края, поддел пальцем, заглянул внутрь, а там. А тамммм… Настойчивый зов моря, розовая пена облаков, выгнутая скоба линии горизонта, сиплое дыхание ветра, чешуйчатые стволы пальм,
– Какие у вас красивые дети! – восхищаюсь я.
– Залюбленные, – говорит подруга Лина Цвик. – Мы ведь им ничего не запрещаем. Потому что знаем – исполнится восемнадцать, уйдут в армию, а вернутся или нет – кто его знает!
Молчу, прячу глаза. Такое ощущение, будто обожгли душу.
– Я купила тебе немного еды, – предупреждает Лина, – дня на два хватит, а там еще куплю.
Теряю дар речи, с ужасом разглядывая ломящиеся под тяжестью свертков и баночек полки холодильника.
Лина меж тем с невозмутимым видом выуживает из сумки новые свертки:
– Вот тебе кофе, три вида: этот можно просто залить крутым кипятком и пить, называется «боц», второй арабский, с кардамоном или как там его, а третий совсем обычный, без ничего.
– Т-ты нормальная? – заикаюсь я.
– Не делай мне мозг, женщина, собирайся, идем на рынок.
– З-зачем?
– Может, тебе еще чего из еды надо!
По дороге она развлекает меня рассказами:
– До того как оформиться в судмедэкспертизу в морг, я лет шесть проработала в библиотеке. Коллекционировала странные фамилии: Косая-Триппер, Берлиндер-Бляу. Было весело. Но в морге было веселее.
Смалодушничала уточнять, почему.
За неделю пребывания в Израиле удается съесть ровно половину того, что Лина припасла мне на два дня.
Кстати, о детях.
Девочка Адас, после встречи с читателями:
– Подпиши мне книжку.
– Не устала? Я много говорила.
– Ничего, я привычная.
Мальчик Леви семи лет:
– А «Манюню» точно ты написала?
– Точно я.
– А мама за книжку тебя похвалила?
Ну и еще о детях, из подслушанного:
– Сколько у тебя внуков?
– Три.
– Господи, и ты умеешь ими пользоваться?
– Пока Наринэ работала мезузой… – рассказывает кому-то Лина.
– В смысле мезузой? – смеюсь я.
– А как это еще можно было назвать? Каждый норовил погладить тебя и поцеловать. В жизни не видела столько евреев, готовых кого-то целовать!
Я дитя воюющей страны. Я умею учуять запах смерти там, где ее еще нет. Вся моя взрослая жизнь – борьба с гипертрофированным чувством страха. Я не жалуюсь, просто констатирую факт. Мне до сих пор снится война, я до сих пор оказываюсь под бомбежкой или же в кировабадской квартире моей бабушки Анастасии, за хлипкой дверью, которую выбивает толпа. Я не умею запретить себе видеть эти сны, но с годами я научилась просыпаться до того, как эта дверь, уступив натиску, слетает с петель.
Мне казалось – я еду в страну собственных страхов. Где каждая стена – плача. Где всякий камень – застывшая боль. Я ошибалась. Израиль удивительным образом научился жить сегодняшним днем. Не оборачиваясь и не заглядывая в будущее. Делай что должен, и будет как должно.
Это не может не восхищать и не служить примером для подражания. Особенно для нас, армян.
Израиль навсегда останется в моем сердце тем самым секретиком из детства. Вышел во двор дома прадеда, сел под белой шелковицей, прислонился к стволу, закрыл глаза… И совсем не важно, что той шелковицы уже нет – когда мы маленькие, деревья подпирают кронами небеса, а когда мы вырастаем, они стареют и их срубают. Главное, что в корнях остаются секретики. Ковырнул пальцами, нащупал осколочек бутылочного стекла, осторожно, не дыша, заглянул под него – и задохнулся от острого чувства узнавания: это же почти моя страна и почти мой народ!
В Тель-Авиве хочется дышать. В Иерусалиме – молчать. А в Яффе – стоять на самом берегу и перешептываться с морем.
– Наконец-то ты здесь?! – полувопрошает-полуутверждает море.
– Наконец-то я здесь, – отзываюсь эхом я.
– Долго же ты.
– Долго.
– Прилетишь снова?
– Как же не прилететь?
– Я буду ждать.
В аэропорту Бен-Гуриона людно и суетно, но умиротворяюще пахнет соленым ветром.
– Вы сами собирали багаж? – спрашивает совсем юная, на вид лет семнадцати, сотрудница службы безопасности. Хочется погладить ее по щеке и накормить пирожками с картошкой.
– Сама.
– Сколько в вашей семье человек?
– Папа, мама… – принимаюсь перечислять я, загибая пальцы.
Она с улыбкой возвращает мне паспорт:
– Счастливого пути.
– И это все?
– Ну… И мягкой посадки. Так сойдет?
Кипр
Кипр – царство кошек, которых здесь так много, что кажется – бог первыми придумал их. Придумал, залюбовался и сотворил для них целый остров: живите, царствуйте, здесь все ваше. Мастью кипрские кошки в лето: рыжие, палевые, нежно-персиковые и даже абрикосовые. Я видела одну, которая сливалась с карминной стеной, и, если бы не бирюзовые глаза, вряд ли кто-нибудь бы ее заметил. И видела другую, цвета хриплого пустынного песка – сероглазую, гибкую, невообразимо прекрасную. Она возникла мгновенно, как только я уселась на скамейке. Пристроилась рядом, глядела с укоризной, словно ждала со вчерашнего утра. Пришлось виновато оправдываться – задержалась, да, шлялась, куда ноги несли, где только не побывала и с кем только не говорила: на краю берега постояла, в парк заглянула, с котами перемигивалась, в забегаловке, пока вино пила, пыталась затеять с пеликаном разговор, но ему было не до меня. Облака еще пересчитывала. Так посмотреть – их было восемь, а не так – семь.
Кошка слушала снисходительно, не перебивала. Приободренная ее молчанием, я рассказывала о себе всякое такое, о чем не догадывалась до той поры, пока не осталась с морем наедине. Что чем старше становлюсь, тем меньше пространства стараюсь занимать, мне все кажется, что если еще немного подвинуться – можно выкроить место кому-то несомненно важному, который сделает много больше, чем я. Что стираю отовсюду следы своего пребывания, для горничной Гиды я, наверное, самый любимый постоялец, убираться в гостиничном номере после меня не надо, я наловчилась даже мусор с собой выносить. «Из меня, наверное, получился бы неуловимый преступник», – смеюсь я.
Кошка пожимает плечами – из тебя такой же преступник, как из меня – сторожевая собака.
Вздыхаем.
Сидели долго. Любовались янтарной дорожкой уходящего солнца на водной глади. Море менялось, разливало по подножью неба бережное золото, подкрашивало стальным опушку облаков, просеивало сквозь сито крупицы робкого, гаснущего света, гладило узкую ладонь берега пенной бахромой волн.
– Мне кажется, достаточно просто побыть рядом, чтобы прочувствовать море. Оно ведь не любит прикосновений и вынашивает одиночество, словно единственный способ своего существования. Тебе так не кажется?
Кошка не возражала.
Сидели допоздна, до последнего проблеска заката, дышали покоем. Ушли в разные стороны.
Утро снова встретила на берегу. Наблюдала, как море играет в нарды, с костяным стуком выкатывая на берег разноцветную гальку.
Мои старшие говорили: видеть и воспринимать красоту – одно качество души, а не уставать благодарить – совсем иное.
Не устаю. Благодарю.
Южная Корея
В Сеул мы вылетали в день, когда в Европе бушевал ураган. Из-за этого задерживались многие совмещенные рейсы, задержали и наш – на четыре с половиной часа. За время ожидания мы с сыном успели многое: излазили терминал «D» Шереметьевского аэропорта вдоль и поперек, поужинали в одном месте, выпили кофе – в другом, поглазели на все витрины, но ничего так и не купили – зачем что-то брать, когда впереди загадочная и прекрасная Южная Корея! Угомонившись, мы даже успели поработать: я редактировала рассказ, Эмиль корпел над курсовой. Рядом на надувных матрасах дремали утомленные ожиданием иностранцы. Вдруг у одного из них зазвонил телефон. «Раветы арден ынди дэм лил!»[14] – спросонья пробормотал он, а потом, спохватившись, перешел на английский. Услышав родной бердский диалект, я невольно рассмеялась.
– Что такое? – вытащил наушник сын.
– Ничего, обычный американский бердец.
– Где бы ты ни оказалась, обязательно встречаешь земляка. Магнитом вас друг к другу притягивает?
Сеул встретил нас непроглядным туманом. Он тонул в нем по самые пороги храмов – буддийских и христианских. Половина верующего населения Южной Кореи – католики и протестанты. Потому, выглядывая в окно пагоды, обязательно встречаешься взглядом с увенчанным сдержанным крестом остроконечным шпилем церкви. Вспомнив «Молчание» Скорсезе, интересуюсь у нашего гида Шинар, признает ли католическая церковь христиан-корейцев своей паствой. «Признает», – успокаивает меня она. На обочине дороги переливается огнями огромная растяжка: «Jesus Loves You».
– Всего восемь часов полета – и ты в мультикультурном толерантном будущем, – констатирует сын.
Южная Корея – страна будущего, о которой мы мечтаем.
И рай для туристов. Здесь все, буквально все радует глаз: стеклянные многоэтажки, старенькие каменные дома – прошлого и позапрошлого столетия, приземистые деревенские постройки, покатые холмы, сплошь поросшие лесом, туманное небо с отражающимся в нем безбрежным океаном. Лето в самом разгаре, везде, даже в городских парках и скверах, слышен настойчивый стрекот цикад.
– Надо же, обычно они поют в августе, а в этом году проснулись в начале июля, – удивляется Шинар.
Жарко и влажно, воздух туг и бездвижен и наполнен мелкой дождевой капелью до того состояния, что погружаешься в него, словно в вязкое закатное море. После не по-летнему холодной Москвы мы рады и жаре, и бесконечному дождю. Люди ходят по городу с легкомысленными веселыми зонтами. Летний Сеул – город веселых дождей и зонтов.
Выбираемся в крепость Хвасон. Первое, что я вижу, выходя из машины – огромная, величиной чуть ли не с гору, статуя Будды. Дыхание перехватывает от красоты: густой дождь, заповедный лес, огромное бескрайнее небо и золотистая статуя, плавающая над миром, словно облачный оберег. Единственное достойное этой красоты поведение – благоговейное созерцание. Но я, переборов робость, снимаю статую на телефон, ругая себя за бестактность. Утешаюсь тем, что не для себя, а чтобы людям показать.
Вечером, перекидывая фотографии в ноутбук, не обнаруживаю снимка Будды. Перепроверяю несколько раз – все на месте, но именно той фотографии нет. Расстраиваюсь до слез. Значит, Будда не простил мне моей бесцеремонности.
Рассказываю на следующий день сыну. На мои стенания он пожимает плечом – мама, не нагнетай и не ищи подвоха тем, где его нет.
– Легко сказать не ищи! – завожу волынку я. – Ты ведь помнишь, какая там была красота! Кругом непроходимый влажный лес, дождь и облака отражаются в лужах. А над ними парит Будда. Огромный, золотистый.
Эмиль морщит лоб.
– Честно? Не помню.
– Шинар! – призываю на помощь я гида.
– Здесь много статуй Будды, – дипломатично отвечает она.
Ну не приснился же он мне!
К разнице во времени так и не привыкаем, потому спим урывками, где накроет. Шутим по этому поводу неустанно.
На третьем часу прогулки по Сеулу:
– Эмиль, о чем задумался?
– С чего ты взяла, что задумался?
– Молчишь.
– Может, я сплю!
Коротаю ночную бессонницу чудесным чтением – сборником рассказов Лоры Белоиван «Южнорусское Овчарово». Ахаю от восторга, умиляюсь, грущу, смеюсь. Когда становится совсем невмоготу – отправляю сыну в мессенджер цитаты: «У деда Наиля уши мягкие и удивительно длинные. Их все время при встрече с дедом хочется потрогать». «Потрогала?» «Балбес!» На третий день книга перекочевывает в его комнату. Теперь он мне строчит цитаты: «Если подойти к морю поближе, встать лицом к лицу, закрыть глаза – и – вдох, и – вдох, – можно почувствовать на своем затылке небесную длань. Заметили. Погладили по голове. Можно жить дальше».
Хорошо быть неспящим в Сеуле и читать Лору Белоиван.
Нам очень повезло с гидом. Шинар переехала в Южную Корею из Казахстана, живет в стране уже девять лет, получила здесь второе высшее образование. Вежливая, тактичная, знающая девушка. На любые вопросы отвечает охотно и исчерпывающе. Спрашиваем об отношении корейцев к реинкарнации. «Дзен-буддисты, – рассказывает Шинар, – верят в бессмертие души, но считают, что она может переходить от человека только к человеку. Каждая новая жизнь – исправление ошибок предыдущей. Если в этой жизни человек беден, значит, в прошлой он был алчным. Если он болеет, значит, в прошлой жизни кому-то сильно навредил».
– Что же такое натворил в прошлой жизни писатель? – шепотом спрашиваю у Эмиля.
– Спалил Александрийскую библиотеку! – следует молниеносный ответ.
В Музее искусства восторгаемся красотой корейских колоколов. Ушко колокола – недовольный дракон, застывший в странной позе.
– Знаете, почему он такой взъерошенный? – спрашивает Шинар. – Низ колокола символизирует дно мира – воду. А драконы, будучи огненными существами, боятся ее. Вот он и отдергивает лапы. Отсюда его недовольный вид и необычная, «вывернутая» поза. И кстати, на заметку: драконов вы встретите только на корейских колоколах.
Музей войны подкупает своей сдержанностью и достоинством: ничего такого, что давило бы на жалость и вышибало слезу. Корейцы умеют радоваться как дети, но в скорби они молчаливы и неприступны. Уходим из музея задумчивые, каждый в своих мыслях.
– Заметил, как мало на улицах японских машин? – понаблюдав за городским движением, спрашиваю у сына. – Может, причиной тому горькая историческая память?
– Лично я не заметил ни одной российской. Ни «шестерок», ни «нив», ни даже «Лады Калины». Затрудняюсь объяснить сей горький казус!
Застали чудесный праздник: фестиваль лотоса. Во дворах пагод, в специальных высоких кадках, распускаются лиловые, розовые, белые, желтые лотосы. Любоваться ими можно бесконечно. Угощаемся лотосовым чаем – у него ярко выраженный травяной вкус, чуть терпкий и горчащий. Женщина, которая разливает чай, просит оставить отзыв в специальной книге. Пока я пишу, Эмиль доводит до порога храма древнюю старушку – та идет, еле ковыляя, цепляясь руками за прохожих.
– Хороший у нее сын, добрый, – говорит женщина.
Шинар передает мне ее слова.
– Почти буддист, – шучу я.
– Почему почти? – улыбается Шинар.
От Шинар мы узнаем много интересного. Например, что раньше корейцы справляли день рождения всего два раза в жизни: в год и в шестьдесят лет. Детская смертность была столь высока, что мало кто доживал до двенадцати месяцев (притом считали не со дня рождения, а со дня зачатия). Потому если ребенку исполнялся год, родители закатывали большой праздник, на который приходила вся деревня. А когда кому-нибудь из родителей исполнялось шестьдесят лет, пышный праздник устраивали дети. Причина та же – мало кто доживал до столь почтенного, по меркам тех времен, возраста. Сейчас день рождения родителей справляют и в семьдесят, и в восемьдесят, и в девяносто лет.
Или вот еще: заборов вокруг деревенских домов не воздвигали, потому что воровства не было. Но перед входом во двор сооружали специальное ограждение, которое имело не охранное, а информирующее назначение. Представляло оно собой два невысоких каменных столба с продолбленными отверстиями, куда вдевали балки. Если на землю одним концом опускали верхнюю балку, это означало, что в доме только дети, взрослые куда-то ненадолго ушли, так что желающие зайти в гости могут заглянуть позже. Если были опущены две верхние балки, это означало, что все дома, можно смело заходить. Если же все три балки стояли в углублениях, люди знали, что хозяева надолго уехали из деревни и в доме никого нет.
Ну и о корейской кухне. Сервис в Южной Корее молниеносный: не успел сделать заказ, а тебе уже накрыли стол. Едят корейцы железными палочками – ими управляться значительно труднее, чем деревянными. Если посетитель имел оплошность не заказать суп, ему обязательно принесут в небольшой чашке бульон – овощной, мясной или грибной. В одном ресторанчике, куда мы с Эмилем заглянули пообедать, официантка, пожилая женщина, не просто принесла бульон, а проследила, чтобы мы его выпили. Мы его пили, воровато пинаясь под столом ногами.
В Южной Корее нам было вкусно. Нет, не так. Нам было безумно вкусно. На корейскую кухню подсаживаешься, как на иглу. В первый день, попробовав знаменитое корейское соленье кимчи, запиваешь его литром воды, чтобы загасить пожар в желудке, клятвенно обещая себе никогда больше к нему не прикасаться. На второй день в беспамятстве съедаешь всю порцию, на третий с нетерпением ждешь, когда принесут добавки. На четвертый день завтракаешь, обедаешь и ужинаешь кимчи. Вопреки распространенному мнению, в корейской кухне не все огненно-острое, так что всегда можно найти что-то на свой вкус. Нам очень понравилось блюдо под названием «Самгепсаль» (барбекю из мяса черной свиньи). Тебе приносят множество разных маринадов и салатов, а мясо с чесноком и грибами на углях ты жаришь собственноручно. Потом заворачиваешь его вместе с соленьями в салатный или кунжутный лист и съедаешь.
– Толма на скорую руку, только вкусней, – резюмировал сын.
Хотела я брякнуть знаменитое «это потому что твоя мама не умеет готовить правильную толму», но вовремя прикусила язык.
Перед самым отъездом, в очередной раз перебирая фотографии, обнаруживаю ту, исчезнувшую, с Буддой. Рассматриваю ее, не веря своим глазам: на снимке дорога, постройки, автомобильная стоянка, край холма и, в самой дали, – крохотный, практически невидимый Будда. Как могло случиться, что я с такого большого расстояния увидела его огромным, возвышающимся над миром, словно воздетая к небу длань? Как и чем объяснить этот странный фокус зрения? Или скорее подсознания?
У Бергмана было, кажется, в «Лице»: Бог хранит молчание, а люди за него говорят. Воистину, все обстоит именно так. Бог сидит на краю Вселенной, наблюдает дождь, удит рыбу, ест кимчи. А мы придумываем за него всю ту ахинею, в которую потом искренне верим.
– Когда же вы наконец угомонитесь! – вздыхает Бог, выпускает на волю очередную выловленную рыбу и, запрокинув голову, наблюдает дождь.
Канада
Канада располагает к себе сразу и навсегда. Прозрачными дождями, стремительными ветрами, северной сдержанностью и необъятными небесами. Осень здесь пахнет неспелой ежевикой, хвойным лесом, морской волной, белыми туманами. И рыбацкими сетями, оплетшими берега прочной – не пробиться – паутиной. Города здесь разные, у каждого – свой неповторимый облик. Торонто тепел и неприступен, Монреаль промозгл и насторожен, Ванкувер напоминает стеклянный шар с секретиком, потряси его – и он каждый раз будет показывать новую картинку. А Виктория… Виктория похожа на выпавшую из ожерелья бусину – лежит себе на обочине, поймает лучик солнца, поиграет с ним – и отпустит дальше скакать по траве.
– Хороший город, – улыбаюсь я.
– Хороший, – соглашается Лева.
Лева большой и шумный и немного похож на великана из армянской сказки: они раскуривали свои трубки от солнца и, укладываясь спать, передвигали холмы, чтобы удобнее было лечь.
Мне холодно, я кутаюсь в куртку и прячу лицо в шарф. Лева ходит в футболке и шортах. Он размахивает руками, громко хохочет, вкусно ест, интересно рассказывает.
Шура, жена Левы, тихая и молчаливая, из тех женщин, к которым сразу проникаешься доверием. На мужа она смотрит как на нашкодившего подростка – с любовью и снисхождением. Лева все знает о себе, о жене, о городе, где живет уже много лет и который искренне любит.
– Где вы родились?
– В Черновцах.
Я хватаю ртом воздух, размахиваю руками. Выгляжу со стороны, наверное, цаплей, которую ударило молний.
– Из Черновцов! У меня там живут любимые люди: подруга Маруся и ее чудесная семья. Вы ведь читали Марианну Гончарову! Она так пишет о Черновцах, что мне иногда кажется – я не читаю ее книги, а смотрю их, словно фильмы. Она ведь Шагал в слове, моя Маруся, герои ее рассказов парят над городами, раскинув в полете руки – трогательные, нелепые, смешные, до боли знакомые мужчины и женщины – в сюртучках и картузах, в вышиванках и веночках, в сарафанах и архалуках. Каждого, каждого хочется прижать к груди и не отпускать!
Лева кивает, соглашаясь. Добавляет задумчиво: «Все так».
Когда попадаешь в еврейский дом, вся семья – бабушки-дедушки, мамы, папы и дети, черепахи и попугаи, и даже студенты-постояльцы превращаются в идише мам. Каждый принимается заботливо хлопотать над тобой, как бы ненароком подсовывая теплый плед, бутерброд, конфету или яблоко, чашечку чая или, может быть, кофе, а то до обеда далеко, целых двадцать минут, и нужно как-то эту вечность продержаться. Кормят на три месяца вперед. Собирают в путь-дорогу, будто на необитаемый остров, настоятельно подсовывая то одно, то другое. Попытка отвертеться смерти подобна, потому уезжаю из Виктории с огромной коробкой драгоценной женьшеневой настойки.
– У тебя тур тяжелый, двадцать городов, везде с читателями встречаться и книги подписывать, так что нужно продержаться! – возмущается моим отнекиванием Лева.
– По бутылочке в день, лучше на голодный желудок, – напутствует Шура.
Напоследок меня кормят классическим канадским завтраком. Еда основательная – яйца бенедикт, жареная картошка, малосольная семга, салат, тосты, сливочный сыр, кофе. Я ем, подставив лицо солнцу – Виктория удивительно теплый город. Благодарю Леву и Шуру за родственный прием.
– Мне с вами было очень хорошо.
Время терпит, и Лева рассказывает о своем родном городе.
В Черновцах был очень богатый центр румынской православной церкви. О его богатстве можно судить по резиденции митрополита (ныне это Черновицкий университет). В Первую мировую митрополитом был Владимир Репта. Война не миновала Буковину. Во время знаменитого Брусиловского прорыва на всем протяжении линии фронта происходили колоссальные еврейские погромы. Митрополит Владимир сделал несколько вещей: написал генералу Брусилову, что местное еврейское население очень лояльно относится к православной церкви (это письмо нашел, работая в архиве, Яков Стеюк, отец Левы), взял на хранение шестьдесят три свитка Торы из главной синагоги (их вернули после окончания войны), развесил по всему городу объявления, что молодые девушки и женщины, опасающиеся насилия со стороны солдат, могут укрыться на территории резиденции. В Черновцах погромов не случилось.
В 1926 году, когда Владимир Репта умер, Якову Стеюку было одиннадцать лет. Он вспоминал, как всех учеников еврейской гимназии, в том числе и его, вывели на улицу прощаться с митрополитом.
У Левы срывается голос, он смущенно улыбается – старею, что ли. Шура гладит его по руке. У Шуры тонкие длинные пальцы, голубые глаза и рыжие конопушки. Я так и вижу, как ее бабушка, такая же высокая статная красавица, раскатывает слоеное тесто для маины – мясного пирога с вермишелью и яйцом. Размеренное движение ее рук – самое средоточие жизни, ее суть и предназначение. Рука, раскатывающая тесто. Рука, качающая колыбель. Рука, отводящая беду.
Справившись с волнением, Лева продолжает:
– Путь от собора, где отпевали митрополита, и до кладбища проходил в стороне от главной синагоги. И раввины вынесли Тору на улицу, по которой проходила похоронная толпа. Так что и Тора проводила митрополита.
Канада – страна сиплого октябрьского неба, пестрой россыпи рябиновых ягод и зеркальных облаков: посмотришь вверх и обязательно поймаешь свое отражение. Небо здесь низкое, медлительное, кажется – его накинули на города, чтобы им было не так холодно. Веселый работник монреальской таможни озабоченно спрашивает, перекатывая на ладони несколько бутылочек с женьшеневой настойкой: «Что это такое?» Моего английского хватает только на «чайный концентрат». Молодой человек с уважением цокает языком. Узнав, что я прилетела из Москвы, с гордостью выдает три русских слова: «Ахуэц, спасиба и дасвидани». Мой смех, наверное, слышно на том конце аэропорта.
Пока я лечу в Бостон, там, в Черновцах, живут своей трогательной жизнью герои рассказов Маруси. «Янкель, инклоц ин барабан!» – кричит Матвей брату с румынского берега Прута, и Янкель приводит к реке целый оркестр, чтобы поиграть на барабанах, а старенькая мама Ева Наумовна, навсегда разлученная с сыном границей, разглядывает своего Янкеля в бинокль, слушает, как он играет, смеется и плачет. Смеется – и плачет.
Бутылочек с женьшеневой настойкой хватает на весь мой американский тур. Последнюю откупориваю уже в Нью-Йорке, в день вылета в Ереван.
США
Америка ошеломляет своей естественностью, степенностью и патриархальностью. Камерный, двухэтажный, лубочный Вашингтон после монументальной Москвы кажется выдумкой и даже небылью: узкие улочки, небольшие дома, неспешное течение бытия. Страна непрошеных эмигрантов, строилась она на навсегда – в каждом дворе растет свой клен, дуб или платан, подпирает макушкой небеса. Поклон от тех, кого уже нет. В Джорджтаунском университете батареям отопления почти столько лет, сколько стране. Никто не выкорчевал, не поменял на новые. Работают, живут, греют.
В Кливленде прогуливающимися по городу оленями никого не удивишь. Выходят они из лесу целыми семьями: бабушки-дедушки, мама-папа, несколько веселых оленят – и прохаживаются вдоль живых изгородей, подъедая тюльпаны и розы. Олени, оказывается, большие гурманы, и всякой ботанической тривиальности предпочитают сладкие ароматные цветы. В Кливленде меня приводят за руку в музей, к крохотной статуэтке, от одного взгляда на которую перехватывает дыхание: изящная мраморная девочка, смотрящая куда-то вверх, длинная тонкая шея, волосы, подхваченные ветром. «The Stargazer», Early Bronze Age, Western Anatolia, 3rd Millennium BC. Western Anatolia! Здравствуй, моя родная, здравствуй, сестра моя.
Деревянные дома Бостона смахивают на выброшенных на берег огромных чешуйчатых рыб. По городу гуляют такие ветры, что превращаешься немножко в парус и отдаешься им на откуп: куда они, туда и ты. Бостонские ветра словно малые дети – легкомысленные, но совестливые, потому, наигравшись и наконец-то сжалившись над тобой, непременно выводят к самому побережью, на скрипучий порог «Driftwood Restaurant», старенькой как мир забегаловки, где не принято просить меню, потому что на завтрак всегда подают кукурузные оладьи с кленовым сиропом, а на обед и ужин – рыбу, которую бог послал. Постоянство превыше всего.
Нью-Йорк относится к тебе как к бедному провинциальному родственнику, который выбрался в большой город на три дня – утрясти какие-то мелкие дела. Он обрушивает на тебя всю свою каменно-стеклянную красоту, а потом снисходительно наблюдает, как ты ходишь по Манхэттену – абсолютно контуженный и потерянный, каждый раз удивляясь своему отражению в витринах и лужах. Осень, конец октября, но у Централ-парка зеленый пушистый подол, опрокидывайся на спину, вглядывайся в облака. Все для тебя, милая, все для тебя.
В крохотном Хердоне с удивлением наблюдаешь, как сосед-демократ (две недели до выборов, горячая пора!) каждое утро переставляет синюю табличку с надписью «Vote Hillary-2016» так, чтобы она оказывалась на краю газона соседа-консерватора. Сосед-консерватор, дождавшись, когда сосед-демократ закончит свою подрывную деятельность, выходит из дома и молча переставляет табличку обратно. Ни ссор, ни Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, ни Миргорода.
В Городе Ангелов невозможной красоты облака, раскинутые чудным ворохом над головой. К ночи, когда суета притихает и ветер приносит далекий голос океана, небесная прядильщица зажигает звезды, выпускает луну, достает старое веретено и садится прясть из этих облаков человеческие судьбы, шепотом напевая тоскливую колыбельную – the moonlit sky watches over you, so close your eyes, baby blues…
Город Ангелов – это люди, которые опекают меня в этом прекрасном, нестрашном, совсем не кэрролловском зазеркалье. Сейчас мы немного поедим, говорит Анна Паноян, накрывая к завтраку практически новогодний стол, а на мое недоумение машет рукой – в Америке принято завтракать щедро и обильно. На второй день у нас занятие йогой и прогулка вверх по Маунтайн-стрит, город непривычно тих, воздух наполнен ароматом увялых цветов, таким терпким и сладким, что кружится голова. Но в этой перезрелой и все еще цветущей красоте столько безграничного отчаяния, что хочется остановить время и отмерить всем, кто цепляется за жизнь, еще много жизней. Конечность – понятие до того относительное, что его легко можно обратить в вечность, решаем мы с Анной. И тут же, будто для того, чтобы сбить пафос, идущий далеко впереди мужчина с чувством и со страстью, громогласно и решительно чихает.
– Чихнул по-армянски, – констатирует Анна.
В Городе Ангелов каждый десятый чих звучит по-армянски.
Потом будет океан. Крикливые наглые чайки, учуяв приближение заката, все как одна усаживаются на влажной кромке берега и, вытянув шеи, наблюдают уход солнца. Одна из них, оставляя на песке тонкую цепочку следов, семенит к нам и, застыв совсем рядом, тяжко вздыхает – какая может быть вечность, когда такие печальные дела! Главное верить, говорю ей я. Чайка пожимает плечом, не соглашаясь с нами, но и не улетает, и я решаю, что имя ей – Джонатан Ливингстон. Проводив солнце, мы расходимся-разлетаемся навсегда. «Постарайтесь познать, что такое любовь!» – кричу я чайке. Она притворяется, что не слышит.
Из Города Ангелов я привожу рассказ Анны о ее деде, угодившем на Вторую мировую войну отцом пятерых детей.
«Вместе с другими лорийскими и ленинаканскими земляками его бросили в самое пекло – Керчь (которую потом в народе называли могилой армян). Кто не погиб в той мясорубке, попал в плен. Людей перегоняли пешими эшелонами в Германию, в наспех организованные лагеря для военнопленных. Как выглядели эти лагеря в начале войны? Отгороженная колючей проволокой голая земля со сторожевыми вышками по периметру. По большому счету, людей туда распределяли умирать от голода и болезней.
В лагере военнопленных пятого округа оказалось много армян – из-под Керчи, Харькова, Киева. Погибать от голода и болезней они не собирались. Разведали обстановку, сообразили, что немцам не до них – запланированная молниеносной война на восточном фронте не только не заканчивалась, но превращалась в долгое и мучительное кровопролитие. Спустя время военнопленные организовали школу для неграмотных, возвели часовню, сделали медпункт. Создали ремонтные мастерские, где шили одежду и обувь. Собрали музыкальный класс – у них был свой маленький оркестр. Потом организовали банк, который в том числе занимался кредитованием. Стали вывозить за пределы лагеря товар – на обмен и продажу. Удивленные такой кипучей деятельностью немцы препятствий не чинили и наблюдали происходящее с возрастающим интересом. Через какое-то время, пораженные волей к выживанию, они снесли стены лагеря, позволив пленным влиться в гражданскую жизнь. Местность эту в народе долгое время потом называли Малой Арменией.
После войны возвращаться в Советский Союз бывшие военнопленные не стали – понимали, что поставят под удар не только себя, но и свои семьи. Они перебрались из Европы в Америку, сначала в Мичиган, потом в Монтебелло, чтобы снова подниматься с нуля. Это были первые DP – displaced people, перемещенные лица.
Спустя месяц после начала войны семья деда уже знала, что он пропал без вести. Но бабушка в его гибель не верила, выходила вечерами к калитке, подолгу стояла, вглядываясь в край уходящей за рощу пыльной дороги. На вопрос детей, почему не идет домой, неизменно отвечала, что ждет мужа. Дед смог дать о себе знать только после смерти Сталина. Приезжал в Армению лишь однажды – в 1971 году. Выехал потом из страны чудом и больше не возвращался.
Он так и не женился. Всю жизнь помогал нам – до сих пор помню огромные, наполовину распотрошенные посылки, которые мы получали из-за границы. Дед умудрялся присылать даже пряжу, ткани, иголки и спицы – бабушка хорошо шила и вязала. Благодаря этой помощи наша семья и продержалась.
Прожил дед после войны сорок лет. Верил, что когда-нибудь семья обязательно воссоединится. К нашему огромному сожалению и горечи, этого не случилось. К тому времени, когда мы, его внуки, смогли выбраться в США, дед умер».
Сентябрьский Сан-Диего бликует на солнце, словно перламутровый осколок ракушки. Хочется держать на ладони и долго-долго любоваться, чтоб сохранить для себя его желтые полдни и фиалковые закаты, горячий ветер, носящийся по узким улочкам, беспокойный гул океана – если выйти к нему после полуночи, можно услышать напевы индейских колыбельных.
– Юлька! – от волнения у меня срывается голос.
– Чего тебе, ай ахчи! – по-бердски ласково отзывается Юля.
– Юууулька, как я рада, что ты живешь в этом сказочном городе! – говорю я.
– Балда!
В Юльке столько нежности, что ею можно растопить все льды вселенной.
Сад маленький, но обжитой, и кто там только не растет и не плодоносит: гранат, инжир, яблоки, виноград, айва. Ветви граната прогнулись под тяжестью плодов, спелый инжир треснул по боку, бесцеремонно выставив на обозрение миру сладчайшую золотистую мякоть. У Юлии Антонян большой светлый дом, много учеников – она очень востребованный преподаватель игры на фортепиано. У Юли прекрасная семья: муж Алик и две дочери, настоящие красавицы и умницы: Юнна и Ева. У Юли мама Маргарита, которой недавно исполнилось восемьдесят восемь лет. Юля называет ее Матильдой. Любые разговоры о том, что мать устала от жизни, сердито пресекает – не отпущу! Целует ее в седые волосы.
– Ма-а-атильдочка моя!
– Как много в тебе любви, – улыбаюсь я.
– Ахчи, не нервируй меня! – отмахивается Юля.
Ходить по мерцающему берегу океана можно бесконечно. Если нет облаков, линию горизонта не отличишь – воздух и вода сливаются в единое полотно. Летят чайки, царапая дно небес острыми крыльями, кричат громко, надсадно. Алик зачерпывает полные пригоршни прокаленного песка, подставляет ладони ветру.
– Точно такой был на бакинской набережной – мелкий, невесомый, серебристый, – говорит, наблюдая, как ветер разносит крупинки песка.
И молчит – долго, невыносимо долго. Я задерживаю дыхание, насколько хватает сил, медленно выдыхаю. У каждого своя вырванная из книги жизни страница. У Алика на той странице белоснежный каспийский песок, у меня – арка из сплетенных ветвей платанов, что росли на дороге, ведущей в Ханлар. У каждого свой истерзанный рай.
Юля разливает по чашкам густой кофе. Рассказывает будничным голосом про холодный январь 1990-го. Как ворвались в их бакинскую квартиру, вынесли все. Пригрозили матери, что вернутся завтра и, если застанут ее, убьют. Мать ушла из квартиры в чем была. Перешагнула через свои сапоги и вышла босая в погромный город. Добралась до знакомых, те отправили ее на военном самолете в Россию. Зять с дочерью встречали ее в аэропорту. Мать узнала Юлю, очнулась от оцепенения, воздела в жесте отчаяния к небу руки и закричала: «Юля, мы нищие! Мы нищие, Юля!»
Поехали в Берд, в дом покойного деда. Но дядя, брат отца, не приютил их, сказал, что самим жить негде. Хотя дом большой, и комнат много. Так и оказались в Америке.
Мама болеет, нуждается в постоянном уходе. Жалуется на усталость. Часто заводит разговор о смерти, о Берде – там похоронен любимый муж, там осталось ее сердце.
– Умру, положите меня рядом с ним, – просит она.
– Ма-атильда! – целует ее Юля. – Ты эти разговоры брось! Ты у меня сто пятьдесят лет проживешь. А дальше как сама захочешь.
Матильда обнимает меня своими слабыми руками, прижимается губами к щеке. «Пахнешь Бердом», – шепчет мне.
– Обещай дожить до ее следующего приезда, – требует Юля.
У Матильды детская улыбка и ясные глаза.
– Обещаю.
Юля выходит из комнаты матери на цыпочках, оставляет чуть приоткрытой дверь – чтоб слышать ее дыхание. Матильда спит, трогательно сложив под щекой ладони.
Ночь собрала из звезд садовую дорожку, выкатила на нее огромный круг луны, здесь она совсем не такая, как в нашем родном краю, не разглядеть на ней обиженного лика девушки, не посочувствовать ее горькой судьбе.
Мы сидим на веранде, пьем чай, прислушиваемся к гулу океана. Юля вертит в руках пустую чашку, говорит мерзлым голосом, не поворачивая ко мне головы: «Самое больное, что пришлось пережить – тот аэропорт девяностого. Зима, промозглый холод. Мама в тонком платье и чужих туфлях на босу ногу. Воздетые к небу ее руки – и страшный крик: „Юля, мы нищие. Мы нищие, Юля!“»
Утро развесило на заборе ветхие лоскуты тумана, они мерно раскачиваются, подхваченные холодным морским ветром, в городе тихо и безлюдно, кажется – там только я, застывшая на пороге крохотного сада (две яблони, береза и истоптанные енотами дорожки) и Женя Лещинская, накрывающая стол к завтраку.
– Я купила французского сыра. Разного, много. И вкусный кекс. И паштет из утиной печени – ты ведь любишь паштет? И засолила семгу. Ты ешь малосольную рыбу? Вооот! Кстати, тебе одну чашку кофе заварить или сразу две?
– Кто тебя научил задавать правильные вопросы?
Женя смеется.
Я стерегу выход в сад – двери нельзя оставлять нараспашку, иначе набежит енотова семья – папа, мама и два енотыша, беспардонные и любопытные, словно непрошеные дальние родственники, нагрянут шумным кагалом на неделю, а то и на две, замучаешься выпроваживать.
– Неужели я в Сан-Франциско? – шепотом спрашиваю у себя я.
Кто-то, увы, не вспомню кто – в памяти все перемешалось от количества встреч и частой смены городов, рассказывал сказку о том, как испанские военные обосновались у пролива Золотые Ворота. Однажды они организовали бал, на который заявились единственные две женщины форта – супруга губернатора и великовозрастная дочь шерифа. Офицеры не стали отчаиваться и разослали во все концы штата триста кибиток. Кибитки вернулись с тремястами молодыми красивыми бесприданницами из обнищавших аристократических семей. Спустя месяц в форте сыграли триста свадеб. Так якобы и возник Сан-Франциско.
Дом Жени – царство книг. Их так много, что целой жизни не хватит, чтобы все прочитать. Радуюсь, замечая среди плотного ряда обложек знакомые, из детства. Мама, убежденная в том, что любой человек имеет право на личное пространство, никогда не торопила нас с пробуждением. «Оставь ребенка наедине со своими мыслями, пусть он побудет с собой», – говорила она. Я помню долгие и счастливые воскресные утра, когда можно было подолгу лежать в постели, прислушиваясь к звукам просыпающегося родного городка, и наблюдать сквозь сомкнутые ресницы корешки книг на полках и комнатную обстановку. Собрание сочинений Салтыкова-Щедрина, Гоголя, Достоевского. Стопки «Иностранки» и «Невы». Толстенные альбомы музеев – Дрезденского и Британского, Эрмитажа и Третьяковки. Миниатюры Тороса Рослина. «Рассвет» Николая Рериха – отныне и навсегда, отмечая удивительный сине-голубой оттенок гор, я буду называть его рериховским. Дом Жени оборачивается воздушным мостиком, по которому я прокрадываюсь в свое прошлое и, обернувшись маленькой девочкой, сквозь неплотно сомкнутые ресницы наблюдаю мир.
– Завтрак! – зовет Женя, возвращая меня в сегодняшний день. – Нужно было улететь из Москвы в Сан-Франциско, чтобы на миг оказаться в детстве, – признаюсь ей. Над изящно сервированным столом струятся четыре облачка пара. По две чашки кофе каждой, чтоб по второму кругу не заваривать. Потом мы долго гуляем по городу. Возле «Ситибанка» нас приветствует здоровенный бездомный афроамериканец.
– Мэм, дайте немного денег – и я буду вашим дефендером, – сообщает он густым певучим басом. Я протягиваю ему купюру.
– Ты ему целый доллар дала? – вздергивает брови Женя. – Ну все, теперь он будет твоим пожизненным дефендером!
130-я Вест-Портал-авеню, завернуть за угол, пройти пять шагов. Там и увидите моего персонального защитника.
В итальянском квартале туман внезапно расступается, и солнце заливает улицы ярким, почти средиземноморским светом. Мужчины здесь все как один смахивают на Дэнни Айелло – мимикой, характерным прищуром, вальяжными жестами. Сидят на стульях, выставленных на краю тротуаров, сложив на животе руки, обсуждают что-то свое, сугубо итальянское. Мимо течет строгая река женщин. Выскакивают из воды серебристой рыбешкой шумные глазастые дети. У входа в цветочный магазинчик застыла целующаяся пара: высокая, худенькая светловолосая девочка и юноша, ощутимо ниже ее ростом. Он трогательно привстал на цыпочки, она немного наклонилась, чтобы ему легче было ее целовать. Итальянский мир всюду и навсегда звучит «Амаркордом» Феллини. В этом мире и я когда-то жила. Или, может быть, буду.
Утро в Бостоне начинается громко: моя племянница Эва, доедая овсянку, страстно скребет ложкой по дну тарелки.
– Привет, ягодка! – выползаю к ней я.
– Привет, огуречик! – с готовностью отзывается она и, чуть помедлив, поясняет: – Ай мин кукюмбер!
Кукюмбер так кукюмбер. Тетя готова быть кем угодно, лишь бы племянница была довольна.
Эва – дочь моей сестры Каринэ. Четыре года назад она уехала на постоянное место жительства в США, матерью-одиночкой, с трехлетним ребенком на руках. Я бы в жизни на такую авантюру не решилась, но это я. Кто читал «Манюню», тот не даст соврать – если уж кто-то и способен на такое, то только Каринка!
Меж тем Эва, закончив скрести ложкой по дну тарелки, пересаживается ко мне, обнимает, смотрит в глаза, выговаривает с придыханием:
– Ты моя самая красивая тетя!
Поразмыслив, добавляет:
– Нет, ты немножко не самая красивая моя тетя. Все-таки самая красивая моя тетя – это мама!
Далее она сообщает мне доверительным шепотом, что буквально на той неделе они с мамой сходили в протестантскую церковь, послушали спиричуэл. И теперь Эва твердо намерена стать священником, «чтобы носить такой халат и петь песни». А заодно, чтобы мать не расслаблялась, она готовится в гимнастки. Сестра рассказывала, что соседские дети – тоненькие, изящные девочки, делали во дворе колесо. Эва понаблюдала за ними, разбежалась и красиво воткнулась головой в газон. Вот, говорит, я теперь тоже спортсменка!
Не то чтобы Бостон ассоциируется у меня только с племянницей, но первое, что приходит в голову, когда я вспоминаю об этом городе – ее умильная мордашка.
Позже отводим Эву в школу. Учительница мисс Купер (очки, строгий костюм, гладкая прическа) встречает детей у входа и предупреждает, чтоб они держались подальше от лестницы, ведущей на второй этаж.
– Перила слетели с опорной стойки и болтаются. Мы уже вызвали ремонтную бригаду, к перемене все починят, – успокаивает родителей мисс Купер и, почему-то ступая на цыпочках, лично сопровождает каждого ученика мимо опасной лестницы в класс. Дети семенят за ней утятами и делают страшные глаза. Родители оглядывают перила и обеспокоенно цокают языком. Настроение у всех тревожное.
И тут появляется мистер Сергеев. Он три месяца как переехал в Бостон из Саратова и потому чувствует себя немного слоном в лавке, торгующей викторианской посудой. У мистера Сергеева рост под два метра, синие глаза, большие квадратные руки, жеваный галстук и любимая дочь Маша. Мисс Купер, шепотом с ним поздоровавшись и объяснив ситуацию, берет Машу за руку и направляется в класс. Тишина такая, что можно услышать собственное дыхание. Вдруг школу сотрясает страшный грохот. Родители испуганно вскрикивают, из-за угла выбегает охрана, мисс Купер чуть не валится в обморок.
– I'm fixing! – извиняющимся басом поясняет мистер Сергеев и вторым ударом кулака вправляет обратно разболтанные перила. – Пока, конфетка! – нежно машет он дочери квадратной ладонью и уходит.
А далее произошло вот что: мисс Купер недоверчиво ощупала перила. Подергала их. Легла животом, немного покачалась и даже сделала попытку съехать вниз. Родители и охрана наблюдали за ней во все глаза. Опорная стойка держалась, словно приваренная. Мисс Купер наконец-то слезла с перил, поправила на переносице очки, одернула подол юбки, затянула в узел растрепавшиеся волосы и ушла проводить урок.
Хорошо жить в мире взрослых, которые не расстались с детством!
После встречи с читателями, на которой скучающая Эва успела протереть собой все полы и лестничные пролеты до четвертого этажа:
– Наринэ, ты писатель?
– Да.
– А это пришли люди, которые читали твои книги?
– Да.
– Бедные!
В датчике пожара живет Большой Брат, следит за Эвой. Пересмотрит она мультиков – ББ вырубает Интернет. Разбросает игрушки – он немедленно вызывает детей, которым этим игрушки нужней. Если Эва не соберет разбросанное за пять минут, дети приедут и заберут все себе. Эва Большого Брата уважает, но периодически испытывает на прочность. Встанет под датчиком дыма, бросит на пол игрушку, смотрит вверх.
– Ну как, вызвал детей?
Выжидает минуту, поднимает игрушку.
– А теперь позвони каждому и скажи, что это была ложная тревога!
Вертится перед зеркалом, изучает то свое круглое пузо, то надетые задом наперед штаны – завязки смешно болтаются на попе. Приговаривает одобрительно:
– Ай эм со бьютифул! Со перфект!
– Эва, чего тебе не хватает для полного счастья? – любопытствую я.
Отвечает без промедления:
– Пудреницы с круглым зеркалом. Чтоб я могла напудрить себе щечки, лицо, уши и все-все остальные органы!
В магазине, шепотом:
– Отвлеки маму, я баночку коку-колы возьму.
– Не стану.
– Почему?
– Во-первых, кока-кола вредная.
– А во-вторых?
– А во-вторых – я твою маму боюсь.
– Да кто ж ее не боится!
В Бостоне мне спокойно, там, где сестра, я дома. Каринка устроилась в ателье, учится шитью, вознамерилась стать второй Вивьен Вествуд. Я ее решение одобряю и горячо поддерживаю, она человек креативный, с потрясающим вкусом, своего обязательно добьется.
Пока же ее путь к вершинам модельного бизнеса усыпан испытаниями.
– Как работа? – спрашиваю, ставя перед ней тарелку с супом.
Каринка, смущенно:
– Испортила платье, случайно намертво пришила к молнии подол. Распарывала час.
– А начальница чего?
– Отчитала меня.
– А ты чего?
– Извинилась.
– А она чего?
– Она тоже извинилась.
– А она почему извиняется?
– По-моему она «Манюню» читала и немного меня побаивается!
Владелец дома, где Каринка снимает две комнаты, невысокий, буйно волосатый итальянец. Выращивает в кадках помидоры, паприку и инжир. В горшочках – розмарин и майоран. Делится урожаем с сестрой – ешьте, это органик.
– Может, хотя бы ты будешь моим папой? – приперла его как-то к стенке Эва.
Тот развел руками.
– Куда я тогда свою жену дену?
– Сдай в приют, усыновят!
Наша младшая сестра Сонечка присылает видео: ее крохотный сын Левон спит, подложив кулачок под круглую щечку.
– Марганцовочка моя, – приговаривает Сонечка, едва касаясь личика сына губами.
Сердце растекается ванильной лужей. Пока мы с Каринкой умиляемся, Эва сосредоточенно сопит в экран.
– Уот из марганцовочка?
Мы растерянно переглядываемся. Иди объясни практически американскому ребенку, что такое марганцовка.
Эва, сжалившись над нами:
– Я поняла! Марганцовочка – это армянский человек!
Так что назовем мой визит в Бостон «Каникулами Марганцовочки».
Эву пригласили на празднование дня рождения. Однокласснице Беатрис, закадычной подруге и соратнице, исполнялось семь. Кроме Эвы, на торжестве предполагались сэндвичи с индейкой и сыром, огуречный салат, торт со взбитыми сливками и ванильное мороженое. А также кузина именинницы Маргарет, десяти с половиной лет, умеющая левой ноздрей выдувать мыльные пузыри.
– А правой что она умеет? – заволновалась Эва.
Беатрис неопределенно пожала плечами и сделала страшные глаза.
Эва скинула матери таинственную смску: «Mommichka, i need many bubbles for my nose», снисходительно поколотила мальчика Гарри (снова лез целоваться) и, проигнорировав кружки танцев, художественной гимнастики и шитья, убежала играть в футбол.
Каринка явилась на продленку без «мени бабблз фор май ноз». За что и поплатилась. Расстроенная Эва заявила, что домой без мыльных пузырей не поедет, и вцепилась в футбольные ворота. Увещевать отцепиться прибегала вся продленка и даже охрана. Потерпели сокрушительное поражение. Земля бы налетела на небесную ось, если бы им удалось ее убедить.
Спустя час переговоров тренер готов был отказаться от ворот.
– Заберете ее домой с воротами, благо размеры вашего багажника позволяют!
– Зачем забирать ворота, если можно просто кого-то прямо здесь закопать и тем самым решить проблему? – задумчиво спросила Каринка.
Ехали домой в абсолютной тишине.
– Вообще-то за убийство детей сажают в тюрьму! – объявила за ужином Эва.
– Уверена, меня оправдают, – отрезала Каринка.
Спать легли рано.
Бостонское утро застало Эву за нанесением макияжа. Пудра, немного блеска для губ – нагнетать не нужно, мать от вчерашнего еще не отошла. Да и соседку миссис Марию жалко. На той неделе Эва довела ее до громкой икоты, намазюкавшись блескучими тенями по самые локти.
Наряд выбирала недолго – поджимало время, скоро зазвенит будильник: бархатное платье, лосины в горошек, мамины сапоги на каблуках, замшевые, мягкие, можно голенищем пыль с подоконника протирать, можно ножницами в меленькую лапшу покрошить, а можно серебристым фломастером накарябать запретное слово на букву «f», которому научил класс тихий мальчик Тимоти (веснушки, жеваные шорты, круглые очки, кто бы мог подумать). Мисс Малавайз чуть в обморок не грохнулась, обнаружив на доске это слово.
– Надеюсь, вы его не запомнили, – обратилась она к ученикам, до блеска оттерев доску.
– Конечно, запомнили! – по-военному браво прогремел класс.
На аксессуары ушла целая вечность. Эва остановила свой выбор на желтой кожаной сумочке и платке с белым павлином, который буквально вчера дорисовала мать. Платок был рождественским подарком для тети Наринэ, но Эва рассудила, что от тети не убудет, если она разочек выйдет в ее подарке в свет.
Набрызгавшись духами и нацепив на нос солнечные очки, она бесшумно выскользнула во двор.
– Не ну ты представляешь? – рассказывала мне вечером с негодованием Каринка. – Просыпаюсь от грохота – это, оказывается, входная дверь захлопнулась. Выбегаю в пижаме на улицу. Хорошо, что она в моих сапогах была, иначе я бы ее не догнала! Вообрази лица родителей Беатрис, к которым она бы явилась ни свет ни заря! За два дня до праздника! Вот ты мне скажи, почему она в меня пошла? Почему не в тебя, например? Или в какого-нибудь другого вареного веника?
Я мычу в ответ нечленораздельное. Вспоминаю, как Каринка и наша двоюродная сестра Сирануйш запустили целую флотилию цыплят в дождевую бочку. Из чистого интереса – выплывут или ко дну пойдут. К счастью, рядом оказалась тетя Жено, которая несла нам горячие пирожки. Закаленная выходками племянниц тетя опрокинула на грядку с кинзой угощение и, резво орудуя миской, вычерпала из бочки цыплят. Пирожки мы потом отряхнули и все равно съели (возмущение мамы прабабушка купировала убедительным «Надя, ну что ты так переживаешь, это чистая деревенская грязь, от нее одна только польза!»).
– А что, кузина Маргарет действительно умеет выдувать левой ноздрей мыльные пузыри? – увожу разговор в сторону я.
– Действительно.
– Как?
Каринка смотрит на меня долгим немигающим взглядом.
– Повторить хочешь, дебилик-джан? Запоминай: закапываешь в нос мыльную жидкость, зажимаешь одну ноздрю пальцем и выдуваешь.
– И куда ее родители смотрят?
– Туда же, куда наши смотрели!
– На надпись «Оставь надежду всяк сюда входящий»?
– Именно!
На следующий день Каринка получила новую интригующую смску: «Mommicka, i need a big piano!» Ехала за дочерью с ужасом в сердце. Представляла, как букмекерские конторы принимают ставки: один к тысяче, что школьный рояль придется поджечь, чтобы отодрать от него Эву.
В музыкальном классе Каринка застала дивную картину: на крышке рояля, с обоих концов, сидели две учительницы, мисс Малавайз и миссис Крамер. Эва же, вцепившись в крышку рояля, пыталась ее поднять.
– Нет, Эва, нет, – увещевали хором учительницы. – Рояль – не игрушка, нельзя по клавишам дубасить чем попало!
Эва молчала. И весь ее вид – широко расставленные ноги, торчащие локти, впившиеся намертво в крышку рояля побледневшие пальцы, хохолок на темечке, – весь этот непокоренный ее вид говорил лишь об одном: главное, абанамат, не сдаваться!
В Кливленде клены, блеклые, перецелованные первыми морозами розы,
Осень, птицы, отпев свое, безмолвствуют о зиме.
– Уезжали с одним чемоданом – больше при себе иметь не полагалось. Знаешь, что самое унизительное? Не душные многодневные очереди, не лихорадочный сбор документов, не ожидание визы. И даже не девятьсот рублей с человека, которые нужно было заплатить за «отказ от советского гражданства и сдачу паспорта». Нас было трое, денег таких мы никогда не видели и в руках не держали, занимали у всех, отдавали уже здесь – родственникам и знакомым тех, у кого одолжили. Год на это ушел. Так вот, о самом унизительном. В Советском Союзе квартиры были государственными, а государство строго следило, чтобы уезжающие евреи перед тем, как сдать жилье, отремонтировали его. К нам пришла комиссия проверки сдачи квартиры государству в лице двух человек из ЖЭКа – строгой тетки в красной помаде и подвыпившего слесаря, обычного бытового антисемита, который осматривал стены, потолки и приговаривал: «Катитесь, катитесь, на канализационных люках спать будете». Углядев трещину на унитазе, они потребовали его заменить. Мысль о том, что мы не сможем достать новый унитаз и поэтому не уедем, буравила мне мозг, и две недели, пока шли поиски, я чуть ли не каждую ночь просыпалась в холодном поту. Пожалуй, самым унизительным было именно это. Ну и таможенники, проверяющие багаж. Они требовали открыть наши несчастные довлатовские чемоданчики и забирали оттуда все, что им нравилось. Ты бы видела, как они, отлично понимая наше состояние и получая от этого огромное удовольствие, тянули время, перебирая вещи, ценность которых – наше прошлое.
– И у тебя что-то взяли? – я сразу же сожалею о вопросе, но уже поздно.
Пауза тянется бесконечность.
– Да.
У Жанны Магарам чудесный муж Володя, трое детей и собака Филя. Сначала Филя был доверчивым жизнерадостным щенком, только воду не пил, а ел – вот прямо хватал зубами и жевал. И в свой первый приезд я очень веселилась – надо же, какой удивительный пес!
– Он сам нас выбрал, – рассказывал с гордостью Володя. – У заводчика было штук пять щенков. Но Филя как увидел нас, растолкал всех лапами и полез на руки. Так мы его и взяли.
У Фили тяжелое аутоиммунное заболевание. Сегодня он веселый и ласковый пес, а ночью у него судороги и чудовищный приступ, который умеет снимать только специальный врач. Потом Филя долго, целыми днями, приходит в себя. И как только придет в себя – приступ повторяется.
– Кто же мог подумать, что ты окажешься до мозга костей еврейской собакой! – вздыхаю я.
Филя слабо шевелит хвостом и улыбается уголком рта. Самые воспитанные и преданные собаки живут в Кливленде.
И самые драчливые попугаи, кстати, тоже.
– Ты влет полюбишь Бурджаловых, – говорит Жанна. – Во-первых, они наши близкие друзья. Во-вторых, – здесь она делает торжественную паузу, – Володька-то армянин по папе.
– А по маме?
– А по маме – наш.
– Уже люблю, – улыбаюсь я.
– Только учти, у них попугай, – предупреждает Жанна.
– Нашла кем пугать! – отмахиваюсь я.
– Ну-ну!
У Володи Бурджалова чудесная жена Юля и трое детей. И попугай Кеша, идейный женоненавистник, хитрый и продуманный, словно неуловимый мститель. Единственная женщина, которую он приемлет в ареале своего обитания, – это Юля. Остальных он воспринимает как угрозу и делает все возможное, чтоб эту угрозу устранить. К визиту гостей Кешу запирают в клетке. От заточения он становится скучен лицом. Ходит из угла в угол, безвольно свесив крылья, вздыхает, бормочет невнятное под нос – и демонстративно страдает. Когда мука становится нестерпимой, арестант принимается биться телом о прутья клетки. Успокаивается, застряв там клювом или какой-нибудь другой не менее важной частью тела. Тогда Кешу с охами извлекают из плена и отсыпают ему немного попкорна. Воздушная кукуруза – единственное лакомство, которое в состоянии хоть ненадолго, но отвлечь его от борьбы с непрошеными гостьями.
Володя Бурджалов – один из лучших неонатологов Кливленда. На его счету – сотни спасенных младенцев. Рассказывает о первых годах жизни в Америке.
– В Нью-Йорке я торговал моющими пылесосами. Ходил по домам, демонстрировал функции чудо-агрегата, предлагал выгодные скидки. Говорил всем, что медик. Людям это льстило, они звонили знакомым и, пока я пылесосил, рассказывали, что полы им протирает дипломированный врач, кандидат медицинских наук.
Однажды меня впустили в какой-то богатый особняк. Хозяйке, видно, было скучно, и она решила таким образом развлечься. Я приступил к презентации. Но случилось ужасное: вместо того чтобы протереть до блеска пол, пылесос испачкал его черной краской. Хозяйка закатила истерику и потребовала немедленно все очистить, потому что пол очень дорогой, уж точно дороже моей жизни. Я извинился и принялся оттирать краску, но она, казалось, въелась в паркет намертво. Как назло, вернулся хозяин дома, маленький пузатый колумбиец с закатанными по локоть рукавами, из которых торчали густо унизанные золотыми кольцами и браслетами волосатые руки. Не размениваясь на слова, он ткнул в пятно на полу большим пальцем, а потом выразительно провел им по своей шее. Я, перепуганный нерадостной перспективой быть зарезанным, принялся оттирать пятно с удвоенным старанием. Увы, оно не оттиралось. Хозяйка продолжала топать ногами, колумбиец ходил кругами и норовил перейти от жестов к действию. Отчаявшись, я набрал менеджера и свистящим шепотом сообщил, что если он сию же минуту не приедет, колумбиец перережет горло не только мне, но и всему трудовому коллективу далласской фирмы, производящей чудо-пылесосы. Менеджер примчался с бутылью какой-то ядерной жидкости, которая оттерла пол без ущерба для паркета и моей жизни. Когда мы покинули опасный дом, менеджер объявил, что я уволен и могу идти на все четыре стороны. На следующий день, сжалившись, он позвал меня обратно. И я безуспешно торговал пылесосами еще два месяца. Хоть бы один продал!
Володя улыбается и смотрит большими, слегка навыкате, до боли родными армянскими глазами. И в моей душе распускается сиреневыми лепестками горный цветок лалазар.
Юля пододвигает блюдо с пирогом – попробуй, вкусно. Грибы сами собирали, в лесу.
Я ем нежный пирог с грибами. Прислушиваюсь к покою в сердце. За окном шумит дождь, в клетке шуршит попкорном Кеша. Вспомнив о нас, ругается на попугаячьем, уставившись одним глазом на меня, другим – на Жанну.
Вечерами в Кливленде пахнет липами, чаем из баночки со слонами, медовым закатным солнцем, освещающим пыльное дачное крыльцо. Если закрыть глаза, можно услышать, как за забором-рабицей соседка теть Зоя отчитывает мужа, притащившего с реки целое ведро рыбьей мелочи: «Сам будешь чистить, остолоп!»
– Сам так сам! – миролюбиво соглашается дядь Толя, кидая обглоданную кость собаке Филимону. В клетке, презрительно скривив клюв, сидит нахохленный попугай Иннокентий, в миру – Чингачгук.
Ничего у моих кливлендцев не отобрали. Все самое дорогое они увезли с собой. Шелестят-облетают листвой тополя на Плющихе, цепляется за купола и башни Белого города северное небо, скачет на одной ножке по меловым квадратикам девочка, седьмой класс – нельзя смеяться, главное продержаться, главное – продержаться.
Англия
Описывать Англию – занятие бессмысленное и беспомощное. Это как оказаться ребенком в сказке: тебе дано увидеть чудо, но не дано о нем рассказать. Все, что ты можешь себе позволить – это наблюдать. Города, которым никогда не быть твоими. Дома, машины, скверы. Птиц, каменных львов и людей. Девушку в платье Мэрилин Монро и стоптанных кроссовках, джентльмена во фраке, крохотную старенькую китаянку в бумажной короне, белокурого мальчика с перемазанным мороженым личиком – и невозмутимый голос его матери: «Эндрю, в следующий раз я буду вынуждена указать стрелочками направление к твоему рту!»
Англию невозможно снимать крупным планом, это словно пытаться зачерпнуть в ладони океан. Потому я старалась снимать ее с небольшого фокусного расстояния. С сожалением потом удаляла из памяти телефона беспомощные кадры. Того влюбленно-благодарного ощущения от страны поймать в объектив мне так и не удалось.
Англичане вдумчивы и отстраненны. Улыбке они предпочитают извинение. Если все произнесенные ими «sorry» перевести в смех, они определенно обретут бессмертие.
Из подслушанного:
– Ты зачем улыбаешься?
– Я улыбаюсь, потому что мне больно.
– Бросай маяться ерундой, лучше выпей чего-нибудь.
Лаковые туфли, не замеченные ранее ни в чем подозрительном, выкинули фортель: стали немилосердно скрипеть. Скрыть этот скрип было возможно только одним способом – выйти на сцену босой и обуться там. От этого варианта, как и от версии выдвинуться из-за кулис ползком, пришлось отказаться. Беда заключалась в том, что мне нужно было выйти к читателю из узкого неосвещенного прохода в задней части сцены. Представляли с девушками-организаторами, как я, лаково скрипя туфлями, в могильной тишине пробираюсь по проходу и, споткнувшись о какую-то железяку, с грохотом падаю. В зале воцаряется могильная тишина, за кулисами – тоже. Смеялись до слез.
Спасла публика, приветственными аплодисментами заглушившая инфернальный скрип. Никогда не радовалась аплодисментам так, как в Лондоне.
Обнаружила родную мушмулу в лондонском парке. Не желто-крупную, сочную, а горную, есть которую можно только после того, как ее прихватит крепким морозом. Привет, говорю, цавд танем, привет.
Родина дает о себе знать с первого дня пребывания в другой стране. Получила в подарок перевязанную нарядной лентой коробочку. Надпись на ней гласила: «Дорогой Наринэ от т. Мареты с любовью». Приоткрыла – а там румяные кусочки сладкой гаты.
Пора уже на манер зицпредседателя Фунта всем хвастливо рассказывать: «В Париже мне гату дарили, в Сан-Диего дарили, в Торонто дарили, а знали бы вы, какую мне гату в Англии дарили!»
Лондон невероятно дорогой город. Но не для гостящих там армян. При приезде очередного земляка диаспора незамедлительно включает режим заботливой мамочки: приглашает в гости, накрывает столы, строго следит, чтобы ты поела всего и чтоб не забыла корочкой хлеба подтереть дно тарелки, а то жених лицом не выйдет!
Нормальные люди в поездках худеют, а я наела себе лишние щеки.
В Кембридже впервые в жизни попробовала эль. В настоящем английском пабе, за настоящей «пабской» едой. Больше не буду. В англичане меня все равно не запишут, зачем тогда родной тутовке изменять!
По воскресеньям на углу Бейкер-стрит открывается фермерский рынок. При виде сырного прилавка незамедлительно лезу в сумку за телефоном.
– Надеюсь, вы не меня снимаете, – предупреждает продавщица.
– Ну что вы, только сыр! – с жаром уверяю я.
Моя решительность ее забавляет.
– Не знаю теперь – обижаться или благодарить?!
Накупила сыра, этого и того, и обязательно голубого ноттингемширского стилтона, и винтажного чеддера, и сливочно-вязкого, в твердой корочке, батского.
Сыроварне почти пятьсот лет, открыта в 1540 году. Счастливые англичане, их обошли разрушительные набеги кочевников, им не выкорчевывали корни и не обрубали кроны. Потому одна семья может позволить себе владеть сыроварней полтысячи лет.
Нужно было попроситься к ним в подмастерья. Мечта жизни – написать книгу о сыре. Люблю я его какой-то унижающей человеческое достоинство любовью, везу отовсюду, совсем отовсюду (даже из несырной Южной Кореи умудрилась). Так хотя бы нужно эту маниакальную любовь направить в какое-нибудь менее разрушительное для бюджета русло!
Дежурный вопрос сына:
– Мам, ты что, кроме сыра, привезла?
Еще одна слабость – авокадо. Если среди вас тоже есть авокадные маньяки – обязательно загляните в «Avobar» на Генриетта-стрит в Ковент-Гардене. Мне там было настоящее счастье. В детстве я мечтала стать продавщицей мороженого, чтобы есть шоколадный пломбир в неограниченных количествах. Теперь у меня другая мечта: работать на сыроварне, а вечерами забиваться в угол «Авобара» и, запивая тосты с авокадо и малосольным лососем черным кофе, сочинять заметки.
В прошлой жизни я определенно была австралийской мышью Рокфором.
Вывеска «Байрон гамбургерз». Воображение услужливо подсовывает картинку: юный Вертер мечется на пороге, терзаясь дилеммой, есть или не есть?!
– Кэтрин. Кэтрин! Посмотри на меня!
Девочка сидит, прислонившись лбом к стеклу. За окном кофейни – волнующая жизнь: два молодых грузчика, подтрунивая друг над другом, перетаскивают коробки. Папа ревнует, папа ненавидит всех молодых веселых грузчиков мира. Папина бы воля – их бы посадили на лондонское колесо обозрения и не давали спуститься на землю. Дочери всего пять лет, но папа переживает, волнуется, настойчиво зовет: Кэтрин, посмотри на меня!
Она делает вид, что не слышит.
Наблюдаем за тем, как худенькая высокая девушка занудно поправляет рукава.
– Зачем она не оставит их в покое? – недоумевает знакомая.
– Высокие девушки редко задирают рукава, зато постоянно натягивают их чуть ли не на пальцы. Если высокая девушка закатала рукава, значит, они ей просто коротки, – объясняю я.
– А нельзя купить такую одежду, чтоб рукава были впору?
Вздыхаю. Попробуй объяснить человеку не-дяде-Степе, каково жить в мире, где высоким ростом считается 174 см. Тем, кто выше, приходится мириться с хронически короткими рукавами и брюками. Всю жизнь тут распарываешь, а там закатываешь, чтоб не выглядеть форменной Шапокляк.
Удивительно и радостно ходить по большому и разнообразному городу и внезапно, свернув в какой-нибудь «Косой переулок», обнаружить крохотные, прижавшиеся друг к другу домики с несоразмерно большими воротами.
– Это мьюзхаусы, – объясняет подруга Кристина. – Раньше на первом этаже располагались конюшни и каретный сарай, на втором проживали конюхи и кучера. Сейчас в этих домах живут обычные лондонцы. Сносить высоченные ворота они не имеют права, иначе испортится исторический облик построек.
Заметили на стене одного такого домика трогательную табличку «Frank amp;Pat live here». Стоим, умиляемся.
Из-за угла показывается пожилая женщина, катит продуктовую сумку на колесиках.
– Пэт – это я! – приветливо машет она нам. – Пэт – это я!
К дому, где живет любовь, можно прислониться щекой – и погреться.
Одинокая скамейка в парке. К подлокотнику привязан букетик лаванды. Рядом лежит подмокшая от дождя открытка. «В память о том, кто любил смеяться».
На целую вечность замираем перед витриной с забытыми вещами, у которых так и не нашлись хозяева. Виниловые пластинки, книжки, котелок, баночка джема, фотокамера. Утюг, оставленный в автобусе № 23 в 1934 году. Записная книжка с Авой Гарднер на обложке, забытая в 1940 году в такси. Чуть ли не первая модель мобильного телефона, размером с фанерный чемодан. Найдена на Бейкер-стрит в 1988 году. Мишка Паддингтон с биркой, где указаны даты жизни Майкла Бонда. И надпись-обещание: «Да, мы позаботимся о нем».
Магазинчик «James Smith amp; Sons», аксессуары для джентльменов: зонты, трости, фляжки. Шляпная мастерская, где можно выбрать модель шляпки и подобрать к ней украшения, и, при желании, самой поучаствовать в ее создании. Паб со старыми скрипучими полами и веселым барменом: «Леди, вы заглянули за две минуты до открытия. Я могу развлекать вас эти две минуты историями из жизни моей соседки, она, знаете ли, любит очень громко рассказывать о себе по телефону».
Внезапно обнаруживаешь себя в эпицентре вихря всего, что знакомо и любимо чуть ли не с того дня, как себя помнишь. Все эти крошки Ру и Алисы из Зазеркалья, дядюшки Поджеры и Тэсс из рода д'Эрбервиллей, Шерлоки Холмсы, Джейн Эйр, Мэри Поппинс и Реджинальды Дживсы словно машут тебе и приговаривают: ты считала, что нас придумали. А мы есть. Мы – здесь.
И не покидает ощущение, что ты оказался в стране, где придумываются мечты.
Цитата дня в книжном: «You only live once, but if you do it right, once is enough».
Мэй Уэст. Та самая, которой принадлежат слова: «Когда я хорошая, я очень хорошая. Когда я плохая, я еще лучше».
Накрыло совсем неожиданно, в зале ренессанса музея Виктории и Альберта. На самом входе, повернувшись боком, сидел Моисей Микеланджело. Огромный, плотный, дышащий силой. Дразнящий твою жалкую и неуместную сиюминутность своей безусловной и заслуженной сопричастностью к вечности. Рыдала – от невозможности противостоять такой красоте, приговаривала – мне нечего тебе предъявить и нечем возразить.
Вычитала древнекитайскую мудрость: «Течение даже дохлую рыбу несет». Смысл в том, что перемены все равно грядут, бездействуешь ты дохлой рыбой, или же пытаешься что-то делать.
Наблюдала дождь и думала о том, что ничего не хочу, совсем ничего, никаких перемен. Хочу просто быть дохлой рыбой и лежать на берегу Темзы.
Было бы здорово, конечно, чтоб не дохлой, но капризничать не будем.
Залечь на дно в Лондоне. Гулять по городу, пить чай, заглядывать в музеи и книжные лавочки, пить кофе, наблюдать, как зажигается свет в старых чугунных фонарях, зайти в крохотный сырный рай «Paxton amp; Whitfield», взять молитерно с трюфелем, и обязательно – кусочек нежнейшего «Рейчел», выслушав историю о том, как владелец сыроварни, которого бросила жена, решил в отместку назвать ее именем овечий сыр.
Попробовав «Рейчел», понимаешь, что не в отместку он его так назвал, а от тоски.
Идти по Элистан-стрит и повторять про себя джойсовское «Любовь любит любить любовь».
Love loves to love love.
Надпись на бумажных салфетках: «Today is the best day».
Вспомнила тоже джойсовскую: «Жизнь – это множество дней. Этот кончится», но возражать не стала. В конце концов, одного другое не отменяет.
Потому – пусть так.
Поймала свое отражение в желтой волне Темзы.
Я реку запомню, она меня – нет.
Улетала с щемящим чувством утраты, нежным и светлым, словно далекий зов родного дома.
И позади у меня лежало великое будущее (с).
Италия
Пасмурное небо над Фолиньо было удивительно высоким, бездонным. Ветер бил странно, будто косой дождь, тянул капризными пальцами крепкие нити из облаков, привязывал их концы к конькам черепичных крыш. Казалось – вознамерившись ткать ковер, он налаживал над городом раму станка. Августовский полдень совсем по-осеннему шелестел обожженной листвяной шелухой: повинуясь капризам ветра, она то устилала каменные тротуары пыльными лоскутами, то со вздохом распадалась. Оглушительно стрекотали южные цикады. Звала горлица – протяжно, неустанно. Под потолками палаццо Тринчи парила юная Мария – в тонком цветастом платье, в пушистом веночке медовых волос, улыбалась, светясь. В зале императоров сошли со стен великаны, стерегли вход, прикладывали пальцы к губам: «Шшшш, ничего не говорите, пусть она побудет в неведении, пусть помечтает». Никто не проговорился.
Она же улыбалась и парила.
В Санта-Мария-Маджоре от неведения ее не уберегли. На «Благовещении» она была совсем другой: напуганная и кроткая, все еще не смирившаяся с выпавшей на ее долю участью, но, кажется, принявшая ее. Угасло медовое сияние волос, ушла улыбка, пропала нежная округлость щек. Она не смела поднять глаза ни на ангела, преклонившего перед ней колени, ни на Бога, глядящего на нее с небес. Единственный великан на стене – Пинтуриккьо, изобразивший себя на фреске. Но он заперт в раму собственного портрета, ему ее не защитить.
Небо над Спелло ясное, словно промытое стекло, и перегретое – лбом не прислониться. На террасе крохотной остерии пожилая немецкая пара с наслаждением ест пиццу. В ногах, лениво метя черным хвостом, лежит всклокоченный огромный зенненхунд. Хозяева выковыряли мясо из пиццы, и, переложив на тарелку, сунули ему под нос. Пес жует с неохотой, искоса разглядывает прохожих. По ночам ему снятся прохладные Альпы.
«Это Берд, только во сто крат красивее, счастливее и без войны», – написала я маме из Перуджи. Он оказался самым каменным городом из всех виденных мной. И даже небо было плоским и шершавым, словно мельничный жернов, надвинутый на высокие шпили церквей. Меж домов шнырял разгоряченный ветер, бесцеремонно втискивался в узкие коридоры улочек, скрипел деревянными ставнями и вывесками, закручивался в вертуны на порогах колоколен. Отовсюду, разинув грозные клювы, смотрели бронзовые и каменные грифоны – символы города.
В Колледжо-дель-Камбио Младенец лежал между ней и святым Иосифом, преклонили колени пастухи, под аркой пели гимн ангелы. Она ошеломлена и растеряна, она впервые осознала себя матерью, отныне и навечно преданной и любящей. Но даже в миг наичистейшего ее счастья Перуджино не забывает о грядущих испытаниях и вплетает ей в волосы черную ленту. Метка страданий. Метка смерти. Она о ней знает, но не перестает надеяться.
«Пьету Ронданини» Микеланджело задумал совсем другой, но спустя девять лет вернулся к ней, чтобы переделать. Он убрал вторую фигуру, поддерживающую тело снятого с креста Христа, оставив только Марию. Он изменил положение рук Спасителя, теперь они были не раскинуты, а прижаты к матери. Он изменил наклон их голов. Меняя скульптурную композицию, он использовал тело матери – для сына, и тело сына – для матери. Христос на «Пьете Ронданини» едва касается ногами земли, но нет ощущения, что Мария его поддерживает. Скорее наоборот, она облокачивается на плечо сына, а он старается не дать ей упасть. Он, уже мертвый и еще не воскресший, прощается с ней навсегда. Она молчит: ее горе выше слез и скорби, ее горе больше веры. Она не смирилась, она его не отдала. Она остается с ним навсегда.
Миланский ветер пахнет скорыми дождями. На макушках платанов проступает первая, пока редкая, седина, солнце не печет, а ласково греет. До ужина еще далеко. Из кофеен несет крепким кофе, сладкой выпечкой и счастливым смехом.
Легенду о том, как в СССР пригласили итальянцев, чтобы они научили советских специалистов производству хорошего сыра, рассказали мне в Милане. За достоверность не поручусь, но история весьма знаменательная. Случилась она в хрущевские времена. Прибывшие из Италии сыровары из великого множества и разнообразия видов почему-то выбрали горгонзолу. Результат настолько не понравился технологам местной пищевой промышленности, что приезжих специалистов обвинили в подрывной деятельности и взяли под арест. Вызволить их удалось благодаря титаническим усилиям итальянского правительства и дипломатов.
Собственно, именно по этой причине на нашей когда-то общей родине не случилось производства божественного пармезана, мягкой моцареллы, нежнейшего маскарпоне, сливочной буйволиной буратты, овечьего пекорино. Ни, конечно же, благородной, в голубой плесени, горгонзолы.
– Я к тебе с подарками, – улыбается Клаудия и протягивает пакет.
– Книги?
– Ты с ума сошла, какие книги?! Там сыр!
По-моему, прекрасный диалог. Для писателя и переводчика так просто изумительный. Клаудия Дзонгетти – один из лучших переводчиков с русского языка на итальянский. Мне очень повезло, что «С неба упали три яблока» перевела именно она. Кроме всего прочего, Клаудия еще и человек потрясающий: тактичный, внимательный, невозможно душекомфортный. Потому мы с ней быстро подружились и теперь часто переписываемся.
– Молва о твоей маниакальной любви к сыру добралась и до наших берегов, – смеется Клаудия.
– В следующей жизни буду пармезаном, – обещаю я.
В Мантуе проходит очередной книжный фестиваль, на который пригласили и меня. Молниеносно разобрав чемодан, я направляюсь на выход: времени мало, всего два дня, нужно успеть увидеть многое.
Когда Бог раздавал народам таланты, каждому перепало по одному. Но итальянцам с какой-то радости досталось сразу два таланта: чувство вкуса и стиля. Италия – родина красоты. Родина удивительной игры света и тени, цвета и фактуры. Родина Ренессанса и барочной музыки. Говорить о вкладе Римской империи в сокровищницу цивилизаций можно бесконечно, но я не буду множить очевидное. Лучше сейчас, не откладывая в долгий ящик, набрать в поисковике Монтеверди, «Pur ti miro» из «Коронации Поппеи» – и послушать. Ощущение, будто поговорил с Богом.
Весь мир состоит из красоты, и да, огромная ее доля – заслуга итальянцев.
Поездка в город выдается смешной. За рулем такси – пожилой мужчина, седовласый, смахивающий на канонические изображения святых: выгоревшая на солнце оливковая кожа, пронзительно-синие глаза, высокая переносица, тонковылепленное благородное лицо, каждая морщинка которого не подчеркивает возраст, а преподносит его бесспорным преимуществом.
– Какие же вы все невозможно прекрасные! – не выдержав пытки красотой, выпаливаю я.
Мужчина смеется.
– Это потому, что в городе проводится литературный фестиваль! Мы помылись, побрились и надели лучшие свои костюмы.
– О! Кажется, я понимаю итальянский!
– Я просто отлично жестикулирую.
Не знаю, хорошо это или плохо, но я – человек тактильный. Мне необходимо не только наблюдать красоту, но и по возможности трогать ее руками. В музеях, где это запрещено, я беспомощно вожу по воздуху пальцами, пытаясь ощутить границы дозволенной близости к источнику моего восхищения. Со стороны это выглядит, наверное, совсем по-идиотски, но поделать с собой ничего не могу. На улице же я абсолютно свободна в изъявлении чувств, потому прикасаюсь ко всему, до чего дотянусь, будь то скрипучие ставни и щербатые поручни мостов, трещинки старых сводчатых дверей или неровный каменный шов стен. Могу постоять в обнимку со столетним деревом или долго наблюдать густое, заторможенное мшистыми берегами и илистым дном бездвижие реки. Люди обычно убегают от прошлого, потому что спешат жить. Я же никак с ним не расстанусь.
Добравшись до городской площади, обвожу ее взглядом, пытаясь сообразить, куда идти. Мимо на мопеде цвета яичного желтка проезжает женщина лет семидесяти. Короткая седая стрижка, солнечные очки в светлой оправе, легкое платье в мелкий, не разобрать, узор, массивные кольца, тяжелые браслеты. Под мышкой – букет маргариток. Вспоминается мандельштамовское «…и крови моей не волнуя, как детский рисунок просты, здесь жены проходят, даруя, от львиной своей красоты». Мандельштам абсолютно точен в определении красоты армянок: да, нам досталась именно что тяжеловесная львиная красота. Воздушную грацию пантер Бог оставил итальянкам.
Попробовав в крохотной забегаловке тирамису, пишу подруге, которая никогда не была в Италии и обожает этот десерт: «Все, что ты ела раньше, – не тирамису». Получаю в ответ плачущий смайлик. Через три месяца она пишет мне уже из Рима: «Ты была права, раньше я ела все что угодно, но не тирамису». Знаю много причин, почему люди прилетают в Италию. Однако тирамису – из ряда вон выходящая история. Хотя какая разница, которая из дорог привела тебя Рим? Все одно любая из них именно туда и ведет.
Встреча со мной должна состояться на следующее утро в базилике святой Барбары. Но в базилике так много людей, что я начинаю сомневаться – вдруг они не ко мне пришли. Несколько раз переспрашиваю у Клаудии – они точно не перепутали автора? Она гладит меня по руке – ну чего ты? Что поделаешь, до сих пор не могу привыкнуть к тому, что меня читают.
Вопрос из зала, невероятно красивая итальянка в возрасте:
– Я просто влюбилась в вашего Василия! Неужели все армянские мужчины такие?
Несколько секунд во мне борются армянское бахвальство и армянское же самоуничижение. Побеждает благоразумие:
– Не все, – отвечаю я.
Женщина горько вздыхает.
Не верьте писателям, они большие фантазеры. И счастливые, на самом деле, люди, потому что создатель им сразу выписал индульгенцию на выдумку: мол, привирайте, так и быть, вам можно. Пользуюсь этим бессовестно, иногда даже перестараюсь – придумаю персонажа, в которого поверю так, что сама влюбляюсь.
Помню, в одну из своих поездок, не хочу называть страны, чтобы не обижать никого, молодая пара принялась рассказывать, что побывала недавно в Армении.
– Особенно понравилось исполнение духовных песен а капелла в храме Гегард. И хачкары. Остальное, – здесь они замялись, – интересно, конечно, но ничего особенного.
– Можно я задам вопрос? – перехватила тогда инициативу я. – Зачем вам ездить в другие страны? Чтобы убедиться в несовершенстве чужой культуры?
– Нет-нет!
Они мгновенно перепугались, потому что решили, что я обижаюсь. Но я совсем о другом хотела сказать.
– Или чтобы убедиться в том, что и в кажущемся на первый взгляд несовершенстве есть своя красота? – продолжила я.
Зал на мгновение затих, следом проснулся понимающим гулом.
Мир состоит исключительно из красоты, и для того чтобы ее увидеть, достаточно этого просто захотеть.
Вернемся к моим любимым итальянцам. Они – большие мастера интонационного разговора. Одно и то же приветствие у них звучит совершенно по-разному, казалось бы, в абсолютно идентичных ситуациях.
Раннее утро. Вклиниваясь в густой птичий щебет, звонят колокола, созывая прихожан к службе. Воздух пропитан ароматом сладкого пирога сбризолона и кофе. Кажется, можно насытиться, вдохнув его полной грудью. Несколько женщин, сбившись в кучку, оживленно что-то обсуждают.
– Вuongiorno! – приветствует их игриво-самодовольным тоном проходящий мимо мужчина.
Разговор на секунду затихает. Следом, из самого эпицентра женского сборища летит мужчине в спину коллективно-снисходительное «Вuongiorno!». Мужчина, правильно считав интонацию, поспешно скрывается. За углом его пулей снайпера настигает брошенное кем-то «idiota». Отсмеявшись, женщины возвращаются к разговору.
И вторая такая же сценка: птичья стайка пожилых женщин, утро, оживленный разговор, косые лучи солнца, одуряющий аромат кофе.
– Вuongiorno! – здоровается, склонившись в шутливом полупоклоне, прохожий.
Разговор затихает, женщины оборачиваются к нему, расплываются в улыбках.
– Вuongiornо!
Осчастливленный их благосклонностью, прохожий, коснувшись двумя пальцами виска, откланивается.
Я сижу за столиком кафе и придумываю обоим мужчинам жизнь. Ветер играет страницами книги Паоло Соррентино «Не самое главное». Я в средоточии покоя, умиротворения и красоты. Особенно – красоты, которой в Италии столько, что можно за целую вечность не налюбоваться.
Впереди пандемия, первый удар которой возьмет на себя Ломбардия.
Впереди мои перепуганные сообщения Клаудии, и ее трогательное «все хорошо, родная, все будет хорошо». Когда волна ковида докатится до Москвы и благотворительный фонд «Созидание», попечителем которого я являюсь, объявит денежный сбор на покупку средств защиты для медработников, самый первый перевод прилетит именно из охваченной ужасом, болью и смертью Ломбардии. Мне кажется, это все, что нужно знать о человеческом сострадании, милосердии и любви.
Берд
«…И тогда священник Аракел Мокийский попросил разрешения забрать столько пленных, сколько вместит его церковь. Исцеленный от тяжелого недуга Тамерлан согласился. Тер Аракел распахнул двери храма, и плененное войско направилось туда. Впереди несли раненых, следом шли здоровые. Войско заходило в крохотный храм – сотнями и тысячами – и не возвращалось. Тер Аракел превращал воинов в голубей, они улетали к своим домам и снова превращались в людей. Так он спас семьдесят тысяч человек. А Тамерлан, став очевидцем невиданного чуда, собрал своих воинов и навсегда покинул наши земли. Так-то!»
Нани откладывает в сторону спицы, встает, расправляет подол платья. Я убираю моток в корзинку, слезаю с тахты.
– Как этот священник превращал людей в голубей?
Нани затягивает на затылке узел косынки, откидывает ее концы за плечи – они висят, словно два крыла.
– Молитвой, – твердо отвечает она, и в ее голосе столько уверенности, что я не решаюсь возразить. Я маленькая, мне шесть. Мир состоит из щебета птиц, голоса реки, набрякшего от ночного дождя ветра и деревянного забора, криво огибающего нижний край огорода. Я не знаю ни одной молитвы и ни разу не слышала, чтобы кто-то из родных молился. О Боге у нас говорят так, словно он – обычный человек, обитающий в соседнем доме. Корова у него капризная, до обидного мало дает молока, табак погубила рябуха – пришлось запасаться у Гилинанц Аветиса. Курево у Аветиса отменное, а вот совести кот наплакал – дерет втридорога, на просьбу сбавить цену разводит руками.
– Дешевле не могу, иначе разорюсь!
– Чтоб у твоего создателя лопнули глаза! – в сердцах выпаливает Бог, отсчитывая деньги.
– Ты поаккуратнее с желаниями! – кряхтит Аветис и, чуть поколебавшись, возвращает Богу одну купюру. – Это тебе на глазные капли. На случай, если накаркал себе беду.
Обед сегодня будет нарядный, праздничный – баранина с айвой и магаданосы. Пока я чищу грецкие орехи, нани процеживает бульон, обжаривает отварную баранину с луком и помидорами, добавляет дольки айвы и ставит на крохотный огонь – томиться. Потом принимается за магаданосы: удаляет плодоножки баклажанов, делает продольный разрез и выскабливает ложкой мякоть. Заливает подсоленной водой и оставляет на пятнадцать минут, отжимает. Тушит баклажанную мякоть с мелкошинкованным корнем петрушки, разной зеленью и чесноком, перетирает с орехами и начиняет полученной массой баклажаны. Обжаривает их со всех сторон, выкладывает на большое блюдо и накрывает плоскодонной тарелкой – подумать. К тому времени, когда взрослые вернутся с работы, магаданосы надумаются, а баранина с айвой дотомятся. Вкусно!
Дом притих – решил вздремнуть, улучив несколько минут. На краю стола высится стопка тарелок. Хлеб накрыт льняной салфеткой. Если повозиться пальцем в солонке, на самом дне можно обнаружить несколько рисовых зернышек – они вытягивают влагу.
Нани снова вяжет, я сижу, привалившись к ее боку, перекатываю на ладони кусачий шерстяной моток. История превращения людей в голубей не дает мне покоя.
– Нани, какую молитву читал тер Аракел?
– Не знаю.
– Ты хоть одну молитву знаешь?
– Нет.
– А в Бога веришь.
– Верю.
– Разве так бывает?
Нани отвечает, не отрываясь от вязания:
– Все, что тебя окружает, и есть молитва.
Я вздыхаю. Мне шесть лет, мой мир состоит из любви и сказок. Я не понимаю, что она хочет до меня донести. Но запоминаю. Потому что она меня этому научила: если не понимаешь – запоминай. Потом поймешь.
Недавно поймала себя на словах, которые часто слышала в детстве, но значения им не придавала.
– Я своим личным Богом очень даже доволен, – приговаривал мой дядя, размешивая в миске мацун с хлебом. – Еда есть, родные здоровы. Что еще нужно для счастья?
Купила на рынке молоко, заквасила мацун. Испекла хлеб. Накрошила горбушку в мацун, размешивала и думала о том, что своим личным Богом я очень даже довольна. Он не обижает меня, я – Его. Еда есть, родные не болеют. Что еще нужно для счастья? Немного любви к ближнему, но этому мы учимся всю жизнь. Когда-нибудь, надеюсь, научимся.
Берд всегда встречает меня, словно дорогого сердцу гостя. Утром завешивает окна прохладным туманом, приглушая суматошный крик петухов, днем убавляет слепящий летний жар, нагоняя легкие, словно одуванчиковый пух, облака – если им и вздумается дождить, то самую малость, ровно столько, чтобы можно было потом сказать – сегодня снова шел грибной дождь. Ночами Берд опускает к самому моему порогу черешневое небо – иди по звездам, иди. И я заново учусь ходить.
Всякий местный житель приветствует меня ставшей уже традиционной фразой: «Ай бала, почему ты так похудела, тебя там не кормят, что ли?» Уточнять, где именно «там», не принято, есть Берд и есть остальной мир, ты просто живешь или здесь, или не здесь, прочее не имеет значения.
– Жу-улет! Жу-улет! – надрывается во дворе наш сосед. Он громкий и очень большой, с какой стороны ни посмотри – смахивает на неотесанную каменную глыбу.
– Жу-улет! – надрывается он, запрокинув голову и глядя вверх.
На четвертом этаже распахивается окно.
– Жулет, скинь мне ключи от подсобки… откуда я знаю, где они… как это не можешь найти?… мне что, самому подняться их поискать?
Если даже сильно напрячь слух, ответов Жулет-Джульетты не расслышишь. Она – полная противоположность шумному мужу: маленькая, худенькая, тихая, эдакий взъерошенный черноглазый воробушек – острый клюв и горсть перышек. Пока муж беснуется во дворе, инструктируя, где ей еще поискать ключи от подсобки (на вешалке посмотрела? а под вешалкой? а в нардах? а в хлебнице? и в ящике с шампурами нет???), она методично обыскивает квартиру, иногда высовываясь в окно и бесслышно отвечая мужу. У мужа руки по локоть в мазуте – ремонтирует автомобиль выходного дня, синий дореволюционный «москвич». Автомобиль будней, рассыпающийся на запчасти «запорожец», привалился боком к стене подвала – ездит как зверь, а вот стоять не умеет – норовит опрокинуться набок. Сосед с ним на кабана ходит. И на рыбалку ездит – рыба, кстати, у него клюет как бешеная.
Наконец-то найденные ключи подсобки пролетают мимо моего окна, шмякаются на землю и, отскочив, вписываются в ногу соседа.
– Жу-у-улет! – взвивается над двором его раненый крик.
На четвертом этаже шепотом затворяется окно.
Это самая трогательная пара нашего дома. Трое детей, внучка. Ни одного бесцельно прожитого дня без оглушительного «Жуууулет» и молчаливого копошения наверху.
Я любуюсь городом своего детства. Для постороннего наблюдателя он один из многих подобных армянских городков – крохотный, навсегда провинциальный, бедный и немного даже нелепый: покосившиеся деревянные заборы, обвалившиеся черепичные крыши, пахнущие пылью сбитые дороги, вороватые куры, брехливые дворовые псы. Невыносимая обыденность бытия. Для постороннего наблюдателя, но не для меня. Каждый уголок этого забытого богом края дышит бескрайней нежностью, неприкрытым счастьем, беззаветной любовью. Утрами, едва разбавив мглу предрассветной марью, включается пение птиц – разом, нахрапом, секунду назад в небе плескалась тишина, а теперь оно целиком, от края и до края, наполнено хвалебной песнью новому дню. Полуднями, отражая крыльями солнечные лучи, стрекочут цикады. Вечерами плетут из лунного света колыбельную сверчки.
Сердце мое – хрупкая чаша, наполненная до краев спасительной влагой, живительной водой, росой бессмертия.
– Жуууулет! – раздается неизменный зов любви.
И наверху бесшумно отворяется окно.
В Берде справляют Вардавар. Вчера в городке стояла классическая предновогодняя лихорадка. Люди закупались продуктами, пекли гату и сали, запасались сырами, хлебом и спиртным. Сегодня грядут большие гулянья – с шашлыком и хашламой, с печенными на большом огне овощами, со всяким обильным десертом под заваренный на остывающей золе густой кофе. Настоящий Вардавар именно такой – сытный, обильный, многолюдно-шумный, обязательно пикничный. Вардавар – проводы летнего зноя.
Июльское утро тянет хриплый южный джаз, ветер пахнет обожженной осокой и перезрелой черной шелковицей – белая уже совсем отошла, а вот черная еще поживет, правда, совсем чуть, совсем недолго.
Папа сходил к мяснику Калашникову, прозванному так за бойкую пулеметную речь. Всякий клиент, поздоровавшись, сразу предупреждает: «Ты молча выслушай и делай так, как было сказано». Калашникову нельзя позволять говорить. Иначе из его лавки не уйдешь, пока не выслушаешь какую-нибудь архиважную лекцию о политической ситуации в мире.
Недавно он даже был легонько бит за приверженность идее мирового заговора и поголовной чипизации.
Бердцы в мировые заговоры не верят.
Бердцы верят в Вардавар.
В преддверии праздника была покусана осой. В лоб. Притом не то чтобы сильно к этому стремилась. Сидела в родительском огороде, любовалась закатом. И тут на меня напала оса.
– Радуйся, что не в нос укусила, – утешил папа, промывая мне лоб ледяной водой.
– А в нос что, смертельно?
– В твой – смертельно!
Рассматривая свой покусанный лоб в зеркало, сделала открытие: укус осы – это бюджетный вариант ботокса. И наркоза. Лицо до подбородка теряет чувствительность, можно шиферные гвозди им забивать. А морщинки разглаживаются. Лепота!
Не успела отойти от укуса, как из-под калины выполз поздороваться большой, вполне упитанный уж. А мимо нашего огорода, в сопровождении старенького пастуха и шерстяного алабая, проходило небольшое стадо (пять коров, теленок с лежащей на белесых ресницах челкой, желтоглазая коза и три трепетные овцы). И вся эта библейская братия в большом удивлении наблюдала, как я, перепрыгивая через кустики огурцов, мечусь зигзагами по грядкам.
– Доктор-джан, это та самая наша девочка, которая писатель? – дождавшись, когда я угомонюсь в подсобке для садового инструмента, полюбопытствовал пастух.
– Она! – отвел глаза папа.
– Вот до чего большой город людей доводит! – цокнул языком пастух и, покачав головой, погнал стадо дальше.
– Ай балам, зачем ты ужа боишься, он ведь не ядовитый! – отчитывал меня потом папа.
– Откуда мне знать, что это уж!
– Так у него хвост толстый и морда большая. А у ядовитой змеи хвост тоненький и головка приплюснутая!
– Пап! Как можно в состоянии аффекта изучать внешность змеи?
– Могла бы ради разнообразия хоть иногда из этого состояния выходить!
Ранним вардаварским утром заглянул Рубик по прозвищу Альцгеймер, принес тазик малины.
– Почему у него такое прозвище? Болеет? – расстроилась я.
– Типун тебе на язык! Человек со странностями, вот и зовут его Альцгеймер.
– А если человек без странностей, прозвище ему придумывают?
– Не знаю, нормальных людей не держим.
Соседка, изучая мой лоб:
– Самое лучше средство от укусов и всяких высыпаний – сера.
– Только где мне ее раздобыть?
– Как где? В собственном ухе.
Нормальных людей действительно не держим.
Под покровом ночи старательно вывешиваю стирку. Как оно у нас заведено – по ранжиру, по цвету. Выбираю одинаковые прищепки, соблюдаю расстояние в сантиметр. Дождавшись, когда неуемная старшая дочь уляжется, мама украдкой перевешивает белье. Так и представила расстроенные возгласы бердцев, изучающих мою коряво вывешенную стирку:
– Вот до чего большой город людей доводит!
Спина лета сломалась.
С закатом заводит грустную песню сова-сплюшка – сплюююю, сплююю. Ей вторит полевой сверчок – плююю, плююю. Ночи, растеряв свою быстрокрылую стремительность, тянутся теперь неспешным улиточьим шагом. Звезды опустились к самой земле – хоть на каждой сооружай качели и, отталкиваясь от пологих крыш, раскачивайся до первой росы. Ближе к рассвету проснутся небесные великаны, выгонят на выпас облачное стадо, выпустят из кувшинов северные ветра, запрягут солнечную колесницу волами – навстречу новому дню. Сегодня у нас Вардавар. Завтра люди будут говорить – спина лета сломалась, только не грусти. У волка грусти, у медведя грусти, у филина грусти, а у тебя не грусти. Впереди озаренный цикадным пением август, остывающий от зноя милосердный сентябрь, лоскутный октябрь, бессребреник ноябрь. Впереди жизнь.
Настроение сегодня «пйнджрыпсюкное». Даже не пытайтесь выговорить, такое под силу только жителям северо-восточной Армении. Потому не повторяйте, а просто слушайте.
Пйнджрыпсюк – крапивный дождь. Если верить преданию, с ним уходят последние подснежники. Найдешь в крапивный дождь подснежник – не срывай его, а поклонись и скажи: прощай и до новой весны. Тогда следующая весна в твоей жизни обязательно наступит.
Утро, когда нужно идти за крапивой, нельзя спутать ни с каким другим. Оно ходит по деревне божьей старушкой, волоча ветошный подол тумана, и пахнет сыростью и набрякшей от дождяной крупы землей. Останавливается у калитки, боязливо заглядывает во двор – вдруг у вас собака злая, я их боюсь. А пошли-ка, дочка, за крапивой, она сейчас совсем молодая и не жжет, можно голыми руками собирать. Ничего с собой не бери, только в узелок каменной соли завяжи, я перетру ее с крапивой, будет нам еда.
Я, пока к тебе шла, нарвала мушмулы прошлогодней – она после морозов сладкая и наконец-то вкусная, и немного шиповника собрала, чаю заваришь, запечешь картофель тоненькими ломтиками на жестяной печи, достанешь козьего сыра, вот тебе и ужин. А назавтра сваришь крапивный суп, я тебя научу: нужно обжарить на топленом масле лук, залить кипятком, кинуть туда картошки и половину горсти булгура. Как сварится крупа – добавить тщательно промытую ошпаренную молодую крапиву, довести до кипения и сразу же загасить огонь. Кинзы с грядки нарвать и туда накрошить, взбить чесночный соус на мацуне, ну и хлеба домашнего засушить. Будет тебе сытный весенний обед. Ну что, пойдешь со мной? Не спеши, я тебя дождусь. Нет, в дом не пойду, на лавочке под тутовым деревом посижу, здесь воздух такой – хоть горстями черпай и за пазухой храни. Дышать – не надышаться.
Бегом домой, перерыть прабабушкин сундук, достать простенькое шерстяное платье, шелковый передник (темно-серый в синюю полоску – нани любила сдержанные тона), наспех одеться, неумело убрать волосы под косынку. Завязать в узелок каменной соли, выйти в прихожую, с удивлением обнаружить бабулин вязаный жакет, он ведь сгинул в погромном Кировабаде, но вот же, на вешалке, накинуть его на плечи, испугаться, что снова пропадет, надеть, путаясь от волнения и спешки в рукавах, застегнуться на все пуговицы. Выбежать во двор. Обнаружить на лавочке под тутовником две сирые горсточки шиповника и мушмулы. И подхваченный ветром тюлевый край тумана, колышущийся над небесами.
Счастье пахнет апрельским ветром, скороспелой грозой, криком чижей, ленивым жужжанием пчел, голосом реки.
Счастье пахнет дымом печи, скрипнувшей створкой чердачного окна, отворенной калиткой, старенькими шторами, пропускающими скудный вечерний свет.
Счастье пахнет домашним хлебом, мягким козьим сыром, холодными сливками, ржавой косичкой авелука, горсточкой похиндза[15].
Счастье пахнет звездным небом – бездонным и густым, словно ежевичное варенье, тутовый отвар, терновый сироп. Выйдешь ночью на порог, поймаешь взгляд небес, задохнешься от восторженного, нестерпимого чувства узнавания – Аствац-джан, вот я, а вот ты, и между нами – никого.
Счастье звучит голосами родителей. Каждое слово – луч солнца, глоток воды, перо царь-птицы. Серебряная монета, позвякивающая на дне кувшина с водой. Привязанный к запястью камень-оберег.
Мама: Дождь отдает снегом, значит, он с перевала пришел.
Папа: Сегодня какое число? Все верно, на днях убьет старухиных козлят. Потому и приходят с перевала снежные дожди, предостерегают.
Мама: Завтра будет ясный день.
Я: Как узнала?
Мама: Видишь, вокруг луны светится прозрачный нимб. Чистый нимб к хорошей погоде, мутный – к непогоде.
Папа: Значит так: выкапываешь лунку, кидаешь туда горсть компоста, сверху кладешь картошку – глазами вверх.
Я: Почему глазами вверх?
Папа: Чтоб не ослепла!
Папа о пилящей его жене: Шумит, как мышь, ворующая фундук!
Папа: Таких клиентов, как у меня, ни у кого больше нет. Первым пришел шизофреник в стадии ремиссии, вторым – шизофреник в стадии острого психоза, третий оказался совсем глухим, я чуть голос не сорвал, пока объяснил, какие лекарства ему принимать. Одного клиента насильно затолкали в кабинет – боится лечения. Другой безногий, но сам пришел.
Я: Расскажи про шизофреника в психозе.
Папа: Чего рассказывать, нормальный такой шизофреник, заглядывает раз в неделю, требует, чтобы вырвали здоровый зуб.
Я: А ты чего?
Папа: Если не удается отправить восвояси, притворяюсь, что ставлю обезболивающий укол и вырываю зуб. Уходит довольный.
С того дня, когда папа познал Интернет, жизнь его младшей дочери заиграла неожиданными красками.
– Ай бала, – поднимает он ее в самую рань, – этот антер снова сломался!
– Какой антер? – пугается Сона.
– Интернет!
– Так. Включил ноутбук?
– Издеваешься, что ли?
– Отвечай по делу!
– Включил!
– А потом небось отошел позавтракать?
– Ну да.
– Так он в спящем режиме, нажми на «enter»[16].
По воцарившейся в трубке напряженной тишине Сонечка догадывается, что папа снова забыл, где находится эта проклятая кнопка энтер.
Спустя минуты кровопролитных объяснений, обильно сдобренных стенаниями «зачем мне это было нужно!» и «пусть у того безрогого осла, что придумал эту антер кнопку, обе руки станут левые!», ноут наконец возвращается к жизни.
– Чего нового в Берде? – любопытствует Сонечка.
– Все по-старому! – отмахивается папа. – Ты лучше объясни, как найти видео последнего заседания нашего парламента.
– Зайди на «ютуб» и набери в поисковой строке «Восставшие из ада». И число нужное не забудь проставить.
– Сона, чтоб тебе захрмар съесть!
– Пап, не нервируй меня политикой! Иди лучше своей жене комплимент сделай.
– Сегодня уже сделал один комплимент, хватит.
– Какой?
– Наденькой назвал.
– И все?
– Остальное пусть сама додумывает, я себе нервы экономлю!
Про экономию и папины нервы можно рассказывать бесконечно. За три дня до 8 Марта, в целях экономии средств и нервов, он преподнес своей жене деньги.
– Женщина, тебе не угодишь, так что сама себе выбери букет.
Мама сделала, как он велел.
Утром 8 Марта ее загадочный муж ушел в утренний туман и вернулся с белыми розами.
– Это зачем? – удивилась мама.
– Праздник же!
– Так ты ведь денег дал на букет!
– А я забыл. Ничего, верни мне деньги.
– Я уже купила цветы!
– Почему даже тогда, когда эта женщина делает, как я прошу, она все равно умудряется вогнать меня в убытки?! – поднял к небу глаза папа. Небеса отводили взгляд и хранили малодушное молчание.
Мама: Юр-джан, дай немного денег!
Папа: Эта женщина варварски тратит мою пенсию и имеет наглость еще и деньги просить!
Папа: Миндаль дорого взяла? Скажи недорого, чтобы я смог его есть!
Мама: Очень дорого!
Недавно родители справили пятьдесят лет брака. Чтобы сэкономить мужу нервы, мама решила не оскорблять его слух просьбами о деньгах и обойтись бюджетным столом: бисквитный торт, фрукты и персиковый компот. Растроганный такой беспрецедентной рачительностью, муж согласился даже переодеться из домашнего в светское. Включили джаз, исполнили белый танец – дамы приглашают кавалеров, кавалеры отбиваются, но под угрозой пожизненных санкций на бесперспективные интимные поползновения сдаются.
– Ай бала, – рассказывала потом мама, – этот бедный человек (она всегда превентивно жалеет супруга, когда критикует или пилит его) посреди танца внезапно вспомнил, что оставил на плите зубной протез Еноканц Ваника. Почему зубной протез и почему на плите? А я откуда знаю? Так вот, ты бы видела, какую он скорость с места взял. Я ему кричу – Юра, что ты из себя гепарда строишь, побереги сердце! А он разве слышит? Только пыль клубами за ним вьется. Вернулся – лечебной настойкой отпаивала. Сначала его, потом себя. Так что спиртным мы все-таки умудрились оскоромиться.
Счастье пахнет куцей деревенской дорогой, одиноким кустиком просвирняка, убаюкивающей капелью дождя, скрипучими половицами, на которые косо ложится утренний робкий свет.
Счастье пахнет домом, где живут родители.
Когда ты совсем маленький и только-только учишься распознавать мир, красота не имеет имен и отличий: деревья одинаково никнут под дождем, цветы распускаются личиками навстречу солнцу, дышит пряным свежескошенная трава, переливаются на сколе прохладными слезами камни.
Это уже потом, спустя время, тебе объяснят, что именно то дерево, под которым уснул и не проснулся дед Леван, называется грецким орехом. Дед Леван по старости забыл, что под ореховыми деревьями нельзя спать, они ведь поглощают очень много кислорода. Он прожил большую достойную жизнь, чередуя радость и печаль, строя каменный дом и собирая виноград, радуясь своим внукам и оплакивая своих сыновей, одного из которых забрала война, а другого – лавина в горах. Дед Леван сделал все, чтобы поднять внуков, а когда совсем устал, присел отдохнуть под грецким орехом. Уснул – и не проснулся.
Не засыпай под дубами и буками. Под каштаном и фундуком не засыпай.
И к калине с осторожностью подходи. Не умеешь ее распознать? Воооон тот пестролистый, обвешанный гроздьями прозрачных ягод кустарник. Осенью он окрасится в гранатовый красный, а листва покроется частой проседью. Превратится калина в рыжую веснушчатую старушку.
Помнишь Саломэ, которая ушла в прошлом году? Забыла, наверное, тебе ведь всего пять, а в прошлом году вообще было три. Четыре, говоришь, было? Ишь, вылупилось яйцо, считать научилось!
Бедная, бедная Саломэ. Когда она стала путаться в именах и датах, мы решили, что память подводит. Когда стала спотыкаться на ровном месте – подумали, что ноги. Но однажды она не сумела подняться с постели, и пришлось везти ее к врачу. Оказалось, что не память и ноги подводят, а нагрянула страшная болезнь. Врач рассказывал, что она скашивает именно рыжих людей. Потому чаще всего болеют ею в Ирландии и Шотландии, там у них все рыжие. Ну или почти все.
Как болезнь называется? Рассеянный склероз. Пусть провидение отведет от тебя такую беду, бала-джан.
Когда Саломэ совсем ослабла, мы с тобой ходили проведать ее. Ты укладывалась рядом, подхватывала двумя пальцами тонкую кожу на тыльной стороне ее ладони и играла в считалочку о мушмуле, которую поклевали воробьи. Бедная, бедная Саломэ. Пусть Господь осветит ее душу.
Только разговор ушел в ненужную сторону, я-то хотела о другом. Так вот: к калине подходи с осторожностью, а лучше не подходи вовсе. Змеи любят отдыхать, свернувшись в ее корнях калачиком. Калина – любимое их дерево. Почему? Да бог его знает почему.
Ну про ель-то ты небось думаешь, что все знаешь. И браслеты с ожерельями из иголок плести умеешь, и шишками все подоконники обложила – ни пройти ни проехать. И исхитрилась, продравшись сквозь колючие лапы, накарябать на стволе свои инициалы, пустая твоя головушка. А представь, если ночью в спальню проберется ель и прочертит на твоем лбу свои инициалы! Понравится тебе? М? Конечно, будешь молчать, сказать-то нечего! Дай приглажу волосы, а то носишься по двору чучелом, всех птиц распугала.
Так вот, про ель. Ее, к примеру, нужно сажать в отдалении от фруктовых деревьев, чтоб она не попортила вкус плодов. Под ней, словно в погребе, можно хранить продукты – они не протухнут. Если обжегся горячим питьем, нужно пожевать еловую иголку – она уймет жжение. А если смолу перемешать с гусиным жиром, этой мазью можно лечить любые раны. Наша соседка Рипсимэ выходила так своего сына. Он на себя чан с горячим айвовым вареньем опрокинул, она его этой мазью густо обмазывала и оборачивала во влажные холодные пеленки. Даже шрамов не осталось. Он ведь с рождения незрячим был. Рипсимэ плакала-плакала, сетовала на свою горькую судьбу, сына жалела. Когда он обварился, выходила его, выправила. И с того дня больше не плакала. Живой – и спасибо.
Когда тебе давно уже много лет, мир звучит именами тех, кто ушел.
Грецкий орех навсегда остается деревом, под которым уснул и не проснулся старый дед Леван.
Под калиной, приобняв себя за колени, сидит рыжая и веснушчатая Саломэ, а в большом кармане ее вышитого солнцем передника спят змеи. И крутится в голове бессмысленная считалочка: чирик-чирик-фьюююють, кровля бабушкиного дома, сито, полное мушмулы…
А если, а если, а если залезть под ту самую бестолково вытянувшуюся на краю сада ель, лечь на спину и закрыть глаза, можно услышать голос Рипсимэ:
– Амирам, ай Амирам! Поднимайся на веранду, небо заволокло тучами, скоро дождь пойдет. Не боишься промокнуть? И ладно, сыночек, сентябрь на дворе, вряд ли простудишься. Я тогда просто рядом посижу, зонтик над тобой подержу, ладно?
Как можно рассказать о любви? Об одетых в копоть свечей, ушедших по пояс в землю хачкарах, о шуршащем листвяной шелухой ноябре, о предрассветном крике петухов, скоротечном и бестолковом, словно сама жизнь – не успел надышаться, – а она уже вспорхнула на плечо ближайшего холма и, взмахнув разноцветными крылом, нырнула в облака – аа-а! Промелькнула, словно и не была.
Идешь по заскорузлой дорожной колее, щербатой, будто дно русла, каждая впадина – линия чьей-то жизни, чье-то позабытое имя. За опрокинутым забором кладбища крохотный могильный камень, с охапку, с детскую люльку, что подвешивали под потолком сакли и, медленно раскачивая, распевали – аа-а, аа-а! Если поводить пальцем по ржавому мху, можно различить имя – Якоб, родился и умер 18 декабря 1821 года, пришел и сразу же ушел на небеса – аа-а. Камень узорчатый, воздушный, словно укутанный в пуховый платок, тут крест, там крылатый ангел и рядом ребенок – на круглом лице огромные глаза, в них плещется душа – от края и до края, от этого берега и до самого конца. Вокруг сухая осока. И – молчаливый, пахнущий близким декабрем Берд. С перевала ночью прилетал ветер, рассказывал, что в Совином ущелье лег рыхлый снег, вроде недолгий, но к утру подтаял и сразу же покрылся ледяной коркой, заматерел. И теперь уже не сойдет до весны.
«Назавтра с макушки Миапора спустится облако-Думан, привезет в арбе пургу да стынь, как бы не отчаяться, как бы до тепла дожить!» – причитал ветер камню Якоба, наматывая на пальцы хриплую осоку.
Если идти от старого кладбища в сторону реки, мимо крепости, мимо пшеничного поля, мимо виноградника и уснувших пасек, можно добрести до Крест-горы. Местные знают ее секрет и выжидательно молчат, а приезжие разочарованно разводят руками – тоже мне Крест-гора, обычный валун, высотой, может, с амбар, а может, и того ниже, ну стоит особняком, ну зарос мхом, ну чуть откинулся на спину, словно собрался прикорнуть, что в нем такого, что нужно было так долго, так бесконечно долго к нему идти? Погоди-ка, а что это у него на верхушке? Неужели дырочка? Просверлили-нет? Само? Надо же, словно упавший с небес гигантский кулон. Странно-то как, вроде цельная глыба, а нижний край мягкий, податливый, песочно-глиняный. И в самой сердцевине этой податливости – кресты. Кресты!!! Один-два-три-четыре. Откуда?
– Камень крепкий, кувалдой не прошибешь, – терпеливо объясняют местные, – а в ногах совсем неустойчивый. Но не падает, так и стоит века. Ливни смывают глину, а ее не убывает, и кресты не исчезают, хотя должны были, но вот надо же, как проступали, так и проступают. Потому и Крест-гора. Ничего ее не берет, даже время.
Время. Оно в Берде такое, что кажется – его нет и не было никогда. Исчезло, забрав с собой все, что дорого человеческой душе – имена, прикосновения, голоса. Запахи-цвета. Свечение над макушкой камня Якоба. Был Якоб – а теперь его нет. Остался камень – крохотный, ажурный, подвешенный невидимой нитью под небеса.
Аа-а. Аа-а. Колыбельная ноября.
– Волчице сегодня рожать, – говорит нани, подставляя ладонь под теплые капли дождя. По небу плывут облака – легкие и прозрачные, словно клоки взбитой и распушенной овечьей шерсти. На закате ветер загонит их в бязевый наперник, прострочит, нашьет с лицевой стороны нарядный лоскут шелка. Будет Богу зимнее одеяло: жаркое, пахнущее одуванчиковым лугом и овечками, никакие холода не страшны.
Нани говорит, что если идет грибной дождь, значит, где-то одинокая волчица рожает волчонка. Он отличается от своих собратьев – не воет на луну, не охотится. Подросши, превращается в странника: живет с ветром наперегонки, разносит вести. Он – самый быстрый из зверей и самый справедливый.
– Сколько грибных дождей – столько грибных волков, – заключает свой рассказ нани.
Я еложу щекой по бархатной мутаке, устраиваясь так, чтобы видеть кусочек неба с разноцветным хвостом радуги. Нани стережет дождь, облокотившись на подоконник. Мне с тахты видно ее плечо и кончик жиденькой косы – обычно она закалывает волосы на затылке и покрывает косынкой, но сегодня заплела их в две седые косички.
– Хэх, какие у меня в молодости были косы! Приходилось обвязывать их на талии, чтобы они не мешали делать уборку! – вздыхала нани, закручивая концы кос колечком.
– Не распустятся? – волновалась я. – Может, резинкой затянуть?
– Нечему тут распускаться, так продержатся.
В духовке дорумянивается ароматная летняя запеканка. Нани ее готовит редко – возни много, а съедается в один присест. Задумав запеканку, начинает бухтеть с самого утра, дескать, почему у нас такая трудоемкая кухня и за что мне такое наказание!
– Кто тебя заставляет готовить? – разводит руками дед.
Нани поджимает губы. Спорить с зятем она не станет, но и до объяснений не снизойдет. Дождавшись, когда он уйдет на работу, бросит вслед: «Зачем-зачем! Сам же потом есть и нахваливать будешь!» Мне в такие минуты нужно молчать. Поддакну – получу выговор за то, что посмела деда критиковать. Заступлюсь за него – тоже по головке не погладят. От горшка три вершка, а слово прабабушки не уважаешь. Потому я благоразумно помалкиваю. В наших краях дети чуть ли не с рождения дипломаты.
Выпроводив всех на работу и управившись с уборкой, нани берется за готовку.
Сначала нарезает тонкой соломкой мясо – говядину или телятину. Обдает крутым кипятком, сразу же сливает воду. Мясо схватывается и меняет цвет. Нани отставляет его в сторону – приходить в чувство.
Потом она запекает в духовке болгарские перцы, горячими окунает в ледяную воду – так шкурка охотнее слезает. Баклажаны нарезает кружочками и обжаривает в небольшом количестве масла. Ошпаривает и очищает от шкурки помидоры, режет как на салат. Взбивает яйца в стакане холодного молока. Мелко крошит острый перец («обязательно зеленый, он ароматнее»).
Обмазывает дно неповоротливой чугунной сковороды топленым маслом. Выкладывает мясо. Далее – слоями, не забывая солить: жареные баклажаны («запомни – чем они ближе к мясу, тем оно вкуснее» «почему?» «потому что баклажаны идеально с ним сочетаются»), болгарский и острый перец, помидоры («обязательно сверху, иначе не дадут приготовиться другим овощам, особенно – картошке» «а картошку почему не положила?» «потому что ее в этом блюде не должно быть» «быть не должно, а говоришь» «не нуди!»). Нани заливает овощи молочно-яичной смесью, накрывает сковороду фольгой и ставит томиться в духовку. Спустя час убирает фольгу и прибавляет жар, чтобы корочка подрумянилась.
Гарнира не предусмотрено – летняя запеканка самодостаточное блюдо. Ей нужно дать недолго постоять – буквально минут десять, и подавать к столу – с солоноватым деревенским хлебом и мягкой брынзой.
К тому времени, когда вернутся взрослые, летняя запеканка будет готова. Они станут есть, нахваливая ее, запивая холодным таном. Разговоры будут вести скучные – о работе, о политике, о том, что постельное белье пропало с прилавков, даже по знакомству не раздобыть, и что-то надо с этим делать, может, в субботу в Казах съездить – за сатином, в тамошнем универмаге хороший отдел тканей. Придется самим шить постельное белье, другого выхода нет.
Я лежу на тахте и наблюдаю в окошки шушабанда небо. Нани смотрит в дождь и простыми словами рассказывает о чудесах: о грибных волках, которые живут с ветром наперегонки, о тысячекрылой Золото-птице, каждое оброненное перо которой превращается в звезду. О том, что обиженное карканье ворон к плохой погоде. Что если солнце не греет, а зло кусает, значит, быть грозе с градом. Если град мелкий, нужно бросить в окно щепоть каменной соли – чтобы она превратила лед в воду. Если крупный – нужно провести градиной по запястью младенца. Потому что если случился град, значит, Бог сердится на людей. И единственное, что может растопить Его сердце – прикосновение ребенка.
– Туман с Куры принесет холод, – говорит папа.
– Почему?
– Потому что так было всегда. – И папа пожимает плечами с таким видом, словно я спросила о чем-то совершенно очевидном. Что тут, в конце концов, может быть непонятного? После лета наступает осень, ночь предваряет утро, а туман с Куры приносит холод.
Мы едем вдоль границы, с запада на восток, яркое, по-весеннему прозрачное небо сияет так, словно его протерли мягкой тряпкой, воздух влажен и туг – ночью прошел дождь, теплый и обильный, барабанил по скатам черепичных и жестяных крыш, стекал ручейками в дождевые бочки. К утру, наконец-то угомонившись, набрал за пазуху облаков и ушел за кривой хребет Северных холмов, оставив за собой чистое небо и промытые до последней крохотной веточки фруктовые сады.
– Па-ап? – не унимаюсь я. – Так что там с Курой и туманом?
– Посмотри туда. – Папа указывает направо.
Я вытягиваю шею, напрягаю зрение. Наконец замечаю бестелесную полоску дымки, затянувшую уголок неба.
– Ты про ту дымку? Так она же на вид совсем безобидная!
– Это не дымка, а самый настоящий туман-чанг с Куры. Он всегда приносит с собой холод.
– Почему? – глупо спрашиваю я.
Папа ловит в зеркале заднего вида мой взгляд. В недоумении вздергивает бровь.
– Потому что так было всегда? – Я, смущаясь собственной бестолковости, улыбаюсь.
– Потому что так было всегда, – соглашается папа.
Признание бердца дорогого стоит. Мало кто, естественно, держал в руках мои книги, но каждый лично знает человека, который их читал. Весной по телевидению показали интервью со мной, и кажется, ни один мой земляк его не пропустил. Теперь при встрече всякий норовит об этом рассказать. Притом делает это в весьма своеобразной манере:
– Наринэ-джан, чиню, значит, калитку (точу топор, чищу курятник, крашу забор), и тут моя жена выскакивает из дому и орет как оглашенная – Варужан (Мамикон, Ово, Апавен, etc.), по телевизору показывают старшую дочь Абгаряна Юрика!
Что примечательно, рассказ на этом заканчивается. Земляк уходит, неся под мышкой цесарку. Чтобы унять беспардонный клекот, ей аптечной резинкой замотали клюв. Но бердская цесарка тоже упрямый ишак, потому никакая аптечная резинка ей не указ. Она вертит слегка всклокоченной (давно не делала укладку) головой, с любопытством разглядывая витрины магазинов, и комментирует сквозь зажатый клюв выставленный в витринах товар. Что тут скажешь: какой автор, такие земляки с цесарками.
Кстати, об укладке. Двоюродная сестра Лилит рассказывает. Однажды, говорит, к нам в парикмахерскую заглянула женщина и извиняющимся тоном спросила:
– Из деревни клиентов принимаете?
И еще от Лилит, трогательное.
– Некоторые женщины взбираются в кресло для мытья головы коленями и нагибаются над раковиной. Так, говорят, вам легче будет работать. Порой убедить их сесть – непосильная задача.
– И что ты тогда делаешь?
– Куда деваться, мою так.
За последнюю четверть века Берд превратился в военный городок. В каждом доме квартируют офицерские семьи. Изнеженные городские, попав в нашу непринужденную обстановку, сначала впадают в ступор. Но спустя какую-то неделю их от аборигенов уже не отличишь: дети прямо с куста едят обработанный медным купоросом виноград, мужчины предпочитают воде тутовку, а женщины отмахиваются от растительного масла как от скверны – отныне и во веки веков они будут готовить на местном топленом.
Но среди приезжих иногда попадаются очень упрямые экземпляры, которых местным «здоровым образом жизни» не проймешь.
Живет, например, в Берде один офицер. Два раза в день – утром и вечером – он выходит на пробежку. Берд принимает в его беге живое участие: проезжающие мимо машины притормаживают, чтоб предложить подвезти, а каждый, буквально каждый прохожий считает своим долгом остановить его и полюбопытствовать, что у него стряслось. Потому что нормальный бердец побежит только в том случае, если, например, в него вот-вот ударит молния. Хотя и за это не поручусь.
О Бердском ЗОЖе. Одноклассник Овик:
– Решил похудеть, занимаюсь с тренером.
Я, уважительно рассматривая его крупную, не испорченную рельефной мускулатурой фигуру:
– Какие упражнения делаете?
– Какие ему диктую, такие и делаем!
И еще, снова Овик.
– Сходил на УЗИ. Сразу предупредил врача, чтоб картинку с увеличенной печенью оставил себе. Дай мне, говорю, картинку с нормальной печенью.
– А он?
– Смотрит как дурак, даже не смеется. Сразу видно – не из наших!
Берд – это в первую очередь родители. Сорок восемь лет семейной жизни. Война и мир, любовь и птеродактили. Отношения – приближенные к боевым. Мама пилит, папа огрызается. Папа любит, мама отлынивает. Мама сажает пионы, папа – кукурузу. На соседних грядках. Тут кукуруза, там пионы, дальше огурцы и сразу же – гибискус. Над земельным участком стоит огромное ореховое дерево. Папа решил спилить некоторые ветви, чтобы было больше солнечного света. Ничтоже сумняшеся отпилил все ветви на нашей стороне. Теперь орех плодоносит на соседский участок, зато папа за ним преданно ухаживает и поливает. Мама хватается за голову и называет его «этот человек». Папа отвечает своим коронным «кировабадци»! Мы с младшей сестрой Сонечкой то плачем, то смеемся.
Диалоги – отдельное счастье.
– Посадил в этом году два мешка картошки, – в предвкушении бешеного урожая хвастает папа.
Мама, флегматично:
– Будет как в прошлом году: посадил два мешка картошки, собрал ведро колорадского жука!
Папа вдумчиво и завороженно разглядывает лежащий на краю огорода большой плоский валун.
– Чего ты там увидел? – любопытствую я.
Он, стряхнув наваждение и с опаской отходя в сторону:
– Армянина нельзя оставлять один на один с камнем, иначе пока не выбьет на нем хачкар, не успокоится.
Собираемся на пикник. Мама убеждает папу переодеться в другую рубашку.
Папа, дымясь ушами – терпеть не может переодеваться:
– Женщина, чем тебя эта рубашка не устраивает?
Мама выдвигает железобетонный аргумент:
– В той ты выглядишь моложе!
Папа, ворча, надевает желтую рубашку. Теперь он похож на побитого невзгодами доисторического цыпленка. Но его мало волнует внешний вид, он недоволен торчащим колом воротом рубашки.
– Женщина, посмотри, какие воротники!
– Не воротники, а ворот! – Мама тщетно пытается придать рубашке надлежащий вид.
– Это у тебя ворот. А у меня воротники, целых два: справа и слева! И оба идиотские!
Августовский Берд нежен и задумчив: низкое и густое небо – черпать не исчерпать, мерцание звезд – к концу лета оно робкое и смиренное – за порогом холода, спящая по обочинам пыльной деревенской дороги мальва, бормочущая сквозь дрему река.
С выходом луны заводит печальную песнь неведомая нам птица – плюууу, плюууу, плюуу.
Спрашиваем у папы, как ее зовут. Он на секунду отрывается от книги.
– Какая птица?
– Вон та, печальная.
– Мы ее так и называем – печальная птица.
Спустя час кропотливого поиска, во время которого сестра Сонечка демонстрирует высший пилотаж по формулированию идиотских запросов поисковику (ночная птица, которая грустно зовет; птица, которая говорит плюуу-плюуу; сова или филин, кричащие с частотой бьющих часов; печальная и грустная ночная кукушка – и здесь гугл сдается и выдает правильный ответ), мы наконец вычисляем ее: сова-сплюшка. Но сразу же решаем, что самое верное ей определение – печальная птица, потому что ее отчаянный зов и есть воплощение того всеобъемлющего ощущения сиротства, которым накрывает нас каждый раз, когда мы уезжаем из Берда.
Мы родом из города печальных птиц. Все мы родом из городов печальных птиц. Мы уезжаем, а они ждут и зовут нас – плюуууу, плюууу. Вспомнить – радость. Услышать – счастье. Вернуться – благословение.
В Берде нежный ноябрь. Стираное-перестиранное небо сушится на белесых ветвях кленов, скаты черепичных крыш покрываются за ночь морозным рисунком, а с рассветом, оттаяв, пахнут влажным и теплым, к полудню солнце опускается так низко, что прикоснуться к нему не составляет труда, и только страх обжечься удерживает тебя от такого безрассудства. Счастья больше, чем можно в себе уместить, оно рвется наружу и не дает дышать, я пытаюсь о нем рассказать, но умолкаю, споткнувшись о первое же беспомощное слово, только судорожно выдыхаю – вооооот.
– Могла и этого не говорить, – улыбается сын.
Настали времена, когда ему не нужно рассказывать и объяснять, он сам все видит и понимает. Раньше я показывала – сыночек, посмотри какая удивительная кладка стен, двух одинаковых камней не найти, но, заметь, нет в этом никакого неблагозвучия, одна красота.
Раньше он уточнял – а что такое неблагозвучие?
Теперь говорит – мам, посмотри какая кладка, словно дети камни складывали, двух одинаковых не найти, но вся красота именно в этой бесхитростной простоте.
Мою прапра звали Анатолия тер Мовсеси Ананян, рассказывала я. Мовсес – имя ее отца. Тер – потому что он был священником. Запомни, сыночек, это ведь так важно – хранить в сердце имена тех, сквозь кого мы проросли.
Раньше он спрашивал – мам, как можно сквозь кого-то прорасти?
Теперь говорит – нашими голосами звучат имена тех, кого уже нет.
Утром приходит туман, стоит за окном слепым великаном, стережет покой. Загораживает пространства, оставляя узкий зазор между тобой и полуразрушенной стеной старого Варагаванка. Мы заглядываем в промозглые кельи, поднимаемся по высоким ступеням под самый купол, дивимся игре света на колоннах, несколько раз на дню меняющих цвет. Сейчас они золотистые, потом будут белоснежными, ближе к вечеру станут тускло-бирюзовыми, а с закатом засияют нежно-абрикосовым. На заднем дворе стоит удивительной красоты хачкар – с распятым спасителем и архангелами. Сын задумчиво проговаривает, прикасаясь кончиками пальцев к ажурному боку камня:
– Кажется, я понимаю, почему в наших храмах нет и не должно быть икон. Их нам заменяют хачкары.
По улицам, отчаянно грохоча, раскатывают дряхлые автомобили: довоенные «форды», голубые «запорожцы» и оранжевые «москвичи». «Победа» цвета топленого молока, мигнув близорукими фарами, скрывается за углом, через секунду оттуда раздается отчаянный грохот.
– Взорвался? – смеется сын.
– Просто скорость поменял. Здесь все делают громко: ездят, ругаются, ненавидят. Еще громче игнорируют.
По дороге, ведущей к мэрии, семенит стая уток – важных и толстопопых. Заглядывают во двор церкви, задрав клювы, рассматривают вертеп.
– А где ослик? В прошлом году он был, – негодуют хором.
Мария и Иосиф разводят руками. Откуда нам знать, куда эти бердцы подевали ослика!
Волхвы стоят, дары лежат, младенец спит, утки галдят. На макушке вертепа сидит пестрый петух и нецензурно выражается в адрес проезжающих машин.
За то и люблю, говорит сын.
За что, затаив дыхание, спрашиваю я.
За незатейливую картинку бытия.
Вспомнила, как ходили с папой к Немецанц Борику – разузнавать рецепты копчений. Зимы в Берде не случилось – ни снега, ни маломальского мороза, только лужи к утру затягивало хрупкой пленкой льда. Папа шел впереди, не пропуская ни одной лужи, – и с детским восторгом наступал на лед.
– Хоть бы одну мне оставил! – возмутилась я, но следом сообразила, что он просто отвык гулять со своими детьми. Мы выросли и разлетелись по миру, теперь он отдувается за всех за нас.
– Следующая лужа твоя, – пообещал папа.
И мы гуляли по Берду и по очереди «лопали» лед на лужах. Не спрашивайте, каким бывает счастье. Счастье бывает именно таким.
У Борика прадед из еленендорфских немцев, оттого род их называется Немецанц. Свинину Борик готовит так, что хочется поселиться вблизи его коптильни и провести остаток жизни, заедая прозрачные лепестки пряной ветчины щедрыми ломтями сальтисона. Мясо для своих заготовок он берет у фермеров, у которых «гуляющие» свиньи. Называются они так не за неразборчивость в отношениях, а потому, что пасутся, не щадя талии своей – от зари и до заката. Загоняют их стадами в буковые леса на целый день, а вечером они выползают оттуда – переевшие до икоты, и, подгоняемые свинопасом, несутся резвой трусцой на родную ферму. Потому они не тучные, а в меру поджарые. Только шибко мордастые – на объеме щек бег трусцой не отражается.
Борик виртуозно коптит свинину. По-немецки педантично и по-бердски маниакально. Подчеревок натирает приправами, чесноком и солью, заворачивает в рулет, оставляет на ночь под гнетом. Варит на пару, потом, дав вытечь лишней влаге, коптит на буковых опилках. Окорок готовится долго – сорок дней, половину из которых мясо, нашпигованное чесноком и густо натертое специями, маринуется в эмалированной емкости. Потом оно неделю хранится в рассоле. Долго обтекает. И три дня коптится в специальной жестяной бочке. Про бастурму Борик уже рассказывать не стал, да и что там рассказывать, секрет ведь не в способе приготовления. Если десяти разным людям дать один и тот же набор продуктов и один рецепт, на выходе все равно получишь блюдо с десятью разными вкусами. Дело не в рецепте, смеется Борик. Дело в энергетике рук.
Мама запекла домашнюю индейку – с яблоками, лимоном, айвой и черносливом. Дала отдышаться вину. Нарезала толстыми ломтями домашний хлеб. Выставила сыр, зелень, всякие соленья. К кофе у нас пахлава. И счастье общения. «А помните, как Наринэ получила свою первую двойку? По географии. Пришла домой, заявила, что больше в школу не пойдет, и легла лицом в подушку. Я не знала – плакать или смеяться. Думала – отойдет. Но к вечеру стало ясно, что решение бросить школу непоколебимо. Назавтра я подошла к учительнице географии и рассказала о случившемся. Вот так и так, говорю, у ребенка шок, в жизни даже четверки не получала, а тут такое. Географичка выбрала наугад параграф. Пусть выучит отселе и доселе, я на следующем уроке ее спрошу. Убедить Наринэ распоследний разочек сходить в школу стоило огромных усилий, но я все-таки смогла».
Я помню географичку. Невысокая смуглая женщина с раскосыми медовыми глазами и густо вьющимися волосами, которые она собирала в причудливую прическу, закалывая множеством заколок-невидимок надо лбом и за ушами. В кармане жакета лежал неизменный пакетик ванили – заменял ей духи. Объясняя новый материал, она мерно постукивала концом деревянной указки по полу. Мучила нас азимутами и климатическими поясами. Помню, как в тот день я стояла перед классом – онемевшая от ужаса. Молчала целую вечность. Выученный параграф напрочь вылетел из головы.
– Неси дневник, – вздохнула географичка.
Я отдала ей дневник и отвернулась. Она вывела оценку, размашисто подписалась. Я села за парту с намерением уйти после урока безвозвратно и навсегда. Зачем-то раскрыла дневник. В графе оценок напротив географии стояла жирная пятерка.
Декабрь в Берде выдался милосердным: мороз ночи сменяет робкое утреннее солнце, к полудню из-под того края неба, что свисает линялой шторой над истоком реки, выплывают стада усталых облаков. Сгрудившись у ломкого от неокрепшего льда берега, они принимаются пить – степенно и долго, словно в последний раз; утолив жажду – неторопливо уходят, медно позвякивая боталами, стирая ноющие ноги о неровное дно каменистой дороги – за Хали-кар, к распахнутому зеву Великаньей пещеры, где и исчезают – бесплотные и безмолвные, словно недосмотренные прошлогодние сны.
Из-под ржавой шелухи травы пробивается наивная молодая поросль, скудно выступают нежно-васильковым кудрявые головки клевера и трепаные ветром колючие венчики чертополоха. На голых ветвях деревьев пестреет россыпь недоклеванных птицей ягод боярышника, терна, калины. Опушку леса усеяло орехами в почерневшей, тронутой плесенью кожуре – полевые мыши растащат все дочиста к первому сильному морозу.
В горах сошли последние осенние подснежники, забылось беспробудным тягучим мороком Совиное ущелье, сумрачно и властно закурились к грядущим бурям непролазные вершины Миапора.
Берд и окрестные деревни затаили дыхание в ожидании скорого снега.
Но декабрь милостив, и жизнь во дворах течет своим чередом: перепутав холодное время с погожим, несутся куры, самовлюбленно кулдыкают индюки, переругиваются через забор петухи, клекочут цесарки. В коптильнях доходят окорока, в погребах – местное кисло-терпкое вино, в бутылях темного стекла ждет своего часа знаменитая шестидесятиградусная тутовка. Ассортимент продуктовых магазинчиков разнообразен и вызывающе переливчат – скоро праздники, накрывать столы, принимать гостей. Генеральная уборка в самом разгаре – моются в трех водах окна, крахмалятся шторы, натираются мастикой полы.
– Гарник, сакваж забыл! – зовет с веранды старенькая Аничка, размахивая модным, в заклепках, кожаным рюкзаком.
– Нани, сколько раз говорил – не сакваж, а саквояж! А это! Это вообще рюкзак! – возмущается пятнадцатилетний правнук. Его слова тонут в беспардонном гоготе друзей.
– Чем громче смех – тем бестолковее голова! – едко комментирует Аничка.
Гогот утихает, наступает почтительная тишина.
– Иди забери свой сакваж, – подталкивает Гарика в спину кто-то из друзей. Тот огрызается, но плетется к лестнице, ведущей на веранду.
Утро начинается со стука в дверь – к папе заглянул очередной пациент.
– Доктор-джан, всю ночь не спал, – доносится сквозь сдавленные стоны.
– Сейчас приду, – натягивает куртку отец.
Возвращается через полчаса, с пакетиком чищеного фундука и крохотной, с детский кулак, головкой козьего сыра. У людей нет денег, каждый расплачивается чем горазд. Иногда вообще не расплачиваются. Папа относится к этому философски, мама возмущается – ладно за работу денег не взял, так хоть за материалы возьми, ты ведь их не бесплатно покупаешь! Папа отмахивается.
Мы с детства привыкли к этим «дарам волхвов». Чего только ему не приносили: холщовые мешочки жареной пшеницы, горсти подмороженной мушмулы, картошку, соленья, яйца, яблоки, самогонку. Однажды вообще живую курицу принесли. Хотели в залог оставить. Пусть, говорят, поживет у вас до получки, она нестись будет, два раза в день. Папа еле отбился. Несушка затмила мешок капусты и бидон солярки. Хорошо иметь в семье врача, всегда есть над чем посмеяться.
Когда папа отлучался, маме приходилось консультировать его пациентов. Объясняла, чем лечить воспаление десен, какие таблетки пить от боли и как делать раствор для полоскания. Потому люди звали ее бжшкуи – докторша. Некоторые не сомневались, что она тоже умеет лечить. Искренне изумлялись, когда она им отказывала. Одна бабушка так вообще упрекнула:
– Бжшкуи-джан, раз муж в отъезде, может, ты вырвешь мне зуб? То есть как не умеешь? Совсем не умеешь? Столько лет замужем за зубным врачом и не научилась?
Из письма папы маме: «Передаю небольшую посылку, но для тебя там ничего нет. Не расстраивайся, моя любимая, подарок я тебе обязательно привезу. Брюки для брата, сорочка – папе. Предупреди его, что бритвенные лезвия еле достал, так что он должен ими как минимум два года пользоваться.
Времени на стояние в очередях нет – до пяти часов на занятиях. Купил себе ботинки и кримпленовый костюм. И сразу же пожалел – есть костюмы лучше. Напиши, что взять тебе, я очень постараюсь достать. Скучаю по всем вам. Обнимаю, твой муж. 1974 год, Москва».
Это все, что я знаю о любви. Это все, что я хочу о ней знать.
Не стало соседа Шаена. Ушел в пятьдесят шесть – не выдержало сердце. Некому теперь, запрокинув голову, самозабвенно звать свою Жулет. И Жулет теперь некому варить кофе и нести дымящуюся чашечку с горстью карамельных конфет четыре лестничных пролета вниз. Закончилась еще одна история счастья – деревенского и чистого, словно протертое росой утреннее апрельское небо.
Берд тих и печален. Берд смертен и бесконечен. Но скоро Новый год, скоро новая жизнь. Вечерами острый от влаги воздух смешивается с дымом дровяных печек и шумом затерявшегося в зарослях иссушенной осоки ветра, хлопает ставнями чердачных окон и трухлявыми створками калиток. Свернувшись по-кошачьи возле входа в конуру, дразнит дворового пса. Подхватив эхо его брюзгливого лая, взмывает к крыше, устраивается на самом краешке, согревает озябшие ладони своим дыханием. Караулит снег.
У гор своя несокрушимая правда. За той правдой ты и добираешься до них за тридевять земель. Карабкаешься, превозмогая усталость, на самую вершину, и стоишь там, отрешенный и бесконечный, с ликованием ощущая себя частицей этой правды. В ту секунду ты соткан из высоты и всего того, что суетливо передает тебе в пестром узелке земля: белесое пятно ромашкового поля, сумрак векового леса, мычание коров, лай пастушьей собаки. Земля говорит с тобой голосом матери – я здесь, я с тобой, я всегда буду с тобой. Горы же молчат голосами наших отцов. Обнимают ледяными крыльями ветра, смотрят за спину и никогда – в глаза, кружат над головой одинокими птицами. Такие близкие и такие далекие, такие свои и не свои. Час на вершине – и тебе будто заново сотворили сердце. Час на вершине, и ты – снова ты.
Впервые за год проспала безмятежным сном до утра. Разбудил запах свежезаваренного кофе. На столе – любимый и знакомый с детства завтрак: брынза, сепарированная сметана, сливочное масло из маслобойки – желтое, солоноватое, варенье – ореховое и обязательно инжирное, мед, подрумяненные ломти местного ноздреватого хлеба. Амаркорд души моей, родители, заняты каждый своим делом: мама готовит, папа сражается с ноутбуком. Зашла на кухню, когда мама возмущенно высказывала своему супругу:
– Ты задаешь вопрос, но не выслушиваешь ответа!
Папа:
– А зачем мне твой ответ? Мне главное вопрос задать, остальное не имеет значения!
Мама теряет дар речи. Оборачивается ко мне, разводит руками. В этом жесте все: пятьдесят с лишним лет брака, пятеро детей, любовь и голуби, орлы и куропатки. В этом жесте – соседка Марус, замершая на пороге в позе древнеегипетской плакальщицы: «Надя-джан, твои дочери снова оборвали мой виноград! Нет, ты не думай, я не против, но Гамлет буквально вчера обработал его медным купоросом. Ничего им от медного купороса не будет, говоришь? (С явным сожалением.) Да кто бы сомневался, что с ними что-то станется, я просто так, предупредить!»
Пока я вспоминаю, взаимные обвинения родителей выходят на новый виток.
– Может, я смогу помочь? – вступаю в битву бастардов конницей рыцарей Долины я.
– Да разобрались уже! Твой отец забыл вытащить наушники, зудел и зудел, что звук ноутбука пропал! Главное – не докажешь, что сам виноват!
– Конечно, ты виновата! – подает голос папа.
– Я бы на твоем месте его убила, – подзуживаю я.
Она со стуком ставит передо мной тарелку с творожной замазкой.
– Ишь, вылупилось яйцо, родителей стравливает! Ну-ка, ешь!
Ем.
Выбирались из Еревана в Берд по самой жаре. С нами ехал старик, которого забрали из больницы. Ноги у него не сгибались, потому пришлось отодвигать до упора сиденье. «Инфаркт и инсульт», – шепотом сообщил водитель.
Редко кому дано выжить после инфаркта и инсульта, подумала я. Видно, этот старик сделал столько хорошего, что провидение дало ему шанс пожить еще немного.
Меж тем старик сидел с вытянутыми ногами, молчал о своем. Заговорил, когда машина уже въехала в его деревню. Торопливо, боясь не успеть, он принялся рассказывать, зажевывая окончания слов, как однажды из оврага выскочили два зайца, поскакали впереди машины – трогательные такие: пушистые комочки хвостов, нежные ушки. Он погнался за ними, но не догнал, потому что путь машине перегородил огромный валун.
– Хоть бы одного задавил, – с сожалением закончил свой рассказ старик и умолк, словно умер.
Я поймала в зеркале заднего вида взгляд водителя, поджала губы.
Выбирался он из машины невыносимо долго и подробно: сцепит руки замком под коленом, повернется с кряхтением так, чтобы вытащить в распахнутую дверцу одну ногу, потом проделывает те же манипуляции с другой ногой. Сын суетится рядом – папа-джан, папа-джан!
«Что скажешь?» – спросила я у водителя, когда мы отъехали.
Он рассмеялся – не обращай внимания и не расстраивайся.
– Подумать только – человек выжил благодаря титаническим усилиям врачей и теперь сокрушается о том, что не задавил зайцев! Хотя бы одного! – передразнила скрипучий голос старика я.
– Жизнь, эли[17].
Жизнь, не стала спорить я.
Из подслушанного:
– Маленькими наедимся от пуза черной туты, а еще густо обмажем ей лицо. Прибежим к бабо, она старенькая была, подслеповатая, не узнавала нас, пугалась. Приложит ладонь козырьком ко лбу, прищурится, разглядывает – цыганята вроде? Нет? А чьи тогда будете?
Узнав своих правнуков – страшно ругалась, обзывала безголовыми ишаками. Мы радовались, смеялись. Счастливые дураки…
– О чем жалеешь?
– О том, что пугали ее. Знаю, она не обижалась. Но я все равно сейчас на себя из-за нее обижаюсь.
– Наши матери всю жизнь покупали нам трусы с начесом, до колен, системы «сдохни, секс».
– А вы чего?
– Выжили. И даже своим умом пришли к пониманию, что армянская женщина и секс – понятия не взаимоисключающие, а скорее даже одного порядка.
– Вот это растение у нас называют травой отшельника. Ее коровы не едят.
– Почему?
– Потому что они коровы, а не отшельники!
Между двумя дорогими иномарками приткнулся разбитый, насквозь ржавый жигуленок на последнем издыхании. На боку гордая надпись: «Police».
Все, что вы хотели знать об Армении.
Уезжаю, оставив свое матевосяновское сердце в горах.
В Ереване знойное лето. Есть невозможно, спать – тоже. Но голодной оставаться нельзя, может разболеться голова. Заказываю кофе и гату в номер. Гата в «Республике» совершенно фантастическая, ее подают горячей, со взбитым сцеженным мацуном и клубникой. Девочка заносит в номер поднос, косится на мой открытый ноутбук:
– Пишете?
– Пишу.
– Про Берд?
– Да.
Уходит, довольная.
В Армении ты везде немного ребенок и каждый тебе немного взрослый: «Пишешь, бала-джан? Молодец! Ты главное не отвлекайся, пиши!»
В этой стране каждый тебе немного ангел-хранитель.
Однажды, когда война чуть приутихла и в Берд стали привозить продукты из большого мира, коллега моей мамы, преподающая в старших классах физику, получила зарплату и немедленно спустила ее на продукты. Денег хватило на три баночки тихоокеанской сайры, несколько пачек макарон и – фантастическое везение – два шоколадных батончика «Марс», которые до этого бердцам доводилось видеть только в телевизионной рекламе.
И мамина коллега несла продукты домой и представляла, как аккуратно разделит эти два сказочных батончика на восемь частей, каждый на четыре кусочка, и угостит детей (два мальчика и девочка), мужа, свекра, свекровь и старенькую прасвекровь.
Она не думала о том, как тяжело выживать в блокадной стране учителю и инженеру, на попечении которых беспомощные дети и старики. Что в выходные снова выезжать на загородный участок – поливать картошку и собирать зеленую фасоль, и бог с ней, с тяжелой работой, главное, чтобы не стреляли. Что в следующую субботу ей выбираться рейсовым автобусом в Ереван – шесть часов дороги в один конец, чтобы на бангладешской барахолке закупиться дешевой косметикой. Племянник арендовал крохотный закут в бывшем доме культуры, чинил кипятильники и кофеварки, заодно тетин товар реализовал. Денег на перепродаже косметики выручали совсем мало, но что поделаешь. Они и спасали, эти деньги и урожай, собранный с огорода и участка.
– Никогда не унывай, – любила повторять старенькая прасвекровь, пережившая геноцид и обе мировые войны, – главное, дочка, никогда не унывай. И не прекращай разговаривать с Господом, Он всегда рядом, Он – единственный, кто всегда услышит тебя.
И мамина коллега старалась не унывать. Она несла своей семье шоколадные батончики и благодарила Бога за эту благословенную возможность. А еще она думала о заповедях – не укради, не возжелай, не убий. И радовалась тому, до чего они ладные, правильные и непреложные.
Но вдруг среди этого благостного монолога о божественном она подумала, что было бы здорово приберечь второй шоколадный батончик на завтра. Конечно, в этом случае каждому достанется по крохотному лепесточку сладкого, ну и ладно, зато счастье можно будет растянуть на два дня. Чтобы шоколад не нашли вездесущие дети, мамина коллега решила спрятать его не дома. Прокравшись на задний двор, она вытащила из сумки «Марс» и сунула под дождевую бочку, решив перепрятать позже.
Накормив семью макаронами с сайрой и разделив на всех один батончик (себе кусочек выделять не стала – пусть остальным чуть больше достанется), она выскользнула из дома, извлекла из-под дождевой бочки второй батончик и понесла перепрятывать его в погреб.
Но дочка выбежала следом и настигла ее на пороге погреба. Она повисла на матери, требуя показать, что та прячет в кармане. И мать стряхнула ее с себя, грубо оттолкнула и захлопнула дверь погреба. Дочь стучала, требовала открыть, вопила – мама, что ты там прячешь, может, ты что-то там ешь!!! А мать мало того что задвинула щеколду, так зачем-то еще подперла дверь спиной, и внезапно у нее помутился рассудок, потому что она сделала такое, чего никогда о себе не могла вообразить: она разодрала зубами обертку и буквально сожрала этот несчастный «Марс». К тому времени к погребу прибежали сыновья, они тоже ломились в дверь и требовали открыть, а она давилась шоколадом и прикидывала в уме, как давно не ела так, чтобы наесться и уснуть на полный желудок, и высчитав – ужаснулась: семь лет голода, обездоленности и беспросветной нищеты.
– И ты знаешь, Надя, мне не стыдно. Мне совсем не стыдно, что я съела этот шоколад. Я ведь, Надя, его заслужила, – рассказывала мамина коллега, утирая слезы рукавом заношенного платья. Оно когда-то было очень красивым, это платье: цвета топленого молока, с черными кружевными манжетами, воротник стоечкой, шесть пуговок в два ряда на груди. Она лет двадцать в нем проходила. На другое платье денег так и не смогла накопить.
Каждый раз, когда наступают долгожданные и прекрасные зимние праздники, и мы накрываем обильные столы и наряжаем елки, и верим, что уж этот год точно будет лучше, чем предыдущий, я вспоминаю о дарах, которые мне приносили волхвы.
Я вспоминаю мою прекрасную учительницу молодой и красивой, в шерстяном, цвета топленого молока, платье и в ладных лодочках на невысоком каблуке. Она протягивает мне яблоко – на уроке у меня от голода закружилась голова, она вытащила из сумки яблоко и стояла над душой, пока я его не съела.
Я вспоминаю, как однажды моя мама вынесла из учительской (был чей-то юбилей) густо припорошенный сахарной пудрой, начиненный воздушным кремом эклер и радостным шепотом сообщила, что он мой, потому что кто-то отказался от своей порции. И я с невообразимым наслаждением этот эклер съела, удивляясь, как можно было от такой вкуснотищи в голодный год отказаться, и только потом, спустя время, сообразила, что мама мне свою порцию отдала.
Я вспоминаю, как в нашей семье случились тяжелые годы, денег было совсем мало, иногда не было вовсе, и мой семилетний сын, которому я ежедневно выдавала двадцать рублей на школьный завтрак, умудрился по копеечке сэкономить и однажды принес нам большую коробку шоколадных конфет, и мы стояли на балконе, грелись солнцем, улыбались этому огромному чудесному городу, ели шоколад и верили, что все непременно будет хорошо.
В южную ночь падаешь, словно в обморок. Только что, буквально секунду назад, колыхался подхваченный ветром розовый полог заката, и жаворонки вели свой будничный разговор, и скрипела калитка, сгребая кривеньким дном рыжую землю, туда-сюда, туда-сюда… А потом на мир, будто на птичью клетку, накинули непроглядный августовский небосвод – и выключили звук. И ровно до той поры, пока не крикнет сова-сплюшка – будет тишина. На ее крик отзовутся звезды, одна, вторая, тридцать пятая, сто двадцать седьмая. И растянут над миром бездонное, пахнущее прохладной влагой и сладкой дремой ромашковое покрывало.
Спите? Хм. Ну ладно, спите. Мы вам тогда приснимся.
– Отойди от пропасти, – сердится папа.
– Ну чего ты! Я умею на краю стоять, я же горный ребенок.
– Горная коза ты, а не ребенок. Отойди, говорю тебе. Темная сила всегда подкрадывается сзади. Не заметишь, как толкнет в спину – и ты полетишь вниз. Кому сказано отойди!
Отошла, оправдываюсь:
– На той стороне деревья так странно растут, будто гуськом на холм вскарабкиваются. Аж колени подгибают, аж головы в плечи втягивают. Словно с челобитной к вершине идут.
– Где? – Папа подходит к самому краю пропасти, смотрит вниз.
– А тебе, значит, можно! – вскипаю я.
Виновато смеется, смотрит шкодливым ребенком. Кто бы ему рассказал, что значит для меня его смущенный смех, его профиль на фоне синего неба, одуванчиковая его макушка, руки в солнечных крапушках. Кто бы ему рассказал.
Наблюдаем с высоты, как мечется между склонов одинокое облако – за этот выступ зацепится, о тот споткнется, поцарапается о ежевичный куст, в орешнике запутается. Зависнет на пороге Великаньей пещеры, переминается с ноги на ногу, боится войти. Аж отсюда слышно, как часто бьется его сердце.
– Дурак дураком, – улыбаюсь я.
– Застряло в ущелье, не может дорогу найти.
– Что будет, если не выберется?
Папа снова большой, я снова маленькая.
– Что с нами со всеми бывает, когда однажды не получается выбраться? – говорит он, глядя за горизонт.
Плакать нельзя.
За последние два года из моих не удалось выбраться четверым. Жанна, Маруся, Славочка, другая моя Маруся, теперь я знаю, что вы – как то облако, дурачитесь на краю земли, спотыкаетесь о выступы, царапаетесь о ежевичные кусты, прислушиваетесь к дыханию Великаньей пещеры, не решаясь туда зайти. А знаете, что там? Знаете, что – там? Там холодное вино, там свежий хлеб, и спелый инжир, и сыр, именно тот, который вы любили. Там наша память о вас, которая с нами теперь будет навсегда, пока мы сами не превратимся в дураковатые облака.
– Август какой-то совсем жаркий. Но что поделаешь, последний месяц лета, потому будем прощать и любить, – говорит мама.
У мамы Чехов, сладкая пахлава, новая скатерть, виноградная лоза, которая тянется к нашему балкону и обвивает его ровно так, как обвивала шушабанд прадедова дома. У мамы розы, кофе под любимый канал Николая Солодникова – мама, посмотри его разговор с бабушкой, если еще не, он до того беззащитный и прекрасный, и он, конечно же, не о бабушке вовсе, он о нас, живущих где-то там, недосягаемо далеко, не докричаться, не долететь. Можно изъездить огромный мир, можно исходить множество дорог, но везде, везде! – небо будет отдаляться от тебя, словно радуга, ты к нему, оно – от тебя, ты за ним, оно – в совсем уже далекую даль, и все потому, что начинается и заканчивается оно на пороге родительского дома, именно там, где на веки вечные осталось твое сердце, и бьется оно на том пороге до того громко, что слышно отовсюду.
Московские закаты
Больничный коридор – безликий и долгий – тянулся мимо палат и процедурных кабинетов, огибал углы и путался в закутах, натыкался на медицинское оборудование и тележки со сменным бельем, старательно их обходил и тек дальше, мимо скамеек, мимо кадок с фикусами и выставленных аккуратным рядом кресел на колесах – если присмотреться, на боку каждого можно разглядеть нарисованное мелом сердце – к посту дежурных медсестер. Обогнув пост и резко повернув налево, коридор выбирался к просторному, занятому паутинным декабрьским сумраком лифтовому холлу, перейдя который, пропадал в лабиринтах соседнего отделения.
Тоня который уже раз подмечала опостылевшую обстановку клиники: тускло-рассеянное свечение потолочных ламп, обвешанные гладкими картинами серые стены, надменные металлические двери с простыми пластиковыми ручками, смотрящимися на стальном так же нелепо, как дешевые пуговицы на дорогом осеннем пальто. Желтоватое покрытие пола украшал ломкий узор – если идти, не фокусируя внимания, а словно бы скользя взглядом поверх, кажется, что под ногами – водная рябь.
Тоня ступала по этой ряби коломенской купчихой, чуть откинувшись назад и вздернув нос, прижимала к груди сумку с припасами – неизменный куриный бульон, овощи на пару, клюквенный морс, яблоки. От больничной еды привычно отказались – мать уже много лет обходилась без сахара и соли, да и к пище, приготовленной чужими руками, относилась с недоверием, потому никогда не посещала ресторанов и даже в приснопамятные девяностые, когда очередь к первому «Макдоналдсу» змеилась аж до концертного зала Чайковского, желания хотя бы заглянуть туда не выказала и дочь не пустила – затопчут! Тоня сходила с одноклассниками и потом рассказывала взахлеб о бургерах и шоколадном коктейле: мамочка, это невозможная вкуснотища, ты такого никогда не пробовала, сходи, ну пожалуйста! Мать отчитывать ее за то, что ослушалась, не стала, только пожала плечом – ну и травись, раз охота!
– Один раз живем! – отмахнулась Тоня и, вспомнив о лекарствах, забеспокоилась: – Ты таблетки приняла?
Мать всю жизнь маялась сердцем: врожденный порок, поздние роды, усугубившие положение, инфаркт в сорок лет, второй – в пятьдесят пять. После смерти бабушки, ушедшей, когда Тоне едва исполнилось двенадцать, она могла рассчитывать только на заботу дочери – из родных рядом никого не осталось, одни перебрались в Америку, другие давно оборвали общение – большой город, нелегкая жизнь, со своими проблемами бы справиться. Тоня до боли любила и беспокоилась за мать, ухаживала самозабвенно и преданно. Водила по врачам, строго следила, чтобы она принимала лекарства, настаивала на ежегодной госпитализации – к середине осени начинало скакать давление, справиться с которым без специального наблюдения не удавалось.
Отца Тоня не знала. Мать сначала отмахивалась от ее расспросов, а однажды, посчитав, что дочь достаточно выросла, чтобы все верно понять, призналась, что родила от женатого коллеги, никакой любви, простая договоренность, он здоровый, красивый, и дети у него хорошие, я и попросила… Она оборвала себя, замялась, отвела взгляд.
– Переспать, – подсказала Тоня.
– От него не убыло, а мне счастья прибавилось, – улыбнулась мать.
Тоня говорить ничего не стала, но потом заперлась в ванной комнате и вдоволь наплакалась – она отлично знала цену, которую пришлось заплатить за такое счастье. Решиться с непростым пороком сердца на роды не всякая сможет, но мать на это пошла, невзирая на строгий запрет кардиологов. На учет встала на четвертом месяце, из страха, что, если покажется раньше – заставят избавиться от плода. Пролежала на сохранении оставшийся срок, родила здоровую девочку, но надорвалась так, что через полгода получила первый инфаркт. Чудом выкарабкалась – в те времена о стентировании ничего не знали, если больные и выживали после обширного сердечного приступа, то только чудом.
Тоне было четырнадцать лет, когда мать получила свой второй инфаркт, безысходный, тяжелейший. К счастью, скорая отвезла ее не в заштатную клинику, а в одну из ведущих, и попала она не к слабому специалисту, а к светилу Давиду Иоселиани. Он ее и спас, буквально вытащил с того света. Мать, очнувшись после наркоза, еле ворочая распухшим языком и мучаясь от накатывающих приступов боли, прошептала Тоне, которую, сжалившись над ее мольбами, пустили ненадолго в реанимационное отделение, что, кажется, умерла и на несколько секунд оказалась в раю. Тоня глотала слезы, наблюдая, буквально впитывая глазами резко осунувшееся мертвенно-бледное ее лицо, потемневшие пергаментные веки, капельки пота на лбу. Приподняла простынь, заметила расползшееся под голым бедром пятно, побежала за медсестрой, чтобы попросить перестелить. «Видно, катетер не до конца ввели», – хлопнула себя та по бокам и заспешила в палату. Обратно Тоню не пустили, и она всю ночь просидела в приемном отделении, ушла под самое утро – вымотанная, со слипающимися глазами, но не домой, а в школу, где ее ждала контрольная по тригонометрии, пропустить которую было нельзя.
За высоким бортиком поста дежурных медсестер маячил край колпака, «только бы не Соболевская», взмолилась Тоня и ускорила шаг, но проскочить незамеченной не смогла – колпак вздрогнул и вынырнул из-за светлой перегородки.
– Здравствуйте, Мария Львовна, – скороговоркой поздоровалась Тоня и, навесив на лицо непроницаемое выражение, заторопилась мимо.
– Что несем? – каркнула вместо приветствия Соболевская.
Еще два шага – и дежурный пост остался бы позади, Тоня хотела притвориться, что не расслышала вопроса, но делать этого не стала, памятуя о въедливом характере старшей медсестры, которую терпеть не могла за категоричность и откровенную нахрапистость. Бабушка о таких говорила – совесть под каблуком, а стыд под подошвой. «Чтоб тебя жабы понадкусывали!» – в сердцах прошептав под нос ее любимое ругательство, Тоня вернулась к стойке и со стуком поставила на нее сумку. Соболевская хмыкнула, но возмущаться не стала, расстегнула молнию, нырнула туда носом, пошарила короткими толстыми пальцами – на безымянном блеснул кровавым круглый рубин в пошлом червонном золоте, ювелирная совковая штамповка. «Вылитая жаба», – со злым удовлетворением подумала Тоня, отметив про себя дряблое, обсыпанное возрастными пятнами лицо медсестры, близорукие, в вечном прищуре, бесцветные глаза и заметный пушок над верхней губой – подобно многим женщинам с примесью восточной крови, Соболевская старела стремительно и безвозвратно, навсегда растрачивая свою когда-то яркую и сочную красоту.
– Бульон куриный? – полюбопытствовала она, ткнув пальцем в прозрачный термос с нежно-золотистой жидкостью. Тоня растерялась, поймав насмешливый взгляд Соболевской – та смотрела так, словно прочитала ее мысли.
– Да! – ответила она и, предвосхищая следующий вопрос, с поспешностью добавила: – Курицу брала, где вы советовали.
– Ладно, иди, – разрешила Соболевская и, почесав лоб под колпаком, уселась на место.
Тоне, которой пришлось через полгорода тащиться в Марьину Рощу за курицей, нестерпимо захотелось ее уязвить.
– Это магазин вашего родственника? – спросила она и сразу же застыдилась своей бесцеремонности – в конце концов, ее туда не под дулом пистолета повели, сама пошла.
Соболевская вздернула в недоумении бровь.
– Какого родственника?
– Ну, кошерных продуктовых в Москве немало, я и подумала, что вы меня специально в тот отправили, чтобы… – Тоня стушевалась, но упорно гнула свою линию, – чтобы вашему родственнику прибыль была.
– Иди к матери, – вздохнула Соболевская, – да смотри не расстраивай ее завихрениями своего пытливого ума: мы ей давление с вечера сбить не можем.
Тоня, позабыв обо всем, побежала в палату.
Перед тем как выйти, Антон с Вадиком заглянули попрощаться. Тоня лежала на боку, накрыв голову подушкой, и пыталась приноровиться к мучительной боли, ледяным панцирем затянувшей лоб и левый висок.
– Не отпускает? – спросил Антон, плотно придвигая края задернутых штор таким образом, чтоб не осталось даже малейшего просвета. Тоня приподняла край подушки, слабо помотала головой и сразу же скривилась – к горлу резко подступила тошнота. Она задержала дыхание, унимая дурноту, но на всякий случай подвинулась к краю кровати, чтобы можно было сразу подняться, если понадобится бежать в ванную.
Вадик погладил ее по затылку – неловко, против роста волос, спросил срывающимся, сладко пахнущим какао и вафлями – Антон не стал затеиваться с овсянкой, – шепотом:
– Мамочка, ты же попгавишься?
Тоня нашарила его руку, поцеловала в горячую ладошку.
– Конечно! Мигрень – это так, ерунда. К вечеру буду как новенькая. Веришь?
Вадик ткнулся круглым лбом ей в щеку – вегю! У Тони защипало в носу, она шмыгнула и, чмокнув сына, снова накрылась подушкой.
Антон поставил на прикроватную тумбочку стакан с водой, пододвинул блистер с таблетками.
– Ты бы меньше плакала, родная.
– Хорошо.
Тоня подождала, пока за ними закроется дверь, – и заскулила – тонко и беспросветно. Вот уже две недели, как нет мамы. Нет и не будет уже никогда, и с этим нужно что-то делать и как-то жить, ходить, работать, дышать. За день до ухода, словно зная, что времени осталось совсем мало, она снова завела разговор о привидевшемся ей потусторонье, Тоня суеверно хотела отмахнуться, но не рискнула перечить, да и Соболевская бы не дала – они с матерью подружились, и теперь каждую свободную минуту та проводила в ее палате, раздражая своим непрошеным присутствием Тоню, не желающую допускать в личное, лелеемое годами живое пространство отношений матери и дочери кого-то постороннего.
– Зачем она постоянно ошивается у тебя?! – шипела она вслед медсестре, когда та покидала палату.
– Не ревнуй, пожалуйста, – просила мать.
– Не ревную, мне просто неуютно в ее присутствии!
– Она хорошая и умная, и с ней есть о чем поговорить, когда тебя нет рядом.
– Ты же знаешь, у меня Антон и Вадик…
– Что ты, дочка, я же не в укор. Не обижай меня оправданиями. – Мать улыбнулась и легко коснулась ее щеки.
В тот оказавшийся последним день она снова вспоминала причудившийся ей рай: буйство невиданных цветов, звучание невообразимо прекрасной музыки, ангелов-великанов, что встречали ее у врат: «Мы ведь думаем, что они маленькие, а они ростом с холмы, и все очень разные, у одних до того страшные лица, что больно смотреть – они поглощают мировую скорбь, а у других лица сияют, словно солнца, любуешься и не можешь налюбоваться – эти ангелы созидают радость».
Мать рассказывала, что один такой ангел объяснил ей, как на самом деле устроена земная жизнь. Перед тем как родиться, человек выбирает себе судьбу. Он соглашается на своих детей, родных и близких, на людей, которых полюбит и которые его предадут. Он соглашается на испытания и преграды, с которыми ему придется столкнуться и через которые придется пройти. На болезни и горе. Он выбирает себе ровно столько, сколько сможет вынести – и лишь после этого рождается. Потому нет в человеческой жизни ничего такого, с чем ему нет возможности справиться.
Мать старалась соответствовать открывшейся ей истине: не роптала и не жаловалась, а каждый прожитый день встречала словно дар – с радостью и благодарностью. Тоня же верила только в то, что видит, относилась к рассказу матери с иронией и справлялась с проблемами с холодной и даже яростной обстоятельностью, записывая любую победу в доказательство собственной неуязвимости. Однако в тот день, когда не стало мамы, вся ее уверенность, весь тщательно выстроенный каркас из убежденности в собственных силах рухнул в один миг – Тоня почувствовала такое опустошение, такую муку, словно предала самое родное, дорогое и близкое, что было в ее жизни.
После похорон она взяла на работе отпуск, дни проводила словно в полутьме – отмалчивалась, уставившись в одну точку, или лежала в постели, укрывшись с головой, и изводила себя плачем. Попытки мужа вывести ее из этого состояния твердо отмела, попросила дать время выплакаться.
– Ты же меня знаешь, чем меньше буду сдерживать эмоции, тем скорее приду в себя.
Антон скрепя сердце уступил. Заботился о пятилетнем Вадике, с грехом пополам прибирался в квартире, готовил всякое несъедобное. Терпеливо ждал, когда у жены наступит просвет. Но просвета не наступало.
Звонок домофона просверлил в голове дыру – Тоня поморщилась, повернулась на другой бок, подтянула колени к подбородку, накрылась одеялом так, чтоб не слышать назойливого трезвона. Домофон захлебнулся, но через минуту проснулся дверной звонок. Тоня какое-то время прислушивалась к его надоедливой мелодии, потом поднялась, натянула халат, прошла, цепляясь за стену, в прихожую. Посмотрела в глазок. На лестничной площадке стояла тепло укутанная женщина и через короткие промежутки времени надавливала на кнопку звонка.
– Вам кого? – спросила с раздражением Тоня.
– Посылку из больницы передали, – ответила женщина противно колючим голосом и, чуть помедлив, добавила: – От мамы.
Тоня открыла дверь. Женщина надвинула на лоб вязаную шапку, нырнула носом в шарф и заговорила, мелко кашляя:
– Извините, что кутаюсь – простыла, пришла к вам с температурой, но не прийти не могла. Я в отделении кардиологии санитаркой работаю, вы меня вряд ли вспомните, мы с вами не пересекались.
– Вы собирались передать посылку, – перебила ее Тоня.
– Я сказала посылку? Извините, я имела в виду послание. Это, в общем, дико будет звучать, но что поделаешь, расскажу как есть. Мне ваша мама приснилась. Просила передать, что все у нее хорошо. И что оказалась она в том месте, о котором вам часто рассказывала. И что ангелы именно такие, какими они ей когда-то привиделись. Ваша мама счастлива, потому что обрела покой: она окружена теми, кого всегда любила, она дышит полной грудью, потому что забыла, что такое боль. И еще она просила передать, что у вас впереди долгая и прекрасная жизнь. Долгая, прекрасная – и очень счастливая. А чтобы вы мне поверили, она просила сказать, что у мишутки золотые глазки. Я не поняла, что она имела в виду, но может, вы…
Тоня прислонилась ноющим виском к прохладному дверному косяку. Про мишутку с золотыми глазками знали только мама с бабушкой, и больше никто. Это был стишок, который придумала совсем маленькая Тоня в день бабушкиного рождения – у мишутки глазки золотые, а лапы мягкие, как пух. Она вывела его каракулями на обратной стороне единственной ненадписанной открытки, которую нашла в секретере, и торжественно вручила имениннице. Мама и бабушка потом очень смеялись, потому что открытка оказалась к 23 Февраля…
Женщина меж тем, кашлянув, поплотнее надвинула шапку и затянула концы вязаного шарфа на груди. Тоня спохватилась, посторонилась, приглашая ее в квартиру, но та отрицательно замотала головой – мне уже пора, и вызвала лифт.
– Может, хотя бы чаю… я вам так признательна… зачем вы больной поехали… я вызову и оплачу такси… – враз поверившая в происходящее Тоня бессвязно тараторила, не в силах справиться с волнением. Но женщина, не дождавшись лифта, пошла вниз.
– Я сейчас, я вас провожу, – заметалась по прихожей Тоня, залезая в сапоги и натягивая пальто.
– Не нужно, мне недалеко ехать, всего две остановки.
– Подождите! Ну что вы так уходите! – Тоня побежала по ступенькам, на ходу застегивая пальто.
Женщина остановилась, нехотя обернулась. Кусачая шапка лезла в глаза. Она поддела ее край, почесала лоб смутно знакомым жестом – фалангой большого пальца, на безымянном блеснула толстая дужка червонного кольца с тиснением. Тоня сама так часто поступала, поворачивала кольцо камнем внутрь, чтобы легче было надеть перчатку. Она не стала бы обращать внимания на повернутое кольцо, но жест, которым женщина почесала лоб, ее насторожил. Пронзенная смутной догадкой, она запнулась-замешкалась, но потом схватила ее руку, обернула ладонью вверх, узнала рубин. Разом все поняла.
– Мария Львовна?
Соболевская со вздохом стащила кусачую шапку, расслабила узел шарфа, потом и вовсе стащила его с шеи. Лишь сейчас Тоня заметила ее нелепый макияж – толстый слой тонального крема, неумело обведенные глаза, густо накрашенные ресницы. Старания не пропали даром – ее действительно невозможно было узнать.
Тоня молча ждала.
– Твоя мама переживала за тебя. И я, дура, обещала ей, – наконец выдавила Соболевская.
– Что обещали?
– Вот это и обещала. Я знала, что ничего путного не выйдет, но отказать ей не смогла.
И Соболевская виновато развела руками.
За секунду Тоня пережила, казалось, все возможные эмоции – от горькой обиды и отчаяния до гнева и разочарования. Но следом, внезапным прозрением, наступило высвобождение. Словно переболев чем-то тяжелым, она поднялась, чтобы заново обрести силы. Словно кто-то одним касанием руки развеял сковывающий сердце слой толстой, душной пыли.
Тоня прерывисто вздохнула и обняла Соболевскую, зарылась носом в ворот ее пальто, ощутила запах цветочных духов и едва уловимый, до боли знакомый – больничный. Значит, она приехала к ней сразу после ночной смены, вымотанная и не выспавшаяся.
– Теть Маш, пойдем, что ли, чай пить? – бережно, чтоб не спугнуть плескавшийся в душе покой, спросила Тоня.
– Пойдем, – легко согласилась Соболевская.
На пороге квартиры Тоня обернулась:
– Мама ведь действительно вам приснилась?!
Соболевская молча погладила ее по руке.
Тоня спрашивать снова не стала. Ей так хотелось верить, что все это правда, что она верила.
Москва девяностых запомнилась мне гостиницей «Интурист», «Макдоналдсом» в Газетном переулке, первым магазином «Данон» и театром Ермоловой.
Мне, классической, растерянной понаехавшей, работающей в обменном пункте «Интуриста», полагался в сутки час отдыха.
Измученная бесконечным мельтешением туристов в окошке, я ждала этого часа, словно манны небесной, считала минуты. Когда время отдыха наконец наступало, я захлопывала свое окошко, влезала в сапоги, в тонкое, не по погоде, пальто, и отправлялась гулять по Тверской. Маршрут был всегда один и тот же: сначала в Газетный переулок, чтобы купить пирожок с вишней и жидковатый макдаковский кофе. Потом, по переходу – на противоположную сторону, где можно было зайти в магазин «Данон», полюбоваться тоненькими красивыми продавщицами в бело-голубых костюмчиках и, шевеля губами, прочитать состав йогуртов, дивясь странным названиям: папайя, гуава, питайя! Ценники я пропускала – йогурты стоили целое состояние, почти пятую часть моей зарплаты.
Москва девяностых – это темные подпалины на фасаде Белого дома и снежная крупка в начале золотистого октября. Подпалины меня не пугали – я уехала из воюющей республики, а вот снег сильно расстраивал: холод для меня всегда был большим испытанием.
В магазине йогуртов было прохладно: морозили воздух кондиционеры, от витрин веяло ледяным дыханием Снежной Королевы, и продавщицы – растерянные и чуть надменные от взвалившейся на них ответственности, смахивали скорее на снегурочек, чем на обычных девушек. Я куталась в пальто, грела пальцы дыханием, шмыгала носом, приплясывала на месте. Уходила, вконец озябнув.
Последним пунктом моего маршрута был театр Ермоловой. Я останавливалась напротив, на самом краю тротуара, чтобы в полный рост разглядеть старинное здание. Любовалась аркой, стройными колоннами и могучими атлантами, поддерживающими балконы. Круглое окно купола издали смахивало на полнолицего низколобого юношу, широко разинувшего в крике рот. Эдакий дворянин петровских времен – с завитыми кудрями над задорно торчащими ушками, тщательно расчесанным прямым пробором и пухлыми щеками. В стеклах третьего этажа отражались хмурые облака, и я никак не могла взять в толк, как им удается среди высоких построек выкроить свой кусочек неба.
Потом я переходила на другую сторону Тверской, замирала у входа в театр и теперь уже пыталась заглянуть в глубь фойе – в надежде увидеть кого-нибудь из артистов. Потерпев неудачу – время было дневное, и в театре редко можно было кого-то увидеть, я направлялась к афишам. Шмыгая носом и постукивая одной зябнущей ступней о другую, я их подробно перечитывала.
Поход на спектакль был непозволительной для меня роскошью, потому я даже не мечтала о нем. Я просто долго, растягивая удовольствие, перечитывала содержимое афиш и представляла, как, словно по мановению волшебной палочки, оказываюсь в кромешной темноте зала и, затаив дыхание, наблюдаю за действом на сцене.
За моей спиной с шумом проезжали машины, атланты держали на плечах мир, в лужах отражались небеса. Октябрь снежил и морозил, облетали листвой понурые деревья. А я стояла возле афиш театра и грелась душой. И мне было хорошо.
Наш дом расположен очень удобно: слева продуктовый, справа продуктовый, и напротив, не поверите, тоже продуктовый. Вполне возможно, что, походив по скверу, растущему впритык к заднему двору, можно обнаружить еще парочку магазинчиков, прячущихся под березами и осинами. Я в сквер не хожу, чтоб ненароком и там не отовариться. А то выйдешь из дому с крохотным списком, а вернешься навьюченный, как мул. Тащишь пакеты и делаешь вид, что так и было задумано.
У каждого магазина свои хранители. У того, который слева – тихий седой нищий. Большую часть года он проводит у входа. Сидит на ступеньках, совсем сбоку, так, чтоб не загораживать дорогу, денег не просит, табличек жалобных в руках не держит, в глаза не заглядывает. В магазин зайдет, только когда нагрянут нестерпимые морозы. Правда, дальше контрольных весов не ходит. Охрана называет его уважительно Дмитричем, угощает бутербродами. Если кто-нибудь из прохожих протягивает ему деньги, он в благодарность читает стихи. Взрослым – хайку. Детям – Чуковского. Лицо его – сколотая глиняная чаша, сквозь трещины которой всматривается в тебя небо.
Хранитель магазина, расположенного напротив, – женщина. В отличие от небесного нищего она совсем земная: крикливо-скандальная, хамоватая, с черным провалом страшного рта и безумными глазами. К каждому прохожему она пристает с одной и той же просьбой: «Дай десять рублей!» Получив отказ, разражается грязной руганью. Собрав немного денег, покупает батон нарезного. Далее побирается, держа его под мышкой. «Дай тридцать рублей!» – теперь уже с новым требованием пристает она к людям. «А чего не десять?» – удивляются они. «Так водка дороже!» – бросает с негодованием. Говорят, она была редкой красавицей. Запила после того, как бросил муж. Там какая-то запредельная случилась история: то ли двоюродная сестра его увела, то ли вообще родная. Вещей не отдали, из квартиры выставили. С тех пор она и побирается. Идти к ней через перекресток, мимо хинкальной, мимо пекарни, мимо цветочного. Еще издали, услышав ее ржавый голос, уже знаешь, на каком этапе сбора денег она находится. На хлеб я ей даю, на водку – нет. Иногда она снисходительно называет меня дурой.
Хранители третьего магазина – семейная пара. Нет, не нищие. И не пропойцы. Арендуют закут, он чинит обувь, она штопает-шьет. Раньше к ним невозможно было без противогаза зайти – он непрестанно дымил, прикуривая одну сигарету от другой. Если кто-то из посетителей делал замечание, запальчиво возражал, что пассивное курение – миф. Меня это жутко раздражало, но я к ним все равно заходила, потому что армяне. Цеховая солидарность – иррациональная вещь.
Потом она тяжело заболела. Ходила в уродливом парике, опираясь на палочку. Потихоньку выправилась.
Недавно я к ним заглянула, чтобы отдать на ушивку скатерть. У нее отросли волосы. Он бегает курить за угол. Покупает ей в автомате кофе. «Как ты любишь, Анна-джан, с молоком и без сахара».
На днях у меня спросили, каким образом я искореняю в себе деревню. А никаким. Живу, как жила. Это огромная Москва, сворачиваясь вокруг меня клубком, превращается в крохотную деревню. Распадается на лица и судьбы, колдует и ворожит, подсылает своих волшебников-хранителей. Смотрит небесными глазами, просит десять рублей, носит кофе с молоком и без сахара, как я люблю. Будит меня, кстати, криком петуха. Вы ведь не поверите, но так оно и есть. Кто-то из жителей нашего дома не уступил городу свои законные шесть соток, и в сквере до сих пор стоит обнесенный забором огородный участок с голубятней и курятником. Так что в шесть утра, как и положено в уважающей себя деревне, нас поднимает победный крик петуха, неминуемый и неотвратный, словно фатум.
И даже пластиковые окна на моем семнадцатом этаже этому крику не помеха.
Москва. 5:35 утра. В пустом, освещенном неоновыми фонарями сквере кто-то раскачивается на качелях. Мощно, судорожно, взахлеб.
С моего семнадцатого этажа не разглядеть – мужчина или женщина.
Пусть мужчина.
Я его понимаю – сама разучилась спать. Легла в час, проснулась в два, проворочалась, уснула, потом проснулась в четыре.
И все.
Заварила кофе, подсушила хлеб в тостере, нарезала сыр. Привычный мой завтрак, от которого я не готова отказываться. Если вдруг случится сбой в матрице и за хлеб-сыр-кофе будет полагаться смертная казнь, меня каждый день будут отправлять на эшафот. Получится бесконечный день сурка: утром завтрак, днем казнь, вечером – покупка у контрабандистов запрещенных продуктов. И снова утро, и я – с мятым лицом Билла Мюррея с маниакальным упорством завариваю кофе, подсушиваю хлеб, нарезаю сыр.
Такой вот круговорот ослиного упрямства в природе.
Кстати, до чего же мощным артистом стал Билл Мюррей! Какой он прекрасный в «Сломанных цветах» Джармуша. Или у Холоденко в «Что знает Оливия». Или в «Трудностях перевода» Софии Копполы.
Счастливы люди, которым идет возраст. Счастливы люди, которым зрелость дарит еще один шанс.
Съела бутерброд, допила кофе. Выглянула в окно. В сквере уже появились дворники. Шебаршили лопатами, соскабливали лед с дорожек. Опасливо озирались на мужчину. Тот раскачивался так, будто поставил перед собой цель развалить качели.
Может, он тоже проиграл войну?
Я разучилась спать в сентябре, когда началась война. Потом война закончилась, а моя бессонница – нет.
Убиваю ночное время, как могу. Пишу, перечитываю то, что любила раньше.
Не смогла, к моему расстройству, осилить «Триумфальную арку».
Каждой книге свое время.
Зато на всю жизнь запомнила ошеломительно прекрасное из «Трех товарищей»: «Небо было желтым, как латунь».
Небо. Было. Желтым. Как. Латунь.
В сквере ничего не изменилось: дворники, снег, мужчина. Может, это Олег Даль раскачивается на качелях, подумала я. Проводит свой последний отпуск в январе. Решила заварить вторую чашку кофе, но вместо этого натянула на пижаму куртку и влезла в ботинки. Пойду посмотрю, может, помощь нужна человеку.
Олег Даль оказался круглощекой девушкой. Сильно заплаканной: узкие щелочки глаз, вспухшие нос и губы. Все ясно: поругалась с парнем, ушла в чем была в морозную ночь, раскачивается назло своим придаткам на холодном ветру.
Что бы такое ей сказать, чтобы слезла и пошла домой?
– А у меня бессонница, – сообщила я. И посмотрела со значением.
Девушка шмыгнула носом.
Дворники ошалело смотрели на нас.
– Что-то случилось? – наконец решилась я.
Девушка притормозила, слезла с качелей. Вытащила из кармана маску, утерла лицо.
– А и хер с ним. Пойду домой.
И пошла.
Я подумала немного и уселась на качели.
Дворники крякнули.
– Я недолго, – обещала я.
Первый дворник принялся расчищать дорожки.
Второй какое-то время наблюдал за мной, потом, пожелав хорошего дня, тоже вернулся к работе.
Москва, 3 января, 6:30 утра. В куполе черненого неба отражаются неоновые огни.
Раз-два-три-четыре-пять, раз-два-три-четыре-пять.
Не пойду никого искать.