Стихотворения

H. И. ГНЕДИЧ

Среди нескольких произведений, которые русская “словесность с гордостью может выставить перед Европою”, Пушкин называл “перевод Илиады”.[1] Гнедич познакомил Россию с “духом древней классической литературы ... своим переводом “Илиады” — этим гигантским подвигом великого таланта и великого труда, переводом идиллии Теокрита “Сиракузянки”, собственною идиллиею “Рыбаки” и др. произведениями”[2],— писал Белинский.

Широкий круг общественных и литературных интересов Гнедича обусловил прогрессивную сущность и поэтическую полноценность перевода “Илиады” Гомера.

В своих критических замечаниях Белинский останавливался и на деятельности Гнедича драматурга-переводчика, критика и театрального деятеля. Литературное наследие Гнедича обширно; стихотворная часть его наиболее значительна и своеобразна.

I

Жизнь Гнедича небогата событиями, но замечательна резкими переломами.

Характер Гнедича сложился в упорной борьбе за существование и право стать литератором.

Николай Иванович Гнедич родился 3 февраля 1784 года в Полтаве. Он происходил из казачьего роду Гнеденок, живших на Слободской Украине в местах, где позднее прошла граница Полтавской и Харьковской губерний. Предки Гнедича были Котелевскими, Ахтырскими, Куземенскими и Белевскими сотниками, т. е. начальствовали над сотней казачьего полка, ведали сотенным городком и всеми прилежащими к нему селами. Здесь сотник был полновластный хозяин, “славетный пан” и “значный житель”.

Предки Гнедича принадлежали к тому среднему слою казачества, который крепко держался за землю и ее доходы. Они округляли свои маленькие хозяйства, прикупая то “ниву”, то “двор с хатами и пасеку с садом”, то “пекарню и лес”, то “шинковый двор”, а особенно любили приобретать жернова и гребли в местах, где выгодно было “мирошничать”. В царствование Екатерины II многие сотники, в том числе Гнеденко, получили дворянство (повидимому, именно тогда же приобрели они фамилию Гнедич), с тем вместе потеряли свою власть и сделались чиновниками или сельскими обывателями, громко именуемыми в тех местах помещиками. Последним Котелевским сотником был дед Гнедича — Петр Осипович. Отец Гнедича Иван Петрович уже никакой властью облечен не был и занимался своими хуторками, мельницами и тяжбами с братьями, пока совсем не разорился.

Усадебка его находилась в Богодуховском уезде Харьковского наместничества в маленьком сельце Бригадировка. После смерти Ивана Петровича бездоходная эта усадебка явилась единственным прибежищем для его дочери Галины Ивановны.

В местах, где рос Гнедич, степь изрыта оврагами, поросшими лесом. В те времена там еще были остатки стен древних городищ; дома даже самых “значных” людей там крыли соломою или очеретом. Ежегодно из этих мест отправлялось множество чумаков на южную соль. Возы их вереницами тянулись по степи, и “бодатели” бежали сбоку, подкалывая длинным кием ленивых волов, чтобы двигались проворней. Через много лет, работая над переводом “Илиады”, Гнедич вспомнил этих “бодателей”, когда понадобилось ему перевести слово, обозначающее бегущих за колесницей подстрекателей коней. Многое из простого, селянского обихода и обычаев врезалось в память Гнедича и пригодилось ему впоследствии в его многообразном хозяйстве поэта и переводчика. В отцовском доме, в окрестных селах, на ярмарках слушал Гнедич и импровизацию кобзарей. Не только впечатление, но даже самые темы этих героических песен запомнились на всю жизнь. “Посещавшие полуденную Россию ... знают, что не на одной ярмонке, не на одном приходском празднике можно встретить ... слепых нищих с кобзою за спиною ... ”,— писал впоследствии Гнедич в предисловии к “Простонародным песням нынешних греков”. “Оставив Малороссию в детстве, я, однако, имел случай слышать пение таких слепцов, и, сколько помню, в песне одного из них, очень длинной, часто упоминалось о Черном море и о каком-то Царе Иване”.

О кобзарях, рассказывающих “про старые войны, про воинов русских, могучих”, вспомнил Гнедич и в своей идиллии “Рыбаки”.

Пение слепцов-кобзарей было самым сильным впечатлением детства Гнедича из тех впечатлений, которые воздействуют на образ мыслей и вкусы человека. Украинский народный “песнопевец”-импровизатор отождествился затем для Гнедича с образом великого аэда, творца “Илиады” и “Одиссеи”.

Яркие и радостные впечатления детства были затемнены несчастными событиями и обстоятельствами. Мать Гнедича умерла при его рождении. Повидимому, еще в раннем детстве Гнедич перенес оспу, лишившую его одного глаза и оставившую следы на его правильном, красивом лице. Отцу было не до детей: дела шли плохо, и он торопился пристроить сына к казенному кошту. Девятилетнего Гнедича отвезли в Полтаву и отдали в “словенскую семинарию”.

Гнедич очутился среди тех “грамматиков”, о которых у Гоголя сказано, что они “были еще очень малы; идя, толкали друг друга и бранились между собою самым тоненьким дискантом; были все почти в изодранных или запачканных платьях” (“Вий”). Однако среди толпы одичавших от побоев, схоластики и плохого корма бурсаков Гнедич нашел товарища, с которым потом сделал первые шаги в новую жизнь и сохранил дружбу навсегда. Это был будущий декабрист А. П. Юшневский, замечательный, по словам Гнедича, “светлостью ума, чувствительностью и благородством души ... качествами, которые над толпою выдвигали”[1] его еще в детские годы. Несмотря на то, что преподавание древних языков в семинариях не отличалось серьезностью, а “профессора” сами не были особенно в них сильны, Гнедич с самого начала проявил особые способности к этим языкам. Кроме того, у него уже тогда была склонность к виршам и “лицедейству”, т. е. к театральной игре. Должно быть, маленькому Гнедичу доводилось ходить по полтавским домам “с вертепами” и в награду получать “кусок полотна, или мешок проса, или половину вареного гуся”, как это описано все на тех же первых страницах повести “Вий”. Во всяком случае, Гнедич сам признавался, что участвовал в “народных театрах” и тогда еще пристрастился к ним.

Недюжинные способности Гнедича проняли даже косных семинарских “аудиторов”. Кто-то покровительственно обратил на него внимание, и Гнедич вскоре был направлен в другое учебное заведение — в харьковский коллегиум, устроенный по образцу польских иезуитских школ. Этот коллегиум он окончил в 1800 году.

Но Гнедич не стал ни священником, ни учителем. Он стремился в Москву, в университет. Можно предполагать, что ему помогли какие-то рекомендательные письма к инспектору Московского университетского Благородного пансиона Прокоповичу-Антонскому, который “имел постоянною целью сближение своих земляков с москалями” и “открывал пути к образованию лицам всех сословий”.[1]

По словам Жихарева, Гнедич-студент “замечателен был неутомимым своим прилежанием и терпением”.[2] Такие, как Гнедич и подобные ему бедняки, стояли как бы в особом разряде студентов. Они должны были подавать пример прилежания и часто исполняли репетиторские и надзирательские обязанности. О таком типе студентов писал Д. Н. Свербеев в своих “Записках”: “В наше время можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов, и особенно семинаристов ... и на нас, аристократов ... Первые учились действительно, мы баловались и проказничали”.[3]

Московский университетский пансион в то время был своеобразным учебным заведением. Своеобразие заключалось в широте программы и в том, что пансионеров поощряли к вольному изучению тех предметов, которые в программу не входили или составляли курсы лекций самого университета. Так, Гнедич посещал лекции известного классика П. А. Сохацкого, слушал его комментарии к древнегреческим и латинским авторам. Сохацкий был первым, кто пробудил в Гнедиче особый интерес к античной литературе. Страсть к театру воспиталась на пансионской сцене, причем, по свидетельству Жихарева, Гнедич “за представление некоторых трагических лиц осыпаем был единодушными похвалами” и пленял своих товарищей “одушевленным, сильным чтением писателей, особливо драматических”. Гнедич любил декламировать монолог мужественного республиканца Веррины из трагедии Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе” (сам Шиллер именовал эту пьесу “республиканской трагедией”). Жихарев видел в склонности к подобным пьесам и ролям лишь свойственное Гнедичу увлечение “всем, что выходило из обыкновенного порядка вещей”. Между тем выбор пьесы уже в какой-то мере определял политические симпатии юного Гнедича.

Мировоззрение Гнедича-студента, сказавшееся в первых пробах пера, характеризуется материалистическими идеями просветительной философии конца XVIII века. Этих идей Гнедич придерживался всю свою жизнь. В своей “Записной книжке” Гнедич писал о “законах разума”, которые “вечны и неизменны”, и о том, что “философия есть наука просвещать людей, чтоб сделать их лучшими”, и что “германцы занимаются истиною собственно для нее, не думая о том, что могут извлечь из нее люди”, тогда как “истинная философия должна быть устремлена к изысканию или разрешению истин, полезных человечеству”.

Просветительными идеями, сказавшимися в первых произведениях Гнедича, были проникнуты гуманитарные университетские курсы. Глава пансиона А. А. Прокопович-Антонский принадлежал в свое время к новиковскому кружку и в воспитательной работе неуклонно руководствовался передовыми идеями просветительства. Непосредственное влияние на Гнедича в этом отношении мог оказать профессор Сохацкий, который сотрудничал в новиковских журналах и читал курс эстетики под непосредственным влиянием мыслей Новикова.

Конечно, не следует преувеличивать идеологическую цельность программ и воспитания в университете и пансионе; руководители этих учебных заведений находились под сильным влиянием масонских мистических идей. Но Гнедич не был склонен к мистицизму; ему и его другу Алексею Юшневскому была свойственна трезвость ума, характерная для юношей, уже прошедших суровую школу жизни. Повидимому, они взаимно поддерживали друг в друге “культ разума” и неприязнь к “пустым отвлеченностям”.[1]

В университете Гнедич впервые почувствовал различие между собой и студентами, получившими подлинно дворянское воспитание. Гнедич считал, что труд и житейские невзгоды содействуют развитию благородного образа мыслей. Впоследствии он писал А. П. Юшневскому, что “злополучие — училище людей”.

Гнедичу и Юшневскому пришлось отказаться от дальнейшего пребывания в университете, необходимо было служить. В конце 1802 года Гнедич уехал в Петербург, несколько лет вел жизнь нищенскую, перебиваясь кое-как заработком писца во вновь организованном департаменте народного просвещения (в Министерстве народного просвещения).

II

Начало литературной деятельности Гнедича совпадает с началом века и характерных для этого времени надежд прогрессивной России. Однако в ранних произведениях Гнедича больше протеста, чем ожиданий.

Первым литературным опытом Гнедича, доставившим ему известность, был перевод трагедии Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”, который пользовался большой популярностью и продавался “по цене неслыханной”.[1] Одновременно с первым переводом, в 1803 году появился роман Гнедича “Дон Коррадо де Герера”, который, несмотря на литературную беспомощность, любопытен с идейной стороны. Герой романа олицетворяет политику испанского короля Филиппа II, о котором Гнедич пишет, что жизнь его “есть великая цепь злодейств”. Коррадо осуществляет кровавую расправу в одной из провинций Испании. Его “послало правительство для усмирения восставших жителей, для восстановления покоя”. Страдания народные и зверства Коррадо составляют основную тему романа.

Приблизительно к этому времени относятся и два стихотворения Гнедича, сделавшие его популярным поэтом в передовых кругах: “Общежитие” (1804) и “Перуанец к испанцу” (1805). Философская элегия “Общежитие” (вольное переложение одноименной оды Тома) посвящена рассуждению на тему об общественном назначении человека.

Характерно, что в элегии Гнедича не только усилена политическая тема (по сравнению с одой Тома), но и все рассуждение приближено к русской действительности (см. стр. 791). Элегия “Перуанец к испанцу” проникнута подлинным гражданским пафосом, и нет сомнения, что читатели журнала “Цветник”, где это стихотворение было напечатано, думали не столько о судьбах перуанцев под гнетом испанских колонизаторов, сколько о судьбах русских рабов, конец терпению которых должен был наступить.

В ряду стихотворных произведений Гнедича, написанных до 1811 года (дата начала его труда над гекзаметрическим переводом “Илиады”), особое место занимает перевод и подражание так называемым песням Оссиана (т. е. имитациям Макферсона). Гнедич написал русским песенным стихом подражание поэме “Берратон”, назвав отрывок “Последняя песнь Оссиана” (1804), а в 1806 году он перевел поэму “Песни в Сельме” (у Гнедича: “Красоты Оссиана”).

Фантастика с оттенком таинственности, элементы чувствительной мечтательности объединяли “оссиановскую” поэзию с тем направлением лирической поэзии (так называемые “унылые” элегии, баллады), которое принято называть ранним романтизмом. Но в “оссиановской” поэзии была не одна мечтательность. В основе поэм Макферсона были народные героические мотивы. Приближенные к изнеженным литературным вкусам эпохи, поэмы тем не менее отвечали возрастающему интересу к народному творчеству. Именно эта сторона “оссиановских” поэм привлекла и Гнедича.

То обстоятельство, что до конца 10-х годов в русской поэзии было явное преобладание элегических и других “безделок”, возбудило борьбу за высокую героическую поэзию, и в этой борьбе Гнедич сыграл роль не только как поэт и переводчик, но и как критик и советчик молодых поэтов декабристского поколения.

Пропаганду высокого и героического вел Гнедич и в области театра. Гнедич был одним из тех, кто боролся за национальный русский театр в противовес иностранному. Это была борьба за репертуар и актеров, за широкую доступность театра как средства воспитания масс.

Участвуя в этой борьбе и отчасти руководя ею, Гнедич действовал и как театральный критик, и как переводчик-драматург, и как педагог — руководитель лучших актеров.

Гнедич говорил, что с того времени, как на сцене появились трагедии Озерова и комедия Крылова (“Модная лавка”), “люди большого света, приученные иностранным воспитанием смотреть с некоторым равнодушием на отечественные театральные произведения и русских актеров, вдруг стали предпочитать русский театр иностранному и охотнее посещать его, чем французский”.[1]

Взгляд на драматургию Гнедич выразил в “Записной книжке”. “Последователи французских драматических правил полагают, что интерес драмы не может более существовать, как скоро нет уже более неизвестности или сомнения для зрителя”.[2] Не причисляя себя к последователям французского классицизма в драматургии, Гнедич развивает мысль о том, что чувства героев драматического произведения могут быть столь же занимательны, как и происшествия.

Те из драматургов обладают, по мнению Гнедича, большей силой, “которые способны колебать сердца в покое действия”. Драматургия чувств, как утверждает Гнедич, требует большего искусства слова, чем драматургия действия. “Едва обращают внимание на слова в то время, когда действие держит нас в недоумении; но когда все молчит, кроме страдания, когда мы не ожидаем никаких уже перемен и когда весь интерес истекает единственно из того, что происходит в душе, тогда самая легкая тень принужденности, неуместное слово поразит нас, как фальшивый звук в простом голосе задумчивой песни. Тогда все должно стремиться прямо к сердцу. Таким образом, в 5 действии “Марии Стуарт”, трагедии Шиллера, где целое это действие основано на положении, уже решенном, производит движения самые истинные и самые глубокие”. Гнедич высказывается здесь как приверженец новых принципов драматургии, которые Шиллер явственно выразил именно в трагедии “Мария Стюарт”. Но было бы ошибкой в порицаемых классиках видеть Корнеля или Расина. Принимая романтическую драматургию, Гнедич стремился закрепить на сцене и лучшие образцы классической трагедии, особенно ценя Расина. Драматургию Шиллера Гнедич противопоставлял антипоэтическим трагедиям классиков-эпигонов.

Переводческая деятельность Гнедича содействовала обновлению репертуара.

Гнедич начал с перевода самой бунтарской из трагедий Шиллера. Затем он переводил “Гамлета” и перевел “Короля Лира” Шекспира, несколько приспособив его к вкусам, воспитанным классической трагедией (перевод именовался “Леар”). Наибольшим и длительным успехом пользовалась на русской сцене трагедия Вольтера “Танкред” в стихотворном переводе Гнедича.

Для Гнедича Вольтер был прежде всего великим просветителем и вольнолюбцем. В вольтеровской драматургии его привлекала эмоциональная сила патриотической, свободолюбивой проповеди. В “Танкреде” зритель оказывался под влиянием этой проповеди с первого явления, с начинающего пьесу монолога Аржира. В начале войны с Наполеоном такие стихи, как

Умрем, не потерпев властителя над нами,

и другие в том же духе, воспринимались зрителями очень бурно, так как применялись к захватническим замыслам Бонапарта, от ига которого страдали народы.

Роль Аменаиды оказалась решающей в состязании трагических актрис: француженки Жорж и ученицы Гнедича русской актрисы Екатерины Семеновой. Семенова победила Жорж трогательностью игры, той чувствительностью, “исторгающей слезы”, которая была вполне допустима в данной роли. Таким образом, перевод “Танкреда” сыграл значительную роль в истории русского театра. Этим спектаклем было дано генеральное сражение французскому театральному мастерству, авторитету европейской знаменитости, и победа осталась за русским театром.

Со времени постановки первой трагедии Озерова Гнедич вошел в театральную жизнь как театральный педагог.

Он ввел особую систему декламации с некоторой напевностью и подчеркнутой эмоциональностью трактовки ролей. Подобное чтение стихов вызывало нарекания многих театральных деятелей. Началась борьба за актеров (с А. Шаховским, а позднее с П. Катениным), в которой Гнедич был победителем благодаря сценическому успеху обучавшихся у него.

В 1810 году Гнедич писал Батюшкову: “У меня бывают тайные театральные школы с людьми, которые не хотят иметь тому свидетелей, хотя свидетельства о сем весьма ясны, ибо Семенова в Гермионе превзошла Жорж”.[1]

Гнедич не ограничивал задачи театра потребностями и вкусами дворянского общества. Мемуарист Жихарев приводит разговор Гнедича с декабристом Юшневским, в котором Гнедич утверждал, что “несколько хороших пьес и хороших актеров нечувствительно могут переменить образ мыслей и поведение наших слуг, ремесленников и рабочих людей”. На это даже Юшневский, уже тогда весьма радикально настроенный, отвечал скептически: “до этого еще далеко”.[2]

III

Решение посвятить себя литературе созрело у Гнедича, повидимому, вскоре по приезде в Петербург. В этом отношении служба ему открыла пути. Он оказался в окружении молодых литераторов: К. Н. Батюшкова, И. П. Пнина, Н. А. Радищева и Д. И. Языкова. С 1806 года в тот департамент, в котором служил Гнедич, поступил (или был вначале только зачислен по малолетству) Павел Александрович Катенин. Гнедич знал его ранние поэтические опыты и, видимо, одобрял их, так как в 1810 году, когда Катенин с гражданской службы перешел на военную, Гнедич советовал ему “более маршировать стихами, нежели ногами”.[3]

Именно в департаменте Гнедич познакомился и с К. Н. Батюшковым, и вскоре знакомство перешло в дружбу, которая продолжалась до самого конца жизни Гнедича. Своеобразие этой классической дружбы поэтов заключалось в непрерывной литературной полемике, касающейся родов поэзии и вопросов языка. Оба поэта высказывались как сторонники незыблемых классических правил вкуса и стиля. “Истинный вкус,— говорил Гнедич в своем рассуждении “О вкусе и его влиянии на словесность и нравы” (1816),— не изменяет своих правил, везде сохраняет свою чистоту и приличие”.[1] Об этих же, с античных времен незыблемых правилах хорошего литературного вкуса говорил и Батюшков в речи “О влиянии легкой поэзии на язык” (1816). Батюшков требовал от всех родов литературы “чистоты выражения ... истины в чувствах и сохранения приличия во всех отношениях”.[2] Классическая стройность и ясность составляли основное качество стихов Батюшкова. Законам классицизма были подчинены оригинальные произведения Гнедича, а также и его переводы. В этом отношении особенно показательным является приглаживание Шекспира в переводе трагедии “Король Лир”. (Переводчик изъял сцены сумасшествия, как снижающие образ.)

Между тем в упомянутой речи “О вкусе” Гнедич говорит о “движении чувствительности”, определяющей вкус, о “счастливом сочетании нежной чувствительности и быстрого понятия” и т. п. Тема человеческих чувств, “сердца” проходит через все высказывания Батюшкова (“О лучших свойствах сердца”, 1816, “Петрарка”, 1816). Мечтательность, эмоции, сочетаемые с классической ясностью, составляли свойство поэзии Батюшкова. Элемент чувствительности, характерной для так называемых преромантиков, имеется не только в ранних элегиях Гнедича, но и в его зрелых произведениях и переводах.

Белинский называл стиль Батюшкова “подновленным классицизмом”. “Подновленный” классицизм, но в иных чем у Батюшкова сочетаниях со стилем романтическим, был свойствен и поэзии Гнедича.

И Батюшков и Гнедич, сохраняя принципиальную верность классическому идеалу (а отчасти и канону французского классицизма), каждый по своему пути шли к романтизму. Батюшков — к психологической и исторической элегии, Гнедич — к жанрам, связанным с народным творчеством. В начале 1800-х годов — времени интенсивного обмена мнениями, литературных споров, характерных для этой дружбы,— оба поэта были на перепутье. Вот почему вопросы жанра и слога были для них животрепещущими. Именно здесь между поэтами возникли расхождения.

Батюшков был сторонником свободного выбора, равноправия жанров и тем. Гнедич требовал от поэта большой гражданственной темы, порицал увлечение элегической лирикой. Батюшков считал задачей русского поэта всяческое сглаживание русского языка и уничтожение в нем негармонических сочетаний. В этом смысле он был истовым карамзинистом. Гнедич, напротив, звал к изучению исконных свойств русской речи, к приближению современного литературного слова к языку древней письменности и живой, народной речи. Порицая склонность Батюшкова к элегиям и другим лирическим “безделкам”, склоняя его к монументальным формам поэзии, Гнедич доказывал Батюшкову слабость так называемой мечтательной поэзии, писал, “что ни он, ни Жуковский, ни кто другой” не уверят его в том, “что цели так называемой северной поэзии” (т. е. произведений Т. Грея, Уланда, Бюргера и др.) основаны на том, в чем состоит истинная поэзия греческая или еврейская, китайская или цыганская, все равно. У всех народов она имеет одну основу и одну цель — простое изображение того, что достойно изображения, и чем какой народ ближе подошел к верности его изображения, тем его поэзия более нравится во всех веках, всем народам; здравый вкус неизменен ... свет ума прояснит воображение, и все поэзии северной пни и кочки, завывания и рыкания, тучи и туманы останутся в туманах”.[1] Продолжая нападать на поэзию, в которой “воображение не управляемо ни вкусом, ни рассудком”, поэзию, “изыскивающую одно необыкновенное, черное и. страшное”, вместо того чтобы создавать “образы, возвышающие душу или услаждающие чувства”, Гнедич в письме к Батюшкову привел сюжет возвращения Телемаха в отчий дом (Одиссея, п. XVI) как образец “высочайшей поэзии, доступной всем и великой в своей нагой простоте ... между тем как в этом рассказе, составленном из слов низких и наипростейших ... ничего не подобрано, рассказано, как говорят матросы и свинопасы, никаких искусственных фигур и оборотов”.

Позднее, в 1816 году, Гнедич напечатал рецензию на катенинский перевод баллады Бюргера “Ленора”,[2] высказав свою точку зрения на романтическую фантастику в поэзии.

В отличие от перевода той же баллады у Жуковского (“Людмила”), Катенин огрубил язык, стремясь передать народный дух баллады. Гнедич в своей рецензии осудил стиль Катенина, противопоставив его переводу блестящий перевод Жуковского. Рецензия была воспринята как панегирик Жуковскому. Между тем она являлась решительным осуждением балладной поэзии, лучшим представителем которой в России был Жуковский. Мысль рецензии состояла в том, что своим стремлением приблизить язык баллады к народному Катенин только подчеркнул антинародную сущность для русской поэзии самого жанра. Таким образом, выступление Гнедича в печати по поводу модного романтического жанра было лишь подтверждением тех его мыслей, которые он развивал перед Батюшковым в самом начале 10-х годов.

Именно Батюшков содействовал литературным связям Гнедича. Он ввел Гнедича в дом своего воспитателя, одного из просвещеннейших людей того времени — M. H. Муравьева (отца декабриста Никиты и Александра). Гнедич был представлен и приятелю Муравьева А. Н. Оленину, дом которого посещали все знаменитости.

Сослуживцы Гнедича Батюшков, Пнин, Радищев и Языков являлись членами Вольного общества любителей наук и художеств, организованного в 1801 году. Повидимому, именно они привлекли Гнедича к журналу “Северный вестник”, который в известной мере являлся органом Вольного общества.

Хотя Гнедич в Обществе не состоял, но именно он, а не Батюшков являлся наиболее активным участником журнала. Именно Гнедичу принадлежат высказывания в духе того направления, которое характеризует группу литераторов, составивших прогрессивный авангард Общества.[1] Группа эта составилась в основном из сослуживцев Гнедича и Батюшкова по департаменту, но наиболее энергичными деятелями ее, кроме И. Пнина, были И. Борн, В. Попугаев и А. Бенитский. С последним Батюшков и Гнедич находились в личной дружбе.

Идеологический кодекс, сложившийся у Гнедича еще в университетские годы, связывал его интересы и задачи с русскими и западноевропейскими просветителями XVIII века.

К Радищеву и Новикову обращался Гнедич в своих мыслях о гражданском воспитании молодежи (рассуждение “О причинах, замедливших ход нашей словесности”). В теме колониального рабства (стихотворение “Перуанец к испанцу”) Гнедич восходил к знаменитому сочинению об европейских колониях французского просветителя Гильома Реналя (хотя подоплека темы касалась рабства в России и высказывания Радищева в этом смысле, несомненно, воздействовали на Гнедича).

Все это определило и близость Гнедича к группе Вольного общества, объясняемую не столько личными отношениями, сколько единством взглядов и направления.

То обстоятельство, что Гнедич некоторое время состоял в обществе “Беседа любителей российской словесности”, создало ложный взгляд на убеждения Гнедича.

В начале 1807 года, когда Гнедич вошел в кружок Державина, который можно было бы назвать и кружком Шишкова, автора “Рассуждения о старом и новом слоге” (1803), борьба между европеистами-карамзинистами и так называемыми славянофилами только начинала обостряться. Существовали в то время два противостоящие авторитета: Державин и Карамзин. С именем Державина связывали поэзию гражданственную, громозвучно-одическую и то направление в области языка, которое, наряду с высоким слогом и архаикой, стремилось к сохранению основ простого русского языка. С именем Карамзина был связан культ интимной, чувствительной поэзии и та нивелировка языка, путем которой добивались благозвучия и гладкости. Гнедич с первых своих шагов в литературе был сторонником державинского направления. Имя Державина было окружено ореолом не только крупнейшего поэта. Державин был популярен как государственный деятель, боровшийся со всякими нарушениями законности, ратовавший за гласность решений сената и подавший в 1801 году особое мнение по поводу “Начертания прав и обязанностей сената”. Впоследствии Чернышевский отмечал, что сам Державин всегда подчеркивал эту свою роль поэта-гражданина, “служение на пользу общую”.[1] Именно это качество поэзии Державина, несмотря на далеко не радикальные политические убеждения, и привлекало к Державину передовую молодежь и побуждало ее “аналитически” читать стихи “русского Горация” на собраниях Вольного общества любителей наук и художеств. Гнедич был в числе поклонников Державина поэта-гражданина. На его суд принес он первые опыты перевода “Илиады” — начало труда, которому придавал большое значение. В качестве продолжателя дела Ермила Кострова Гнедич был принят восторженно. В качестве завзятого театрала, борющегося за новый трагедийный репертуар, Гнедич оказался желанным советчиком и слушателем Державина, который в то время увлекался сочинением и постановкой своих трагедий. Многие мысли Шишкова, являвшегося главным идеологом державинского кружка, были интересны и значительны для Гнедича. Его привлекало в “Рассуждениях” Шишкова[1] стремление пробудить интерес к древним русским памятникам литературы и народному творчеству. Мысли Шишкова о свойствах русского языка Гнедичу казались плодотворными; в них был вызов тем литераторам, которые, не ощущая исконных свойств языка и удаляясь от народного источника, стремились присвоить русским лексике и синтаксису легкость и изящество чужеземного образца.

В 1811 году державинский кружок оформился в литературное общество “Беседа”. Собрания, прежде не носившие официального характера, превратились в торжественные заседания. Установилась иерархия членов, считавшаяся больше со служебным или имущественным положением, чем с литературными дарованиями. Державин и Шишков хотели поднять престиж литературы и литераторов в глазах светского общества. Этому должен был служить и строгий устав, и великолепие помещения, и пышность собраний, и, разумеется, значительность, серьезность литературных вопросов, обсуждаемых в обществе. Однако последнего, самого важного качества, “Беседа” добиться не могла.

Характер “Беседы” определяли мелкие литераторы, усвоившие для своих произведений от высокой поэзии Державина и теорий Шишкова лишь выспренность сюжетов и языка. Среди них выделялся автор мистических поэм Ширинский-Шихматов, олицетворявший идейное убожество “беседистов”. Именно против этого церковника, неоднократно выступавшего с речами о вредоносном влиянии языческого, античного мира на современную культуру, была направлена сатира Гнедича, написанная в форме пародии на “Символ веры”. Пародия эта начиналась словами: “Верую во единого Шишкова, отца и вседержителя языка славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сына его единородного, иже от Шишкова рожденного прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рожденная, несотворенная, единосущная, им же вся пишется, нас ради грешных писателей” и т. д.

В эпоху Отечественной войны оголилась реакционная сущность патриотизма “беседистов”, боязнь политических сдвигов и реформ, рассматриваемых как пагубное влияние Западной Европы с ее революциями. Дух “Беседы” стал особенно неприятным и сановно-бюрократическим. Борьба с влиянием западных языков начала принимать уродливые, смешные формы. По этому поводу Гнедич писал Капнисту: “Чтобы в случае приезда вашего и посещения “Беседы” не прийти вам в конфузию, предуведомляю вас, что слово проза называется у нихговор, билет — значок, номер — число, швейцар — вестник ... в зале “Беседы” будут публичные чтения, где будутсовокупляться знатные особы обоего пола,— подлинное выражение одной статьи Устава “Беседы”.[1]

Гнедич перестал посещать собрания “Беседы” после ссоры с Державиным, которая явилась своеобразным бунтом разночинца, рассерженного вельможным и иерархическим устройством литературного Общества. Ссора произошла по той причине, что “Беседа” не сочла возможным зачислить Гнедича в члены. Вскоре, впрочем, она завершилась примирением, и неприятные воспоминания не изменили отношения Гнедича к утвердившемуся в его сознании облику Державина — поэта-гражданина. Недаром свою думу “Державин”, где раскрыта эта высокая гражданственная роль Державина, Рылеев посвятил именно Гнедичу. И действительно, Гнедич стремился в меру своих сил нести в литературе это державинское знамя.

Путь Гнедича — поэта, переводчика и деятеля театра — целостен.

Творческие начинания Гнедича (переводы уже в первое десятилетие его литературной жизни составляют главную и сильнейшую часть начинаний его) разнообразны, пестры. Но в них уже видны истоки направления, которое привело поэта к героическому эпосу Гомера, “Простонародным песням нынешних греков”, к оригинальной идиллии “Рыбаки”, т. е. к центральным, определившим творческий путь Гнедича произведениям.

Поиски первого десятилетия закономерно ведут Гнедича к большой литературной задаче, которая должна стать делом его жизни. Такой задачей, начиная с 1811 года, становится перевод “Илиады” Гомера. Начало труда относится к 1807 году, но перевод александрийским стихом Гнедич оставил в 1811 году, и он явился как бы пробой, подготовкой к большому гекзаметрическому переводу.

IV

Первый период петербургской жизни Гнедича (с 1802 по 1811 год) был временем тяжелой, беспросветной нужды, и чем больше втягивался Гнедич в литературную и театральную жизнь столицы, тем труднее ему было переносить свое положение совершенного бедняка, который не мог даже соблюдать обязательных по тому времени “приличий” в костюме и домашнем обиходе. В “Записной книжке” Гнедича мы читаем:

“Нищета и гордость, вот две фурии, сокращающие жизнь мою и останок ее осеняющие мраком скорби ...”

Время, когда Гнедич принимался за свой многолетний труд над “Илиадой”, явилось для него переломным и в личной жизни. С осени 1809 года он получил пособие на совершение перевода, небольшую пенсию, которую выхлопотал ему князь Гагарин в благодарность за занятия с актрисой Екатериной Семеновой, а с 1810 года Гнедич был приглашен для разборки книг и рукописей открывающейся Публичной библиотеки. Должность библиотекаря вместе с пенсией дала Гнедичу положение, резко отличавшееся от прежнего. Больше не должен был он избегать литературных сборищ, на которые не в чем ему было являться. Не надо было голодать и мерзнуть в чердачной каморке. Гнедич получил квартиру при Публичной библиотеке, над квартирой И. А. Крылова, также поступившего на службу в библиотеку. В “Старой записной книжке” П. А. Вяземского имеется любопытное сопоставление Крылова и Гнедича, соединенных “общим сожительством в доме императорской библиотеки”. Они были “приятели и друзья”, но “во всем быту, как и свойстве дарования их”, высказывалось различие.

“Крылов был неряха, хомяк. Он мало заботился о внешности своей ... Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волоса были завиты, шея повязана платком, которого стало бы на три шеи”. Крылов был прост во всем, и в чтении басен своих, которые “без малейшего напряжения ... выливались из уст его, как должны были выливаться из пера его, спроста, сами собою”. Гнедич был “несколько чопорен, величав, речь его звучала несколько декламаторски. Он как-то говорил гекзаметрами. Впрочем, это не мешало ему быть иногда забавным рассказчиком и метким на острое слово”. Не без насмешки пишет аристократ Вяземский о демократе Гнедиче: “Любезный и во многих отношениях почтенный Гнедич был короче знаком с языком “Илиады”, нежели с языком петербургских салонов ... французская речь его была не только с грехом пополам, но и до невозможности забавна”.[1]

Между тем, по словам того же Вяземского, самое звание литератора Гнедич носил “с благородною независимостью”.

Но ни новое служебное положение, ни литературная известность, упрочившаяся в начале 1810-х годов, не сделали Гнедича счастливым в его личной жизни. Он пережил несколько увлечений, не встретивших взаимности. Из них самым сильным и многолетним было увлечение Екатериной Семеновой. Это была любовь, которую он тщательно скрывал и в которой не было никакой надежды. В своей “Записной книжке” Гнедич писал: “Главный предмет моих желаний — домашнее счастье. Моих? Едва ли это не цель и конец, к которым стремятся предприятия и труды каждого человека. Но, увы, я бездомен, я безроден ... Круг семейственный есть благо, которого я никогда не видал ... ” Единственной радостью Гнедича была дружба с сестрой Галиной Ивановной Бужинской, жившей на Украине. Смерть ее в конце 1810-х годов, а затем и смерть ее дочери Гнедич пережил как тяжелый удар.

Отсутствие семьи вызывало потребность в дружеских связях, в очаге, у которого можно было пригреться. Такой очаг был в семье Олениных, и Гнедич и Крылов, и Озеров и Батюшков были завсегдатаями дома Олениных. В конце 1810-х годов Гнедич уже настолько стал своим человеком в доме Олениных, что, так же как и Крылов, проводил летние месяцы в подгородней усадьбе Олениных “Приютино” (см. стр. 117 и 801), где имел постоянное жилье.

У Алексея Николаевича Оленина была большая семья и то, что называли открытым домом: приемы, чтения, домашние спектакли и т. п.

Мемуарист Вигель, склонный скорее чернить своих современников, чем изображать их в светлом виде, о доме Олениных писал так: “Нигде нельзя было встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе — такого доброго согласия ... ни в каких хозяевах — столь образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины”.[1]

Сановник и чиновник, Оленин был деятелем особой, александровской формации, т. е. либерал в модном, дозволенном духе и реформатор постольку, поскольку нововведения были предусмотрены начальством. Ему свойственнее было примирять противоположные мнения, чем утверждать свои. Просвещение являлось служебной сферой Оленина, и хотя он был незаменимым секретарем Государственного совета и многих комитетов и комиссий, главные занятия его были связаны с наукой и искусством. Он был директором н устроителем Публичной библиотеки и президентом Академии художеств. Оленина называли тысячеискусником. В качестве любителя-рисовальщика (его иллюстрации к сочинениям Державина и Озерова пользовались известностью) он считал себя принадлежащим миру искусств. Но он принадлежал и к миру науки в качестве любителя античной и древнерусской археологии, автора маленьких разысканий и исследований. Несколько журнальных статеек доставили ему славу литератора. Он был членом общества “Беседа” и в то же время поклонником Карамзина и Жуковского. В доме у Олениных бывали и те, кто покровительствовал хозяину (а он, по словам Вигеля, был, “не изменяя чести ... искателен в сильных при дворе”),[1] и те, кому покровительствовал хозяин: художники, литераторы, ученые. Из несановных у Оленина бывали одни знаменитости. Здесь бывали и Брюллов, и Кипренский, и рисовальщик Орловский, и медальер Федор Толстой, Егоров, Мартос, Щедрин, гравер Уткин и многие другие художники и скульпторы. Здесь постоянно бывали ученые-классики: академик Грефе и профессор Петров, исследователь русских древностей Ермолаев и почти все известные писатели того времени. Симпатии Оленина были связаны с тем направлением в литературе и искусстве, которое условно можно назвать романтизованным классицизмом. Трагедии Озерова являются наиболее характерными произведениями этого стиля, недаром Оленин их иллюстрировал. С этим стилем была связана и поэзия раннего Батюшкова, так же как Озеров — завсегдатая кружка Оленина в начале 1800-х годов.

Позднее, в 1810-х годах, в кружке Оленина главенствовал Гнедич, являвшийся в известной мере представителем того же направления. Именно в салоне Оленина Гнедич сошелся с учеными, художниками, писателями, оказавшими ему ценные услуги в разысканиях, нужных для перевода “Илиады”. Обширная статья Гнедича “Академия художеств”[2] свидетельствует о том, в какой мере он был в курсе вопросов искусства, академических споров, отчасти происходивших в доме Оленина. Эта статья является, пожалуй, наиболее ярким выражением эстетических взглядов, доминирующих в кружке Оленина, где был провозглашен вечный идеал античного искусства. Не менее интересна в этом смысле статья Гнедича “Письмо к Б. о статуе мира”. Установив некоторые отличия статуи богини, изваянной итальянским скульптором Кановой, от “несотворенных” античных созданий, Гнедич восторженно отзывается именно об этих отличиях. Он говорит о “душевных свойствах” статуи Мира, которые заставляют и “твою душу погружаться в тихое сладостное умиление, наполняться любовию и нежностью”. Совершенно чуждая античному ваянию светотень вызывает восторг Гнедича. Он восклицает: “Сколько игры в сей легкой драпировке, разнообразия в ее материях и в тонах, далеких мрамору”.[1] Эти суждения Гнедича об отступлениях от классики в пределах классического искусства дают нам ключ к пониманию собственного стиля Гнедича в его оригинальных произведениях (поэма “Рождение Гомера”, идиллия “Рыбаки”) и в стиле его знаменитого перевода “Илиады”.

V

“Я прощаюсь с миром,— Гомер им для меня будет”,— писал Гнедич, приступая к переводу “Илиады”. Однако мир античной героики не увел Гнедича от действительности, так как и самая задача и принципы перевода были связаны с этой действительностью.

В то время, когда Гнедич погрузился в работу над переводом “Илиады”, Россия переживала бедствия и патриотический подъем, связанный с Отечественной войной. Всех волновали неурядицы в командовании и первые поражения. Сведения о героических действиях армий и о военной мудрости Кутузова наполняли гордостью всех патриотов.

В этих условиях отрывки перевода героической троянской эпопеи, начавшие появляться в журналах, воспринимались как современная литература. Недаром сам Гнедич в тревожные дни, предшествующие назначению Кутузова, обратил внимание на связь происходящих событий с вечным героическим сюжетом “Илиады”, напечатав в “Санктпетербургском вестнике” перевод сцены из трагедии Шекспира “Троил”, где речь шла о неурядицах в ахейском стане. Военные вожди собрали совет для того, чтобы принять нужное решение. Мудрый Одиссей говорил об отсутствии единоначалия у ахейцев, что и являлось помехой в борьбе. Гнедич сделал следующее примечание к отрывку: “Не красот трагических должно искать в нем; чистое нравоучение глубоких истин, коими он исполнен, заслуживает внимание; а всего более превосходные мысли о необходимости терпения и твердости в важных предприятиях”.[2]

В этом примечании был сигнал читателю, который мог и в античном эпосе искать аналогий с современностью. Само собой разумеется, что отрывок из VI песни “Илиады”, “Прощание Гектора с Андромахой”, не требовал особых примечаний для того, чтобы произвести должное впечатление на отъезжающих героев и их жен.

Тема мужества, гражданской доблести была поднята войной, и вполне своевременным прозвучал призыв Гнедича к воспитанию мужественного патриотизма и гражданской сознательности (речь на открытии Публичной библиотеки 2 января 1814 года).

Гнедич утверждал, что примеры древних героев, витий и поэтов-трибунов подготовят русскую молодежь для полезной общественной жизни. Воспитание дворянского юношества, “расслабляемого негою и роскошью”, Гнедич считал одной из важнейших причин, “замедляющих развитие нашей словесности”. В чтении античных историков и поэтов Гнедич видел лучшее, оздоровляющее лекарство от болезней века: бесплодных фантазий, элегических вздохов и метафизики, так как “предмет поэзии никогда не состоял в том, чтоб отвлечениям метафизическим давать образы, ибо они не имеют ничего существенного, а поэзия творит существа и ими говорит чувствам”.

Подъем патриотических чувств содействовал охлаждению дворянского общества ко всяческому влиянию Франции. С этим было связано и желание избавиться от некоторых законов французской поэтики, механически перенесенных в поэтику русскую, и, в частности, критическое отношение к французскому, так называемому александрийскому стиху в практике переводов античных авторов.

Журнал “Чтения в Беседе любителей русского слова” (1813) явился трибуной для полемики о гекзаметрах. С. С. Уваров[1] вывел вопрос за пределы узких кружковых интересов. В книге 13-й “Чтений” появилось его письмо с апологией гекзаметру. Уваров писал: “Когда вместо плавного, величественного гекзаметра я слышу скудный и сухой александрийский стих, рифмой прикрашенный, то мне кажется, что я вижу божественного Ахиллеса во французском платье ... если мы хотим достигнуть до того, чтоб иметь словесность народную, нам истинно свойственную, то перестанем эпопею писать или переводить александрийскими стихами”. Гнедич отвечал С. С. Уварову письмом “О греческом гекзаметре”, или, вернее. о возможности передачи его на русский язык аналогичным размером, т. е. дактилохореическим гекзаметром с варьированием трехсложных и двухсложных стоп. О решении своем Гнедич писал: “Давно чувствую невыгоды стиха александрийского для перевода древних поэтов ... ясно видимые из того уже, что 17 слогов экзаметра вместить в 12 александрийского стиха нет возможности, не лиша его или живописных эпитетов, или силы, или вообще характера древней поэзии, часто разрушаемого малейшим изменением оборота, необходимым для рифмы. Таким образом, нет возможности в переводе стихами александрийскими удовлетворить желанию просвещенных читателей ... знакомых с языком древних и дорого ценящих священные красоты древней поэзии”.[1]

Возникла полемика о замене стихотворного размера, каким доныне пользовались переводчики античных классиков. Автор “Ябеды” поэт В. Капнист предлагал переводить античный эпос русским былинным стихом. Капнист писал: “Я надеюсь, что наконец почувствуем мы достоинство собственности нашей, и, ободренные отысканными в хладной Сибири богатыми золотыми рудами и драгоценными каменьями, постараемся искать стихослагательных драгоценностей в отечественной словесности”.[2]

Однако приведенный Капнистом пример перевода шестой песни “Илиады” оказался фальшивым, надуманным.

Позднее Гнедич писал и в серьезно полемическом[3] и в сатирическом тоне[4] о стремлении некоторых поэтов, вопреки истинному духу русской поэзии, “одеждою музы русской убирать не к лицу муз иноземных”. Дело было не в легком способе внешнего приближения гомеровского эпоса к русскому народному эпосу. Перед Гнедичем была многосложная задача усвоения русской поэзией всего комплекса идей героической античности и передача стиля поэмы в обширном смысле этого понятия. Выбор размера входил в общую стилистическую задачу. Здесь, так же как в языке, нужно было национальное соответствие. Таким соответствием греческому гекзаметру, “напевной прозодии древних” Гнедич считал шестистопный дактилохореический размер, который “существовал прежде, нежели начали им писать”, так как “того нельзя ввести в язык, чего не дано ему природою”. Все дело состояло лишь в том, что первые опыты русского гекзаметра были сделаны литератором, имя которого стало синонимом бездарности. Нужна была смелость, чтобы “отвязать от позорного столпа” русский гекзаметр, “прикованный к нему Тредиаковским”. По обстоятельствам резкой оппозиции, которую у многих встретил перевод в духе “Тилемахиды”, Гнедич не мог в предисловии к “Илиаде” или в статьях о гекзаметре даже пытаться реабилитировать “Тилемахиду”, хотя, по свидетельству Жихарева, еще в университете восхищался некоторыми стихами поэмы. Но именно в это трудное время борьбы Гнедича с предубеждением против гекзаметра раздался в защиту Тредиаковского мощный голос автора “Путешествия из Петербурга в Москву”.

В четвертом томе “Собрания оставшихся сочинений покойного А. Н. Радищева”, изданного в 1811 году другом Гнедича Николаем Радищевым, была опубликована статья “Памятник дактилохореическому витязю”, и мысли этой статьи, если судить по высказываниям и по практическим выводам, были хорошо усвоены Гнедичем. Любопытно, что именно радищевская теория русского гекзаметра, а не противоположные ей, была принята Гнедичем. Вслед за Радищевым Гнедич основывал строй гекзаметра не на скандовке стоп, а на их декламационной выразительности.

Следуя в этом направлении мнению Радищева, Гнедич старался избежать тех недостатков гекзаметра, которые мешали ему войти в русскую поэзию. Первым таким недостатком являлось однообразие размера. Шесть дактилических стоп, однообразно ударяемых, создавали впечатление монотонности. Гнедич избежал этого, примешивая к дактилям хореи. На хореи, как на метод разнообразить ямб, Гнедич указывал в своем ответе Уварову и в замечаниях на работу Востокова. Вопрос о допустимости замены дактиля хореем не был разрешен с полной ясностью. Высказывались взгляды о необходимости ограничиваться одними дактилями: В. Капнист считал, что греческие спондеи должны передаваться спондеями же, т. е. сочетанием двух ударных слогов. Гнедич, принципиально высказавшись за варьирование ритма хореями, на практике пошел по пути умеренного применения этого средства, за что вызвал упреки Востокова. Во всей “Илиаде” на 15690 стихов приходится только 2549 стихов, в которых встречается замена дактиля хореем. Однако, чтобы оценить эту цифру, необходимо учесть, что в переводе “Одиссеи”, сделанном Жуковским, на 11983 стиха приходится только 123 подобных стиха, т. е. почти в двадцать раз реже. Приведем образцы стихов “Илиады” с хореями.

На первой стопе (самый частый случай — 1042 стиха, т. е. почти половина стихов, имеющих хорей):

Гнев, богиня, воспой Ахиллеса Пелеева сына.

На второй стопе:

Кто ж от богов бессмертных подвиг их к враждебному спору?

На третьей стопе:

Старец, чтоб я никогда тебя не видал пред судами!

На четвертой стопе:

Целый ахеяне день ублажали пением бога.

На пятой стопе Гнедич хорея не допускал, хотя как исключение подобные стихи, в соответствии с античными “спондеическими” стихами, применялись изредка в русской поэзии и особо оговаривались в трактате Тредиаковского.

Допускал Гнедич и несколько хореев (не более трех) в одном стихе, например:

Вот сей муж Диомед и вот те самые кони. Как тупа стрела ничтожного, слабого мужа.

Гнедич насчитывал шестнадцать вариаций гекзаметра по положению хорея, и сам применял все эти вариации.

В связи с употреблением хорея возник и еще один вопрос, вызвавший полемику. Тредиаковский отметил возможность употребления вместо хорея пиррихия, т. е. сочетания двух неударных слогов. На практике этот вопрос касался только первой стопы. Гнедич принял данную возможность и начинал свой гекзаметр с неударного слога (обычно с неударного односложного союза или предлога), что снова вызвало возражение Востокова. Вот образцы подобных стихов:

И когда питием и пищею глад утолили... Да и след истребится огромной стены сей ахейской... Но увидел то быстро отец и бессмертных и смертных ...

Эти стихи звучат как пятистопные анапесты. В защиту их Гнедич выдвинул их декламационные достоинства: “Заметим для читателей, что стихи, начинающиеся хореем, в самом деле приятнее в чтении с рифмом (т. е. ритмом) анапестическим”.[1] Таким образом, для Гнедича вопрос о ритме гекзаметра сливался с вопросом о его декламации.

Еще одно средство находил Гнедич для разнообразия гекзаметра. Средство это, указанное Клопштоком, оценил в своей статье о Тредиаковском Радищев, и Гнедич повторяет слова Радищева. Приводя пример из Тредиаковского, Радищев писал: “Сколь от сего произношения, то есть читая стопами слов по клопштокову наставлению, стих хорош, столь он дурен, если читаем его размером хореев и дактилей”.[1] Гнедич говорит: “Течение стоп совсем отлично для слуха, образованного от естественного течения слов, как чувствовал и Клопшток. Вот почему он различает стоны, установленные правилами искусства, от стоп слов, как он называет, то есть от порядков стиха, делаемых цезурами, которые, разделяя стих на 2, на 3 и на 4 порядка, придают его течению особенную силу и приятность ... Вот что делает гекзаметру превосходство перед стихом александрийским...”[2]

Здесь Гнедич ставит вопрос о речевом, синтаксическом строе гекзаметра. Он оценивает его не с точки зрения скандовки, а с точки зрения живой декламации, живой структуры стихотворной фразы. Снова сказалась декламационная оценка стиха, несомненно связанная с занятиями Гнедича декламацией и его интересом к театральному произнесению трагического стиха.

Гекзаметры дали Гнедичу возможность передать на русский поэтический язык всю величественную торжественность речевого строя “Илиады”.

Основными принципами Гнедича в передаче гомеровской речи явилась архаизация языка и его народность, даже простонародность. Таким образом, изыскивая средства для установления лексики, приближающейся к словесному строю Гомера, Гнедич был занят тем обновлением русского поэтического языка, к которому призывали и “беседисты”, но Гнедич в отличие от них придерживался умеренности и обладал чувством живого языка, чего не хватало архаистам-теоретикам. Только немногими были оценены как должно эти поиски и замечательные находки Гнедича, открывшие в русском языке средства для воссоздания поэтического памятника древности. И когда Пушкин говорил в 1820 году, что Гнедич освободил музу Гомера “от звонких уз” французского стихосложения, он тем самым имел в виду и то, что в языке и стиле перевода Гнедич не пошел по стопам эпигонов французского классицизма.

Древний язык “Илиады”, “еще не стесняемый условиями образованности”, не мог быть подобен нашему. По определению Гнедича, язык “Илиады” — это “язык страстей человечества юного, кипящего всею полнотою силы и духа”, отличающийся “торжественной важностью” и “величественной простотой”.[1] Задача переводчика состояла в том, чтобы передать эти качества. Они должны были казаться как бы исконно принадлежавшими языку русскому. Стиль перевода был создан на основе русской фразеологии и лексики, исконно присущей русской литературе и народной поэзии.

В “Рассуждении о причинах, замедливших ход нашей словесности”, Гнедич говорил о том, что в области языка “мы не знаем самих себя” и что “нам следует обратиться к источникам русского слова, лежащим и в наших книгах церковных и летописях”. Этими книгами и пользовался Гнедич, работая над переводом.

Торжественную важность гомеровского стиля создает перифрастическая фразеология, которую Гнедич передал очень искусно. Близость к подлиннику достигалась перифразами такого, например, характера: вместо “никто не хочет” — “сердцем никто не пылает” и т. п. Гнедич пользовался старой русской церковной и светской книгой; славянской библией и летописями, вводя в перевод обороты, свойственные торжественной речи религиозных легенд и исторических сказаний. Но для того чтобы основной стилистический каркас перевода был столь же величествен, сколько прост, Гнедич обращался к народной поэзии. Характерным приемом народной фразеологии в переводе являются повторения, наличествующие у Гомера и типичные для песенной поэзии русской и украинской.

Таковы, например, строки:

Я на Пелида иду, хоть огню его руки подобны, Руки подобны огню, а душа и могучесть — железу! (Песнь XX, ст. 371—372).

Любая из песен, слышанных Гнедичем от украинских аэдов-кобзарей, обильна такого рода повторениями:

По синему морю хвиля грае, Козацький корабличек разбивае, Гей, козацький кораблик разбивае и т. д.

Из того же источника древнерусской письменности и народной поэзии брал Гнедич и словарный состав перевода. В этом смысле весьма показательным является отбор так называемых двухсоставных, или сложных эпитетов. Двухсоставные эпитеты характерны для Гомера и как бы задают стилистический тон его поэм, особенно “Илиады”. В тесной строке александрийского стиха они были чересчур громоздкими, и в переводе Кострова даны в самом умеренном количестве и однотипном качестве. В первом переводе Гнедича, сделанном в александрийском размере, двухсоставных эпитетов введено немного и они не характерны для стиля перевода. В новый, гекзаметрический перевод Гнедич вводит такие эпитеты в большом, определяющем стиль количестве. Эти эпитеты состоят по большей части, так же как у Гомера, из соединения основ существительных и прилагательных: лилейнораменная, румяноланитная, пространнодержавный, но немалое количество имеется слов, составленных из основ существительных и глаголов, типаконеборный, шлемовеющий и т. п.

Схематически рассматривая историю двухсоставного эпитета в русской литературе, мы можем установить следующую преемственность: славянская библия вводит в обиход всей церковной русской литературы двухсоставные[1] слова типа: “памятоносная”, “среброузный”, “велеречивый”, “высокомысленный”, “страннолюбивый”. Эти “духовные” определения затем отчасти находят свое место и в светской литературе: в “Повести временных лет” и в русских повестях XV—XVII веков. Но в древних русских повестях такого рода эпитеты уже разнообразятся эпитетами другого типа, такими, как: “градозабральные” (стены, т. е. крепости), “меднослиянные”, “стенобитные”, “темномрачные”, “белокаменные”, “самоцветные” и т. п. Из них нетрудно выделить большое количество эпитетов, которые вошли в словарь народной поэзии (былины и песни). Таковы, например, составные слова типа: “самоцветные”, “новобранные”, “белоглазая” (чудь), “белодубовые”, “вислоухие” и т. п. Все эти слова, которые мы в изобилии находим в народной поэзии, присущи русскому языку и являются неотъемлемой частью его состава. Такие эпитеты имеются и в “Слове о полку Игореве” (например, “золотоверхий” — город, терем). Классифицируя составные эпитеты перевода Гнедича, мы приходим к выводу, что, вопреки обвинениям критики, осуждавшей его за книжную, чуждую живой поэзии архаичность, он не ограничивался эпитетами церковнокнижными (типа уже перечисленных). Эпитеты церковнокнижного характера нужны Гнедичу для перевода аналогичного велеречия подлинника. Для передачи гомеровских определений иного характера — общеописательного и бытового — Гнедич пользовался аналогичными эпитетами, имеющимися в древних русских повестях и народной поэзии. В составе сложных эпитетов перевода мы находим и прямо совпадающие с теми, которые встречаются в древних русских повестях, вроде: “темномрачный”, “градозабральные”, “меднослиянные”. Это совпадение не кажется нам случайным. Гнедич не только провозглашал в речах обращение древним книгам, но и по роду своих занятий помощника библиотекаря Публичной библиотеки (должность эту он занял в 1810 году) рыл призван разбирать старые, рукописные книги и, следовательно, знал многое из того, что появилось в печати значительно позднее. Столь же несомненно, что такие эпитеты, как: двуяремные, крепкостворчатые, самоцветные и т. п., Гнедич черпал из живого источника русской народной поэзии, обращаясь к собственной памяти, к списам и к известному сборнику былин (“Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым”, 1804), где мы находим перечисленные эпитеты.

Церковнославянизмы и слова древнерусского языка, которыми изобилует лексика перевода, должны были служить торжественному лексическому строю поэмы. Чтобы воссоздать этот строй, Гнедич предпочитал устарелые: устрояет, соделал, ланиты, рамена — современным “устраивает”, “сделал”, “щеки”, “плечи”.

Многие из этих слов Гнедич позднее заменил словами современными,[1] так как не на них, а на общем тоне, на фразеологии держалась необходимая торжественность стиля.

Но независимо от своего назначения лексические архаизмы в переводе почти все имеют свое оправдание в русской литературе, преимущественно исторической, и, следовательно, не являются искусственно введенными в текст перевода. Гнедич брал эти архаизмы из литературы, имеющей условное (по времени) соответствие с текстом Гомера.

Филологические разыскания Гнедича можно проследить почти во всех случаях, когда он употребляет слова необычные в современном поэтическом языке. Так, например, словосоступались (в смысле встречи сражающихся врагов) потому так прочно было введено в словарь перевода, что это слово взято из “Повести временных лет” (“соступишася”) и там употреблено в том же значении встречи в битвах.

Несмотря на условные понятия о “приличиях” высокого слога, усвоенные Гнедичем в поэтике французского классицизма,— язык перевода изобилует народными, диалектными словечками типа: испод, переметник, рожны, котвы, верстаться, верея, цевка, своячина и т. п. Именно этими словами Гнедич хотел достигнуть той простоты и народности “Илиады”, которая сопутствовала величию стиля. Для характеристики переводческих методов Гнедича надо отметить то, что в подборе народных слов Гнедич руководствовался отнюдь не формальным стремлением придать народный оттенок стилю перевода. Гнедич не употребляет просторечия и диалектные слова без надобности. В большинстве случаев он вводит их для обозначения предметов бытового обихода и техники античного мира, иногда явлений природы, понимание которой у древних греков было далеко от современных, цивилизованных представлений.

Так, чтобы передать греческое слово εύναί (эвнай) Гнедич предпочитает старинное диалектное словокотва слову “якорь”, слишком связанному с современным судоходством. Примитивной форме якоря у древних греков (в виде камней, привязанных канатом) именно соответствовала северная, поморская “котва”.

Слово χέντωρες (кенторес) Гнедич переводит — “бодатели коней”. Украинское “бодатель” волов в данном случае оказывается в полном соответствии с погонщиком античного времени, который бежит за колесницей с остроконечной палкой, по временам подстрекая ею лошадей. Слово “катушка” кажется Гнедичу слишком новым для обозначения χανών (канон), античного ткацкого станка. Гнедич употребляет здесь русское диалектное слово “цевка”, так как ткацкий станок троянцев или ахеян по своему характеру мало отличался от станка крепостной русской деревни. Слишком ученым кажется Гнедичу слово “водоросли” для передачи греческого φΰχος (фикос). Он передает это слово народным “порост”. Так почти все просторечные слова имеют свое внутреннее оправдание. Среди просторечий перевода немало украинизмов (вроде “вечерять”, т. е. ужинать, и т. п.). Выросший среди селян и хуторян, Гнедич помнил народный язык, поэзию, обычаи. Все это нашло свое выражение и в переводе. Наблюдая за теми просторечиями, которые Гнедич решался вводить в состав пышной, торжественной речи своего перевода, нетрудно установить давнее или даже древнее употребление этих слов. В связи с этим Гнедич предпринимал особые разыскания. Так, он писал M. E. Лобанову, делавшему ему стилистические замечания по изданию 1829 года: “Выражение: речь говорил и молвил — чисто народное, русское. Смотри: обряд утверждения гетмана Богд. Хмельницкого. Полн. собр. законов Рос. имп., т. I, стр. 319, СПб., 1830”.

В своем предисловии к изданию “Илиады” Гнедич высказал мысли, которые и явились для него руководящими в работе над переводами. Они сводились к формуле: переводчик обязан воссоздать подлинник в его своеобразии. Мысль эта была противоположна господствовавшему мнению французских переводчиков, утверждавших, что “надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в которых работает переводчик”. Гнедич вел борьбу со всяким модернизмом, вытравляя его в своем переводе.[1] Но он не мог уйти от вкусов и взглядов своей эпохи. В том же предисловии он указывал на “величайшую трудность”, которая предстоит переводчику “древнего поэта”,— на “беспрерывную борьбу с, собственным духом и собственною·, внутреннею силою, которых свободу должно беспрерывно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера”.

Гнедич был поэтом, а не версификатором, и потому, хотя он и стремился сделать “слепок” с поэмы Гомера, признаки времени и литературного направления поэта видны в переводе при всей его исключительной точности. Свои понятия о свободе, праве, благородных поступках и высоких чувствах Гнедич привносит в изображение античного мира и здесь неизбежно приходит в противоречие с подлинником. Так, в стихе 831 песни XVI имеется следующий характерный пример:

Наших супруг запленишь и, лишив их священной свободы, Всех повлечешь на судах в отдаленную землю родную...

Эпитета “священная” нет у Гомера. Стихи 526—529 VI песни Гнедич переводит так:

Но поспешим, а рассудимся после, когда нам Кронион Даст в благодарность небесным богам, бесконечно живущим, Чашу свободы поставить в обителях наших свободных,[2] После изгнанья из Трои ахеян меднодоспешных.

В подлиннике нет “свободных” обителей. Гнедич не только усиливает тему свободы, но и придает понятиям древних характер современных ощущений, тогда как речь идет лишь о жертвоприношении богам, принятом у избавившихся от осады жителей.

Чуждый античному миру характер придает Гнедич главному сюжету двадцать четвертой песни — возвращению тела Гектора Приаму, отцу героя. Гнедич стремится облагородить поступок Ахиллеса. Эти благородные чувства Ахиллесу внушает сам Зевс, говорящий Фетиде (матери Ахиллеса):

Тело похитить склоняют бессмертные Гермеса-боги; Я же, напротив, туславу хочу даровать Ахиллесу ...[3]

к выражению “ту славу” Гнедич делает под строкой примечание: “Чтобы он сам возвратил тело Гектора”. По этому поводу комментатор советского издания “Илиады” в переводе Гнедича, проф. И. М. Тронский, пишет: “И переводом и комментарием Гнедич вносит в текст специфический оттенок морали, чуждый греческому подлиннику. Зевс хочет даровать Ахиллесу ... возможность получить за убитого богатый выкуп, приличествующий достоинству Ахиллеса. Если боги приведут в исполнение свое намерение и выкрадут тело, Ахиллес лишится этой возможности. В получении ценного выкупа, а не в акте выдачи трупа отцу убитого, заключается та слава, которую Зевс намерен даровать Ахиллесу”.[1]

Гнедич не был одинок в эмоциональном восприятии данного сюжета. Картина Александра Иванова “Приам, испрашивающий у Ахиллеса тело Гектора” (1824) написана в том же стиле романтизованного, эмоционального классицизма (см. воспроизведение картины и ее детали на стр. 768). Об этой картине М. В. Алпатов, автор монографии об А. Иванове, пишет: “В повествовании о смелости Приама, проникшего во вражеский стан в надежде получить труп своего сына от его победителя Ахилла, Иванов поражен был бесстрашием и доблестью древних героев. Он хотел перевести на язык живописных образов эпитеты гомеровской поэмы, в которой Приам всегда выступает как старец “боговидный”, “почтенный”, а Ахилл — как муж “благородный”, “быстроногий”. Следуя переводу Гнедича, он стремился подчеркнуть в Ахилле его великодушие”.[2] Перевод Гнедича подсказал ему трогательность и торжественное великолепие изображения (драпировки, украшающие бревенчатый шалаш Ахиллеса, пейзаж и т. п.). Такое восприятие античности в живописи было принципиально новым.

Великодушие — одна из черт героя согласно новым понятиям, воспитанным в этом смысле представлениями о средневековом рыцарстве: эта черта присуща герою романтических и предромантических произведений, и Гнедич, переводчик трагедии о рыцаре Танкреде, наделяет рыцарскими чертами и гомеровского Ахиллеса. Самое понятие “герои” в античном мире не имело значения исключительности поступков. Героями именовались воины, все сражающиеся. Гнедич придает понятию “герой” чуждый Гомеру оттенок (см., например, ст. 3-й первой песни). Целиком принадлежит поэтике раннего романтизма и образ героя, погруженного в размышления (см. например, ст. 170-й второй песни). Стиль романтизованного классицизма, характерный для Гнедича, сказался и в деталях перевода — в эпитетах и сравнениях, не всегда имеющихся в оригинале.

Таковы особенности перевода, пока еще непревзойденного замечательным соединением поэтической силы, исследовательской глубины и точности.

Характерно, что самое понимание точности у Гнедича было творческим. Отвечая Оленину на его упреки в неточном переводе отдельных слов Гомера, Гнедич писал: “По мнению моему, тот переводчик может быть осуждаем за неточность, который к сумме слов своего подлинника прибавляет свои. Я, обнявши сумму слов гомерических, ни одного прибавлять к ним не намерен, а для стиха заменяю иногда одно слово другим, у Гомера же находящимся”.[1]

Материалы показывают, что около 1816—1817 годов Гнедич начал усиленно готовить и комментарий к переводу. Комментарий этот Гнедичу не удалось осуществить, но характер и объем его можно себе представить по сохранившемуся фрагменту и заметкам Гнедича.[2]

В процессе работы над комментарием перед Гнедичем встал и так называемый “гомеровский вопрос”, т. е. вопрос о происхождении поэмы, являлась ли она памятником народного творчества или принадлежала одному поэту и кто был этот поэт. Именно из этих разысканий создалась поэма “Рождение Гомера”, которую Гнедич считал одним из лучших своих произведений.

Эта единственная оригинальная поэма, основанная на античных мифах, дает образное воплощение теоретическим размышлениям Гнедича на темы “гомеровского вопроса”. Можно предполагать, что стихотворение “Сетование Фетиды на гробе Ахиллеса”, связанное с “Илиадой”, предшествовало поэме “Рождение Гомера” и как бы являлось первоначальным вариантом первой ее части.

VI

Гнедичу была свойственна некоторая театральная торжественность во всех внешних проявлениях. Он считал нужным подчеркивать то исключительное положение, которое он занял в литературной среде как поэт, “вступивший в состязание с Гомером”. “Прощаясь с миром”, он возвещал в 1812 году о своем подъеме на высоты Геликона в стихотворении, названном “Подражание Горацию”:

Питомец пиерид — и суеты и горе Я ветрам отдаю, да их поглотит море! И, чужд мирских цепей, В моей свободной доле Я не страшусь царей, Дрожащих на престоле; Но Дия чту и муз и Фебовых жрецов ...

Торжественное “священнодействие” поэта, углубленного в свой труд в течение многих лет, вызывало особый интерес и уважение к Гнедичу со стороны литературной молодежи, вступавшей в жизнь. Недаром Пушкин свое послание к Гнедичу, писанное уже в 30-х годах, начал с воспоминания об этом впечатлении:

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали.

В середине 10-х годов, когда Пушкин, Кюхельбекер и Дельвиг были лицеистами, произведения Гнедича уже входили в учебные программы русской словесности и включались в сборники “образцовых произведений”. Илличевский писал из Лицея своему товарищу Фуссу: “Мы также хотим наслаждаться светлым днем нашей литературы, удивляться цветущим гениям Жуковского, Батюшкова, Крылова, Гнедича”.[1] Несомненно, что “гений Гнедича” расценивался лицеистами по-разному. Лицейским вольнодумцам, к которым принадлежали Кюхельбекер и Пушкин, вероятно, была наиболее интересна политическая лирика Гнедича — его “Общежитие” и “Перуанец к испанцу”. Кюхельбекеру, составителю лицейского “Словаря ... ”, где помещались выписки на темы свободы и общественного блага, вольнолюбивые декламации Гнедича должны были казаться особенно близкими. Но и гражданская лирика юного Пушкина не могла не впитать в себя некоторых элементов гражданской лирики Гнедича. Аналогия напрашивается при чтении заключительной части оды “Лицинию” (1815). Стихи эти и стилем и общим тоном близки заключительной части послания “Перуанец к испанцу”. Пушкин, так же как и Гнедич, заканчивает свое стихотворение пророчески обличительными стихами.

У Гнедича:

Но, может быть, при мне тот грозный час свершится. Как братии всех моих страданье отомстится.

У Пушкина:

Придет ужасный час, день мщенья, наказанья, Предвижу грозного величия конец и т. д.

В 1817 году Кюхельбекер печатает в “Le Conservateur impartial”, французской газете, издававшейся в Петербурге, статью под названием “Взгляд на нынешнее состояние русской словесности”. В основе этой статьи — мысль, развитая Гнедичем в его “Рассуждении о причинах, замедляющих развитие нашей словесности”. Она заключается в том, что Гнедич, а вслед за ним Кюхельбекер считают Отечественную войну тем переломным моментом, когда русская литература впервые начинает сбрасывать с себя цепи чуждых ей французских правил. Этих стеснительных для поэзии и драматургии правил, по мнению Кюхельбекера, придерживаются русские литераторы, “несмотря на усилия Радищева, Нарежного и некоторых других, на усилия, которым, быть может, со временем узнают цену”.[1] Вслед за Гнедичем Кюхельбекер утверждает, что “тиранство” влияния французской словесности ... простиралось так далеко, что не смели принимать никакой другой меры, кроме ямбической”.[2] Одним из доказательств начала новой эры в поэзии Кюхельбекер считает перевод “Илиады” гекзаметрами.

Передовые взгляды, сказавшиеся в его ранней деятельности, и роль поэта, “состязающегося” с Гомером, содействовали тому, что Гнедич начал играть роль своеобразного наставника литературной молодежи декабристского поколения. Памятниками этого наставничества являлись многочисленные послания к Гнедичу: Пушкина, Кюхельбекера, Рылеева, Баратынского, Дельвига. Все эти послания единодушно говорят о том, что Гнедич в своем литературном учительстве обращал молодых поэтов к значительным, гражданственным темам, стремясь найти в даровании каждого поэта зародыши того, что могло сделать из него поэта-гражданина. Так, например, Гнедич всячески стремился отвратить Баратынского от избранного им пути поэта-элегика и, учитывая сатирические данные эпиграмм Баратынского, советовал ему испробовать род сатиры (см. стих. Баратынского: “Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры”). Блестящего мастера антологической поэзии Дельвига, близкого Гнедичу по общим интересам к античному поэтическому миру, Гнедич стремился натолкнуть на создание народных идиллий с русским гражданственным сюжетом. Идиллия Дельвига “Отставной солдат” была подсказана Гнедичем.

Послание Пушкина к Гнедичу “В стране, где Юлией венчанный” свидетельствует о полной солидарности Гнедича с Пушкиным, поэтом-вольнодумцем, независимым литератором, пострадавшим в 1820 году за убеждения. Послание Гнедича “Пушкину при прочтении сказки его о царе Салтане и проч.” (1831) является лирическим обобщением мнений Гнедича о всем творчестве Пушкина.

Любопытно, что Гнедич, пророчествовавший в 1814 году (в “Рассуждении о причинах, замедляющих ход нашей словесности”) о скором появлении русского народного гения, по первому движению Пушкина узнал в нем этого гения и уже никогда не снижал своего восторженно-обожающего отношения к Пушкину. Даже тогда, когда многие из друзей Пушкина стали говорить, что его поэзия меркнет, когда Баратынский неодобрительно критиковал сказки, а Вяземский политическую лирику Пушкина,— Гнедич оставался неизменным поклонником всего, что писал Пушкин.

Тяготение Рылеева к Гнедичу началось с первых его литературных шагов, и оно было вполне закономерным для автора такого произведения, как сатира “К Временщику”. Стихотворением этим Рылеев установил свою преемственную связь с гражданской традицией в русской поэзии.

Несомненно, что Гнедич знал о замысле цикла исторических “Дум” Рылеева. Об этом свидетельствуют и нежелание Рылеева печатать первую думу (“Курбский”) без одобрения “почтенного Николая Ивановича” и посвящение Гнедичу последней в цикле думы “Державин”, которая содержала в себе “ключ к раскрытию политических установок всего цикла”.[1]

VII

1821 год, с которым связано оживление общественной деятельности Гнедича, был вехой, отделявшей период нарастающих революционных настроений от периода непосредственной подготовки к перевороту. Образование Южного и позднее Северного тайных обществ явилось началом перехода от идеологических объединений к действенно-политическим. Выдвинутые декабристами в это время вопросы агитации определили и круг полезной в этом отношении художественной литературы.

В 1822 году, при допросе в Военно-судной комиссии при 6-м корпусе Южной армии, юнкера Перхалов, Михайловский, Бартенев и Шматковский показывали, что майор В. Ф. Раевский, который вел занятия с солдатами и младшими офицерами по ланкастерской системе, велел им учить некоторые примеры стихов наизусть. Примеры эти были всегда революционного содержания. Юнкера помнили некоторые из них. Так, перед комиссией был прочитан отрывок из стихотворения Гнедича “Перуанец к испанцу”. Текст этого произведения воспринимался применительно к русской действительности и являлся воплощением тех идей, которые Муравьев выразил а своем недописанном агитационном листке “Любопытный разговор”.[1]

В этом же плане, конечно, рассматривались и строфы о свободе в трагедии “Танкред” Вольтера, переведенной Гнедичем. Успех трагедии, возобновленной на сцене в 1820 году, объяснялся именно этими декламациями, чрезвычайно усиленными Гнедичем при исправлении старого текста его перевода. В свете декабристской пропаганды обращенными к русской действительности воспринимались слова Аржира:

Герои-мстители отеческой страны! Вы, престарелые мой почтивши лета, Собрались у меня для важного совета, Как нам несущих брань тиранов отразить, И славу и покой отчизне возвратить. ………………………………………… О други! нам пора от гибели спасать Стяжанных кровью благ остаток драгоценный, Для благородных душ всех более священный, Свободу[2]

Недаром Рылеев уделил особое внимание “Танкреду” в переводе Гнедича,[3] размечая (быть может, для предполагаемого отзыва об исполнении пьесы)[4] в экземпляре отдельного издания трагедии удачные и неудачные, по силе впечатления, места.

Но не эти, выигрышные для политической пропаганды произведения являются центральными в творчестве Гнедича и не ими определилось взаимоотношение его с декабристской идеологией.

Прогрессивное значение обращения к античному миру в борьбе с “феодальной тиранией” было характеризовано Белинским. Он указывал на то, что именно в античной героике надо искать начал “всякой разумной общественности”, “ее первообразов и идеалов”. Вдохновляющие идеалы древних республик были нужны дворянской революции 1825 года в той же мере, как они были нужны и буржуазной французской революции 1789 года, деятели которой, по словам Маркса, “вызывают к себе на помощь духов прошедшего”, необходимых им, “чтобы удержать свое воодушевление на высоте великой исторической трагедии”.[1]

В своих показаниях Следственной комиссии декабристы часто отмечали влияние на их мировоззрение примеров древних республик. Так, член Южного общества П. И. Борисов показал, что “чтение греческой и римской истории и жизнеописания великих мужей Плутарха и Корнелия Непота поселили во мне с детства любовь к вольности и народодержавию”.[2] Лейтенант А. П. Арбузов показал, что с братьями Беляевыми (моряки, привлеченные по делу декабристов,) он проводил свободное время, “занимаясь чтением исторических книг ... и ... в мечтах переносились в древние республики, восхищаясь чистотой нравов, величеством характеров и истинной добродетелью”.[3]

Героические и гражданственные примеры древности являлись в деле политического воспитания молодежи сильным и убедительным пособием. Именно с пробуждения интереса к древним республикам начинали деятели тайной организации, когда вербовали новых членов.

Интересным документом в этом отношении являются показания декабриста Поджио о методах Пестеля. “Вот три предмета, кои были им употреблены для испытания моего. Начал он от Немрода, подробно, медленно переходил через все изменения правлений, понятий народов о них;перекинулся к временам свободы Греции, Рима, говоря, сколь мало она (т. е. свобода.— И. М.) понята была, не имея представительства своего[4], пронесся быстро мимо варварских средних времен, поглотивших свободу и просвещение, приостановился на революции французской, не упуская из виду нерешимость оной цели, непрочность в достижении ее и основании и, наконец, пал на Россию. Тут он направил на нее свои ядовитые стрелы, стал говорить о монархическом правлении, сколь оно несогласно с представительным” и т. д. Пестель своим историческим пробегом как бы воскрешал забытые первообразы.

В связи с интересом к античной героике в глазах декабристов особое значение приобретал перевод “Илиады”, заканчиваемый Гнедичем. Перевод мог сыграть большую воспитательную роль. Он останавливал внимание на великолепных подвигах храбрости во имя славы и свободы отечества. Так именно склонен был понимать назначение своего перевода и Гнедич, постоянно проповедовавший идеи воспитания молодежи на примерах гражданственной мудрости и героики античного мира.

Уже в начале 1820-х годов в среде декабристской молодежи означилось внимание к труду Гнедича. Интересным в этом плане является “Послание к Н. И. Гнедичу” Рылеева, где говорится об “отважности” перевода “Илиады”, о том, что Гнедич

Воспел пленительно на лире золотой, На древний лад ее с отважностью настроя.

Рылеев высоко ценил поэтические достоинства перевода Гнедича (“воспел пленительно”) и понимал трудность борьбы, которую пришлось выдержать Гнедичу за гекзаметры и стиль перевода. Именно эту борьбу, повидимому, имел в виду Рылеев, говоря об “отважности” Гнедича.

Вопрос о новаторстве Гнедича, в которое включалось и употребление древних слов и оборотов, был поднят лишь Белинским.[1] Но нет никакого сомнения, что мысли Белинского восходили к оценке перевода Гнедича, данной декабристами.

Как уже было сказано, Гнедич задумал комментарий к “Илиаде” совершенно нового типа, явно соотносившегося с просветительными задачами декабристов.

Комментарий должен был представлять собой циклы историко-культурных популярных очерков на темы исторические, историко-географические, историко-бытовые и другие. В основу этих очерков легла обширная исследовательская работа Гнедича, далеко не исчерпывающаяся чтением ученых сочинений европейских комментаторов Гомера: X. Г. Гейне, Вольфа, Шубарта, Вебба и Найта, выписки из которых мы находим в рукописной тетради “Материалов”.[1] Наиболее своеобразным способом воссоздания образов античной героики у Гнедича было обращение к современному характеру военного и бытового обихода греков. События греческой революции привлекали особое внимание декабристов к греческой армии, ее воинскому духу и традициям. Гнедич видел в этих традициях прямую связь современных греческих воинов с воинами гомеровского эпоса. Так, например, в очерке “О тактике ахеян и троян, о построении войск, о расположении и укреплении станов (лагерей) у Гомера” Гнедич отметил, что в современной греческой армии соблюдается древний обычай выхода передового героя “для умножения и воспаления храбрости”. Герой этот не только первый принимает сражение, вызывая “храбрейшего от неприятелей”, но и говорит с ним, зызывающей речью своей укрепляя дух войска. Это обращение Гнедича к современности, сопоставление сражающихся за свою независимость революционных греков с античными воинами, было в полном соответствии с восприятием декабристской эпохи.

В какой мере Гнедич верил в значение греческих событий в общем ходе политических дел, можно судить по выписке из “Илиады”, которую он сделал в альбоме академика П. Кеппена в разгар побед восставшей Греции:

Ныне пойдем; побеседуем после мы, ежели Кронид Некогда даст нам, небесным богам, бесконечно живущим. Чашу свободы поставить в наших чертогах свободных![2] Помета “1821 мая 25 дня”.

Комментирующий “Илиаду” очерк был написан весной 1825 года, т. е. в то время, когда память о революционных событиях в Греции воскрешалась в связи с нараставшими событиями русской революции. Пушкин, датируя письмо к Гнедичу 23 февраля 1825 года, сделал приписку о годовщине начала восстания Ипсиланти. Он напомнил эту дату потому, что Гнедич в 1821 году с достаточной горячностью, возбужденной особым интересом к Греции, отозвался на известие об этом восстании. Доказательством живого интереса Гнедича был перевод революционного гимна греков.

Немедленным отзывом на перевод Гнедича была “Греческая песня” Кюхельбекера (1821), который как бы перекладывал содержание революционного греческого гимна. Вместе с тем в стихотворении Кюхельбекера речь шла не о греческом народе, а о “народах”:

Проснулись, смотрят и встают Доселе спавшие народы. О радость! грянул час, великий час свободы!

Следующим произведением Гнедича, связанным с освободительным движением Греции, был перевод “Простонародных песен нынешних греков” (клефтов, или повстанцев). Перевод был актом общественно-политического значения и своеобразным литературным манифестом.

Сборник Гнедича, отразивший вековую борьбу греческого народа с поработителями, вызвал живой интерес в декабристских кругах, так как сам по себе являлся актом солидарности с греческой революцией, признанием ее глубоких народных корней. Именно эту солидарность и внимание имел в виду Пушкин, когда в письме к Гнедичу по поводу выхода его сборника подчеркнул дату “23 февраля”, сделав приписку: “23 февраля — дата объявления греческого бунта Александром Ипсиланти”.[1]

Сборник был принят как книга, утверждающая позиции русского романтизма. Именно обращение к народным источникам, своеобразным по протестующей героике и экзотической обстановке, было характерно для прогрессивного романтизма Западной Европы. Недаром Клодт-Шарль Фориель (1772—1844), собиратель сборника, был не только одним из вождей французского романтизма, но и вдохновителем итальянских романтиков. Республиканец, служивший Конвенту, он никогда не изменял революции (он оставил службу с приходом к власти Наполеона и вернулся в Париж лишь после июльской революции 1830 года). Фориель приветствовал греческое восстание, посвятив ему свой труд по собиранию народных песен греческих партизан. Гнедич не только перевел лучшие, самые боевые из этих песен (перевел с греческого текста, а не с французского), но пропагандировал и мысли Фориеля в своем предисловии. Между тем в этом предисловии была сделана попытка популяризации и русской национальной вольнолюбивой героики, так называемого “разбойничьего” цикла песен.

Сборник вызвал одобрение и живой отклик со стороны “Московского телеграфа”, журнала, стоявшего в то время на позициях романтизма. Вяземский или Н. Полевой (разделявший в то время мнения Вяземского и совместно с ним работавший в журнале) написал восторженный отзыв о сборнике.[1] Рецензент высоко оценил поэтические достоинства перевода, имеющего явное преимущество перед французским.

Сохранились черновики, свидетельствующие и об оригинальных замыслах Гнедича в конце 10-х, в начале 20-х годов. К ним относятся: наброски драмы на тему о крещении Руси, наброски плана какого-то произведения о Святославе, фрагменты работы по истории Украины и поэмы о Васильке Теребовле.[2]

От поэмы Гнедича о Васильке Теребовле сохранились лишь несведенные наброски в прозе и стихах (некоторые из стихов стилизованы под “Слово о полку Игореве”), Главная мысль поэмы выражена в начальных строках:

Беда висит над землею русскою, Беда грозит Киеву престольному. Раздоры князей накликают беду на землю.

В 20-х годах интересы Гнедича попрежнему связаны с той поэзией, в которой видит он народную основу. Народностью проникнут, по его мнению, не только античный эпос, но и античные идиллии. Его увлекает мысль о воссоздании в России этого рода поэзии в его первозданной простоте, не искаженной салонной манерностью, характерной для современной идиллии. Именно народность подчеркивает Гнедич в своем переводе идиллии “Сиракузянки”. В предисловии к этому переводу, высоко оцененном Белинским,[3] Гнедич оспаривает установившееся в поэтике определение идиллии как “пастушеского, или сельского стихотворения”. “Идиллия греков,— говорит Гнедич,— есть вид, картина или то, что мы называем сцена, но сцена жизни и пастушеской, и гражданской, даже героической”. Гнедич отмечает, что Феокрит, образовавший свою идиллию из народных сценических представлений, “предметы” для своих идиллий избирал “большею частью простонародные, чтобы пышности двора Александрийского, при котором он жил, противопоставить мысли простые, народные”.

Перевод “Сиракузянок” является новаторским по стилю. Вопреки установившейся традиции несколько приподнятого и в то же время жеманного стиля в многочисленных переводах и подражаниях древним, Гнедич стремится внести в лексику и синтаксис перевода черты живой речи, свойственной тем, кого изобразил в своей идиллии Феокрит. Его сиракузянки — городские обывательницы, сплетницы и стрекотухи в переводе Гнедича, как и в подлиннике,— говорят на языке, резко отличающемся от языка богов и героев. Гнедич достигает живости и правдоподобия словарем, немыслимым для переводчиков и подражателей Феокрита типа Панаева (недаром Белинский противоставил его реакционное понимание античности — пониманию Гнедича).[1] Язык сиракузянок в переводе Гнедича полон таких выражений и слов, как: продираясь, дуралей, болтать, заштопка, гадость, бестолковая девка, лезут как свиньи и т. п. Резким стилистическим контрастом этому языку городских обывательниц III века до н. э. является гимн, посвященный богу Адонису с его языком величаво образным, свойственным молитвенному или героическому песнопению.

Однако эту живую, реалистическую манеру, найденную им для перевода, Гнедич не решается в полной мере применить в оригинальной идиллии из народного русского быта.

Уже Белинский, высоко ценивший эту идиллию, отмечал, что “быт и самый образ выражения действующих лиц в ней идеализированы”, но не в смысле мнимоклассической идеализации, “а что от них веет духом древнеэллинской поэзии”.[2] Стиль этот был определен советским исследователем как гомеровский.[3] Действительно, в то время как в переводе “Сиракузянок” Гнедич подчеркнул примитивную простоту речи, в своей оригинальной идиллии Гнедич нивелировал стиль, придав ему характер эпический, книжный. Было бы ошибкой приписывать этот неожиданный, после “Сиракузянок”, возврат к традиции облагораживания “пейзан” лишь поэтической робости Гнедича (доля этой робости, впрочем, имеется в “Рыбаках”, так же как и в других его оригинальных произведениях). Здесь мы имеем дело прежде всего с желанием возвысить самих героев в глазах читателя, вселить уважение к их труду и быту. Современная Гнедичу критика отмечала, что идиллия Гнедича “облагораживает нечувствительно в глазах наших таких людей, на которых мы часто, по странной привычке, смотрели с пренебрежением”.[1] Несколько приподнятый стиль идиллии придавал простому сюжету важность героическую. Наравне с идеализацией героического прошлого русского народа, такая идеализация современного народного быта не противоречила понятиям декабристов. Напротив, низменный сюжет, изображенный во всей его натуралистической неприглядности, был бы заклеймен прогрессивной критикой того времени как лишенный возвышающего поэтического достоинства.

Проблемы, занимавшие Гнедича в эти годы, поставили его в ряд литераторов, на которых опирались будущие декабристы. Литературные призывы Гнедича оказались передовыми: они совпадали с теми культурно-просветительными идеями, которые были утверждены Союзом благоденствия и имели выражение в “Зеленой книге”.[2]

В своем послании “Гнедичу, советовавшему сочинителю писать сатиры”, Баратынский восклицал:

Враг суетных утех и враг утех позорных, Не уважаешь ты безделок стихотворных, Не угодит тебе сладчайший из певцов Развратной прелестью изнеженных стихов. Возвышенную цель поэт избрать обязан.

Эта проповедь Гнедича имеет соответствие в тех разделах “Зеленой книги”, которые посвящены воспитанию юношества и отечественному “Слову”, т. е. литературе. В параграфах 30-м, 50-м, 51-м и 55-м мы находим требования, которые предъявляли декабристы к нравственности и поэтическому слову. Так, говорилось со всей суровостью о “мнимых удовольствиях и предметах различных человеческих страстей”, утверждалось, “что описание предмета, или изложение чувства, не возбуждающего, но ослабляющего высокие помышления, как бы оно прелестно ни было, всегда недостойно дара поэзии”, что “изящным искусствам ... следует ... дать надлежащее направление, состоящее не в изнеживании чувств, но в укреплении, благородствовании и возвышении нравственного существа нашего” и т. д.

Как нельзя больше соответствовал взглядам Гнедича и параграф 54-й “Зеленой книги”, требовавший особенного внимания к “обогащению и очищению языка”. Всей своей наставнической ролью Гнедич как бы осуществлял предначертания “Зеленой книги” “по отрасли второй”, т. е. по образованию, “склонял своих молодых знакомых к полезным занятиям ... занимал их различными предметами, но таким образом, чтобы всех занятий, всех действий, всех помышлений последствие было — общее благо”.

Литературная и общественная деятельность Гнедича настолько близка к идеям “Зеленой книги”, что неизбежно возникает предположение о близких связях Гнедича с Союзом благоденствия.

Как все передовые люди того времени, Гнедич, вероятно, знал или догадывался о существовании тайных организаций. Об этом свидетельствуют и факты, касающиеся его общения со старым приятелем А. П. Юшневским, который с 1821 года играет видную роль в Южном обществе, вскоре становится одним из членов директории и идеологом республиканских идей, противостоящих монархическим идеям “северян”. Необходимость влияния на членов Северного общества заставила “южан” в 1822 и следующие годы укрепить связь с Петербургом. Весьма возможно, что Юшневский, не без некоторых политических расчетов, вспомнил о своем старом товарище Гнедиче, теперь видном, влиятельном литераторе. В ноябре или первых числах декабря 1822 года Юшневский прислал Гнедичу письмо, которое, судя по ответу,[1] было написано после очень длительного перерыва и носило характер не только излияний, но и каких-то убеждающих доводов, доказательств какой-то идеи. Гнедич в своем ответе говорит о деятельности Юшневского, “о пути, скользком для грешной черни”, т. е. об опасном, трудном, непосильном для обыкновенного человека пути, по которому пошел Юшневский. Гнедич видит закономерность в избранном Юшневский пути, отмечает цельность его натуры.

Знал ли Гнедич о том, что деятели тайных организаций готовятся к действию? Если и не знал, то о многом догадывался. Жертвенная тема в героических произведениях Рылеева (весьма близкого Гнедичу) позволяла предполагать за ней реальную действительность. За образом Наливайки стоял сам Рылеев.

Отрывок из XIX песни “Илиады” в переводе Гнедича, напечатанный в “Полярной звезде” на 1825 год, в декабристском кругу не мог восприниматься иначе, как иносказание: несмотря на мрачные пророчества, юноша Ахилл ринулся в бой, чтобы погибнуть с честью или победить.

Несомненно, что Гнедич тяжело пережил декабрьские события. Несмотря на всю его осторожность, он имел достаточные основания беспокоиться и о своей судьбе, так как было неясно, как широко будет захвачен правительственным розыском круг прикосновенных к движению. Припадок застарелой болезни, сваливший Гнедича на долгое время и явившийся началом его конца, мог быть результатом волнений 1825—1826 годов.

Вся литературная и общественная жизнь Гнедича была соединена с людьми, которые теперь числились государственными преступниками. Кроме ближайших друзей — Юшневского, Никиты Муравьева, Ф. Глинки, Рылеева,— среди арестованных было множество знакомых Гнедича, так или иначе связанных с ним.

Весна и начало лета, до приговора по делу декабристов, прошли в напряженной тревоге. В эти дни Гнедич не прерывал своих близких отношений с семьей Никиты Муравьева. Ε. Φ. Муравьева записала во время свиданий с сыном в крепости среди прочих его поручений следующее: “У Гнедича спросить перевод Мартынова Софокла. Сочинения Гнедича и Пушкина”.[1]

Через шесть дней после приговора и казней Гнедич написал матери Никиты Муравьева, осужденного по первому разряду на 20 лет каторги, письмо, которое свидетельствовало о его участии, верности дружбе и явном сочувствии героическому делу декабристов. Он писал ей:

“Простите, почтеннейшая Катерина Федоровна, что осмеливаюсь тревожить Вашу горечь священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы, может быть, уважит и горесть матери. Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел я ценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою.Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием;[2] мне драгоценны черты его. Вы имеете много его портретов; не откажите мне в одном из них, чем доставите сладостное удовольствие имеющему быть с отличным уважением и совершенною преданностью Вашего превосходительства покорнейшим слугою.

Н. Гнедич”.[3]

Можно предполагать, что тогда же и было написано стихотворение, которое, повидимому, является надписью к портрету Муравьева (“Любовью пламенной отечество любя”, см. стр. 140).

Разгром декабристов был не только крушением политических надежд и патриотических чаяний, но и крушением той литературной позиции, которую занимал Гнедич.

Весь цикл его произведений и переводов, объединенный вокруг грандиозного создания — перевода “Илиады”, был кровными узами связан с декабристскими идеями, со своеобразной, действенной интерпретацией гражданственности и героического мира древней Греции. Теперь идейная сущность труда Гнедича должна была неизбежно стушеваться. Теряя высоты поэта-трибуна, Гнедич переставал быть в центре литературной жизни. Больше не было надежд и на прямое участие в общественной и государственной жизни. В своей “Записной книжке” Гнедич спрашивал: “Кто захочет писать, если он может действовать?” — и сам отвечал: “Но кто и кому дает действовать у нас?”[1]

VIII

Ко времени, когда совершились события, резко изменившие общественную и литературную жизнь России, Гнедич уже заканчивал перевод “Илиады”. Датой окончания своего труда Гнедич считал 15 октября 1826 года, хотя весь 1827 год и начало 1828 прошли в доработках и исправлениях. Одновременно он занимался разысканиями для комментария. В предисловии к изданию, вышедшему в свет лишь в начале 1829 года, Гнедич объясняет причину отсутствия этого комментария. Для обширного замысла необходимы были еще несколько лет основательной, усидчивой работы. Состояние здоровья Гнедича было не таково, чтобы рассчитывать на эти годы.

Внимание его сосредоточилось на тексте перевода. Но выход в свет “Илиады”, так долго всеми ожидавшейся, не мог уже быть для самого Гнедича тем большем и радостным событием, какое предвкушал он многие годы упорного, жестокого труда. Книге, дающей примеры “дивных подвигов народного героизма”, описывающей битвы, которые “суть провозвестницы мужества человеческого”, не суждено было в ближайшее время стать орудием в руках преобразователей России.

Один только Пушкин выступил в печати по поводу выхода в свет перевода как представитель декабристского поколения, создавшего в свое время своеобразный культ подвигу Гнедича. Заметка Пушкина в “Литературной газете” (“Илиада Гомерова, переведенная Гнедичем”) совпадает и по мысли и фразеологически с посланием “С Гомером долго ты беседовал один”. И стихотворение и заметка писаны в том же высоком стиле, каким писано “Послание к Н. И. Гнедичу” Рылеева. Послание свое Пушкин начинает с напоминания стиха из стихотворения Рылеева 1823 года: “С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Слова “долго ожидали”, “нетерпеливо ожидают” и в послании и в заметке не случайны. Эти слова подчеркивают значение, которое придавали переводу литераторы и деятели отошедшей эпохи.

Журнальные рецензии касались главным образом вопросов ритма и языка перевода. Вновь поднялись старые упреки по поводу недостатков гекзаметра и архаичности стиля. Отрицательные рецензии шли из лагеря “Московского вестника”,[1] в то время как “Московский телеграф”, напротив, высоко оценил поэтические достоинства перевода.

Рецензент[2] писал: “Труд Н. И. Гнедича представляется нам как сокровище языка, из коего каждый литератор русский может почерпать важные и великие пособия, ибо в нем все оттенки, все переливы Омировой поэзии, выраженные с удивительным искусством, раскрывают богатство, силу, средства нашего языка”. Именно эта точка зрения на перевод Н. И. Гнедича оказалась наиболее прогрессивной и объективно справедливой. Именно ее впоследствии со всей горячностью поддерживал Белинский, исходя прежде всего из того важного общекультурного значения, которое имел труд Гнедича.

Суд над переводом продолжался и после смерти Гнедича. Второе издание вызвало критические замечания, из которых наиболее резкие принадлежали Сенковскому.

Белинский выступил в защиту перевода. Он писал: “Невежды смеются над славянскими словами и оборотами в переводе Гнедича, но это именно и составляет одно из его существеннейших достоинств. Всякий коренной самобытный язык в период младенчества народа, в содержании которого жизнь еще не распалась на поэзию и прозу, но и самая проза жизни опоэтизирована,— такой язык, в своем начале, бывает полон слов и оборотов, дышащих какою-то младенческою простотою и высокою поэзиею; со временем эти слова и обороты заменяются другими, более прозаическими, а старые остаются богатым сокровищем для разумного употребления и, наоборот, если их некстати употребляют ... в переводе “Илиады” наши слова (т. е. очи, уста, перси и т. д.) под пером вдохновенного переводчика, исполненного поэтического такта,— истинное и бесценное сокровище! Замените выражения: “ему покорилась лилейнораменная Гера-богиня” выражением “его послушалась жена ... ”, тогда из высокой поэзии выйдет пошлая проза” (“Русская литература в 1841 году”).[1]

IX

Уже в 1825 году Гнедич начал испытывать приступы тяжелой болезни. Летом этого года, он уехал на Кавказские минеральные воды, которые ему немного помогли, но возвращение в Петербург оказалось совершенно пагубным, и осенью 1827 года он должен был уехать в Одессу, где прожил год. Оттуда он писал Жуковскому: “Поэтические струны души одни у меня опустились, другие совсем оборвались”. За последние семь лет жизни Гнедич успел написать только несколько стихотворений и предисловие к переводу “Илиады” (1829). За год до смерти он собрал свои произведения и издал их сборником. Характерно то, что сборник Гнедича подвергся самому бдительному просмотру николаевской цензуры. Рассмотрев стихотворения, назначенные к печатанию, цензор Крылов представил в цензурный комитет выписку сомнительных мест и заметил, что “Гнедич как эллинист, напитанный духом классических творений, переносил в собственные произведения такие идеи, которыми было свойственно восхищаться древним грекам, выше всего ценившим республиканские добродетели. Таким образом, он очень часто увлекался к прославлению вольности и свободы, называя даже иногда свободусвятою, Гомерапророком, о древних царях и греческих тиранах выражался с особою жестокостью, озлоблением и в уста перуанца, проклинающего порабощение, вложил такие слова, в которых заключается, собственно, хула на бога христианского”.[2] Цензор требовал исключения ряда стихотворений, и некоторые из них действительно не были пропущены комитетом. Так, только цензурными причинами можно объяснить отсутствие в сборнике стихотворения “Общежитие” — одного из самых популярных лирических произведений Гнедича.

Быть может, именно потому, что ко времени создания сборника “поэтические струны души” Гнедича были ослаблены и остатки сил направлены на то, чтобы совершенствовать перевод “Илиады”,— сборник не имеет следов особой работы автора ни в отношении плана, ни в отношении текстов (в основном являющихся перепечаткой последних журнальных редакций). Для самосознания Гнедича-поэта характерен лишь первый раздел сборника. Обращение “К моим стихам” свидетельствует о том, что Гнедич не был склонен преувеличивать значение своих оригинальных произведений. Сборник начинается поэмой “Рождение Гомера”. Несомненно то, что Гнедич выделил на первое место эту поэму не столько по ее достоинствам (идиллию “Рыбаки” считал он лучшим из оригинальных своих произведений), сколько по теме, связанной с главной задачей своей поэтической жизни — с переводом “Илиады”. Характерно и то, что перевод идиллии “Сиракузянки” Феокрита поставил Гнедича перед оригинальной идиллией “Рыбаки”, как бы указывая этим источник своего поэтического вдохновения.

В сборник вошли некоторые стихотворения Гнедича, которые не печатались до того времени. В них преобладают настроения уныния и безнадежности. Мысль о смерти не покидает его. Одним из предсмертных его произведений является “Дума” (“Печален мой жребий, удел мой жесток!”)

Гнедич умер 1 февраля 1833 года в полном одиночестве. О нем вспомнили только после его смерти. Похороны его были пышным, торжественным шествием, собравшим представителей литературы всех направлений; за гробом его, в числе других литераторов, шел Пушкин.

Гнедича похоронили на кладбище Александро-Невской лавры. На могильном памятнике его друзья сделали надпись: “Гнедичу, обогатившему русскую словесность переводом Омира” и эпиграф к надписи: “Речи из уст его вещих сладчайшие меда лилися (“Илиада”, п. 1, ст. 249)”.

X

Гнедич именовал себя классиком, но это значило не более того, что античное искусство было для него непререкаемым идеалом. Что касается правил так называемой классической поэтики, т. е. канонов французского классицизма, то отрицательное отношение к ним Гнедич высказал с достаточной ясностью в своей “Записной книжке” (по поводу драматургии Шиллера). Самым веским словом в этом отношении был отказ от александрийского стиха, которым Гнедич начал переводить “Илиаду”.

Гнедич был противником мистицизма и фантастических туманностей в поэзии. Ему был чужд мечтательный индивидуализм. От такого рода увлечений романтической школы он считал своим долгом остерегать поэтов, объявляя себя врагом жанра баллад и так называемых унылых элегий. Но он был горячим сторонником драматургии Шиллера, поэзии Байрона (Гнедич переводил и того и другого) и Пушкина (характерно, что он был издателем его первой романтической поэмы “Кавказский пленник”). Интерес к народному творчеству — эпосу, песням — привел Гнедича на путь тех романтиков, который в литературной ассимиляции памятников народной поэзии видели возрождение национальных литератур. В этом отношении имя Гнедича стоит рядом с именем Фориеля, одного из идеологов французского романтизма. Имя Гнедича неизменно произносится и рядом с именем Фосса, поэта раннего немецкого романтизма. Фосс и Гнедич явились в литературах своих стран новаторами в области перевода античных авторов, И Фосс и Гнедич в свои переводы внесли те высокие идеалы и чувства, которые характеризовали передовую литературу эпохи, следовавшей за революционными потрясениями в Европе.

В русле романтического направления следует рассматривать и разнообразные опыты Гнедича в области русского стиха.

Для сторонников французского классицизма было характерно прикрепление определенных размеров к тем или иным жанрам. Романтики стремились к смещению традиции, к эксперименту.

В своей стихотворной технике, в выборе стихотворных размеров Гнедич соединяет две, казалось бы, взаимно исключающие наклонности: с одной стороны, приверженность традиции, с другой — склонность к новаторству.

Первое выразилось в многочисленных стихотворениях, писанных александрийским стихом, или же в элегиях и посланиях “вольного” разностопного ямба. Эти формы уже устарели в те годы, когда ими пользовался Гнедич, и окончательно устарели к концу его жизни. Так, известны строфы, посвященные умирающему александрийскому стиху в черновом тексте “Домика в Коломне” Пушкина (1830).

С другой стороны, Гнедич охотно обращался к разным стихотворным размерам, непривычным в русской поэзии конца XVIII, начала XIX века. Особенно это второе направление определилось тогда, когда Гнедич в переводе “Илиады” обратился к гекзаметру. Но не только гекзаметры разнообразили метрические опыты Гнедича.

Излюбленным размером Гнедича в оригинальных произведениях, писанных в подражание античным, является пятистопный амфибрахий женского окончания. Этим размером писаны “Рыбаки”, “К моим стихам” и др. Это были опыты более спокойного, более ровного стиха, повидимому близкого к поэтической индивидуальности поэта:

Уже над Невою сияет беззнойное солнце; Уже вечереет; а рыбаря нет молодого. Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад...

В этом размере Гнедич не обращается к стяжению стоп в двусложные (как в дактилическом гекзаметре) и создает ритмическое разнообразие лишь синтаксическими членениями стиха:

Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры Роса опустилась; а рыбаря нет молодого. …………………………………………………. Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо ...

К отстоявшимся ритмическим формам Гнедич шел через ряд опытов. Именно в порядке испытания различных метров он применял некоторые редкие размеры и изобретал новые. Так, экспериментальны его переводы новогреческих песен.

В рецензии 1825 года[1] обращено внимание на своеобразные ритмические опыты Гнедича в амфибрахии, анапесте и дактиле без рифм, отмечено при этом, что “механизм стихов его прекрасен”. К ранним экспериментам относится применение карамзинского стиха “Ильи Муромца” (четырехстопный хорей дактилического окончания), рассматривавшегося как русский народный, к переводам из Оссиана:

Ты, которая являешься Из-за темных облак запада ...

Скоро он учел ограниченность применения “русских народных” размеров и обратился к опытам в античном духе, создавая собственные ритмы, не заимствуемые непосредственно у древних. Таков размер его “Гимна Венере” (два полустишия трехстопного ямба женского окончания с мужским окончанием четных стихов), вызвавший протест Батюшкова, назвавшего этот размер “перебитым шестистопным стихом”:

Пою златовенчанну прекрасную Венеру, Защитницу веселых Киприйских берегов ...

Таким же опытом являются еще более сложные стихи “Задумчивости”. Не отстоявшиеся в поэзии Гнедича, эти ритмы свидетельствуют о его непрестанной заботе обогащать русскую поэзию, опираясь на античные размеры, но не перенося их в неприкосновенном виде. Гнедич стремился расширить сферу русской метрики и выйти за пределы классической традиции рифмованных ямбических и хореических стихов. Подражая античным размерам, Гнедич избегал рифмовки, являясь одним из первых пропагандистов белого стиха. Так написаны им “Рыбаки”, “К моим стихам”, “Ласточка” и др. Особенно любопытно, что в шестистопном ямбе — размере, неизбежно сопровождающемся рифмой, Гнедич отказывается от нее (“Гимн Диане” и “Гимн Минерве”). Теоретические рассуждения и опыты Гнедича, сами по себе ценные и обогатившие русскую поэтику, подчас являлись и Причиной творческих неудач поэта. Теоретический замысел накладывал отпечаток на живые поэтические образы и порождал холодную дидактичность стиля.

Не то с переводами Гнедича.

Жуковский писал, что “переводчик в прозе есть раб, переводчик в стихах — соперник”. Прекрасное, по мнению Жуковского, “редко переходит из одного языка в другой, не утратив несколько своего совершенства: что же обязан делать переводчик? Находить у себя в воображении такие красоты, которые бы могли служить заменою ... не значит ли это быть творцом?”[1] Именно в такое состязание, или “единоборство”,[2] пришлось вступить Гнедичу с Гомером. Перевод Гнедича остается до наших дней единственным поэтическим соответствием подлиннику.

Существует мнение, которое восходит к старым взглядам, столь горячо оспариваемым Белинским, что перевод Гнедича неудобочитаем и недостатки его заключаются в архаическом стиле. Переводчики, бравшиеся за новый стихотворный перевод “Илиады”, полагали свою задачу лишь в том, чтобы язык их перевода был более легок и прост. По существу эти переводы сводились лишь к модернизации стиля и полному сохранению поэтики, основанной на том отношении к античности, которое характерно для первой четверти XIX века.

Новый взгляд на античный мир и творения Гомера неизбежно создаст новую поэтику перевода, отличную от гнедичевской. Но пока еще ни один русский поэт не победил Гнедича ни в, поэтической силе перевода, ни в его точности. Характерным является тот факт, что когда советские ученые, знатоки античного мира, издавали “Илиаду” Гомера,[3] то единственным переводом, в котором они сочли возможным дать античный памятник, оказался перевод Гнедича.

Сравнивая перевод “Одиссеи” Жуковского и перевод “Илиады” Гнедича, Белинский отдает должное легкости поэтического языка Жуковского, прибавляя при этом: “Но постигнуть дух, божественную простоту и пластическую красоту древних греков было суждено на Руси пока только одному Гнедичу”.[4]

I

К МОИМ СТИХАМ{*}

Пока еще сердце во мне оживляется солнцем, Пока еще в персях, не вовсе от лет охладевших, Любовь не угаснула к вам, о стихи мои, дети Души молодой, но в которых и сам нахожу я Дары небогатые строго-скупой моей музы, Которые, может быть, вовсе отвергла б от сердца Брюзгливая старость, и кажется, что по заслугам (Но кто на земле не принес самолюбию дани),— Спешу, о стихи, вас от грозного спасть приговора; Спешу вас отдать под покров снисходительной дружбы. И если она не найдет в вас ни прелестей слова, Какими нас музы из уст их любимцев пленяют, Ни пламенных чувствий, ни дум тех могучих, какие Кипят на устах вдохновенных и души народов волнуют, То, нежная в чувствах, найдет хоть меня в моих песнях, Души моей слабость, быть может, ее добродетель; Узнает из них, что в груди моей бьется, быть может, Не общее сердце; что с юности нежной оно трепетало При чувстве прекрасном, при помысле важном иль смелом, Дрожало при имени славы и гордой свободы; Что, с юности нежной любовию к музам пылая, Оно сохраняло, во всех коловратностях жизни, Сей жар, хоть не пламенный, но постоянный и чистый; Что не было видов, что не было мзды, для которых Душой торговал я; что, бывши не раз искушаем Могуществом гордым, из опытов вышел я чистым; Что, жертв не курив, возжигаемых идолам мира, Ни словом одним я бессмертной души не унизил. Но ежели дружба найдет в моих песнях нестройных Хоть слово для сердца, хоть стих, согреваемый чувством; Но ежели в сих безыскусственных звуках досуга Услышит тот голос, сердечный язык тот всемирный, Каким говорит к нам бессмертная матерь-природа, Быть может, стихи мои, вас я сберег не к забвенью.

ОБЩЕЖИТИЕ{*}

Reveille-toi, mortele, deviens utile au monde,

Sors de l’indifference, ou languissent tes jours.

Thomas [1]

Неу́жли в этот мир родится человек, С зверями дикими в лесах чтобы скитаться? Или в бездействии, во сне провесть свой век, Не знать подобных — и ничем не наслаждаться; Как будто в пустоте ужасной — в мире жить, И прежде смерти мертвым быть? Посмотрим вкруг себя,— мы взглянем на вселенну, Какая связь в вещах! На что ни кину взор — и оку изумленну Громада вся один чудесный кажет хор! И то, что там, вверху, и там, под нижним кругом, И что во всех морях, В лесах и на горах — Всё в цепь одну плетет, всё вяжет друга с другом Тот разум, что сей шар и небо утвердил, Атома с существом премудро съединил. * * * О ты, над тварями, над всем здесь вознесенный, Понятьем, разумом, бессмертною душой, Проснися, человек,— проснися, ослепленный, И цепи общия не разрывай собой! Ты мнишь, что брошен в мир без цели неизвестной, Чтоб ты в нем только жил, И зрителей число умножил поднебесной; Взгляни на этот мир: Противному совсем и звери научают, И звери в нем живут не для себя самих. Трудятся и они: птенцов они питают, Птенцы же, подрастя, трудятся и для них. Зачем, ты говоришь, мне для других трудиться? Какая нужда до людей? Трудися только всяк для пользы лишь своей, А приобрев трудом, не худо насладиться. Ты наслаждаешься,— а тысяча сирот Страдают там от глада; Вдовицы, старики подле твоих ворот Стоят — и падают, замерзнувши от хлада. Ты спишь,— злодей уж цепь, цветами всю увив, На граждан наложил, отечество терзает. Сыны отечества, цепей не возлюбив, Расторгнуть их хотят,— вопль слух мой поражает! Какой ужасный стон! Не слышишь ты его — прерви, прерви свой сон! Несчастный, пробудися, Взгляни на сограждан, там легших за тебя, Взгляни на их вдовиц, детей — и ужаснися, Взглянувши на себя! Их вдовы стонут там, их дети мрут от глада, Страшись и трепещи, чтоб тени их, стеня Подобно фуриям, явившимся из ада, В погибели своей тебя, тебя виня, Не стали б день и ночь рыдать перед тобою... * * * Отечество, как ты еще младенец был, Подобно матери обвило пеленою, Чтоб в недрах ты его златые дни вкусил; А ты за это всё и малую заботу Считаешь глупостью — лишь у окна сидишь И тешишь своея души ты тем охоту, Что на людей глядишь. Сидишь,— неу́жели сидеть в сей мир родился? Всё, всё гласит тебе, чтоб для других трудился. «Трудиться? — говорят.— Мне жертвовать собою Завистникам, льстецам, Живущим подлостью одною, Мне жертвовать сердцам, Что, злобою кипя, тех самых умерщвляют, Которые и их питают? Хочу трудиться я, а змеи уж шипят, Тружусь — труды мои к добру людей клонятся, Но люди за добро одно лишь зло творят. Так лучше буду я в лесах с зверьми скитаться». * * * Итак, людей пороки, О мудрый человек! От общества тебя женут в леса глубоки? От злых и с добрыми ты связь совсем пресек? Но радостей отца, но удовольствий друга Не хочешь чувствовать и с добрыми делить? Лапландца хладного в лачуге ждет супруга, Желает бедный фин любить, любиму быть; Взгляд, как камчадал, убеленный летами, Лелеет внука — и сжимает у персей, Любуется, как внук шалит его косами,— Взгляни, и сердце ты холодно разогрей! Скажи мне, что б было с невинными овцами, Когда бы пастухи, лишь волк глаза явил, Оставили овец и скрылись за кустами? Ах! всех овец тогда тот волк бы задавил. И ты, когда закон ногами попирают, Болванам золотым курят все фимиам, Достойных же венцов — всех пылью засыпают, Ты должен ли тогда скитаться по лесам? Ах, нет! но о добре всеобщем лишь радея, Всем другом истинным себя ты окажи, Гнетущу руку ты останови злодея, И что гнетомый прав — ты свету покажи, Неблагодарных обяжи! Добро твори для всех глупцов, льстецов, коварных, А злость их каменных сердец И плата низкая их душ неблагодарных — Ярчее золотят лишь для тебя венец. И, ах! какой еще желать тебе награды? Невинный и убог Узрели чрез тебя блестящий луч отрады, А это — видит бог. Священный долг нам есть — для блага всех трудиться: Как без подпор нельзя и винограду виться, Так мы без помощи других не проживем; Тот силу от подпор — мы от людей берем. Всем вместе должно жить, всем вместе нам трудиться, Гнушаться злом, добро любить И радость из одной всем чаши пить — Вот цель, с какою всяк из нас в сей мир родится. 1804

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЬ ОССИАНА{*}

О источник ты лазоревый, Со скалы крутой спадающий С белой пеною жемчужною! О источник, извивайся ты, Разливайся влагой светлою По долине чистой Лутау. О дубрава кудреватая! Наклонись густой вершиною, Чтобы солнца луч полуденный Не палил долины Лутау. Есть в долине голубой цветок, Ветр качает на стебле его И, свевая росу утренню, Не дает цветку поблекшему Освежиться чистой влагою. Скоро, скоро голубой цветок Головою нерасцветшею На горячу землю склонится, И пустынный ветр полуночный Прах его развеет по полю. Звероловец, утром видевший Цвет долины украшением, Ввечеру придет пленяться им, Он придет — и не найдет его! Так-то некогда придет сюда Оссиана песни слышавший! Так-то некогда приближится Звероловец к моему окну, Чтоб еще услышать голос мой. Но пришлец, стоя в безмолвии Пред жилищем Оссиановым, Не услышит звуков пения, Не дождется при окне моем Голоса ему знакомого; В дверь войдет он растворенную И, очами изумленными Озирая сень безлюдную, На стене полуразрушенной Узрит арфу Оссианову, Где вися, осиротелая, Будет весть беседы тихие Только с ветрами пустынными. О герои, о сподвижники Тех времен, когда рука моя Раздробляла щит трелиственный! Вы сокрылись, вы оставили Одного меня, печального! Ни меча извлечь не в силах я, В битвах молнией сверкавшего; Ни щита я не могу поднять, И на нем напечатленные Язвы битв, единоборств моих, Я считаю осязанием. Ах! мой голос, бывший некогда Гласом грома поднебесного, Ныне тих, как ветер вечера, Шепчущий с листами топола.— Всё сокрылось, всё оставило Оссиана престарелого, Одинокого, ослепшего! Но недолго я остануся Бесполезным Сельмы бременем; Нет, недолго буду в мире я Без друзей и в одиночестве! Вижу, вижу я то облако, В коем тень моя сокроется; Те туманы вижу тонкие, Из которых мне составится Одеяние прозрачное. О Мальвина, ты ль приближилась? Узнаю тебя по шествию, Как пустынной лани, тихому, По дыханью кротких уст твоих, Как цветов, благоуханному. О Мальвина, дай ты арфу мне; Чувства сердца я хочу излить, Я хочу, да песнь унылая Моему предыдет шествию В сень отцов моих воздушную. Внемля песнь мою последнюю, Тени их взыграют радостью В светлых облачных обителях; Спустятся они от воздуха, Сонмом склонятся на облаки, На края их разноцветные, И прострут ко мне десницы их, Чтоб принять меня к отцам моим!.. О! подай, Мальвина, арфу мне, Чувства сердца я хочу излить. Ночь холодная спускается На крылах с тенями черными; Волны озера качаются, Хлещет пена в брег утесистый; Мхом покрытый, дуб возвышенный Над источником склоняется; Ветер стонет меж листов его И, срывая, с шумом сыплет их На мою седую голову! Скоро, скоро, как листы его Пожелтели и рассыпались, Так и я увяну, скроюся! Скоро в Сельме и следов моих Не увидят земнородные; Ветр, свистящий в волосах моих, Не разбудит ото сна меня, Не разбудит от глубокого! Но почто сие уныние? Для чего печали облако Осеняет душу бардову? Где герои преждебывшие? Рано, младостью блистающий? Где Оскар мой — честь бестрепетных? И герой Морвена грозного, Где Фингал, меча которого Трепетал ты, царь вселенныя? И Фингал, от взора коего Вы, стран дальних рати сильные, Рассыпалися, как призраки! Пал и он, сраженный смертию! Тесный гроб сокрыл великого! И в чертогах праотцев его Позабыт и след могучего! И в чертогах праотцев его Ветр свистит в окно разбитое; Пред широкими вратами их Водворилось запустение; Под высокими их сводами, Арф бряцанием гремевшими, Воцарилося безмолвие! Тишина их возмущается Завываньем зверя дикого, Жителя их стен разрушенных. Так в чертогах праотеческих Позабыт и след великого! И мои следы забудутся? Нет, пока светила ясные Будут блеском их и жизнию Озарять холмы Морвенские,— Голос песней Оссиановых Будет жить над прахом тления, И над холмами пустынными, Над развалинами сельмскими, Пред лицом луны задумчивой, Разливаяся гармонией, Призовет потомка позднего К сладостным воспоминаниям. 1804

ПЕРУАНЕЦ К ИСПАНЦУ{*}

Рушитель милой мне отчизны и свободы, О ты, что, посмеясь святым правам природы, Злодейств неслыханных земле пример явил, Всего священного навек меня лишил! Доколе, в варварствах не зная истощенья, Ты будешь вымышлять мне новые мученья? Властитель и тиран моих плачевных дней! Кто право дал тебе над жизнию моей? Закон? какой закон? Одной рукой природы Ты сотворен, и я, и всей земли народы. Но ты сильней меня; а я — за то ль, что слаб, За то ль, что черен я,— и должен быть твой раб? Погибни же сей мир, в котором беспрестанно Невинность попрана, злодейство увенчанно; Где слабость есть порок, а сила — все права! Где поседевшая в злодействах голова Бессильного гнетет, невинность поражает И кровь их на себе порфирой прикрывает! Итак, закон тебе нас мучить право дал? Почто же у меня он все права отнял? Почто же сей закон, тираново желанье, Ему дает и власть и меч на злодеянье, Меня ж неволит он себя переродить, И что я человек, велит мне то забыть? Иль мыслишь ты, злодей, состав мой изнуряя, Главу мою к земле мученьями склоняя, Что будут чувствия во мне умерщвлены? Ах, нет,— тираны лишь одни их лишены!.. Хоть жив на снедь зверей тобою я проструся, Что равен я тебе... Я равен? нет, стыжуся, Когда с тобой, злодей, хочу себя сравнить, И ужасаюся тебе подобным быть! Я дикий человек и простотой несчастный; Ты просвещен умом, а сердцем тигр ужасный. Моря и земли рок тебе во власть вручил; А мне он уголок в пустынях уделил, Где, в простоте души, пороков я не зная, Любил жену, детей, и, больше не желая, В свободе и любви я счастье находил. Ужели сим в тебе я зависть возбудил? И ты, толпой рабов и громом окруженный, Не прямо, как герой,— как хищник в ночь презренный На безоруженных, на спящих нас напал. Не славы победить, ты злата лишь алкал; Но, страсть грабителя личиной покрывая, Лил кровь, нам своего ты бога прославляя; Лил кровь, и как в зубах твоих свирепых псов Труп инки трепетал,— на грудах черепов Лик бога твоего с мечом ты водружаешь, И лик сей кровию невинных окропляешь. Но что? и кровью ты свирепств не утолил; Ты ад на свете сем для нас соорудил, И, адскими меня трудами изнуряя, Желаешь, чтобы я страдал не умирая; Коль хочет бог сего, немилосерд твой бог! Свиреп он, как и ты, когда желать возмог Окровавленною, насильственной рукою Отечества, детей, свободы и покою — Всего на свете сем за то меня лишить, Что бога моего я не могу забыть, Который, нас создав, и греет и питает,[1] И мой унылый дух на месть одушевляет!.. Так, варвар, ты всего лишить меня возмог; Но права мстить тебе ни ты, ни сам твой бог, Хоть громом вы себя небесным окружите, Пока я движуся — меня вы не лишите. Так, в правом мщении тебя я превзойду; До самой подлости, коль нужно, низойду; Яд в помощь призову, и хитрость, и коварство, Пройду всё мрачное смертей ужасных царство И жесточайшую из оных изберу, Да ею грудь твою злодейску раздеру! Но, может быть, при мне тот грозный час свершится, Как братий всех моих страданье отомстится. Так, некогда придет тот вожделенный час, Как в сердце каждого раздастся мести глас; Когда рабы твои, тобою угнетенны, Узря представшие минуты вожделенны, На всё отважатся, решатся предпринять С твоею жизнию неволю их скончать. И не толпы рабов, насильством ополченных, Или наемников, корыстью возбужденных, Но сонмы грозные увидишь ты мужей, Вспылавших мщением за бремя их цепей. Видал ли тигра ты, горящего от гладу И сокрушившего железную заграду? Меня увидишь ты! Сей самою рукой, Которой рабства цепь влачу в неволе злой, Я знамя вольности развею пред друзьями; Сражусь с твоими я крылатыми громами, По грудам мертвых тел к тебе я притеку И из души твоей свободу извлеку! Тогда твой каждый раб, наш каждый гневный воин, Попрет тебя пятой — ты гроба недостоин! Твой труп в дремучий лес, во глубину пещер, Рыкая, будет влечь плотоядущий зверь; Иль, на песке простерт, пред солнцем он истлеет, И прах, твой гнусный прах, ветр по полю развеет. Но что я здесь вещал во слепоте моей?.. Я слышу стон жены и плач моих детей: Они в цепях... а я о вольности мечтаю!.. О братия мои, и ваш я стон внимаю! Гремят железа их, влачась от вый и рук; Главы преклонены под игом рабских мук. Что вижу?.. очи их, как огнь во тьме, сверкают; Они в безмолвии друг на друга взирают... А! се язык их душ, предвестник тех часов, Когда должна потечь тиранов наших кровь! 1805

НА ГРОБЕ МАТЕРИ{*}

От колыбели я остался В печальном мире сиротой; На утре дней моих расстался, О мать бесценная, с тобой! И посох странника бросаю Я в первый раз в углу родном; И в первый раз я посещаю Твой тесный, безысходный дом! И, землю в трепете лобзая Святую сердцу моему, Скажу впервое: тень святая, Мир вечный праху твоему! Как черный крест твой наклонился К холму, поросшему травой! Надгробный камень весь покрылся Песком и мшистой муравой, И холм с землею поровняло! Увы! он скоро б был забыт; Мне скоро б неизвестно стало И место, где твой прах сокрыт! И, сын печальный, я бы тщетно Могилы матери искал; Ее прошел бы неприметно И, может быть, ногой попрал!.. Прости! — оставленный тобою, Я от пелен усыновлен Суровой мачехой-судьбою. Она, от берега мой челн Толкнув, гнала его жестоко Между бушующих зыбей И занесла меня далеко От тихой родины моей. И лишь теперь волной счастливой К брегам родным я принесен; Любовью сирою, тоскливой К твоей могиле приведен. На гроб не кипариса лозы, Но, лучший дар мне от творца, Я песни приношу и слезы, Богатство скромное певца. Увы! когда ты испускала Из уст последний жизни вздох, Но взор еще на нас кидала, Я траты чувствовать не мог. Теперь возросшую со мною Печаль я изолью в слезах; Поплачу над землей сырою, Сокрывшею мне милый прах! Еще не раз, душой унылый, Один, в полуночной тиши, Приду я у твоей могилы Искать отрады для души. Приду — и холм, с землей сравненный, Возвышу свежий над тобой; И черный крест, к земле склоненный, Возобновлю моей рукой; И тризной, в день суббот священных, Я, ублажая тень твою, При воскуреньи жертв смиренных Надгробны песни воспою. А ты, слух к песням преклоняя, От звезд к могиле ниспустись, И, горесть сына утешая, Тень матери — очам явись! Узреть мне дай твой лик священный, Хоть тень свою мне дай обнять. Чтоб, в мир духов переселенный, Я мог и там тебя узнать! 1805

МИЛЬТОН, СЕТУЮЩИЙ НА СВОЮ СЛЕПОТУ{*}

ОТРЫВОК ИЗ III КНИГИ ПОТЕРЯННОГО РАЯ Хвала, о музы! вам, я зрел селенья звездны, Бесстрашно нисходил в подземны ада бездны; Дерзаю вновь парить в священный эмпирей, В пространство вечное лазоревых полей. Хочу я небо зреть, сей новый мир блаженный, Светилом золотым согретый, озаренный. И се я чувствую огонь лучей его; Но свет угаснул их для взора моего! Зеницы тусклые во тьме ночной вращаю, И тщетно средь небес я солнце зреть желаю! Увы! не просветит оно моих очей; Мой не увидит взор златых его лучей.— Но ты, мой верный друг, божественная муза! Ты не прервешь со мной священного союза; Не перестанешь глас мой слабый оживлять, Когда я буду песнь святую воспевать: Скитаясь по горам, до облак вознесенным, Среди густых лесов, по берегам зеленым, Не наслаждаюсь я уже их красотой, В одном безмолвии беседую с тобой. Места, живившие мой томный дух смущенный, Гора Сионская и ты, ручей священный, Что при стопах ее задумчиво журчишь И светлую лазурь между цветов катишь,— Вас часто с музою, слепец, я посещаю; О мужи славные, вас часто призываю! Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир, Тирезий, Тамирис, божественный Омир! Одним несчастием я с вами только равен; Увы! подобно вам почто и я не славен?.. Таким мечтанием дух слабый напитав И силу новую воображенью дав, Вселенной чудеса я с музой воспеваю И огнь души моей в сих песнях изливаю,— Так скромный соловей, в ночной, безмолвный час, Сокрывшись в мрак лесов, лиет свой сладкий глас И год, и день, и ночь — всё снова возродится; Но для очей моих свет дня не возвратится; Мой взор не отдохнет на зелени холмов: Весна моя без роз, и лето без плодов. Увы! я не узрю ни синих вод безмерных; Ни утренних лучей, ни пурпуров вечерних; Ни богомужнего и кроткого лица, В чертах которого блистает лик творца. Вотще красуются цветов различны роды; Исчезли для меня все красоты природы; И небо и земля покрылись страшной тьмой, И книга дивная закрылась предо мной; Всё пусто, вечною всё ночью поглотилось, И солнце для меня навеки закатилось! Простите навсегда, науки и труды, Сокровища искусств и мудрости плоды! Сокровищем искусств я больше не пленюся, Плодами мудрости уже не наслажуся: Всё скрыла ночь! — Но ты, любимица небес, Сойди на помощь мне, расторгни мрак очес; О муза, просвети меня огнем небесным; И не останусь я в потомстве неизвестным, Открыв бестрепетно в священной песне сей Сокрытое доднесь от смертного очей. 1805

СКОРОТЕЧНОСТЬ ЮНОСТИ{*}

Фиалка на заре блистала; Пред солнцем красовался цвет; Но в полдень с стебелька упала, И к вечеру фиалки нет! Печальный образ!.. Так умчится И юность резвая от нас. Блажен, кто жизнью насладится В ее быстропролетный час! Моя уж юность отцветает; Златое время протекло! Уже печаль мой дух стесняет, Задумчивость мрачит чело. Приходит старость, и отгонит Последние часы утех; Болезнями хребет мой склонит, На голову посыплет снег. Тоска, мрача мой век постылый, Падет на сердце, как гора; Застынет кровь в груди унылой, И смерть воскликнет мне: пора!.. О холм, где, лиру в детстве строя, С цевницей сел я соглашал, Ты будь одром мне вечного покоя! Сего как счастья я желал: Всегда желал, чтоб край священный, Где кости спят отцов моих, Близ них спокоил прах мой тленный В своих объятиях родных; Чтоб там безмолвная могила Возвысилася надо мной И только б с ветром говорила Своей высокою травой. А ты, для коей я вселенну Любил и жизнь хотел влачить, Сестра! когда ты грудь стесненну Захочешь плачем облегчить, Когда, печали к услажденью, Придешь на гроб мой, при луне Беседовать с моею тенью, Часов полночных в тишине,— Мою забвенную цевницу Воспомни, принеси с собой; Чтоб отличить певца гробницу, Повесь под дубом надо мной. Она в полночный час, унылый, Тебе певца напомянет; Се стонем ветра над могилой И свой надгробный стон сольет. Но если, бурей роковою В страны чужие занесен, Покроюсь я землей чужою, Рукой наемной погребен, Не усладит и вздох единый Там тени горестной моей, И мой надгробный холм, пустынный, Лишь будет сходбищем зверей. В ночи над ним сова завоет, Воссев на преклоненный крест; И сердце путника заноет, Он убежит от скорбных мест. Но, может быть, над ним стеная, Глас томный горлица прольет; И, песнью путника пленяя, К моей могиле привлечет; Быть может, путник — сын печали, И сядет на могилу он; И склонится на миг, усталый, В задумчивый и сладкий сон; Настроя дух свой умиленный К мечтам и ими пробужден, Он молвит, крест обняв склоненный: «Здесь, верно, добрый погребен!» Быть может... Что ж мой дух томится? Пускай хоть с чуждою землей, Хотя с родною прах смесится, Узрю я вновь моих друзей! 1806

К К. Н. БАТЮШКОВУ{*}

Когда придешь в мою ты хату, Где бедность в простоте живет? Когда поклонишься пенату, Который дни мои блюдет? Приди, разделим снедь убогу, Сердца вином воспламеним, И вместе — песнопенья богу Часы досуга посвятим; А вечер, скучный долготою, В веселых сократим мечтах; Над всей подлунною страною Мечты промчимся на крылах. Туда, туда, в тот край счастливый, В те земли солнца полетим, Где Рима прах красноречивый Иль град святой, Ерусалим. Узрим средь дикой Палестины За божий гроб святую рать, Где цвет Европы паладины Летели в битвах умирать. Певец их, Тасс, тебе любезный, С кем твой давно сроднился дух, Сладкоречивый, гордый, нежный, Наш очарует взор и слух. Иль мой певец — царь песнопений, Неумирающий Омир, Среди бесчисленных видений Откроет нам весь древний мир. О, песнь волшебная Омира Нас вмиг перенесет, певцов, В край героического мира И поэтических богов. Зевеса, мещущего громы, И всех бессмертных вкруг отца, Пиры их светлые и домы Увидим в песнях мы слепца. Иль посетим Морвен Фингалов, Ту Сельму, дом его отцов, Где на пирах сто арф звучало И пламенело сто дубов; Но где давно лишь ветер ночи С пустынной шепчется травой, И только звезд бессмертных очи Там светят с бледною луной. Там Оссиан теперь мечтает О битвах и делах былых; И лирой тени вызывает Могучих праотцев своих. И вот Тренмор, отец героев, Чертог воздушный растворив, Летит на тучах с сонмом воев, К певцу и взор и слух склонив. За ним тень легкая Мальвины, С златою арфою в руках, Обнявшись с тению Моины, Плывут на легких облаках. Но, друг, возможно ли словами Пересказать, иль описать, О чем случается с друзьями Под час веселый помечтать? Счастлив, счастлив еще несчастный, С которым хоть мечта живет: В днях сумрачных день сердцу ясный Он хоть в мечтаниях найдет. Жизнь наша есть мечтанье тени; Нет сущих благ в земных странах. Приди ж под кровом дружней сени Повеселиться хоть в мечтах. 1807

ГОМЕРОВ ГИМН МИНЕРВЕ{*}

Пою великую, бессмертную Афину, Голубоокую, божественную деву, Богиню мудрости, богиню грозных сил, Необоримую защитницу градов, Эгидоносную, всемощну Тритогену, Которую родил сам Дий многосоветный, Покрытую златой, сияющей броней. Оцепенение объяло всех богов, Когда из Зевсовой главы она священной Исторглась, копием великим потрясая, Во основаниях вострепетал Олимп Под крепостью ее; земля из недр своих Стон тяжкий издала, весь понт поколебался, Смятен до чермных бездн; на брег побегло море; Гиперионов сын средь дня остановил Бег пышущих коней, доколь с рамен своих Оружье совлекла божественная дева. Возрадовался Дий рождением Афины. О громовержцева эгидоносна дщерь, Приветствую тебя. Услышь ты голос мой, И впредь ко мне склоняй твой слух благоприятный, Когда я воспою тебе хвалебны песни. 1807 (?)

ГОМЕРОВ ГИМН ДИАНЕ [1] {*}

Златоколчанную Диану воспою, Стрелолюбивую губительницу ланей, Звонкоголосую, божественную деву И златомечного Аполлона сестру. Она в тени лесов и на холмах ветристых Преследует зверей; златый напрягши лук, Крылату мещет смерть. Трепещут главы гор, И гулы по лесам далеко отдаются От воющих зверей; страшится вкруг земля И многорыбный понт. Но с сердцем нестрашимым Богиня шествует, род скачущих стреляя; Увеселенная ж стрелянием зверей, Спустя свой гибкий лук, вступает в дом великий, Где обитает Фив, ее небесный брат, В златом обилии Дельфийских древних стен, И там харит и муз установляет хоры; Там, свой повесив тул и опущенный лук, Прелестно облачив божественное тело, Она становится вождем небесных хоров; Они ж, от уст своих амврозию лия, Сереброногую Латону воспевают, С Зевесом родшую делами славных чад, Отличных меж богов премудростию их. Ликуй, бессмертный род Латоны леповласой! Хвалебну песнь тебе всегда я воспою. 1807 (?)

ГИМН ВЕНЕРЕ{*}

Пою златовенчанну, прекрасную Венеру, Защитницу веселых Киприйских берегов, Куда ее дыханье зефиров тиховейных На нежной пене моря чрез волны принесло. Там радостные оры владычицу, встречая, В небесные одежды спешили облачить; Власы благоуханны златым венцом покрыли, Вокруг по нежной вые, по белым раменам Обвесили монисты, какими оры сами, Перевивая златом волнистые власы, Себя изукрашают, идя на пир небесный В чертог отца Зевеса, в священный лик богов. Украсив так царицу, возводят в дом бессмертных, И боги восхищенны, встречая, мать любви С восторгом окружают, берут за белы руки, И, очи услаждая все образом Киприды, Желает в сердце каждый в любовь ее склонить И девственной супругой возвесть на брачно ложе. Приветствую тебя я, богиня черноока, О мать сладкоречива веселий и любви! Услышь мои ты песни и возлюби меня. 1807 (?)

СЕМЕНОВОЙ{*}

ПРИ ПОСЫЛКЕ ЕЙ ЭКЗЕМПЛЯРА ТРАГЕДИИ «ЛЕАР» Прими, Корделия, Леара своего: Он твой, твои дары украсили его. Как арфа золотая, Под вдохновенною рукою оживая, Пленяет нас, разит гармонией своей, Равно душа твоя, страстями наполняясь, Так быстро в видах их и звуках изменяясь, Мертвит нас и живит огнем игры твоей! ……………………………………………. Могущество даров и прелестей твоих Обезоружило и критиков моих: Когда волшебством ты искусства То раздирала нам, то умиляла чувства, Как слезы, вестники довольных душ, текли; Сатира бледная вдали В смущеньи на тебя в безмолвии взирала, Невольную слезу, закрывшись, отирала. Свершай путь начатый, он труден, но почтен; Дается свыше дар, и всякий дар священ! Но их природа нам не втуне посылает: Природа дар дает, а труд усовершает; Цени его и уважай, Искусством, опытом, трудом обогащай, И шествуй гордо в путь, в прекрасный путь — за славой! Пусть зависть мрачная вслед за тобой ползет И дышит на талант бессильною отравой; Иль пусть с тобою в спор, бесстыдная, дерзнет; Ей с шумом пасть под собственным позором! Лишь ты спокойна будь; и гордо-ясным взором И светлого чела спокойствием одним Ты, как стрелами Аполлона, Пронзишь исчадие нелепого Тифона! Почтенным торжеством таким Убьешь все козни ты и ревность дерзновенных С тобой идти путем одним, Соперниц и врагов надменных. Но как прекрасно, как возвышенно сказать: «Врагов я не имею; Соперниц — я люблю или о них жалею; Хочу и в славе их участье принимать; Одни искусства нас связали: Хочу я разделить их радость и печали». Счастлив так мыслящий! Он мир в душе хранит, А зависть мрачная у ног его лежит. Так дубы на холмах, соединясь корнями, Спокойные растут, один другим крепясь; И, в ад стопами их упрясь, Касаются небес их гордыми главами; Колеблясь бурею дебелые их пни, Ни под перунами не падают они, Живут один другим, смеяся над громами; Но между тем, под их широкими тенями, Во прахе видят подлых змей, Где часто бой они со свистом начинают И черной кровию своей Их корни обагряют. 1808

ЗАДУМЧИВОСТЬ{*}

Страшна, о задумчивость, твоя власть над душою, Уныния мрачного бледная мать! Одни ли несчастные знакомы с тобою, Что любишь ты кровы лишь их посещать? Или тебе счастливых невступны чертоги? Иль вечно врата к ним златые стрегут Утехи — жилищ их блюстители-боги? — Нет, твой не в чертогах любимый приют; Там нет ни безмолвия, ни дум, ни вздыханий. Хоть есть у счастливцев дни слез и скорбей, Их стоны не слышимы при шуме ласканий, Их слезы не горьки на персях друзей. Бежишь ты их шумных чертогов блестящих; Тебя твое мрачное сердце стремит Туда, где безмолвна обитель скорбящих Иль где одинокий страдалец грустит. Увы! не на радость приходишь ты к грустным, Как друг их, любезная сердцу мечта: Витает она по дубравам безмолвным; Равно ей пустынные милы места, Где в думах таинственных часто мечтает И, дочерь печали, грустит и она; Но взор ее томный отрадой сияет, Как ночью осенней в тумане луна; И грусть ее сладостна, и слезы приятны, И образ унылый любезен очам; Минуты бесед ее несчастным отрадны, И сердцу страдальца волшебный бальзам: Улыбкой унылое чело озаряя, Хоть бледной надеждой она их живит И, робкий в грядущее взор устремляя, Хоть призраком счастья несчастному льстит,— Но ты, о задумчивость, тяжелой рукою Обнявши сидящего в грусти немой И думы вкруг черные простря над главою, Заводишь беседы с его лишь тоской; Не с тем, чтоб усталую грудь от вздыханий Надежды отрадной лучом оживить; Нет, призраки грозные грядущих страданий Ему ты заботишься в думах явить; И смотришь, как грустного глава поникает, Как слезы струит он из томных очей, Которые хладная земля пожирает. Когда ж, изнуренный печалью своей, На одр он безрадостный, на одр одинокий Не в сон, но в забвенье страданий падет, Когда в его храмину, в час ночи глубокой Последний друг скорбных — надежда придет, И с лаской к сиротскому одру приникает, Как нежная матерь над сыном стоит И песни волшебные над ним воспевает, Пока его в тихих мечтах усыпит; И в миг сей последнего душ наслажденья И сна ты страдальцу вкусить не даешь: Перстом, наваждающим мечты и виденья, Касаясь челу его, сон ты мятешь; И дух в нем, настроенный к мечтаньям унылым, Тревожишь, являя в виденьях ночей Иль бедствия жизни, иль ужас могилы, Иль призраки бледные мертвых друзей. Он зрит незабвенного, он глас его внемлет, Он хочет обнять ему милый призрак — И одр лишь холодный несчастный объемлет, И в храмине тихой находит лишь мрак! Падет он встревоженный и горько прельщенный; Но сон ему боле не сводит очей. Так дни начинает он, на грусть пробужденный, Свой одр одинокий бросая с зарей: Ни утро веселостью, ни вечер красами В нем сердца не радуют: мертв он душой; При девах ласкающих, в беседе с друзьями, Везде, о задумчивость, один он с тобой! 1809

НА СМЕРТЬ ДАНИЛОВОЙ{*}

Амуры, зе́фиры, утех и смехов боги, И вы, текущие Киприды по следам, О нимфы легконоги, Рассеяны в полях, по рощам и холмам, И с распущёнными хариты поясами, Стекайтеся сюда плачевными толпами! Царицы вашей нет!.. Вот ваше счастие, веселие и свет, Смотрите — вот она, безгласна, бездыханна, Лежит недвижима, хладна И непробудная от рокового сна. * * * Данилова! ужели смерть нещадно Коснулась твоего цветущего чела? Ужель и ты прешла?.. Нет, не прешла она, не отнята богами От непризнательных, бесчувственных людей. Так, боги, возжелав их мощь явить на ней, Ущедрили ее небесными дарами: Вдохнули в вид ее, во все ее черты Приятность грации, сильнейшу красоты; Влияли в душу огнь, которого бы сила Краснее всех речей безмолвно говорила; Чтоб в даре сем она единственной была, И смертных бы очам изобразить могла Искусство дивное, каким дев чистых хоры На звездных небесах богов пленяют взоры. Но помраченному ль невежеством уму Пленяться прелестью небесных дарований? Нет, счастие сие лишь суждено тому, Кто сам дары приял и свет обрел познаний; А ты, Данилова, в час жизни роковой Печальну истину, что боле между нами Богатых завистью, убогих же дарами, Печальным опытом познала над собой. Едва на поприще со славой ты ступила, И утро дней твоих, как ядом, отравила Завистная вражда! От наших взоров ты сокрылась, как звезда, Котора, в ясну ночь по небу пролетая И взоры путников сияньем изумляя, Во мраке исчезает вдруг И в думу скорбную их погружает дух. Кто вспомнит о тебе без слезного жаленья? Бог скуп в таких дарах И шлет их изредка людей для украшенья. Но что теперь в слезах?.. Она уж там, где нет ни слез, ни сокрушений, Ни злобы умыслов, ни зависти гонений; Она в хор чистых дев к Олимпу пренеслась И в вечну цепь любви с харитами сплелась. 1810

ДРУЖБА{*}

К БАТЮШКОВУ Дни юности, быстро, вы быстро промчались! Исчезло блаженство, как призрак во сне! А прежние скорби на сердце остались; К чему же и сердце оставлено мне? Для радостей светлых оно затворилось; Ему изменила младая любовь! Но если бы сердце и с дружбой простилось, Была бы и жизнь мне дар горький богов! Остался б я в мире один, как в пустыне; Один бы все скорби влачил я стеня. Но верная дружба дарит мне отныне, Что о́тняла, скрывшись, любовь у меня. Священною дружбой я всё заменяю: Она мне опора под игом годов, И спутница будет к прощальному краю, Куда нас так редко доводит любовь. Как гордая со́сна, листов не меняя, Зеленая в осень и в зиму стоит, Равно неизменная дружба святая До гроба живительный пламень хранит. Укрась же, о дружба, мое песнопенье, Простое, внушенное сердцем одним; Мой голос, как жизни я кончу теченье, Хоть в памяти друга да будет храним. 1810

ОТВЕТ{*}

НА ПОСЛАНИЕ ГР. Д. И. ХВОСТОВА, НАПЕЧАТАННОЕ 1810 ГОДА Мне можно ли, Хвостов, любовью льститься муз? Мне можно ли вступать с бессмертными в союз, Когда и смертных дев пленить я не умею? И дурен я, и хвор, и денег не имею. Но если б я расцвел и к чуду стал богат — Парнасских дев дары земные не прельстят: Они красавицы не нынешнего века, Они всегда глядят на душу человека; И если чистая души в нем глубина Священным от небес огнем озарена, Коль дух в нем пламенный, восторгом окрыленный, И к небу звездному парит неутомленный И погружается бестрепетный во ад,— Сей смертный чистых дев везде преклонит взгляд. И рыбарь, даром сим ущедренный от неба, У хладных вод Невы пленил и муз и Феба. Мне, изволением всеправящих богов, Не суждено в удел сих выспренних даров. Мой дух лишь воспален любовию к наукам, К священной истине, златыя лиры к звукам; И счастлив, чувствуя волшебну сладость их. Они отрада мне в прискорбных днях моих: Восторженной душой при гласе лир священных Живой я восхожу на пир богов блаженных! Хвалюсь сим счастием, но в нем весь мой удел И перейти его напрасно б я хотел; А кто, горя одним честолюбивым жаром, Дерзает, Фебовым его считая даром, Идти поэтам вслед — стремится тот всегда По славным их следам искать себе стыда. Но ты, о ревностный поклонник Аполлона, Стремись, Хвостов, им вслед к вершинам Геликона, Куда наш невский бард, Державин, как орел, Чрез многотрудный путь столь быстро прелетел. Я ж, тихомолком жизнь неведому свершая И древнего певца глас робко повторяя, Ни славы не добьюсь, ни денег не сберу И, вопреки тебе, с стихами весь умру. Нет, нет, я не хочу быть мучеником славы, И все твои, Хвостов, советы как ни правы, Слепому Плутусу я также не слуга: [1] Давно он чести враг, а честь мне дорога. Нет, лучше темною пойду своей стезею, Хоть с сумкой за плечьми, но с чистою душою. Когда же парки мне прядут с кострицей нить, Ее терпением я стану золотить, И, злобный рок поправ, без страха и без стона Увижу дикий брег скупого Ахерона! Дотоле ж об одном молю моих пенат: Да в свежести мой ум и здравие хранят, И в дни, как сердце мне кровь хладная обляжет, Как старость мрачная мои все чувства свяжет, Да боги мне тогда велят оставить мир, Чтоб боле я не жил бесчувствен к гласу лир. 1810 (?)

ГРАФУ***{*}

КОТОРЫЙ, ВОСХИЩАЯСЬ ИГРОЮ ТРАГИЧЕСКОЙ АКТРИСЫ СЕМЕНОВОЙ, ГОВОРИЛ МНЕ, ЧТО САМ АПОЛЛОН УЧИТ ЕЕ Известно, граф, что вам приятель Аполлон. Но если этот небожитель (Знать, есть и у богов тщеславие свое) Шепнул вам, будто он Семеновой учитель, Не верьте, граф, ему: спросите у нее. 1810 (?)

ПОДРАЖАНИЕ ГОРАЦИЮ{*}

Musis amicus.[1] Кн. І, од. XXVI

А. Н. О.

Питомец пиерид — и суеты и горе Я ветрам отдаю, да их поглотит море! И, чужд мирских цепей, В моей свободной доле Я не страшусь царей, Дрожащих на престоле; Но Дия чту и муз и Фебовых жрецов. О веселящаясь на высоте холмов Или в тени долин пространных, Где сребреный шумит поток, Нарви цветов благоуханных И свей, пие́рида, достойному венок. Незвучен песней глас, тобой не вдохновенных; Коснися ж струн моих волшебной ты рукой И мужа возвеличь бессмертною хвалой, Достойного тебя и сестр твоих священных. 1812

ЦИКЛОП{*}

ФЕОКРИТОВА ИДИЛЛИЯ, ПРИНОРОВЛЕННАЯ К НАШИМ НРАВАМ Предисловие

Переводчик эклог Виргилиевых и идиллий Феокритовых, в Москве напечатанных, страдания от любви Феокритова Циклопа так описывает:

Цвет юности алой угас, и кудри не вьются.

И прибавляет: «от горести вянет лицо и кудри не вьются». Стих сей, незнакомый Феокриту, знаком каждому русскому, он из песни. Не знаю, кто как другой, а я думаю, что переводчику хотелось Циклопа сицилийского сделать московским. Эта благородная смелость мне очень полюбилась, я, подражая московскому переводчику, отложил старинные предрассудки, что в переводе древних должно рабски сохранять физиономию и характер,— оставил такое мнение писателям малодушным, пустился по следам московского переводчика и, смею сказать, был счастливее его. Мой Циклоп есть житель петербургский: физиономия его моим читателям должна быть знакома. Об достоинстве перевода, об стихах моих ни слова. Хвалить самому себя в предисловии, писанном от имени издателя, оставляю Делилю и гр. Хвостову.

Хотя, впрочем, для такого предисловия и толь низких похвал и предлагал мне свои услуги некто г. Батюшков, но я очень рад, что предисловие его ко времени издания труда моего не готово, или в самом деле от неумения написать его достойно, как он сам сознавался, или от зависти к новым успехам музы моей. Желаю ему от зависти лопнуть, а читателю веселиться.

Ах, тошно, о Батюшков, жить на свете влюбленным! Микстуры, тинктуры врачей — ничто не поможет; Одно утешенье в любви нам — песни и музы; Утешно в окошко глядеть и песни мурлыкать! Ты сам, о мой друг, давно знаком с сей утехой; Ты бросил давно лекарей и к музам прибегнул. К ним, к ним прибегал Полифем, циклоп стародавний, Как сделался болен любовью к младой Галатее. Был молод и весел циклоп, и вдруг захирел он: И мрачен, и бледен, и худ, бороды он не бреет, На кудри бумажек не ставит, волос не помадит; Забыл, горемычный, и церковь, к обедне не ходит. По целым неделям сидит в неметеной квартире, Сидит и в окошко глядит на народ православный; То ахнет, то охнет, бедняга, и всё понапрасну; Но стало полегче на сердце, как к музам прибегнул. Вот раз, у окошка присев и на улицу смотря, И ко́ рту приставив ладонь, затянул он унывно На голос раскатистый «Чем я тебя огорчила?»: «Ах, чем огорчил я тебя, прекрасная нимфа? О ты, что барашков нежней, резвее козленков, Белее и слаще млека́, но горше полыни!.. Ты ходишь у окон моих, а ко мне не заглянешь; Лишь зазришь меня, и бежишь, как теленок от волка. Когда на гостином дворе покупала ты веер, Тебя я узрел, побледнел, полюбил, о богиня! С тех пор я не ем и не сплю я, а ты и не тужишь; Мне плач, тебе смех!.. Но я знаю, сударыня, знаю, Что не́мил тебе мой наморщенный лоб одноглазый. Но кто же богаче меня? Пью всякий день кофе, Табак я с алоем курю, ем щи не пустые; Квартира моя, погляди ты, как полная чаша! Есть кошка и моська, часы боевые с кукушкой, Хотя поизломанный стол, но красного древа, И зеркало, рот хоть кривит, но зато в три аршина. А кто на волынке, как я, припевая, играет? Тебя я, пастушка, пою и в полдень и в полночь, Тебя, мой ангел, пою на заре с петухами! Приди, Галатея, тебя угощу я на славу! На Красный Кабак на лихом мы поедем есть вафли́·, Ты станешь там в хоре плясать невинных пастушек; Я, трубку куря, на ваш хор погляжу с пастухами Иль с ними и сам я вступлю в состязанье на дудках, А ты победителя будешь увенчивать вафлей! Но если, о нимфа, тебе моя рожа противна, Приди и, в печке моей схватив головешку, Ты выжги, злодейка, мой глаз, как сердце мне выжгла!.. О циклоп, циклоп, куда твой рассудок девался? Опомнись, умойся, надень хоть сюртук, и завейся, И, выйдя на Невский проспект, пройдись по бульвару, Три раза кругом обернися и дунь против ветра, И имя навеки забудешь суровой пастушки. Мой прадед, полтавский циклоп, похитил у Пана Сей верный рецепт от любви для всех земнородных». Так пел горемычный циклоп; и, встав, приоделся, И, выйдя на Невский проспект; по бульвару прошелся, Три раза кругом обернулся и на́ ветер дунул, И имя забыл навсегда суровой пастушки. О Батюшков! станем и мы, если нужда случится, Себя от любви исцелять рецептом циклопа. 1813

СЕТОВАНИЕ ФЕТИДЫ{*}

НА ГРОБЕ АХИЛЛЕСА Увы мне, богине, рожденной к бедам! И матери в грусти, навек безотрадной! Зачем не осталась, не внемля сестрам, Счастливою девой в пучине я хладной? Зачем меня избрал супругой герой? Зачем не судила Пелею судьбина Связать свою долю со смертной женой?.. Увы, я родила единого сына! При мне возрастал он, любимец богов, Как пышное древо, долин украшенье, Очей моих радость, души наслажденье, Надежда ахеян, гроза их врагов! И сына такого, Геллады героя, Создателя славы ахейских мужей, Увы, не узрела притекшего с боя, К груди не прижала отрады моей! Младой и прекрасный троян победитель Презренным убийцею в Трое сражен! Делами — богов изумивший воитель, Как смертный ничтожный, землей поглощен! Зевес, где обет твой? Ты клялся главою, Что славой, как боги, бессмертен Пелид; Но рать еще зрела пылавшую Трою, И Трои рушитель был ратью забыт! Из гроба был должен подняться он мертвый, Чтоб чести для праха у греков просить; Но чтоб их принудить почтить его жертвой, Был должен, Зевес, ты природу смутить; И сам, ужасая ахеян народы, Сном мертвым сковал ты им быстрые воды.[1] Отчизне пожертвовав жизнью младой, Что добыл у греков их первый герой? При жизни обиды, по смерти забвенье! Что ж божие слово? одно ли прельщенье? Не раз прорекал ты, бессмертных отец: «Героев бессмертьем певцы облекают». Но два уже века свой круг совершают, И где предреченный Ахиллу певец? Увы, о Кронид, прельщены мы тобою! Мой сын злополучный, мой милый Ахилл, Своей за отчизну сложённой главою Лишь гроб себе темный в пустыне купил! Но если обеты и Зевс нарушает, Кому тогда верить, в кого уповать? И если Ахилл, как Ферсит, погибает, Что слава? Кто будет мечты сей искать! Ничтожно геройство, труды и деянья, Ничтожна и к чести и к славе любовь, Когда ни от смертных им нет воздаянья, Ниже от святых, правосудных богов. Так, сын мой, оставлен, забвен ты богами! И памяти ждать ли от хладных людей? Твой гроб на чужбине, изрытый веками, Забудется скоро, сровнявшись с землей! И ты, моей грусти свидетель унылой, О ульм, при гробнице взлелеянный мной, Иссохнешь и ты над сыновней могилой; Одна я останусь с бессмертной тоской!.. О, сжалься хоть ты, о земля, надо мною! И если не можешь мне жизни прервать, Сырая земля, расступись под живою, И к сыну в могилу прийми ты и мать! 1815

НОВОСТИ{*}

— Что нового у нас? — «Открыта тьма чудес: Близ Колы был Сатурн, за Колой Геркулес, Гора Атлас в Сибири! Чему ж смеешься ты?.. И музы и Парнас — · Всё было в древности на полюсе у нас. Гиперборейцы мы,— нас кто умнее в мире!.. Пиндар учился петь у русских ямщиков!.. Гомер дикарь, и груб размер его стихов... И нам ли подражать их лирам, петь их складом?.. У русских балалайка есть!.. И русские должны, их рода помня честь, Под балалайки петь гиперборейским ладом! Вот наши новости...» — Ты, друг мой, дурно спал И въяве говоришь, что говорил ты в бреде, «Божуся, автор сам нам это всё читал!» — Где, в желтом доме? — «Нет, в приятельской беседе». 1815—1816 (?)

К МОРФЕЮ{*}

Увы! ты изменил мне, Нескромный друг, Морфей! Один ты был свидетель Моих сокрытых чувств, И вздохов одиноких, И тайных сердца дум. Зачем же, как предатель, В видении ночном Святую тайну сердца Безмолвно ты открыл? Зачем, меня явивши Красавице в мечтах, Безмолвными устами Принудил всё сказать? О, будь же, бог жестокий! Взаимно справедлив: Открой и мне взаимно В безмолвии, во сне, О тайных чувствах сердца, Сокрытых для меня. О! дай мне образ милый Хоть в призраке узреть, И, пылкими устами Прильнув к ее руке... Когда увижу розы На девственном челе, Когда услышу трепет Счастливой красоты,— Довольно — всё открыто, И сердцу дан ответ! Довольно — и, счастливец, Я богу сей мечты И жертвы благовонны И пурпурные маки С Авророй принесу! 1816

ПЕРСТЕНЬ{*}

О перстень, часто на руках Увянувшей любви блестящая примета, Или залог надежд, лелеемых в сердцах,— Что скажешь на руке ты у меня, поэта? Ни слова, никому, как дружбы знак простой. Но, перстень золотой! О милый дар волшебницы мне милой! Ей — выскажи ты всё, тверди ей про меня, И будь с сего же дня Мой талисман над ней с неотразимой силой, Но талисман лишь для меня. 1817

К ***{*}

ТРЕБОВАВШЕЙ ЭКЗЕМПЛЯРА СОЧИНЕНИЙ БАТЮШКОВА Как? Вы хотите знать, что грации внушали Любимцу аонид? Ужель они вам сами не сказали? Нет тайн между харит. 1817 (?)

К ПРОВИДЕНИЮ{*}

Пред богом милости я сердце обнажил: Он призрел на мое крушенье; Уврачевал мой дух и сердце укрепил; Несчастных любит провиденье. Уже я слышал крик враждебных мне сердец: Погибни он во мраке гроба! Но милосердый бог воззвал мне как отец: «Хвала тебе презренных злоба! Друзья твои — льстецы, коварство — их язык, Обман невинности смиренной; Тот, с кем ты хлеб делил, бежит продать твой лик, Его коварством очерненной. Но за тебя на них восстановлю я суд Необольстимого потомства; И на челе своем злодеи не сотрут Печати черной вероломства». Я сердце чистое, как жертву для небес, Хранил любви в груди суровой; И за годы тоски, страдания и слез Я ждал любви, как жизни новой; И что ж? произнося обет ее святой, Коварно в грудь мне нож вонзали; И, оттолкнув меня, убитого тоской, На гроб с улыбкой указали. Увы, минутный гость я на земном пиру, Испивши горькую отраву, Уже главу склонял ко смертному одру, Возненавидя жизнь и славу. Уже в последний раз приветствовать я мнил Великолепную природу. Хвала тебе, мой бог! ты жизнь мне возвратил, И сердцу гордость и свободу! Спасительная длань, почий еще на мне! Страх тайный всё еще со мною: От бури спасшийся пловец и по земле Ступает робкою стопою; А я еще плыву, и бездны подо мной! Быть может, вновь гроза их взроет; Синеющийся брег вновь затуманит мглой И свет звезды моей сокроет. О провидение! ты, ты мой зыбкий челн Спасало бурями гонимой; Не брось еще его, средь новых жизни волн. До пристани — уже мне зримой. 1819

К ДРУГУ{*}

Когда кругом меня всё мрачно, грозно было, И разум предо мной свой факел угашал, Когда надежды луч и бледный и унылой На путь сомнительный едва мне свет бросал, В ночь мрачную души, и в тайной с сердцем брани, Как равнодушные без боя вспять бегут, А духом слабые, как трепетные лани, Себя отчаянью слепому предают, Когда я вызван в бой коварством и судьбою И предало меня всё в жертву одного,— Ты, ты мне был тогда единственной звездою, И не затмился ты для сердца моего. О, будь благословен отрадный луч мне верный! Как взоры ангела, меня он озарял; И часто, от очей грозой закрытый черной, Сквозь мраки, сладкий свет, мне пламенно сиял! Хранитель мой! я всё в твоем обрел покрове! Скажи ж, умел ли я, как муж, стоять в битве́? О, больше силы, друг, в твоем едином слове, Чем света целого в презрительной молве! Ты покровительным был древом надо мною, Что, гибко зыбляся высокою главой, Не сокрушается и зеленью густою Широко стелется над урной гробовой. Гроза шумела вкруг, всё небо бушевало; Шаталось дерево до матерого пня; Но, некрушимое, с любовью покрывало Ветвями влажными бескровного меня. Пускай любовь обет священный попирает; Изменой дружество не очернит себя. И если верный друг взор неба привлекает, То небо наградит, и первого тебя! Всё изменило мне, ты устоял в обете. О, если мог твое я сердце сохранить, Не всё, еще не всё я потерял на свете; Земля пустыней мне еще не может быть. 1819

ОСЕНЬ{*}

Дубравы пышные, где ваше одеянье? Где ваши прелести, о холмы и поля, Журчание ключей, цветов благоуханье? Где красота твоя, роскошная земля? Куда сокрылися певцов пернатых хоры, Живившие леса гармонией своей? Зачем оставили приют их мирных дней? И всё уныло вкруг — леса, долины, горы! Шумит порывный ветр между дерев нагих И, желтый лист крутя, далеко завевает,— Так всё проходит здесь, явление на миг: Так гордый сын земли цветет и исчезает! На крыльях времени безмолвного летят И старость и зима, гроза самой природы; Они, нещадные и быстрые, умчат, Как у весны цветы, у нас младые годы! Но что ж? крутитесь вы сей мрачною судьбой, Вы, коих низкие надежды и желанья Лишь пресмыкаются над бренною землей, И дух ваш заключат в гробах без упованья. Но кто за темный гроб с возвышенной душой, С святой надеждою взор ясный простирает, С презреньем тот на жизнь, на мрачный мир взирает И улыбается превратности земной. Весна украсить мир ужель не возвратится? И солнце пало ли на вечный свой закат? Нет! новым пурпуром восток воспламенится, И новою весной дубравы зашумят. А я остануся в ничтожность погруженный, Как всемогущий перст цветок животворит? Как червь, сей житель дня, от смерти пробужденный, На крыльях золотых вновь к жизни полетит! Сменяйтесь, времена, катитесь в вечность, годы! Но некогда весна несменная сойдет! Жив бог, жива душа! и, царь земной природы, Воскреснет человек: у бога мертвых нет! 1819

К NN{*}

Когда из глубины души моей угрюмой, Где грусть одна живет в тоске немой, Проступит мрачная на бледный образ мой И осенит чело мне черной думой,— На сумрачный ты вид мой не ропщи: Мое страдание свое жилище знает; Оно сойдет опять во глубину души, Где, нераздельное, безмолвно обитает. 1819

ПРИЮТИНО{*}

Посвящено Елисавете Марковне Олениной

Еще я прихожу под кров твой безмятежный, Гостеприимная приютинская сень! Я, твой старинный гость, бездомный странник прежний, Твою приютную всегда любивший тень. Край милый, сколько раз с тобою я прощался; Но как проститься с тем, что в нас слилось с душой? Всё, чем я здесь дышал, чем втайне наслаждался, Всё неизгла́димо везде ношу с собой! Есть край, родной мне край зефиров легкокрылых; Там небо и земля и воздух мне милей! Но где людей найти, душе моей столь милых? Где столько сладостных воспоминаний ей? Здесь часто, удален от городского шума, Я сердцу тишины искал от жизни бурь; И здесь, унылая моя светлела дума, Как неба летнего спокойная лазурь. Здесь часто по холмам бродил с моей мечтою, И спящее в глуши безжизненных лесов Я эхо севера вечернею порою Будил гармонией Гомеровых стихов. Вам, дети тайные души моей свободной, Вам, думы гордые, здесь глас мой жизнь давал; И, пылкий юноша, ты, друг мой благородный, Мой слыша смелый стих, кипел и трепетал! Но чаще, сев я там, под сосной говорливой, Где с нею шепчется задумчивый ручей, Один, уединен, в час ночи молчаливой Беседы долгие вел с думою моей. О! кто переходил путь бедствий и крушенья, Тот знает, отчего душа и дума в нас Влечется в тихие лесов уединенья, Зачем полуночный, безмолвный любит час. Так, здесь я не один; здесь всё, чем сердце дышит, Надежды юности, сердечные мечты, Всё видит в образе, всего здесь голос слышит, И ловит милого воздушные черты! Уединение для сердца не пустыня: Мечтами населит оно и дикий бор; И в дебрях сводит с ним фантазия-богиня Свиданья тайные и тайный разговор. Пустыня не предел для мысли окрыленной: Здесь я, невидимый, всё вижу над землей; Воздушной жизни всей участник сокровенный, Делюся бытием, живу не сам собой. Душой сливаюся с лазурью бесконечной, С златыми звездами, поэзией небес! С тобой беседую, художник мира вечный! И с книгой дивною божественных чудес! Вот чем влеком опять под кров твой безмятежный, Гостеприимная приютинская сень! Я, твой старинный гость, бездомный странник прежний, Еще мою главу в твою склоняю тень. Ты тот же всё еще, край мирный и прелестный! Свежи твои цветы, предел твой так же тих; Без шума всё течет поток твой неизвестный, Как счастье скромное властителей твоих, Но я уже не тот беспечный сын свободы, Лелеявший мечты дубрав твоих в тиши. Увы! не многие, но гибельные годы Умчали молодость и жизнь моей души. Они затмили свет надежд, меня жививших, Убили жизнь младых и недоцветших лет. Ударов роковых, мне мир опустошивших, На бледном я челе ношу глубокий след. Но, тщетным ропотом я року не скучая, Как грусть бессловная, грущу наедине; Я слезы, пред людьми души не унижая, Скрыл в их источнике, в сердечной глубине. Долины мирные, лесов уединенья! Нет, я не прихожу покой ваш возмутить; Живой я прихожу искать воды забвенья: Поток приютинский, мне дай его испить! Вот здесь я, заключен зеленой сей стеною, Мой ограничу взор прудом недвижным сим: С его спокойствием сольюсь моей душою И обману печаль бесчувствием немым. Вот здесь семья берез, нависших над водами, Меня безмолвием и миром осенит; В тени их мавзолей под ельными ветвями, Знакомый для души, красноречивый вид! При нем вся жизнь, как сон, с мечтами убегает, И мысль покоится, и сердце здесь молчит. И дружба самая здесь слез не проливает: О храбром сожалеть ей гордость запретит. За честь отечества он отдал жизнь тирану, И русским витязям он может показать Грудь с сердцем вырванным, прекраснейшую рану, Его бессмертия кровавую печать! — Но вечер наступил; вокруг меня молчанье. О, как торжественна ночная тишина! И вот, и на леса и на холмы сиянье, Поднявшись, полная рассыпала луна. О луч серебряный полночного светила! Что одинокий ты к груди моей летишь? Что за волшебная в твоем блистаньи сила? О луч таинственный, ты что мне говоришь? Нисходишь ли с высот, сиянием прекрасным Прекрасный свет иной земле предвозвещать? Иль утешительный склоняешься к несчастным, Над бледным их челом надеждою сиять? Твой свет в меня лиет святое трепетанье! Резвей волнует кровь вкруг сердца моего! О мертвом юноше родит воспоминанье!.. Небесный, кроткий луч, ты не душа ль его? Как гласом ближнего, как друга призываньем Мой слух ласкается в вечерней тишине! Мне сердце говорит веселым трепетаньем, Здесь есть невидимый, но кто-то близкий мне. О ты, на дружество мне в жизни руку давший! Я чувствую, ты здесь, небес незримый дух: О, видим ты душе, тебе не изменявшей, Не раз являясь ей как утешитель — друг. Так, если, сбросив прах, дух чистый избирает Места любезные обителью своей, Здесь, в сих местах давно дух сына обитает Незримым гением отеческих полей. О гость приютинской обители смиренной! За всё, что в ней найдешь для сердца твоего, За всё благодари душою умиленной Благого гения убежища сего. И если, здесь бродя полуденной порою, Ты сядешь, утомлен, берез в густой навес, И вдруг тебе в лицо, горящее от зною, Прохладою дохнет с незыблемых древес, То будет он! Здесь он вливает в воздух сладость, Свежит цветы, луга родных своих полей; Ниспосылает он и мир на них и радость, И тихим счастием лелеет их гостей. О, дай ты, дай и мне, мой дух-благотворитель! Хотя спокойствием все траты заменить. Но, верно, не могуч и он, небесный житель, Утраченного здесь для смертных возвратить. Он не забыл того, чьей арфой тихоструйной Слух юный услаждать любил в земной стране, Но, лишь являлся в виденьях ночи лунной, На небо грустному указывает мне. 1820

К И. А. КРЫЛОВУ [1] {*}

Сосед, ты выиграл! скажу теперь и я; Но бог тебе судья, Наверную поддел ты друга! Ты, с музой Греции и день и ночь возясь, И день и ночь не ведая досуга, Блажил, что у тебя теперь одна и связь С Плуту́сом и Фортуной; Что музою тебе божественная лень, И что тобой забыт звук лиры златострунной: Сшутил ты басенку, любезный Лафонтень! К себе он заманив Гомера, Ксенофона, Софокла, Пиндара и мудреца Платона, Два года у ночей сон сладкий отнимал, Ленивец, Чтоб старых греков обобрать; И к тайнам слова их ключ выиграл, счастливец! Умен, так с умными он знал на что играть. Крылов, ты выиграл богатства, Хотя не серебром — Не в серебре же все приятства,— Ты выиграл таким добром, Которого по смерть, и как ни расточаешь, Ни проживешь, ни проиграешь. 1820

К И. А. КРЫЛОВУ,{*}

ПРИГЛАШАВШЕМУ МЕНЯ ЕХАТЬ С НИМ В ЧУЖИЕ КРАЯ Надежды юности, о милые мечты, Я тщетно вас в груди младой лелеял! Вы не сбылись! как летние цветы Осенний ветер вас развеял! Свершен предел моих цветущих лет; Нет более очарований! Гляжу на тот же свет — Душа моя без чувств, и сердце без желаний! Куда ж, о друг, лететь, и где опять найти, Что годы с юностью у сердца похищают? Желанья пылкие, крылатые мечты, С весною дней умчась, назад не прилетают. Друг, ни за тридевять земель Вновь не найти весны сердечной. Ни ты, ни я — не Ариель,[1] Эфира легкий сын, весны любимец вечный. От неизбежного удела для живых Он на земле один уходит; Утраченных, летучих благ земных, Счастливец, он замену вновь находит. Удел прекраснейший судьба ему дала, Завидное существованье! Как златокрылая пчела, Кружится Ариель весны в благоуханьи; Он пьет амврозию цветов, Перловые Авроры слезы; Он в зной полуденных часов Прильнет и спит на лоне юной розы. Но лишь приближится ночей осенних тьма, Но лишь дохнет суровая зима, Он с первой ласточкой за летом улетает; Садится радостный на крылышко ея, Летит он в новые, счастливые края, Весну, цветы и жизнь всё новым заменяет. О, как его судьба завидна мне! Но нам ее в какой искать стране? В какой земле найти утраченную младость? Где жизнию мы снова расцветем? О друг, отцветших дней последнюю мы радость Погубим, может быть, в краю чужом. За счастием бежа под небо мы чужое, Бросаем дома то, чему замены нет: Святую дружбу, жизни лучший цвет И счастье душ прямое. Приютино. 1821

АРФА ДАВИДА{*}

Разорваны струны на арфе забвенной Царя-песнопевца, владыки народов, любимца небес! Нет более арфы, давно освященной Сынов иудейских потоками слез! О, сладостны струн ее были перуны! Рыдайте, рыдайте! на арфе Давида разорваны струны! Гармонией сладкой она проницала Железные души, медяные груди суровых людей; Ни слуха, ни сердца она не встречала, Чтоб их не восхитить до звездных полей Чудесным могуществом струнного звона. Священная арфа Давида сильнее была его трона. Вслух миру царя она славу гремела; Величила в песнях могущество бога, его чудеса; Веселием полнила грады и села, И двигала горы и кедров леса; Все песни ее к небесам возвышались, И там, возлетевши, под скинией бога навеки остались. С тех пор на земле их не слышно, небесных. Но кроткая вера еще восхищает слух кротких сынов Мелодией сладкой тех звуков чудесных: Они, как от звездных слетая кругов, Лелеют их души небесными снами, Которых не может и солнце разрушить златыми лучами. 1821

ВОЕННЫЙ ГИМН ГРЕКОВ{*}

(СОЧИНЕНИЕ РИГИ) Воспряньте, Греции народы! День славы наступил. Докажем мы, что грек свободы И чести не забыл. Расторгнем рабство вековое, Оковы с вый сорвем; Отмстим отечество святое, Покрытое стыдом! К оружию, о греки, к бою! Пойдем, за правых бог! И пусть тиранов кровь — рекою Кипит у наших ног! О тени славные уснувших Героев, мудрецов! О геллины веков минувших, Восстаньте из гробов! При звуке наших труб летите Вождями ваших чад; Вам к славе путь знаком — ведите На семихолмный град! К оружию, о греки, к бою! Пойдем, за правых бог! И пусть тиранов кровь — рекою Кипит у наших ног! О Спарта, Спарта, мать героев! Что рабским сном ты спишь? Афин союзница, услышь Клич мстительных их строев! В ряды! и в песнях призовем Героя Леонида, Пред кем могучая Персида Упала в прах челом. К оружию, о греки, к бою! Пойдем, за правых бог! И пусть тиранов кровь — рекою Кипит у наших ног! Вспомним, братья, Фермопилы, И за свободу бой! С трехстами храбрых — персов силы Один сдержал герой; И в битве, где пример любови К отчизне — вечный дал, Как лев он гордый — в волны крови Им жертв раздранных пал! К оружию, о греки, к бою! Пойдем, за правых бог! И пусть тиранов кровь — рекою Кипит у наших ног! 1821

КУЗНЕЧИК{*}

ИЗ АНАКРЕОНА О счастливец, о кузнечик, На деревьях на высоких Каплею росы напьешься, И как царь ты распеваешь. Всё твое, на что ни взглянешь, Что в полях цветет широких, Что в лесах растет зеленых. Друг смиренный земледельцев, Ты ничем их не обидишь; Ты приятен человекам, Лета сладостный предвестник; Музам чистым ты любезен, Ты любезен Аполлону: Дар его — твой звонкий голос. Ты и старости не знаешь, О мудрец, всегда поющий, Сын, жилец земли невинный, Безболезненный, бескровный, Ты почти богам подобен! 1822

ТЕРЕНТИНСКАЯ ДЕВА{*}

(ИЗ АНДР. ШЕНЬЕ) Стенайте, алкионы! О птицы нежные, любимицы наяд, Стенайте! ваши стоны Окрестные брега и волны повторят. Не стало, нет ее, прекрасной Эвфрозины! Младую нес корабль на берег Камарины; Туда ее Гимен с любовью призывал: Невесту там жених на праге дома ждал. При ней, на брачный день, хранил ковчег кедровый, Одежды светлые и девы пояс новый, И перлы для груди, и злато для перстов, И благовонные мастики для власов. Но, как Ниобы дочь, невинная душою, На путь покрытая одеждою простою, Фиалковым венком и ризою льняной, На палубе, одна, стояла, и мольбой Звала попутный ветр и мирные светила. Но вихорь налетел и, грянувши в ветрила, Невесту обхватил, корабль качнул: о страх! Она уже в волнах!.. Она уже в волнах, младая Эвфрозина! Помчала мертвую глубокая пучина. Фетида, сжаляся, ее из бездн морских Выносит бледную в объятиях своих. На крик сестры, толпой, сквозь влажные громады, Всплывают юные поверх зыбей наяды; Несут бездушную, кладут под кипарис; Там — принял девы прах зефиров тихий мыс; Там — нимфы, воплями собрав подруг далеких, И нимф густых лесов, и нимф полей широких, И, распустив власы, над холмом гробовым Весь огласили брег стенанием своим. Увы! напрасно ждал тебя жених печальный; Ты не украсилась одеждою венчальной; Твой перстень с женихом тебя не сочетал, И кудрей девственных венец не увенчал! 1822

В АЛЬБОМ ШИМАНОВСКОЙ {*}

(славной музыкантши) Как в громе звонких арф цевницы тихий стон, И одинокий и унылый, Как между гробовых сияющих колонн Простая урна над могилой Склоняют в тихую задумчивость сердца,— Так неизвестного тебе певца Здесь, между песнями Камены вдохновенной, Быть может, взор твой привлечет И хоть задумчивость на сердце наведет Сей стих уединенный. 1822—1823 (?)

МЕЛОДИЯ{*}

Душе моей грустно! Спой песню, певец! Любезен глас арфы душе и унылой. Мой слух очаруй ты волшебством сердец, Гармонии сладкой всемощною силой. Коль искра надежды есть в сердце моем, Ее вдохновенная арфа пробудит; Когда хоть слеза сохранилася в нем, Прольется, и сердце сжигать мне не будет. Но песни печали, певец, мне воспой: Для радости сердце мое уж не бьется; Заставь меня плакать; иль долгой тоской Гнетомое сердце мое разорвется! Довольно страдал я, довольно терпел; Устал я! — Пусть сердце или сокрушится И кончит земной мой несносный удел, Иль с жизнию арфой златой примирится. 1824

ИНОСТРАНЦАМ ГОСТЯМ МОИМ{*}

Приветствую гостей от сенских берегов! Вот скифского певца приют уединенный: Он, как и всех певцов, Чердак возвышенно-смиренный. Не красен, темен уголок, Но видны из него лазоревые своды; Немного тесен, но широк Певцу для песней и свободы! Не золото, не пурпур по стенам; Опрятность — вот убор моей убогой хаты. Цевница, куст цветов и свитки по столам, А по углам скудельные пенаты — Вот быт певца; он весь — богов домашних дар; Убогий счастием, любовью их богатый, Имею всё от них, и всё еще без траты: Здоровье, мир души и к песням сладкий жар. И если ты, поэт, из песней славянина Нашел достойные отечества Расина И на всемирный ваш язык их передал,[1] Те песни мне — пенат Гомер внушал. Воздайте, гости, честь моим богам домашним Обычаем, у скифов нас, всегдашним: Испей, мой гость, заветный ковш до дна Кипучего задонского вина; А ты, о гостья дорогая, И в честь богам, И в здравье нам, Во славу моего отеческого края, И славу Франции твоей, Ковш меда русского, душистого испей. А там усядемся за стол мой ненарядный, Но за кипучий самовар. О други, сладостно питать беседы жар Травой Китая ароматной! Когда-нибудь и вы в родимой стороне, Под небом счастливым земли свободной вашей, В беседах дружеских воспомните о мне; Скажите: скиф сей был достоин дружбы нашей: Как мы, к поэзии любовью он дышал, Как мы, ей лучшие дни жизни посвящал, Беседовал с Гомером и природой, Любил отечество, но жил в нем не рабом, И у себя под тесным шалашом Дышал святой свободой. 1824

НА СМЕРТЬ ***{*}

Цвела и блистала И радостью взоров была; Младенчески жизнью играла И смерть, улыбаясь, на битву звала; И вызвав, без боя, в добычу нещадной, С презрением бросив покров свой земной, От плачущей дружбы, любви безотрадной В эфир унеслася крылатой душой. 1824

К П. А. ПЛЕТНЕВУ{*}

Ответ на его послание Мой друг! себе не доверять — Примета скромная питомца муз младого. Так юные орлы, с гнезда слетев родного, Полета к солнцу вдруг не смеют испытать; Парят, но по следам отцов ширококрылых,— Могучих гениев дерзая по следам, Вверялся ты младым еще крылам, Но в трудных опытах не постыдил их силы. На что ж ты одарен сей силой неземной? Чтоб смелое внушать другим лишь помышленье? Чтоб петь великих душ победы над судьбой, А первому бледнеть под первою грозой И дать в певце узреть души его паденье?.. Мужайся, друг! главы под громом не склоняй, Ознаменованной печатию святою; Воюй с враждебною судьбою, И гордым мужеством дух юный возвышай: Муж побеждает рок лишь твердою душою. Гордись, певец, высок певцов удел! Земная власть его не даст и не отнимет. Богатство, знатность, честь — могила их предел; Но дара божия мрак гроба не обнимет. Богач, склоняй чело пред Фебовым жрецом: Он имя смертное твое увековечит, И в мраке гробовом Он дань тебе потомства обеспечит. Что был бы гордый Меценат Без песней Флакка и Марона? В могилу брошенный из золотых палат, Бесславный бы рыдал, бродя у Ахерона, Рыдал бы он, как бедный дровосек, Который весь свой темный век Под шалашом свое оплакивает бедство, Печальное отцов наследство! И ты, богини сын, и ты, Пелид герой! Лежал бы под землей немой, Как смертный безыменный, И веки долгие забвения считал, Когда б пророк Хиоса вдохновенный Бессмертием тебя не увенчал. От муз и честь и слава земнородным. Гордись, питомец муз, уделом превосходным! Но если гений твой, Разочарованный и небом нашим хладным, И хладом душ, не с тем уж духом, славы жадным, Глядит на путь прекрасный свой, Невольно унывает И крылья опускает, Убийственным сомненьем омрачен, Не тщетно ли вступил на путь опасный он? Не тщетно ли себя ласкал венком поэта? И молча ждет нельстивого ответа... Мой друг, не от толпы и грубой и слепой Владыка лиры вдохновенной Услышит суд прямой И голос истины священной, И не всегда его услышит от друзей: Слепые мы рабы слепых своих страстей; Пристрастен, друг, и я к стихам друзей-поэтов; Прощаю грешный стих за слово для души. Счастлив, кто сам, страстей своих в тиши, Пристрастье дружеских почувствует советов; Сам поэтических судья грехов своих, Марает часто он хваленый другом стих. О! есть, мой друг, и опыт убеждает, Есть внутренний у нас, Не всеми слышимый, мгновенный, тихий глас: Как верно он хулит, как верно одобряет! Он совесть гения, таланта судия. Счастлив, кто голос сей бессловный понимает; Счастлив Димитриев: что у него друзья В стихах превозносили, То чувства строгие поэта осудили.[1] Любимцем муз уверен я, Что наша совесть нам есть лучший судия. Доверенность к друзьям, но не слепая вера. Кто нашим слабостям из дружбы не ласкал? А иногда — из видов, я слыхал. «Быть может, юноша трубой Гомера В России загремит,— Тогда и я с потомством отдаленным Жить буду именем, для рифмы в стих вмещенным. Поклонник, друг певца, я буду ль им забыт!» Вот для чего ничтожный Эполетов Так набивается на дружество поэтов. Кто жаждет в памяти людей Оставить по себе след бытия земного, Жизнь благородных дум и чувств души своей Бессмертию предать могучим даром слова,— Не от ласкательных друзей Тот ожидай ответа, Горит ли в нем священный огнь поэта; Испытывай себя Не на толпе слепой народа — Есть беспристрастнейший поэтов судия, Их мать, их первая наставница — природа. Предстань перед лицо ея В честь солнцева торжественного всхода, Когда умытая душистою росой Является со всей роскошной красотой Бессмертно-юная природа, Или в тот час, когда и ночь и тишина Ленивым сном смыкает смертных очи: Природа лишь под кровом ночи, Как непорочная, прекрасная жена, Любимцу тайные красы разоблачает. Пусть гений твой природу вопрошает; И если ты достойный неофит, Она к тебе заговорит Своим простым, но черни непонятным, Красноречивейшим для сердца языком; И если в сердце он откликнется твоем Глубоким трепетом, душе поэта внятным; И если по тебе внезапно пробежит Священный холод исступленья, И дух твой закипит Живою жаждой песнопенья,— Рукою смелою коснися струн немых: Они огнем души зажгутся, Заговорят, и от перстов твоих Живые песни разольются. 1824

«ЛЮБОВЬЮ ПЛАМЕННОЙ ОТЕЧЕСТВО ЛЮБЯ»{*}

Любовью пламенной отечество любя, Всё в жертву он принес российскому народу: Богатство, счастье, мать, жену, детей, свободу И самого себя!.. 1826 (?)

ТРОИЦА НА МАСЛЕНОЙ НЕДЕЛЕ [1]{*}

На масленой неделе В смиренный угол мой влетели Три красоты, Прелестные, как сестры Феба! И чем-то неземным дышали их черты; Над головами их играло пламя неба. Одна — душой лица, могуществом очей Не говоря, для сердца говорила Сильнее всех речей! Другая — лишь вступила, И я узнал тебя, владычица сердец, Тебя, прекрасная царица русской сцены! А третья дочерью казалась Мельпомены, И обвивал чело ей Талии венец; Веселый ум сверкал из быстрых взоров, В устах дышала жизнь и прелесть разговоров. Они явилися втроем, рука с рукой, Рука с рукой и улетели. И видел я даров союз святой, Я видел Троицу на масленой неделе, И молвил я: о тройственный союз Цариц по дарованью! Да сохранится святость ваших уз Наперекор враждебному желанью; Пусть лопнет завистью раздутый человек Скорей, чем разорвет вам узы золотые; И будете вы троицей в России И поклоняемой и славимой вовек! 1826

МЕДВЕДЬ{*}

Медведя по дворам цыган водил плясать. В деревне русскую медведь увидев пляску, Сам захотел ее, затейник, перенять. Медведи, нечего сказать, Ловки перенимать. Вот раз, как днем цыган на солнце спал врастяжку, Мой Мишенька поднялся на дыбки, Платок хозяйский взял он в лапу, Из-под цыгана вынул шляпу, Набросил набекрень, как хваты-ямщики, И, топнувши ногой, медведь плясать пустился. «А, каково?» — Барбосу он сказал. Барбос вблизи на этот раз случился; Собака — умный зверь, и пляски он видал. «Да плохо!» — пес Барбос медведю отвечал. «Ты судишь строго, брат!» — собаке молвил Мишка.— Я чем не молодцом пляшу? Чем хуже, как вчера плясал ямщик ваш Гришка? Гляди, как ловко я платком машу, Как выступаю важно, плавно!..» «Ай, Миша! славно, славно! Такого плясуна Еще не видела вся наша сторона! Легок ты, как цыпленок!» — Так крикнул мимо тут бежавший поросенок: Порода их, известно, как умна! Но Миша, Суд поросенка слыша, Задумался, вздохнул, трудиться перестал И, с видом скромным, сам с собою бормотал: «Хулит меня собака, то не чудо; Успеху сам не очень верил я; Но если хвалит уж свинья — Пляшу я, верно, худо!» Быть может, и людьми за правило взято Медвежье слово золотое: Как умный что хулит, наверно худо то; А хвалит глупый — хуже вдвое! 1827

ТА́НТАЛ И СИЗИФ В АДЕ{*}

(Из Одиссеи. Песнь XI, ст. 581) После увидел я Та́нтала; горькую муку он терпит: В озере старец стоит, и вода к подбородку доходит; Но, сгорая от жажды, напиться страдалец не может: Каждый раз, лишь наклонится старец, напиться пылая, Вдруг пропадает вода поглощенная; он под ногами Видит лишь землю черную: демон ее иссушает. Вкруг над его головою деревья плоды преклоняли, Груши, блестящие яблоки, полные сока гранаты, Яркозеленые маслин плоды и сладкие смоквы; Но как скоро их старец рукою схватить устремлялся, Ветер отбрасывал их, подымая до облаков темных. Там и Сизифа узрел я; жестокие муки он терпит: Тяжкий, огромный руками обеими камень катает: Он и руками его и ногами, что сил подпирая, Катит скалу на высокую гору; но чуть на вершину Чает вскатить, как назад устремляется страшная тягость; Снова на дол, закрутившися, падает камень коварный. Снова тот камень он катят и мучится; льется ручьями Пот из составов страдальца, и пыль вкруг главы его вьется. 1827

НА СМЕРТЬ БАРОНА А. А. ДЕЛЬВИГА{*}

Милый, младой наш певец! на могиле, уже мне грозившей, Ты обещался воспеть дружбы прощальную песнь; [1] Так не исполнилось! Я над твоею могилою ранней Слышу надгробный плач дружбы и муз и любви! Бросил ты смертные песни, оставил ты бренную землю, Мрачное царство вражды, грустное светлой душе! В мир неземной ты унесся, небесно-прекрасного алчный; И как над прахом твоим слезы мы льем на земле, Ты, во вратах уже неба, с фиалом бессмертия в длани, Песнь несловесную там с звездами утра поешь! 1831

К НЕМУ ЖЕ,{*}

ПРИ ПОГРЕБЕНИИ Друг, до свидания! Скоро и я наслажусь моей частью: Жил я, чтобы умереть; скоро умру, чтобы жить! 1831

А. С. ПУШКИНУ,{*}

ПО ПРОЧТЕНИИ СКАЗКИ ЕГО О ЦАРЕ САЛТАНЕ И ПРОЧ. Пушкин, Протей Гибким твоим языком и волшебством твоих песнопений! Уши закрой от похвал и сравнений Добрых друзей; Пой, как поешь ты, родной соловей! Байрона гений, иль Гете, Шекспира, Гений их неба, их нравов, их стран — Ты же, постигнувший таинство русского духа и мира, Пой нам по-своему, русский баян! Небом родным вдохновенный, Будь на Руси ты певец несравненный. 23 апреля 1832

«ПУШКИН, ПРИЙМИ ОТ ГНЕДИЧА ДВА В ОДНО ВРЕМЯ ПРИВЕТА»{*}

Пушкин, прийми от Гнедича два в одно время привета: Первый привет с новосельем; при нем, по обычаю предков, Хлеб-соль прийми ты, в образе гекзаметрической булки; [1] А другой привет мой — с счастьем отца, тебе новым, Сладким, прекрасным и самой любви удвояющим сладость! Мая 26 1832

ДУМА{*}

Печален мой жребий, удел мой жесток! Ничьей не ласкаем рукою, От детства я рос одинок, сиротою: В путь жизни пошел одинок; Прошел одинок его — тощее поле, На коем, как в знойной ливийской юдоле, Не встретились взору ни тень, ни цветок; Мой путь одинок я кончаю, И хилую старость встречаю В домашнем быту одинок: Печален мой жребий, удел мой жесток! 1832

ДУМА{*}

Кто на земле не вкушал жизни на лоне любви, Тот бытия земного возвышенной цели не понял; Тот предвкусить не успел сладостной жизни другой: Он, как туман, при рождении гибнущий, умер, не живши. 1832

Неизвестные годы

КАВКАЗСКАЯ БЫЛЬ{*}

Кавказ освещается полной луной; Аул и станица на горном покате Соседние спят; лишь казак молодой, Без сна, одинокий, сидит в своей хате. Напрасно, казак, ты задумчив сидишь, И сердца биеньем минуты считаешь; Напрасно в окно на ручей ты глядишь, Где тайного с милой свидания чаешь. Желанный свидания час наступил, Но нет у ручья кабардинки прекрасной, Где счастлив он первым свиданием был И первой любовию девы, им страстной; Где, страстию к деве он сам ослеплен, Дал клятву от веры своей отступиться, И скоро принять Магометов закон, И скоро на Фати прекрасной жениться. Глядит на ручей он, сидя под окном, И видит он вдруг, близ окна, перед хатой, Угрюмый и бледный, покрыт башлыком, Стоит кабардинец под буркой косматой. То брат кабардинки, любимой им, был, Давнишний кунак казаку обреченный; Он тайну любви их преступной открыл Беда кабардинке, яуром прельщенной! «Сестры моей ждешь ты? — он молвит.— Сестра К ручью за водой не пойдет уже, чаю; Но клятву жениться ты дал ей: пора! Исполни ее... Ты молчишь? Понимаю. Пойми ж и меня ты. Три дня тебя ждать В ауле мы станем; а если забудешь, Казак, свою клятву,— пришел я сказать, Что Фати в день третий сама к нему будет». Сказал он и скрылся. Казак молодой Любовью и совестью три дни крушится. И как изменить ему вере святой? И как ему Фати прекрасной лишиться? И вот на исходе уж третьего дня, Когда он, размучен тоскою глубокой, Уж в полночь, жестокий свой жребий кляня, Страдалец упал на свой одр одинокий,— Стучатся; он встал, отпирает он дверь; Вошел кабардинец с мешком за плечами; Он мрачен как ночь, он ужасен как зверь, И глухо бормочет, сверкая очами: «Сестра моя здесь, для услуг кунака»,— Сказал он и стал сопротиву кровати, Мешок развязал, и к ногам казака Вдруг выкатил мертвую голову Фати. «Для девы без чести нет жизни у нас; Ты — чести и жизни ее похититель — Целуйся ж теперь с ней хоть каждый ты час! Прощай! я — кунак твой, а бог — тебе мститель!» На голову девы безмолвно взирал Казак одичалыми страшно очами; Безмолвно пред ней на колени упал, И с мертвой — живой сочетался устами... Сребрятся вершины Кавказа всего; Был день; к перекличке, пред дом кошевого, Сошлись все казаки, и нет одного — И нет одного казака молодого!

ЛАСТОЧКА{*}

Ласточка, ласточка, как я люблю твои вешние песни! Милый твой вид я люблю, как весна и живой и веселый! Пой, весны провозвестница, пой и кружись надо мною; Может быть, сладкие песни и мне напоешь ты на душу. Птица, любезная людям! ты любишь сама человека; Ты лишь одна из пернатых свободных гостишь в его доме; Днями чистейшей любви под его наслаждаешься кровлей; Дружбе его и свой маленький дом и семейство вверяешь, И, зимы лишь бежа, оставляешь дом человека. С первым паденьем листов улетаешь ты, милая гостья! Но куда? за какие моря, за какие пределы Странствуешь ты, чтоб искать обновления жизни прекрасной, Песней искать и любви, без которых жить ты не можешь? Кто по пустыням воздушным, досель не отгаданный нами, Путь для тебя указует, чтоб снова пред нами являться? С первым дыханьем весны ты являешься снова, как с неба, Песнями нас привечать с воскресеньем бессмертной природы. Хату и пышный чертог избираешь ты, вольная птица, Домом себе; но ни хаты жилец, ни чертога владыка Дерзкой рукою не может гнезда твоего прикоснуться, Если он счастия дома с тобой потерять не страшится. Счастье приносишь ты в дом, где приют нетревожный находишь, Божия птица,[1] как набожный пахарь тебя называет: Он как священную птицу тебя почитает и любит (Так песнопевцев народы в века благочестия чтили). Кто ж, нечестивый, посмеет гнезда твоего прикоснуться — Дом ты его покидаешь, как бы говоря человеку. «Будь покровителем мне, но свободы моей не касайся!» Птица любови и мира, всех птиц ненавидишь ты хищных. Первая, криком тревожным — домашним ты птицам смиренным Весть подаешь о налете погибельном коршуна злого, Криком встречаешь его и до облак преследуешь криком, Часто крылатого хищника умысл кровавый ничтожа. Чистая птица, на прахе земном ты ног не покоишь, Разве на миг, чтоб пищу восхитить, садишься на землю. Целую жизнь, и поя и гуляя, ты плаваешь в небе, Так же легко и свободно, как мощный дельфин в океане. Часто с высот поднебесных ты смотришь на бедную землю; Горы, леса, города и все гордые здания смертных Кажутся взорам твоим не выше долин и потоков,— Так для взоров поэта земля и всё, что земное, В шар единый сливается, свыше лучом озаренный. Пой, легкокрылая ласточка, пой и кружись надо мною! Может быть, песнь не последнюю ты мне на душу напела.

ЭПИГРАММА{*}

Помещик Балабан, Благочестивый муж, Христу из угожденья, Для нищих на селе построил дом призренья, И нищих для него наделал из крестьян.

НАДПИСЬ К ГРОБУ КАНТЕМИРА{*}

Порочный, не смей подходить к сей гробнице: Твой бич, Кантемир здесь лежит. Ты ж, добрый, к могиле приникни спокойно И, если захочешь, усни.

НАДПИСЬ К ГРОБУ СУВОРОВА{*}

Ты ищешь монумента?.. Суворов здесь лежит.

АМБРА{*}

Амбра, душистая амбра, скольких ты и мух и червей Предохраняешь от тленья! Амбра — поэзия: что без нее именитость людей? Блеск метеора, добыча забвенья!

II

РОЖДЕНИЕ ГОМЕРА{*}

С тех дней, как в Трое жизнь могучего Пелида Убийцей прервана пред брачным алтарем, Прошли века; но скорбь глубокую о нем Хранила в сердце мать, бессмертная Фетида. «Героев подвиги во гробе не умрут; Как холмы, гробы их бессмертьем процветут. Поэзия — глагол святого вдохновенья; Доколе на земле могуществен и свят, Героям смерти нет, нет подвигам забвенья: Из вековых гробов певцы их воскресят» — Так утешал Зевес печальную Фетиду, Когда она, взошед в высокий бога дом, Напомнила ему о знамении том, Каким он утвердил бессмертие Пелиду; Так утешал он мать. — Меж тем рука времен Дела полубогов с лица земли стирала И самую молву с веками увлекала, Хранительницу дел сих древности племен. С тех дней, как пал Пелид, два века [1] протекали, Но дел его певцы от мрака не спасли; Как эхо, песни их, рождаясь, умирали; Красноречивый прах безмолвствовал в земли; О славном воине ахейцам говорила Одна, в земле чужой, пустынная [2] могила. Давно Пелида мать не видела при ней, Как в дни минувшие, ни жертв, ни алтарей; В те дни, когда, храня завет богов священный, Додоны вещими дубами прореченный: Чтить Ахиллеса гроб, отечеству святой, Сыны Фессалии ко брегу Илиона, На поклонение могиле Пелейона, В урочный года срок стекалися толпой. Бывало черными[3] одетый парусами Корабль, с дружиною, и хором, и жрецами, К Троаде приплывал, и с гимном гробовым В пристанище входил под сумраком ночным; И в жертву храброму на берег Илиона Всё нес родимое с земли его отцов, Всё фессалийское: и пламень, и тельцов, И воды Сперхия и кедры Пелиона. И становилася могила алтарем; Кругом пылал огонь, дым жертв курился тучный; И сонмы юношей с увенчанным челом Сливали с лирами свой голос сладкозвучный; Другой сонм юношей, воинственных, младых, Блистая красотой их тел полунагих, Лишь с копьями в руках и медными щитами, В шеломах, конскими покрытых волосами, Сплетясь в Ареев хор, пленительный очам, И копьями звуча по звонким их щитам, Вкруг гроба пляскою воинственной летали И криком страшным тень Ахилла вызывали. Всё смолкнуло; герой забыт родной землей! В развалинах его надгробных алтарей Выл ветер; могилы же его уединенной И пастырь убегал, молвою устрашенный Давно вокруг нее лишь ужас обитал; Не раз, нарушивши молчание ночное, Огромный Ахиллес из гроба восставал И, грозный, ужасал создание живое, Чтоб память о своих заслугах и делах Вновь пробудить в людских умершую сердцах. Всё скрылось от земли, что Ахиллеса чтило. Лишь сердце матери в течение веков Бессмертной, как сама, любви не изменило. Мать, грусти верная, забыв обет небес, Тот день, как сын ее погиб стрелой Парида, Навеки обрекла для горести и слез, Чтоб участь мрачную оплакивать Пелида. И каждый год в сей день, в тиши ночных часов, Из волн лазоревых богиня выходила К полям, где бывшие Пелидова следов Десница времени еще не истребила; Где Ксанф и Симоис, прах Трои, ряд могил, И каждый камень ей о сыне говорил. Там, над могилою заглохлой и пустынной, Но гордою еще всех высшею главой, Черневшей издали над пенною пучиной, Фетида каждый год являлась в час ночной. С богиней скорбь деля, и сестры Нереиды Бросали каждый год Нерея влажный дом; И, выходя из волн, вкруг горестной Фетиды Садились сетовать на холме гробовом. И то безмолвные грустили вкруг богини; То, вторя плачущей стенанием своим, Смущали тишину и ночи и пустыни, И плач их ветром был далеко разносим. Далеко слыша их, смолкала Филомела; Недвижно Цинтия на горестных смотрела И слезы тихие задумчиво лила. Так песнь их жалобна, так сладостна была. «О милые сестры, о дщери Нерея! — К ним часто Фетида вопила, стеня,— Любви не изведав, не знав Гименея, Стократно вы, девы, счастливей меня! Неведома грусть вам быть матерью сына, И всё с ним, единственным, в мире терять. На бедство богиня, на горе я мать! И нет мне отрады, какую судьбина Послала для смертных несчастных сердец, Найти хоть в могиле — печалей конец!» Так годы протекли, так веки миновали; Фетиде данных клятв не исполнял Зевес: Века не унесли Фетидиной печали; Она отчаялась и в промысле небес. И некогда, в сей день, для плача посвященный, Одна, без Нереид, возникла из зыбей И, на сыновний гроб воссев уединенный, Душой предавшися всей горести своей, Мечтаний полная о незабвенном сыне, Мать поверяла там печаль свою пустыне. Глубокой наконец тоской омрачена, Взроптала на свое бессмертие она; Мечтая прекратить жизнь для нее постылу, Ударилась в тоске об черную могилу; И голос с высоты богини грянул в слух: «Восстань, Нерея дочь, и укрепи твой дух: Последним был сей день, печали посвященный!» Фетида восстает; и, взор подняв смущенный, Зрит бога над собой, метающего гром, Сходящего к земле на облаке златом. В священном ужасе и в радости немая, Мать бросилась пред ним, стопы обнять пылая, Но мрачных дум еще и горести полна: «Кронион!..— наконец воскликнула она,— Или плачевный стон тоски моей глубокой Достиг уже твоей обители высокой? Или над матерью ты сжалился, Зевес?» Рекла и, вновь упав к ногам царя небес, Рукой его стопы священные объяла. «О малодушная,— вещал ей Эгиох,— Ты ль мыслила, что я забыть героя мог? Ты ль вечности моих заветов не познала? Забыла ль, что я сам, поклявшися главой, Не в силах возвратить сей клятвы роковой? Но есть еще судьбы: закон их довременной Отвесть иль упредить — нет власти во вселенной. Сии судьбы виной, что через столько лет Еще не совершен священный мой обет, Что блеск бессмертных дел мрак сокрывает гробный, Что в песнях не воскрес твой сын богоподобный. Но наконец судеб исполнился закон, И вдохновенного свершилося рожденье: Из праха глас его подымет Илион; Он давнобытное, погрузшее в забвенье, Всё в образах живых Гелладе возвратит; В них зашумят моря, восстанут грады, горы, Вкруг Трои загремят кровавой брани споры, И царства целые он в песнь свою вместит. Глава поэта — мир; в ней всё, земля и небо; И всё животворит он, вдохновенный Фебом. Восстань, гряди со мной, уверуешь ты вновь, Что непреложен ввек глагол царя богов». Молча на облако воссела мать Пелида; И, туч гонителя велением Кронида, Взвилось оно, как вихрь, к эфирным высотам; Как вихрь, перенеслось к Ахейским островам; Спустилось на холмы счастливого Иоса, Меж благовонных древ и пышного лотоса. И шествовать Зевес веля богине с ним, Но взорам чад земных желая быть незрим, Сквозь рощу яворов, на злачный холм пологой Грядет невидимый с богиней среброногой. Тогда в полдневный путь вступал Гиперион, И от его лица твердь знойная пылала; И томная земля как будто в сладкий сон И воды, и поля, и воздух призывала; И, будто чувствуя присутствие богов, Невидимости их природа изменила, И, жертву им неся, дыхание цветов, Благоуханием весь воздух растворила. Величественный Зевс с холмов свой путь склонял. Там, при покате их, стоит уединенный, Кругом бросая тень, высокий лавр священный; При корне ключ шумит, прозрачный, как кристалл. Под пышным лавром тем сидит жена младая; У ног ее лежит младенец на цветах, Прелестный, радостный, с улыбкой на устах, Цветами с детскою беспечностью играя. Недавно первенец, казалося, рожден; И мать казалася от бедных смертных жен: Убогой ризою она была покрыта, Но красотой цвела, как юная харита. К груди своей главой поникнувши она, Сном амврозическим была окружена; Дитя резвилося в цветистой колыбели. И вдруг Фетида зрит: на лавре девять птиц Явилися, как снег блестящих голубиц, И, с лавра низлетев, кругом младенца сели; И, тихо порхая, одна вослед другой, Младенца дивного, казалося, лобзали, Казалось, легкими с ним крыльями играли. За ними пчел златых явясь веселый рой И по цветам кружась, влеченьем непонятным Неслись к его устам с их медом ароматным. Вдруг, с высоты небес на лавр спустись орел, Над колыбелию величественный сел, Спокойно быстрый взор на солнце устремляя Которое текло в среде небес пылая. Младенец радостный весельем трепетал, Несмежно, как орел, на солнце сам взирал; И юный взор его горел, как огнь денницы, И детский крик его был стройный глас цевницы. Зевес невидимый в безмолвии стоял; Пелида мать чудясь на отроча взирала И тихо, чуть дыша, Зевеса вопрошала: «Кто, кто младенец сей, поведай, Эгиох? Не бог ли светлых вод, или небесный бог Любовью посетил создание земное? Над чадом зрю небес я знаменье святое». И Зевс ей: «Над певцом героев и богов Почиет с первых дней божественный покров: Любимец их — певец могучего Пелида». «О милосердый Зевс!» — воскликнула Фетида, И, тихо на дитя невидимо припав, И очи и уста лобзанием покрыла, И сладкими его слезами оросила. За ней отец богов к рожденному представ, Младенца осенил божественной рукою; И юная душа земного существа, Почувствовав присутство божества, Взыграла жизнию и радостью святою; И светло засиял прекрасною звездой Огонь, язык души, над юною главой. «Но кто же смертный сей, сын таинства священный? Кому твой промысл дал сей жребий возвышенный? На сей ли он земле счастливой порожден, От нимф ли родшая или от смертных жен? Не сын ли он царей, и от людей гоненья Сокрыт в пустыне сей под взоры провиденья? Иль сын он пастыря счастливых сих полей, За добрые дела, за веру и смиренье Благословенного любовию твоей? Кто он? поведай, Зевс, певца сего рожденье». «Он сын возлюбленный природы и богов. В свои объятия, на лоно из цветов Его от матери природа восприяла; Небесных и земных исполнила даров: Уста амврозией бессмертной напитала; Сих горлиц простоту душе его дала, И силу гордую и быстрый взор орла; Да будет песнь его то сладостно журчащий Ток тихий при лучах серебряной луны; То бурный водопад, с нагорной вышины Волнами шумными далеко вкруг гремящий. Но колыбель и гроб Ахиллова певца Есть тайна для земли: неведомо рожденный, И неразгаданный, под именем слепца Пройдет он по земле; таков закон священный Судьбы; таинственный, как солнце он возник, Как солнце он умрет в лучах бессмертной славы». «Но, Кронов сын, судьбы суровые уставы Не для отца богов. Ты мощен и велик, Ты взором целый свет с Олимпа обнимаешь; И таинств ли одной судьбы не проникаешь?» — Так испытуем был Фетидой царь громов. «Фетида, мрак судьбы священ и для богов,— Он ей ответствовал,— и избранники неба, Пророки и жрецы, таинственники Феба, Очами тьму времен могущие пронзать, Вотще о нем дерзнут бессмертных вопрошать: Пред вечною судьбой безмолвствуют и боги. Законы сей судьбы неумолимо строги; Их проницать и ты, Фетида, не дерзай; Кем смертный сей рожден, меня не вопрошай. Его удел тебе я возвестить желаю; Но открывать ему навеки воспрещаю: И горько смертному в грядущем то познать, Чего нет сил отвесть, ни средства избежать: Определения судьбы неотразимы». «Ах!..— мать Пелида речь Зевеса прервала,— Когда судьба его на бедства обрекла, Да будут мной, о Зевс, все дни его хранимы; Я спутница его до смертного конца». «Мой промысл сохранит священного певца. Но удалимся,— Зевс рек наконец богине,— Певца Ахиллова о будущей судьбине Тебе я прореку; но, часть его познав, Пещись о нем богам Олимпа предоставь; Вотще за жизнь его душа твоя страшится; И власть его главы моей рукой хранится». Скончав, с Фетидою грядет отец богов, Направив путь на холм, над морем возвышенный; И там он уклонясь под вещий лес дубов, Ему издревле здесь, провидцу, посвященный, И взором времена объемля до конца, Так прорицал судьбу Ахиллова певца. «Когда во тьме времен ахеян дремлют грады И в мрак погружены земных сынов сердца, Среди глубокого безмолвия Геллады Раздастся дивный глас убогого слепца. Слепец, в дни юности очей своих лишенный, Очами разума пронзит он небеса; Обымет весь Олимп, пространство всей вселенной, И, мира горнего проникнув чудеса, Узрит в лицо богов, дом славы их чудесный, Беседы чистых муз и радость их пиров; И, первый на землю сведя язык небесный, Бессмертно воспоет героев и богов; И, песнью славы мир наполнив бесконечной, Гелладу сотворит землею славы вечной. Во дни, как в плен рабы падет сия страна, В ней будет ветр шептать героев имена; Их тени населят леса, долины, горы; И тот, чья будет грудь любовию полна Ко славе, обратит к стране священной взоры, Где вольность в первый раз зажжет людей сердца, Где столько за нее бессмертных грянет боев; И возбужденный он примерами героев И песнью пламенной Ахиллова певца, Дерзнет на варваров за Греции народы; И полетит — мечом им добывать свободы! Но ныне тьмой времен покрытые сердца, Еще небесного душой не постигая, В отчизне не почтут священного певца; И будет он, слепец, скитаться в край из края, Водимый бедностью за трапезы царей, Единой спутницей его печальных дней. И бедность мудрому во благо обратится. Влачась из края в край всевидящий слепец, Он глубину людских изведает сердец; Деяний и вещей познаньем умудрится, И будет убежден он жизнию своей, Что бедность — лучшее училище людей. И воспоет беды и странствия героя, Где, опыты своей превратной жизни кроя, Пример возвышенный оставит в песнях сих, Что мудрый человек превыше бед земных. Так двух героев он, любезных мне, прославит, И двух бессмертных чад [4] потомству в них оставит; И так исполнится его земной удел. Тогда его с земли, с лица юдоли тленной, Пророка на Олимп восхитит мой [5] орел; Где, благовонием небесным умащенный И в жизнь нетленную преображенный вновь, На пир бессмертия воссядет меж богов И с нами разделит от смертных поклоненье. И сбудутся над ним бессмертных словеса, Какими Пифию [6] исполнит вдохновенье: Слепец, твой дом Олимп, отчизна небеса!» Умолк; и перед ним душой благоговея, Восторга полная, воззвала дочь Нерея: «Любимца Зевсова благословен удел! Но, Зевс, прости ты мать, рассей мне мрак сомнений: Ужели, как земной певца сего предел, Толь мрачна и кратка судьба его творений? Не погребет ли Крон и их всеобщей тьмой, Как преждебывшие поэтов песнопенья? Неверной памятью хранимые одной Иль бренной хартией, добычей быстрой тленья, Погибнут, может быть, священные творенья?» «Не гибнет слово муз,— вещал отец богов,— Как бесконечна высь блистательного неба, Таков удел земной святых внушений Феба. Но должно зреть ряды бесчисленных веков, Ряды имущих быть и царств и поколений, Чтоб славу созерцать бессмертных песнопений. Взирай, грядущие отверзу времена И быть имущие страны и племена». Он рек; и мрачная с времен завеса пала; К событиям их мать взор жадный приковала; И зрит: Гомера песнь, во мраке двух веков, Вначале тайное наследие певцов, Убогих, как он сам, питомцев муз смиренных, Едва приносит им крупицы современных. Но извлеченную из тьмы рукой царей Вдруг песнь его из уст скитавшихся людей Уста оракулов принять соизволяют, И боги языком Гомеровым вещают. Тогда Фетида зрит, сколь славен рок певца! За неизвестного, безродного слепца Семь спорят городов,[7] готовые сражаться, Все гордые певца отечеством назваться. Скиталец он, родной неведомый землей, Стал другом мудрецов, сопутником царей; Наставники людей в нем ищут просвещенья, Герои — образца, поэты — вдохновенья, И все, признав его источником умов, Им возвышаются к познанию богов. И бога человек не видевший очами, Но научен постичь возвышенным певцом, Величье Зевсово одушевил [8] резцом, И дышит в мраморе блистающий громами! Вся древность наконец, признав в нем существо Как бы верховное над земнородных миром, Ахиллова певца, равно как божество, Торжественно почла и храмом и кумиром. Так множеством веков, Пелида зрела мать, Испытывалась песнь Гомеровых творений; И положил тогда времен священный гений На свиток песней сих бессмертия печать. Тогда и самый Крон из тьмы и разрушенья, Из праха мертвых царств и стертых им градов Повсюду исторгал Гомера песнопенья; Чтоб дар божественный, на пользу всех веков, От мрачной древности, от стран иноплеменных, Достиг до новых стран, до царств невозрожденных. Но с сею славою всемирною певца, Кроме одной молвы о мрачных днях слепца, Дивясь Пелида мать сретала в каждом веке Безмолвие о сем чудесном человеке, Сокрытом от людей покровом роковым. И тщетно Греция, наполненная им, Взносила громкий глас во всех градах цветущих: «Кто сей неведомый, сей дивный человек, Который, как перун, тьму времени рассек? Который, как гигант, на раменах могущих Всю славу Греции подъял из тьмы времен?» И тщетно странники рожденных вновь племен Стекались на брега разрушенной Геллады, Чтоб вопрошать о нем пустыни, камни, грады, Чтоб вызвать тень певца из вековых гробов: Никто не находил земных его следов! Подобно божествам, от смертных сокровенным, Судьба сокрыла тьмой Ахиллова певца: Его возвышенным твореньям вдохновенным Дивится вся земля, не ведая творца. Но на лице земном нет славы несомненной. Не скрылся и Гомер от зависти людей. Немолчной славою, гремящей по вселенной, Он гордость уязвил и сильных и царей. И между тем как месть из века в век ходила, Свет коей первому врагу его отмстил (Свет имя самое завистного Зоила В обиду и позор повсюду обратил), Тирана древности узрела дочь Нерея, Который, низкою враждою пламенея, Что нищий славою царей переживал, Певца священный лик, безумец,[9] поругал. Так древле видели в Эгипте воды Нила, Как черные сыны пустынных их брегов Над лучшим делом рук ругалися богов, Над ликом блещущим всемирного светила. Но злоба тщетная! безумный гнев людей! Меж тем как варвары, беснуясь в сонме диком, Пронзали небеса их богохульным криком, Царь света шествовал блистательной стезей И волны проливал своих лучей священных На мрачную толпу ругателей презренных! Но что? в дали времен, в дни поздных тех веков, Как пала Греция под суд иноплеменных, В стране, светильником Геллады озаренных, Богиня новых зрит певца сего врагов. После трех тысяч лет, хвалу о нем гремевших, Вновь споры он возжег меж книжников толпой, Богатых завистью, но духом обедневших: Гомера слава им представилась мечтой, Тяжелым бременем, для одного безмерным; И, заблуждением гордясь неимоверным, Они бессмертное наследие певца Терзают и делят меж многими певцами. Другие, в областях, прославленных умами, И кто? служители священного слепца, Те, кои, приобщась всей мудрости Востока, Постигли таинства ахейского пророка, Мечтанье древнее извлекшие из тьмы, Оружье ветхое [10] лжемудрецов забвенных, Им помрачить хотят свет истин несомненных; И, пред толпой ища прославить их умы, Сии жрецы его, из глубины чертога, Где с славою ему служили столько лет, Дерзают отвергать существованье бога, Которого познать они учили свет, Дерзают... Не стерпев их дерзости Фетида, «О, века стыд! — рекла,— о, разума обида! Зевес, и не казнишь ты Фебовых врагов?» — «Отринь, Фетида, страх,— прервал отец богов,— Как первого врага священных песнопений, Сам Феб казнит их всех; сим ложным мудрецам Не даст он чувствовать чистейших наслаждений, Прекраснейших из благ, какие песней гений Дарует на земле возвышенным сердцам. Но от клевет людей, от злобы и хуленья Сильнее всех творца творенье защитит; Взирай, грядущее откроет убежденья». И дочь Нереева в виденьи новом зрит, Что на развалинах, на прахе Илиона, В пустынях сим певцом прославленной земли, Его поборники оружия нашли, Чтоб правду защитить и славу Аполлона. Там камни самые, Ахилла видит мать, Там гробы начали глаголы издавать За бытие творца и истину творенья. Так созерцая лет потомственных явленья, Богиня наконец в мерцании времен Судьбу Гомера зрит под небом той державы, Где узнает славян, потомков гордых славы, Бессмертной матери воинственных племен, Племен еще во тьме пред ней паривших веков, Являющих ряды великих человеков, И мощных витязей и доблестных царей; И, видя их дела, мечтает мать Ахилла, Что вновь Земля сынов-титанов породила И навела их гнев на греческих мужей. Под гордый греков град племен сих предводитель, На зыбких ладиях примчавшись по волнам, Виза́нтию потряс и, греков победитель, Победы знак — свой щит — прибил к ее [11] вратам. Но скрыл отец богов те веки сей державы, Когда Нерея дочь меж храбрых сих племен Дивиться лишь могла делам их бранной славы; И бытия отверз счастливейших времен. Он вдруг раскрыл очам Фетиды изумленной Блистательнейший век страны преображенной; Тот век, как царь ее, любимый сын небес, Ее величия до звезд главу вознес; И, мир склонив к стопам,[12] его душой плененный, Наук божественных, прямых к добру вождей, Свет чистый разливал над отческой землей, Высоких истин сам ревнитель просвещенный. В сей век блистательный, под небом сих племен, Гомерову судьбу раскрыл отец времен. И, светлые кругом свои вращая очи, Зрит мать Ахиллова, что и сыны полночи, Огнем божественным согрев уже сердца И дух возвысивши поэзией священной, Пленялись песнями поэзии отца. С восторгом зрит она, что в камнях оживленной Стоит у них почтен Гомера древний лик Вельмож в домах — как муж, достойный удивленья, И в храминах певцов как гений вдохновенья. Но что? в блистательных чертогах их владык, В сокровищнице их — вдруг познает Фетида Знакомый образ ей, лик [13] милого Пелида, Блестящий в мраморе пред взорами царей! И в тот же миг узрев царей, свой слух склонивших На робкий глас певцов, Гомера песнь вторивших, Мать, в полной радости, не находя речей, Бросается в слезах обнять стопы Зевеса... И опустилася грядущего завеса. И Зевс уже отец на светлых облаках, Горевших пурпуром при западных лучах, Парил над темною дубравой откровений. «Фетида,— он вещал,— довольно ль убеждений, Что сына Кронова невозвратим обет? Он совершается; и будет полон свет Гомера песнями и славою Ахилла». Мать, сыном гордая, речей не находила; И, руки лишь воздев с мольбой к царю богов, Которого чело еще из туч сияло, Она в пучину волн низверглася с брегов, И под богинею всё море заиграло. 1816

СИРАКУЗЯНКИ, или ПРАЗДНИК АДОНИСА{*}

ИДИЛИЯ

Поэзия идиллическая у нас, как и в новейших литературах европейских, ограничена тесным определением поэзии пастушеской; определение ложное. Из него истекают и другие, столько же неосновательные мнения, что поэзия пастушеская (т. е. идиллии и эклоги) в словесности нашей существовать не может, ибо у нас нет пастырей, подобных древним, и проч. и проч.

Идиллия греков, по самому значению слова,[1] есть вид, картина, или то, что мы называем сцена; но сцена жизни и пастушеской, и гражданской, и даже героической. Это доказывают идиллии Феокрита, поэта первого, а лучше сказать — единственного, который, в сем особенном роде поэзии, служил образцом для всех народов Запада. Хотя не он начал обрабатывать сей род, но он усовершенствовал его, приблизив боле к природе. Заняв для идиллий своих формы из мим — сценических представлений, изобретенных в отечестве его Сицилии, он обогатил их разнообразием содержаний; но предметы для них избирал большею частию простонародные, чтобы пышности двора Александрийского, при котором жил, противопоставить мысли простые, народные, и сею противоположностью пленить читателей, которые были вовсе удалены от природы. Двор Птоломеев совершенно не знал нравов пастырей сицилийских; картины жизни их должны были иметь для читателей идиллий двоякую прелесть — и по новости предмета и по противоположности с чрезмерною изнеженностью и необузданною роскошью того времени. Сердце, утомленное бременем роскоши и шумом жизни, жадно пленяется тем, что напоминает ему жизнь более тихую, более сладостную. Природа никогда не теряет своего могущества над сердцем человека.

Везде, где общества человеческие доходили до предела, на котором был тогда Египет, поэты также пытались производить подобные противоположности. Но одни греки умели быть вместе и естественными и оригинальными. Все другие народы хотели улучшивать или по-своему переиначивать самую природу: чувство заменяли чувствительностью, простоту — изысканностью. У римлян несколько раз пытались представить горожанам картины жизни сельской. Идиллиями начал свое поприще Виргилий; но несмотря на прелесть стихов, он остался позади Феокрита; пастухи его большею частью ораторы. Калпурний и другие из римлян подражали Виргилию, не природе.

В литературах новейших времен, особенно в итальянской, когда все роды поэзии были испытаны, являлось множество идиллий посреди народа развращенного; но как мало естественности в Санназаро, какая изысканность в Гварини! О французах и говорить нечего. Гесснер, которого много читали при дворе Людовика XV, также не мог выдержать испытания времени: он создал природу сентиментальную, на свой образец; пастухов своих идеализировал, а что хуже — в идиллии ввел мифологию греческую. В этом состояло его важнейшее заблуждение: нимфы, фавны, сатиры для нас умерли и не могут показаться в поэзии нашего времени, не разливая ледяного холода. Таким образом, Феокрит остается, как Гомер, тем светлым фаросом, к которому всякий раз, когда мы заблуждаемся, должно возвратиться.

До сих пор одни поэты германские, нам современные, хорошо поняли Феокрита: Фосс, Броннер, Гебель произвели идиллии истинно народные; пленительные картины оных переносят читателя к той сладостной жизни в недрах природы, от которой нынешнее состояние общества так нас удаляет; они вселяют даже любовь к сему роду жизни. Успех сей производят не одни дарования писателей: Санназаро, Гесснер имели также дарования. Германские поэты поняли, что род поэзии идиллической, более нежели всякий другой, требует содержаний народных, отечественных; что не одни пастухи, но все состояния людей, по роду жизни близких к природе, могут быть предметами сей поэзии. Вот главная причина их успеха.

Где, если не в России, более состояний людей, которых нравы, обычаи, жизнь так просты, так близки к природе? Это правда, русские пастухи не спорят в песнопении, как греческие; не дарят друг друга вазами и проч.; но от этого разве они не люди? Разве у них нет своих сердец, своих страстей? А у других простолюдинов наших разве нет своей веры, поверий, нравов, костюмов, своего быта домашнего и своей, русской природы? Наши многообрядные свадьбы, наши хороводы, разные игрища, праздники сельские, даже церковные суть живые идиллии народные, ожидающие своих поэтов. Как умел Феокрит всем этим пользоваться! Желая описать, например, Праздник Адо́ниса, как он искусно возвышает похвалу его, влагая оную в уста лиц низшего состояния. Идиллию сию я перевесть осмелился. Одна из труднейших, по множеству пословиц и простонародных оборотов, она в переводе, может быть, не удовлетворит требованиям знатоков языка греческого; но да простят слабости перевода за намерение познакомить сколько-нибудь читателей, не знающих по-гречески, с одним из необыкновенно оригинальных произведений поэта древнего, которое более других его идиллий доказывает, что и в новейших литературах идиллия также существовать может, если поэты будут уметь, подобно Феокриту, пользоваться предметами. Вот содержание сей идиллии:

Сиракузянки, с семействами их, приехавшие в Александрию, приходят одна к другой; желая видеть праздник Адониса, идут во дворец Птоломея Филадельфа, где жена его, Арсиноя, великолепно устроила это празднество.

В такой раме, повидимому тесной, чего не заключается? Образ жизни, нравы семейные, обычаи народные, военные, дела царствования Птоломеева, обряды религии, великолепие ее празднеств, всё тут видимо, и всё в живом действии, не в холодном описании. — Такова идиллия древних, или, лучше сказать, таков гений Феокрита.

Лица: Горго, Праксиноя — сиракузянки; Эвноя, Эвтихида — их служанки; Старуха, незнакомец первый, незнакомец второй. Горго Дома иль нет Праксиноя? Эвноя Ах, Горго, как поздно ты... дома. Праксиноя Диво, что ты и пришла. Посмотри-ка ей кресел, Эвноя; Брось и подушку. Горго Спасибо; ах, как хорошо! Праксиноя Ну, сиди же. Горго Счастливы души бесплотные, я — так насилу спаслася, К вам продираясь; такая толпа там четверок, народу! Всё сапоги да хламиды, всё лишь военные люди. Ну да и путь — без конца! Далеко ты, мой друг, поселилась. Праксиноя Это всё он, дуралей: (муж) на краю мне света здесь нанял Нору, не дом; и всё для того, чтоб с тобою в соседстве Не была я; он во всем мне перечит, злодей мой всегдашний!.. Горго Не говори, моя милая, этаких слов ты про мужа Вслух при ребенке; смотри, как глаза на тебя он уставил. Праксиноя (к дитяти) Нет, мой Зопи́рион, я говорю не про тятю, мой милый! Горго (в сторону) Зевсом клянуся, дитя понимает. (Вслух) Твой тятя прекрасен! Праксиноя Этот тятя — вчера... (я вчерашним все дни называю) В рынок пошел, чтобы мне притираний купить и селитры; Что же принес он мне?.. соли,— в тринадцать ло́ктей мужчина! Горго То же сделал, точь-в-точь, Диоклид мой, пагуба денег! Дал семь драхм он за пять овчинок, ну шкуры собачьи, Старых сум лоскутки, на заштопке заштопка, ну гадость! — Но надевай же ты платье и плащ твой с застежками новый; Время; пойдем-ка в палаты царя-богача, Птоломея, Видеть Адо́ниса праздник; я слышу, царица готовит Много прекрасного. Праксиноя Дивно ли? всё у богатых богато. Ты ж, что увидишь, рассказывать станешь тем, кто не видел. Горго Время, однако, отправиться: праздным всякий день праздник. Праксиноя Эвно, воды ключевой, и поставь посредине; скорее ж; Ах ты неженка!.. спать спокойно хотят уж и кошки. Двигайся ж, мигом воды; вода всего мне нужнее. Как она держит кувшин! Но давай; бестолковая, тише На руки лей мне; несчастная, ты мне хитон обливаешь! Полно.— Ну вот, как боги мне дали, я так и умылась. Ключ от шкатулки большой? поскорей сама принеси мне. Горго Ах, Праксиноя, как пристало к тебе это платье С частыми сборами! прелесть! А что оно стоит с работой? Праксиноя Лучше не спрашивай; чистым сребром поболее мины, Или и две; об работе молчу; приложила всю душу. Горго Вышло зато по желанию. Праксиноя Да, твоя речь справедлива. Плащ мне, Эвноя, и шляпу: приладь же, смотри, хорошенько; Так. (К ребенку.) А дитя не возьму я; там бука, там лошадь кусает... Плачь сколько хочешь, да я не хочу, чтобы был ты калекой. Горго, идем.— Ну возьми же дитя, забавляй его, няня; В дом позови собаку, и двери сенные запри ты.— Боги, какая толпа!.. неужели должны перейти мы Эту беду? муравьи неисчетные, нет и конца им! Сколько прекрасных дел, Птоломей, для народа ты сделал После того, как к богам приобщен твой родитель. Злодеи Путникам боле не страшны египетским подлым коварством: Прежде каким шаловствам предавались искусники эти. Все на единую стать, негодяи, разбойники, воры... Милая Горго... что с нами будет? воины сзади, Конники царские скачут... Друг мой, меня ты задавишь!.. Стал на дыбы его рыжий!.. он дик совершенно, он бешен!.. Где ты, Эвноя? куда ты?.. убьет этот конь человека! Как хорошо я сделала, дома оставив ребенка! Горго Ну, ободрись, Праксиноя! теперь позади мы всех конных; Строй их пошел на плошадь. Праксиноя Теперь я, мой друг, оживаю. Зме́я да лошади пуще всего я на свете боюся С самого детства.— Пойдем, приближаются волны народа. Горго (к старухе, идущей навстречу) Ты из дворца, моя матушка? Старуха Да, мои дети. Горго Легко ли Будет войти нам? Старуха С попыткою в Трою вошли аргивяне: Да, мое дитятко, да, до всего с попыткой доходят. Горго Слышишь? старуха уходит и словно оракул бормочет. Праксиноя Женщины знают про всё, и про свадьбу Зевеса с Юноной. Горго Ах, Праксиноя, взгляни ты, какая толпа пред дверями! Праксиноя Страшная! Дай ты мне руку; а ты Эвтихиды, Эвно́я, Руку возьми и держися ее, чтоб от нас не отстала. Надобно вместе войти нам; держися же нас ты, Эвноя. Ах я, несчастная... платье мое уж разорвано, Горго, Точно разорвано!.. (К незнакомцу) Ради Зевеса, да будешь ты счастлив, Добрый мой человек, я прошу, охраняй мое платье. Незнакомец 1-й Здесь я не властен; но буду стараться... Праксиноя Ужасная давка. Лезут как свиньи. Незнакомец 1-й Спокойтеся, женщины, мы на просторе. Праксиноя Годы и годы тебе благоденствовать, странник любезный! Ты оказал нам покров, человек добродушный и честный!.. Давят, Эвно́я! вперед, несчастная... силой ломися; Славно! все дома: как тот говорит, кто жену молодую, Введши в свой дом, запирает.[1] Горго Здесь остановимся прежде, Здесь, Праксиноя, на эти мы ткания прежде посмотрим: Как они тонки, прекрасны! творение божие, скажешь. Праксиноя Дева Афина! какие работали их мастерицы? Кто живописец, чертивший прекрасные эти рисунки? Точно как будто стоят и как будто движутся люди! Это живое, не тканое! — Много ума в человеке! Сам же, о, как он прекрасен лежит на серебряном ложе, Юный Адо́нис, первый лишь пух по ланитам рассыпав, Многолюбезный Адо́нис, и в самом Аиде любимый! Незнакомец 2-й Вы перестанете ль, жалкие, вздор болтать бесконечный? Горлицы... каждую речь во весь рот распевают несносно! Горго Кто ты, друг мой? и что тебе нужды, хоть мы и болтаем? Слугам приказывай, ты сиракузянкам разве указчик? Мы сиракузянки, да, чтобы знал ты, коринфянки родом, Так, как и Беллерофон. Наш выговор пелопонесский; Но говорить по-дорически, чаю, дориянкам можно. Праксиноя Нет, сохрани, о Сладчайшая,[1] нас от владыки другого; Есть он один. На тебя не смотрю и в обиду не дамся Даром... Горго Молчи, Праксиноя: выходит Адо́ниса славить Дева аргивская, та песнопевица, славная даром, Коею Спе́рхис-певец побежден в элегических песнях. Нечто прекрасное, верно, споет; вот, она приступает. Аргивянка (поет) О владычица Го́лгоса, ты, что Идалию любишь, Холмный Эри́кс посещаешь, Киприда, играюща златом! Вот какового Адониса с мрачных брегов Ахерона, В месяц двенадцатый, вновь привели нежноногие Горы, Тихие в шествии, дщери богов, но желанные всем нам Горы, всегда приносящие что-либо нового смертным. Дщерь Дионе́и, Киприда могучая, ты Беренисе, Так человеки гласят, даровала бессмертие смертной, В перси жены земнородной амврозию капая неба. Днесь, в благодарность тебе, многочтимая в множестве храмов, Дочь Беренисы, Елене аргивской подобная ликом, Здесь Арсиноя Адо́ниса всем угощает прекрасным. Собрано всё вкруг него, что древесные ветви приносят, Всё перед ним, что сады производят сладчайшего, блещет В сребряных кошах, и Сирии миро в златых алавастрах; Здесь и снедомое всё, что на противнях жены готовят, С белой мукою мешая цветы и душистые травы И растворяя их сладостным медом иль светлым елеем; Все, что летает и ходит, ядомое, здесь, перед гостем; Здесь и зеленые кущи, покрытые нежным анефом, Окрест устроены, сверху летают малютки эроты, Словно младые певцы-соловьи, по деревьям кудрявым Силу их крыл испытуя, летают с ветки на ветку. Злато, эбен и слоновая кость, из вас образован Быстрый орел, виночерпца младого Крониду несущий. Вот ковры пурпуро́вые: мягче сна их поверхность, Скажет про них восхищенный миле́тянин или самосец. Вот уготованы два, одинаково пышные ложа; В сем почивает Киприда, а в том белорукий Адо́нис, Юный, супруг девятнадцатилетний; его поцелуи Нежны, не колют: уста его пухом едва озлатились. Радуйся, о Афродита, обретшая паки супруга! Завтра его, при росистой заре, всенародно отсюда На́ берег мы понесем, перед пенные волны морские, И, распустивши власы, хитоны до ног разрешивши, Мы, с обнаженными персями, звучно начнем песнопенье: «Странствуешь ты, о Адо́нис, и к нам и от нас к Ахерону: Доля, какой ни единый земной полубог не сподоблен; Ни Агаме́мнон, ни грозный свирепством герой Теламонид, Ни из Гекубиных многих сынов досточтимейший Гектор, Ни Патрокл благородный, ни Пирр, Илиона рушитель, Ни древнейшие оных, лапифы, или девкалиды, Ни пелопиды, ни родоначальники греков пелазги. Милостив будь нам, Адо́нис, и в будущем годе возрадуй. Ныне пришел ты, Адо́нис, и паки придешь нам любезен!» Горго Ах, Праксиноя, чудесное пенье! Аргивская дева Счастлива даром, стократ она счастлива голосом сладким! — Время, однако, домой: Диоклид мой еще не обедал; Муж у меня он презлой, а как голоден, с ним не встречайся. Милый Адонис, прости! возвратися опять нам на радость. 1820—1821 (?)

РЫБАКИ{*}

ИДИЛИЯ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Таланты от бога, богатство — от рук человека.

На острове Невском, омытом рекою и морем, Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; Один престарелый, другой лишь брадой опушался. Гонимые нуждой из милого края родного, На промысел вместе пришли земляки на чужбину. Лишь честную бедность они принесли за спиною, И вместе товарищи нужду и труд разделяли. В печальных трудах для убогого песни — услада; И младший прекрасно играл их на звонкой свирели. Есть тайные чувствий минуты, когда вдохновенье Сердца и простые природы сынов посещает: В час утра златого, как день загорается летний И всё на земле воскресает для счастия жизни; Иль в вечер, как солнце в багряные волны тонуло; Иль в ясные ночи, когда он, смотря, дивовался На месяц, на звезды, на высь беспредельную неба,— В такие минуты теснились в грудь юноши чувства, И он изливал их в простых, безыскусственных звуках, Но чистых, но свежих, как юные листья на ветвях. Давно он окрестность пленял вдохновенной свирелью; Он, звуками сердца по светлой Неве разливаясь, Не раз у гребцов останавливал шумные весла; Но, сердцем невинный, чудес, им творимых, не ведал.— Однажды, уставши от ловли несчастливой, оба Сидели у кущи, из ветвей древесных сложенной: Старейший работал из гибкия вербы кошницу; А младший у брега, главою на руку поникший, Уныло смотрел на бегущие темные волны. Шумели, бежали в пучину незримую волны: Так юноши думы в синевшуюсь даль уносились! По долгом молчаньи к устам поднес он цевницу И в песни унылой излил вдохновенное сердце. Но рыбарь старейший, работая, начал беседу: Рыбак старший Любезный товарищ, ведь песнями рыбы не ловят! Ты сладко играешь, и мне твои песни отрадны; Но вижу, ты часто работу меняешь на песни; Поешь ты до птиц, для свирели и сон забываешь. Охота — другая неволя; но молвлю я слово: Наш невод изорван и верша твоя не в исправе. Не песнями ль, милый, ты здесь затеваешь кормиться? Ты с голоду сгибнешь иль с сумкой воротишься к дому. Рыбак младший Не сгибну, товарищ: нас песни до бед не доводят; Любил их, ты помнишь, и дед мой. Рыбак старший Пастух горемычный! Что детям оставил он? Рыбак младший Доброе имя! Рыбак старший И бедность. Отец твой рыбак и детей бы не в скуде оставил, Когда б не пришли на семью его черные годы. Пожар за пожаром его разорил до основы. Рыбак младший А кто же помог нам? И кто на дорогу снабдил нас, Отдавши последнее? Дед мой, пастух горемычный. Он, он подарил мне и эту пастушью цевницу; Он к песням меня заохотил. Рыбак старший Так что же, товарищ! Ты хочешь отцовский наследственный промысел кинуть? Но промысел рыбный есть промысел чистый и честный: Рыбак не губитель, своей он руки не кровавит; Рыбак не обманщик, товар продает не поддельный; Сим промыслом честным отцы наши хлеб добывали. Знать, друг мой любезный, тяжел тебе труд рыболова? Так лучше б с свирелью остался ты дома, при стаде. Там ясное небо, там ясные души, и песни Там милы людям; а здесь, брат, и люди, как небо, Суровы: здесь хлеба не выпоешь, выплачешь легче. Опомнись, земляк; что скажет и мать, как услышит? Рыбак младший Услышит, любезный, о мне она добрые вести; А ты понапрасну меня не кори,— обижаешь. Свое ремесло я люблю и его не, чуждаюсь; Быть может, ленив я, а больше того бесталанлив; Но справлюсь, товарищ. Сулит рыболов мне приморский Клуб ниток и вершу за выучку песней свирельных. Вот, видишь ты, песни любят и здешние люди; Их слушают часто, на шлюпках по взморью гуляя, Бояре градские, их любят все добрые люди! Я помню издетства, как в нашем селении старец, Захожий слепец, наигрывал песни на струнах Про старые войны, про воинов русских могучих. Как вижу его: и сума за плечами и кобза, Седая брада и волосы до плеч седые; С клюкою в руках проходил он по нашей деревне И, зазванный дедом, под нашею хатой уселся. Он долго сперва по струнам рокотал молчаливый, То важною думой седое чело осеняя, То к небу подъемля незрячие, белые очи. Как вдруг просветлело седое чело песнопевца, И вдруг по струнам залетали костистые пальцы; В руках задрожала струйчатая кобза, и песни, Волшебные песни, из старцевых уст полетели! Мы все, ребятишки, как вкопаны в землю стояли; А дед мой старик, на ладонь опираяся, думный, На лавке сидел, и из глаз его капали слезы. О, кто бы меня изучил сладкогласным тем песням, Тому б я отдал из счастливейших всю мою тоню! Вон там, на Неве, под высоким теремом светлым Из камня, где львы у порога стоят как живые, Под теремом тем боярин живет именитый, Уже престарелый, но, знать, в нем душа молодая: Под теремом тем, ты слыхал ли, как в летние ночи И струны рокочут и вещие носятся гласы? Знать, старцы слепые боярина песнями тешат. Земляк, и свирель там слышна: соловьем распевает! Всю душу проходит, как трель поведет и зальется! Ты видишь, земляк, и бояре разумные любят Свирель. Не хули же моей ты сердечной забавы. Люблю свое ремесло, но и песню люблю я; А дед мой говаривал: что в кого бог поселяет, То, верно, не к худу. И что же в песнях худого? Мне сладко, мне весело, радостно, словно я в небе, Когда на свирели играю! Да сам ты, товарищ, Ты сам, как пою я про сторону нашу родную, Про реки знакомые, где мы училися ловле, Про долы зеленые, где мы играли младые, Зачем ты, любезный, глаза закрываешь рукою? Да ты же меня и коришь и сумою стращаешь! Мне бедность знакома издетства; ее не боюся. Поколе ж есть руки, я их не простру за подачей. Рыбак старший Задел я тебя, да и сам уже каюсь; речист ты! Но если бы столько в сей день наловил ты и рыбы, Как слов насказал, повернее была б наша прибыль. Рыбак младший Что правда, то правда; но день ведь еще не окончен, А видишь ли, друг, надо мною как ласточка вьется? Ведь это не к худу; о! ласточка — вестница счастья! Сегодня, сказал ты, не станем закидывать невод; У берега рыба гуляет. Один попытаюсь; Сажуся на лодку, беру я и сети и уды... Рыбак старший Берешь и свирель ты, земляк? Рыбак младший Расстаюсь ли я с нею? Рыбак старший Худое предвестье! Рыбак младший Да ласточка — вестница счастья! Смотри, ведь опять надо мной и щебечет и вьется. О, ловля, счастливая ловля! лишь день вечереет, Лишь солнце садится, и рыба стадами играет. «Ловися мне рыба, ловися и окунь и щука!» И песнь рыболова исчезла у дальнего брега. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Уже над Невою сияет беззнойное солнце; Уже вечереет; а рыбаря нет молодого. Вот солнце зашло, загорелся безоблачный запад; С пылающим небом слиясь, загорелося море, И пурпур и золото залили рощи и домы. Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом, Как огненный столп, на лазури небесной играя. Угас он; но пурпур на западном небе не гаснет; Вот вечер, но сумрак за ним не слетает на землю; Вот ночь, а светла синевою одетая дальность: Без звезд и без месяца небо ночное сияет, И пурпур заката сливается с златом востока; Как будто денница за вечером следом выводит Румяное утро.— Была то година златая, Как летние дни похищают владычество ночи; Как взор иноземца на северном небе пленяет Сиянье волшебное тени и сладкого света, Каким никогда не украшено небо полудня; Та ясность, подобная прелестям северной девы, Которой глаза голубые и алые щеки Едва отеняются русыми локон волнами. Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят Без сумрака вечер и быстрые ночи без тени; Как будто бы новое видят беззвездное небо, На коем покоится незаходимый свет солнца; Тогда филомела полночные песни лишь кончит, И песни заводит, приветствуя день восходящий. Но поздно; повеяла свежесть; на Невские тундры Роса опустилась; а рыбаря нет молодого. Вот полночь; шумевшая вечером тысячью весел, Нева не колыхнет; светла и спокойна, как небо; Разъехались все городские веселые гости. Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, всё тихо; Лишь изредка гул от мостов над водой раздается, Да изредка крик из деревни, протяжный, промчится Где в ночь откликается ратная стража со стражей. Всё спит; над деревнею дым ни единый не вьется. Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца. Котел у огнища стоит уже снятый с тренога: Старик заварил в нем уху в ожидании друга; Уха уж остывши, подернулась пеной янтарной. Не ужинал он и скучал, земляка ожидая; Лежал у огня, раскинув свой кожаный запон, И часто посматривал вдоль по Неве среброводной. Но скучил старик, беспокоимый грустью и гладом, И в первый он раз без товарища ужинать думал: Взял чашу из древа, блестящую лаком златистым; Лишь начал уху — через край, призадумавшись, пролил И, в сердце на друга, промолвил суровое слово. Присел, и лишь руку для крестного знаменья поднял, Шум весел раздался, и крест сотворил он не к ястве, Но к радости сердца: ладья на реке показалась, И голос знакомый ударился в берег отзывный. Рыбак младший Ты спишь ли, товарищ? Вставай, помогай выгружаться. Рыбак старший Люби тебя бог, наважденный свирельник несчастный! Не сон на глаза, а кручину на сердце навел ты. Пропасть до полночи? Я бог знает что передумал. Рыбак младший А что же ты думал? Рыбак старший Что думал? Светает, повеса! По Новой деревне, ты слышишь, стучат уж телеги; И где разъезжал ты? светло, все окольности видно; А лодки твоей, просмотрел я глаза, не завидел. Хожу, окликаю: с Невы ни ответа, ни гласа. Пал на сердце страх: до беды далеко ль человеку! Таких, брат, как ты, подцепляли не раз водяные; А мать за тебя у кого бы ответа спросила, Негодный повеса?.. Здорово! дай руку, товарищ! Рыбак младший Друг милый, друг милый! ведь ласточка нам не солгала. Ты сердцем не чуял, что я привезу тебе радость? Рыбак старший Что? щуку с пером голубым или лосося жирного песнью Сманил ты на уду? О, рыба ведь лакома к песням! Не рыбу, мой друг, а сердца подгородных красавиц Ловил ты свирелью. Удачен ли лов, признавайся; Рассказывай всё... Но на челне, как видится, невод? Ты невода не брал? Рыбак младший О неводе после, товарищ! А эта свирель какова? посмотри, полюбуйся! Рыбак старший Свирель дорогая, сдается; ужели купил ты? Нет, поднял у мыз понадречных; наверно, боярин Ее обронил: дорогая, заморской работы! Из пальмова древа, с слоновою костью и златом; А скважины в ней — как пчела на сотах вылепляет! На ней-то, земляк, соловьиные трели ты б вывел! Сознай ты ее, объяви, чтоб тебя не клепали; Чужое добро не в корысть. Рыбак младший Не присвою чужого. А эта свирель, мой любезный, и невод на челне Мои! Рыбак старший Перестань, молодой, старика ты морочишь. Рыбак младший Так счастью, земляк, моему и не веришь ты? Рыбак старший Счастью? Ума приложить не могу, и не знаю, какому? Рыбак младший Вот этой простою, пастушеской деда свирелью И невод, что в лодке, и эту свирель дорогую Я выиграл! Рыбак старший Что? Рыбак младший И за что бы купил я? За эту свирель рыболовного мало снаряда. Нет, бог, о товарищ, мне бог даровал их за песни! Рыбак старший Да молви же, кто? Не томи, расскажи мне скорее! От радости сердце играет; пропал мой и голод; На ум не идет мне и ужин. Товарищ, ты весел? Скорей поделися весельем, порадуй и друга! Рыбак младший О, радостно будет об этом всю жизнь говорить мне. Но сядем мы там, на холме, под душистою липой, Где в ясные ночи с тобою рыбу мы удим. Оттоле нам видны далекие рощи и мызы По брегу Невы среброводной; оттоле увидим И дом, о котором тебе поведу мое слово, Тот терем, которого мне не забыть до могилы! — Как солнце садилось, подъехал я с удами в челне К противному берегу. Рыба, как день вечереет, Там рунами ходит; и вправду, стадами металась. Рука уставала закидывать гибкие уды; Двух щук изловил, окуням и счет уж терял я; Запасная верша кипела серебряной рыбой. Но скоро, не ведаю как, против мызы боярской С ладьей очутился я. Ночь между тем наступала, Чудесная ночь! ни единой звезды на лазури, А сребряный свет разливался по небу ночному! Всё было так тихо! не дрогнул ни лист на осине; Понесся из терема сладостный гул тихострунный. Всё было безмолвно! И вот над Невою недвижной Мне радостно стало! и начал я робкой свирелью Подыгрывать тихо под струны; как вдруг меж древами Почулся мне шорох, и слуги боярские вышли, И с берега стали меня зазывать в его терем. Я сеть отвязал, чтоб боярину рыбу живую — Огромную щуку и окуней несть красноперых. «Не с рыбой, с свирелью! — веселые вскрикнули слуги,— В свой терем высокий тебя призывает боярин». Рыбак старший Царю мой небесный! идти ты, земляк, не боялся? Рыбак младший Боялся, товарищ! в груди моей дрогнуло сердце; Как вот и боярин из теремных окон хрустальных Свой ласковый голос мне подал; и пролил он в душу Веселость и смелость! Вступил я в хоромы; но страшно Мне стало опять, как я начал идти по хоромам. Со стен их лики глядят на тебя как живые! Из мрамора девы, прелестные, только не дышат! Но диву я дался, увидевши терем высокий! Чудесный, прозрачный! как в сказке, земляк, говорится: Что на небе звезды и в тереме звезды! и месяц, И вся в терему красота поднебесная видна! В нем старец боярин сидел сребровласый в семействе Цветущих детей, средь бояр и вельмож именитых. Смутился я, друг; у порога стоял полумертвый; Но ожило сердце, забилось весельем, и слезы Из глаз у меня проступили, как добрый боярин Приветно взглянул на меня и ласково молвил: «Люблю я невинных сердец вдохновенья простые, Люблю я свирельные песни, а ты их приятно играешь. Не раз и ко мне доходили их сладкие звуки; Давно я желал насладиться твоею свирелью; Давно приготовил награду, достойную песней: Тебя подарю я прекрасной свирелью из пальмы. Сыграй нам, о рыбарь, приятную сельскую песню!» Зачем ты, товарищ, под теремом не был со мною? Напомнил бы ты мне, какие я песни играю; От радости все позабыл я, стоял безответный; Но очи лишь поднял и взоры боярина встретил, Безвестная, друг, обняла меня дивная сила! Взыграл я, и песнь разлилась по зеленому саду! И вот мне награда. Рыбак старший Постой, товарищ, ты видишь, Досадные слезы мешают мне слушать.— Ну дале? Рыбак младший Но лучшей наградой мне было боярское слово: «Кто был твой учитель?» — измолвил он. «Бог»,— отвечал я. Боярин, из рук подавая свирель дорогую, «Играй,— мне примолвил,— без бога, как ты, не играют. Но в промысле ты не ленишься ли, рыбарь, для песней? Таланты от бога, богатство — от рук человека». «Наш промысел,— молвил я,— промысел чистый и честный», Твои пред боярином смело я высказал речи. «Разумные речи,— боярин мне весело молвил,— За них я тебя дарю еще неводом новым; Ты ж лучший твой лов продавай для меня на трапезу». Рыбак старший Как сказку я слышу! правдиво предвестие птицы! Рыбак младший Не птицы, а деда правдиво мне вещее слово: Он, дед мой, говаривал: что в кого бог поселяет, То, верно, не к худу.— Молчишь ты, любезный! Рыбак старший Устал я От радости сердца; скажу я короткое слово: От деда в наследство ты принял цевницу из липы, А внукам своим передай цевницу из пальмы. Рыбак младший И имя того, кто почтил дарование бога, Я внукам моим передам с любовию к песням. 1821

ПРОСТОНАРОДНЫЕ ПЕСНИ НЫНЕШНИХ ГРЕКОВ{*}

ВВЕДЕНИЕ

І

Намерение сделать известными европейцам простонародные песни нынешних греков не ново: доказательство, что они изобилуют не одними красотами частными, местными, но достоинством поэтическим общим, чувствительным и для других народов. Еще в 1676 году ученый француз Ла Гиллетьер в предисловии своем к сочинению Лакедемон древний и новый изъявил желание издать собрание греческих простонародных песен. В наше время отличнейшие германские писатели, сам знаменитый Гете,[1] собирали их с намерением напечатать; француз упредил: г. Фориель (Fauriel) издал собрание греческих песен, с переводом и предисловием. Первое основание сего собрания положено, как говорит издатель, знаменитым Кораем; последние песни он получал от гг. Газе, Мустоксиди и других ученых и патриотов греческих, его намерению споспешествовавших.

«Простонародные греческие песни,— говорит издатель в начале предисловия,— даже и без всяких изъяснений, каких они могут требовать, доставят некоторые новые сведения, научат оценять с большею, как доныне было, точностью, с большею справедливостью нравы, характер и гений нынешних греков.

Ученые европейцы, в продолжение четырех веков посещая Грецию, отыскивали развалины храмов, прах городов, решась наперед восхищаться над следами, часто сомнительными, вместо того, что за две или за три тысячи лет было; а восемь миллионов людей, остатки несомненные, остатки живые древнего народа сей земли классической, бросали без всякого внимания, или говорили об них как о племени отверженном, падшем, не заслуживающем ничего более, кроме презрения или сожаления людей образованных.

Таким образом, ученые европейцы не только оказывали несправедливость нынешней Греции, но вредили сами себе, своей любимой надежде: они сами отказывались от способов лучше узнать Грецию древнюю, лучше открыть то, что есть преимущественного, собственного и неизгладимого в характере и гении сынов сей земли благословенной. Не в одной черте обычаев и нравов нынешних они легко узнали бы следы любопытные обычаев и нравов древних, и таким образом составили бы себе мысли гораздо высшие о силе и твердости последних. Они открыли бы причину и более общую и более основательную той пламенной любви к отечеству, к свободе, той деятельности общественной, промышленности и предприимчивости, которым удивляются у греков древних: ибо уверились бы. что греки нынешние, даже под игом турок, более несчастные, чем униженные, никогда совершенно не теряли ни своих преимуществ душевных, ни чувства независимости; что они умели удержать народность свою, отличную от их победителей, умели сохранить, под правительством насильственным и хищным, способность удивительную к мореходству и торговле.

Чем более ученые любили язык Гомера и Пиндара, тем более нашли бы они пользы в изучении языка нового, который, живая отрасль языка мертвого, сохраняет многие черты его, не вошедшие в книги древних. Наконец, что касается до словесности вообще и в особенности до поэзии, они хотя не нашли бы у новейших греков древнего поэтического гения, гения, который им ничего уже не говорит и которого не могут они понимать; но узнали бы, что они также имеют свои титла славы, свою степень образованности. Вот предмет,— говорит издатель,— о котором намерен я пополнить сколько могу безмолвие писателей и путешественников».

С таким побуждением, в предисловии весьма обширном и занимательном, он между прочим излагает краткую историю новейшей словесности греков. Извлекаю только то, что должно познакомить читателя с их поэзией простонародною, и позволяю себе некоторые замечания на суждения [1] почтенного издателя.

«Греки нынешние, кроме поэзии письменной, имеют поэзию изустную, народную, во всей силе этого слова, выражение прямое и верное характера и духа народного; ее каждый грек понимает и любит, потому единственно, что он грек, что живет на земле и дышит воздухом Греции. Поэзия сия живет не в книгах, не жизнию искусственною, но в самом народе и всею жизнию народа: она заключается в песнях».

Издатель разделяет их на три главные рода: семейственные, исторические и мечтательные, или романические. Под родом семейственных разумеет он песни, которые поются при разных годовых празднествах и важнейших обстоятельствах жизни: свадьбах, пирах и, между прочим, при похоронах. Обращая более внимания на песни семейственные, которые более других изображают нравы народа, издатель замечает черты, сближающие нравы и обычаи нынешних греков и их предков. Таким образом, из числа песен праздничных он упоминает об одной, весьма известной в целой Греции под названием: Песня ласточки; она поется при начале весны, в марте, купами детей, которые, нося в руках ласточку, из дерева сделанную, ходят из дома в дом, чтоб славить новую весну и получать за это небольшую награду. По сем издатель указывает на подобную древнюю простонародну·песню, которая во всей целости сохранена Афенеем; она, по словам издателя, также была известна под названием: Хелидонизма, Песня ласточки, и пелась у родосцев также детьми, в марте месяце, с тем же намерением.

Возбудив любопытство, издатель, к сожалению, не удовлетворяет его, не приводит ни той, ни другой песни. Кроме этого, должно заметить, что древняя песня у Афенея не названа: Хелидонизма: он только говорит, что петь эту песню называлось Хелидонизин, так сказать, петь ласточкой, и что это обыкновенно бывало в месяце Воедромионе. Месяц сей у греков также не март, а наш август; впрочем, как противоречие самой песни, к· весне относящейся, так и некоторые издатели Афенея утверждают, что подлинник в названии месяца сомнителен. Хелидонизин, говорит Афеней, произошло от того, что пели следующую песню:[1]

Пришла, пришла ласточка, прекрасные времена Приносящая и прекрасные годы, Черевцом белая, а спинкой черная. Не вынесешь ли вязанки фиг Из полного дома? Сыру коробочки, Вина чарочки И пшеницы? Ласточка и от пирожка Не откажется. Уйти нам? или что-нибудь получим? Если подашь, уйдем; если нет, не отстанем: Двери унесем и притолоки; Или женушку твою, которая сидит в комнате: Маленькая, легко унесем. Если малость подать, велико будет даяние. Отпирай, отпирай дверь! не отказывай ласточке! Не старые мы, видишь, все молодые.[2]

«Оплакивание мертвых составляет у греков также род как бы песней, которые имеют особое название — мирологи[3] печальнословия. Их произносят над мертвым одни женщины, свои, но употребляют и чужих: у греков есть женщины, которые за плату исполняют обязанность мирологисток, плакальщиц. Из мирологов издатель не мог предложить ничего любопытству читателей. Миролог, минутное вдохновение горести, исторгается из души без участия памяти. Самые слушатели могут вспоминать одни черты, более их поразившие; вообще всякий миролог забыт, как скоро произнесен. Но любопытен обряд, при них у греков наблюдаемый. По опрятании и убранстве мертвого все женщины, сколько их ни соберется в дом, и родственные и чужие, становятся кругом тела и изливают печаль свою, без порядка и принуждения, слезами, воплями и словами. После сего плача, произвольного и совокупного, следуют оплакивания другого рода — это мирологи. Обыкновенно ближайшая по связи к покойнику произносит свой миролог первая; за нею другие родственницы, приятельницы, самые соседки; одним словом, все присутствующие женщины могут платить умершему последнюю дань нежности и выполняют это одна за другою, а иногда многие вместе. Род сих надгробных песней сколько особен, удивителен для европейцев (но не для русских, как увидим ниже), столько в самом деле поразителен сходством с подобного рода песнями, у древних греков употреблявшимися при таких же случаях и в таком же порядке. Это можно видеть из «Илиады» (песнь XXIV), когда семейство Приама плачет над телом Гектора: вокруг него Андромаха первая, за нею Гекуба и наконец Елена произносят род мирологов, одна за другою; с ними участвуют как певцы особенные, так и все жены троянские».

Таких признаков сходства между семейственными песнями новых греков и древних издатель находит еще более в древних же простонародных песнях греческих, Афенеем, Аристофаном и «Анфологиею» нам сохраненных; на таких признаках основывает он свои заключения, что простонародная поэзия нынешних греков, исключая из нее песни исторические, не есть поэзия, в наши времена рожденная, ни в века средние; но что она есть и должна быть не что иное, как следы, продолжение, порча медленная и постепенная древней греческой поэзии, и в особенности простонародной.

К роду песен исторических издатель между прочими относит песни клефтические; они почти одни и несколько песен сулиотских составляют первый том собрания. Жаль, если одним томом заключится издание; нет сомнения, что полное собрание таких песен было бы и лучшею историею нынешней Греции и самою верною картиною нравов народных. Из песен клефтических, как занимательнейших, я перевел некоторые, думая, что читателям русским любопытно будет узнать сии произведения не в одном общем их достоинстве поэтическом, но и в другом отношении, как увидят ниже. Не можно, однако ж, хорошо разуметь их, не имея идеи о предметах; все они относятся к положению дел и людей, без знания которых будут неясны. Извлекаю сокращенно сведения о клефтах из предисловия издателя.

«На греческом новом, как и на древнем языке, слово клефт значит разбойник. Но подвиги и приключения разбойников не были бы предметом достойным песней, не заслужили бы прославления народного в продолжение трех веков. Суждение о предмете по названию будет в этом случае несправедливо. Ничто менее в сущности своей не сходствует с разбойниками других земель, как клефты греческие.— До первых времен вторжения турок в земли греческие восходит начало земского ополчения, у греков известного под названием арматолов, т. е. людей, носящих оружие; оно началось в Фессалии. Обитатели долин покорились жребию своему. Жители гор, Олимпа, Пелиона, хребтов Фессалийских, Пинда и гор Аграфских противились победителям. Часто, с оружием в руках, они набегали на поля и небольшие города; грабили победителя, а при случае, и побежденных, упрекая их в том, что поддаются неверным. С этой поры арматолов начали называть клефтами. Устав воевать с людьми неустрашимыми и бедными, турки начали поступать с ними кротко; предоставили им право распоряжаться по своим законам, жить независимо по округам горным, какие занимали, и носить оружие для своей защиты, но с условием платить дань. Племена, жившие в части гор более стремнистой, в местах почти недоступных, отвергли всякое условие с магометанами и сохранили до наших времен совершенную свободу. Другие жители гор вошли в условия, и им позволено было содержать вооруженных ратников для собственной безопасности; эти ратники были арматолы. Таким образом, название арматолов давалось часто тем самым людям, которые, в прежнем состоянии войны и противуборства, были называемы клефтами. Что касается до округов горных, более диких и дебристых, где греки почитали себя безопасными от турок и отказывались от примирения с ними, места сии с того времени сохранили или получили название клефтохории, то есть стороны, или жилищ клефтов; они носят его и поныне. Таковы,— говорит издатель,— предания греков о начале арматолов и клефтов».

Может быть таковы предания простого народа; может быть, что со времени завоевания Греции турками греки вооруженные начали именоваться словом латинским — арматолы, от arma tollo, ношу оружие; но обычай у греков всегда носить оружие и употреблять его иногда для частных видов гораздо древнее вторжения турок в Грецию. Кроме Геродота,[1] вот что говорит Фукидид: [2] «В древности геллены и варвары, проживавшие у моря или обитавшие по островам, едва начали на судах сообщаться, обратились к разбою, под предводительством людей могущественных, иногда для собственной пользы, иногда для доставления пропитания бедным... Сей промысел не казался бесславным, напротив — доставлял еще славу. Это ясно свидетельствуют как народы твердой земли, между которыми почитается небесчестно производить, при известном порядке, сей промысел, так и древние поэты, у которых (в сочинениях) разъезжающие по морю спрашивают встречных: не разбойники ли вы? Однако ж ни те, у которых спрашивают, не отрекаются от промысла, как недостойного, ни те, которые спрашивают, сим их не порицают. На твердой земле также разбойничали. Еще и поныне следуют сему обычаю древнему многие племена Геллады, как то: локры-озолы, этольцы, акарнанцы и другие сих областей обитатели. Таким образом, обычай всегда носить оружие между сих народов твердой земли остался от древнего разбойничества». Вот, кажется, где начало истории, или, лучше сказать, и нынешняя история арматолов и клефтов: ибо и ныне главные их обители Этолия и Акарнания.

«Благодаря учреждению арматолов,— продолжает французский издатель,— Греции не была совершенно во власти варваров. Лишить мало-помалу побежденных остатка их благ и прав составляло главнейшую цель правительства турецкого. Арматолы были всегдашнею преградою сему намерению: пока грекам оставалось что-нибудь для потери, туркам оставалось дело. Короче, история арматолов, со времени, когда становится известною, есть не что иное, как картина долгой и мужественной их борьбы с пашами и беями. Диван наконец почувствовал их опасность: образовал особые частные отряды, учредил особых чиновников под названием дервенджи-баши, главный охранитель дорог, чтобы противопоставить их арматолам и преследовать мятежных. Впоследствии времени должность дервенджи-баши поручена пашам албанцев, племени воинственному, искони враждебному грекам. Арматолы мятежные, или клефты, располагая станы свои в горных бесплодных местах, будучи всегда готовы бросить их, не могши ни на миг оставить оружия, не подвергая жизни опасности, принуждены были жить грабежом, принуждены были нападать даже на греков; но обыкновенно туркам гибельны были их набеги. Клефты похищали стада, жгли деревни, пленяли аг и беев, уводили их в горы и возвращали только за выкуп. Таким образом, когда арматолы, преследуемые и принужденные защищать оружием свою жизнь и права, входили в первое их состояние независимости и начинали воевать с турками, следственно их грабить, им снова давали имя клефтов, или, может быть, они его принимали сами, как древнее титло их славы. То слабые и принужденные воевать в горах, то сильные и часто отнимавшие округ, из которого изгнаны были и который обыкновенно назывался Армато́лик, воины сии переходили от состояния арматолов к клефтам так часто и быстро, что имя арматола и клефта могло быть принимаемо, почти без разбора, одно за другое. Есть области, где слово арматол употребляется для означения того и другого; в других, напротив, как в Фессалии, клефт означает как арматола, покорного туркам, так и клефта, на горах воюющего».

«С основания арматолов дружины их имели предводителей под именем капитанов. Титло сие и обязанности, как полагает издатель, были наследственны и передавались отцом старшему сыну, с саблей, как знаком пожалования. Ратник арматолов назывался паликар — слово, означающее человека в цвете лет и сил, так сказать, храбрый, удалый, а проще, но вернее — молодец. Одежда их совершенно албанская, оружие также: сабля, кинжал и ружье, длинное необыкновенно. Переходя в горы, чтобы жить клефтами, арматолы сохраняли ту же одежду; имели, однако ж, признак, по которому можно отличить клефта покорного от мятежного. Последний носил, гораздо длиннее первого, аркан, несколько раз обвитый кругом тела; арканом сим он обыкновенно вязал пленных. Дружины клефтов простираются от двух до трех сот человек и более. Главнейшие становища их — горы Этолии, отделяющие Фессалию от Македонии, и горы Аграфские, то есть разные горные хребты, из которых одни принадлежат Акарнании, другие — западной Фессалии. Но гора Олимп — любимейшая, главнейшая обитель храбрых и, можно сказать, гора священная клефтов. Впрочем, род обожания, с каким гора сия прославляется в песнях клефтических, может быть, происходит более от преданий о древней знаменитости ее, нежели от существенного превосходства гор, клефтами избираемых».

«Ведя на горах жизнь простую, суровую, беспрерывно деятельную, воины сии все физические способности тела раскрывают до необыкновенной степени. Сверх того, упражняйся в станах своих разными родами игр воинственных, они приобретают силу, гибкость и легкость изумительную. Капитан Ник-царь перепрыгивал через семь лошадей, рядом поставленных. Называют других капитанов, которые, под одеждой и оружием, равнялись бегом с обыкновенного скоростию лошади скачущей. Но важнейшее и, без сомнения, полезнейшее искусство, в каком они отличаются,— стрельба. Все они из длинных ружей своих стреляют с верностию удивительною. Искуснейшие — в двухстах шагах попадают пулею в кольцо, которого окружность немного более пули. Эта превосходная степень искусства в стрельбе родила между ними род поговорки: вдеть пулю в кольцо».

Должно присовокупить, что многие храбрые воины, отличавшиеся в первое восстание Мореи, были капитаны арматолов, в нынешнее также; Одиссей и еще некоторые прославившиеся победами предводители греков вышли из среды сих дружин воинственных, на которых просвещенные патриоты Греции издавна полагали великие надежды отечества.

Но этого довольно, чтоб иметь понятие об арматолах и клефтах, сколько нужно для песен; обратимся к ним. Из переведенных некоторые относятся к нашим временам, другие старинные; они сохранились или письменно, любителями, или в устах народа и особого класса людей, их поющих. Древнейшие из них, напр. Олимп, принадлежат, по словам издателя, к концу XVI века.

«Особенность всех произведений поэзии простонародной везде общая: сочинители их остаются неизвестными. Особенность сия обнаруживается и в песнях греческих. Никто не знает сочинителей; но большая часть песен слывет произведением слепых-нищих, рассыпанных по всей Греции, людей, изображающих собою древних рапсодов с точностию, в которой есть что-то поразительное. Слепцы эти обыкновенно выучивают наизусть песни простонародные; иные знают их удивительное множество. С сим сокровищем памяти они беспрерывно странствуют: проходят Грецию во всех направлениях, из Мореи в Константинополь, от берегов моря Эгейского до Ионийского. В селах встречаются они чаще, нежели в городах, и особенно во время приходских праздников или ярмонок. Там кругом их собираются охотнее слушатели, пред которыми они поют и получают небольшую плату, составляющую весь их доход. Пение сопровождают они музыкальным орудием со струнами, по которым играют смычком. Орудие это совершенно древняя лира греческая, которой оно сохранило как имя, так и форму.[1] Лира сия полная, имеет пять струн; но часто бывает с двумя или тремя струнами, которых звуки, как легко представить, не весьма сладкогласны».

«Новые рапсоды сии разделяются (что составляет бо́льшую или меньшую их важность относительно к истории поэзии) на два рода. Одни — и эти, кажется, многочисленнее — только собирают, выучивают и распространяют песни, которых они не сочиняли. Другие составляют разряд более отличный: повторяя и распространяя поэзию другого, они сами делаются поэтами, и к числу песен, имя выученных, присоединяют собственные. Сходство, не менее примечательное между рапсодами древними и новыми, состоит еще в том, что эти бывают, как бывали те, вместе музыканты и поэты. Каждый слепец, сочинивший песню, сочиняет и голос на нее. Между сими слепцами-рапсодами встречаются, от времени до времени, одаренные талантом импровизаторов. Один из них, как слышал издатель, жил в конце последнего века, в маленьком городке Ампелакии, что в Фессалии, недалеко от горы Оссы. Он назывался Гавоянис, или Иван слепой; достиг до глубокой старости и приобрел во всем округе большую славу легкостию, с какою импровизировал на всякий исторический предмет песни, слывшие прекрасными. Он также изумлял памятованием необыкновенного множества происшествий из истории клефтов. Сделавшись богат, по сравнению с его братьями, скитальцами и нищими, он представлял пример, действительно редкий, рапсода-домоседа. Народ его посещал, к нему сходился, чтоб слушать песни или требовать новых, без приготовления им воспеваемых».

«Всякий предмет песни, лишь бы он был народен, хорош для певцов сих; но есть содержания, ими особенно предпочитаемые, которые воспевать они вменяют себе как бы в обязанность. Содержания сии суть подвиги и приключения клефтов, предметы, действительно заключающие в себе всех более народного и любезного грекам».

«Таким образом, что касается до свойства, изобретения и сочинения сих песен, не должно ни на минуту упускать из виду, что эти песни — произведения простого народа, что никакое искусство не присутствовало при сочинении оных, или, по крайней мере, выказывается в них в самой юности. Сочинения такого рода можно ли судить по правилам искусства зрелого? Или сочинения, чуждые правил их, могут ли заслужить удивление или уважение? Дело должно отвечать на последний вопрос; и оно отвечает как нельзя утвердительнее».

«Между всеми искусствами подражательными поэзия имеет ту особенность, что одно побуждение, одно вдохновение гения необразованного, самому себе преданного, может достигать цели искусства без ухищрений, без способов, им обыкновенно употребляемых, если только цель сия не слишком сложна, не слишком отдаленна. Это бывает во всяком сочинении поэтическом, которое под формами первоначальными и простыми, как бы они безыскусственны ни были, заключает сущность предметов или мыслей истинных и прекрасных. Еще более: именно этот недостаток искусства, или это несовершенное употребление искусства, этот род противоположности или несоразмерности между простотою способов и полнотою действия составляют главную прелесть такого сочинения. Без сомнения, творение поэзии, в котором гений ничего не заимствовал от искусства, кроме способов, какими он очищается, возвышается, увеличивается, будет всегда, и при равенстве предметов, гораздо выше и действием и достоинством всякого творения гения необразованного. Но успехи решительные искусства так редки, его опыты несчастные так часты, и есть нечто столь печальное при виде такого значительного числа умов человеческих, изнуряющихся в усилиях напрасных, что красоты без искусства или искусство без затейливости должны нравиться потому единственно, что они чужды искусства и доказывают, что гений старее искусства и может производить без его пособий. Чем более встречаем произведений, где естественное, истинное и прекрасное от усильного искания, тщательности и украшений потеряны, тем более находим прелести в произведениях, в которых воображение юное и смелое излилося со всею свободою, и для одного удовольствия изливаться. Почти таким образом, и по причинам одинаким, выходя из душного бала, даваемого роскошью суете и скуке, мы вкушали бы наслаждения чистейшие, когда бы вдруг случилось нам увидеть картину радостей невинных, живые игры детства».

«Рассуждения сии относятся ко всякой поэзии простонародной, поэзии естественной, в противоположности с поэзиею искусственною, когда только будет она выражением чего-либо истинного, благородного, чувствованного. Но они еще более могут относиться к простонародным песням греков, как к таким, которые более других соединяют с необыкновенною занимательностию и истиною особенность форм народных. Свойство их, почти всех, одинаково: краткость, сжатости, и сжатость гораздо большая, нежели бы нужно для вкуса каждого другого народа, кроме греков. Это не те оконченные произведения, для которых поэт наперед изучил всё, что должно сказать, всё, что должно описать; это одни черты, из которых каждая есть черта характера, жизни, и в красках которой сияют воздух и небо Греции. Происшествие ли, мысль, чувство или игра воображения составляет предмет песни, изложения их чрезвычайно просты, но почти всегда возвышены оригинальностию исполнения. Иногда поэт прямо, без всякого приготовления, излагает предмет, иногда начинает приступом лирическим, родом короткого пролога приготовляет воображение слушателей. Сии приступы в простонародной поэзии греческой суть как бы образцы освященные: они изменяются по роду песен, перед которыми помещены; но каждый из них может быть употреблен для другой песни в том же роде. Во многих песнях, при чрезвычайной простоте мыслей и выражений, встречается, иногда в мысли главной, иногда в побочной, а временем и в выражении, что-то неожиданное, в первую минуту кажущееся изысканным, чрезмерным или, по крайней мере, странным; но, рассмотрев его ближе, тотчас уверяешься, что это изысканное или показавшееся чрезмерным есть способ самый живой, самый искренний и даже невинный как нельзя более, чтобы выразить мысль очень простую или чувство очень естественное; тотчас видишь, что весьма далекая от принужденности и изысканности эта резкость выражения или мысли есть отпечаток чего-то национального, есть особенное свойство воображения народного. В песнях греки заставляют говорить предметы неодушевленные, горы, животных, но более всего птиц».

«Сия примесь чудесного, сия смелость выражений и воображения, удивляющие вкус европейца, сия гордость духа, сей пыл чувств и жар исполнения дают,— замечает издатель,— простонародным песням нынешних греков что-то восточное, ясно их отличающее от всего, что мы теперь знаем или представить можем из простонародной поэзии древних греков. Это различие вкуса и воображения греков современных и их предков не будет, может быть, неизъяснимо; по крайней мере, оно существенно, и довольно, если замечено».

II

Вот что находит издатель французский в исторических песнях греков; и что он говорит об их поэтических свойствах — этого довольно; но что касается до особенности вкуса и воображения, и французом в них замечаемой, но приписываемой Востоку, для русского читателя этого, я думаю, не довольно.

Уже при описании греческих песен семейственных читатель русский заметил, что так называемые у них мирологи и у нас, хотя не имеют названия, но существуют: что простонародные женщины в России, а особенно в Малороссии, оплакивая мертвых, прибегают не к одним слезам и не имеющим связи воплям горести, но что плач их составляет особенный, у простых людей почти общий род оплакивания, в котором они обыкновенно исчисляют добродетели умершего, хвалят его и, жалуясь на свое вдовство или сиротство, распевают: Закрыл ты ясные очи свои! на кого же ты меня покинул? на кого оставил? что к сим, так сказать, формулам общим приговаривают разные нежные выражения — голубчик мой, ясный сокол мой! и проч.; так что плач сей, произносимый всегда особенным родом напева, носит на себе совершенное свойство миролога.— Читатель также помнит, что для празднества весны и мы имеем песню; что она хотя не под названием «Песня ласточки» известна, но существует в Малороссии и называемся веснянка, и что в начале весны молодые сельские женщины нарочно собираются на улицах, чтобы петь веснянку; что в Великороссии девятого марта в старинных домах, даже дворянских, делают для детей из теста птичек жаворонков; и что, стало быть, существовал и у нас какой-то обычай праздновать весну, и птица, такая же вестница весны, была вводима и в наше празднество, которое время истребило, но сохранило очевидный памятник оного. Посещавшие полуденную Россию также знают, что не на одной ярмонке, не на одном приходском празднике можно встретить и у нас слепых-нищих с кобзою за спиною; что одни из них играют на струнах сего орудия смычком другие перстами и поют разные песни; что песни эти суть не простые, общенародные, или не одни духовные, так называемые народом псалмы, которые в Великой и Малой России обыкновенно поют под окнами слепые-нищие, но какие-то особенные, в роде большею частию повествовательном, исторические, довольно длинные песнопения; [1] что песнопения сии рукописно нигде не существуют, хранятся только в устах слепых певцов, и, конечно, суть произведения людей сего состояния; произведения, у нас еще незнаемые, еще не обратившие на себя внимания наших литераторов, но не менее того доказывающие, что и наша поэзия простонародная давно имеет своих рапсодов, может быть немногим россиянам известных, как еще многое в отечестве нашем, но тем не менее подобных рапсодам нынешней Греции. При сих замечаниях нельзя не вспомнить еще и того, что в языке русском, а особенно малороссийском, встречаются слова гелленские — и такие, которые остались в языке новогреческом, и такие, которые не вошли в него; но что у нас сохраняют они как значения, иногда прямые, иногда переносные, так и звуки гелленские,[1] следовательно весьма давно занятые славянами у гелленов. Таким образом, когда нравы и обычаи греческие, как описывает их сам Фориель, представляют явные признаки древнего сближения славян с гелленами, и когда язык первых сохраняет явные следы взаимного влияния племен сих,[2] трудно читателю русскому согласиться, чтоб особенный вкус и дух новейшей народной поэзии греков можно было изъяснить тою одною причиною, которой издатель французский гадательно их приписывает.

Резкая особенность греческих песен исторических, для иностранца, конечно, чуждая, сильно поражает каждого русского, так сильно, что и тот, кто читал вскользь перевод французский, не мог во многих песнях не заметить чего-то знакомого, чего-то похожего на песни русские. Не читающие по-гречески могут подумать, что переводчик усиливался сообщить дух русский песням греков: так много между ними сходства. Не станем говорить о диких порывах гения и своевольных его переходах, сих свойствах, отличающих нашу поэзию простонародную, и находимых в песнях греков; не станем говорить об оборотах, движении стиха, любимых повторениях речей и фраз, о многих чертах, которые составляют особенность песен русских и встречаются в греческих, но которые приметны знающим оба языка. Обратимся к особенностям главнейшим песен греческих, к таким, которые с первого взгляда поражают читателя русского, в каком бы переводе он ни читал их. Песня, например, Буковалл своими сравнениями отрицательными: Не быков ли то бьют, не зверей ли травят? нет, то бьют не быков, и проч. так сходствует с нашими песнями простонародными, что если б не собственные имена и обстоятельства, нам чуждые, можно бы сказать, что это песня русская, по-гречески переведенная.— Род сих сравнений отрицательных, неизвестный древней поэзии греческой, составляет отличительное свойство нашей древнейшей поэзии, и высшей и простонародной; начиная с «Слова о полку Игореве»,[1] до новейших песен простонародных,[2] эти сравнения встречаются в них беспрерывно. Они встречаются и во многих песнях греческих.

Далее: французский издатель заметил, что греческие песни, кроме других особенных свойств, отличаются еще следующими: родом лирических приступов, например в песне Гифтак и многих непереведенных; что приступы сии, как образцы освященные, употребляются и для других песней с небольшим изменением, смотря по содержанию. Так, например, пташка, которая в переведенной песне «Сон Дима» сидит над Димовой головою и говорит языком человеческим, употреблена также в песне «Сон Зидра». Три птицы, которые вместе садятся, смотрят в разные стороны, горюют и между собою разговаривают, составляют приступ нескольких песен греческих.

Сколько русских песен начинаются сим родом лирических приступов! [3] Сколько раз они употреблены в других песнях с небольшим изменением! [4] Но что не менее заслуживает внимания, что еще более подкрепляет заключения, какие из того следуют: песни славян-чехов, старинные, XII и XIII века, отличаются сими же свойствами, имеют такие же лирические приступы;[1] песни сербов — тоже.·[2]

Греки, заметил французский издатель, в песнях заставляют говорить предметы неодушевленные, но более всего птиц. Нужно ли приводить доказательства, что ни один из народов, которых словесность нам известна, не употреблял с такою любовию птиц в песнях своих, как русские, и вообще, должно думать, доказательство — песни чехов и сербов,[3] племена славянские. Соловьи, гуси, утки, ласточки, кукушки составляют действующие лица наших песен, любимейшие сравнения древнейших произведений поэзии, начиная с «Слова о полку Игореве». Есть песни, например: Протекало теплое море или За морем синица не пышно жила, в которых, с необыкновенною веселостью ума русского, перебраны почти все птицы домашние и окружающие жилища человеческие. В песнях чешских то же свойство: птицы разговаривают, птицы составляют предметы песен.

Сия примесь чудесного, сии вообще особенные свойства, по словам французского издателя, дают греческим простонародным песням что-то восточное. Читатель видит, что это чудесное, что эти особенные свойства песен суть: частые введения в них птиц, разговоры их между собою или с людьми и сравнения отрицательные. Теперь да судит сам, к чему должно относить свойства сии, чему должно приписывать особенный дух простонародной поэзии греков, европейцам чуждый, но родной русскому, знакомый славянину. Откуда же это знакомство? Как сей дух русский или всё равно славянский зашел к народу греческому? Предлагающим эти вопросы надобно прежде вспомнить следующие обстоятельства: Албания, Этолия, Акарнания и горы Аграфские были искони главнейшими обителями арматолов, непокорных туркам, или клефтов. Гифтак, Буковалл и многие воспетые клефты в сих областях подвизались и, конечно, между их жителями, свидетелями их славы, нашли певцов своих подвигов. Помня это, пусть любопытные, для объяснения своих вопросов, потрудятся взглянуть на карту нынешней Греции, и особенно вышесказанных областей — Албании, Этолии, Акарнании и Аграиды: увидят, что там озера называются озерами; что города, горы, реки, деревни носят вот какие имена: города: Скаланова, Клиново, Бойница, Вистица, Ледорики, Ливно, Острово. Горы: Баба, Клокова. Реки: Белица, Десница, Добра-вода. Деревни: Славена, Слави, Грабли, Курка, Лавка, Новосело, Косовица, Каменица, Борки, Бутки, Добро-поле, Бабино-поле, и пр. и пр. и пр. Видя это, можно, кажется, подозревать, что народ, покрывший своими названиями области греков, должен был иметь на их дух, на их нравы сильное влияние, что народ сей, без сомнения, был из племени славянского, и что таким образом не один, может быть, слепой рапсод, воспевший подвиги клефтов, был славянин, впечатлевший и дух и вкус собственный в свои песни греческие. Подозрения эти могут обратиться и в заключения для тех, которые пожелают читать историков византийских и путешественников по Греции, нам современных. Из первых уведают, что племена славян, под разными наименованиями хорватов, сербов, гуннов, болгар, скифов, еще с 6-го века стали слишком знакомы грекам; что они опустошали нашествиями ежегодными [1] Иллирию, Фракию, собственно Гелладу, Херсонес и все, от залива Ионийского моря до подгородных земель Византии, области греческие; и что, наконец, в 746 году, они было покорили власти своей весь Пелопонес.[2] От путешественников узнают, что часть племен сих, там оставшихся, укоренившихся и обитающих в средине Греции, до сих пор сохраняют много собственного в нравах и в самой наружности; что жены болгар пелагонских до сих пор отличаются волосами русыми и глазами голубыми; [3] что Николай-чудотворец предпочитается болгарами всем св. угодникам,[4] и что они до сих пор говорят языком славянским.[5]

Сообразив такие обстоятельства, кажется, должно будет изъяснять особенность вкуса и духа нынешней простонародной поэзии греков не одним влиянием Востока.

Знаю, что иностранец, незнакомый с словесностью русскою, не может и подозревать сходства между песнями русскими и новогреческими; он, конечно, должен предполагать, что особенности последних откуда-нибудь заимствованы. Но предположение, что они заимствованы из словесности восточной: арабской, персидской или, что всё равно, турецкой, едва ли не будет гадательное. И поэт Востока, если б спросили его, вы ли сообщали нынешним грекам особенные свойства, их простонародную поэзию отличающие? — едва ли не будет отвечать, как брамину в басне Крылова отвечал бесенок:

Я, право, вижу в первый раз. Как яйца пекут на свечке.

Если б сравнения отрицательные были общенародным свойством поэзии восточной, как некоторые думают, стоило бы раскрыть стихотворения Сади или песни Гафиса, знаменитейших поэтов Персии, чтоб эти сравнения встретить в таком же изобилии, как в песнях русских, которых они, так сказать, печать составляют. Но перевод немецкий Гафиса,[1] признаваемый прекрасным, перевод Сади, латинский,[2] в котором с знатоками персидского языка сверял я несколько сравнений, думая, не потеряна ли форма оных в переводе, не представили мне сравнений отрицательных.

Предположим, однако, что эти сравнения, может быть, находятся у народов восточных в таких же песнях простонародных: но и с этим предположением сила обстоятельств не разрушит ли заключения тех, которые не хотят, чтоб влияние на простонародную поэзию нынешних греков было славянское? Влияние между народами, до сих пор разделяемыми верою, языком, нравами и ненавистью непримиримою, влияние поэзии восточной на простонародную греческую, т. е. на песни клефтические, сочиняемые именно в областях, наполненных славянами, с которого времени могло начаться? Конечно, со времени завоевания турками Греции, т. е. 370 лет назад. А славяне, которые в 6-м еще веке, перед императором Византии хвалилися любовию их к музыке, которых, как описывают историки византийские, греки в одном дальнем странствии нашли с кифарами или гуслями,[3] племена, из коих многие давно водворилися в землях и на пределах Греции, с жителями ее сблизилися верою и связями семейными, племена эти могли ли сообщать дух своих песнопений простонародной поэзии греков, и с которого времени? С 7-го века, 1200 лет назад!

Впрочем, если мне представят образцы поэзии восточной, которых сходство с песнями клефтическими греков, не одними сравнениями, но множеством свойств, так же будет разительно, как сходство их с песнями русскими, я докажу, что мои заключения внушало мне не тщеславие народное, но любовь к истине,— переменю их.

I ОЛИМП

Содержание и примечания

Это одна из древнейших и лучшая из клефтических песен, в собрании г. Фориеля напечатанных. В сочинении и подробностях ее видно, более нежели в других, дикой смелости соображения и тех дерзких порывов гения, той сильной простоты, которые составляют свойство сих произведений. Фориель предполагает, что она сочинена в Фессалии, но известна в целой Греции. Французский издатель из трех разных копий составлял текст; но в его издании опущены стих 2 и 9, которые, по совету отца Экономоса, я внес как принадлежащие сей песни и дающие оной больше ясности. 2-й из них: И первый за сабли, за ружья другой означает спор за сражающихся саблями и ружьями. Киссав — нынешнее название горы Пелиона; коньяры — племя магометан, самое презренное у греков; Ксеромер и Луру — арматолики в Акарнании.

ОЛИМП Заспорили горы, Олимп и Киссав, И первый за сабли, за ружья другой. Олимп обернулся, к Киссаву шумит: Молчи, пресмыкайся во прахе, Киссав, Не раз оскверненный Коньяра ногой! Я славен в подлунной, Олимп я седой! Высок я, на мне сорок две головы; Я шумен, струю шестьдесят два ключа; Где ключ лишь — тут знамя, где дерево — клефт. Сидит у меня на вершине орел, В когтях у орла — голова храбреца. Клюет он ее и расспрашивает: «Что сделала ты, удалая глава? За что, как у грешного, срублена с плеч?» — «Съедай мою молодость, птица-орел, Съедай мою храбрость; твои подрастут И крылья на локоть и когти на пядь! В Ксеро́мере, в Лу́ру я был арматол И клефт на Олимпе двенадцать годов; Сто аг истребил я, сто сел их сожег, А турок, албанцев, положенных мной... Их множество, птица, и счета им нет. Но жребий пришел мой — лег в битве и я!»

II СОН ДИМА

Содержание и примечания

Дим, или Димос, сокращенное имя Димитрия. Дим, капитан клефтов, погиб жертвою своей гордости и отваги. Албанцы подстерегли его и засели убить; но он не хотел послушаться совета друзей, не хотел переодеться, чтобы не быть узнанным, и убит неожиданно. Содержание песни есть рассказ сна, которым поражен Дим как предчувствием несчастья. В сочинении есть что-то поэтическое и необыкновенно оригинальное; птицы и многие свойства песни сильно напоминают песни русские.

СОН ДИМА Не раз и не два я говаривал Диму: «Понизь свою шапку, доспех свой прикрой; Албанцы приметят, албанцы убьют, Узнав по сребру и по гордому виду». Кокуют кокушки кругом по горе, Кричат куропатки, сидя под горою; А малая пташка, слетевши с небес, Щебечет, над Димовой сев головою, Не птицей, не ласточкой пташка поет — Поет, говорит языком человечьим: «Что бледен, что смутен сего дня ты, Дим?» — «Ты хочешь то ведать, скажу тебе, пташка! Пришел отдохнуть я, немного соснуть; Заснул лишь, и вдруг в первосоньи я вижу: Потусклое небо, кровавые звезды, Кровава булатная сабля моя!»

III и IV БУКОВАЛЛ И ИВАН СТАФА

Содержание и примечания

Буковалл, один из славнейших капитанов клефтских, был из Акарнании, сражался с турками в горах Аграфских и прославился своею победою над Вели, дедом известного Али-паши.— Кера́ссово и Кену́рио — деревни, между которыми сражается Буковалл. Первые три стиха сей песни сделались общими в поэзии клефтической, тем образцом приступов для однородных песен, о которых говорено во введении.— Пукевиль также напечатал сию песню в своем «Путешествии в Грецию» (т. 3, ст. 16), но со списка, как видно, дурного, искаженную, лишенную всякого смысла, и удивляется, отчего она так славна в Греции, любима шипетарами и производит, как говорит сам, магическое действие над албанцами-христианами. Песня «Иван Стафа» занимательна, сколько по родству героя с Буковаллом, столько и по содержанию: другой о морских клефтах в собрании не находится.

БУКОВАЛЛ Что за шум, что за гром раздается кругом? Не быков ли то бьют, не зверей ли травят? Нет, то бьют не быков, не зверей то травят: То сражается с турками клефт Буковалл, И сражается он против тысячи их; От Керассово дым до Кенурио лег, Белокурая дева кричит из окна: «Перестань, Буковалл, воевать и стрелять; Пусть уляжется пыль, пусть поднимется дым, Сосчитаем, узнаем, скольких у нас нет». Сосчиталися турки, их нет пяти сот; Сосчиталися клефты, троих не дочлись. Отлучились с побоища два храбреца: За водою один, за едою другой; А третий, храбрейший, стоит под ружьем. СТАФА Черный корабль у Кассандры брегов разъезжал: Черные парусы, флаг голубой развевал, Встречу корвета под флагом багровым летит: «Сдайся! спусти паруса!» — налетая, кричит. «Я не сдаюсь, не спускаю моих парусов! К вам не жена, не невеста пришла на поклон: Зять Буковалла пред вами, Иван я Стафа. Бросить канаты, товарищи, нос наперед! Бейте неверных! пролейте турецкую кровь!» Турки навстречу, и сшибся с корветом корабль. Первый Стафа устремляется, с саблей в руках. Кровь через палубу хлещет, багро́веет зыбь; «Алла!» — неверные взвыли и храбрым сдались.

V ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ КЛЕФТА

Содержание и примечания

Должно предполагать, что два клефта, врагами или каким-либо случаем, принуждены были удалиться от родины; а область другая — для грека чужбина, земля печальная, которой он никогда не именует, не прибавя эпитета έρημα, пустынная, эпитета, выражающего вместе и сожаление обо всем сладостном, что должно в ней терять, и предчувствие всего ужасного, чего должно ожидать в ней. Оба, пробираясь, надобно думать, на родину, приходят к возвышению; внизу бежит река, которую переплыть должно. И вдруг один из них, каким случаем — поэт оставил в неизвестности, поражен смертию внезапно.— «Конец песни,— замечает издатель французский,— отличается невинностью (naivete), немного странною, но он совершенно во вкусе народа греческого».— Кому из русских конец сей не напомнит последних стихов лучшей между старинными нашими песнями:

Уж как пал туман на сине море ............................ Ты скажи моей молодой вдове, Что женился я на другой жене; Что за ней я взял поле чистое. Нас сосватала сабля острая, Положила спать калена стрела. ПОСЛЕДНЕЕ ПРОЩАНИЕ КЛЕФТА Бросайся, пускайся, на берег противный плыви, Могучие руки раскинь ты на волны, как весла, Грудь сделай кормилом, а гибкое тело челном. И если дарует господь и пречистая дева И выплыть и видеть и стан наш и сборное место, Где, помнишь, недавно томбрийскую козу пекли; И если товарищи спросят тебя про меня, Не сказывай, друг, что погиб я, что умер я, бедный! Одно им скажи, что женился я в грустной чужбине; Что стала несчастному черна земля мне женой И тещею камень, а братьями — остры кремни!

VI ГРОБ КЛЕФТА

Содержание и примечания

Одна из славнейших в своем роде песен. Ее поют во всей Греции, с изменениями, которые доказывают народность ее. Она замечательна и потому, что изображает старого клефта, редкий пример в их истории, умирающего дома, посреди семейства и своей дружины, смертию естественною. Поразительна невинность воображения и сила духа, дышащие в последних словах старого клефта, который несет в гроб жажду еще воевать с турками и надежду еще дышать воздухом весенним.— Эти черты гения дики, но возвышенны: источник их — чувство бессмертия.

ГРОБ КЛЕФТА Садилося солнце, а Дим свой завет говорил: «Подите вы, дети, на ужин пора за водой; А ты, мой племянник, садися, Лабракис, ко мне. Тебе моя сбруя, оденься и будь капитан; А вы, мои храбрые, саблю мою, сироту, Возьмите и мне на постель нарубите зеленых ветвей; Другие, подите сыщите священника мне. В грехах я покаюсь, я много их на душу брал: Арматолом тридцать, а клефтом я двадцать был лет; Но смерть наступает, я мирно хочу умереть. Постройте мне гроб, но чтоб был он широк и высок, Чтоб, стоя мне прямо, сражаться и в турок стрелять. На правую сторону сделайте в гробе окно, Чтоб ласточки мне прилетали весну возвещать, Чтоб красный мне май воспевали певцы-соловьи».

VII УМИРАЮЩИЙ ИОТ

Содержание и примечания

Ио́т — сокращенное имя Панагиота. Первые четыре стиха сей песни оборотами, распространениями и формою сравнения очень близки к свойствам песен русских. Она полна чувства, вдохновения и весьма оригинальна. Последние три стиха, по мнению Фориеля, должны быть началом той песни старинной, какую умирающий клефт поет или хочет петь, как напоминающую для него всё, что он наиболее любил в жизни, которую теряет.

УМИРАЮЩИЙ ИОТ Проснулся я рано, поднялся я раньше рассвета, Водой умывался, водою от сна освежался, И слышу — и сосны и дубы шумят по дубраве, А клефты в пещере над их предводителем плачут. «Проснися, Иот! от тяжелого сна подымися: Враги соследили, враги в нас готовятся грянуть!» — «Но что мне сказать вам, несчастные, храбрые други? Горька во мне пуля, и рана моя неисцельна! С одра подымите, на камень меня посадите И дайте вина мне; хочу, умирая, напиться! Хочу я пропеть заунывную старую песню: Зачем я теперь не стою на горе на высокой? Зачем я теперь не сижу под дубравою темной, Где овцы и агнцы по пажитям тучные бродят?»

VIII ПЛИАСКА

Содержание и примечания

Плиа́ска имя не греческое; клефт сей должен быть албанец или волох. Раненный, он, видно, не хотел более вступать в дружины храбрых и потерял жизнь, как бы в наказание. Мысль об Олимпе достойна лучших поэтов древней Греции. Собственные имена людей и областей суть имена знаменитых капитанов клефтских и их арматоликов, Турна́в или Турна́во есть в Греции округ, город и деревня.

ПЛИАСКА Слег наш Плиаска, лежит при печальном потоке, Бедный, по пояс в воде и воды еще жаждет. С птицею, с ласточкой он разговоры заводит: «Есть ли мне, птица, лекарство? мне чем излечить мою рану?» — «Хочешь лекарства ты? хочешь ты вылечить рану? Встань и взойди на Олимп, на прекрасную гору: Храбрые там не больны, и больные там храбры. Там у бесчисленных клефтов четыре начальства; Там они делят сребро, раздают капитанства. Нику Потамия, Хресту достался Алассон, Толий на нынешний год капитан в Катерине, Младший Лазопул по жребию взял Платомопу». Встал и Плиаска несчастный, побрел злополучный! В Турнов пошел: разгуляюсь по Турнову, думал; Следом албанец, и голову снес ему саблей.

IX АНДРИКО

Содержание и примечания

Андри́ко, знаменитейший из капитанов арматольских, оставивший по себе более всех славы, и славы прекрасной. Трудно найти грека, который бы не знал имени Андрика, который бы не произносил его с удивлением и уважением. Андрико сражался за свободу Греции, когда еще Греция не чувствовала своего могущества. В первых годах молодости, характером гордым и независимым сделавшись подозрителен правительству турецкому, он принужден был жить в горах, клефтом. В 1770 году, когда Морея пыталась восстать противу Порты, он с своими паликарами явился к армии российско-греческой. По отплытии русских Андрико в сражениях противу турок с тремя стами храбрых, а особенно в беспрерывном отступлении своем к Патрасу, преследуемый или окружаемый лучшим войском турецким, оказал подвиги, наполнившие славою его целую Грецию, и был общим голосом греков назван первым из храбрых. С 1786 года война вновь началась между Россиею и Портою, и Андрико вновь старался возбудить мореян к восстанию. После этого сделавшись еще более ненавистен туркам и не могши покойно оставаться в Греции, он решился было ехать в Петербург, чтобы предложить себя правительству в службу военную. Но венециане, в то время потворствовавшие Порте, схватили его и отослали в Константинополь. Диван, может быть уважая храбрость Андрика, может быть надеясь обратить к исламизму, не казнил его, а заключил в темницу. Говорят, что султан предлагал ему свободу и почетную шубу с условием, чтоб он сделался мусульманином. Андрико отвечал, что он умрет христианином, и остался в темнице, в темнице и умер около 1800 года.

Сколько был он славен силою духа, столько был знаменит и удивителен силою тела, высотою и красотою роста, грозным величием лица и взора. Ничьи усы не имели такого вида и знаменитости, как его. В случаях, когда они могли беспокоить, он туго их свивал и ус с усом связывал сзади головы. Наружность столь дикая, столь грозная скрывала душу нежную, спокойную, способную на все дела великие. Те, которые не знают подвигов Андрика, уважат его, без сомнения, узнав, что он отец Одиссея, героя, которому новая Греция вверила хранение Термопил. Вот почему перевел я песню о нем, слабую в сравнении с другими, но по предмету достойную внимания. Мать сокрушается об отсутствии сына, когда он, может быть с русскими, подвизался в Морее. Аспр и Аспро-Потамос — древняя река Ахелой; Карпени́ца — область.

АНДРИКО Андрика мать горюет, Андрика мать рыдает; На горы часто смотрит, и горы проклинает: «О горы Аграиды! о дикие утесы! Что сделали вы с сыном, с Андриком-капитаном? Где он? и отчего всё лето не являлся? Не чуть о нем на Аспре, не чуть и в Карпенице. Будь прокляты Геронты, и ты, Георгий Черный! Услали вы мне сына, храбрейшего из храбрых. О реки, упадите! к истокам побегите! И верный путь Андрику откройте в Карпеницу!»

X КАЛЬЯКУД

Содержание и примечания

Кальяку́д был протопаликар (адъютант) Андрика. Избегая преследований, жертвою которых начальник его погиб в землях, находившихся под покровительством венециан, он бросился в горы Этолии, где мужественно воевал с турками и албанцами. Песня сия трогательна, оригинальна и живописна: печаль жены Кальякудовой, сравнения, ее обращение к кораблям — очень в духе русском. В 3-м стихе употреблено выражение оригинальное: жена Кальякуда названа τήν Λούχαιναν — это род прозвания жены по имени мужа; оно употребляется и у нас между народом; жену Николая, Лукьяна, Ивана называют: Николаиха, Лукьяниха, Иваниха; но имя Луки, как и некоторые другие, своим изменением может означить только отчество — Лукична, но не прозвание. Последние стихи песни — легко начертанная, но живая картина горной жизни клефтов.

КАЛЬЯКУД Зачем я не птица! взлетел бы, взвился бы высоко! Взглянул бы на франков, на остров Итаку печальный; Послушал бы я, как младая жена Кальякуда Тоскует, горюет и черными плачет слезами. Как утица перья, она свои кудри терзает; Как крылья у ворона, платья всё черные носит. Сидит под окошком и смотрит на синее море, И все корабли и морские суда вопрошает: «Суда, корабли, золочены ладьи, бригантины! В печальный ли Вальтос, из Вальтоса ль, быстрые, мчитесь,— Подайте мне весть о супруге моем Кальякуде!» — «Вчера Кальякуда мы видели близ Гавроли́ми: Сидел капитан перед ярким огнем и с дружиной; Пеклись для него на рожнах молодые бараны, А рожны те ворочали пять полоненных им беев».

XI ГИФТАК

Содержание и примечания

Гифта́к из Акарнании — потомок Буковалла, которого род Алипаши преследовал до последнего человека, мстя за позор деда своего, Буковаллом побежденного. Юсуф-арап — полководец Али-паши, прозывавшегося Тебелином. Первые два стиха составляют также приступ, не принадлежащий собственно сей песни, но многим.

ГИФТАК Вод жаждут долины, снегов — островерхие горы И ястребы — пташек, а турки — голов христианских. «Что с матерью сталось, с Гифтаковой матерью бедной? Двух милых сынов, да и третьего, в брате, лишилась, И ум потеряла; безумная бродит и плачет. Но где? не видать ни в горах, ни в полях злополучной? Она, говорили, брела ко овчарням волохов. А тою порою стрельба там из ружей гремела; И то не на празднике, то не на свадьбе стреляли: Свинцом там Гифтак и в колено и в руку прострелен. Как древо разбит, как младой кипарис повалился — И голосом зычным вскричал молодец, озираясь: «Где, милый ты брат мой? любезнейший друг, воротися! Умчи ты меня, иль умчи мою голову с поля, Чтоб Черный Юсуф, чтоб албанцы ее не отсекли Отнесть во Янину, янинскому псу Тебелину».

XII СКИЛЛОДИМ

Содержание и примечания

Суровые люди, клефты, отличаются добродетелями, достойными душ образованных. Поведение их в отношении к женщинам заслуживает внимания. Им часто случается приводить в плен дочерей или жен турецких, даже греческих, и держать их несколько дней в своей власти, среди гор и лесов дремучих, пока не получат выкупа. Но ни капитан, ни его паликар никогда не позволят себе нанесть малейшее оскорбление пленнице. Капитан, который осмелится оскорбить ее, будет немедленно оставлен паликарами; рассказывают, что один был за это умертвлен ими, как человек навсегда себя обесчестивший и недостойный повелевать храбрыми. Сия благородная черта нравов и чувствований клефтов видна в песни «Скиллоди́м». Гордость, с какою женщина отказывает в легкой услуге начальнику дружины, будучи у него в плену, среди леса и гор, выражает, кажется, очень красноречиво, до какой степени она была уверена в уважении сего начальника и его подчиненных. Таких людей Сципион не удивил бы, что он не оскорбил своей пленницы.

Кроме сей черты нравственной и картины необыкновенно живописной, какою открывается песня, она не менее замечательна по роду драматического искусства, с каким происшествие, составляющее предмет, раскрывается в ней не просто, не быстро, как в других песнях, но связанное и как бы прерываемое небольшими приключениями, которые увеличивают любопытство.

Брат Скиллодима, Спи́рос, в 1806 году впал, неизвестно каким случаем, в руки Али-паши, который бросил его в ужасную Янинскую темницу. Скоро, после чудесного избавления, Спирос вошел в милость Али-паши и был протопаликаром у Одиссея, когда его Али-паша назначил управляющим Ливадиею.

СКИЛЛОДИМ Под зелеными елями ужинать сел Скиллоди́м. И вино наливать при себе посадил он Ирену. «Наливай мне, красавица, пить наливай до утра, До восхода денницы, как ты, полонянка, румяной. Поутру я тебя отпущу с паликарами в дом».— «Не рабыня я, Дим, чтоб вино для тебя наливать: Я невестка Проеста, я дочь городского архонта!» На заре, на рассвете два лесом прохожих идут, С бородами отросшими, с черными лицами оба; К Скиллодиму подходят, приветствуют оба его: «Скиллодиму день добрый!» — «Добро вам пожаловать! Кто вы? Да и как вам, прохожим, известно, что я Скиллодим?»; — «Принесли мы поклон Скиллодиму от Спироса-брата».— «От любезного брата? но где вы видали его?» — «Мы видали его во Янине, в глубокой темнице; По рукам и ногам он заклепан железом сидел». Зарыдал Скиллодим и с тоски побежал от прохожих. «Воротись, Скиллодим! ты от брата бежишь, капитан! Не узнал ли ты брата? Скорее обнять себя дай мне!» И узналися братья, и крепко они обнялись, Целовалися сладко, в уста целовались и в очи. Взговорил Скиллодим и любезному брату сказал: «Но садися, брат милый, садись и скорее поведай: И когда ты и как от албанских избавился рук?» — «В одну ночь, от цепей свободивши и руки и ноги, Я решетку сломал, я скакнул из окошка на топь, Я сыскал там челнок, через озеро птицей проплыл, И вот третия ночь, как взошел я на вольные горы». 1824

ТАНКРЕД{*}

ТРАГЕДИЯ В ПЯТИ ДЕЙСТВИЯХ ВОЛЬТЕРА (Переведено 1809) Представлена в первый раз 1810 года

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Аржир, Танкред, Орбассан, Лоредан, Катан, — рыцари.

Альдамон, воин.

Аменаида, дочь Аржира.

Фани, наперсница Аменаиды.

Многие рыцари, присутствующие в совете, щитоносцы, воины и народ.

Действие в зале совета в Аржировом доме, потом на площади.

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ Собрание рыцарей, которые сидят полукружием. Аржир Вожди и рыцари, Сицилии сыны, Герои-мстители отеческой страны! Вы, престарелые мои почтивши лета, Собрались у меня для важного совета, Как нам несущих брань тиранов отразить, И славу и покой отчизне возвратить. Давно сей стонет град от наших распрь несчастных. Бесплодно мужество, где нет сердец согласных. Пора — соединясь, на мусульман восстать; О други! нам пора от гибели спасать Стяжанных кровью благ остаток драгоценный, Для благородных душ всех более священный, Свободу,— вот о чем пещись мы все должны. Два сильные врага сей бедственной страны, Бичи народных прав, враги святой свободы, Византские цари, срацинские народы Презренным рабством нам досель еще грозят. Сии властители вселенную делят И спорят лишь о том, какой тиран меж ними Нас вправе отягчить оковами своими. Уже Мессину грек тиранством утеснил, Надменный Соламир давно поработил И Этной пламенной венчанные равнины, И древний Агригент, и Эннские долины. Всё предвещало нам паденье Сиракуз, Отечеству позор и бремя рабских уз! Но алчные враги взаимно взревновали; Восставши нас терзать, друг на друга восстали, Ведя о жертве спор, лишились сами сил. К свободе верный путь сам бог для нас открыл! Вот миг тот счастливый и жданный многи лета: Уже стареется величье Магомета; Европу менее страшит уже сей враг: Во Франции Мартель, в Гишпании Пелаг, И церкви римской вождь Леон, поборник веры, Как гордого смирять нам подали примеры,— Я знаю, город наш раздорами смущен, И прежней вольности и прежних сил лишен. Не буду вспоминать дней горестных пред вами, Когда против себя мы восставали сами, Когда отчизна кровь детей своих лила,— Забвенью предадим позорные дела! Мы душу, Орбассан, единую составим, К единой цели мы все помыслы направим, Чтоб славу возвратить отеческим странам; И, не терпевшие доселе равных нам, Умрем, не потерпев властителя над нами! Орбассан Ты справедлив, Аржир; меж нашими домами Несчастная вражда давно поселена; Страдала от нее родимая страна. Давно желают зреть печальны Сиракузы, Чтобы мой род с твоим связали дружбы узы. Аржир, теперь должны друг другу мы помочь: Супругой я беру твою любезну дочь; Отечеству, тебе полезным быть горжуся, И сам, от алтаря, где в том вам поклянуся, Иду за вас мечом я Соламиру мстить. Но должно не его единого сразить; И на других врагов нам время обратиться; Других тиранов мы должны еще страшиться, К которым подла чернь поднесь хранит любовь. И по каким правам от Сенских берегов, Везде скитался, надменные французы Вселились на брегах цветущих Аретузы? И по каким правам, стран чуждых гражданин, Кусси надменный к нам пришел как властелин И Сиракуз в стенах свободно водворился? Сначала кроток был и службой нам гордился; Но вдруг он напыщен, как повелитель, стал. Наследства род его несметные стяжал И, нагло властвуя прельщенным здесь, народом, Дерзнул возвыситься над Орбассана родом. За то наказан он: мы всех его детей Узрели изгнанных из здешних областей. Танкред, от племени враждебного рожденный, Еще в младенчестве из стен сих удаленный, Служил в Византии под знаменем царей. Он горд и, верно, храбр и, верно, всей душой Не терпит наших прав, законы презирает, И чтобы нам отмстить — лишь время избирает. Француза каждого приязнь для нас страшна! Три ратника простых в недавни времена, Скитальцы бедные, сыны снегов нормандских, Поставили их власть в полях апулианских Без всяких прав, кроме единых прав войны: Свергать властителей и расхищать страны. Аравлянин и грек, германцы и французы — Все пожирают нас, стекаясь в Сиракузы; И наши, тучностью несчастные поля, И зависть хищную и алчность воспаля, Манят грабителей и с севера и с юга. Всем должно нам восстать и мстить им друг за друга. Измену сколько раз мы зрели в граде сем. Восставим свой закон и строго соблюдем: Лишает чести он и смертию карает Того, кто со врагом в связь тайную вступает, На гибель стран родных с ним явно устремлен: Пощадою всегда изменник ободрен. Не должно снисходить ни к возрасту, ни к роду. Господство утвердить и сохранить свободу Венеция могла лишь строгостью своей. В благоразумии последуем мы ей, Врагов отечества без жалости карая. Лоредан Так, истинно позор для сицилийска края, Что Соламир, сей мавр, магометанин сей Находит для себя в Сицилии друзей! Что в бранной сей земле, в стране сей християнской, Что между нас самих властитель мусульманской Развратных граждан мог дарами закупить! То при дворах царей стараясь нам вредить, То в град наш с хитрыми условьями вступая, Там бранию грозя, здесь мир нам предлагая, Вселял меж нас раздор, старался обольщать И души роскошью восточной развращать. Взгляните, как меж нас от сладкой сей отравы Растлились честные отеческие нравы! И сколько ныне здесь обольщено граждан Науками, трудом лишь праздных аравлян; Они им преданных навек порабощают; Прямые рыцари науки презирают. Нам нужно знать одно — науку побеждать; Других наук, друзья, я не желаю знать. На мужество свое, на ваше уповаю, И так, как Орбассан, я строгость одобряю, Блюстительницу прав свободных областей. Гишпанию один поработил злодей. Он между нами был, он может вновь явиться. Пусть кар ужаснейших измена здесь страшится; Для блага общего всю жалость истребим. Сразимся с маврами, Танкреда отчуждим. Противной крови нам потомок сей последний, Свободы нашей враг, и враг всех боле вредный. Совет наш праведно и мудро положил, Чтоб Орбассан в его наследие вступил: Да истребится сонм злодеев сокровенных, К Танкреда имени доселе прилепленных. Его имущество да будет в род твоим, О храбрый Орбассан! Катан Мы все то утвердим. Танкред могуществом в Царьграде пусть блистает; Пусть подвиги его двор вражеский венчает. Танкред, свою главу склонивши пред царем . Всего себя лишил в отечестве своем И отчуждился сам от наших прав священных. Да будет изгнан он; раб кесарей надменных В республике ничем не должен обладать. Но Орбассан всегда стремился охранять Свободу наших прав; так можно ль меньшей мздою Признательной стране воздать сему герою? Аржир Люблю я дочь мою, и Орбассан мой зять; Но собственность для них у сироты отнять?.. Вы вняли, рыцари, что я не соглашаюсь. Лоредан Сенат поносишь? Аржир Нет, жестокостью гнушаюсь. Когда ж покорствовать закону должно мне, Когда в том выгода отеческой стране, Для ней сердечное роптанье заглушаю. Орбассан Награды слабой сей искать я не желаю; Пусть общество возьмет Танкредов весь удел. Аржир Оставим речь сию для больше важных дел. Так, завтра брак сверша, приближим день счастливый, В который общий наш смирится враг кичливый И победителя познает Соламир. Сей враг, соперник твой, нам предлагая мир, С моею дочерью дерзал союзом льститься, И мнил, что должен я родством его гордиться. Иди, и торжествуй над наглым сим врагом. Друзья, да будет наш готов весь ратный сонм. Но я, лишенный сил преклонными годами, Повелевать в бою не смею боле вами. Да будет Орбассан вам вождь в пути побед, Я ж, старец, коль смогу идти за вами вслед, И в том поставлю честь; я буду близ героев, И духом обновлюсь среди кровавых боев; И прежде чем глаза навеки затворю, В победе над врагом еще я вас узрю. Лоредан Ты будешь нам вождем, и мы надеждой льстимся, Что с боя в сей же день со славой возвратимся. Сражаясь при тебе, иль лавры мы пожнем Или в глазах твоих все мертвыми падем. ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ Аржир и Орбассан. Аржир Могу ли, Орбассан, обнять тебя как сына? Раздора нашего забыта ли причина? Могу ли, как отец, себя надеждой льстить, Что ты подпора мне? Орбассан Уверен можешь быть. Люблю отечество, оно нас примиряет, И брак и общая нас польза съединяет. Но не ввело б ничто меня в союз с тобой, Когда б душа моя, горевшая враждой, И в самой сей вражде тебя не почитала. Цепь новую для нас хотя любовь сплетала, Но не одна любовь на брак влечет меня; Не будет наш союз плодом того огня, Который миг родит и миг уничтожает И часто вслед за ним вражду лишь оставляет. Сын Марсов и слуга отеческой страны, Я не привык вздыхать средь ужасов войны, Надежда с браком мне важнее представлялась: Скрепленье дружбы той, что между нас рождалась, И слава Сиракуз и польза обоих. Любовь, пред важностью взаимных выгод сих, Свое могущество минутное теряет. Пусть узы дружества рука ее скрепляет; Но слабый глас любви в то время да молчит, Когда вкруг наших стен оружие гремит. Аржир Сей гордый, бранный дух почтение внушает; Но не суровость нас, а кротость лишь пленяет. Я льщуся, что, любви ты сердце покоря И грозное чело пред девою смиря, Признаешь страсти плен, тебе, конечно, новый. Орбассан Я льщусь равно, что ты простишь мой нрав суровый: Возросши в воинстве, я к лести не привык; Сей суетных учтивств обманчивый язык, Сия для слабых душ сокрытая отрава Чужда для прямоты воинственного нрава. В Аменаиде я не красоты мечту, Но добродетели и дочь героя чту, И, с ней вступя в союз, тобой усыновленный, Снискать ее любовь почту за долг священный. Аржир Но, призванная мной, она идет пред нас. ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ Аржир, Орбассан и Аменаида. Аржир Ко благу сей страны граждан всеобщий глас, Отец и бог — тебе назначили супруга. Сей рыцарь, в ком теперь я обретаю друга, Согласья твоего меня порукой зрит. Ты знаешь, сколько здесь он саном знаменит: Сильнейший гражданин, к победам вождь избранный, Танкреда весь удел ему законом данный... Аменаида (в сторону) Танкреда! Аржир Но не сей, ничтожной мне ценой, Возвысится союз, свершаемый тобой. Орбассан Союз сей лестен мне, и будет лестен боле, Коль сердце дочери отца покорно воле. Да возмогу и я сей выбор заслужить И счастья всех троих надежду совершить. Аменаида Всегда твоя душа, родитель, разделяла Все горести мои, и счастья мне желала. Героя выбор твой супругом мне дает; И скорбный ваш раздор, пылавший столько лет, Когда от вас навек забвенью предается, То дружбы вашей дочь залогом остается. Союза важного всю цену вижу я. Но Орбассан простит, когда душа моя, Разима с юности судьбою раздраженной И возмущенная внезапной переменой, В объятиях отца спокоится на миг. Орбассан И сделать то должна; почтенных чувств таких Дочерней нежности я воспретить не смею; Тех прав, что над тобой с сего я дня имею, Во зло не обращу. Теперь — спешу на бой; Мне должно заслужить почтенный брак с тобой; Ласкаюсь, что в сей день свершу надежду вашу, И брачные венцы я лаврами украшу. ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Аржир и Аменаида. Аржир Но ты смущаешься, безмолвствуешь, стеня, И слезы на очах скрываешь от меня? Упреки ясно мне сей вздох предзнаменует: Язык преслушен нам, коль сердце негодует. Аменаида Родитель! признаюсь — я думать не могла, Чтоб, столько претерпев от Орбассана зла, Ты некогда престал пылать к нему враждою; Чтоб я, соединя вас трепетной рукою, Супругом назвала злодея твоего? Забуду ль ужасы раздора я того, Как мятежом граждан, врагов твоих к отраде, Ты крова был лишен в отечественном граде? Как мать, гонимая в родных своих стенах, Искала жалости на чуждых берегах? Как, от груди отца оторванная с нею, В столице кесарей, с опорой слабой сею Делила я печаль, сносила иго бед И злополучие познала с юных лет! Но я у матери, в стране чужой и дальной Училася терпеть изгнанных рок печальный; Сносить училася в несчастии моем И гордого двора презорливый прием, И жалость хладных душ, тягчайшую презренья! И в мрачной доле сей, в училище терпенья Примером матери образовалась я. Но вдруг лишась всего с потерею ея, Я в мире с ужасом одну себя узрела, Как трость пустынная, защиты не имела! Но рок смягчился к нам: несчастливый сей град Стяжанье, честь, права отдал тебе назад; Судьбу оружия вручил твоей он длани, И пали пред тобой враги в кровавой брани; В объятия отца я вновь возвращена; И новая гроза над мною собрана! Ты брака моего светильник возжигаешь; Я знаю выгоды, которых ожидаешь; Но жертвою врагов была до сих я дней; А ныне зрю себя — я жертвою твоей! И день, который вы для брака мне избрали, Быть может, будет нам днем бедствий и печали. Аржир Он будет счастливым, отцу поверь ты в том; Блаженства твоего не буду я врагом. Любезную мне дочь вручаю я герою, Который мавру, нам грозящему войною, В сей самый день за нас мстить бранню готов; Он был противник мой, теперь он наш покров. Аменаида Покров? возносишь ты заслуги Орбассана; Но блеск меня не льстит высокого толь сана; И я желала бы, чтоб вождь толиких сил Для выгод собственных невинных не теснил. Аржир Так, весь сенат, храня от рабства град сей вольный, В Танкреде наказал род чуждый и крамольный. Он, долго власть свою нам обращая в вред, Здесь приобрел врагов. Аменаида Но и досель Танкред, Коль верить мне молве, в сем граде уважаем. Аржир И мы в нем доблести героя почитаем; Уже Иллирию, гласят, он покорил; Но чем усерднее он кесарям служил, От родины своей тем боле отчуждался, И навсегда отсель законами изгнался. Аменаида Танкред! Аржир Опасен нам крамольника возврат; В Царьграде ты могла приметить много крат К нам ненависть его. Аменаида Нет! — мавра победитель, И слабых Сиракуз был, верно б, он спаситель — Вот мать моя всегда как думала о нем. Когда ж свирепствуя враги во граде сем, За Орбассанов род все на тебя восстали, Расхитили твой дом, родных твоих изгнали, Танкред презрел бы смерть, чтоб защитить тебя: Вот как судила я. Аржир О дочь, приди в себя: К советам нежного родителя склонися, С местами, с временем теперь сообразися: Танкред и Соламир и византийский двор Здесь ненавистны всем, друзья их нам позор! Путь к счастию тебе в покорности остался. Я весь мой долгий век за родину сражался; Неблагодарной, ей, как верный сын служил; Несправедливую, всегда ее любил; Так буду поступать до самой я могилы. Последуй мне, утешь ты старца дни унылы. Жизнь треволненную готов я окончать: Твою — обязана ты долгу покорять; И с миром очи я, сходя во гроб, закрою, Коль счастие твое пред смертию устрою. Аменаида Заботься менее об участи моей. Не сожалею я, оставив двор царей: Родитель, всё в моем ты сердце заменяешь; Но им поспешно так почто располагаешь? На Орбассанову ты дружбу положась, Считаешь прочною и власть его и связь; Но всё пременчиво. Увы! сему герою, Быть может, рано ты дал право надо мною. Аржир Как, что ты говоришь? Аменаида Прости, коль речью сей, Быть может, нанесла я скорбь душе твоей. Я знаю, что наш пол, в сей области свободы, Законом осужден скрывать и глас природы; Но сердце пред тобой не в силах чувств сокрыть, Прости, когда дерзну родителя спросить: Зачем, как сей союз предположить решился, Ты сердца дочери несчастной не спросился? Ах! что переменить любовь твою могло? Аржир Ты, ты одна, ее употребя во зло. Доселе я внимал, скрывая гнев правдивый, Но больше не внемлю я дочери строптивой. Не можно твоего союза мне прервать: Я слово дал; ему бесчестно изменять. Несчастным я рожден, сама ты мне вещала: Всегда судьба мои надежды разрушала; Весь скорбный век мой был как море в бурный час. Порадуй, о мой бог, меня ты в первый раз! Да дочь, сверша сей брак, в нем счастие познает И радостней, чем я, путь жизни протекает. ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ Аменаида Танкред, о друг души! как, мне толь слабой быть? Для твоего врага любовь твою забыть? Быть низкою, как он, и, клятвам изменяя, С сим хищником твое наследство разделяя, Чтоб я теперь могла... ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ Аменаида и Фани. Аменаида О Фани, поспеши! Познай, о верный друг, всю грусть моей души: Отцом я названа супругой Орбассану! Фани Как! сердцу твоему наносят нову рану? Но тщетно льстился им кичливый мусульман, И тщетно, вняв отцу, сей рыцарь Орбассан Над избранным тобой дерзает возвышаться; Твоя душа верна. Аменаида Ах! можно ль сомневаться? Танкред лишен всего, гоним здесь от врагов; Но быть в гонении — героя рок таков; А мой — его любить всех более на свете! О Фани, в сих стенах жалеют о Танкреде? Народом он любим... Фани Гонимый с юных дней, В своем отечестве забыт он от друзей; Об участи его немногие жалеют. Вельможи здесь одну корысть в виду имеют; Народ, сей страстью чувств еще не заглушив, И боле жалостлив... Аменаида И боле справедлив. Фани Но здесь он угнетен; и сонм друзей сокрытый Изгнанника сего не смеет быть защитой. Жесток и всемогущ верховный здесь совет. Аменаида Он всемогущ, когда отсутствует Танкред. Фани О, если бы он мог во граде сем явиться, Тогда могла б твоя надежда совершиться. Но тщетно всё, увы, от нас он удален; Надежда... Аменаида В боге вся! меня услышит он! Вверяюся тебе: Танкред уж недалеко; И как толпа врагов, свершая ков жестокий, Его на вечное изгнанье обрекла, И как тиранов власть пределы превзошла,— Вот время — и Танкред к их трепету явится. Уже в Мессине он. Фани О небо! и свершится Сей недостойный брак в Танкредовых глазах? Аменаида Нет — не свершится он... нет, Фани, тщетен страх! И, может быть, мои гонители со мною Владыку одного признают над собою. Познай, открою всё,— но твердость нам нужна: Постыдно иго мне — и свергнуть я должна. Гоненьем робкая душа моя крепится. Бесчестно изменить, и подло покориться. Так, для меня одной здесь явится Танкред, И льщусь, того меня достойною найдет.— Кто? я, отцом моим жестоко угнетенна, Как слабая раба тирану обреченна, Чтоб я могла, как долг, измену совершить?.. Нет, нет! меня ничто не может устрашить! Любовь и в робкий пол бесстрашие вселяет. Пускай моя любовь Танкреда возвращает; И если зрю беды в намереньях моих, Они приятны мне, любовь рождает их. Конец первого действия.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ Аменаида и Фани. Аменаида Что делаю? в душе невольное волненье! Не угрызения ль?.. родит их преступленье, Но небо ведает, как чуждо мне оно.— Так успокоимся. (Ко входящей Фани) Всё ль, Фани, свершено? Фани Невольник отошел с письмом, тобой врученным. Аменаида Важнейшим таинством, в сем сердце заключенным, Теперь владеет он; не сомневаюсь в нем; Всегда он верен мне в служении своем; Им убежденный мавр письмо мое к герою В Мессину принесет с заутренней зарею. Фани Страшусь — и тем одним я рассеваю страх, Что имя рыцаря, о коем в сих стенах Молва единая тиранов ужасала, Что имя ты сие в письме не начертала; И что его один узнает лишь Танкред. Но всё смущаюсь я, чтоб небо новых бед... Аменаида Сим небом дни мои от юности хранятся; Танкред к нам им ведом, и мне ль теперь смущаться? Фани В других пределах вас да соединит оно; Здесь всё против него враждой возбуждено. Друзья его молчат, и кем он защитится? Аменаида Своею славою! Лишь должен здесь явиться — Владыкой будет он; он всех пленит собой: Смягчает все сердца страдающий герой. Фани Опасен враг его... Аменаида Рассей боязнь мечтаний И не смущай моих ты твердых ожиданий; Ты не забудь, что мать в последний жизни час, На смертном уж одре благословила нас, Что мой с тех пор Танкред, что нет на свете власти, Могущей истребить взаимность нашей страсти.— Ах, в недрах славы с ним, Византии в стенах Тужили часто мы о скорбных сих странах; С ним часто жадный взор к полям сим обращали, К полям, где обрести блаженство мы мечтали. И думала ли я, чтоб здесь враждебный рок Танкредова врага супругом дать мне мог. И чтоб сей враг принес — как дар, мне на терзанье, Им похищенное Танкредово стяжанье?.. Нет — пусть уведает он о злодействах сих; Пусть вспомнит о себе, о бедствиях моих, И защитит права, нарушенны безбожно. Чтоб за Танкреда мстить, я делаю что должно; Коль можно б — сделала и более сего!.. Люблю, страшусь отца и старость чту его, Но я воздвигла б здесь стенящие народы На Орбассана, нас лишившего свободы. Он славных рыцарей почтенный сан срамит: Корыстен, горд, жесток, и он о чести мнит! И вольности граждан покровом быть мечтает! Он стыд готовит мне, а мой отец свершает! И я должна терпеть? и я должна молчать? Брак с ненавистным мне должна я в честь вменять?.. Ах! в вольном граде сем тиранство так гонимо; Но всех несноснее и больше всех терпимо Хотящее сердцам законы подавать И силою своей их чувства изменять. Но жребий мой решен. Фани Но ты пред сим страшилась. Аменаида Я боле не страшусь. Фани Молва распространилась, Что страшный изречен Танкреду приговор; Он смертью всем грозит, кто б смел с ним в заговор... Аменаида Я слышала о нем, и ужасом смутилась; Но верная любовь, скажи, когда страшилась? О Фани! мной любим бестрепетный герой; Бестрепетна и я. Фани Ужель и над тобой Жестокий сей закон возможет совершиться? Одной лишь черни в страх он, верно, возвестится. Аменаида Танкреда он гнетет, и ненавистен он! О, сколь сих рыцарей достоин сей закон! Ах, нет! не так себя их предки прославляли; Не так они страны и души покоряли. Италия, признав господство воев сих И их меча страшась, любила кротость их; Завистная вражда их душ не помрачала, И честь — сих витязей сердца соединяла. Они вселяли страх в одних своих врагов; Народ любил их власть и лил на битвах кровь Для славы рыцарей и собственной свободы. Смирялися тогда византские народы, И мавра грозного не трепетал сей град. А ныне что в нем зрю? бессильный лишь сенат, Подозревающий, враждою разделенный, Страшащий·сам себя и гражданам презренный. Чрезмерно, может быть, мой дух воспламенен; Предубеждением, быть может, ослеплен; Но всё, что не Танкред,— я все то ненавижу; Я в мире ничего, кроме его, не вижу; Танкред один везде, всегда в моих очах, И каждый враг его — Аменаиде враг! ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ Аменаида, Фани, вблизи Аржир и рыцари во глубине театра. Аржир Удар сей перенесть, друзья, мне дайте силу... Не мнил я низойти с бесчестием в могилу! (К дочери, со вздохами, прерываемыми гневом) Беги, несчастная, не возмущай собой... Беги... Аменаида Что слышу я? и ты, родитель мой... Аржир И имя ты сие произносить дерзаешь, Когда отечеству и чести изменяешь? Аменаида (сделав шаг, чтобы идти, склоняется на Фани). Погибла я! Аржир Постой и зри ток слез моих. Ах! что ты сделала? Аменаида (рыдая) Несчастье обоих. Аржир Иль слезы о твоем злодействе проливаешь? Аменаида Злодейства я чужда. Аржир Письмо ты отвергаешь? Аменаида Нет. Аржир Так, черты сии преступницу винят, Изобличают всё и сердце мне разят! Итак, всё истинно? Ты отвечать не смеешь? Скажи, ах, нет! молчи, когда отца жалеешь. Почто до бедствий сих велел дожить мне бог, Велел мне зреть... Ах! что ты сделала?.. Аменаида Мой долг; Ты совершил ли твой? Аржир Ах, рода поношенье! Или себе ты в честь вменяешь преступленье? Беги, оставь меня убитого тоской; Закроются глаза мне чуждою рукой. Аменаида (почти лишенная чувств и поддерживаемая от Фани, уходит) Нет боле сил! ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ Аржир и рыцари. Аржир Друзья, в сем страшном положеньи, Как дочь обличена в бесчестном преступленьи, Простите старцу вы его прискорбный стон: Внемля отечеству, природе внемлет он. Вы не потребуйте, чтобы отец стенящий В ваш грозный приговор вмешал свой глас дрожащий Увы! не может быть невинной дочь моя; Но вдруг произнести мой срам и смерть ея?.. Нет, нет, не требуйте, чтобы отец несчастный Превыше сил своих исполнил долг ужасный. Лоредан Почтенного отца мы горести делим И тяжких язв его в душе не растравим,— Но сам, Аржир, ты зрел несчастной начертанье; Зрел в нем преступное изменницы желанье. Гонец захвачен с ним близ стана самого, И дерзкий Соламир мог видеть казнь его. Их злые замыслы открыты слишком были И явной гибелью отечеству грозили. Его опасность, долг, народа общий глас Не суетных угроз днесь требуют от нас. Отцовской жалости законы не внимают; Пред ними всё молчит. Аржир Чего они желают, Я знаю, знаю я, чего ей должно ждать; Но ах! она мне дочь — вот мой несчастный зять. Я скорбию убит... вам жребий мой вверяю, И прежде дочери лишь умереть желаю! Уходит ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Рыцари. Катан Уже повелено ей с стражей здесь предстать. Так, без сомнения, прискорбно нам взирать На юность, красоту, на деву толь почтенну, С надеждой двух домов в могилу заключенну. Но на бесстрастный суд, друзья, мы призваны. За поругание мы веры мстить должны; Отечество равно отмщенья ожидает: Изменница в наш град злодея призывает! Видали в Греции и жен мы и граждан, Что, славы отложась и веры християн, Передавалися неверным мусульманам, Сим алчным хищникам, презренным сим тиранам; Но чтобы дочь отца, почтенного всем нам, Для клятв супружеских вступая в божий храм, Свершила заговор толь гнусный и презренный!.. Неслыханным наш град злодейством посрамленный, К примеру вечному желает казнь узреть. Лоредан Стеня, произнесу: ей должно умереть. Чем род ее славней, важней тем злодеянье. Известно мавра нам надменное мечтанье, Любовь к изменнице и дар его — пленять, Вселять разврат в сердца и взоры ослеплять. К нему относится в письме ее воззванье: «Приди и царствуй здесь». Преступное желанье Нам возвещает их открытый заговор; О прочем умолчу, (к Орбассану) скрывая твой позор И общий стыд.— И кто, всему в бесчестье граду, Здесь кто из рыцарей, по древнему обряду, Отважится мечом измену защищать И, презря чести долг, злодейство оправдать? Катан Обиду, Орбассан, мы все делим с тобою, И в ратном поле мы ее омоем кровью. Изменой прерван брак; забудь преступный взор: Немедля казнь ее отмстит за твой позор. Орбассан Ужасна казнь ее... Верна или неверна, Я был ее жених... и грусть моя безмерна. Но стражей вижу я — и вот сама она! Темниц ведома в мрак, цепьми отягчена... Позорище сие мне стыд и оскорбленье! Друзья! оставьте с ней меня. ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ Рыцари, вблизи; Аменаида, вдали окруженная стражею. Аменаида О провиденье! Не оставляй меня ты в час сей роковой. Предмет любви моей ты знаешь, боже мой! Виновна ли я в чем, мое ты сердце знаешь. Катан Преступницу сию еще ты зреть желаешь? Орбассан Хочу. Катан Пойдем, друзья; но, говоря ты с ней, Законы помни, честь и святость алтарей; Они поруганы и мести ожидают. Орбассан Всё знаю; долг и честь мне то напоминают. (К стражам) Вы удалитеся. ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ Аменаида и Орбассан. Аменаида Что смеешь ты начать? Иль хочешь ты меня при смерти упрекать? Орбассан Не постыжу себя жестокостью такою. Супругой избрана была самим ты мною; И, может быть, любовь внушала выбор сей. Не знаю, помнит ли душа моя об ней Или уже скорбит, что власть ее познала; Но я не потерплю, чтоб честь моя страдала; Я думать не хочу, что презрен Орбассан Для нечестивого владыки мусульман, Для вечного врага священной нашей веры — Злодейства равного неслыханны примеры! Для чести сей страны, для собственной моей Я верить не хочу ужасной вести сей. Со дня сего тебе супругом нареченный, Твоим бесславием сам лично оскорбленный, Честь защитить твою за долг считаю мой. Законы рыцарей определяют бой, В котором мощь руки суд божий? [1] совершает; В нем меч решит, и он невинность возвращает. На бой сей я готов. Аменаида Ты? Орбассан Я один, и льщусь, Что после подвига, к которому стремлюсь, Который честию пред всеми оправдится, Принадлежавшее мне сердце вновь потщится Меня достойным быть. Входить не стану я, Была ли юная пред сим душа твоя Коварного врага соблазнена прельщеньем, Иль, ослепленная минутным заблужденьем, Противилася ты вступить во брак со мной. Над благородною, чувствительной душой Благотворение власть сильную имеет; Над добродетелью — один упрек успеет. Не сомневаюся о чести я твоей; Но мало мне сего: от гордости ль моей Или то от любви,— хочу, по праву власти, Увериться в твоей нелицемерной страсти. Клятв строгих требуют законы в сих странах; Я требую одной — не той, какую страх Иль принуждение у слабых исторгают, Что чувствам вопреки во храмах расточают: Ты прямо говори моей душе прямой. Скажи — и меч в руке, и я готов на бой, Готов на смерть — но с тем, что я любим тобою. Аменаида В пучину бедствия низверглась я судьбою, И, к ужасу, едва приведена в себя,— Сей подвиг доблестный, нежданный от тебя, Ударом душу мне последним поражает И в ждавшую меня могилу повергает! О рыцарь! я должна тебя благодарить; И в час, когда во гроб готова я ступить, В последний жизни час — тебя я почитаю. Познай меня теперь: я сердце открываю. Ни чести, ни стране не изменяла я, Ни самому тебе; я не была твоя. Ты можешь упрекать душе моей смятенной Неблагодарностью, но никогда изменой.— Я не могу тебя любить... Нет, сей ценой Защиты не куплю: я отвергаю бой. Я знаю, что у вас законы беспощадны, Что казнь готовят мне тираны кровожадны; Суровой гордостью я не могу блистать, Чтобы без ужаса смерть грозную встречать. Нет, жизнь любезна мне... В сем бедствии ужасном Я плачу о себе и об отце несчастном. Но и в несчастии, в ужасной доле сей Не обману тебя: не жди любви моей. Теперь кажуся я виновна пред тобою; Но знай, что я была б преступница душою, Когда бы до того забыла долг и честь, Чтоб сердце в дар тебе решилася принесть. Ни женихом, прости, коль речью оскорбляю, Ни рыцарем моим тебя не избираю. Вот мой ответ; суди — и честь свою отмщай. Орбассан Я буду отомщать — отечественный край; Презрение ж простив, а дерзость презирая, Забуду их.— Итак, бой судный оставляя, Пред мной и пред тобой чист в совести моей, Отныне становлюсь твоим лишь судией, Закону преданным, равно как он бесстрастным, Ни сожалению, ни гневу непричастным. ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ Аменаида и стражи вдали. Аменаида Теперь свершилось всё... я жертвую собой! О друг единственный, о друг несчастный мой! Ты, для которого я жизнью дорожила, Я за тебя теперь свой приговор свершила! Так, за тебя умру... Но тяжкий сей позор! Но горестный отец, представший вдруг пред взор! Оковы, сонм убийц, орудья грозной казни! Смерть страшную снести без трепетной боязни? Мученье, вечный стыд?.. Ах, мысль одна мертвит! Нет! за Танкреда смерть меня не постыдит. Не наказать меня, но умертвить лишь можно. Как? пасть в глазах граждан преступницей мне должно?.. Я верной им была — и казнь несу от них! Но ах, в невинности свидетелей других Не буду я иметь кроме души невинной! (К входящей Фани) Ах! где ты, где, Танкред?.. О друг мой здесь единой! Фани, рыдая, целует ее руки. Еще позволено тебя мне, Фани, зреть! Фани Зачем я не могу здесь прежде умереть! Стражи приближаются. Аменаида Чудовища идут нас разлучить с тобою! Скажи ты некогда любимому герою, С какими чувствами я в самый гроб сошла; Пусть знает, Фани, он, верна ли я была; Скажи, какой меня постигнул рок ужасный: Он, может быть, слезу прольет о мне, несчастной! О Фани! за него себя я предаю; Но мыслию об нем смягчу я смерть мою. Конец второго действия.

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ Танкред, сопровождаемый двумя щитоносцами, которые несут его копье, щит и проч., и Альдамон. Танкред Для благородных душ мила страна родная! Приветствую тебя, о родина святая! О храбрый Альдамон, друг юности моей, Тебе обязан я блаженством жизни сей; Твоим усердием сюда я возвратился. Как счастлив стал Танкред! мой жребий изменился! О друг мой! сколь важна услуга мне твоя — Лишь чувствовать могу, сказать не в силах я. Альдамон Ничтожную, Танкред, услугу выхваляешь, И низкий жребий мой ты много возвышаешь; Я гражданин простой, и счастлив тем стократ... Танкред Я то же, что и ты: всяк гражданин мой брат. Альдамон Два года при тебе я в бранях подвизался, И славе дел твоих два года удивлялся, Смотря, как превышал ты праотцев своих; Вот всё достоинство услуг и дел моих. В почтенном доме мне отцов твоих рожденный, Воскормленный от них, тебе препорученный, Я должен... Танкред Должен ты теперь мне другом быть. Вот град, который я стремился защитить; Вот град отеческий, вот стены те святые, Где я увидел свет, и в дни мои младые Из коих изгнан я! О друг, в каких местах Живет Аржира дочь? Альдамон Во древних тех стенах; Пред ними пышный кров чертогов возвышенных, Где заседает сонм тех рыцарей почтенных, Судей священный сонм, тот бодрственный сенат, В чьей длани жезл суда и меч на сопостат. Их сонм везде б разил магометан средь боя, Коль не был бы лишен храбрейшего героя. Вот копья их, щиты, их надписи висят, И пышностью своей народу говорят Об их деяниях, со славою свершенных: Не зрят лишь твоего меж сих имен почтенных. Танкред Сокроем имя мы в враждебных сих стенах; Известно, может быть, оно в других странах. (К щитоносцам) Вы знак мой с именем повесьте истребленным, Чтоб не был в ярость он врагам моим презренным; Доспехи без убранств, знак горести моей, Какими их носил средь бранных я полей, Копье и щит простой и шлем неукрашенный Повесьте, воины, на те печальны стены. Щитоносцы вешают его оружие на пустых местах между другими трофеями. Но надпись на щите храните, о друзья! В ней всё, что славно мне, и всё, в чем жизнь моя! Она всегда в боях мне мужество вдыхала, Она везде мою надежду составляла; Священны в ней слова; они — Любовь и Честь. Пришедшим рыцарям вы объявите весть, Что воин чуждый им, но имя сокрывая, Пришел в сей град, служить в их воинстве пылая, И славу ставит в том, чтоб им лишь подражать. (К Альдамону) Кто вождь их? Альдамон Третий год уж начал истекать, Как ревностный Аржир. Танкред (в сторону) Отец Аменаиды! Альдамон Но долго рыцарь сей неправые обиды От страшных нам досель его врагов сносил. Власть должну наконец сенат ему вручил; Здесь имя чтут его и честь и важность сана; За старостью ж его избрали Орбассана. Танкред Танкредова врага! злодея моего! Друг, что еще дошло до слуха твоего? Скажи мне, правда ль то, что рыцарь сей надменный, Незлобного отца прельстивши дух смиренный, Приязни от него обет уже приял? Что и на дочь его взор дерзкий простирал, Что даже смел уже мечтать о браке с нею?.. Альдамон Вчера я поражен молвой противной сею; Но, находясь всегда при укрепленьи том, Где мною встречен ты при вшествии твоем, От града удален, я более не знаю, Что делалось в стенах, которы презираю; Они ужасны мне, ты в них гоним враждой. Танкред О друг, вверяюся тебе я всей душой! Спеши в Аржиров дом, узри Аменаиду, Скажи, что гражданин, неведомый по виду, Усердьем движимый и к чести дома их И к имени ее, кто с юных дней своих Ее почтенну мать, почтенный род их знает, О тайном слове лишь молить ее дерзает. Альдамон В их доме заслужил свободный я прием; Всех видят с радостью, всех уважают в нем, Которые к тебе осталися усердны. Коль небо помощь даст — мои успехи верны. ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ Танкред Поможет мне оно; сим небом сохранен, Сим небом я к стопам любезной приведен. Везде, всегда готов щит неба неизменной Для чести истинной и для любви священной. Под ним я протекал стан мавровых полков; Сей щит и здесь меня покроет от врагов. От воинств кесарских, от Иллирии дальной, К любезной я спешил в край родины печальной, Неблагодарной мне,— но и в судьбе сей злой, С Аменаидою толико мне драгой! Порукой мне была любовь Аменаиды, Что сердце здесь мое не понесет обиды. Пришел — другой готов здесь с нею в брак вступить! Ужель она сама могла мне изменить? И кто сей Орбассан? и кто сей дерзновенный? Какой здесь и когда им подвиг совершенный Так возгордил его, что требовать он смел Награды, должной быть наградой славных дел, Заслуженной в боях и ранами и кровью, И присужденной мне хотя одной любовью. Чтобы лишить ее, пусть враг мне жизнь прервет; Но верность мне она и в самый гроб снесет. Не может мой злодей господствовать над нею; Душа ее во всем равна с душой моею. Аменаида! так, ты в бедствиях тверда, Боязни, ужаса, неверности чужда. ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ Танкред и Альдамон. Танкред Ты был, ты зрел ее, о друг стократ счастливый! Ах, предводи меня, мой взор нетерпеливый... Альдамон Не подходи, Танкред, к ужасным тем местам. Танкред Что слышу! по твоим что думать мне словам? Альдамон Что должен ты бежать от сих брегов несчастных После соделанных в сей день злодейств ужасных Здесь быть не возмогу — я, гражданин простой. Танкред Как? Альдамон Мужеством твоим служи стране иной: В Царьграде честь тебя и слава ожидает; Но в сих местах уже не обитает. Беги — сей град навек покрыл позор и срам. Танкред Я с ужасом внемлю сим нежданным словам! Что зрел, что слышал ты из уст Аменаиды? Альдамон Забудь, о рыцарь, ты смертельные обиды; Забудь... Танкред Так Орбассан уже владеет ей? Гонитель злобный мой, отца ее злодей? Альдамон Сим утром от отца союз их утвердился, И пир погибельный в стенах провозгласился... Танкред И мне весь ужас зреть предательства сего! Альдамон Вся область древнего наследства твоего Дана им в брачный дар. Соперник твой презренный Похитил твой удел, отцами обретенный. Танкред Польстился, подлый, тем, что я в ничто вменял. Но, небо, и ее властителем он стал? Аменаида... Альдамон Ах! свирепою судьбою Удар ужаснейший свершен здесь над тобою. Танкред Жестокий! перестань мне душу раздирать, Умолкни... Нет, вещай. Альдамон Чтоб браком сочетать Аржира дочь с твоим гонителем надменным, Уже возжгли огонь пред алтарем священным; Но вдруг открылося предательство ее: То мало, что душа обманута твоя; Неверной обоим нанесена вам рана. Танкред О небо! для кого? Альдамон Для чуждого тирана, Для злобного врага свободных наших стран, Для Соламира. Танкред Как? неверный мусульман, Сей мавр!.. о ней вздыхал в Царьграде он, несчастный, Но презрен ею был, но я любим был страстно. Не будет от нее обет святой забыт; Толь сердца чистого порок не осквернит. Нет, нет, не может быть. Альдамон И сам я сомневался; Но страшный слух о сем по стогнам всем раздался. Танкред Постой — я клевету и зависть сам познал. Ах! честный человек где оных избегал? С младенчества гоним, в напастях возрастая И с мужеством одним скитаясь в край из края, Я зрел, как зависти везде шипят уста; Я зрел от юных лет, что мрачна клевета Равно в республиках, как в царствах, обитает И из нечистых уст яд черный извергает. Аржир, терзаемый здесь кознями ее, Страдал подобно мне. Коль не ошибся я, Сие чудовище гнездится в здешнем граде И лютых змей своих растит в том смертном яде, Что в пленных им сердцах крамолы лишь родит. Враждебны сонмища, я знаю, что крутит: Аменаида их здесь терпит оскорбленья. Хочу я зреть ее, вещать для убежденья. Альдамон Остановись — сказать я должен обо всем. Уже разлучена с своим она отцом, Уже в цепях... Танкред Она!.. Альдамон И, может быть, ты вскоре Ее увидишь здесь в ужаснейшем позоре. Танкред Аменаиду! Альдамон Ах, коль здесь таков закон — Жесток, несправедлив, бесчеловечен он! Здесь ропщут, плачут все, но только плакать смеют. Танкред Аменаиду!.. нет,— поверь мне, не успеют; Нет, варварство сие не будет свершено! Альдамон Уже судилище толпой окружено. Чернь вопит на нее, преступной называя, И, к виду грустному взор жадно устремляя, С нетерпеливостью и жалостью в очах Вокруг темничных стен волнуется в толпах. Чрез миг предстанут здесь. Танкред Кто старец сей почтенный, Который шествует из храма толь смущенный? И слуги грустные последуют ему. Альдамон Несчастнейший Аржир... Танкред Поди, и никому Не говори о мне. ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Аржир выходит со стороны, Танкред впереди, Альдамон вдали. Аржир О смерть, скончай мученье! Танкред (после молчания) Почтеннейший Аржир!.. прости мне дерзновенье: Ты знаешь рыцарей, которых грозный сонм Внес в области Луны господен крест и гром, Чтоб лавры заслужить среди священных боев: Ты зришь всех меньшего из тех великих воев. Пришел я,— но прости нескромность ты мою, Коль слезы вдруг мои с твоими я солью. Аржир Одна твоя душа скорбеть со мной дерзает; Здесь всё меня бежит или терзать желает. Прости, прости и ты сей горести моей. Но с кем я говорю? Танкред Пришлец в земле я сей, Исполненный к тебе и дружбой и почтеньем, Трепещущий спросить, терзаемый сомненьем... Несчастный, как и ты!.. Но, для небес самих, Еще ты раз прости мне дерзость слов моих: Как, правда ль, дочь твоя..? Аржир О, правда безотрадна!. В сей самый час ее постигнет казнь нещадна!.. Танкред Она преступница? Аржир (задыхаясь от рыдания) Она — мой вечный срам! Танкред Как, дочь сия?.. Аржир, по дальным сторонам Об имени ее молвы я быв свидетель, Считал, когда живет в сем мире добродетель, Аменаидина душа — есть храм ея. Она преступница! правдива весть сия? О день, ужасный день! Аржир Что боле ужасает, Что гроб отверзло мне и дух мой заставляет Без утешения в могилу нисходить, Что дочь, в злодействе сем, спокойной может быть. Увы, в защиту ей никто здесь не явился; Со стоном приговор на смерть ее свершился; И не зря на обряд старинный в сих странах, Чтоб защищать сей пол в торжественных боях, Дочь злополучная в сей миг на смерть исходит И рыцаря себе к защите не находит. Вот что меня срамит, вот что меня гнетет; Всё стонет, всё молчит, никто не предстает! Танкред Предстанет, и страшись ты, старец, сомневаться. Аржир Какой надеждою велишь ты мне ласкаться? Танкред Предстанет,— но не дочь твою чтоб защитить, Достойною сего она не может быть, Но за святую честь отцов ее почтенных, За славу добрых дел, тобою совершенных. Аржир Ах! мой унылый дух твой оживляет глас. Но кто же явится на поприще за нас? Весь град сей в ужасе, и кто меня спокоит? Кто руку помощи подать мне удостоит? Не смею льститься тем... Кто станет в битву?.. Танкред Я! Я, говорю тебе; и коль рука моя От праведных небес в бою благословится, Тогда в признательность позволь мне удалиться, Ни дочери твоей не быв перед лицом, Ни открывая вам об имени моем. Аржир Ах! бог тебя к нам вел спасительной рукою. Хоть чужд веселия, убитый я тоскою, Но чувствую, что я отраднее дышу. Ах! можно ли мне знать, прости, когда спрошу, К кому питаю я признательность, почтенье? Всё кажет мне твое высокое рожденье. Кого, кого в тебе зрю? Танкред Мстителя ты зришь. ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ Орбассан, Аржир, Танкред, рыцари и воины. Орбассан Страна в опасности. Аржир, ты так ли мнишь, Чтоб с воинством из стен мы завтра выходили? Мы так решили все.— Те, кои изменили, Врагам перенесли прошедший наш совет, И Соламир на нас полки свои ведет; Мы сами встретим их.— Теперь, Аржир, скрепися; Или от зрелища ты лучше удалися, Печального для нас, позорного стране. Аржир Довольно, Орбассан; теперь осталось мне Идти, и между вас пасть мертвым среди боя. (Указывая на Танкреда) Туда сведут меня стопы сего героя; И я хоть тем свой род от срама свобожу, Что за отечество главу мою сложу. Орбассан Такие чувствия души твоей достойны. Рассей в последний раз врагов толпы нестройны. Но прежде удались, и стогн оставь ты сей; Здесь уготовлен вид не для твоих очей. Подходят... Аржир Боже мой! Орбассан От отческого взора Сокрой ты ужасы несносного позора. Меня здесь держит сан, и долг жестокий мой Велит мне воздержать волненье черни злой. Законами ни в чем небрежность не терпима; Их сила грозная должна быть мной хранима. Тебя ж, кого сей долг ужасный не тягчит, Что держит здесь, и кто тебе смотреть велит, Как кровь виновная законами прольется? Идут — ты удались. Танкред (взяв за руку Аржира) Нет, здесь он остается. Орбассан (осматривая его) Но ты — ты кто такой? Танкред Твой враг и старцев друг, Отмститель, может быть, и тот, чьих здесь услуг, Равно как и твоих, отчизна ожидает. ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ Те же; Аменаида, в цепях, окруженная стражею, рыцари и народ наполняют площадь. Аржир (Танкреду) Дай руку, рыцарь, мне... мой дух изнемогает; Сокрой меня отсель... Увы, вот дочь моя! Танкред О, недостойный вид! Аменаида Небесный судия! Ты всё протекшее и будущее знаешь; Один ты справедлив, ты в помыслах читаешь. Но мрачная толпа неправедных людей И судит и винит во слепоте очей. Граждане, рыцари, вы все, чьей днесь рукою Кровавый приговор свершался надо мною, Не к оправданию предстала я пред вас: Небесный судия пускай рассудит нас. Безбожного суда орудий сонм надменный, Так, мной поруган ты и твой закон презренный; Закон сей был свиреп, и нестерпим он стал; Так, оскорблен отец, меня он угнетал; Поруган Орбассан, и нагло и кичливо Мечтавший сердцем сим владеть несправедливо. Народ, когда за то должна я казнью пасть, Рази, но выслушай, познай мою напасть: Кто к богу на ответ без трепета стремится, Тот людям истины сказать не устрашится; И ты, о мой отец! сей видя мой позор, (Увидя Танкреда) Как мог ты... Боже мой! кого встречает взор? О боже! — это он?.. (Падает без чувств.) Танкред Ах! взор дерзнув простерти, Упреком сражена!.. Постойте, слуги смерти, Постойте, граждане, и отложите месть. Защиту я беру, я оправдаю честь, Сей девы рыцарь я: отец ее почтенный, И сам, равно как дочь, ко смерти осужденный, В покров невинности мой меч избрать почтил, Чтоб он в моих руках суд божий совершил. Вот храбрых рыцарей священнейшие правы. Раскройте поприще для чести и для славы; Устройте, судии, обряд нам боевой. О гордый Орбассан! — тебя зову на бой. Ты знаменит, ты вождь, ты чтешься первый воин, Так чести вызова, надеюсь, ты достоин. Иди предать свой дух или исторгнуть мой. Смертельной битвы знак бросаю пред тобой. (Бросает перчатку Осмелишься ль поднять? Орбассан С надменностью твоею Не стоишь, чтоб тебя почтил я честью сею: (Дает знак щитоносцам, чтобы подняли перчатку) Честь делаю себе; и сердца глас внушив И старца власть, тебя избравшего, почтив, В единоборство я хочу вступить с тобою И наказать тебя за дерзость удостою. Кто ты? какой твой сан и имя? Сей твой щит Не много о твоей нам славе говорит. Танкред Его прославить я сегодня уповаю; Об имени ж моем — молчу, и так желаю; Познаешь ты его с оружием в руках. Пойдем. Орбассан Да в сей же миг на боевых местах Ограду растворят. Аменаида боле Не остается здесь под стражею дотоле, Пока ничтожный сей не совершится бой. С Аменаиды снимают оковы. Друзья, мгновенно круг оставив боевой, Иду, куда нас мавр к победе призывает. Честь поединщиков с их жизнью погибает. Одна прямая честь — отечеству служить. Танкред Пойдем! О рыцари, я смею возвестить, Что принесет не он отечеству спасенье. Аржир (уводя с Фани Аменаиду) О боже, призри ты на старцево моленье! [1] Конец третьего действия.

ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЁРТОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ Танкред, Лоредан и рыцари. Воинский марш; перед Танкредом несут его оружия и доспехи Орбассана. Лоредан Так, бой твой знаменит, но гибелен нам был: Избраннейшего ты нас рыцаря лишил, Который к родине любовию был славен И мужеством своим с тобою только равен; Позволишь ли теперь узнать твой род, твой сан? Танкред (в мрачной задумчивости) Его со смертию познал лишь Орбассан, И тайну и мой гнев сокрыл с собой в могилу. Оставь в безвестности судьбу мою унылу; Коль я полезен вам, нет нужды знать, кто я. Лоредан Да будет скрытою от нас судьба твоя; Но добродетели яви свои пред нами Полезным мужеством и славными делами. Здесь веют знамена враждебной нам Луны; Ты защити права и веру сей страны. Надменный Соламир нас вызывает к бою: Героя нас лишив, ты замени собою; Тебя ждет гордый мавр. Танкред Даю я слово вам, Пред воинством идти во сретенье врагам, И слово то сдержу. Срацин вам ненавистный Стократно меньше ваш, чем мой, есть враг завистный, Непримиримый ... но кто б ни был он такой, Иду я, и готов вступить с ним в новый бой. Катан Ты многим нас польстил, сим мужеством пылая; И сам ты жди всех жертв признательного края, Достойных жди наград за мужество твое. Танкред Здесь нет награды мне; не требую ее, И вовсе не прийму; для жертвы воздаяний Здесь нет того, в чем зрел я верх моих желаний. Когда несчастным я средь боя упаду, Ни славы, ни наград, ни жалости не жду; Я совершу мой долг; но тем одним ласкаюсь, Что с Соламиром я на битве повстречаюсь. Лоредан И в том вся наша цель. Но время нас зовет, И с ним единственный всех наших душ предмет — Победа. С нами ты делить ее идущий, Всеобщей вестию познаешь час зовущий В поля, где встретить нас мечтает вождь врагов. Дружины все кипят пролить неверных кровь; Да будет чуждо всем нам чувствие другое. Умрем, или спасем отечество драгое. Уходят. Танкред Достойно или нет отечество того, Но за него умру. ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ Танкред и Альдамон. Альдамон (в сторону) Не ведают его Смертельной горести, в душе им заключенной. (К Танкреду) Но ты, обидою и скорбью сокрушенный, Исполнишь ли обряд, хранимый сей страной? Явишься ль в торжестве ты взорам девы той, Которой честь и жизнь возвращена тобою? Представишь ли ты ей победною рукою Кровавый рыцаря сраженного доспех? Танкред Нет, не узрю ее. Альдамон Как, пред очами всех Для ней ты в подвиг стал, где смерть тебе грозила, И от нее бежишь? Танкред Она то заслужила. Альдамон Я вижу, сколь ее ты раздражен виной; Но в оправдание ты дал кровавый бой. Танкред Всё сделал для нее, и мне то сделать должно. Хоть вероломная, но зреть мне невозможно, Чтоб в гроб она несла бесчестие свое. Хоть меньше б я любил, оставить ли ее? Я должен был спасти, измены ж не прощаю. Пускай живет она, и пусть я погибаю. Но некогда о мне восплачет и она, О друге, коего навеки лишена, Чье сердце верное так жестоко терзала... О! до чего она меня уничижала! И от нее ли мог неверности я ждать? Ах! существо небес мечтал я обожать; Считал, что самых клятв и алтарей священных Святее речь одна из уст ее смиренных... Альдамон Иль вероломств одних страна сия полна?’ Глава твоя в позор была здесь предана; Законом здесь гоним, любовью оскорбленный, Оставь, Танкред, сей край, злодейством отягченный. Иду с тобой на брань, спешу навек от стен, От сей обители злодейства и измен. Танкред Что за волшебство в ней и в самом преступлены! Ту добродетель мне живит в воображенья, Которой образ в ней, мечтающий, я зрел! Ты, повелевшая, чтоб я в тот гроб нисшел, В котором без меня сама была б ты зрима, О вероломная... но всё еще любима! О ты, которою душа моя жила, Ах, если б быть могло, ах, если б ты была То, чем казалася очам моим прельщенным... Нет, с смертью призрак сей лишь может быть забвенным; Но должно вознестись над слабостию сей; Мне должно... умереть, не думая об ней. Альдамон Но менее она винилася тобою. Неправдой, ты вещал, и мрачной клеветою Наполнена земля... Танкред Ах! узнано о всем; Всё обнаружено в ужасном деле сем: Она своей красой прельстила Соламира; Сей мавр ее руки просил залогом мира. Дерзнул ли б он искать, любви ее не знав? Взаимность их была. Вотще я сердцу вняв, Сомнение питал: и сам ее родитель, Нежнейший сей отец... ее он обвинитель, И дочь преступная винит себя сама. Я зрел, я зрел слова ужасного письма: «Будь повелителем над нашею страною, Над Сиракузами и над моей душою». Мой жребий совершен! Альдамон Но презрит пусть герой Неблагодарную с толь низкою душой. Танкред И, к ужасу, она гордиться тем дерзает! Мнит, что славнейшего героя избирает! Ах, мысль сия одна мою всю душу рвет! Срацин презрительный Италию гнетет; И безрассудный пол, душою легковерный, Сей пол, в их областях до рабства угнетенный, Почтеньем поражен, которое родит Завоевателей властолюбивый вид, Сердцами жертвует тиранам, их гнетущим; А нам, защите их, для их любви живущим, У ног их дышащим и гибнущим за них, Изменой платит нам для варваров своих! Достанет гнева мне в обиде сей безмерной, Чтоб проклинать мне жизнь и скрыться от неверной! ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ Танкред, Альдамон и многие рыцари. Катан Все рыцари сошлись, и время их зовет. Танкред Я здесь его терял; иду за вами вслед. ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Те же, Аменаида и Фани. Аменаида (прибегая стремительно) К ногам твоим паду, о ангел мой хранитель! Танкред, отвращая лицо, поднимает ее. Не унижаюсь сим; и скорбный мой родитель Колена ног твоих идет со мной обнять. Священный образ твой почто от нас скрывать? Кто правое мое осудит нетерпенье? Мной старец упрежден... Но сердца восхищенье И чувства все излить могу ли пред тобой? Страшусь тебя назвать... Но вид печален твой? Могу ли зреть тебя, в местах сих безотрадных. Не посреди убийц, на кровь мою толь жадных? Не отвечаешь ты... трепещет грудь моя... Не смею говорить... увы! что вижу я — Ты отвращаешь взор... не внемлешь что вещаю. Танкред (прерывающимся голосом) Поди... утешь отца; его я почитаю. Другой, важнейший долг отсель меня зовет. Перед тобой, пред ним исполнил я обет, И награжден... другой мзды сердце не желает: Признательность без мер нам тягостна бывает. Освобождаю я навеки вас от ней... И ты... располагать властна судьбой своей. Будь счастлива... а я, я смерть найти желаю. ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ Аменаида и Фани. Аменаида Жива ли я? на свет еще ли я взираю? То правда ли, что жизнь мне небом отдана? И из могилы я ужель извлечена? О Фани, слышала ль ты приговор мой грозный, Жестокий, яростный и более поносный, Чем тот, которым я на казнь осуждена! Фани И тем мне и другим душа поражена. Аменаида Танкред ли, небеса! здесь говорил со мною? Ты зрела хладность ту и гордость ту, с какою Меня презрением обременять он смел? О Фани! на меня он с ужасом смотрел. Он спас мне жизнь, чтоб смерть лютей меня сразила! За что ж, Танкред, и чем твой гнев я заслужила? Фани Так, пламенный сей гнев сверкал в его очах И прерывалася речь хладная в устах; Он отвращал свой взор, но слезы сокрывая. Аменаида Он бросил, он презрел, меня здесь посрамляя! Чем страшная сия гроза возбуждена? Чего он хочет? чем в нем ярость возжена? К кому ревнивым быть он может во вселенной?.. Я славлюсь, я горжусь Танкредом быть спасенной; Так, он один мне всё, он бог-хранитель мой; Он жизнь мне возвращал, сам жертвуя собой; Но я ту саму жизнь не за него ль теряла? Фани Быть может, он не знал; быть может, увлекала Его всеобщая молва у нас людей; Кто и неверящий не покорится ей? Невольник, смерть его, несчастное посланье, Сей мавр, его любовь и дерзкое мечтанье — Всё, самое тебя молчание винит, Которым от врагов Танкред тобой сокрыт. Чей взор сквозь мрак сего покрова проницает? Но предрассудок в нем наружность осуждает. Аменаида Он осуждал меня!.. Фани Коль слаб он до того, Вини любовь. Аменаида (приняв свою твердость и силу) Ничто не извинит его, Хотя б меня судил весь мир сей ослепленный: Великий человек, на суд свой утвержденный, И миру б целому противостать посмел. Так он меня спасать из жалости хотел? О поругание!.. тебя ль я ожидала? Я, гибнув за него, с отрадой умирала, И он осмелился меня подозревать! Напрасно он всю жизнь прощенья будет ждать. Так, не забуду я услуги, им свершенной; Она начертана в душе, им оскорбленной; Но если он не мог моей любви ценить, Так сам не может он меня достоин быть, Увы! из всех обид, перенесенных мною, Я не растерзана толь тяжко ни одною! Фани Но он еще не знал. Аменаида Меня он должен знать! Он сердце должен был такое почитать; Уверен должен быть, что невозможно было, Чтоб сердце ввек мое обету изменило. Столь твердо и оно, как грудь его тверда, Возвышенно, как дух высок его всегда; Но справедливее, чувствительнее боле. Я отвергаюся в моей ужасной доле Танкреда — и всего сообщества людей; Они коварны, злы, все с слабою душой, То обольстители, то жертвы обольщений; И, ждущая в тоске конца моих мучений, Танкреда, всех людей, весь свет забуду я. ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ Аржир, Аменаида и свита. Аржир (поддерживаемый щитоносцами) Престаньте обо мне крушиться, о друзья, И, предводя меня на поприще вы боя, Мне дайте там обнять почтенного героя. (Увидев Аменаиду) Ах! кто, поведай мне, твоих спаситель дней? Аменаида (погруженная в горесть, склоненная одною рукою на Фани и немного обращенная к отцу) Кто некогда любви достоин был моей, Герой, моим отцом в сем граде угнетенный, Врагами изгнанный, священных прав лишенный, Единственный предмет посланья моего, Последня, славная ветвь рода своего, Великий человек, увы! несправедливый; И словом — он Танкред! Аржир Что слышу, несчастливый? Аменаида Что в грустной я душе скрыть боле не могла И, трепеща о нем, тебе передала. Аржир Танкред! Аменаида И кто другой мой был бы защититель? Аржир Танкред, которого сенат наш был гонитель? Аменаида Он самый. Аржир И для нас что он в сей день свершил! Отчизны, прав, добра, всего лишен он был, И сам пришел за нас он жертвовать собою! Судьи несчастные, мы слабою рукою Весы и казни меч держа во слепоте, Как легкомысленны и лживы мы в суде! Как гордой мудростью ведемся мы в обманы! Что сделали мы с ним, мы, злобные тираны? Аменаида Родитель, на тебя скорбеть могла б и я... Но столько чувствует вину душа твоя, Что упрекать тебя дочь грустная страшится. Упреком сим один Танкред обременится. Аржир Как! тот, кем я живу? твои продлил кто дни? Аменаида Уничижительны и тяжки мне они! Надежда вся в тебе: дай зреть их перемену; Ах! оправдай мне честь, тобою помраченну. Кто Орбассана сверг, тот жизнь мне только спас; Родитель, пусть меня твой оправдает глас. Аржир Я должен и спешу — Аменаида Я следую с тобою. Аржир Будь здесь ты. Аменаида Мне здесь быть? Нет, нет, иду я к бою. Я зрела смерть вблизи, ужаснейшую смерть! На поле чести, верь, ее отрадней зреть, Чем на воздвигнутой отцом позорной плахе. Не время, чтоб меня ты отвергал во страхе: Несчастие дает мне право над тобой. Иль два раза меня отец покинет мой? Аржир Нет, боле над тобой я не имею власти; Я самовластием привел тебя к напасти. Но мысли страшные питаешь в сердце ты; Не исступленья ли то пылкие мечты? Не здесь, в других странах иных обыкновений Ваш пол, воспитанный без скорбных принуждений, Идет на брань, едва от воев отличен; Но не позволит здесь обычай и закон... Аменаида Какой закон! какой обычай сей презренный! Знай, что мой дух теперь над ними вознесенный, В сей день, день ужаса, и в сей неправды час Приемлет за закон один сердечный глас. Как? будет ваш закон для варварских заклятий Лишь исторгать детей из отческих объятий? Он будет позволять, народа при глазах, Влачить здесь дочь твою в поноснейших цепях; И не позволит он с отцом идти мне к бою, Чтоб честь там защищать мне собственной рукою? И пол наш, смертию казнимый в сих странах, Быть может только зрим одних убийц в толпах! Тиранство наконец рождает непокорство. Трепещешь?.. трепещи, когда твое потворство, Здесь собственным врагам желая угождать, Тебя принудило на смертного восстать, Который жизнь терял, чтоб дать нам оправданье. Вот чем ты сам привел меня в непослушанье... Аржир Несчастного отца души не возмущай, И прав меня винить во зло не обращай. Я чувствую вину; я сам свой обвинитель; Щади ты скорбь мою; и если твой родитель Когда-либо в тебе дочь нежную имел, Позволь, чтоб я один погиб от вражьих стрел. С Танкредом, верь ты мне, враг вместе нас повержет. (К свите) Храните вы ее. ЯВЛЕНИЕ СЕДЬМОЕ Аменаида Здесь кто меня удержит ? О ты! который мог вражду ко мне питать, Который мстив меня, дерзаешь презирать, Танкред! перед тобой хочу я стать для бою, Все тучи стрел в тебя хочу сдержать собою, Принять удары их... и спасть главу твою; Хочу тебе явить признательность мою: Мстить смертию моей твою несправедливость; Коль можно, превзойти и гнев твой и кичливость; В твоих объятиях дух испуская мой, Обременить тебя всей праведной враждой, И в сердце страстном мной, тебе на сокрушенье. Неисцелимое оставить угрызенье, Терзания по гроб, без утешенья в них, Весь яд моей любви, весь ужас мук моих. Конец четвертого действия.

ДЕЙСТВИЕ ПЯТОЕ

ЯВЛЕНИЕ ПЕРВОЕ Рыцари и их щитоносцы с обнаженными мечами; воины, несущие трофеи; вдали народ. Лоредан Победную вы песнь, граждане, воспевайте, И бога браней все во храмах ублажайте; Победа наша в нем, и слава вся ему! Народ, воздай хвалу поборнику сему: Он стрелы сокрушил, разрушил он те ковы, Что ставили на нас мучители суровы, Поработители свободных областей. На трупах их, народ, воздвигни свой трофей И, мертву ярость их поправши вновь стопами, Сокровищем Луны укрась господни храмы. Пускай Гишпания, Италия в цепях, Египет, Сирия, поверженные в прах, Узрят, что́ мог народ, за вольность ополченный, Против тиранов сих, колеблющих вселенной. Аржира мы теперь утешить поспешим И общей радостью печаль его смягчим. О! если бы в сей день, для Сиракуз блаженный, Обрел спокойствие отец сей огорченный. Но где воитель тот, сей чуждый нам герой, Который, говорят, решил наш славный бой? Он с сонмом рыцарей во град не возвращался. Ужели торжеством он сам не восхищался? Иль счел, что мы его завидуем делам? Довольно славны мы, и зависть чужда нам. Иль Сиракуз бежит, им жертвовав собою? (К Катану) Катан, он долго вел бой жаркий пред тобою. Почто, желая нам победой ускорить, Всеобщей радости не хочет он делить? Катан Склони внимание, узнаешь ты причину: Когда наш полк облег под Этною равнину И по хребту горы проходы замыкал, От вас тогда вдали, близ брега я стоял, Где враг выдерживал всю нашу крепость боя. Вдруг рыцарь сей, я зрел, исторгнулся из строя, Его прерывный глас, свирепое чело Души отчаянье нам ясно зреть дало. Он Соламира звал, вопль страшный испуская; Аржира дочери он имя повторяя, Неверной называл, и в ярости своей, Я видел, слезы лил из пламенных очей. На смерть кидался он, но невредим и страшен, Чем боле в сечу шел, тем боле был ужасен. Пред нами пало всё, иль лучше — перед ним. Я с войском к вам спешил, победой предводим; Бесчувствен к славе, он, с главою преклоненной, Безмолвен, горестен и в думы погруженный, Вдруг Альдамона, к нам спешившего, зовет, Объемлет, говорит и быстро вдаль идет, Подобно как в бою на сечу он бросался. «Так, навсегда!» — он рек. Смысл речи оправдался: Достойный памяти, великий рыцарь сей Незнаем хочет быть средь наших областей; Но нам неведомы его печальны виды. В сей миг услышавши я вопль Аменаиды, Узрел бегущую в воинственных толпах: Трепещуща, бледна, с отчаяньем в очах, К герою вопия, стремится в исступленьи. Отец, за ней влачась и удержа в стремленьи, Рыдающую дочь, рыдая, к нам ведет. «Друзья,— он возопил,— герой сей — есть Танкред! Герой, дивящий нас, великий сей воитель, Защитник Сиракуз, Аменаиды мститель, Есть тот, кого в сей день наш общий приговор Изменником назвал и предал на позор; Есть тот, чье имя здесь законом поругалось». О друг! что думать нам, что делать нам осталось? Лоредан Раскаяться — вот всё, что остается нам; Не сознавать вины злым свойственно сердцам. Да устыдимся мы, героя угнетая. Страдает в мире сем заслуга, честь прямая; Но кто их ведает, тот должен их почтить. ЯВЛЕНИЕ ВТОРОЕ Рыцари, Аржир и Аменаида, вдали поддерживаемая служительницами. Аржир (входя с поспешностью) Им должно помощь дать, их должно защитить: Танкред в опасности, усердьем ослепленный; Танкред напал один на сонм врагов спасенный, Набегший на него и в битву ставший с ним. О, горе старцу мне с бессилием моим! Вы, коих мужеству не уступает сила, Чьих старость пламенных сердец не охладила, Спешите все, друзья, к защите сей главы; Невинной дочери спасите друга вы. ЯВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ Аржир и Аменаида. Аржир О дочь, для нас лучи надежды воссияли; Утешу ль я тебя, предавшуюсь печали? Аменаида Утешусь я тогда, как будет здесь Танкред; Как страха моего несчастный сей предмет Предстанет и спасен и справедлив душою; И скажешь ты, что он желает предо мною Раскаяньем стереть обиды мне его. Аржир Ах! тягостны они для сердца твоего. Но, дочь моя, Танкред, из наших стен изгнанный, Теперь от всех почтен, и, славою венчанный, Он самую тебя сей славой озарил; Он, зависть постыдя, торжественно открыл, Чрезмерностью услуг, для нас им совершенных, Чрезмерность клеветы врагов его презренных. Довольствуется чернь, один свой долг сверша,— Герою мал сей труд; геройская душа Над упованьем всех возвыситься желает — Так общую Танкред надежду превышает. Он будет справедлив, познав любовь твою. Смягчился весь народ, узря вину свою. Танкред уже готов оставить подозренье; Чтоб укротить его, рассеять заблужденье, Лишь нужно слово... Аменаида Но не сказано его. Ах! что обиды мне народа твоего, И легковерная любовь и сожаленье, И всё его ко мне ничтожное почтенье? Во мненьи одного мою я ставлю честь; И знай, что дочь твоя смерть легче может снесть, Чем миг прожить, его почтения лишася. Признаюсь наконец, и, может быть, гордяся, Что в защитителе — люблю супруга я. Обет наш приняла в час смерти мать моя; Нам руки трепетной рукой соединила И, закрывая взор, союз благословила. Ее мы тению, тобою, мой отец, Перед лицом небес клялись в любви сердец; Клялися, чтоб тебе быть в радость, в утешенье, У ног твоих принять на брак благословенье... Родитель... эшафот нам был здесь алтарем! И грустный мой жених, в отчаяньи своем, Со смертию одной желает сочетаться; А мне одним стыдом осталося терзаться. Вот жребий мой. Аржир Рассей печальные мечты; Мы боле обретем, чем ожидаешь ты. Аменаида Страшусь всего. ЯВЛЕНИЕ ЧЕТВЕРТОЕ Те же и вестник. Вестник Восторг народа разделяйте, И боле нас сердца сим чудом восхищайте: Танкред, один Танкред победу совершил, Один рассыпал он остаток вражьих сил, И в жертву славную и вольности и мира Танкред своей рукой сразил и Соламира. Свершилась грозная за Сиракузы месть, Но боле за твою обиженную честь. Уже гремит молва, все стогны наполняя; Восторженный народ, героя окружая, Своим защитником, спасителем зовет, О троне говорит, которого Танкред За добродетели, за подвиги достоин. Ему сопутствовал один усердный воин, Под властию твоей служивший Альдамон. Сим ратником одним герой был подкреплен, Сей ратник разделял с ним подвиг беспримерный, Когда ж сонм рыцарей в опасности чрезмерной С оружием в руках на помощь им предстал, Танкред уж бой решил, Танкред торжествовал. Вы слышите ль сей клик, его превозносящий? Идите зреть народ, во сретенье спешащий, Чтоб в сонмах радостных героя увенчать; Иди зреть торжество и жертву воспринять, Толь долго от него желанную тобою; Всё дышит счастием и радостью одною, Всё мстит за скорбь твою, весь град сей восхищен; Танкред твоей душе навеки возвращен. Аменаида Ах! оживаю я и познаю веселье. Родитель,— воздадим творцу благодаренье! Так неожиданно он всё мне возвратил; Так щедро нас за все страданья наградил! В сей миг, в сей только миг я жить лишь начинаю, И сердца полного блаженство постигаю! Я всё хочу забыть; простите плач вы мой, Упреки, тщетный страх, рожденные тоской; Граждане, рыцари, враждебные герою, Падите все пред ним, он пасть идет пред мною. Аржир Благоволил творец скончать наш плач и стон. Что вижу? к нам идет бесстрашный Альдамон, Танкреда подвигов один свидетель верный; Вот он, вот воин тот, издавна мне усердный, И наше счастие он верно подтвердит. Но не от язв ли он едва стопы влачит? Ах, мрачен вид его, он скорби возвеститель!.. ЯВЛЕНИЕ ПЯТОЕ Те же и Альдамон. Аменаида Скажи, о Альдамон, Танкред ли победитель? Альдамон Он, без сомнения. Аменаида При кликах, внятных нам, При песнях радостных идет он к сим местам? Альдамон Ах! песней глас на вопль пременится плачевный. Аменаида Что слышу я! Альдамон Сей день, навеки незабвенный, Увы! последний день, в который жил Танкред. Аменаида Он мертв! Альдамон Взирает он еще на дневный свет, Но от жестоких язв кончается с мученьем. Я к вам предстал с его ужасным извещеньем, С письмом сим, кровию начертанным его; В нем тайну он открыл вам сердца своего. С слезами тяжкое свершаю порученье. Аржир О, день отчаянья! о, неба пораженье! Аменаида (приходя в себя) Подай мой приговор; предел моих он дней: Приятен он.— Танкред! о бог судьбы моей! Твой голос есть завет мне следовать с тобою? Подай письмо — и смерть! Альдамон Услугой роковою, Мне толь ужасною, не оскорбися ты. Аменаида О очи! зрите ль вы кровавые черты? Могу ль?.. в последний раз мне укрепиться должно. (Читает) «Мне пережить твоей измены невозможно. На битве гибну я, но умерщвлен тобой; Тебе, жестокая, я, жертвуя собой, Желал бы сохранить честь с жизнию твоею». Что, мой отец! (Падает на руки Фани) Аржир Увы! всей яростью своею Неумолимый рок в сей день нас поразил! Теперь он всех надежд и страха нас лишил; Ни ты уже, ни я стенать не можем боле. Но, дочь бесценная! влачу я жизнь доколе, Пусть учит страшное раскаянье мое Отечество, весь свет, как имя чтить твое. Аменаида Что мне в почтении, всех радостей лишенной ? Что мне в отечестве и что во всей вселенной? Он умирает! Аржир Ах! терплю безмолвно я. Аменаида И умирает он во гневе на меня! Сему виновник ты... Но пусть хоть в час он страшный... Что вижу я? моих убийц! ЯВЛЕНИЕ ШЕСТОЕ Лоредан, рыцари, свита, Аменаида, Аржир, Фани, Альдамон, Танкред, вдали несомый воинами. Лоредан Аржир несчастный! Несчастнейшая дочь! К вам принесен с полей Покрытый язвами великий рыцарь сей Кипящей яростью водимый он средь боя, Желал лишь умереть, но смертию героя. Его драгая кровь, струившаясь рекой, От язв сдержалася усердною рукой; Великая душа хоть смертию томилась, Аменаиду зреть еще остановилась; Ее он называл, и каждый слезы лил; Свое смущенье скрыть я не имею сил. Между тем как он говорит, Танкреда медленно приносят к Аменаиде, почти бесчувственной, поддерживаемой Фани и воинами. Она быстро исторгается из рук их и с ужасом  обращается к Лоредану. Аменаида Оставьте, варвары, смущенья бесполезны. (Подбегая к Танкреду и бросаясь к ногам его) Танкред! о друг души, жестокий и любезный! Ты можешь ли твой слух в последний раз склонить? Ты можешь ли ко мне взор темный обратить? Взгляни, узнай меня, и мой удел ужасный, Хоть в гробе место мне, супруге дай несчастной! Она завидует единой чести сей; Бессмертный сей союз ты обещал для ней. Не будь немилосерд, не будь врагом ты другу; Хоть взором удостой невинную супругу... (Он взглядывает на нее) Ужель в последний раз взглянул ты на нее!.. Ужель совсем отверг и сердце ты мое?.. Ты мог подозревать?.. Танкред (немного поднимаясь) Ах! ты мне изменила. Аменаида Кто! я? Танкред! Аржир (бросившись к ногам с другой стороны и обнявши Танкреда, потом вставая) Ах, нет! она тебя любила, И за любовь к тебе на казнь осуждена; За верность лишь к тебе страдала здесь она. Мы все жестоки к ней и пред тобой виновны: Законы, рыцари и наш совет верховный — Все, все преступны мы; невинна дочь моя; Вооружило нас одно письмо ея; Письмо ж сие к тебе, к любимому герою; А ты обманут был, обманут даже мною. Танкред Аменаида... как! так я любим тобой? Аменаида Достойна б я была позорной казни той, От коей здесь меня рука твоя спасала, Когда б я миг один тебя не обожала, Когда б забыла я священный наш обет. Танкред (немного пришедши в силы и возвыся голос) Любим я!.. счастие, превысшее всех бед! Теперь об жизни я скорблю — ее кончая; Но смерть я заслужил, клеветникам внимая. Ужасны дни мои... и их свершен предел, Как в слове я твоем всё счастие обрел. Аменаида И слово то сказать я время обретаю Лишь в миг сей роковой, когда тебя теряю! Танкред! Танкред Оставь твой плач; — теперь спокоен я. Но расстаюсь с тобой; печальна смерть моя! Я чувствую ее... Внемли, Аржир почтенный: Вот сей драгой предмет моей любви священной, Вот жертва скорбная злодейской клеветы И подозрений всех. Соедини же ты С кровавой сей рукой ее дрожащу руку; Мне дай отраднее снести смертельну муку; С супруга именем мне дай во гроб сойти; Будь мне отцом. Аржир (принимая их руки) О сын мой! да возможешь ты Утешить жизнью нас, супругою любимый... Танкред Я жил, чтобы отмстить жену и край родимый; И в их объятиях умру достойным их, От них любим... счастлив в желаниях моих... Аменаида... друг!.. Аменаида (быстро) Танкред! Танкред Прости... страшися За мною следовать... и жить мне поклянися. (Упадает) Катан Свершилось! — Плачут все; но поздно он, увы! Здесь узнан был. Аменаида (бросаясь на тело Танкреда) Он мертв!.. как! плачете и вы? Вы, тигры, вы, его изгнавшие со света! (Встает и идет исступленная) Да тартар вас пожрет, вас, всех убийц Танкреда, И родину мою, и лютый ваш закон, Который здесь с мечом в невинных устремлен! Почто я не паду в прах стен сих раздробленных, Меж трупов сих убийц, громами пораженных! (Бросается на тело Танкреда) Танкред, Танкред! (Встает в исступлении) Он мертв!.. а зрю живых я вас? Я следую за ним... его я слышу глас... Зовет меня — зовет к обители он вечной — Я оставляю всех вас муке бесконечной. (Упадает на руки Фани) Аржир О дочь! Аменаида (в исступлении отвергая его) Остановись... Нет, ты мне не отец; Ты чувства не имел отеческих сердец: Сообщник ты убийц... увы! что я вещаю? Умру, тебя любив... Танкред! — я умираю. (Упадает близ него)

1809

Конец

III

ИЛИАДА ГОМЕРА, ПЕРЕВЕДЕННАЯ ГНЕДИЧЕМ{*}

‘Όμηρος δέ παντ’ι παίδι χαι άνδρι χαι γέροντι,

τοσούτον άφ’ άυτοΰ διδους, ό’σον έχαστος δύναται

λαβεΐν.

Гомер каждому, и юноше и мужу и старцу,

столько дает, сколько кто может взять.

Δίων. Χρυσύστ. περί Λόγον άαχήσεως

ПРЕДИСЛОВИЕ

Позже, нежели бы мог, и не в том виде, как бы желал, издаю перевод «Илиады». Долговременная болезнь воспрепятствовала мне ранее напечатать его и присовокупить введение и примечания; они требовали много времени для такого рода объяснений творения древнего, какой избран мною и отрывком был напечатан в «Сыне отечества».[1]

Впрочем, изъяснение древних писателей не есть непременная обязанность переводчиков, когда от нее отказывается даже Вольф, ученейший, последний издатель поэм Гомеровых: он почитает изъяснение их делом, для него посторонним,[2] трудом, для которого нужна целая жизнь. Оно, в самом деле, когда изъяснять писателя не для детей, составляет особую, обширную науку археолога. Ввесть в круг понятий, нравов и вещей, познакомить с страною и духом века, в которых писатель жил,— вот что способствует к лучшему уразумению творений древних и чего требует читатель.

Не удовлетворяя сей нужды его, я сожалею тем более, что у нас нет еще никаких руководств к понятиям справедливым о древности и, следственно, к чтению с удовольствием и пользою писателей древних. Фосс мог издать свой перевод Гомера без всяких примечаний: он не опасался никаких недоразумений со стороны читателя. Германец, желающий изучать поэмы Гомера в славном переводе Фосса, может окружить себя целою библиотекою ученейших творений, разливающих яркий свет на словесность и мир древних. Шлоссер, глубокомысленный немецкий писатель, в сочинении своем Всеобщая История Древности [3] быстро излагая характер и дух веков героических Греции, для изображения коих заимствует важнейшие черты из поэм Гомеровых, между прочим, говорит: «Нахожу бесполезным долее останавливаться на сем предмете: изучение Гомера так же тесно соединено с воспитанием юношества германского, как могло быть у греков». Когда бы и мне можно было то же сказать о воспитании русского юношества, я также почел бы ненужным говорить об Гомере при переводе поэмы его.

Но древняя тьма лежит на рощах русского Ликея. Наши учители до сих пор головы героев Гомеровых ненаказанно украшают перьями, а руки вооружают сталью и булатом. И мы, ученики, оставляемые учителями в понятиях о древности, совершенно превратных, удивляемся, что Гомер своих героев сравнивает с мухами, богинь с псицами; сожалеем о переводчиках его, которые такими дикостями оскорбляют вкус наш. «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут; adapter (l’original) au pays et au siecle, ou l’on ecrit».[1]

Так некогда думали во Франции, в Англии; [2] так еще многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные суждения, которые достались нам в наследство от покойных аббатов. Предисловие к поэме Гомера, хотя краткое, у нас не лишнее. Читатель «Илиады», если она его найдет, по крайней мере не будет искать в древнем поэте чего не должно и требовать от переводчика чего не следует.

* * *

Поэмы Гомера, по признанию лучших критиков, древни, как псалмы Давида; они сочинены около 150 лет после разорения Трои. Предполагают, что «Илиада» первоначально не составляла одной поэмы и что нынешняя форма ей дана после. Здесь не место входить в исследования подробнейшие. Сто лет после Гомера Ликург, законодатель спартанский, принес из Ионии в Грецию отдельные песни «Илиады» и «Одиссеи»; 250 лет спустя Пизистрат, правитель афинский, собрал их, и его сын, Гиппарх, повелел, чтобы их пели во время Панафенеев, празднеств в честь Афины, покровительницы города. Аристотель сделал из них для Александра Великого список, старательно им выправленный. После, не упоминая о рапсодах, философах, софистах, грамматиках, схолиастах, толковавших и поправлявших Гомера, Аристарх Самосский и Аристофан, библиотекарь александрийский, более всех других занимались исправлением текста, щедро награждаемые за труды свои золотом Птоломея, царя египетского, который одною любовью к наукам обессмертил имя свое. Их список есть образец печатных изданий поэм Гомеровых.

Ошибается, кто сии поэмы принимает в понятии этого слова народном или школьном. Понятие и суждение о предмете всегда несправедливо, когда смотрят на него с одной и сверх того не с надлежащей точки зрения. Подобные понятия, неясные, часто ложные, не удовлетворяют ни уму, ни сердцу. По мере верности и разносторонности воззрений удовольствие возрастает, и мы с новым, живейшим чувством наслаждаемся книгою, картиною, статуей, на которые прежде смотрели равнодушно, не зная, с какой стороны должно было смотреть.

Гомер никогда не мог быть книгою общею, а тем более в наше время, в век переворотов всех мнений человеческих, переворотов, бывших, впрочем, и прежде, вновь быть имеющих и всегда оканчивающихся тем, что разум человека обращался вновь к одним и тем же вечным началам истинного и прекрасного. Поэмы Гомера не суть произведения чисто поэтические; в них напрасно будут искать одного наслаждения, какое привыкли находить в поэзии современной, живой для нас всеми своими сторонами. «Илиада», в отношении к нам, есть, так сказать, первая история народа мертвого; но какая история! Были герои до Ахиллеса, не одно приключение романическое и не в одном царстве волновало, подымало, сооружало народы; «Илиада» одна сотворила великое воспоминание. Как греки достигли общежития, в «Илиаде» изображенного? Мы не знаем — история молчит; но творения песнопевца, подобно яркому воздушному огню среди глубокой ночи, озаряют мрачную древность. «Илиада» заключает в себе целый мир, не мечтательный, воображением украшенный, но списанный таким, каков он был, мир древний, с его богами, религиею, философиею, историею, географиею, нравами, обычаями — словом, всем, чем была древняя Греция. Творение Гомера есть превосходнейшая энциклопедия древности.

С такой точки зрения должно смотреть на поэмы Гомера. Они подобны книгам Бытия, суть печать и зерцало века. И кто любит восходить к юности человечества, чтобы созерцать нагую прелесть природы или питаться уроками времен минувших, пред тем целый мир, земной и небесный, разовьется в «Илиаде» картиною чудесною, кипящею жизнью и движением, прекраснейшею и величайшею, какую только создавал гений человека. Не славу одного какого-либо племени, но целого великого народа; не одни блестящие свойства какого-либо героя, но все характеры, все страсти человечества юного, все стороны жизни героической обнял и изобразил великий живописец древности. Чтобы читать картину его, чтобы наслаждаться и исполинскими образами, рукой гения набросанными, и мелкими подробностями, художнически оконченными, нужны предуготовительные познания. Но большая часть людей не считает их нужными, когда произносит суждения. Мы, с образом мыслей, нам свойственным, судим народ, имевший другой образ мыслей, подчиняем его обязанностям и условиям, какие общество налагает на нас. Забывая даже различие религии, а с нею и нравственности, мы заключаем, что справедливое и несправедливое, нежное и суровое, пристойное и непристойное наше, сегодняшнее, было таким и за три тысячи лет. И вот почему судим ложно о героях Гомеровых. Воображание без понятий не говорит, или темно говорит сердцу. Надобно переселиться в век Гомера, сделаться его современником, жить с героями, чтобы хорошо понимать их. Тогда Ахиллес, который на лире воспевает героев и сам жарит баранов, который свирепствует над мертвым Гектором и отцу его, Приаму, так великодушно предлагает и вечерю и ночлег у себя в куще, не покажется нам лицом фантастическим, воображением преувеличенным, но действительным сыном, совершенным представителем великих веков героических, когда воля и сила человечества развивалась со всей свободою, когда добродетели и пороки были еще исполинские, когда силою, мужеством, деятельностью и вдохновением человек возвышался до богов. Тогда мир, за три тысячи лет существовавший, не будет для нас мертвым и чуждым во всех отношениях: ибо сердце человеческое не умирает и не изменяется, ибо сердце не принадлежит ни нации, ни стране, но всем общее; оно и прежде билось теми же чувствами, кипело теми же страстями и говорило тем же языком. Мы поймем язык сей, вечно живой, и в гневе Ахиллеса, и в гордости Агамемнона, и в горести Приама, несмотря на образ выражения, столь далекий от нашего.

Так, язык страстей человечества юного, кипящего всею полнотою силы и духа, еще не стесняемый условиями образованности, излившийся со всей свободой и со всей простотою душ царей-пастырей, не мог быть образом выражения подобен нашему; он не облекался в блестящие и разнообразные формы, которые мы изыскиваем; или, лучше сказать, он не имел других форм, кроме вдохновению принадлежащих — простоты и силы. Из сих начал истекают величайшие красоты поэзии гомерической, красоты, не включая местных, всемирные и вечные, как природа и сердце человека. Гомер и природа — одно и то же. «Двадцать столетий протекло по лицу земли,— говорит почтенный Муравьев (М. Н.),— а я нахожу, что самые сокровеннейшие чувствования сердца моего столь же живы в творениях Гомера, как будто происходят во мне самом».

Сия простота сказания, жизни, нравов, изображаемых в «Илиаде», и многие особенные свойства поэзии, в ней раскрытой, сильно напоминают глубокую древность Востока, и поэмы Гомера сближают, в литературном отношении, с писаниями Библии. Та же торжественная важность и величественная простота в речах; то же участие божества в связях семейств, непосредственное явление его, торжественность и значительность его слов. Сии многоразличные сравнения и подобия в «Илиаде», как образы, как примеры для объяснения и вразумления, суть явные свойства языка жителя восточного, который обыкновенно рассеянное в обширном кругу природы и опыта собирает, чтобы быстро означить предметы. Патриархальность, свойственная всему западному Востоку, очевидна как в жизни, так и в образе управления многих племен, в «Илиаде» изображаемых, но более всех у троян: цари их сами еще пасут стада; Приам в семействе своем более, нежели глава семейства: отец многочисленных сынов, он и царскую славу свою основывает, собственно, на обширном родстве; возвышаемый глубоким уважением, которое дети к нему оказывают, он их и отец и деспот; они его·страшатся; воля его для них непременна. Сам Зевс, обыкновенно сидящий на Иде, являющийся среди грома и молнии, благодетельствующий вообще роду человеческому в древнем поколении Дардана, но частно способствующий одному против другого, племени Анхизову против преемников Приамовых, есть такой же бог семейства, как Иегова в истории праотцев.

Таким образом, язык, и вообще образ повествования творца «Илиады», истекающий из тех же начал простоты, более всего отличен; он совершенно противоположен всем его последователям, начиная от Виргилия. В нем не найдут обычных красот стихотворцев ученых, выражений искусственных, фраз сочиняемых, в которых видна работа и которым в наше время предпочтительно удивляются. Из уст сына природы, гения, одушевляемого полнотою духа и силы, не исходит ничего мелкого, ничего изысканного. Выражение духа его вольно, как игра фантазии, и льется свободно, подобно реке величественной. К стихам его, кажется, не касались поправки: все они излилися, кажется, по первому внушению. Музы диктовали, а Гомер писал, говорили древние.

В образе повествования гений Гомеров подобен счастливому небу Греции, вечно ясному и спокойному. Обымая небо и землю, он в высочайшем парении сохраняет важное спокойствие, подобно орлу, который, плавая в высотах поднебесных, часто кажется неподвижным на воздухе. Богатства его поэзии неисчислимы: она заключает в себе все роды. Гений Гомеров подобен океану, который приемлет в себя все реки. Сколько задумчивых элегий, веселых идиллий смешано с грозными, трагическими картинами эпопеи. Картины сии чудны своей жизнию, Гомер не описывает предмета, но как бы ставит перед глаза: вы его видите. Это волшебство производят простота и сила рассказа. Не менее удивительна противоположность сих картин: ничего нет проще, естественнее и трогательнее одних, в которых дышит нагая красота природы; ничего нет величественнее, поразительнее, в которых все образцы ознаменованы возвышенностью и величием необычайным, титаническим, как образы сынов мира первобытного, воспоминания о котором носилися в веках героических и питали поэзию.

Говоря вообще, гений Гомера мужествен, иногда даже суров; его картины подобны ваяниям·древности, которых формы, сильные и строгие, как в ваяниях Парфенона, удивляют изнеженность нашего вкуса. Причины сей мужественности гения древнего заключаются сколько в простоте нравов, столько в религии и отношениях женского пола к тогдашнему обществу, совершенно противоположных нашему. От сей последней причины словесность древних, и особенно греков, была, по выражению Ф. Шлегеля, словесностью, так сказать, мужеской и в некоторых частях осталась навсегда суровее и грубее, нежели их умственное образование.

Не ставя алтарей Гомеру, как Скалигер Виргилию — поклонение, несообразное с успехами разума,— скажем вообще: Гомер, в отношении к нам, не есть образец, до которого дух человеческий в поэзии возвыситься может; но он определяет ту черту, от которой гений древнего человека устремил смелый полет, круг, который обнял, и предел, до которого достигнул. В таком отношении поэтические творения Гомера, без сомнения, суть произведения совершеннейшие. Поэт, оратор, историк, воин и гражданин — могут черпать в них полезные уроки; они исполнены глубокого смысла. Начиная от Александра Великого, который хранил «Илиаду» в золотом ковчеґе и клал себе под голову, Гомер есть любимый писатель всех великих людей и, как говорит знаменитый историк Мюллер, лучший учитель первейшей науки — мудрости.

По сим легким очертаниям [1] можно видеть, что, за исключением свойств механических, как гармония и проч., отличительные свойства поэзии, языка и повествования Гомерова суть простота, сила и важное спокойствие. Да не помыслят, однако, что важность сия состоит в однообразной высокости слога, которую иначе не можно передать нам, как языком славянским. При бесчисленном разнообразии характеров и предметов, заключаемых «Илиадой» в сих переходах от Олимпа к кухням, от совета богов к спорам героев, часто грубым, от Ферсита, представителя наглой черни, каркающего подобно вороне, по выражению Гомера,[1] к пышному витийству Одиссея, от пламенного Ахиллеса к кроткому сладкоречивому Нестору, и проч., Гомер, естественно, не мог быть однообразен ни в языке, ни в слоге; от высокости их он должен был нисходить до простоты языка народного. Но важное спокойствие повествования его состоит в каком-то важном течении речей, одному гекзаметру свойственном, которое, связывая стих со стихом, льется, как волны, непрерывно, до конца периодов поэтических, без сих оборотов коротких, фраз отрывистых, принадлежащих слогу искусственному.

Чтобы сохранить свойства сии поэзии древней, столь вообще противоположные тому, чего мы от наших поэтов требуем, переводчику Гомера должно отречься от раболепства перед вкусом гостиных, перед сей прихотливой утонченностью и изнеженностью обществ, которых одобрения мы робко ищем, но коих требования и взыскательность связывают, обессиливают язык. Преимущества нашего языка поэтического пленительны, и особенно сей цвет прекрасного пола, сладостная нежность; но они были бы неуместны в поэмах Гомера. Знаю, что для наших читателей успех мог быть несомнительнее вроде перевода вольного, как Попиев или Чезаротти. Но почитатели древности не прощают сим великим поэтам, что они осмелились преобразить отца поэзии,[2] дабы сделать его более сообразным с требованием и вкусом века их. Требования переменятся, вкус века пройдет, между тем как многие тысячи лет Гомер не проходит. Это памятник древности, требующий от переводчика не новой «Илиады», как Попиева, но, так сказать, слепка, который бы, сколько позволяет свойство языка, был подобен слепкам ваятельным. А какой язык, если не наш, богатый, гибкий, прозодический, обладает драгоценнейшим свойством, особенно для перевода с греческого, свободным словорасположением, свойством, давшим и переводу славянской Библии точность слепка; хотя, впрочем, сему благоприятствовал не один язык, но и самое время: народ не имел еще ни литературы, ни критики.[1] Как бы то ни было, но вольные переводы выгоднее для переводчика, нежели для подлинника. Я предпочел выгоды Гомера своим, решился переводить с возможною верностью, но переводить поэта стихами на язык, имеющий словесность: условия, которые, разумеется, лишили меня способов, хотя бы я и желал, переводить, как Мефодий и Кирилл, буквально, не страшась оскорблять язык и не опуская даже греческих частиц· γαρ, δέ, μέν, и проч., которые сими прелагателями Библии на язык славянский все удержаны.[2] Впрочем, известно, что один грамматический смысл не составляет еще поэзии. Смысл иностранных слов находится в лексиконе, и каждый умеющий приискать значение слова был бы в таком случае хороший переводчик. Робкое сохранение мыслей — не перевод их, ежели они, как говорит Муравьев (М. Н.), не производят того же чувствования, не приводят в действо сего насильственного волшебства, которое обладает душою.

В таком понятии о достоинстве перевода я был верен Гомеру; и, следуя умному изречению: [1] должно переводить нравы так же, как и язык, я ничего не опускал, ничего не изменял. У великих писателей есть такие выражения, которых сила, хорошо чувствуемая, более, нежели целая книга, дает понятие о лице, которое произносит их, или о народе, который их употребляет. Делая выражения греческие русскими, должно было стараться, чтобы не сделать русскою мысли Гомеровой, но, что еще более,— не украшать подлинника. Очень легко украсить, а лучше сказать — подкрасить стих Гомера краскою нашей палитры, и он покажется щеголеватее, пышнее, лучше для нашего вкуса; но несравненно труднее сохранить его гомерическим, как он есть, ни хуже, ни лучше. Вот обязанность переводчика, и труд, кто его испытал, не легкий. Квинтилиан понимал его: facilius est plus facere, quam idem: легче сделать более, нежели то же.[2]

Таким образом, величайшая трудность, предстоящая переводчику древнего поэта, есть беспрерывная борьба с собственным духом, с собственною внутреннею силою, которых свободу должно беспрестанно обуздывать, ибо выражение оной было бы совершенно противоположно духу Гомера. До сих пор одни поэты Германии, в качестве переводчиков, вступали в сей подвиг и совершили его со славою.

Заключая, прошу об одном: не осуждать, если какой-либо оборот или выражение покажется странным, необыкновенным, но прежде или сверить с подлинником, или вспомнить, что и самые предметы, в «Илиаде» изображаемые, многие для нас чужды, странны. Для перевода такой поэмы, исполненной подробностей и предметов технических, без сомнения, невозможно и не должно было ограничиваться языком гостиных и скудными еще нашими словарями. Я осмелился пользоваться и наречиями областными; хорошо или худо, это дело иное, но почему ими не пользоваться? [3] Так диалекты греческие обогатили язык. Позволил себе вольности, нашею критикою осуждаемые, но употребляемые Гомером; оружия однородные, например: копье, пика, дрот, дротик, έγχος, δόρυ, βέλος, άχόντιον, или меч, сабля, нож,[1] φάυχανον, ξίφος, μάχαίρα, он употребляет, иногда в том же стихе, одно за другое, может быть для меры, может быть по своенравию; я желал сохранить и своенравия Гомера. В некоторых местах «Илиады», особенно где касается до оружий, кораблей и проч.,[2] я, по моему понятию, может быть и ошибочному, не согласился с известными доныне переводами. Не могу в кратком предисловии изложить доказательств на защиту моего перевода, но предаю оный читателям, которые могут сверить с подлинником. Не прошу о снисхождении: читатель образованный сам окажет его к слабостям и ошибкам, человеку свойственным, если в труде моем худое не·превышает хорошего. Что до критик, знаю, что если б сам великий Гомер поднял из гроба почтенную главу свою, Зоил, бросив обитель мрака, снова бы явился. Счастлив буду, когда найду суд просвещенный; он окажется полезным не мне одному: суждение есть жизнь словесности. Не могу, впрочем, думать, что перевод мой удовольствовал читателей, более меня сведущих в греческом языке, ибо я первый остаюся им недоволен.

* * *

Мне советовали, при издании «Илиады», изложить теорию гекзаметра: труд бесполезный, как в нескольких тысячах стихов не найдут ее. Не считаю также нужным защищать гекзаметр как бы мою собственность; он сам себя защищает в стихах Жуковского и так же красноречиво, как некогда отвергаемое движение защитил тот грек, который, вместо возражений, встал и начал ходить. Русский гекзаметр существует, как существовал прежде, нежели начали им писать. Того нельзя ввести в язык, чего не дано ему природою. Французы могут ли иметь стопы? Не имели бы и мы, если б не было их в стихиях языка; мы только заняли имена греческие для стоп русских, и имею причины думать, что с помощью музыки, если б она так же тесно была соединена с поэзиею у нас, как у греков, мы могли бы иметь все те же стопы и то же их количество, quantitas, которое одна музыка, то есть род нотного, напевного произношения стихов, называвшегося Мелопея, придавала стопам в языках древних, и таким образом напевную прозодию поэтическую разрознила с прозодиею прозы. Иначе язык греческий выходил бы из закона природы, общего всем языкам на свете. Закон сей есть ударение.

О причинах, заставивших меня для перевода «Илиады» избрать гекзаметр, сказать несколько слов почитаю нужным. Для трудящихся, в каком бы то ни было роде искусства, ничего нет печальнее, как видеть, что труд свой можно сделать лучше, и не иметь к тому способа. Таковы были мои чувствования при переводе «Илиады» рифмованном. Кончив шесть песен, я убедился опытом, что перевод Гомера, как я его разумею, в стихах александрийских невозможен, по крайней мере для меня; что остается для этого один способ, лучший и вернейший — гекзаметр. Плененный образом повествования Гомерова, которого прелесть нераздельна с формою стиха, я начал испытывать, нет ли возможности произвесть русским гекзаметром впечатления, какое получил я, читая греческий. Люди образованные одобрили мой опыт,[1] и вот что дало мне смелость отвязать от позорного столпа стих Гомера и Виргилия, прикованный к нему Тредиаковским.

Говорю смелость, ибо читателям известно, что должно было вынести дерзнувшему из рук Геркулеса вырывать его палицу, а говоря проще, осмелившемуся бороться с предрассудком и врагом еще упорнейшим — самолюбием. Мы уступчивы в мнениях, которые составляем сами, собственным суждением; согласие, даваемое добровольно, вознаграждает наше самолюбие. Но в мнениях, которые нам внушены, которые приняты без рассуждения, так сказать на веру, и которые переменить нас заставляют,— мы непреклонны; обидно обнаружить, что мы были в невежах и судили без разумения дела. Вот главная причина воплей староверов литературных против гекзаметра. Читатель, может быть, помнит, какие познания обнаружили они в суждениях своих об гекзаметре; иные жаловались даже, что стих сей трудно читать: так дети, плохо ученые, с трудом читают книгу, по которой не учились. Но возрастет новое поколение, которого детство будет образованнее нашей старости, и гекзаметр покажется для него тем, чем он признан от всех народов просвещенных: высшим соображением гармонии поэтической.

Но кто уже и теперь не читает с восхищением Аббадоны, Гальционы, разрушения Трои — произведений, обогативших поэзию русскую? Кого не пленяет и лира Дельвига, счастливыми вдохновениями и стихом, столько музе любезным? — Итак, если мои собственные усилия несчастны, по крайней мере последствия не бесплодны.

Впрочем, не стих, Тилемахидою опозоренный, должен был устрашать меня при мысли о переводе «Илиады». Верный своему убеждению, что гекзаметр, и без спондеев, имеет в языке русском обильные стихии для своего состава, я не смущался ни толками, ни пересудами. Но труд, в котором всё было для меня ново; стих, не имевший образцов и который, каково бы ни было его достоинство, с переводом поэмы чуженародной не мог вдруг сделаться родным, живым для слуха народа, и самая поэма, которой предмет так отдален от нас, которой красоты так чужды, так незнакомы нашему вкусу, но в которой между тем 17 т. стихов... Вот что должно было устрашать меня. Часто думал я: стих, которым я внутренне горжуся, может быть, исчезнет в огромной поэме; может быть, никто не обратит на него нового внимания после того, как я прочел его с чувством удовольствия...

Но не хочу быть неблагодарным: чистейшими удовольствиями в жизни обязан я Гомеру, и забывал труды, которые налагала на меня любовь к нему, и почту себя счастливейшим, если хотя искра огня небесного, в его вечных творениях горящего, и мои труды одушевила.

[ТЕКСТ ПРОПУЩЕН]

...

О ТАКТИКЕ АХЕЯН И ТРОЯН, О ПОСТРОЕНИИ ВОЙСК, О РАСПОЛОЖЕНИИ И УКРЕПЛЕНИИ СТАНОВ (ЛАГЕРЕЙ) У ГОМЕРА{*}

(Из общих примечаний к переводу Илиады).[1] Тактика

Гомер есть единственный поэт, которого история смеет призывать в свидетельство. Илиада, первая поэма, есть и первая история Греции. Полибий и другие древние писатели, рассуждавшие о военном искусстве, говорят, что первые основания тактики и расположения станов (лагерей) находятся у Гомера; они правы, особенно, когда вспомним, что всё, над чем великие умы в каком-либо искусстве трудились и что наконец усовершенствовали, произошло от начал малых и простых, которые точно можно найти в Гомере. Если начала тактики состоят в том, чтоб тела движущиеся, имеющие известные силы, назначенные для известной цели, двигалися на известном пространстве, в известном направлении и порядке, то есть, стройно и красиво, следственно с удобностью и легкостью и притом с величайшею силой и быстротою, то в самом деле начала военного искусства можно находить в Илиаде, которые рассеял Гомер с великой простотою, но с важностью наставника.

Тактика, однако ж, в пространном смысле, заключает более предметов, нежели сколько их здесь должно войти в рассмотрение.[2] Здесь она означает единственно тот способ, по которому войска, во времена героические, были составляемы, разделяемы и приводимы в боевой порядок и построение. Но как и сей способ требует, чтобы войска хорошо были разделяемы на части, чтоб определяемы были вожди, их долг и подчиненность, то надобно сказать, что во время войны Троянской предметов сих были известны одни начала.

В течение 9 лет брани под Троею, трояне держались в стенах; ахейцы же то опустошали смежные места, то покушались взойти на стены,[1] то делали засады, чтобы произвесть какую-либо военную хитрость, не со всех, впрочем, сторон осаждая город и не совершенно заградив всякий выход для осажденных; однако ахейцы не, сделали в войне никакого успеха. Между тем возгорелася вражда между Ахиллесом и Агамемноном; и когда первый, питая гнев, удерживал своих мирмидонов от брани, Агамемнон, из ненависти и презрения к нему, решился вывесть воинства [2] и без Ахиллеса взять город. В то же время и трояне, узнав о раздоре в стане врагов, решились выйти из города, на что прежде не осмеливались,[3] удерживаемые советом старейшин,[4]которые справедливо полагали, что ахейцы, истощив силы войною продолжительною, отступят, ничего не сделав. Полидамас, по довольно счастливом приближении к стану корабельному, еще убеждал троян последовать тому же совету; но Гектор, и гордостью побуждаемый и видя, что богатства троян истощались долговременною бранью,[5] не хотел войск заключить в стены.

Построение войск

Но прежде чем говорить о боевом построении войск, должно нечто сказать о самых войсках. Трояне, кроме своих, имели войска союзные, собранные частью из самой Троады, частью из соседственных варварских народов. Воинство ахеев состояло из народов одного племени и происхождения, с некоторою, однако, разностью поколений, семейств, земель и жилищ, также нравов и оружия. Важнейшая сила воинства их заключалась в колесницах и воинах, тяжело вооруженных, которых, однако, число было, кажется, гораздо менее. Они большею частью были вооружены копьями метательными; отрядов, сражавшихся одними стрелами, если не обманываюсь, весьма немного,— хотя, впрочем, луки составляли общее оружие воинств. Только локры употребляли единственно лук и пращу.[6] Другие имели тяжелые доспехи, т. е. длинное копье, щит, шлем, поножи, как мирмидоняне,[7] абанты,[8] также аргосцы и лакедемоняне, которые все, как явствует, были όπλται — тяжело вооруженные.

Такими же доспехами, но большей тяжести и веса, были вооружены те, которые находились на колесницах; они назывались ίππετς — конные; остальные же все, какой род оружия ни употребляли,— пешие πρυλέες, как в песне V, ст. 743, хотя у грамматиков они обыкновенно называются πεζοί όπλιται. О самых начальниках, которые сражаются сойдя с колесницы, говорится, что они сражаются πρκλέες — пешие..[1] Предводитель пеших, πρυλέων, упомянут в одном только месте.[2]

Пешие, которые после нападений, начатых передовыми (promachi), вступают в бой, сражаются, как видно, почти толпами, отрядами, а не каким-либо правильным строем; неизвестно также, многие ли и какого рода ряды были в каждом отряде; стоящие позади первых рядов могли одними метательными копьями действовать, или стояли праздные. Первые ряды, по крайней мере в начале сражения, так были расположены, что сомкнутыми щитами составляли фалангу. Впрочем, в Илиаде нет ничего, что бы относилось к общему боевому порядку; но видно только, что отрядами, толпами то нападают, то отступают, то возобновляют сражение. Толпами также стараются то ворваться в толпы неприятельские, то сомкнутыми рядами отразить неприятелей; об этом свидетельствуют несколько мест, рачительно замеченных древними.[3] Этот род построения называется πύργος — башня, и сражаются πυργηδόν, построясь в виде башни, каждая толпа особенно.

Таким образом, первые основания тактики видимы в том, что толпы старались, по крайней мере, соблюдать известный порядок. Им также приписываются ατίχες — ряды, в общем некотором значении: о наших рядах нельзя еще думать; и без сомнения, эти слова όμιλος, στιχες, φάλαγγες — толпа, ряды, фаланга — не с такой точностью употребляются, чтобы можно было сказать что-нибудь определительное.

Начальники, находящиеся на колесницах, которые, как известно, были легки и столь низки, что на них удобно всходили сзади, сражаются не одинаким образом: иногда на колесницах, врываяся в толпы пеших или близко их разъезжая, чтобы видеть, где можно разорвать ряды слабейшие; иногда с колесниц сходят и сражаются пешие, имея вблизи колесницу с возницею, ибо управлять конями, стоя в колеснице, было дело другого; сей назывался ηνίοχος, а сражавшийся παραιβάζης .[4] Колесница должна была находиться вблизи сражающегося, чтобы утомленный, или раненый, или утесняемый врагом, взойдя на нее, мог спасаться. На колеснице также полагали доспехи, с пораженных снятые, увозили тела убитых начальников. Начальники сии, άρήξηες всегда находятся впереди, проходят между двух боевых линий и меж рядами; они по большей части называются πρόμαχοι — впереди сражающиеся, передовые, хотя и не собранные в один отряд, но каждый пред своею толпою сражающиеся. Когда сойдутся в бой, толпы сначала раздражают неприятеля, бросая в него, наудачу, метательные копья; потом выбегают передовые и сражаются впереди рядов; таким образом, бой во многих местах распространяется. Обычай сражаться с колесницы долженствовал иметь особенную силу пред всяким обычаем и способом тогдашней войны; весь почти успех битвы зависел от сей части воинов; сей обычай доставлял великую пользу во многих отношениях: могли быстрее двигаться, на одних незапно нападать, другим легко помогать; находящиеся долго на колесницах могли живее сходить к пешему бою, или, боем утомленные, всходить в колесницу, ибо герои Гомеровы употребляли доспехи тяжелые и обременительные, под которыми они не могли не затрудняться в движениях; к тому же для ношения таких доспехов требовалось тело огромное, сила великая, изъяснением чего Гомер часто любит заниматься. Обычай и употребление передовых, вперед выбегающих, удивительно были способны для умножения и воспаления храбрости в каждом воине. Сей обычай передовых, выходящих на бой перед воинство, породил особенный род сражения: храбрейший вызывал от неприятеля храбрейшего, и нередко, по сделанному условию, успех и того и другого воинства и весь спор о деле должен был решиться таким единоборством, что и видим в Илиаде.[1] Этот же выход передовых перед воинство давал место и повод к тем речам, которые, вышедши к бою, между собой говорят герои Гомеровы; ополчения с той и другой стороны, увидев сходящихся двух передовых, стоят неподвижно. Таким образом, разговоры эти на поле битвы, несообразные с понятием нашим, суть не вымыслы поэта, но древний обычай народа, следы которого сохраняют и новейшие греки, что подтверждают многие писатели, нам современные,[2] личные свидетели подобных явлений — в настоящую войну греков с турками.

Обнажать убитых также едва ли было можно иначе, как посредством передовых, из рядов выбегающих: каждого из них окружает своя дружина. Таким образом, для обнажения или похищения мертвого тела обыкновенно завязываются битвы, то частные, то общие, целыми толпами или множеством передовых, в одно время выбежавших. Большая часть стихов Гомеровых заключает в себе эти битвы, толпами производимые, особенно за тело Патрокла.

Здесь нельзя не заметить, что обычай не предавать тел убитых в жертву неприятелю, столь священный между воинами древности, сохранился греками до наших времен, и представил полковнику Вутье трогательные примеры патриотизма. Но вместе нельзя не подивиться древнему мнению, столько несообразному с нашим, о воинской славе и чести: убитого иногда обнажает другой, не убивший его, и это не почиталось бесчестным.[3] Легко понять, сколько сей обычай — обнажать тела — производил в сражениях беспорядков и остановок. Поэтому Агамемнон, в битве еще сомнительной, дает повеление, чтобы никто не обнажал тел и не делал остановки сражению.[4]

Из военачальников ахейских, знающих некоторое искусство тактическое, именуются двое: Менесфей, вождь афинский,[5] о коем, впрочем, кроме похвалы его знанию устраивать в бой коней (колесницы) и мужей щитоносных, ничего не встречается более, что бы подтвердило о нем сказанное, разве только то, что отборные афиняне — προλολεγμένοι под предводительством Менесфея противопоставили нападающему Гектору отряд, крепко сомкнутый.[1] Другой, Нестор, два раза предлагает род тактики. В первом месте,[2] когда дает совет Агамемнону, чтобы он повелел воинству разделиться на φύλα и φρητρας — племена и колена. Таким образом, кажется — чему, впрочем, трудно верить,— что до того времени сражались все вместе, без порядка, собираяся в одну громаду для боя. Сим способом, продолжает Нестор, легко можно открыть, который из вождей и какой из отрядов оказывает храбрость; можно также узнать, от неразумения дела или от нерадения воинов война так долго продолжается. В другом месте [3] можно видеть построение воинства, какое он делает; он велит, чтобы конные поставлены были впереди, пешие, сколько есть храбрейших, сзади, а в средине слабые, на храбрость которых нельзя полагаться. Дело это, хотя не большой изобретательности, но заслуживает похвалу при начатках тактики. К этому присоединяет он другое повеление,[4] до конных относящееся: чтобы конники удерживали коней, не делая смятения; чтоб стояли в рядах, не выезжая вперед, ни позади рядов не оставался; от этого сила их будет значительнее; наконец, когда сближатся с врагами так, что в колеснице стоящий может противника достать оружием, чтоб с колесницы его принимал копьем, а с нее бы не сходил и пеший не сражался. Пользу сего способа доказывает он примерами предков; почему и видим, что таким образом сражаются.[5]

Впрочем, как ни полезны предложенные Нестором наставления тактические, особенно последнее, чтобы войска слабейшие были помещаемы в средине, между первым и последним строем, но в Илиаде не видно точного исполнения оных. Похвалы, по большей части общие, приписываются ахейцам, аргивянам, данаям, или порознь — то вождям, то народам; но каким образом составлялось боевое построение ахеян, поэт с точностью нигде не излагает; большая часть объясняется вождями, которых доблестию совершаются подвиги. И они-то суть те предметы, к которым гений Гомера быстро устремляется, употребляя или размышление, или чувство, когда спешит рассказать то, что может произвесть какое-либо впечатление в душе слушателя. Он хорошо разумеет, что на него не возлагается долг и обязанность историка; он не желает учить и, поучая, пленять, но хочет пленять и, пленяя, поучать. Поэт также хорошо понимает, что для достижения цели своей ему не должно останавливаться над общим изображением сражения, но должно заниматься доблестию каждого, ибо подвиги каждого в особенности, единственно выгодны для повествования поэтического; сим способом вид сражения может быть разнообразим до бесконечности. Таким образом, всё почти повествование в Илиаде относится или к передовым, или к отважным, или к отважным делам каждого героя.

Некоторый вид описания общего боевого строя можно, кажется, находить там, где повествуется об Агамемноне, обходящем ряды воинства, когда он и советами и угрозами воспламеняет души; в этом обходе сначала приходит он к отрядам критян, которые, надобно думать, стояли от него ближайшие; [1] потом к ратям саламинян; далее пилосцев, афинян, кефалонян, которых Одиссей, и аргосцев, которых Диомед предводили. Здесь можно спросить, с кого начал и до кого дошел Агамемнон? Середину боевого строя, вероятно, составлял Агамемнон и Менелай с микенцами и лакедемонцами; Агамемнон же обходил отряды по левому крылу; такой однако ж порядок отрядов не довольно согласен с повествованием о самой битве: так, Аякс везде занимает крайнюю часть левого крыла. Далее неизвестно, какие народы стояли на правом крыле, которое в таком случае было бы обнажено, если Ахиллес, это место занимать долженствовавший, оставался в стане, ибо правую к Сигею сторону стана он занимал с мирмидонами. Разве одно сказать можно, что о средине строя между двумя крылами вовсе не должно думать, но что строй протяженный простирался от одного крыла к другому.

Выше замечено, что в устроении боевого порядка ничем не управляла и не располагала воля одного в целом воинстве, но что каждый из вождей, по собственному произволу, распоряжал своими воинами — и это тотчас видно в начале первого сражения: когда пред ополчением Агамемнона и Менелая происходит бой между Парисом и Менелаем, и когда вскоре, по нарушении договора, оба противные воинства опять сходятся в битву — кефалонцы и афиняне, смотря издали, ожидают не столько знака к сражению, сколько примера других ополчений, которые устремились бы на неприятелей.[2]

В первой сшибке, в которой сходятся сначала отряды щитоносцев (όπλιτών),[3] вслед за ними видим сперва сражающегося Антилоха, следственно пилосцев,[4] Аякса, итак — саламинцев, Одиссея с ификийцами, Диора [5] из Элиды, Фоаса этолийского; потом Диомеда, снискавшего отличную хвалу своею храбростью в сей битве.[6] После бегства троян упоминаются Агамемнон, Идоменей с сподвижником Мерионом, Менелай, Мегес — сей последний привел войско из Эхинад,— Эврипил из Фессалии, Сфенел, сподвижник Диомедов. Не видно, чтобы они сохранили какой-либо порядок, по крайней мере поэт никакого не показывает или не примечает порядка ни в сражении, ни в сражающихся, так что из следующих за сим описаний битв нельзя составить понятия о расположении общего боевого строя.

Воинство троян устроено было с искусством, как кажется, гораздо грубейшим. Гектор хотя имел начальство, как видно из песни II, ст. 802, но его можно почитать предводителем своих только граждан; союзники Трои были народы стран различных, говорили языком различным, и оружием и образом битв различные и повиновавшиеся своим только воеводам; Гектор, кажется, управлял всею войною в том единственно отношении, что подавал знак к сражению.

Таким образом, в воинстве ахейском вообще видно более порядка, устройства и знания военного искусства; сим причинам соответствуют и действия. Ахеи идут в бой в большем устройстве; вожди отдают повеления,[1] ратники идут безмолвные, как бы люди, по выражению поэта, не имеющие голосу; глубокое молчание сохраняют они из почтения к вождям и чтобы слышать их повеления.

Таковы в самом деле существенные свойства военного устройства: порядок и тишина необходимы, чтобы повеление и исполнение были в согласии.

Трояне, напротив, в стане своем, по выражению поэта, подобны овцам в загоне, которые блеют непрестанно; [2] смятенный крик раздается по широкому их стану.

Когда ахеяне, по голосу их вождей, строятся в битву, стройно и густо смыкаются ряды их: [3]

Словно как стену строитель из плотно слагаемых камней В строимом доме смыкает, в отпору насильственных ветров,— Так шишаки и щиты круговидные сомкнуты были, Щит со щитом, шишак с шишаком, человек с человеком Плотно спирались; шеломы, волнуясь, касались друг друга Светлыми бляхами,— так мирмидоны сомкнувшись стояли.

В сих стихах древние находят первые основания фаланги; и Полибий, после двух тысяч лет, еще удивляется (в стихах у Гомера) верности и живости сего изображения фаланги в действии.

Вот успех ее сражения: на фалангу, предводимую Аяксами,[4] напали трояне, предводимые Гектором:

...Пред троянами Гектор Бурный летел, как в полете крушительный камень с утеса, Если с вершины громаду осенние воды обрушат, Ливнем-дождем разорвавши утеса жестокого связи; Скачущий кверху, летит он; трещит, на лету им крушимый Лес; беспрепонно и прямо летит он, пока на долину Рухнет и, как ни стремителен, там не крушится он боле,— Гектор таков! при начале грозился до самого моря Быстро пройти меж судов и меж кущей, по трупам данаев; Но едва лишь упал на сомкнувшиесь твердо фаланги, Стал, как ни близко нагрянувший: дружно его аргивяне, Встретя и острых мечей и дротов двуконечных ударом, Прочь отразили.—

Здесь можно заметить, что сопротивление представлено поэтом как более достойное уважения, более славное, чем самое нападение. Сия мысль осталась навсегда утвержденною, освященною в военных мнениях греков: бесчестием всегда почиталося потерять щит, но не меч; таким мнением как бы воздавалось уважение тому началу нравственному, что война почтенна и священна тогда наиболее, когда защищаются, когда защищают отечество и сограждан.

Таким образом, в Илиаде мужество благоразумное, подкрепляемое искусством и вспомоществуемое порядком, впоследствии берет верх над силою и храбростью, не имеющею устройства и знания, и наконец составляет торжество образованности над варварством, Европы над Азиею.

<1826>

ПРИМЕЧАНИЯ

ПРИМЕЧАНИЯ

Редактирование текста перевода «Илиады» осуществлялось при консультации академика И. И. Толстого, принимавшего участие и в решении отдельных вопросов комментирования поэмы.

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Все наиболее значительные произведения и переводы свои Гнедич печатал отдельными изданиями (см. стр. 844—845).

В 1829 году вышел труд почти всей жизни Гнедича — перевод «Илиады» Гомера.

Лирические стихотворения и переводы печатались в различных журналах, сборниках и альманахах в 1804—1831 годах, иногда за полной подписью, иногда за подписью «Г — ч», «Г» или NN. Большая часть этих произведений была введена в единственный прижизненный сборник «Стихотворения» Н. Гнедича. СПб., 1832. Собрание это Гнедич составил из наиболее известных своих произведений и переводов. На первом месте, после вступительного стихотворения «К моим стихам», помещены: поэма «Рождение Гомера» и две идиллии (перевод идиллии «Сиракузянки» Феокрита и оригинальная идиллия «Рыбаки»). Стихотворения размещены в двух отделах: «Лирические, дидактические и другие стихотворения» и «Смесь». Сборник замыкается двумя крупными переводами: «Простонародных песен нынешних греков» и трагедии Вольтера «Танкред».

Из известных в настоящее время 120 лирических произведений Гнедича в сборник 1832 года избрано 77. Тот же состав в издании 1854 года. В издание, именуемое «Первым полным», 1884 года, вошли еще 14 стихотворений. В следующем, являющемся последним («Полное собрание сочинений и переводов». СПб., 1905), в томе первом нет стихотворения «Зачем в час грустный расставанья» и имеется стихотворение «К сестре», не вошедшее в предыдущие издания.

В оба эти издания не вошли 4 стихотворения из опубликованных в 1884 году П. Тихановым. В 1903 и 1915 годах были опубликованы еще 8 стихотворений, не вошедших ни в одно издание сочинений Гнедича. Сверх этих 104 стихотворений, известны еще 6, печатавшихся в разное время и не вошедших ни в одно издание, а также 10 черновых набросков и стихотворений, имеющих характер домашних шуток и посланий, до настоящего времени не опубликованных (см. стр. 842—843).

В данное издание включено лишь 50 из общего количества 120 стихотворений, известных по печатным или рукописным источникам.

Цель издания — познакомить читателя с теми произведениями Гнедича, которые наиболее четко характеризуют своеобразие его поэзии. Тем самым основное место в данном издании отведено знаменитому переводу «Илиады» Гомера. Выбор остальных произведений и переводов Гнедича основан на его собственном отборе для единственного сборника стихотворений издания 1832 года.

Все крупные произведения сборника 1832 года вошли и в данное издание, из мелких произведений сборника 1832 года в данное издание не вошли некоторые незначительные стихотворения альбомно-бытового характера, а также несколько официальных произведений («Приношение Екатерине Павловне, покойной королеве Виртембергской» и др.).

Из стихотворений, которые по своим поэтическим достоинствам не относятся к лучшим, несколько стихотворений тем не менее введены в данное издание в качестве образцов того или иного жанра (басня «Медведь», эпиграмма «Помещик Балабан»), или для иллюстрации литературных и театральных взглядов и связей поэта (сатирический «Ответ Хвостову», «Троица на масленой неделе»).

Из стихотворении, не входивших в сборник 1832 года, в данное издание введены те произведения, которые были написаны или окончательно обработаны после мая 1832 года (дата цензурного разрешения сборника 1832 года), а также и те наиболее значительные стихотворения, которые не вошли в прижизненное издание Гнедича по причинам цензурного порядка («Общежитие» и др.) или по соображениям литературной дипломатии («Циклоп»).

Основными источниками текста данного издания являются: сборник стихотворных произведений Гнедича 1832 года и издание перевода «Илиады» 1829 года с теми последними поправками, которые Гнедич нанес на принадлежавшие ему экземпляры того и другого издания (хранятся в Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина, см. стр. 842).

Для произведений, не входивших в издание 1832 года, источниками текста являются прижизненные публикации или рукописи, а в случае отсутствия таковых — публикации посмертные.

Немногочисленные черновые рукописи не дают возможности полностью проследить историю текстов произведений Гнедича. Между редакциями ранних и позднейших прижизненных публикаций существенной разницы в большинстве случаев не наблюдается. Исключение представляют собой сохранившиеся черновики и ранние публикации отдельных отрывков перевода «Илиады», дающие возможность изучить направление кардинальной переработки перевода: работы над усовершенствованием гекзаметра и стилем.

Стихотворные произведения Гнедича в данном издании расположены в следующем порядке:

I — Лирика; II — Поэма, идиллии, «Простонародные песни нынешних греков», трагедия «Танкред»; III — «Илиада».

В собрании своих стихотворений Гнедич не отделял переводы (составляющие треть лирики) от оригинальных стихотворений. Этот принцип Гнедича соблюден и в данном издании. Оригинальные и переводные лирические произведения размещены в общей, хронологической последовательности.

Стихотворения первого раздела расположены в хронологическом порядке лет (более точная датировка имеется только в отношении нескольких произведений). Те стихотворения, в отношении которых датировка не установлена, помещены в конце первого раздела. Одно из них — «К моим стихам», напечатанное в качестве предисловия к сборнику 1832 года (см. примечание),— поставлено в начале данного собрания.

Второй раздел состоит из произведений крупных жанров. Поэма и идиллии расположены в той последовательности, какая установлена в издании 1832 года, после них следуют переводы «Простонародных песен нынешних греков» и трагедии Вольтера.

Орфография и пунктуация текстов Гнедича по возможности даны современные, но с сохранением некоторых особенностей языка Гнедича.

Несовпадение пунктуации, принятой в тексте «Илиады», с современными нормами во многих случаях объясняется архаическим синтаксисом перевода (типа: «Лучше, когда, совокупно сошед мы с пути боевого, сядем на холме подзорном, а брань человекам оставим»). В других случаях редакция стремилась передать особенности стиха Гнедича, которые он зафиксировал своей, индивидуальной пунктуацией в прижизненном издании (типа: «Так возгласивши бессмертные, вновь удалились к бессмертным»).

Данное издание является первым комментированным. В примечаниях оговорены сколько-нибудь значительные различия между ранними и последними редакциями произведений, но варианты даны выборочно, лишь для характеристики работы Гнедича над стилем и стихом. В виде исключения полностью приведена в примечаниях первая редакция стихотворения «Семеновой при посылке ей экземпляра трагедии «Леар», так как эта редакция дает более ясное представление о театральных отношениях начала 1800-х годов, на которые имеется лишь намек в поздней редакции. В примечаниях к переводу «Илиады» дано довольно большое количество примеров усиленной работы Гнедича над текстом (часть этих примеров приведена во вступительной статье к данному изданию).

Примечания к переводу «Илиады», сохраняя структуру комментария к изданиям большой серии «Библиотеки поэта» (необходимая библиография и фактические справки по тексту), несколько выделяются своим объемом. Комментарий этот разделен на две части: 1. Комментарий к переводу. 2. Примечания к тексту «Илиады» Гомера.[1]

За последние годы, в связи с широким масштабом переводческой деятельности в СССР, подняты и вопросы теории перевода. По этому поводу написаны и пишутся не только статьи, но и книги. Начинающих и многих известных поэтов волнуют вопросы методов и характера переводческого мастерства. Перевод «Илиады» по праву может быть назван грандиознейшим переводческим подвигом поэта. Труду этому было посвящено около двадцати лет. История и система перевода, изложенные в примечаниях к данному изданию, могут быть интересны и поучительны для поэтов-переводчиков.

I

К моим стихам (стр. 59). Дата неизвестна. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича». СПб., 1832, стр. 1—3. По-видимому, написано в качестве вступительного стихотворения к указанному сборнику. Не исключена возможность и более раннего написания, так как Гнедич собирался издать собрание своих стихотворений еще в 1825 году и тогда же мог приготовить традиционное обращение поэта к стихам.

Общежитие (стр. 61). Датировано Гнедичем 1804 годом. Впервые — в «Северном вестнике», 1804, ч. II, № 5, стр. 369. В сборник «Стихотворений Н. Гнедича» 1832 года, повидимому, не вошло по цензурным причинам. Стихотворение является вольным переложением философской оды французского поэта Тома (1732—1785), близкого энциклопедистам. Эта ода «Les Devoirs de la societe, ode adressee a un Homme qui veut passer sa vie dans la solitude» была переведена Ю. А. Нелединским-Мелецким в 1813 году под названием «О должностях общества (Соч. Томаса). Надписана человеку, хотящему жить в уединении». Нелединский-Мелецкий в своем переводе сохранил в точности стихотворную форму оригинала, в частности обязательную для оды строфичность, причем соблюдена в деталях и форма четырехстишных строф и их число (26). Н. И. Гнедич в своем переложении следовал общему ходу мысли и фразеологии французской оды, но совершенно изменил ее форму: вместо строфического построения, свойственного одам, он избрал вольный ход разностопных стихов, характерный для медитативных элегий. В своем переложении Гнедич усилил политическую тему оды. Так, стихи «Ты спишь, элодей, уж цепь цветами всю увив...» и следующие не имеют соответствия во французской оде. В оригинале сказано гораздо менее определенно: «Ты спишь, а люди вокруг тебя стенают; окровавленная земля стала жертвой несчастья». Развивая тему, Гнедич приблизил ее к русской действительности, заменив североамериканского гурона лапландцем и камчадалом. Эпиграф к «Общежитию» воспроизводит первый стих оды Тома: «Проснись, смертный, стань полезным обществу».

Последняя песнь Оссиана (стр. 65). Датировано автором 1804 годом. Впервые — в «Северном вестнике», 1804, ч. I, № 1, стр. 65, с примечанием Гнедича: «Мне и многим кажется, что к песням Оссиана никакая гармония стихов так не подходит, как гармония стихов русских». В рукописи имеется пометка: «Это не перевод, но подражание Оссиану».

Оссиан — легендарный народный певец (бард) III века н. э., воспевавший былую славу Шотландии. Автором так называемых «оссиановских» песен был шотландский поэт Макферсон (1736—1796). Однако в поэзию Макферсона вошел подлинный шотландский эпос, так как поэт пользовался записями народных песен, собранных им в Шотландии. Некоторые мотивы шотландского песенного творчества вошли и в поэму «Берратон», подражанием которой и является данное произведение Гнедича. Судя по совпадению отдельных выражений, Гнедич пользовался русским прозаическим переводом Е. Кострова (1792), сделанным по французскому переводу Летурнера (1777).

«Берратон» — последняя песнь барда Оссиана, пережившего всех своих современников и близких. В ожидании смерти Оссиан поет песню, обращенную к умершим.

Лутау — Лута, река в «оссиановской» стране Морвене.

Сельма — дворец Фингала, царя Морвенского, главного героя «оссиановских» поэм.

Мальвина — спутница Оссиана, вдова погибшего сына его Оскара.

Перуанец к испанцу (стр. 69). Датировано автором 1805 годом. Впервые — в «Цветнике», 1809, ч. IV, № 11, стр. 166. Введено в сборник 1832 года с некоторыми стилистическими поправками. В качестве стихотворения, посвященного теме борьбы инков с испанскими колонизаторами Перу, не вызывало цензурных запретов. Как стихотворение, призывающее к борьбе с рабством и тиранией, имело хождение в декабристских кругах. О нем были показания в военно-судном деле В. Ф. Раевского («первого декабриста», арестованного в 1822 году). Юнкера, находившиеся под его началом, показали, что майор Раевский заставлял их «учить некоторые примеры стихов наизусть», и на память приводили данное стихотворение Гнедича (в ранней редакции, с незначительными стилистическими вариантами). Допрашивающий нашел, что это стихотворение «совершенно в духе Раевского».

Перу — ныне республика Южной Америки, с XI по XVI век представляла собой государство с элементами первобытного коммунизма. Власть принадлежала одному правителю, инку (отсюда государство инков). С 30-х годов XVI века Перу было завоевано испанцами, сделавшими страну инков своею колонией. Инки были превращены в рабов, восстания их беспощадно подавлялись. Последнее восстание происходило в конце XVIII века и ставило целью воскрешение царства инков (1780—1781).

Не славы победить, ты злата лишь алкал — испанские мореплаватели высадились на перуанском берегу в поисках золота.

На гробе матери (стр. 73). Датировано автором 1805 годом. Впервые — в «Цветнике», 1809, ч. IV, № 12, стр. 295, с заглавием «Песнь при гробе матери» и с небольшими стилистическими отличиями от окончательного текста в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 164. Гнедич посетил могилу матери в Полтавской губ. в 1805 году. Умерла мать Гнедича, повидимому, вскоре после его рождения, т. е. еще в 1784 году.

Мильтон, сетующий на свою слепоту. Отрывок из третьей книги «Потерянного рая» (стр. 75). Датировано автором 1805 годом. Впервые — в «Пантеоне русской поэзии», 1814, ч. II, стр. 276. Является переводом первых шестидесяти стихов III части «Потерянного рая» английского поэта Мильтона, который ослеп в 1652 году и уже слепым написал свои поэмы «Потерянный рай» и «Возвращенный рай». Эпопея «Потерянный рай» изображает борьбу ангелов с сатаной, отпадение ангелов от бога и падение человека. Начало третьей книги поэмы посвящено размышлениям Мильтона о своей слепоте. Перевод Гнедича является вольным переложением французского стихотворного перевода Делиля, который, в свою очередь, тоже не является точным. Этим объясняются отступления Гнедича от подлинника и даже некоторые ошибки. Например, вследствие неясности делилевского перевода Гнедич в конце отрывка обращается к музе, вместо обращения Мильтона к свету.

Гора Сионская — Сионская гора в Иерусалиме, на которой возвышается крепость.

Тирезий, Taмирис, божественный Омир — знаменитые в античном мире слепцы. Тирезий — легендарный прорицатель, ослепший после того, как увидел богиню Афину купающейся в ручье. Тамирис, или Тамирид,— легендарный поэт Греции, которого музы лишили зрения за дерзость вызова их на состязание. Омир — Гомер, который, согласно легендам был слеп.

Скоротечность юности (стр. 77). Датировано автором 1806 годом. Впервые — в «Цветнике», 1809, ч. II, № 6, стр. 273.

А ты, для коей я вселенну и след.— Гнедич очень любил свою сестру Галину Ивановну Бужинскую, см. стих. «Сбылась нежданная, плачевнейшая трата».

К К. Н. Батюшкову («Когда придешь в мою ты хату») (стр. 80). Датировано автором 1807 годом. Впервые — в «Вестнике Европы», 1810, ч. XLIX, № 3, стр. 184. Адресовано поэту Батюшкову Константину Николаевичу (1787—1855), ближайшему другу Гнедича. В послании говорится о темах и героях произведений и переводов Гнедича и Батюшкова.

Где Рима прах красноречивый.— В Риме похоронен Торквато Тассо, итальянский поэт (1544—1595), поклонником которого был Батюшков. Именно в это время (т. е. в 1807 году) Батюшков начал переводить «Освобожденный Иерусалим». О своем увлечении итальянским поэтом Батюшков писал в стихотворном послании Гнедичу 1805 года.

За божий гроб святую рать.— Завоевательные, так называемые крестовые походы средневековой Европы в Палестину прикрывались целью освобождения из рук мусульман «гроба господня». Один из таких походов, окончившийся взятием Иерусалима (1099), а именно поход герцога Готфрида Бульонского, является сюжетом «Освобожденного Иерусалима» Тассо.

Неумирающий Омир — Гомер. Гнедич в это время уже начал переводить «Илиаду».

Иль посетим Морвен Фингалов и следующие пять строф посвящены теме песен Оссиана, которые переводил и которым подражал Гнедич. См. стих. «Последняя песнь Оссиана».

Гомеров гимн Минерве (стр. 83). Перевод сделан, по-видимому, не ранее 1807 года. Впервые — в «Цветнике», 1809, ч. III, № 7, стр. 3. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не включено. Является довольно точным переводом гимна Гомера. «К Афине». Кроме «Илиады» и «Одиссеи», Гомеру приписывали гимны к богам и о богах. Большинство гимнов — позднего происхождения (самые ранние из них относятся к VIII — VII векам до н. э.). Созданы они разными поэтами. Это своеобразные обращения к богам, которые назывались у древних проэмиями, т. е. прелюдиями. Они исполнялись в качестве вступлений в большие эпические поэмы. До нас дошли тридцать четыре гимна, составившие особый сборник. Гнедич перевел шестистопным ямбом VI, XXVII и XXVIII гимны. Самой ранней возможной датой перевода гимнов, повидимому, надо считать 1807 год — время первого обращения к Гомеру и начало перевода «Илиады» александрийским стихом. В сборнике данный гимн числится как двадцать седьмой.

Эгидоносную всемощну Тритогену — так именовали Афину-Палладу по месту, где ей особенно поклонялись,— в Беотии у реки Тритон.

Которую родил сам Дий многосоветный.— Дием именовали Зевса. Афина была его дочерью (родилась из головы его).

Гиперионов сын — Гелий, сын титана Гипериона, бог солнца, ведущий по небу огненную колесницу.

Гомеров гимн Диане (стр. 84). Впервые — в «Вестнике Европы», 1810, ч. LI, № 10, стр. 123. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не вошло. Перевод гимна «К Артемиде» (см. примечание к «Гимну Минерве»). В сборнике 1832 года данный гимн числится как двадцать восьмой.

В златом обилии Дельфийских древних стен — в Дельфах был знаменитый своей роскошью храм Аполлона (Фив, или Феб), брата Артемиды.

Латона — первая супруга Зевса, мать Аполлона и Артемиды.

Гомеров гимн Венере (стр. 85). Впервые — в «С.-Петербургском вестнике», ч. I, № 2, стр. 181. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не вошло. Является близким к подлиннику (за исключением трех последних стихов) переводом приписываемого Гомеру гимна «К Афродите» (см. примечание к «Гимну Минерве»). В сборниках числится как гимн шестой.

Защитницу веселых Киприйских берегов.— Кипр — остров на Средиземном море, любимое местопребывание Афродиты.

Там радостные Оры, владычицу встречая.— Оры — три богини порядка, прислужницы Зевса, открывающие и закрывающие врата неба.

Семеновой при посылке ей экземпляра трагедии «Леар» (стр. 86). Датировано автором 1808 годом. Впервые — в «Драматическом вестнике», 1808, ч. II, № 39, стр. 103, с тем же заглавием, принятым нами и для данного издания. В несколько измененной редакции вошло в сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 179. В содержании заглавие — «Семеновой, бывшей актрисе трагической» (заглавие это вызвано соображениями личного характера — тем, что Семенова, ставшая графиней Гагариной, с 1826 года покинула сцену).

В редакции «Драматического вестника»:

Стихи г-же Семеновой, при послании ей экземпляра трагедии «Леар» Прийми, Корделия, Леара своего. Он твой; дары твои украсили его. Давно уж строга Мельпомена, Надменной, грубою игрою прогневленна, Сей благородныя не зрела простоты, Которую в игре берешь с природы ты. И оттого твой глас всех чувства умиляет И оттого твой взор до сердца проникает. Могущество даров и прелестей твоих Обезоружило всех критиков моих. Когда ты силой чувств в нас чувства потрясала, То умиленьем их, то страхом наполняла, Как слезы, вестники довольных душ, текли, Сатира бледная вдали В смущеньи на тебя в безмолвии взирала, Невольную слезу, закрывшись, отирала. Прийми ж в признательность убогий дар ты мой, А доброхота глас в совет тебе благой: Холодная душа не может быть высокой. Все страсти пламенны, рисуемы тобой, Не изражала бы ты с силою такой, Коль сердце бы твое, источник их глубокой, Не наполнилося священным тем огнем, Что возжигается одной природой в нем. Не всем она сей дар так щедро уделяет! Цени его и уважай; Искусством, опытом, трудом усовершай. Пусть робость, век ползя во мраке, исчезает; Высокая ж душа, презрев обычный путь И славою одной свою питая грудь, Тернистою стезей бессмертья достигает. Семенова, твой дар стезю ту пролагает. Иди — и славой будь в трудах оживлена, Клерон и Лекуврер венчавшей имена. Прости, коль я тебя некстати поучаю; Люблю твои дары и душу почитаю.

Адресовано Екатерине Семеновне Семеновой (1786—1849), одной из крупнейших русских трагических актрис. Семенова дебютировала в 1802 году и некоторое время играла в комедиях и чувствительных драмах, а затем перешла на трагические роли, которыми и прославилась. Успеху ее содействовал Гнедич. По его свидетельству, он занимался с Семеновой с 1807 года «лет 18 постоянно и ревностно, ибо успехи блистательные вознаграждали». Среди театральных деятелей и зрителей было много таких, которые считали «методу» Гнедича губительной для Семеновой, якобы мешающей естественности ее игры. Именно эта тема является главной в ранней редакции послания. Кроме того, в этой редакции имеется и тема возможного для Семеновой соревнования с европейскими знаменитостями. Ранняя редакция связана лишь с первыми победами Семеновой, началом ее воцарения на трагической сцене. Вторая редакция обращена уже к победительнице, которой надлежит лишь быть снисходительной к тем, кто стремится с ней соперничать (речь идет о Валберховой, которую выдвигал на роли Семеновой Шаховской, и об ученице Катенина — Колосовой-Каратыгиной). Трагедия «Леар» — перевод-переделка трагедии Шекспира «Король Лир», сделанная Гнедичем не с оригинала, а с французского перевода (в свою очередь являющегося переделкой) драматурга Дюсиса. Гнедич, по свидетельству С. П. Жихарева, говорил: «Я перевожу, или, лучше, переделываю «Леара», собственно, для бенефиса Шушерина, по его просьбе». Действительно, «Леар» был представлен 29 ноября 1807 года, в бенефис актера Шушерина Якова Емельяновича (1749—1813), и Шушерин с успехом играл Леара (короля Лира). Перевод Гнедича вышел в свет в 1808 году («Леар», траг. в 5 д., в прозе, передел, из Шекспира. СПб., в тип. импер. театра). Гнедич послал, повидимому, одновременно экземпляры Семеновой и Шушерину. Последнему с надписью, представляющей начало данного стихотворения, с заменой имени Семеновой именем Шушерина: «Прийми, о Шушерин, Леара своего».

Повидимому, Гнедич работал с Семеновой над ролью Корделии, рассчитывая на участие Семеновой в бенефисном спектакле Шушерина. Но роль Корделии была отдана актрисе Map. Ив. Валберховой (1788—1867), которая и выступала в ней без особого успеха. Судя по репертуарной летописи, в конце января 1808 года трагедия шла в последний раз (пьеса имела много неблагоприятных отзывов. Переводчика порицали за искажение образа короля Лира, переделки, связанные с ролью Эдгарда, и др.). 8 января 1817 года трагедия была вновь поставлена, и роль Корделии отдана Семеновой.

Но как прекрасно, как возвышенно сказать и след. 19 стихов имеют в виду установившиеся добрые отношения Семеновой с ее главной соперницей — актрисой Колосовой Ал. Мих. (1802—1880). Судя по тому, что в стихотворении 1826 года «Троица на масленой неделе» отмечается как «чудо» приезд Семеновой к Гнедичу вместе с Колосовой, отношения установились лишь в 1826 году, когда Колосова уже окончательно определилась в качестве комедийной, а не трагедийной актрисы, а Семенова собиралась покинуть сцену (что и осуществила в конце 1826 года).

Задумчивость (стр. 88). Датировано автором 1809 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 149.

На смерть Даниловой (стр. 91). Впервые — в «Вестнике Европы», 1810, ч. LI, № 10, стр. 124. Написано на смерть танцовщицы Даниловой Марии Ивановны, умершей 8 января 1810 года в семнадцатилетнем возрасте (род. в 1793 году). Данилову называли русской Тальони и царицей танца. В «Летописи русского театра» сказано, что она «отличалась в тех ролях, где требовалось изящество искусства, грация, прелесть и увлечение». Она была любимой ученицей Дидло и Евг. Колосовой, передавшей ей свое мастерство мимистки. Неожиданная смерть Даниловой вызвала множество слухов. Существовало два объяснения ее ранней гибели: одно, что Данилова стала жертвой своей любви к вероломному танцору Дюпору, другое — что причиной было падение при неудачном полете во время представления балета «Амур и Психея» и что здесь не обошлось без происков завистливых соперниц. На смерть Даниловой было написано несколько стихотворений (Карамзин, Милонов, Измайлов).

Богатых завистью, убогих же дарами и Ни злобы умыслов, ни зависти гонений — эти стихи, повидимому, имеют в виду соперницу Даниловой, танцовщицу Сен-Клер. По свидетельству мемуариста, Данилова говорила Колосовой незадолго до смерти, что ей не хочется умирать при мысли, что Сен-Клер займет ее роли. Французская танцовщица Сен-Клер (судя по отзывам современников, скорее отличавшаяся бойкостью и остротой танца, чем высокими качествами актерского дарования) действительно начала выступать вместе с Дюпором в ролях Даниловой уже во время болезни последней.

Дружба. К Батюшкову (стр. 93). Датировано автором 1810 годом. Впервые — в «Пантеоне русской поэзии», 1814, ч, II, стр. 186.

Ответ на послание гр. Д. И. Хвостова, напечатанное 1810 года (стр. 95). Написано, повидимому, в 1810 году. Впервые — в «Сыне отечества», 1814, ч. XI, № 5, стр. 200. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не включено. Адресовано Хвостову Дмитр. Ив. (1757—1835), стихотворцу, написавшему огромное количество произведений. В 10—20-х годах XIX века эпигонские, архаические стихи Хвостова были предметом всеобщих насмешек, что нисколько не смущало недалекого Хвостова. Гнедич встречался с Хвостовым на заседаниях «Беседы любителей российского слова» и в доме Оленина. Отношение Гнедича к стихотворной мании Хвостова было такое же, как и у поэтов пушкинского поколения. Гнедич написал несколько шуточных пародий на произведения Хвостова, но не печатал их, не желая обижать стихотворца (см. стр. 843). Данное стихотворение является ответом на послание Хвостова «H. И. Гнедичу», начинающееся стихами:

Вступи с парнасскими богинями в союз, Ты, Гнедич, показал свои дары и вкус. С Омиром ли поешь для россов древни брани, Или с чувствительных сердец сбираешь дани, Волтера дивного стремяся по следам, Везде ты плавен, чист и близок к образцам.

Автохарактеристика Гнедича, в ответ на похвалы достоинствам его поэзии, интересна тем, что Гнедич считал себя не столько вдохновенным поэтом, сколько поклонником и исследователем поэзии («Мой дух лишь воспален любовию к наукам» и след.).

А кто, горя одним честолюбивым жаром, и след. семь стихов — лукавый намек на стихотворческое самомнение Хвостова, стремящегося «к вершинам Геликона».

Слепому Плутусу я также не слуга и примечание к этому стиху являются ответом на следующие стихи послания Хвостова:

Не лучше ли, поэт! за чистый взяться ум? Оставя лирный звук и ключ богатых дум, В бездумно откупов переселиться царство? О жизнь откупщиков! прямое в мире братство!

Графу ***, который, восхищаясь игрою трагической актрисы Семеновой, говорил мне, что сам Аполлон учит ее (стр. 97). Стихотворение написано, повидимому, в 1810 году. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 223. Обращено к графу Д. И. Хвостову (см. о нем «Ответ на послание гр. Хвостова»). Хвостов был поклонником игры Семеновой и в послании «Музе-враждебнице» (1819) писал:

Привык прелестное ловить; Большой [1] Семеновой пленяюсь, И Каталани удивляюсь: Люблю достойное хвалить.

Можно предполагать, что восторги Хвостова были связаны с исполнением роли Гермионы в трагедии Расина «Андромаха»; эта трагедия шла в переводе Хвостова. Роль Гермионы Семенова играла впервые 16 сентября 1811 года. Смысл данного шуточного экспромта заключается в том, что учителем Семеновой был сам Гнедич. По поводу своих занятий с Семеновой Гнедич писал своему приятелю Лобанову в 1828 году, когда Семенова уже ушла со сцены: «Что до восклицания вашего — нет Семеновой! Хотя оно отчасти справедливо, но будет справедливее, когда в подобных случаях станете восклицать вы, и именно вы,— нет Гнедича! (Он-де становится самолюбив до глупости, как Катенин, подумаете вы; может быть,— но вспомяните роли, которые Семенова самоучкою играла. Что она сделала с ними? Между тем как роль Габриель де Вержи [2] представляла таланту сильные способы для эффектов глубоко трагических. Но что талант без просвещения и понятий искусства» (неопубликованное письмо от 10 января 1828).

Известно, граф, что вам приятель Аполлон.— Хвостов в своих произведениях выражался о своей музе в высоком стиле и любил упоминать Аполлона, Геликон и т. п.

Подражание Горацию. А. Н. О. (стр. 98). Датируется 1811—1812 годом предположительно. Впервые — в «С.-Петербургском вестнике», 1812, ч. III, № 8, стр. 263. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не вошло, повидимому по цензурным причинам. Адресовано Алексею Николаевичу Оленину (1763—1843). Является вольным переводом XXVI оды первой кн. Горация.

Пиерида — муза.

Циклоп (стр. 99). Датировано автором 1813 годом. Опубликовано в кн. П. Тиханова «Н. И. Гнедич». СПб., 1884, стр. 21—23. В издание вводится впервые с предисловием, не публиковавшимся (автограф в Пушкинском Доме Акад. наук СССР. Рукописи, отд., ф. 265, оп. 2, № 691). Пародия на одноименную идиллию Феокрита. Является автобиографической шуткой (Циклоп — чудовищный гигант с одним глазом посредине лба (античн. миф.). Гнедич уподобляет себя циклопу, так как лишен одного глаза). Пародия и предисловие к ней направлены против тех переводчиков античной поэзии, которые считали возможным передавать греческие гекзаметры русским песенным размером. В частности, Гнедич здесь полемизирует с А. Мерзляковым, который переводил идиллии Феокрита и Вергилия размером и в стиле русской песни. Книге Мерзлякова предпослано было в 1807 году предисловие, которое и высмеяно в предисловии к «Циклопу».

Цвет юности алой угас, и кудри не вьются — цитата из идиллии «Циклоп» Феокрита в переводе Мерзлякова.

Стих сей, незнакомый Феокриту, знаком каждому русскому.— Повидимому, Гнедич имел в виду тему многих русских песен, например «Коли будет совет да любовь», где есть слова:

Завиваются ли кудри От веселья, от радости; Развиваются ли кудри От печали, от горести, От тоски, от кручинушки.

(См. различные варианты этой же темы в сб. А. И. Соболевского «Великорусские народные песни», т. IV, №№ 71, 72, 73, 490).

Хвалить самому себя в предисловии и т. д.— здесь, повидимому, речь идет о предисловии Делиля к переводу «Георгик» Вергилия, где Делиль расхваливает собственные приемы перевода.

К ним, к ним прибегал Полифем, циклоп стародавний — в идиллии Феокрита влюбленный в Галатею циклоп поет любовную песнь (тем самым прибегнув к музам, покровительницам искусств).

Сидит и в окошко глядит — пародия на соответствующую ситуацию в идиллии: Полифем сидит на морском берегу, на скале и выслеживает прячущуюся Галатею.

На голос раскатистый «Чем я тебя огорчила?», т. е. на голос известной песни Сумарокова.

На Красный Кабак на лихом мы поедем есть вафли — трактир на окраине Петербурга (на Петергофском шоссе), где были цыганские хоры и прочие увеселения.

Сетование Фетиды на гробе Ахиллеса (стр. 102). Датировано автором 1815 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 141. Стихотворение написано в период, когда Гнедич впервые начал заниматься так называемым гомеровским вопросом, стремясь параллельно с переводом «Илиады» подготовить комментарий (см. стр. 780 и 830). Данное произведение построено на мифе о том, что богиня морских пучин Фетида (родившая Ахиллеса от смертного, Пелея) стремилась сделать сына бессмертным, но Зевс предрек ему судьбу героя, который погибнет ранней смертью. Весьма вероятно, что стихотворение «Сетование Фетиды», тема которого повторена в поэме «Рождение Гомера», являлось первоначальным вариантом части этой поэмы, осуществленной затем в другом, более сжатом варианте и в другом стихотворном размере.

Презренным убийцею в Трое сражен — Ахиллес был убит Парисом, виновником Троянской войны, похитителем ахеянки Елены (античн. миф.).

Лишь гроб себе темный в пустыне купил — гроб Ахиллеса находился на пустынном берегу Геллеспонта (античн. миф.).

Ферсит (Терсит) — презренный всеми, злобствующий горбун, пытающийся оклеветать ахейских героев, предпринявших поход на Трою («Илиада», II, 212—242). Гомер изобразил его демократом, человеком без роду и племени, тогда как, согласно древнему мифу, Терсит принадлежал к царскому роду, тому же, к которому принадлежал и аргосский царь Диомед.

Новости (стр. 105). По содержанию датируется концом 1815 — началом 1816 года. Опубликовано в Сборн. Отд. русск. яз. и словесн. Акад. наук, т. 91. СПб., 1914, стр. 32. В издание стихотворений вводится впервые. Является сатирой на статью В. В. Капниста «Краткое изыскание о гипербореянах и коренном российском стихосложении», читанную на собрании «Беседы» и напечатанную в «Чтениях» Общества (18-е чтение 1815 года). В статье высказывалось фантастическое предположение о том, что древнейшими предками русского народа были гиперборейцы. Страна их, согласно Геродоту, находилась «близ северный оси земли», и там господствовал древний культ бога искусства Аполлона, лишь впоследствии перенесенный в Грецию. «Определя таким образом настоящее местоположение Гипербореи, сей любезной Аполлону страны,— пишет Капнист,— остается доказать, что греки заимствовали от жителей ее науки свои, музыку и стихотворство». Гнедич находился в дружеских отношениях со своим земляком В. Капнистом и сатиру свою не предназначал для печати. О фантастической идее Капниста он отозвался в печати лишь вскользь, в сноске к рецензии на книгу «Поэзия эллинского языка, или греческая просодия», 1817. Гнедич в рецензии отрицал смысл в обучении русского юношества способам сложения греческих стихов, прибавляя: «если верить одному из моих соседей, человеку весьма ученому, то греки за искусство слагать стихи обязаны едва ли не нашим предкам».

Близ Колы был Сатурн, за Колой Геркулес и след.— В статье «О гипербореянах» Капнист пишет, что «Сатурн, отец богов... обитал на берегах Ледовитого моря» и что «Гесперидские сады, из которых Геркулес похитил золотые яблоки», и «гора Алтай, соседняя Рифейским вершинам (т. е. Уральскому хребту), может быть есть оная гора Атлас, название свое чрез перемещение одной буквы переменившая, и южный кряж ее, поныне под названием Яблочного известный, может напомянуть нам о яблоках гесперидских».

Пиндар учился петь у русских ямщиков.— Капнист пишет, что одна ода Пиндарова «в разделении своем, так в выходках и в хоре, а наиболее в общем вкусе пения, похожа на одну древнюю русскую хорную песню».

Где, в желтом доме? — Нет, в приятельской беседе — речь идет об обществе «Беседа любителей российского слова».

К Морфею (стр. 106). Датировано автором 1816 годом. Впервые — в «Сыне отечества», 1816, ч. XXVIII, № 8, стр. 64.

Перстень (стр. 108). Датировано автором 1817 годом. Впервые — в «Полярной звезде» на 1823 год, стр. 108.

К ***, требовавшей экземпляра сочинений Батюшкова (стр. 109). Датируется по содержанию 1817 годом. Впервые — в «Полярной звезде» на 1823 год, стр. 111. Повидимому, обращение к артистке Екатерине Семеновой (см. выше, стр. 798). Гнедич был редактором и издателем «Опытов в стихах и прозе» К. Батюшкова, вышедших в начале 1817 года.

К провидению (стр. 110). Датировано Гнедичем 1819 годом. Впервые — в «Сыне отечества», 1820, ч. LXIV, № 40, стр. 324. Является довольно точным переводом предсмертной оды французского поэта Жильбера (1751—1780) «Ode imitee de plusieurs psaumes» (Ода в подражание разным псалмам). Последняя (9-я) строфа оды Жильбера заменена в переводе четырьмя строфами, являющимися как бы вариациями темы этой строфы. Ода Жильбера приобрела большую известность в эпоху раннего романтизма и явилась образцом так называемой унылой элегии.

К другу («Когда кругом меня всё мрачно, грозно было») (стр. 112). Датировано автором 1819 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 88.

Осень (стр. 114). Датировано автором 1819 годом. Впервые — в «Соревнователе просвещения и благотворения», 1820, ч. X, № 6, стр. 299, а затем с исправлениями — в «Сыне отечества», 1821, ч. LXVII, № 3, стр. 127.

К NN («Когда из глубины души моей угрюмой») (стр. 116). Датировано автором 1819 годом. Впервые — в «Полярной звезде» на 1823 год, стр. 288, с данным заглавием. В сборник стихотворений 1832 года вошло вместе со стихотворением «К другу», с заглавием «К нему же». Является довольно точным переводом стихотворения Байрона «Экспромт в ответ другу» («Impromptu, in reply to a friend», 1813).

Приютино (стр. 117). Датировано автором 1820 годом. Впервые — в «Сыне отечества», 1821, ч. LXXIII, № 44, стр. 171, и в том же году особой брошюрой (СПб., 1821). Посвящено хозяйке усадьбы «Приютино», жене президента Академии художеств А. Н. Оленина — Елизавете Марковне Олениной (1768—1838). Елизавета Марковна была гостеприимной хозяйкой петербургского салона Оленина, посещавшегося многими художниками, писателями и учеными. Летом вечера и праздники устраивались на даче Олениных «Приютино», расположенной в 17 верстах от Петербурга, за Охтой. Поэт Вяземский, побывавший в «Приютине», писал о нем жене: «Деревня довольно мила, особливо для Петербурга... есть довольно движения в видах, возвышенность, вода, лес». Правнучка Олениных А. Н. Оом в предисловии к дневнику своей бабушки пишет: «Барский дом стоял над самым прудом; дачу окаймлял дремучий лес... В саду, близ дома, разбросаны были разные отдельные флигеля, которые Алексей Николаевич построил для размещения гостивших у него друзей» (Дневник А. Н. Олениной. Париж. 1936, стр. XV). «Приютино» было излюбленным местопребыванием Гнедича; он и Крылов, оба холостяки, не имевшие прочного гнезда, чувствовали себя в «Приютине» как дома.

Есть край, родной мне край зефиров легкокрылых.— Украина, с которой Гнедич расстался в раннем возрасте.

В тени их мавзолей под ельными ветвями.— Речь идет о памятном мавзолее сыну Олениных Николаю Алексеевичу (1791—1812), убитому в Бородинском сражении.

К И. А. Крылову («Сосед, ты выиграл! скажу теперь и я») (стр. 122). Датировано автором 1820 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 215.

Адресовано баснописцу Ивану Андреевичу Крылову, с которым Гнедич был связан долголетней дружбой, поддерживаемой совместной службой в Публичной библиотеке и близостью к дому Оленина. Биограф Крылова П. А. Плетнев, посещавший Крылова и Гнедича, пишет, что Крылов жил в среднем этаже на углу, что к Невскому проспекту. Одна и та же лестница, мимо Крылова, вела наверх в квартиру Гнедича. По поводу того, как Крылов изучал греческий язык, Плетнев пишет: «В 1818 году разговорились однажды у Оленина, как трудно в известные лета начать изучение древних языков. Крылов не был согласен с общим мнением и вызвал Гнедича на заклад, что докажет ему противное. Дело принято было всеми за шутку, о которой и не вспоминал никто. Между тем Крылов, сравнительно с прежним, реже видался с Гнедичем, давая знать ему при встречах, что пустился снова играть в карты. Через два года, у Оленина же, он приглашает всех присутствующих быть свидетелями экзамена, который Гнедич должен произвести ему в греческом языке. Раскрывают в «Илиаде» одно место, другое, третье — и так далее. Крылов всё объясняет свободно. Каково было при этой новости всеобщее удивление, особенно Гнедича, который узнал, что приятель его, без помощи учителя, сам собою, только в течение двух лет, достигнул того, над чем сам Гнедич провел половину жизни своей! Но Крылов не собирался извлечь из этого никакой выгоды ни себе, ни обществу: он удовольствовался только тем, что выиграл заклад у Гнедича и развеселил приятелей своих».

К И. А. Крылову, приглашавшему меня ехать с ним в чужие края (стр. 123). Датировано автором 1821 годом. Впервые — в «Сыне отечества», 1821, ч. LXXIII, № 43, стр. 127. В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года не включено. Обращено к баснописцу Ивану Андреевичу Крылову (см. К И. А. Крылову. «Сосед, ты выиграл!»). Написано в связи с неосуществившимся замыслом Крылова в 1821 году отправиться в заграничное путешествие. Послание по своей теме несомненно связано с басней Крылова «Два голубя», достаточно сопоставить последние четыре стиха с концовкой басни:

Что б ни сулило вам воображенье ваше, Но, верьте, той земли не сыщете вы краше, Где ваша милая иль где живет ваш друг.

Арфа Давида (Из Байрона) (стр. 125). Датировано Гнедичем 1821 годом. Впервые — в «Вестнике Европы», 1822, ч. СХХII, № 3, стр. 176, где названо «Подражанием Байрону». Является довольно близким переводом «The Harp the Monarch Minstrel swepl» («Арфа царя-певца») Байрона, второго стихотворения из его «Еврейских мелодий» («Hebrew melodies»).

Военный гимн греков (стр. 126). Датировано Гнедичем 1821 годом. Впервые — в «Вестнике Европы», 1821, ч. CXIX, № 20, стр. 258. Является довольно близким переводом революционного гимна, написанного поэтом-революционером Константином Ригасом (1754—1798). Ригас был основателем первого тайного общества (гетерии), ставившего себе целью освобождение Греции от турецкого владычества. Он был расстрелян турецкими властями. Сборник «Гимнов Ригаса из Велестина» был опубликован лишь в 1814 году на греческом языке в Яссах, но еще при жизни Ригаса гимны его вошли в обиход борющегося греческого народа. Байрон, посетивший Грецию в 1811 году, записал и перевел гимн Ригаса. С тех пор он приобрел популярность в Европе, возросшую в 1820—1821 годах, во время греческого восстания. Министр внутренних дел Кочубей, докладывая Александру I о настроениях, возбужденных греческим восстанием, обращал внимание царя на «военную песнь греков, напечатанную в Москве» («Вестник Европы» был московским журналом). Характерно, что царская цензура воспринимала стихотворение как оригинальное и пыталась запретить его включение в сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года. Цензор докладывал в комитет, что поэт выражается о древних царях и греческих тиранах «с особою жестокостью, озлоблением».

Героя Леонида и след. одиннадцать стихов посвящены героической защите Греции от нашествия персов, осуществленной спартанским царем Леонидом, который погиб в Фермопилах в 480 году до н. э.

Кузнечик. Из Анакреона (стр. 128). Датировано автором 1822 годом. Впервые — в «Полярной звезде» на 1823 год, стр. 88. Является переводом оды XLIII из сборника Анакреона. Лирика греческого поэта Анакреона (VI—V век до н. э.) пользовалась такой популярностью, что ей подражали в течение нескольких веков. Так, в начале нашей эры создался сборник, куда под именем Анакреона вошло множество произведений, ему не принадлежавших, но написанных в духе его легкой поэзии. Данное стихотворение приписывается самому Анакреону. Ода была переведена на русский язык Н. А. Львовым (перевод сб. Анакреона, 1794) и Державиным (1802, изд. в «Анакреонтических песнях», 1804). В оде речь идет не о кузнечике, а о цикаде, которая почиталась древними почти как существо божественное, не знающее старости, счастливое. За свое пение цикада была «любезна» покровителю искусств Аполлону и музам. О цикаде см. «Илиаду» песнь III, ст. 151—152, и примечание к этому стиху Гнедича.

Тарентинская дева (Из Андр. Шенье) (стр. 129). Датировано автором 1822 годом. Впервые — в «Полярной звезде» на 1823 год, стр. 180, с заглавием «Тарентинская дева. Элегия». Стихотворение является довольно близким переводом «La jeune Tarentine» А. Шенье (1762—1794).

Тарент — город в южной Италии (в провинции Летче) у Тарентского залива Ионического моря.

Камарина — древний город в Сицилии над заливом.

В альбом Шимановской (славной музыкантши) (стр. 131). Датируется предположительно 1822—1823 годом. Впервые — в «Московском телеграфе», 1827, ч. XVIII, № 23, стр. 121, где статья П. А. Вяземского «Об альбоме г-жи Шимановской» заканчивается стихотворением Гнедича (статья эта вошла в Собр. соч. Вяземского. СПб., 1879, т. II, стр. 58—66). Написана в альбом пианистки и композитора Марии Шимановской (род. 14 дек. 1790 г., ум. 25 июля 1831 г.). Первый концерт Шимановской состоялся в Петербурге 2 мая 1822 года. С этого началась ее мировая слава. В 1823 году Шимановская уехала за границу и провела четыре года в Германии, Франции, Англии и Италии, давая концерты и совершенствуясь в своем мастерстве. В 1827 году вернулась в Петербург, где и поселилась. В упомянутой статье Вяземский писал об альбоме Шимановской, что он, «хранилище собственноручных приписаний первых поэтов и литераторов нашего времени, есть точно драгоценность в своем роде». В альбоме этом имелись записи всех знаменитостей: Гете, Бетховена, Пушкина, Томаса Мура, Каталани, Шатобриана, Гумбольдта и др. Судя по датировке записей русских писателей, опубликованных в статье Вяземского: Карамзина, Дениса Давыдова, Дмитриева,— начало альбома было положено «в Петербурге во время первых концертов Шимановской, сопровождаемых бурным успехом. Повидимому, стихотворение Гнедича записано тогда же, т. е. в 1822—1823 годах.

Мелодия (Из Байрона) (стр. 132). Датировано автором 1824 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 184. Является довольно близким переводом «My soul is dark» («Душа моя темна») Байрона, девятого стихотворения из его «Еврейских мелодий» («Hebrew melodies»), впоследствии переведенного Лермонтовым.

Иностранцам гостям моим (стр. 133). Датировано автором 1824 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 176. Вероятнее всего, что один из иностранцев был французский литератор Дюпре де Сен-Мор (1772—1854), который во время пребывания своего в Петербурге (1819) собирал образцы русской поэзии для своей антологии, изданной в 1823 году в Париже: Anthologie russe suivie de poesies originales. Сен-Мор перевел и включил в свою антологию отрывки из поэмы «Рождение Гомера» (Fragment du poeme intitule: la Naissance d’Homere) и из идиллии «Рыбаки» («Les deux pecheurs», idylle). Дата отъезда Сен-Мора в Париж неизвестна: 18 декабря 1823 года он находился в Петербурге (упоминается в письме А. Тургенева к Вяземскому). Весьма возможно, что после выхода в свет антологии Сен-Мор вновь приезжал в Россию и посещал знакомых литераторов.

На смерть *** («Цвела и блистала») (стр. 135). Написано в начале мая 1824 года. Впервые — в «Северных цветах» на 1825 год, стр. 287, с заглавием «На смерть NN». Является эпитафией на смерть Софии Дмитриевны Пономаревой, умершей 4 мая 1824 года (род. в 1784). Гнедич был одним из завсегдатаев скромного салона Пономаревой, который посещали Дельвиг, Кюхельбекер, Рылеев, Баратынский и другие. В описании вечеров у Пономаревой фигурирует и «Гнедич, всегда задумчивый, рассеянный и серьезный». Он «беседует о своем труде с Дельвигом, который весьма рассеянно слушает его рассуждения о русских спондеях». Все чувствовали себя у Пономаревой «весело, легко и свободно». В кружке царил дух непринужденности и вольномыслия. Сама хозяйка отличалась не только внешней обаятельностью, но и недюжинным умом и остроумием. Поэты посвящали Пономаревой стихи, а после ее неожиданной и опечалившей всех смерти — эпитафии.

К П. А. Плетневу (Ответ на его послание) (стр. 136). Датировано автором 1824 годом. Отрывок с заглавием «К П. А. П-ву» (кончая стихом «Доверенность к друзьям, но не слепая вера») напечатан в «Северных цветах» на 1828 год, стр. 47. В «Северных цветах» на 1831 год, стр. 61 — полностью, вслед за «Посланием Н. И. Гнедичу» П. А. Плетнева. Адресовано поэту и критику Плетневу Петру Андреевичу (1792—1865) и является ответом на его «Послание к Н. И. Гнедичу» 1821 года, напечатанное в «Новостях литературы», 1822, № XXV, стр. 188 и перепечатанное в «Северных цветах» на 1831 год. Оно начинается стихами:

Служитель муз и древнего Омера, Судья и друг поэтов молодых! К твоим словам в отважном сердце их Есть тайная, особенная вера. К тебе она зовет меня, поэт! О Гнедич, дай спасительный совет: Как жить тому, кто любит Аполлона? Завиден мне счастливый жребий твой: С какою ты спокойною душой На высоте опасной Геликона! Прекрасного поклонник сам и жрец, Пред божеством своим в мольбе смиренной, Ты свет забыл и суд его пременный; Ты пренебрег минутный в нем венец И отдал труд и жизнь свою потомству. А я слепец... всё ощупью брожу, И рабски всем страстям своим служу...

Дальше Плетнев говорит о непостоянстве своих поэтических устремлений, о том, что его равно волнуют все виды и роды поэзии и что в результате «и музы мстят неверностью» ему и он бессилен как поэт. Послание заканчивается стихами:

Скажи: еще ль бороться мне с судьбой, Иль позабыть обманов сладких поле? Быть может, я вступил средь детских лет На поприще поэзии ошибкой? Как друг скажи мне с тихою улыбкой: «Сними с себя венок — ты не поэт!»

Послание Гнедича, уклончивое в смысле оценки поэзии Плетнева, написано на тему о том, что поэт сам лучший судья своего творчества.

Что был бы гордый Меценат и след.— римский государственный деятель Меценат (74—8 до н. э.) покровительствовал Горацию Флакку и Вергилию Марону и был воспет в лирических произведениях обоих поэтов, а также в поэме «Георгики» Вергилия.

И ты, богини сын, и ты. Пелид-герой — Ахиллес, сын богини Фетиды.

Когда пророк Хиоса вдохновенный — Гомер. Среди городов, оспаривавших между собой честь быть родиной Гомера, числился и Хиос, или Хио.

Пророк — здесь синоним слова поэт.

Любовью пламенной отечество любя (стр. 140). Датируется не ранее второй половины июля 1826 года предположительно. СПб., 1914, стр. 38. В собрание стихотворений вводится впервые. Повидимому, Гнедич имел в виду Никиту Михайловича Муравьева (1796—1843), с которым был связан давней дружбой. После приговора над декабристами (10 июля 1826 года) Гнедич написал матери Муравьева, что его любовь и уважение к Никите Муравьеву возросли после совершившихся событий (см. стр. 48), и просил портрет Никиты. Стихотворение по своему характеру могло явиться надписью к этому портрету Муравьева.

Любовью пламенной отечество любя — стих, который мог бы относиться к любому декабристу, но в отношении Н. Муравьева имеет еще и тот смысл, что он занимался русской историей, стремясь в своих исследованиях показать «величие отечества», и утверждал исключительную роль России в мировой истории.

Богатство, счастье, мать, жену, детей, свободу — точно соответствует биографическим данным о Муравьеве. Он был очень богат, счастлив в браке, в 1826 году имел двоих детей. Мать Муравьева Екатерина Федоровна, (1771—1848) посвятила всю жизнь сыновьям, и особенно Никите. В стихотворении речь идет не о смерти матери, жены и детей, а о той потере близких, которая была связана с приговором и отправкой на каторгу.

Троица на масленой неделе (стр. 141). Датировано автором 1826 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 221—222, с заглавием «Чудо на масленой неделе» и с иной редакцией стихов 20-го и 27-го в соответствии с заглавием. На авторском экземпляре сборника, хранящемся в Рукописном отд. Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина (F XIV, № 2), рукой Гнедича к заглавию сделано примечание: «Заглавие пиесы было Троица на масленой неделе. Цензура не позволила — вследствие этого должно было изменить и заглавие и некоторые стихи; но шутки с заглавием печатным не существует». Как сказано в авторском примечании, стихотворение связано с приездом к Гнедичу на масленой неделе, т. е. между 31 января и 6 февраля 1826 года, трех актрис: Семеновой (см. стих. «Семеновой при посылке ей экземпляра трагедии «Леар»), Колосовой Евгении Ив. (1782—1869), знаменитой балерины-мимистки, и ее дочери Ал. Мих. Колосовой (1802—1880), актрисы, соперничавшей с Семейовой, но с 1825 года окончательно утвердившейся в ролях так называемой высокой комедии. Повидимому, именно то, что Колосова больше не претендовала на трагические роли, и было причиной примирения и даже дружбы между соперницами.

Одна — душой лица, могуществом очей — речь идет о Семеновой.

Другая — лишь вступила — Колосова Евгения Ив.

Мельпомена — муза трагедии,

Талия — муза комедии. Здесь намек на то, что истинный талант Колосовой не в трагических, а в комедийных ролях. По этому поводу еще в начале марта 1824 года Гнедич писал М. Загоскину: «Если хочешь видеть, чего мы на русской сцене не видели, если хочешь иметь идею о хорошей, настоящей, такой, как в Европе водятся, актрисе комической,— приезжай посмотреть Александру Колосову». (Здесь, повидимому, Гнедич имел в виду роль Прелестиной (Селимены) в «Мизантропе» Мольера, в которой Колосова дебютировала в конце 1823 года и, по общему мнению, превзошла знаменитую французскую актрису Марс.)

Пусть лопнет завистью раздутый человек — речь идет о Катенине Павле Александровиче (1792—1853). Характеристика Гнедича не оригинальна: сравнить, например, отзыв Пушкина об «авторской спеси», «литературных сплетнях и интригах» Катенина. В стихотворении говорится о «зависти» Катенина к славе Семеновой и о его враждебном отношении к занятиям с нею Гнедича. Катенин занимался с Колосовой, считая и свой метод и талант Колосовой выше. В своем раздражении он поддерживал в матери и дочери Колосовых неприязнь к Семеновой.

Медведь (стр. 143). Датировано автором 1827 годом. Басни напечатана в альманахе «Альциона» на 1832 год, стр. 85. Гнедич написал несколько басен. Три из них, в том числе данную, он включил в свой сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 191.

Тантал и Сизиф в аде (стр. 145). Датировано переводчиком 1827 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 145. Является переводом стихов 581—600 одиннадцатой песни «Одиссеи» Гомера, где описываются впечатления Одиссея в аду: зрелище мучений фригийского царя Тантала и коринфского царя Сизифа. Античный миф о Тантале рассказывает, что он был любимцем богов до тех пор, пока не совершил страшного преступления: по одной из версий это было похищение пищи богов — амврозии и нектара, унесенных Танталом на землю к людям. Сизиф был наказан за непомерное корыстолюбие и хитрость. Точность и вытекающая из нее образная сила перевода Гнедича отчетливо видна в сравнении с аналогичными стихами в переводе Жуковского (переводившего не с оригинала). Так, стихи 587—590 у Жуковского:

Много росло плодоносных дерев над его головою, Яблонь и груш и гранат, золотыми плодами обильных, Также и сладких смоковниц и маслин, роскошно цветущих.

Чтобы приблизительность перевода и условность эпитетов Жуковского были видны отчетливее, достаточно, например, вспомнить, что деревья маслины и смоковницы отличаются не «роскошным», а, наоборот, очень незаметным на взгляд цветением, не говоря о том, что цветение это происходит ранней весной и несовместимо с «золотыми плодами» яблонь и груш. Смешения признаков весны и осени нет в оригинале.

На смерть барона А. А. Дельвига (стр. 146). Датировано Гнедичем 1831 годом. Написано после 14 января. Впервые — в «Литературной газете», 1831, т. III, № 4, стр. 29. Написано на смерть поэта Дельвига, последовавшую 14 января 1831 года. Стихотворный размер этого произведения, характерный для поэзии Дельвига элегический дистих, Гнедич впервые применил в данной эпитафии. Гнедич был в многолетней дружбе с Дельвигом, прерывавшейся лишь на некоторое время (в 1829 году) из-за небольшой размолвки. Поэтов связывал общий интерес к античному миру и выражению его в современной поэзии. Так же как и Гнедич, Дельвиг работал над жанром идиллии, и в частности идиллии с русским, народным сюжетом.

В последние годы жизни Дельвига и Гнедича поэты особенно сблизились. Во время болезни Гнедича, о которой он упоминает а эпитафии, Дельвиг писал Гнедичу: «Ваша болезнь отравляет самые лучшие минуты моей ревельской жизни. Молю грекомифологических и кафолических богов и угодников восстановить силы ваши».

Еще в 1820 году Дельвиг написал восторженное шестистишие «Н. И. Гнедичу», посвященное переводу «Илиады».

Муза вчера мне, певец, принесла закоцитную новость: В темный недавно Айдес тень славянина пришла; Там, окруженная сонмом теней любопытных, пропела (Слушал и древний Омер) песнь Илиады твоей. Старец наш, к персям вожатого-юноши сладко приникнув, Вскрикнул: «Вот слава моя, вот чего веки я ждал!»

Мрачное царство вражды, грустное светлой душе — в этом стихе Гнедич, повидимому, намекает на доносы Булгарина, которыми был омрачен последний год жизни Дельвига. Эти доносы, разоблачающие какие-то недозволенные политические намеки в «Литературной газете», привели к тому, что Дельвигу запретили ее издавать. Этого-то и хотел издатель «Северной пчелы». Друзья Дельвига считали, что это запрещение и грубые окрики Бенкендорфа, вызывавшего Дельвига к себе, ускорили смерть поэта.

К нему же, при погребении (стр. 147). Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 186, Написано на погребение Дельвига, происходившее 16 января 1831 года на Волковом кладбище.

А. С. Пушкину, по прочтении сказки его о царе Салтане и проч. (стр. 148). Датировано автором 23 апреля 1832 года. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 187. Автограф послания с указанной датой был послан Пушкину и опубликован И. А. Шляпкиным в его книге «Из неизданных бумаг А. С. Пушкина», 1903, стр. 169. Послание является отзывом на «Сказку о царе Салтане», напечатанную в «Стихотворениях А. Пушкина», ч. III (книга вышла в марте 1832 года). Пушкин хотел отвечать Гнедичу посланием, которое по какой-то причине не было завершено («С Гомером долго ты беседовал один»). В этом послании Пушкин характеризует самоотверженный труд Гнедича над переводом «Илиады», не мешающий, однако, Гнедичу широко интересоваться всеми видами поэзии, и в частности народной русской сказкой:

И с дивной легкостью меж тем летает он Вослед Бовы иль Еруслана.

Гнедич еще в конце 10-х годов был в числе тех поэтов, суду которых Пушкин особенно доверял (в шутку он именовал своих судей «ареопагом»), Гнедич был неизменным, восторженным поклонником поэзии Пушкина и одним из немногих друзей, не отвернувшихся от него во время гонений, а, напротив, ценившим его вольномыслие и независимость (см. послание Пушкина Гнедичу: «В стране, где Юлией венчанный»). Отзыв Гнедича о сказке был тем ценнее для Пушкина, что многие из его прежних единомышленников (напр., Баратынский) отрицательно отзывались о сказках Пушкина.

Байрона гений, иль Гете, Шекспира,— Многие критики в положительном смысле сравнивали Пушкина с этими поэтами, именуя Пушкина «нашим Байроном», «русским Шекспиром» (за «Бориса Годунова») и т. п. (в числе критиков, сопоставлявших Пушкина с Байроном, был Вяземский).

«Пушкин, прийми от Гнедича два в одно время привета» (стр. 149). Датировано 26 мая 1832 года. Опубликовано в книге И. А. Шляпкина «Из неизданных бумаг А. С. Пушкина», 1903, стр. 171. В издание стихотворений вводится впервые.

Является запиской к Пушкину при посылке ему какого-то кренделя или торта в связи с новосельем Пушкина, переехавшего с Галерной улицы на Фурштадтскую в дом Алымова, а также в связи с рождением 19 мая первенца — дочери Марии.

Дума («Печален мой жребий, удел мой жесток!») (стр. 150). Датировано Гнедичем 1832 годом. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 169. Стихотворение навеяно мрачными размышлениями во время тяжелой болезни Гнедича, которая и привела его к смерти в следующем году. К этим же настроениям примыкает и другое стихотворение, с заглавием «Дума» («Кто на земле не вкушал жизни на лоне любви»), которое, вероятно, написано в это же время.

Дума («Кто на земле не вкушал жизни на лоне любви») (стр. 151). Датируется 1832 годом предположительно. Впервые — в «Альционе», 1832, стр. 67, с заглавием «Четверостишие». См. стихотворение «Дума» («Печален мой жребий, удел мой жесток!»).

Кавказская быль (стр. 152). Дата неизвестна. Опубликовано в альманахе «Новоселье». СПб., 1833, стр. 187 (цензурное разрешение 1 февраля 1833 года). На этом основании в Сочинениях Н. И. Гнедича, 1884, т. I, датировано 1833 годом. Гнедич умер 3 февраля 1833 года и последние недели перед смертью был в полубессознательном состоянии. Отсутствие «Кавказской были» в сборнике 1832 года не определяет позднейшей даты создания этого стихотворения. Гнедич мог обработать для альманаха и старый черновик. Как известно, «Домик в Коломне» Пушкина, напечатанный в том же альманахе, был написан в 1830 году. Стихотворение Гнедича могло быть написано еще под непосредственным впечатлением от посещения Кавказа в 1825 году. Летом 1825 года Гнедич по настоянию врачей отправился на Кавказские минеральные воды. Стихотворение является единственным произведением, связанным с Кавказом (именно с Северным Кавказом, где и побывал Гнедич).

19 февраля 1832 года «почти все известные литераторы были в гостях на новоселии у Смирдина по случаю переезда его книжного магазина на Невский проспект. Смирдин пишет в предисловии к упомянутому альманаху: «Гости-литераторы из особенной благосклонности ко мне вызвались, по предложению Василия Андреевича Жуковского, подарить меня на новоселье каждый своим произведением, и вот дары, коих часть издаю ныне».

Сюжет стихотворения основан на многочисленных рассказах о кровавой мести и убийствах, которые были распространены среди горских племен (в том числе и среди кабардинцев, принадлежавших к черкесскому племени). С этой темой связаны поэмы Лермонтова (конца 20-х годов): «Каллы», «Аул Бастунджи». Пушкин в «Путешествии в Арзрум» писал о черкесах: «Кинжал и шашка суть члены их тела, и младенец начинает владеть ими прежде, нежели лепетать. У них убийство — простое телодвиженье».

Давнишний кунак, казаку обреченный.— Среди черкесских племен, к которым принадлежат и кабардинцы, был распространен обычай куначества, или побратимства, т. е. обязательства жить между собой как братья, оказывая взаимную помощь и всем делясь друг с другом.

Беда кабардинке, яуром прельщенной — т. е. обольщенной христианином (магометане гяурами именовали христиан).

Ласточка (стр. 155). Дата неизвестна. Впервые — в альманахе «Альциона», 1833, стр. 69. Публикатор автографа предполагает, что стихотворение относится ко времени предсмертной болезни Гнедича, т. е. к 1831—1832 годам. В Сочинениях Н. И. Гнедича, СПб., 1884, т. I, стихотворение напечатано с датой «1833». Основания этой даты сомнительны, так как Гнедич умер 3 февраля и последние месяцы был безнадежен. Тема прилета ласточки, птицы, считавшейся у многих народов покровительницей домашнего очага (птица· любезная людям, Счастье приносишь ты в дом), встречается в творчестве многих народов. В предисловии к «Простонародным песням нынешних греков» Гнедич приводит «Песнь ласточки», относящуюся к народному творчеству древних греков и известную по сборнику Афенея (III — II век до н. э.). Эту песню он сравнивает с украинской «Веснянкой». Аналогичное с данным стихотворением имеется у Дельвига — «К ласточке» (1820-е годы).

Чистая птица, на прахе земном ты ног не покоишь.— Ласточки проводят большую часть жизни на лету и по земле передвигаются с трудом.

Эпиграмма («Помещик Балабан») (стр. 157). Дата неизвестна. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 206. Из издания 1854 года, повторяющего издание 1832 года, эпиграмма исключена. На кого направлена эпиграмма — неизвестно.

Надпись к гробу Кантемира (стр. 158). Дата неизвестна. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 204. Надпись к гробу сатирика Антиоха Дмитриевича Кантемира (1708—1744). В письме 1810 года Гнедич просит приятеля прислать ему «Кантемировы сонаты». Аналогичная надпись имеется и у Державина:

На Кантемира Старинный слог его достоинств не умалит. Порок, не подходи: сей взор тебя ужалит. (1777)

Надпись к гробу Суворова (стр. 159). Дата неизвестна. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» І832 года, стр. 204. Двустишие на подлинную надпись могильной плиты Суворова: «Здесь лежит Суворов» (в церкви Александро-Невской лавры в Ленинграде). Надпись эта принадлежит Державину. За несколько дней до смерти Суворова (в 1800 году) Державин был у него. Суворов спросил: «Какую же ты мне напишешь эпитафию?» — «По-моему, много слов не нужно,— отвечал Державин.— Довольно сказать: Здесь лежит Суворов».— «Помилуй бог как хорошо!» — сказал Суворов. Гнедич в своей «Записной книжке», опубликованной П. Тихановым (см. библиографию), писал: «Ни один из знаменитых людей, мне современных, не вселял в меня столько разнообразных чувств, как Суворов. Я видел в нем идеал, какой составил о героях; кроме этого, я находил в нем то, чего ни в одном герое — ни новых, ни древних веков — найти не можно. Занимаясь им, я наполняюсь глубоким удивлением к совершенному искусству полководца, почтением к славе героя, плачу при воспоминании доблестей великого человека и помираю со смеху от проказ этого чудака!»

Амбра (стр. 160). Дата неизвестна. Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 224. Гнедич имеет в виду свойство янтаря (франц. ambre), представляющего собой застывшую смолу. В ней нетленно сохраняются насекомые или части растений, некогда попавшие в ее состав. Гнедич здесь соединяет представление об ароматической амбре и янтаре, именуемом амброй в высоком стиле. Тема эта, повидимому, взята Гнедичем из античной поэзии. См., например, две эпиграммы Марциала (поэта древнего Рима, род. около 40 года, ум. около 104 года н. э.): «De аре electro inclusa», кн. IV, эпиграмма XXXII, о пчеле, сохранившейся в веках в составе янтаря, и «De formica succino inclusa», кн. VI, эпиграмма XV, о муравье, попавшем в смолу. Последняя эпиграмма была переведена Ломоносовым для 141-го параграфа его «Риторики»:

В тополевой тени гуляя муравей, В прилипчивой смоле увяз ногой своей. Хотя он у людей был в жизнь свою презренный, По смерти в янтаре у них стал драгоценный.

В «Записной книжке» Гнедича (см. библиографию) есть запись: «Не амбра ли ты?» — сказал Саади куску глины, с земли его подымая. «Нет,— отвечал он,— я простая земля, но несколько времени жил с розою». Запись эта, повидимому, имеет автобиографический смысл, т. е. Гнедич имеет в виду прикосновение свое к античному эпосу Гомера.

II

Рождение Гомера (стр. 165). Поэма датирована автором 1816 годом. Была прочтена Гнедичем на торжественном собрании (ежегодном) Публичной библиотеки 2 января 1817 года, а затем издана отдельной книжкой: «Рождение Гомера, поэма в 2-х песнях». СПб., 1817. Примечания к поэме были написаны в 20-х годах и вошли лишь в сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 9—35.

Поэма и примечания к ней связаны с работой Гнедича над переводом «Илиады» и осмыслением так называемого «гомеровского вопроса» для предполагаемого развернутого комментария к поэме Гомера. См. также «Сетование Фетиды у гроба Ахиллеса».

Сиракузянки, или Праздник Адониса. Идиллия Феокрита (стр. 183). Датируется 1820—1821 годом предположительно. (Повидимому, перевод этой идиллии предшествовал созданию оригинальной идиллии «Рыбаки», 1821.) Впервые — в сборнике «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 45—57, с предисловием на стр. 39—44. Является переводом (с древнегреческого языка) идиллии «Сиракузянки», или «Женщины на празднике Адониса», написанной в III веке до н. э. сиракузянином Феокритом (или Теокритом). Данная идиллия по счету пятнадцатая из числа тридцати идиллий Феокрита, дошедших до нашего времени. Гнедич выбрал для перевода эту идиллию не случайно. Именно она лучше, чем другие идиллии Феокрита, показывает ошибочность взгляда на жанр идиллии как на идеализированное изображение непременно сельской жизни. «Сиракузянки» — сцена из городской жигни. В ней раскрыты реальные черты быта и характеров, современных Феокриту. И самый перевод идиллии и предисловие к нему явились со стороны Гнедича веским обоснованием защиты античного жанра от позднейших наслоений средневековой и новой поэзии. Эта защита необходима была Гнедичу для доказательства жизнеспособности жанра идиллии. Идея Гнедича состояла в том, что жанр этот может быть применен к изображению сцен из русской народной жизни, чему доказательством и явились идиллия Гнедича «Рыбаки», «Отставной солдат» Дельвига и другие. Текст предисловия отчасти совпадает с тем предисловием к идиллии «Рыбаки», которое Гнедич затем исключил (см. примечание к идиллии). Белинский писал, что «перевод идиллии Феокрита «Сиракузянки» с присовокуплением к нему, в виде предисловия, рассуждения об идиллии есть двойная заслуга Гнедича: перевод превосходен, а рассуждение глубокомысленно и истинно» («Сочинения Александра Пушкина»). Оценивая жанр идиллии и его применение в средневековой и новой поэзии в статье «Разделение поэзии на роды и виды», Белинский делает вывод, что «отличительный характер этой пастушеской поэзии» есть «приторная, сладенькая сентиментальность, растленное, гнилое чувство любви, лишенное всякой энергии», и возмущается, что эту поэзию «выдумали на основании древних, во имя Теокрита. Чтобы показать, до какой степени нелепа эта плоская клевета на древних и на Теокрита, и чтоб дать истинное понятие об идиллии,— пишет Белинский,— представляем здесь мнение об этом предмете знаменитого Гнедича, глубокого знатока древности, проникнутого ее художественным духом, обвеянного ее священными звуками, истинного поэта по душе и по таланту. Вот что говорит он в предисловии к переведенной им с греческого идиллии Теокрита „Сиракузянки, или Праздник Адониса”». Дальше Белинский обильно цитирует это предисловие Гнедича. XV идиллия Феокрита изображает первый день Адоний, празднества в честь Адониса, юного супруга богини любви Афродиты. Адонис почитался древними как бог растительности, умирающий и воскресающий. Велением Зевса Адонис должен был проводить одну треть года в мрачном подземном царстве, в обществе влюбленной в него Персефоны, грозной повелительницы теней Аида. Остальное время он оставался на земле с Афродитой. Возвращение Адониса на землю, его воскресение к жизни и составляло первый день празднества. Второй был посвящен печальным похоронам Адониса, его проводам в подземное царство. Праздник этот принял особо пышный характер в Александрии, при дворе Птоломеев. Ритуал празднества совершался главным образом женщинами, которые выставляли великолепно украшенные изображения Адониса и Афродиты и пели гимны в честь Адониса. Таким гимном и заканчивается данная идиллия.

Беллерофон, или Беллорофонт — герой одного из древних греческих мифов, победитель Химеры. Культ его был в Коринфе.

Алавастры — коробки для благовоний.

Анеф — анис.

Завтра его, при росистой заре, всенародно отсюда и след.— Речь идет о втором дне празднества, когда похоронная процессия из женщин отправлялась к морскому берегу, чтобы погрузить в его пучины изображение Адониса, обреченного смерти.

Лапифы, Девкалиды, Пелониды, Пелазги — легендарные обитатели Греции, предки ахеян и троянцев.

Рыбаки. Идиллия (стр. 195). Датировано автором 1821 годом. Впервые — в «Сыне отечества», 1822, ч. LXXVI, № 8, стр. 22, и особой брошюрой, изданной в 1822 году. Со стилистическими исправлениями идиллия вошла в сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года, стр. 59, с следующим предисловием: «Это первый опыт русской народной идиллии. Сочинитель осмелился испытать род этот без Дафнисов и Хлой, лиц, принадлежащих миру несуществующему, земле чужой, небу чужому, и, следовательно, требующих таких свойств красок и живописи, в которых, конечно, они были бы истинны, но привлекут только удивление ума, а не участие сердца, ибо сердце наше не найдет в них ничего себе знакомого, ничего родного. Вот корень, почему род сельской поэзии в новейшие времена так неуспешен. Кроме господствующих заблуждений о роде сей поэзии, чтоб лица и повествование были из времен отдаленных, дабы пользоваться мифологическими вымыслами,— кроме заблуждений сих, есть еще другое, которое не менее вредит успехам сельской поэзии. Подражая древним, мы берем и формы их творений и самые предметы, забывая, что формы в поэзии — то же, что рамы в картине: рамы, как и формы, могут быть в искусстве общими, но предметы едва ли. Успеет ли опыт сочинителя подтвердить его теорию — предоставим судить читателю». Прежде чем приступить к разработке данного сюжета, Гнедич делал наброски к русской идиллии «Пастухи».

Идиллия «Рыбаки» была признана лучшим из оригинальных произведений Гнедича еще его современниками. О ней писали Бестужев и Плетнев. Положительно воспринимались не только поэтические достоинства идиллии, но и ее идейная сущность, то, что она «облагораживает нечувствительно в глазах наших таких людей, на которых мы часто, по странной привычке, смотрели с пренебрежением (Плетнев «Идиллия Гнедича „Рыбаки”»). Белинский выражал удивление, что идиллия «Рыбаки» написана в 1821 году, тогда как еще в 1820 году издавали идиллии г. Панаева. Этим он подчеркивал несоизмеримость этих явлений. В статье «Разделение поэзии на роды и виды» Белинский писал: «На русском языке было много оригинальных идиллий, но, следуя пословице: „кто старое помянет, тому глаз вон», мы о них умалчиваем. Блестящее исключение представляет собою превосходная идиллия Гнедича „Рыбаки». Быт и самый образ выражения действующих лиц в ней идеализированы, но не в смысле мнимоклассической идеализации, которая состояла в ходулях, белилах и румянах, а тем, что слишком проникнута лиризмом и веет духом древнеэллинской поэзии, несмотря на руссизм многих выражений. Во всяком случае, роскошь красок, глубокая внутренняя жизнь, счастливая идея и прекрасные стихи делают идиллию Гнедича истинным, хотя, к сожалению, еще и не оцененным перлом нашей литературы». Эпиграф к идиллии является автоцитатой. См. идиллию, стр. 204.

Шпиц тверди Петровой, возвышенный, вспыхнул над градом — шпиц Петропавловской крепости в Петербурге.

Вот ночь, а светла синевою одетая дальность и след. 26 стихов в соответствующей ранней редакции цитировал Пушкин в примечании к первой главе «Евгения Онегина». Примечание Пушкина начинается словами: «Читатели помнят прелестное описание петербургской ночи в идиллии Гнедича».

Тогда филомела полночные песни лишь кончит.— Филомела в античной мифологии — царевна, превращенная в соловья.

Понесся из терема сладостный гул тихоструйный — речь идет о даче Строганова в Петербурге, при впадении Черной речки в Большую Невку; там устраивались в летнее время концерты силами лучших музыкантов.

Боярин — Строганов Александр Сергеевич (1733—1811), вельможа, покровительствовавший художникам, музыкантам, поэтам.

Простонародные песни нынешних греков (стр. 207). Перевод датируется 1824 годом. Три песни («Гроб клефта», «Кальякуд» и «Олимп») напечатаны в «Северных цветах» на 1825 год (альманах вышел в конце декабря 1824 года), стр. 266—269, с заглавием «Греческие простонародные песни» и с примечанием издателя: «С удовольствием уведомляем наших читателей, что собрание лучших простонародных новогреческих песен, переведенных отличным писателем нашим Н. И. Гнедичем, скоро выдет из печати, украшенное любопытным предисловием о духе поэзии нынешних греков и сходстве ее с простонародною русскою». Полностью — в издании: «Простонародные песни нынешних греков, с подлинником изданные и переведенные в стихах, с прибавлением введения, сравнения их с простонародными песнями русскими и примечаний, Н. Гнедичем». СПб., 1825 (книга вышла в начале февраля 1825 года), с введением (стр. VII—XLI). Книга посвящена Алексею Николаевичу Оленину.

Песням предпослано следующее примечание Гнедича:

«Песни греческие, как и везде народные, переходя из уст в уста, из рук в руки, разнятся более или менее между собою переменами (вариантами), прибавлениями или убавлениями, не всегда счастливыми. Такими нашел некоторые из них, и особенно в песне «Олимп», один из просвещеннейших литераторов нынешней Греции, протоиерей Константин Экономос, эконом покойного патриарха Константинопольского, живущий ныне в Петербурге. По приязни своей ко мне, он предложил некоторые перемены (варианты), кажется лучшие, и некоторые стихи, опущенные в издании г. Фориеля, но необходимые для ясности. Таким образом, если читатели останутся более довольны здешним, нежели парижским греческим подлинником издаваемых песен, благодарность принадлежит почтенному отцу Экономосу. О переменах или прибавлениях важнейших будет сказано в примечаниях к песням, другие заметят сами любопытные читатели». В сборник «Стихотворения Н. Гнедича» 1832 года стихотворный русский текст и примечания введены полностью. Греческий текст и предисловие в этом издании отсутствуют (по поводу необходимости помещения в собрание произведений Гнедича «введения к простонародным песням нынешних греков и сравнения их с русскими песнями» см. у Белинского «Сочинения Александра Пушкина», статья третья). Гнедич составил свой сборник на основе «Les chants populaires de la Grece moderne recueillis et publies par C. Fauriel, v. I, 1824, v. II, 1825. Первый том «Народных песен современных греков», собранных Клодом Фориелем (1772—1844), состоит из «Песен исторических» (Chants historiques). Из общего числа 45 песен — 35 посвящены подвигам клефтов, или арматолов, «деяниям неустрашимых героев свободы, которые составляли доныне палладиум древней свободы эллинов после столетнего порабощения их отечества, обитая в высоких, неприступных горах, идущих от средины древней Эллады в Акарнанию, Фессалию, Этолию и Эпир, и защищаясь в своих клефтических, или разбойничьих, пещерах» (рец. «Моск. телеграфа», 1825, ч. II, № 6, стр. 125 [1]). Фориель не только сам собирал песни, но воспользовался авторитетными записями греческих патриотов, сличил и отобрал лучшие варианты. Каждую песню Фориель сопроводил французским прозаическим переводом. Гнедич отобрал для своего сборника 12 клефтических песен из числа 35 и подверг их дополнительной проверке и исправлениям по спискам, известным Константину Экономосу. Эти исправления в греческих текстах нашли свое отражение в стихотворных переводах Гнедича и оговорены в примечаниях к отдельным песням. Введение к песням состоит из двух частей: одна является критической цитацией основных мыслей и фактов, изложенных в предисловии Фориеля, в другой Гнедич высказывает свою точку зрения на связь греческой народной поэзии с русской. Вопрос о сходстве греческой народной поэзии с русской для Гнедича не ограничивался сопоставлением поэтических приемов. Подоплека этого сравнения — в идейной близости греческих песен и свободолюбивых песен русского народа (так называемых разбойничьих). Влияние славянской поэзии на греческую, восходящее к глубокой древности, Гнедич трактовал в духе исторических идей декабристов о величии древних славян и их роли в событиях античных времен. Рецензент «Московского телеграфа» оспаривал аргументацию Гнедича, обвиняя его в искажении исторической перспективы. Пушкин писал Гнедичу (23 февраля 1825 года): «Об остроумном предисловии можно бы потолковать. Сходство песенной поэзии обоих народов явно — но причины?» Остроумными, повидимому, казались Пушкину наблюдения Гнедича и характеристика особенностей русской народной поэзии, в частности отрицательных сравнений в русских песнях. (Пушкин. «План издания русских песен».) Поэтические достоинства греческих песен и перевода Гнедича получили высокую оценку сразу же по выходе книги. Пушкин в упомянутом письме писал, что «Песни греческие прелесть и tour de force <чудо мастерства>». Рецензент «Московского телеграфа» (1825, ч. II, № 6, стр. 125—137) отметил явное преимущество русского перевода перед французским, «несмотря на цепи стопосложения», к чему рецензент сделал примечание: «Гнедич переводил амфибрахием, анапестом и дактилем, без рифм. Механизм стихов его прекрасен».

Белинский, перечисляя заслуги Гнедича, писал, что «Простонародные песни нынешних греков», изданные в 1825 году, есть еще прекрасная заслуга русской литературы» («Сочинения Александра Пушкина», статья третья).

Ла Гиллетьер — имя, под которым печатал свои произведения Гиллье де Сен Жорж (1625—1705), французский литератор, историк искусства. Среди его произведений имеется «Лакедемон древний и новый» («Lacedemone ancienne et nouvelle, ou l’on voit les moeurs et les coutumes des Grecs modernes, des mahometans et des juifs du pays». Paris, 1676, 2 vol.).

Несколько песен сулиотских.— В первом томе сборника Фориеля помещены, кроме 35 клефтических песен, 10 песен разного содержания, из них восемь связаны с войной греко-албанского горного племени сулиотов с турецким (янинским) Али-пашой.

Жаль, если одним томом заключится издание.— Гнедич писал предисловие до того, как вышел второй том сборника Фориеля.

Танкред (стр. 243). Перевод трагедии Вольтера, написанной в 1759 году и впервые поставленной в 1760 году. Перевод датирован 1809 годом. Напечатан впервые отдельным изданием в 1810 году: «Танкред, трагедия Вольтера стихами». С поправками Гнедича в 1816 году («Танкред», трагедия в пяти действиях. Соч. Вольтера. Перевод Н. Гнедича).

В оригинале имеется следующая общая ремарка, предшествующая первому акту: «Действие происходит в Сиракузах во дворце Аржира и в зале Совета, затем на площади, где находится это здание. Время действия — 1005 год. Африканские сарацины заняли всю Сицилию в IX веке. Сиракузы свергли это иго. Норманнские дворяне начали расселяться близ Салерно в Пулии. Греческий император занял Мессину, под властью арабов были Палермо и Агрифианто». Один из рецензентов, повидимому драматург А. Шаховской, пишет: «Любовь и честь — главные пружины в трагедиях, заимствованных из времен рыцарства» и что «„Танкред" занимает отличное место в числе рыцарских трагедий. Гете, записной враг французского театра, перевел на немецкий язык „Танкред ». Рецензии на перевод Гнедича появились лишь после выхода его в свет и возобновления спектаклей (в 20-х годах). Критика сводилась к некоторым неточностям перевода. Гнедич усилил все те места, в которых выражены вольнолюбивые и патриотические чувства.

«Танкред» в переводе Гнедича прочно вошел в репертуар Большого петербургского театра и пользовался неизменным успехом еще в 1824 году. Поводом к переводу «Танкреда» явилась игра в этой трагедии (в роли Аменаиды) знаменитой французской актрисы Жорж (Жозефина Веймер, 1786—1867), игравшей на петербургской и московской сценах в І808 и 1809 годах. Целью Гнедича было соревнование его ученицы Семеновой (см. «Семеновой при посылке ей экземпляра трагедии «Леар») с европейской знаменитостью. Для этого он выбрал роль наименее выигрышную для Жорж и позволяющую раскрыться особым качествам Семеновой. В самых восторженных отзывах об игре Жорж отмечались некоторые недостатки артистки в изображении глубоких чувств. Рецензент «Драматического вестника» писал: «Выражение сильных страстей свойственнее сей актрисе, нежели томное, нежное, горестное выражение чувств... Г-жа Жорж в трагедии „Танкред» не могла представить роль Аменаиды с невинностью, нежностью и чувствительностью пламенной, но молодой любовницы». Семенова, «имевшая голос чувства», в роли Аменаиды одержала победу над соперницей. «Во многих местах,— писал Гнедич,— Семенова играла Аменаиду лучше, чем Жорж».

Сарацинские народы — африканские народы (мавры), вторгшиеся в Южную Европу еще в начале IX века. В монологах первого явления первого действия дается как бы обозрение событий в Южной Европе и, в частности, в Сиракузах Сицилийских за два столетия: борьба с маврами и засилие норманнов. Здесь разъясняется и подоплека изгнания француза Танкреда (лицо выдуманное, не имеющее отношения к Танкреду Готвильскому).

Пелаг (Пелайо) — король Астурии, основатель испанской монархии, царствовавший с 719 по 737 годы. Вел борьбу с маврами.

Мартел Карл — палатный мэр Франции, в 732 году разбил мавров при Пуатье. Эта битва покончила с вторжением мавров во Францию.

Леон IV — папа римский, освободивший Рим от мавров в 849 году.

Кусси надменный к нам пришел как властелин — герцог де Кусси властвовал в Сицилии при Карле Лысом, короле Франции с 840 года.

III «Илиада» Гомера (стр. 309) 1. Перевод Датировка работы Гнедича.

Гнедич начал переводить «Илиаду» в 1807 году, продолжая работу Ермила Кострова, издавшего шесть песен в 1787 году. В начале 1812 года Гнедич приступил к новому переводу всей «Илиады» гекзаметрами. Судя по отдельным публикациям, Гнедич перевел одновременно ряд отрывков из разных песен поэмы, повидимому для того, чтобы окончательно утвердиться в необходимости перехода к гекзаметрическому размеру и показать его преимущество критике, относившейся к гекзаметру с предубеждением. Для этого Гнедич печатал образцы разнохарактерного текста (отрывок из VI песни с описанием свидания Гектора с Андромахой, из XI — героической, где описываются подвиги Агамемнона, и из финальных: XXIII с описанием погребения Патрокла и XXIV с трогательным описанием прихода старца Приама в стан Ахиллеса). Примерно с 1815 года Гнедич начал переводить песни подряд, попутно исправляя уже переведенные отрывки. Работа была закончена 15 октября 1826 года, но исправления и доработка продолжались вплоть до корректурных листов в конце 1828 года. По выходе издания в 1829 году Гнедич принялся за внимательную вычитку его (см. далее об экземпляре с исправлениями Гнедича). Правка эта продолжалась вплоть до конца 1832 года, т. е. почти до последних дней жизни поэта. Параллельно с работой над переводом Гнедич готовил комментарий к «Илиаде». В двадцатых годах (не ранее 1817) Гнедич начал работу над особым, тематическим комментарием к «Илиаде», для которого непрерывно, вплоть до 1827 года, собирал материалы. Одна из тем комментария Гнедича была напечатана в 1826 году (см. ниже). 31 октября 1826 года А. Н. Оленин писал Голицыну: «Окончив перевод писателя классического, г. Гнедич желает представить публике труд сей в виде достойном. Для этого, не спеша изданием, желает еще заняться усовершенствованием перевода. Сверх того, находит необходимым присовокупить введение в «Илиаду» и примечания исторические и критические». Как бы в подтверждение этого в 1826 году в «Сыне отечества» было напечатано одно из таких примечаний Гнедича («О тактике ахеян и троян»), К новому типу комментария Гнедич пришел не сразу. В 1827 году Гнедич вынужден был отказаться от обширного замысла комментария и подготовил необходимый справочный материал в виде «Введения, характеристики содержания песен и нескольких подстрочных примечаний к изданию 1829 года».

Библиография перевода.

Автографы: 1) Черновая тетрадь с отрывками перевода из IV, VII, X, XI, XIX, XX и XXIII песен (Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина. Рукописный отдел. Оленинская опись F XIV, № 14; 2) Писарская копия отдельных песен поэмы с поправками и вставками Гнедича; имеются отдельные наброски примечаний и вступительной статьи. Эти подстрочные примечания не совпадают с теми, которые Гнедич дал в издании 1829 года. Там же F XIV, № 1; 3) Корректурный экземпляр издания перевода 1829 года с многочисленными поправками и заметками Гнедича. В конце 30-х годов экземпляр этот был передан Белинскому, который его хранил, а затем подарил И. С. Тургеневу. Там же F XIV, № 3; 4) Печатный экземпляр перевода «Илиады» изд. 1829 с позднейшими исправлениями Гнедича (черновыми и беловыми). Там же F XIV, № 2; 5) Материалы для введения и примечаний к «Илиаде», различные выписки Гнедича, сделанные рукой писаря, снабженные замечаниями и разметкой Гнедича. Там же F XVIII, № 6; 6) Запись в альбоме Кеппена трех стихов из VI песни «Илиады» (с пометкой 25 мая 1821 года) в Институте русск. лит. Академии наук СССР. Рукоп. отд. 10 102. LX6. 24; 7) Черновая рукопись отрывков из перевода «Илиады» и материалы к переводу в Центр. Гос. лит. архиве СССР, ф. 1225, № 6.

Прижизненные публикации.

Отдельные песни и отрывки перевода печатались в разных журналах: из I песни — в «Северном наблюдателе», 1817, ч. I, № 5, стр. 154, в «Сыне отечества», 1818, ч. XLIII, № 1, стр. 26; из II песни — в «Сыне отечества», 1816, ч. XXXI, № 27, стр. 22; из III песни — в «Сыне отечества», 1818, № 29, стр. 127, №30, стр. 175 и в «Трудах Общ. люб. росс. слова», 1818, ч. X, стр. 20; из V песни — в «Сыне отечества», 1820, ч. LXV, № 45, стр. 226, № 46, стр. 266, и № 47, стр. 29; из VI песни — в «Чтениях в Беседе люб. русс. слова», 1813, кн. 13, стр. 73; песнь XI — в «Сыне отечества», 1815, ч. XXV, № 44, стр. 217, № 45, стр. 251, № 46, стр. 13; из XIX песни — в «Полярной звезде» на 1825 год, стр. 263; из песней XXIII и XXIV — в «Вестнике Европы», 1815, ч. LXXIX, № 1, стр. 20.

Полностью перевод напечатан в 1829 году («Илиада» Гомера, переведенная Н. Гнедичем, членом имп. Российской академии, членом-корреспондентом имп. Академии наук, почетным членом имп. Виленского университета, членом Общества любителей словесности С.-Петербургского, Московского, Казанского и проч.», ч. I—II. СПб., 1829. Ценз. разр. 29 сентября 1828 года) с гравюрой Уткина к первой песне и картой троянского поля в конце второй части. Переводу предпосланы предисловие, содержание каждой песни и «изъяснение виньета и карты». К отдельным стихам в сносках к тексту сделано несколько примечаний (6).

Текст данного издания.

«Илиада» печатается по изданию 1829 года с поправками, внесенными Гнедичем в этот текст в 1829—1832 годах. Исправления внесены по экземпляру издания 1829 года, лично принадлежавшему Гнедичу; на этом экземпляре имеется множество автографических исправлений в тексте и на вклейках (Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина. Оленинская опись F XIV, № 2). Исправления, сделанные Гнедичем, имеют в основном стилистический характер и далеко не случайны; в них — явное стремление к большей простоте и точности. Эти исправления написаны и чернилами и карандашом, и между строк и на отдельных, специально вклеенных листах. Они составляют довольно трудную задачу для редактора, так как требуют тщательного отбора последних чтений и отсева тех поправок, которые не доведены до конца, даны условно, с намерением доработки.

Первым изданием перевода «Илиады», в которое были внесены исправления Гнедича, явилось изд. 1839 года (Лисенкова). В издание вошли не все поправки Гнедича, и в то же время некоторые из них внесены с явным ущербом для текста, так как представляют собой не доработанные Гнедичем стихи.

Начало критическому отбору исправлений Гнедича положил редактор издания Academia 1935 года И. М. Тронский (Гомер. Илиада, Перевод Н. И. Гнедича. Редакция и комментарий И. М. Тронского при участии И. И. Толстого).

В данное издание внесены, помимо установленных в изд. Academia, поправки Гнедича к следующим стихам: I — 15, 27, 45, 49, 73, 177, 225—226, 370, 374, 489, 537, 544—545, 560. II — 51, 84, 93—94, 96, 145—146, 158, 182, 210, 213, 247, 254, 279, 387, 414, 447, 465—466, 670, 777, 872. III — 8, 64—65, 117, 137, 142, 194, 198, 211, 223, 252, 268—269, 293, 302—303. IV — 9—10, 13, 122, 135, 137—138, 186—187, 426, 533. V — 83, 90, 187, 255, 357, 718, 857, 891. VI — 16, 202, 446, 469—470, 500. VII — 7, 154, 215—216, 422, 429. VIII — 26, 106, 163, 215, 220, 294, 404, 457, 555—557, 561—562. IX — 33, 45, 69, 102, 241, 313, 345, 349, 379, 428, 443, 462. 512, 614, 637. X — 7, 10—11, 14, 23, 51—52, 341, 484, 493, 521, 534, 576. XI — 7, 15, 21, 63, 69, 75, 147, 246, 297, 348, 365, 548, 631—632, 788. XII — 289. XIII — 7, 10, 53, 199, 340—341, 498, 688. XIV — 29, 95, 153, 216, 351, 392, 399, 416. XV — 204. XVI — 162—163, 365, 779, 791. XVII — 51, 422, 472—473, 476, 645—647. XVIII — 9, 105—106, 178, 206, 223, 225, 316, 411, 549, 551, 569—571, 596, 609. XIX — 13, 15, 140—141, 203, 313, 356, 382. XX — 1, 253. XXI — 15—16, 47, 60—61, 145—146, 236, 384, 521. XXII — 135—137, 204, 254, 330. XXIII — 82, 88, 112, 118, 175, 183, 234, 243—244, 250, 282, 320, 327—328, 619, 767. XXIV — 1—2, 35, 40, 52, 80—81, 128—130, 163, 172, 212, 220, 234, 240, 253, 260, 269, 335, 439, 504, 527, 537, 653, 700, 804.

Особенности в истории и характере перевода.

История знаменитого перевода Гнедича начинается с того времени, когда в качестве знатока греческого языка и поклонника античной героической поэзии Гнедич взялся за продолжение работы Ермила Кострова и стал переводить «Илиаду» шестистопным ямбом с рифмами, начав с VII песни поэмы и прервав работу на XI песне. Впоследствии отношение Гнедича к этому переводу было таково, что в 20-х годах, найдя рукопись его, он написал: «„Илиада". Первые опыты перевода в ямбах. Сжечь» (перевод был уничтожен. Сохранились лишь напечатанные VII и VIII песни). Но опыт первого перевода имел значение лаборатории для перевода гекзаметрического. В первом переводе Гнедич не только соблюдал приблизительное соответствие с архаической лексикой и некоторой торжественностью стиля перевода Кострова, но усиливал эту торжественность и речевую архаику, считая, что именно таким стилем должны быть переведены плавные, певучие гекзаметры героической поэмы. Показательно сличение одних и тех же отрывков перевода у Гнедича и Кострова (уже после того, как Гнедич перевел VIII песнь, она была найдена в рукописях Кострова). У Кострова стихи, соответствующие стихам 486 — 489 гекзаметрического перевода Гнедича, переведены:

Спустившись понта вглубь эфирны кони Феба Снедает жалостью троян утекший день; Но греков веселит отрадной ночи тень.

В первом переводе Гнедича эти же стихи:

Блестящий солнца свет нисшел в пучину водну, Ночь мрачную влача на землю многоплодну; В печаль пергамлянам день скрылся от очей, Но столь отрадная для греческих мужей, Трекрат желанная ночь темная настала.

В отрывках этих имеются уже черты, характерные для той стилистической манеры, которая вполне применена была Гнедичем в его гекзаметрическом переводе. В предисловии к изданию перевода «Илиады» 1829 года Гнедич пишет, что долго не имел смелости «отвязать от позорного столба стих Гомера и Вергилия, прикованный к нему Тредьяковским». Будучи уже уверенным в непригодности рифмованного ямба для передачи торжественной и вместе с тем простой, народной речи Гомера, Гнедич долго не решался перейти к гекзаметру, так как еще с юношеских лет, в университете терпел насмешки за свое пристрастие к «Телемахиде» Тредьяковского, в которой находил «бесподобные стихи» (см. «Записки» С. П. Жихарева, запись от 26 февраля 1806 года в «Дневнике студента»). Из отрывков гекзаметрического перевода, которые Гнедич печатал в 1813—1815 годах, явствует, что вначале переводчик делал лишь опыты и потому переводил из разных по своему характеру мест поэмы. Этим объясняется то, что уже в 1815 году печатались отрывки из последних двух песен «Илиады»: XXIII и XXIV. Опыты эти свидетельствовали не о колебаниях Гнедича, а о желании утвердиться в стихотворном размере и по возможности оживлять монотонность этого размера, которая больше всего пугала критику. Именно в этом направлении и высказывались рецензенты о тех отрывках, которые Гнедич публиковал в журналах по мере продвижения перевода. Начиная с середины 10-х годов печать высказывалась уже не столько о преимуществе или недостатках гекзаметра и александрийского стиха, сколько о характере гекзаметров Гнедича и языке перевода. Сохранился листок, в известной мере раскрывающий последовательность работы Гнедича над каждым стихом перевода «Илиады». Листок представляет собой подстрочный, буквальный перевод начала IX песни. Почти каждый стих имеет варианты в подстрочнике, так как переводчик не сразу подбирал полное словесное соответствие. В подстрочнике к стиху 7-му мы читаем, что волны «извергают на брег многую траву», затем Гнедич исправляет: «многие растения», затем пишет в скобках «(мох)». В стихотворном тексте все эти слова заменены словом «порост», которое не сразу попадает в перевод Гнедича. Именно слово «порост» означало определенный сорт водорослей, выбрасываемых на берег. Характерна работа Гнедича над буквальным переводом стиха 18-го. Приводим перевод этого стиха в подстрочнике:

Тяжким бедствием отягчил меня сын Кронов.

Затем Гнедич начинает более точные соответствия первой части стиха:

а) Тягостным долгом;

б) Трудным долгом;

в) Тягостным вредом;

г) Жестоким бедствием;

д) Злом роковым.

Но наиболее неуловимой является та мысль, что Зевс запутал Агамемнона, поймал его. Гнедич передает это следующими взаимно исключающими (но не зачеркнутыми для того, чтобы иметь выбор) словами: отягчил, обременил, опутал, обвязал, уловил, затруднил, оковал.

Слово «опутал» в подстрочнике подчеркнуто как наиболее точное. Между тем для соответствующего стиха перевода Гнедич избирает слово «уловил» и эпитетом «пагубный» в стихе 19-м ограничивает характеристику Зевса, который подверг тяжелым испытаниям Агамемнона. Однако дело не только в отыскании нужного слова. Прежде чем найти нужное слово, необходимо было представить себе те предметы, действия или лица, о которых идет речь у Гомера. Гнедич принимался за исследовательскую работу филологическую, археологическую, искусствоведческую. Такие исследования иногда надолго задерживали перевод. Прежде чем слово или понятие, встреченное у Гомера, не разъяснялось, Гнедич не переходил к следующему стиху. Он сохранял единую, принципиальную линию в отношении языка и стиля перевода с 1807 года до конца своей жизни. То, как понимал Гнедич свою стилистическую задачу, выражено им в предисловии к изданию 1829 года. Академик И. И. Толстой так пишет об этом, однажды выработанном Гнедичем стиле: «Наиболее типичной чертой, характеризующей слог «Илиады» Гнедича, является очень ярко выраженная общая возвышенность тона, созданная преимущественно подбором славянских и старинных русских слов, неупотребительных в обиходной речи...» [1]. Торжественность и архаичность стиля, в глазах Гнедича, не противоречила простоте, а была даже признаком простоты, но простоты величавой. Среди черновиков перевода имеется запись, заключающая мысль, лишь отчасти отразившуюся в предисловии к изданию 1829 года. Гнедич пишет: «В переводе я остерегал себя более от излишней украшенности, нежели от излишней простоты, ибо первая идет от прекрасного и вовсе несвойственна древним и более опасна, нежели последняя. Так, излишняя украшенность есть самая опасная крайность, ибо мы наиболее в нее вдаваться способны. Простота кажется глупостью, когда не бывает ни с приятностью, ни с правильностью совершенною; напротив, в блестящем слоге заключено что-то удивляющее ум посредственный, он поражает обыкновенного читателя, который готов верить, что такого рода сочинения и самые трудные и самые превосходные. Излишне украшенный слог есть недостаток наиболее опасный в наше время, ибо люди впадают в эту крайность в такое время, когда уже писатели с дарованиями произвели превосходные образцы в разных родах. Желание нравиться новым заставляет пренебрегать и естественное и простое и наконец заглушает в нас и самое к нему чувство». Выработав однажды стилистический принцип, Гнедич непрерывно совершенствовал стиль перевода, и это совершенствование носило характер не случайных поправок, а было результатом новых наблюдений, нового понимания текста Гомера, являющихся у Гнедича, по мере продвижения его труда, одним яз элементов этого постепенного вчитывания переводчика в поэтику Гомера, явилась смелость, неожиданность эпитетов (вроде тучный дым, широкозаливное море, троежальные стрелы и т. п.) и словотворчество, или, вернее, новое корнеупотребление там, где не подыскивалось необходимого для перевода слова. Принципиально новым по отношению к первым опытам перевода является, например, постепенно углубляющееся у переводчика понимание народности поэмы Гомера. Это понимание привело Гнедича к поискам аналогичного выражения для русского текста, к попытке приблизить перевод к истокам русского народного творчества. Гнедич стал вносить в перевод элементы народного древнерусского языка и пользоваться фразеологией литературных памятников русской древности. Таким же новым и постепенно утверждавшимся в сознании Гнедича было понимание простоты в поэтическом языке Гомера. Язык простых людей, просторечия, часто диалектного характера, не сразу появились в тексте Гнедича, а по мере углубления в работу. При этом характерна обдуманность, с которой Гнедич решался употреблять эти просторечия, выбирая их не только из русских диалектов, но даже из украинского языка. Согласно общему замыслу стиля Гнедич при переводе избегал слов и выражений «чужеземного» происхождения, обращаясь постоянно и к древнерусскому книжному языку и к простонародным выражениям. Так называемые технические слова Гомера Гнедич считал необходимым «переводить доброзвучными старинными или новыми, подобными им, русскими названиями». Для нахождения таких слов мало было словарей. Требовались живые наблюдения над современным просторечным и диалектным словоупотреблением, чтобы найти для перевода такие слова, как: уметить (попасть), швение (вышивка), ручня (сноп), цевка (шпулька), поножи (род гетр), щегла (мачта), котва (якорь) и т. д.

Характер совершенствования языка перевода очевиден при беглом сравнении отдельных стихов последних песен поэмы, переведенных в 1815 году, с окончательным текстом перевода этих песен.

Вот каковы, например, в ранней редакции (напечатанной в «Вестнике Европы», ч. LXXIX, № 1) стихи об Ахиллесе, терзающемся гибелью его друга Патрокла (XXIII, 58—61):

Все для покоя вожди уклонились в высокие кущи; Но печальный Пелид, на бреге шумящего моря, Мрачный, стенящий лежал средь безмолвных рядов мирмидонян Ниц, на сырой земле, где вздымалися черные волны.

Эти же стихи в поздней редакции:

Все разошлись успокоиться, каждый под сень уклонился, Только Пелид на брегу неумолкношумящего моря Тяжко стенящий лежал, окруженный толпой мирмидонян, Ниц на поляне, где волны лишь мутные билися в берег.

Стихи о старце Приаме, явившемся к Ахиллесу, чтобы вымолить у него тело убитого сына (XXIV, 472—479), в ранней редакции (напечатанной там же) были:

Там он любимца богов обрел посреде восседящим: Други сидели вдали; пред ним же едины клевреты; Отрасль Арея Алким и смиритель коней Автомедон, Близ предстоя, служили; едва бо он вечерю кончил, Пищи вкусив и питья; еще предстояла трапеза. Ими незримый Приам приступил, и, повергшись на землю, Ноги Пелида объял и, лобзая, припал к его дланям Грозным, убийственным, многих сынов его души исторгшим

В поздней редакции эти стихи были заменены следующими:

Там Пелейона Старец увидел; друзья в отдаленьи сидели, но двое, Отрасль Арея Алким и смиритель коней Автомедон, Близко стоя, служили; недавно он вечерю кончил, Пищи вкусив и питья, и пред ним еще стол оставался. Старец, никем не примеченный, входит в покой и, Пелиду В ноги упав, обымает колена и руки целует, Страшные руки, детей у него погубившие многих!

Последние поправки к тексту перевода, внесенные Гнедичем на экземпляр издания 1829 года, свидетельствуют о стремлении упростить язык, не отказываясь от основного принципа, от общего характера торжественного, архаического стиля. Гнедич считает необходимым освободиться лишь от излишних церковнославянизмов, вычурности, лишних эпитетов, неясного синтаксиса. Стремясь к простоте, Гнедич в то же время избегает в языке перевода всякой модернизации, вытравляя ее беспощадно.

Вот примеры упрощений языка в переводе:

Вдали воссидя — далеко сидя Сим утешаются — тем утешаются Волны понурые скачут — волны понурые плещут В кущах — в стане Багряным· вином оросивши — поливая и т. д.

Таких поправок десятки (см. перечисленные отличия данного издания и изд. Academia на стр. 822). Характерны две поправки, касающиеся именно модернизации языка, допущенной в тексте.

В издании 1829 года было:

Оба еще омывались в красиво отесанных ваннах (X, 576).

Гнедич исправил:

Оба еще омывались в красиво отесанных мойнах.

Пример этот характерен для языковых познаний и чутья Гнедича. Слово «ванна» (немецкого происхождения) вошло в русский язык лишь в XVII веке. Самые понятия — современное Гнедичу и гомеровское — не совпадали. Мойны, или мойни времен Гомера представляли собой скорее глубокие сосуды, типа бочек, чем ванны в нашем смысле.

В издании было:

С палевым медом душистым (XI, 631).

Слово «палевый» было из числа слов, вошедших в язык не ранее начала XVIII века, для обозначения золотистого цвета (франц. paille — солома). Гнедич исправляет этот стих:

С медом новым

и этим простым эпитетом дает читателю представление о цвете меда. Однако среди поправок имеются и такие, которые на первый взгляд могут показаться неудачными по сравнению с первоначальным вариантом. Так, представляется более выразительным и понятным слово «стрелец», а не заменившее его слово «лучник» в 718 стихе II песни. Между тем последнее более точно соответствует греческому обозначению, имеющему в виду воина, хорошо стреляющего из лука. Слово «стрелец», употребляемое и в отношении стреляющих из огнестрельного оружия, Гнедич нашел недостаточно точным. Более громоздким кажется стих 142 песни III: «Быстро из дому идет со струящеюсь нежной слезою» — заменивший стих: «Быстро из терема шествует, с нежной слезой на ресницах». Между тем новый вариант ближе к греческому, где отсутствует слово «ресницы». Таким же уточнением по отношению греческого текста являются и многие другие исправленные Гнедичем стихи, которые в первоначальной редакции были, быть может, более гладкими или звучными. Характернейшей из такого рода поправок является последний стих «Илиады»:

Так погребали они конеборного Гектора тело.

Первоначальный вариант этого стиха:

Так знаменитого Гектора Трои сыны погребали

является более понятным современному читателю, но в то же время и более далеким от греческого стиха, где наличествует «конеборный», т. е. тот, кто сильнее коня, которого он может побороть. Гнедич увидел ошибку в замене этого яркого, выразительного определения — эпитетом нейтральным, характерным для каждого из главных действующих лиц эпопеи.

В предисловии к изданию 1829 года Гнедич изложил основные требования, которые он предъявлял к себе, как переводчику «Илиады». Они сводились к двум руководящим мыслям: что «должно переводить нравы так же, как и язык» и что «грамматический смысл не составляет еще поэзии»; а «робкое сохранение мыслей не перевод их. ежели они не производят того же чувствования, не производят в действие сего насильственного волшебства, которое обладает душой». Другими словами, Гнедич считал себя обязанным быть историком-исследователем, никогда не забывая о своем назначении поэта. Труд ученого должен был предшествовать вдохновению поэта. Для передачи поэтического образа надо было проделать скрупулезную работу полного осмысления текста. Трудно судить о количестве слов и речений в «Илиаде», которые заставили Гнедича произвести исследовательскую работу. Только в 20 опубликованных письмах Оленина к Гнедичу таких слов 193, а можно с уверенностью сказать, что напечатанные письма Оленина (изд. «Переписка А. Н. Оленина с разными лицами по поводу предпринятого Н. И. Гнедичем перевода Гомеровой „Илиады”». СПб., 1877) не исчерпывают не только всех трудностей переводимого текста, но и всех справок, которые делал по этому поводу для Гнедича Оленин. Судя по собственному признанию Гнедича, он всегда начинал с самого Гомера — «изъяснения Гомера самим Гомером, к толкователям же прибегая в таких только случаях, когда Гомер к уразумению себя не представляет способов». Для того чтобы понять искомое слово или выражение, Гнедич искал его в других местах «Илиады», в «Одиссее» или в так называемых Гомеровых гимнах. Затем, если «Гомер не давал ответа», он обращался к другим античным памятникам, иногда не только греческим, но и римским. Из толкователей, или комментаторов «Илиады» наибольшее количество справок давал Христиан-Готлиб Гейне (Heyne. Homeri Ilias. Leipzig, 1802), к которому постоянно обращался Гнедич, следуя за ним во многих спорных местах (см. далее о выписках из его комментария). Под рукой у него, кроме различных словарей, был еще и словарь Дюканжа, а также все европейские переводы «Илиады» как старые, так и современные: немецкий (Фосс), английский (Попп), французский (Дасье), итальянский (Чезаротти) и другие. Характерной особенностью Гнедича-переводчика было, однако, недоверие к чужим справкам и решениям, которые он тщательно проверял. Так, например, он просил Оленина выяснить значение греческого слова «таре», которое в словарях греко-латинских (Скапул и Стефан) имеет перевод «ладонь». Слово это, действительно, при обращении к другим справочникам оказалось не ладонью, а частью подошвы ноги, что несомненно было немаловажно для переводчика. Большинство справок «толкователей» Гнедич проверял античными источниками: историками Геродотом, Плутархом, Светонием, Ксенофонтом и др. За различными справками Гнедич постоянно обращался к специалистам-эллинистам, которые не только наводили эти справки, но предпринимали по поводу их целые исследования — «диссертации», как смеясь называл их Гнедич. Таким образом, не только в решении о стихотворном размере перевода (см. стр. 24—25), но и в его осуществлении принимали участие лучшие гуманитарные силы России. За справками филологического порядка Гнедич постоянно обращался к профессору-эллинисту Д. П. Попову (1790—1862) — лингвисту-комментатору древних, автору (доныне не изданного) полного перевода «Илиады» и «Одиссеи» в прозе, сопровожденного греческим подлинником. В каталоге Рукописного отд. Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина к копии этого перевода F XIV, № 22 сделано примечание, что «перевод был предпринят с археологическою только и частью педагогическою, а не литературною целью». В особо трудных случаях Гнедич обращался к известному лингвисту-эллинисту академику Ф. Б. Грефе (1780—1851), которого Гнедич и Оленин называли своим «прорицалищем». Совершенно особое участие в исследованиях Гнедича по тексту «Илиады» принимал Оленин (о нем см. выше, на стр. 21—22). Оленин был археологом-любителем, он занимался и античной археологией (преимущественно греческой) и древнерусской. Кроме того, в его руках — президента Академии художеств, директора Публичной библиотеки и члена археологических комиссий, созданных по его инициативе,— сосредоточивались многие памятники античного искусства и быта, различные увражи, таблицы, рисунки, справочники и коллекции. Гнедич обращался к Оленину преимущественно за справками и разысканиями, как он выражался, «технического порядка», т. е. о словах, связанных с вооружением и бытом. Предметами, рассматриваемыми Гнедичем с помощью Оленина, были: ткацкий станок, брони и латы всех видов, одежда и обувь воинов, оснащение кораблей и т. п. Памятником разысканий, которые предпринимал Оленин для Гнедича, является уже упомянутое издание (270 стр.) «Переписки», где одному исследованию слова «кнемеды», т. е. ножные латы (поножи), отводится 18 страниц всевозможных разысканий и ссылок. Об исследовательской работе, которую проделывал Гнедич, чтобы перевести одно слово или речение Гомера, можно судить по следующим примерам. Перевод стиха 529 второй песни потребовал от Гнедича разысканий по поводу брони, сделанной из полотна. Он писал Оленину: «Имею нужду в кратком понятии, что это за род броней... О льняных латах говорит Ксенофонт; а о подобных, известных и в Европе, латах оленьих, тридцать раз полотном подбитых, говорит Брантом». Общее указание на то, что полотняные латы существовали и в древности, но употреблялись еще и в XVI веке, не удовлетворило Гнедича. Он просил Оленина сообщить ему, как и с какой целью надевались латы и каково их устройство. Повидимому, письмо Оленина с подробными сведениями и ссылками на Геродота, Плутарха, Светония (письмо от 29 декабря 1826) вызвало еще вопросы Гнедича, потому что 31 декабря он дает Гнедичу дополнительные сведения. «Я надеюсь, что вы теперь убедились в том, что сии полотняные брони были не что иное, как попросту сказать род фуфаек без рукавов, сделанных из нескольких полотнищ льняного холста или бумажного полотна, простеганных на вате»,— отвечал Оленин и посылал Гнедичу выписку из Павзония, который писал: «...сего рода брони были гораздо легче медных и железных, и если они не защищают от сильных ударов железом, то зубы львов и леопардов на них отупляются, и потому они полезнее на охоте, чем на войне». Не менее интересен путь исследований Гнедича по поводу кораблестроительных терминов. Для выяснения этих слов не только пришлось изучать устройство греческого корабля и все его части, но и обратиться к русскому летописанию и справкам у северных и волжских русских корабельщиков. Гнедич не удовлетворялся сведениями, ему нужны были реальные представления, так как без них не могло быть творчества, и он добивался этих представлений разными путями: справками у античных и новых историков, рассмотрением античной живописи, скульптуры и т. п. Так, для ознакомления с льняной или полотняной броней Гнедич должен был посмотреть не только этрусские вазы, изображающие отъезд Ахиллеса и Патрокла на войну и сражение Ахиллеса с Телефом, но и «такого же рода броню» в коллекции Мраморного дворца, где имелся монгольский шлем, у которого «тулья», наушники и задок сделаны из стеганой и крепко набитой хлопчатою бумагою, или ватою, шелковой материи. Оленин был хорошим рисовальщиком и постоянно снабжал свои письма всевозможными рисунками, отвечающими на вопросы Гнедича по текстам «Илиады». На основании своих разысканий Оленин изображал воинов в действии, детали вооружения или костюма, части судов, станков и проч. Эти рисунки дополняли те представления, которые Гнедич мог получить по разным памятникам скульптуры, изображениям на вазах и т. п.

Комментарий Гнедича.

Комментарий к поэме создавался в процессе перевода и был результатом углубленной работы над передачей на русский язык понятий и образов античного мира. По первоначальному плану Гнедич думал ограничиться толкованиями к отдельным словам и выражениям Гомера. Образцы такого толкования имеются в черновых рукописях «Илиады». Например, к стиху: «Полосу встречные гонят; ручни́ на ручни́ упадают» (XI, 69) было дано примечание: «Обычай древних был — жнецов ставить с двух краев нивы, чтобы они жали друг к другу приближаясь, с тем намерением, чтобы возбуждать в них сторона противу стороны рвение и чтобы господин мог видеть, в ком оно больше». Повидимому, огромное количество аналогичных мест в поэме, которые нуждались бы в толковании, заставило Гнедича обобщить их. План обобщенного комментария рисуется по сохранившейся тетради «Материалов для введения и примечаний» (Гос. Публ. библ. им. Салтыкова-Щедрина. Рукописный отдел. Оленинская опись F XVIII, № 6). Тетрадь эта состоит из выписок, сделанных рукой переписчика по разметке Гнедича из исследований европейских толкователей Гомера: X. Г. Гейне, Вольфа, Шуберта, Вебба и Найта. Выписки снабжены замечаниями Гнедича. В тетрадь входят выписки из комментариев немецких исследователей Гомера X. Гейне (Homere Carmina, тт. I — IX. Лейпциг, 1802—1822), Фридриха Вольфа (Wolf. Prolegomena ad Homerum, 1795), из книг английских археологов: Филиппа Баркера Вебба «Замечания на древнее и нынешнее состояние троянского поля. Милан, 1821» и Ричарда Пайна Найта (Knight Carmina Homerica Ilias et Odyssea). Выписки характеризуют круг задуманного Гнедичем комментария. Сюда входит и полемика о Гомере, и современная локализация событий войны, воспетой в «Илиаде», и, наконец, широкий круг тем, в основном исчерпывающих пояснения к поэме. Выписки, сделанные из комментария Гейне, дают 20 тем (темы избраны из девяти томов труда Гейне) и, повидимому, определяют основной состав будущего комментария Гнедича. Вот эти темы: 1. О Гомеровом Олимпе и об амврозии; 2. О скипетре Агамемновом, царстве и преемстве, о пределах государства и об аргосцах; 3. О местах, на которых сражались предводительствующие Троею, троянцы и греки; 4. О расположении и укреплении греческих лагерей; 5. О мифологии Гомеровой; 6. О Гарпиях; 7. О религии Юпитера по мнению Гомера и древних его истолкователей; 8. О счислении дней в Илиаде и разделении сражений по оным; 9. О щите Ахиллесовом; 10. Об ионическом диалекте Гомера; 11. Об употреблении древних грамматиков в истолковании стихотворения Гомерова; 12, О Гомеровой аллегории; 13. Мнения ученых мужей о рапсодии; 14. Об Илиаде вообще и о частях ее и о составе рапсодий; 15. О содержании Илиады и о частях стихотворения; 16. Об Илиаде, читанной по рапсодиям, и рапсодах; 17. О составе рапсодии; 18. О Гомере, авторе Илиады; 19. О достоинствах Гомеровых сочинений; 20. О строе Гомеровом и тактике греков и троянцев. Последняя тема была разработана Гнедичем и напечатана в виде статьи «О тактике ахеян и. троян» (см. стр. 780), что служит доказательством того, что все остальные темы Гнедич предполагал разработать подобно этой. Статья эта, напечатанная в журнале «Сын отечества», 1826, ч. 109, № XX, стр. 330, была снабжена, кроме авторского примечания, еще и примечанием издателя журнала Н. Греча: «Н. И. Гнедич, кончив перевод Илиады гекзаметрами, готовит оный к изданию в свет с археологическими примечаниями, которые должны способствовать читателям как к уразумлению творения Гомерова, так и вообще для распространения познаний о древностях греческих. Желая познакомить отечественную публику нашу с свойством и достоинством замечаний, кои г. Гнедич присоединяет к переводу своему, мы испросили у него позволение напечатать некоторые из них в «Сыне отечества» («продолжение впредь»). Продолжения, однако, не последовало, хотя из заметки Греча явствует, что у Гнедича было написано несколько статей такого же характера. Статья «О тактике ахеян и троян» является оригинальной работой Гнедича. В примечаниях к напечатанной статье Гнедич сам делает наименование циклов, которые и должны были, повидимому, составить особую монографию, комментирующую поэму,— это циклы: Военное искусство, Мифология и др. Данная тема должна была входить в цикл «Военное искусство», с несколькими очерками, аналогичными статье «О тактике ахеян и троян».

Чтобы судить об объеме разысканий, предпринятых Гнедичем для данной статьи или главы будущего комментария, достаточно обратиться к уже упомянутой книге «Переписки» Оленина. В этой книге разыскания и таблицы, отсылавшиеся Гнедичу, на темы: о лестницах, башнях, о материалах, из которых делались стены, и о способах взятия крепостей — занимают треть всей книги, т. е. 70 страниц. Между тем разыскания Оленина составляли лишь часть того материала, который нужен был Гнедичу для комментария. Упомянутые выписки Гнедича из исследований европейских комментаторов показывают, что Гнедич работал, проверяя одного комментатора другим, о чем свидетельствуют заметки Гнедича на полях рукописи с выписками. В связи с темой статьи «О тактике» Гнедич занимался таким критическим, сравнительным изучением исследований на данную тему — X. Гейне, Вебба, Найта (см. выше). Для живого, наглядного представления о тактике, вооружении, одежде и военной морали героев «Илиады» Гнедич обратился к литературе о современных греческих войсках, книге ученого, путешественника Пуквиля («Путешествие в Морею, Константинополь, Албанию и проч. провинции Оттоманской империи». Париж, 1805, тт. 1—3) и книге «Мемуаров полковника Вутье о современной войне греков». Париж, 1823, на которую Гнедич ссылается в своей статье. В ответ на упрек Оленина, что Гнедич не упомянул о броне и латах, Гнедич отвечал: «В статье о тактике не упоминал я обо всех родах оружий Гомерических, потому что не об них идет речь, а в особенной об них статье, конечно, будут они все исчислены». Статья «О тактике ахеян и троян» дает представление о характере всего комментария Гнедича, весьма своеобразного на фоне академического педантизма, который характеризует, например, комментарий X. Гейне.

Задача Гнедича состояла в доступности комментария, в простоте изложения. По этому поводу Гнедич писал Оленину: «Душевно рад, что статья о Тактике вам нравится, я думаю не менее и оттого, что она не обременена тщеславною выказкою учености. Писатель изъяснений должен быть учен для себя, а не для читателя». В связи с требованием Оленина написать объяснение о латах и броне, с перечислением различных, упомянутых у Гомера названий, Гнедич пишет, что «названиями оных определить их род и вид по Гомеру невозможно: он поэт, а не систематик», и дальше, спрашивая у Оленина о льняной броне Аякса, пишет, что нуждается «в кратком понятии», добавляя: «мне никогда не должно упускать из виду, что я не пишу археологических диссертаций, а только поясняю Гомера».

Монография-комментарий, задуманная Гнедичем, была большой задачей, не только научной, но и литературной. Целью ее было широкое ознакомление читателя с героическим миром Гомера.

Быть может, именно потому, что безразборное нанизывание сведений и разысканий не устраивало Гнедича, комментарий к переводу не был завершен. Отрывки его (кроме напечатанной статьи о тактике), повидимому, были уничтожены Гнедичем, так же как и большая часть тех исследований, которые должны были служить материалом для комментария. Уже в апреле 1827 года Гнедич писал: «Порывался приготовить к изданию „Илиаду”, с примечаниями и введением читателя в мир Гомерический, и ничего не успел от немощи» (письмо к В. В. Измайлову от 21 апреля 1827 года).

2. Краткие объяснения тексту «Илиады»

«„Илиада”,— пишет Гнедич,— заключает в себе целый мир, не мечтательный, воображением украшенный, но списанный таким, каков он был, мир древний, с его богами, религией, философией, историей, географией, нравами, обычаями, словом — всем, чем была Греция». Поэма, названная Гнедичем «энциклопедией древности», была создана в Греции около середины VIII века до н. э.

Имя Гомера, поэта-аэда (аэды были певцы-импровизаторы, исполнявшие свои произведения всенародно или в домах знатных людей), окружено легендами. Записи отдельных отрывков или песен «Илиады» были соединены и очищены от чуждых наслоений античными филологами II века до н. э. Издана «Илиада» была впервые в 1488 году. Первый опыт русского перевода был сделан Ломоносовым в 1748 году (Стихотворные отрывки из VIII, IX и XIII песен). В 1778 году «Илиада» была полностью издана в прозаическом переводе П. Екимова. В 1787 году вышли 6 песен «Илиады» в стихотворном переводе Е. Кострова. Первым полным стихотворным переводом является перевод Гнедича.

В основе сюжета «Илиады» лежат легенды о Троянской войне. Поэт говорит о том, что повествование его основано на устных преданиях:

Сами сказания давние слыша из уст человеков (XX, 204).

Легенды эти имеют исторические корни. Крепость Илион-Троя действительно существовала. Она находилась на малоазиатском берегу Эгейского моря (на небольшом расстоянии от моря) к югу от Дарданелльского пролива. На современные карты, рядом с турецким наименованием Гиссарлык, нанесено и наименование Илион. Раскопки 70—80-х годов XIX века, предпринятые знаменитым археологом Шлиманом, обнаружили остатки нескольких городов, возвышавшихся над дорогой, ведущей к проливу. Каждый из обнаруженных раскопками городов получил наименование Трои. Один из них, а именно Троя VI, по своему положению и обломкам зданий наиболее соответствовал описаниям в «Илиаде». Город располагался террасами, стены его зданий были сделаны из гладко отесанных камней (см. стихи 243—248 песни VI). Раскопки обнаружили и следы пожара, который археологи относят к XIII—XII векам до н. э. Воинственность троянцев определялась положением их крепостей, доминирующих над торговыми путями, но война такая, какую изобразил поэт в «Илиаде», потребовавшая объединения всех областей Греции против небольшого государства, остается для историков загадочной.

Цикл легенд о Троянской войне повествует о том, как троянский царевич Парис вероломно обманул спартанского царя Менелая, похитив у него красавицу жену Елену. Оскорбленный Менелай соединился со своим братом Агамемноном, главой Микенского царства, и призвал к войне властителей всех греческих областей. Войска греков приступили к осаде Трои, которая длилась десять лет. Троя пала после гибели Гектора. Чтобы проникнуть в крепость и открыть ворота, грекам понадобилась хитрость. Ее подсказала им богиня Афина (легенда о деревянном коне, в котором поместился отряд греков). Разрушением и сожжением Трои и возвращением Елены к Менелаю еще не заканчивается троянский цикл. За этим следует повествование о странствиях и несчастиях греческих победителей на пути их домой («Одиссея»).

Тема «Илиады» не охватывает всего цикла, а лишь те события, которые приближают войну к развязке на десятом году осады крепости.

События эти объединены основным сюжетом — ссорой юного царя Фессалии Ахиллеса с верховным правителем микенским (аргосским) царем Агамемноном. Ахиллес (самый храбрый и самый сильный из ахейцев) отказался участвовать в битвах.

Без помощи Ахиллеса греки не выдерживают натиска троянцев. Ахейская армия близка к гибели, и только вмешательство друга Ахиллеса юного храбреца Патрокла, а затем, после его гибели, самого Ахиллеса спасает положение греков.

Ссоре Ахиллеса и Агамемнона посвящена первая песня. На протяжении пятнадцати песен развертываются последствия ссоры.

XVI песнь начинается косвенным вмешательством в события непреклонного до того времени Ахиллеса, отпустившего для единоборства с Гектором своего друга Патрокла. Последние шесть песен, начиная с XVIII, посвящены подвигам Ахиллеса, разъяренного гибелью своего друга.

События осады показаны в поэме двусторонне: и в стане осаждающих и в осажденной крепости. Действующими лицами являются, с одной стороны, герои ахейцы, с другой — троянцы.

Рассказ беспристрастен, и троянцы и греки изображены с хорошей и дурной стороны, хотя троянцам в поэме уделено меньше места, чем ахейцам. Два главных героя противопоставлены друг другу: Ахиллес и Гектор.

Ахиллес — сын Пелея (Пелид, Пелейон, внук Эака, Эакид) и морской богини Фетиды, царь Мирмидона в южной Фессалии (отсюда название войск Ахиллеса — «мирмидоны»). Он всегда победоносен, но Зевс предсказал ему недолговечность в случае, если он не перейдет к мирному существованию. Но у него душа героя, и он предпочитает смерть бесславному существованию (XIX). Его обуревают страсти, самая сильная из них гнев, на которой и построен весь сюжет «Илиады».

Гектор — сын троянского царя Приама (Приамид), предводитель троянских войск. Неустрашимость и мощь его равняются могучей храбрости Ахиллеса. Чувство долга перед народом и войском руководит всеми его поступками. (См., например, сцену прощания Гектора с женой Андромахой и сыном, VI.)

Главными действующими лицами со стороны греков являются:

Агамемнон — сын Атрея (Атрид, Атрейон), царь Микен, вождь всей греческой (ахейской) армии, состоящей из войск союзных греческих царств;

Менелай — брат Агамемнона (тоже Атрид, Атрейон), царь Спарты, супруг красавицы Елены. Обида, которую нанес ему троянец Парис, явилась поводом к войне;

Аякс — сын царя Теламона (Теламонид), самый сильный, после Ахиллеса, ахейский воин;

Нестор — сын Нелея, царь Пилоса, старейший и мудрейший предводитель ахейских войск;

Одиссей — сын Лаэрта (Лаэртид), царь Итаки, умом, хитростью и изобретательностью превосходящий всех остальных героев (его приключениям посвящена вторая поэма Гомера «Одиссея»);

Диомед — царь Аргоса, один из храбрейших ахейцев.

Главными действующими лицами, представляющими Трою, являются:

Приам (Дарданион, потомок Дардана, сына Зевса) — царь Трои, замечательный своей мудрой распорядительностью, домовитостью и сочетанием семейственных чувств с долгом властителя (III и XXIV);

Парис, или Александр, один из многочисленных сыновей Приама (Приамид), предпочитавший негу трудностям бранной жизни. Нужны упреки его мужественного брата Гектора, чтобы подвигнуть его к сражениям (III). Роль его является роковой: он похититель гречанки Елены, от его стрелы суждено погибнуть Ахиллесу.

Две женщины являются героинями поэмы: гречанка Елена, с ее губительной красотой,— слепое орудие в руках богини любви Афродиты, и добродетельная Андромаха, троянка, супруга Гектора.

События войны перемежаются картинами мирных занятий (сельское хозяйство, домоводство, ремесла, искусство) и описаниями отношений героев (родительские чувства Приама, скорбь Ахиллеса о друге Патрокле, супружеская любовь Гектора и Андромахи).

Судьбы Трои и воюющих сторон — в руках всесильных богов. Олимп — такое же место действия, как и Троянское поле. Боги разделились на два враждебные лагеря: сторонников ахейцев и сторонников троян. Происходит борьба богов, выражающаяся в подобных человеческим интригах, хитростях, жестоком преследовании. Наиболее выразительны эпизоды ссор богини Геры со своим супругом, вседержителем Зевсом (VIII) и знаменитый эпизод обольщения и усыпления Зевса (XIV), предпринятых Герой для того, чтобы иметь возможность помочь троянцам.

Олимпийские покровители троянцев:

Зевс (Эгиох, держащий эгид, скипетр), сын древнего властителя Олимпа Крона (Кронид, Кронион) и Реи, низвергнувший с Олимпа своих родителей,— повелитель неба и земли. В его руках судьбы богов и людей, но и он вынужден уступать велениям всесильного рока.

Афродита, Киприда, Кипрогения (т. е. родившаяся на Кипре) — богиня любви, дочь Зевса. Она покровительствует Парису, и она виновница Троянской войны.

Аполлон, Феб, Сминфей — сын Зевса и Латоны, бог-покровитель искусств, бог-стрелок, особо почитаемый троянцами, поставившими ему храм в Пергаме (крепость в Трое). Помощницей Аполлона является его сестра богиня-девственница

Артемида (Феба), богиня охоты.

Ахейцам покровительствуют две сильные богини:

Гера (Аргивская по культу аргивян) — супруга и сестра Зевса и богиня войны, мудрости и ремесел Афина Паллада (Алалкомена, Тритогония, Тритония). В зависимости от хода военных действий и событий, которые происходят в осажденной Трое и в ахейском стане, и менее могущественные боги оказывают помощь героям. Гера посылает к ахеянам своего сына, бога войны

Арея (Эниалий, неистовый). Богиня морских пучин Фетида опекает своего сына Ахиллеса, и по ее просьбе Гефест (или Вулкан, прозванный Амфигиеем), бог-кузнец, кует ему несокрушимый щит (XVIII).

Гермес (аргусоубийца, т. е. убивший Аргуса) (V), юный сын Зевса,— бог-посланник, опекает старца Приама в его опасном путешествии в стан Ахиллеса.

ОСНОВНЫЕ СОБРАНИЯ РУКОПИСЕЙ СТИХОТВОРНЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ Н. И. ГНЕДИЧА

Рукописное отделение Государственной Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде

1. Печатный экземпляр «Илиады» с последними поправками Гнедича (карандашные и чернильные поправки на вклеенных листах и между строк).— Оленинская опись F XIV, № 2.

2. Черновые тетради перевода «Илиады», 160 л. (IV, VII, X, XI, XIX, XX, XXIII песни).— Оленинская опись F XIV, № 14.

3. Писарская копия перевода «Илиады» с автографическими поправками Гнедича.— Оленинская опись F XIV, № 1.

4. Материалы для введения и примечаний к «Илиаде» с заметками Гнедича.— 208 л. F XVIII, № 6.

5. Корректурный экземпляр «Илиады» с заметками и правкой Гнедича.— Оленинская опись F XIV, № 5.

6. Печатный экземпляр стихотворений Н. И. Гнедича изд. 1832 года, с последними автографическими поправками.— Оленинская опись F XIV, № 2.

7. Черновые автографы стихотворений Гнедича (16 автор.).— Архив П. Тиханова № 787/53.

8. Черновые наброски поэмы о Васильке Теребовльском.— Собр. автографов Н. И. Гнедича, лл. 71—74 об.

Рукописный отдел Института русской литературы АН СССР

1. Автограф подстрочного перевода начала IX песни «Илиады».— Ф. 93, оп. 4, № 7.

2. Автограф подстрочного (с различными заметками) перевода IX песни «Илиады», ф. 627, оп. 2, № 8.

3. Запись в альбоме П. Кеппена отрывка перевода «Илиады» (VI, 526—528).—10102. LXб. 24.

4. Автограф стих. «Приютино».—10089. LXб. 22.

5. Автограф стих. «На смерть... дочери Греча».— Ф. 627, оп. 2, № 9.

6. Автограф стих. «Вот Александр благословенный».— Ф. 142, оп. 1, № 59.

7. Автограф стих. «Арфа Давида».— 9642. LVIIб. 2.

8. Автограф стих. «А. А. Олениной» («В шуму сегодняшних веселых поздравлений» 4 февр. 1832).—14370 LXXXIIIб. 15.

9. Автограф стихотворения «Циклоп» с предисловием к нему, ф. 265, оп. 2, № 691.

Центральный Государственный литературный архив СССР

1. Автографы отрывков перевода «Илиады» и разных стихотворений (18 листов), в том числе стих. «На французские революционные знамена».— Ф. 1225, ед. хр. 6, шифр 1740/59.

2. Автограф стих. «Кавказская быль», там же.

Отдел рукописей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина

1. Автограф стих. «В сей день — о день, питомцу муз изящный» (помета: «5 сент. 1815. Приютино»).— 3618 Б. 3.

2. Автограф стих. «Новости».— 3618 Г. 1.

3. Автограф стих. «Послание гр. Д. И. X. в Приютино».— 3618 Б. 4.

4. Автограф (?) «Что если б вы, бессмертны тени...».— 3618 Б. 1.

5. Список стих. «Любовью пламенной отечество любя». («Список рукой В. А. Олениной, с пометкой, что стих, принадлежит Гнедичу.).— 3618 Б. 5.

6. Список стих. «Здесь некогда наш сын дуб юный возращал» (той же рукой, там же).

7. Список стих. «Радость детей, любовь!» (1819), с пометкой А. Н. Оленина.— 3618 Б. 2.

Библиотека гос. театров в Ленинграде

1. Список стихотворного перевода трагедии «Медея» Лонжпьера (перевод 3-го действия принадлежит Гнедичу, 1-го Марину и И. Озерову, 2-го Дельвигу, 4-го Катенину, 5-го Поморскому).— № 7675.

ИЗДАНИЯ СТИХОТВОРНЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ ГНЕДИЧА

Прижизненные издания

«Илиада», песнь VII, пер. с греческого александрийскими стихами. СПб., 1809.

«Танкред», трагедия Вольтера, стихами. Переведена и представлена в 1-й раз 1810 г.[1] СПб., в тип. имп. театра, 1810 (2-е изд. с исправлениями Гнедича в 1816 году).

Рождение Гомера. Поэма. СПб., 1817.

«Рыбаки», идиллия. СПб., 1822.

Простонародные песни нынешних греков, с подлинником изданные и переведенные в стихах, с прибавлением введения, сравнения их с простонародными песнями русскими и примечаний. СПб., 1825 (дата цензурного разрешения 24 октября 1824 года).

Издание открывается обширным введением Н. И. Гнедича на 33 страницах.

«Илиада» Гомера, переведенная Н. Гнедичем, членом имп. Российской академии, членом-корреспондентом имп. Академии наук, почетным членом имп. Виленского университета, членом Обществ любителей словесности С.-Петербургского, Московского, Казанского и проч. Ч. I — II. СПб., 1829 (дата цензурного разрешения 29 сентября 1828 года). Издание открывается предисловием на 15 страницах.

Стихотворения Н. Гнедича. СПб., 1832.

В сборник введены, кроме лирических стихотворений, идиллия «Рыбаки», поэма «Рождение Гомера», перевод идиллии Феокрита «Сиракузянки, или Праздник Адониса», «Простонародные песни нынешних греков» (без предисловия), перевод трагедии Вольтера «Танкред» (переведено в 1809 году).

Посмертные издания

«Илиада» Гомера, перевод Н. Гнедича, издание второе, книгопродавца Лисенкова, напечатанное с экземпляра, исправленного переводчиком. СПб., 1839.

Сочинения Гнедича, издание Александра Смирдина. СПб., 1854.

Издание является перепечаткой собрания стихотворений 1832 года.

Сочинения Н. И. Гнедича, т. I — III. Первое полное издание с портретом Н. И. Гнедича, гравированным на стали, и биографиею, составленною H. M. Виленкиным (Минским). Издание товарищества М. О. Вольф. СПб.— Москва, 1884.

Первый том состоит из произведений, вошедших в сборник 1832 года, с прибавлением нескольких стихотворений по автографам и журнальным публикациям Гнедича. Тома II — III — «Илиада» (перепечатка издания 1829 года).

Полное собрание поэтических сочинений и переводов Н. И. Гнедича. Три тома. Библиотека «Севера». 1905.

«Илиада», перевод Н. И. Гнедича, редакция и комментарий И. М. Тронского. При участии И. И. Толстого. Л., Academia, 1935.

Вступительные статьи П. Ф. Преображенского, И. М. Тронского и И. И. Толстого. Текст перевода подвергся критическому пересмотру. Издание сопровождено подробным комментарием.

Н. Гнедич. Стихотворения. Вступительная статья, редакция и примечания И. Медведевой. «Советский писатель». Библиотека поэта, малая серия, № 11. Л., 1936. Избранные стихотворения, шесть (из 12-ти) песен из сборника «Простонародные песни нынешних греков» и отрывки из VI и VIII песен «Илиады».

Посмертные публикации неизданных произведений

Ласточка. «Альциона», 1833, стр. 69.

Кавказская быль. «Новоселье», 1833, стр. 187.

«Русская старина», 1880, № 7, стр. 502. Публикация стихотворения «К сестре».

Николай Иванович Гнедич (1784—1884). Несколько данных для его биографии по неизданным источникам сообщил П. Тиханов. СПб., 1884.

В сообщение П. Тиханова входит публикация следующих стихотворений Гнедича: «Печален мой жребий, удел мой жесток!», «Циклоп», пародия идиллии Феокрита (1813), эпиграмма «Ты прав, Дурин, лицом я непригож», послание «Мой добрый друг, Лобанов», «Душа, душа, ты рано износила».

Г. П. Георгиевский. А. Н. Оленин и Н. И. Гнедич. Новые материалы из Оленинского архива. Сборник Отделения русского языка и словесности имп. Академии наук, т. 91. СПб., 1914, стр. 1—137.

Опубликованы следующие стихотворения Гнедича: «Новости», «Что, если б вы, бессмертны тени», «Радость детей, любовь!», «В сей день — о день, питомцу муз изящный», «Послание гр. Д. И. X. в Приютино», «Здесь некогда наш сын дуб юный возращал», «Любовью пламенной отечество любя».

Ф. Я. Прийма. «Слово о полку Игореве» в научной и художественной мысли первой трети XIX века (Материалы). Сборник статей «Слово о полку Игореве». М.— Л., изд. АН СССР, 1950. В статье Ф. Я. Приймы опубликованы наброски начала поэмы Гнедича о Васильке Теребовльском.