ОТ РЕДАКЦИИ
Широко отмечавшееся 150-летие со дня восстания 14 декабря 1825 года ознаменовалось выходом в свет целого ряда сборников, антологий, монографий, мгновенно раскупленных, что показывает, насколько остро и живо интересуется современный читатель наследием декабристов и трудами о них. В этом влечении отражается и заметная тяга к отечественной истории, к документам и мемуарам, и более пристальное внимание именно к «золотому веку» русской культуры — к пушкинской эпохе, и — что особенно важно — растущий с каждым годом этический пафос нашей жизни, заставляющий в созидании нравственных идеалов опираться и на прошлое, на выдающиеся образцы рыцарственного характера и поведения.
Многие и многие декабристы отличались энциклопедической образованностью, разносторонними творческими талантами, мужеством и честностью, но даже на фоне блестящих своих соратников Вильгельм Карлович Кюхельбекер невольно выделяется: по разносторонности интересов и творческих способностей он находится в числе первых, по нравственным качествам — в числе самых-самых первых, а по знаниям, наверное, вообще ему не было равных. Между тем нужно честно признаться: широкие круги наших читателей мало и плохо знают Кюхельбекера, отдавая предпочтение роману о нем Ю. Тынянова («Кюхля»). Причина, видимо, в том, что Кюхельбекер — не универсальный писатель, для всех и вся, и его произведения, как правило, — не для завлекательного чтения, им с этой точки зрения трудно соперничать с повестями А. Бестужева-Марлинского или с «Записками» княгини Марии Волконской.
Чтение и изучение трудов Кюхельбекера требует определенной подготовки (общеобразовательной, литературной, исторической), требует вдумчивого, неторопливого подхода. Зато читателя ожидают часы высокого умственного, эстетического, этического удовлетворения: он будет поражаться глубоким и часто неожиданным мыслям, сопоставлениям, оценкам, метким художественным зарисовкам, трагичным или трогательно-наивным откровениям. Сила впечатления от творческого наследия Кюхельбекера многократно еще усиливается, когда мы узнаём, что значительная его часть создавалась в невыносимых условиях тюремных казематов или нищенского существования сибирского ссыльного. В этом отношении дневник, художественные произведения, статьи Кюхельбекера после Декабря — настоящий человеческий подвиг, по величию и стойкости нисколько не уступающий, а скорее даже превосходящий мгновенные героические поступки: сохранить и упрочить творческие интересы, нравственный уровень личности в течение долгих месяцев и лет в обстановке, совершенно противопоказанной и творчеству, и нравственности, — это та страшная жизненная проверка, то неопровержимое доказательство силы, масштабности, чистоты духовных и душевных основ Кюхельбекера и подобных ему декабристов, тех качеств, которые окружают их владельцев возвышенным и светлым ореолом, делают для потомков образцами для подражания.
Тюремное и сибирское наследие Кюхельбекера имеет и другой, воистину трагический смысл. Особенно это заметно по дневнику. Многолетнее отсутствие среды единомышленников, духовное одиночество, редкие старые книги и журналы, болезни и материальные заботы — все это не могло не отразиться пагубно на творчестве. Лишение культурной среды и культурной пищи медленно и настойчиво иссушало мозг, притупляло чувства, приводило к духовной дистрофии, к психическим странностям, к отставанию от века, от развития страны и мира. Поэтому на примере Кюхельбекера можно не только восхищаться силой и стойкостью, но и негодовать на ту жестокую бесчеловечную махину, называвшуюся самодержавным строем, которая и по самой-то сути была антиподом культуры, творчества, интеллигентности, да еще сознательно безжалостно душила попавших под ее пресс явных противников.
А Кюхельбекер был именно явный противник. С его самобытным и свободолюбивым характером вообще было трудно существовать: он всегда плыл «против течения». Оригинальный ум и страстная его натура сочетались еще с донкихотским отсутствием лицемерия, дипломатического такта, и он слишком часто совершал физические и идеологические поступки, идущие вразрез не только с общепринятыми мнениями, но и с так называемой личной выгодой. Уже целый ряд его деяний задолго до декабризма и восстания на Сенатской площади попахивал каторгой или ссылкой: антисамодержавные публичные лекции в Париже, рыцарская пощечина родственнику всемогущего Ермолова и т. п. Кюхельбекер был одним из самых «декабристских» декабристов, одним из самых органичнейших и яростных противников рабства, тирании, несправедливости, косности.
Следует отметить еще одну возможную причину относительной непопулярности Кюхельбекера: в советское время довольно часто публиковались поэтические его произведения, но почти не переиздавалась проза, если не считать главных литературно-критических статей. Впервые читателю предлагается почти полное собрание прозаических сочинений декабриста. В их числе замечательные дневник и путевые очерки, а в Дополнении — «Русский Декамерон» (прозаические части) и яркая романтическая повесть «Последний Колонна», которая, кстати сказать, показывает, что и серьезный Кюхельбекер был не чужд живости и увлекательности.
ПУТЕШЕСТВИЕ
ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ
1
Путешествовать очень приятно: но вспомните смотрителей, ямщиков, счеты. Дорога от С.-Петербурга до Нарвы довольно однообразна. Но прекрасная вечерняя заря меня очаровывала; картины из моего будущего, из моего прошедшего мелькали перед моими глазами: я ожидал счастия. Иногда и синие, желтые, пунсовые листья осеннего леса представляли моим взорам разнообразные, чудные декорации. Облака громоздились самым оссиановским образом.
2
Нарва после С.-Петербурга производит на душу странное впечатление. Улицы, и сверх того главные, уже нашего грязного переулка; дома высокие, готической архитектуры, с надписями и изречениями из священного Писания. Вид города чрезвычайно живописен: развалины Иван-города как будто еще и теперь, подобно привидениям воителей, устрашают Нарву. Нарова шумит между древними укреплениями русскими и бывшими шведскими: две башни с противных сторон смотрят одна на другую и похожи на двух неприятелей, готовых вступить в бой.
С А. Л...м[1] и с его семейством, провожавшим нас до Нарвы, отправился я смотреть здешний водопад: что сказать вам, друзья, об этом великолепном зрелище? Оно не удивило меня, потому что я уже ожидал чего-то чрезвычайного. Но я наслаждался и его вечным шумом, и бездною его жемчуга, и лесистыми островками, разделяющими его на несколько рукавов. Мы осматривали достопримечательности Нарвы: дом Петра Великого, где хранятся башмаки его работы и два экземпляра его знаменитой дубины; церковь русскую, бывшую некогда католическою, потом лютеранскою, и немецкий собор святого Петра. В последнем мы нашли гробы многих именитых граждан города Нарвы, живших в первой половине 17 столетия. Надгробные камни покрыты эмблемами и надписями, напоминающими тленность всего земного: здесь изображение свечи с девизом — «Свеча гаснет»; там розы с девизом — «Роза увядает», и проч. Мне представлялись добрые, честные отцы семейства, которые здесь покоятся, их важность и деятельность, их строгость в домашнем быту и праздничная торжественность, с коею по воскресеньям отправлялись сюда с своими женами домовитыми, опрятными благодарить бога за свое благоденствие. Я видел их дочерей пригожих и застенчивых; видел всю их смиренную, тесную жизнь, их радости и страдания.
«Здесь все говорит о смерти, — сказал наконец один из наших сопутников, — о ней и в свете упоминают беспрестанно!».
«В свете, — прибавил я, — столько говорят о смерти и так часто произносят звук
В Нарве я в первый раз узнал, что значит возбуждать любопытство жителей большого уездного города: они за нами везде следовали толпами; все окна, все двери были отперты, на нашу коляску глядели, как на осьмое чудо света.
Дорогою от Нарвы до Дерпта, недалеко от станции Ненналь[2] на берегу Чудского озера, мы с доктором[3] должны были выйти из экипажа: лошади не могли встащить нас в гору. Ночь была истинно скандинавская: ветер не свистел, а завывал; сердитое озеро кипело у ног наших и с минуты на минуту приближалось. Один из слуг, бывших с нами, молодой человек лет 18, который, вероятно, бури знал по одному слуху, не скрывал своего страха; он смешил нас; однако же мы были довольны, когда наши кони взвезли нас на пригорок и коляска медленно двинулась по песку. Никогда я не видывал лучшего подобия хаосу: берег и озеро, суша и вода, казалось, смешались и беспрестанно уступали друг другу. Перед тем, вечером, мы видели море: оно было спокойно, величественно, необозримо; последний свет зари, отражаясь, рассекал его на несколько разноцветных слоев, и небо, столь же спокойное, отделялось от него ясною чертою.
В Неннале я вспомнил, что нахожусь в прежнем владении семьи нашей, что в 8 верстах похоронен покойный батюшка.
После 11-летней разлуки[4] проскакал я в осеннюю, бурную ночь через места, для меня незабвенные, и не успел обнять гроб родителя. Дерпт... сколько воспоминаний, сколько милых картин, ясных и сумрачных из моего минувшего времени! Здесь я посетил профессора Д..., с дочерьми коего играл ребенком: София, которая уже тогда занимала влюбчивого мальчика, замужем; Юлия, которая тогда еще не расцвела, вянет.
За Дерптом природа уже гораздо свежее, и чем более приближаешься к Риге тем она становится разнообразнее и живописнее. Но перед самою столицею Лифляндии[5] пески несносны. Я здесь ничего не видал, потому что был болен и не мог ходить. Предместие красиво: это я заметил проездом; город, кажется, по большей части архитектуры готической.
3
Курляндия[6] начинается обширными, необозримыми равнинами; потом становится холмистее. Мы проезжали местами очень живописными; жаль только, что погода была пасмурна и туманна. Замок Деблен, развалины из веков рыцарских, лежит прелестно на зеленом круглом холмике над водою и весь обсажен деревьями. В Курляндии мало дубов; но лишь только въедешь в Пруссию, как везде встречаешь это народное тевтонское дерево. Зато огромные сосны, ели, липы и березы здесь возвышаются в воздух и напоминают древних богов: Перкуна, Пикола и Потримбоса,[7] которым леты[8] приносили жертвы под их исполинскою тению.
Леты вообще гораздо лучше из себя эстов и финнов; особенно между их молодыми мужчинами встречаешь лица и головы, которые бы не испортили статуи пригожего Сильвана[9] или даже Антиноя, но стан их ничтожен и не мужествен; женщины вообще безобразны.
Как описать вам, друзья, чувства, с коими оставил я Россию? Я плакал как ребенок, и эти слезы, которые удержать был не в состоянии, живо заставили меня чувствовать, что я русский и что вне России нет для меня счастия. У вас, мои милые, у вас мое сердце, у вас мое все. Природа, моя давнишняя утешительница, приняла меня в свои объятия. Мы въехали в прусские пески и шажком тащились вдоль моря: вечер был самый поэтический; облака, от вечерней зари,
за далекий, величественный, ясный небосклон; море кипело и колыхалось. Какая противоположность!
4
Мне море в нашем переезде из Мемеля в Кенигсберг чрезвычайно наскучило. Море да песок, песок да море, и это в продолжение 14 часов езды с проклятыми немецкими почталионами, которые даже не сердятся, когда ругаешь их всеми возможными доннерветтерами, и на все твое красноречие с величайшим, с истинно германическим равнодушием отвечают: «Ja, mein Herri». Какой же песок! В точном, самом точнейшем смысле слова: песчаное море! Ни травки, ни муравки, ни куста, ни дерева! Конечно бы я умер с тоски, ежели бы голод не умилосердился надо мною и не вздумал разнообразить чувств моих: выпив только чашку кофе, с четырех часов утра голодал я до пяти пополудни.
Теперь мы в Кенигсберге.
Поутру осматривали мы город.
Я уже видал несколько готических городов, но ни один не поразил меня до такой степени. Переезжая чрез мост, я ахнул: река Прегель по обеим сторонам обсажена узенькими высокими домами (между ними есть 8-этажные), которые стоят к берегу не лицом, а боком, снабжены огромнейшими кровлями и тем получают вид каких-то башен китайской или бог знает какой постройки! Улицы красивы и некоторые довольно широки: большие крыльца придают городу веселую южную физиономию. Меня восхитили италианские тополи, которые я здесь увидел в первый раз: не знаю красивее дерева.
5
Мы уже дня три едем довольно однообразными песчаными местами: одно воспоминание о моих милых меня живит и отгоняет от души скуку. Признаюсь, что я никогда не любил вас так, как теперь, в разлуке с вами. Навеки останется у меня в памяти мгновенье, когда переехал я через границу. Оно принадлежит в моей жизни к тем немногим, в которые, по словам Гамлета, приближаемся к духу вселенной и получаем право вопросить Провидение.[10] И в эту минуту чувствую как будто бы тихое веяние, которое заносит ко мне образы из давно минувшего, из моего детства. Кажется, вижу самого себя в день моего отъезда из того мирного городка, где получил первое образование.[11] Матушкина зимняя бричка уже на дворе; слуга моего доброго наставника несет с крыльца мою поклажу; стою один и гляжу в сад, занесенный снегом, и в первый раз чувствую вдохновение; в первый раз предчувствие, тоска, стремление в неизвестную, туманную даль и тайная боязнь наполняют мою душу, томят и освежают ее. Слезы, которых я не знал до того времени, хлынули из глаз моих; и тогда в первый раз я дерзнул вопросить промысл и будущность! Помню еще несколько таких мгновений: к ним принадлежит и то, когда скрылось за мною отечество.
Мы все проезжали до сих пор католическою землею, населенною по большей части поляками и литовцами. Жидов здесь также чрезвычайно много.
Для меня чужды теперь хлопоты наших людей и почталионов, старающихся освободить коляску, завязшую в песку и задержанную еловыми сучьями. Доктор сердится, выскакивает, бранится; а я, уверенный, что не помогу обшей беде и что она минет и без меня, остаюсь спокойным и продолжаю писать, как будто ничего не бывало.
Если вы будете в Мариенвердере и в Нейенбурге, вспомните обо мне, друзья! Оба города лежат на берегах Вислы самым живописным образом один против другого. Необозримые пажити, светлые рощи, богатые луга, множество селений и городков на высоких берегах величественной прелестной реки... как жаль, что я не живописец! Мариенвердер богат хорошими сливами и грушами и миленькими девушками. Добрые друзья, ежели будете в Мариенвердере, купите себе груш и слив и поцелуйте хотя одну красавицу в мое воспоминание!
Письмо XIV
(отрывок из путешествия)
Мы оставили Берлин и Пруссию; сообщаю вам, друзья, некоторые об них воспоминания. Вечером в мою бытность в Потсдаме я отправился полубольной в гарнизонную церковь; вхожу в великолепный храм, выбитый алым бархатом: скудное мерцание наших свеч разделяло царствующий мрак на огромные тени, между коими изредка лоснились темно-багровые обои и сияла потускневшая позолота; молчание прерывалось нашими шагами и глухим отголоском здания; когда мы останавливались и умолкали, безмолвие возрастало и было тяжеле и печальнее. Здесь похоронен великий Фридерих; а возле него лежит в богатом мраморном мавзолее отец его: смерть помирила их![12] Сам он в простом гробе с свинцовою обшивкою: он даже не хотел, чтобы бальзамировали его.
В Берлине я между прочим посетил фарфоровую фабрику. Механические работы, махины, горны и проч., предметы для многих очень занимательные, не только не возбуждают во мне любопытства, они для меня отвратительны; посему иногда по природной мне уступчивости бываю в обществе других в мастерских и фабриках; но нечистота и духота, господствующие в них, стесняют, стук оглушает меня, пыль приводит в отчаяние, а сравнение ничтожных, но столь тяжелых трудов человеческих с бессмертными усилиями Природы будит во мне какое-то смутное негодование. Только тогда чувствую себя счастливым, когда могу вырваться и бежать под защиту высокого, свободного неба; чувствую себя счастливым даже под завываньем бурь и грохотом грома: он оглушает меня, но своими полными звуками возвышает душу. С любезным для меня семейством Шадовых я был в новом берлинском театре; здесь огромный, светлый концертный зал расширил сердце мое: я вдруг почувствовал себя веселее. Это один из прелестнейших залов, мною виденных. Воскресенье 10(22) числа я был с Лаппенбергом[13] в доме одного банкира из Гамбурга и слушал прелестное: Requiem. Пели любители, в числе их поразил меня сын банкира Авраама Мендельсона: он приехал с отцом из Парижа и, будучи мальчиком 15 лет, чудным своим музыкальным талантом успел уже прославиться. Никогда я не видывал столь совершенного красавца: его черные локоны в природной свободе упали до половины спины, шея и грудь белые, как снег, были открыты; черные полуденные глаза горели и возвещали будущего победителя душ! Уста небольшие, розовые казались созданными для поцелуев; в его голосе вылетало сердце, узнавшее и чувствующее более, нежели обыкновенно знают и чувствуют в его возрасте. Между прочими любителями находился друг Шиллера Кернер, отец бессмертного юноши, героя, поэта, мученика.[14]
Мои прогулки с Лаппенбергом в зверинце и в саду замка Бельвю для меня всегда останутся памятными: мы часто разговаривали с ним об России, об российской истории и об языке русском; он человек умный, ученый, рассудительный, одаренный вполне трудолюбием своего народа и рвением расширить область своего знания. Нередко мы ходили до усталости по огромному зверинцу, несколько уже развенчанному рукою осени; воспоминали время минувшее и дивились огромным следам и развалинам, которые оно повсюду оставило в полете своем; листья шумели под ногами или будили тишину внезапным падением. Мы останавливались; глядели на купы зеленых, синих, пунсовых дерев и почти пугались, когда вдруг открывали сквозь ветви вид или дорогу там, где еще вчера все для нас было завешано листьями. Так в течении времени испытатель в боязливом изумлении иногда усматривает связь и родство между такими предметами мира, которые до того считались совершенно один другому чуждыми.
Письмо XV
18 (30) октября. Дрезден.
Я здесь точно в стране волшебств и очарований. Весь день бегаю, наслаждаюсь и даже не имею времени передать бумаге свои наслаждения. Саксонская природа очаровывав! меня еще и теперь, в глубокую осень. Представьте себе, друзья, чудесный Дрезденский мост через Эльбу, горы лесистые, потом туманные, синие, будто привидения по обеим сторонам; у самого моста величественную католическую церковь; представьте меня на мосту: гляжу и насилу удерживаюсь, чтоб не протянуть рук к этим очаровательным отдаленностям! Облака плавают в темно-голубом небе, озаряются вечернею зарею, отражаются в водах вместе с пышными садами и готическими, живописными строениями. Все долины, холмы и скаты усеяны бесчисленным множеством селений, деревень, городов — все здесь кипит жизнью. Люди пестреют в своих разноцветных одеждах. Вчера я был за городом с нашим доктором; народ толпами валил в общественный сад, где дрезденцы по воскресным дням пьют кофе и наслаждаются табаком и природою: что шаг, то новая в глазах моих картина! Экипажи, всадники, иностранцы в богатом английском, студенты в странном германском наряде, гвардейцы в красных мундирах с медвежьими шапками, нищие — словом, волшебный фонарь!
У меня было, как вы знаете, письмо в Берлин к поэту Тидге,[15] я его отдал здесь, в Дрездене. Тидге живет у почтенной госпожи фон дер Реке,[16] сестры герцогини Курляндской; в ее доме я познакомился еще с Бёттигером[17] и с Тиком, братом ваятеля,[18] главою германских романтиков. Тидге человек лет пятидесяти, самой обыкновенной наружности; он с первого взгляда более похож на доброго немецкого ремесленника, нежели на поэта: коротенький парик, из-под которого выглядывают седые рыжеватые волосы; маленькие серые глаза; морщинное лицо; слабое больное сложение и кривая нога — вот оболочка, в которую завернут творец «Урании»! Тидге разговаривает с большой живостью; его взоры воспламеняются, и, если рассказывает что-нибудь занимательное, он неприметным образом проливает теплоту в своего слушателя. Нередко посреди общего разговора он задумывается и сидит, занятый своими мечтаниями. Госпожа фон дер Реке нас заставила несколько раз заметить, когда впадал он в такое забвение. Обратя на него внимание в подобное мгновение, не смущаешь его, если он и увидит, что на него смотришь; он тотчас приходит в себя и с большим участием вмешивается в разговор общества. Я много рассказывал ему о нашей словесности: об Державине, Жуковском и молодом творце «Руслана и Людмилы» и должен был перевесть для него несколько стихотворений Батюшкова и Пушкина; он хочет их переложить и поместить в журнале, который в непродолжительном времени будет издаваться в Германии в пользу семейств, пострадавших от войны 1813 и 1814 годов.
Элиза фон дер Реке, урожденная графиня Медем, величественная, высокая женщина, она некогда была из первых красавиц в Европе; ныне, на 65 году своей жизни, Элиза еще пленяет своею добротою, своим умом, своим воображением, — фон дер Реке была другом славнейших особ, обессмертивших последние годы Екатеринина века: великая императрица уважала и любила ее, уважала особенно, потому что ненавидела гибельное суеверие, которое Каглиостро[19] и подобные обманщики начали распространять уже в последние два десятилетия минувшего века. Ныне это суеверие, не встречая даже между мужчинами столь просвещенных противников, каковы были в прошедшем столетии великая царь-женщина и умная, смелая женщина-автор, в наше время быстро распространяется, воскрешая от мертвых старинные, давно забытые сказки наших покойных мамушек и нянюшек, которые облекает в пышные, греческие названия единственно для того, чтобы не стыдно было им верить. Все мы смеемся над привидениями, домовыми, предсказаниями и волшебниками; но как не признать власть белых и черных магов, говорящих самым отборным, сладостным и темным языком о возможности соединяться с душами, отлученными от тела, о существовании элементарных духов, о тайных откровениях и предчувствиях? Зато господа Каглиостро нашего времени одеваются в самое лучшее английское сукно, носят брегетовые часы, от них пашет ароматами; их руки украшены кольцами, а карманы — нашими деньгами; они все знают, везде бывали, со всеми знакомы; наши жены находят, что они ловки и любезны, а мы — что они премудры!
Но возвратимся к женщине, которая сорвала личину с их предшественника. Каглиостро в свою бытность в Митаве успел воспламенить молодое тогда воображение госпожи фон дер Реке и сестры ее, герцогини Курляндской. Впрочем, Элиза не долго могла быть в заблуждении; она вскоре открыла всю гнусность обманщика и почла своею обязанностию пожертвовать собственным самолюбием для спасения других от сетей подобных извергов: она отпечатала описание жизни и деяний графа Каглиостро в Митаве.[20]
Я никогда не забуду этой почтенной, величавой, кроткой любимицы муз: вечер дней ее подобен тихому прекрасному закату благотворного солнца; ее обожают все окружающие. Почтенный Бёттигер мне про нее сказал: «Это не женщина; это прекрасное явление из того мира, которое напоминает все божественное, все высокое».
В кругу, в котором теперь нахожусь, знают, помнят и любят двух наших писателей: А. С. Шишкова и Н. И. Греча. Шишков очаровал всех своею почтенною наружностью; Тидге его иначе не называет, как прекрасным старцем: особенно он полюбилсй творцу «Урании» живостью, с которою принимает все впечатления. Н. И. Греч озадачил Тидге и госпожу фон дер Реке своим природным смелым красноречием, не связанным никакими светскими узами.
У Тика я был сегодня поутру; он человек чрезвычайно занимательный и достойный примечания по своему образу мыслей. Сначала я упомянул о сочинениях покойного Новалиса,[21] Тиком изданных, и жалел, что Новалис при большом даровании, при необыкновенно пылком воображении не старался быть ясным и совершенно утонул в мистических тонкостях. Тик спокойно и тихо объявил мне, что Новалис ясен,[22] и не счел нужным подтвердить то доказательствами. О Виланде Тик судит строго, но, как мне кажется, справедливо. «Виланд, — говорит он, — сластолюбив и скрытен: он с каким-то наслаждением останавливается на неблагопристойных предметах. Древние писатели распутнее Виланда, но выше его в глазах истинного философа, потому что в самых своих заблуждениях смелы и величественны и никогда не унижаются до шалости». Он согласен со мною, что в Виланде более слов, нежели дела.
Что же касается до его мнения о Клопштоке, оно так странно, что заслуживает быть замеченным: «Клопшток, — по словам Тика, — не есть християнин, не есть даже поэт нравственный, но скептик и потому писатель опасный».
В прошедшее воскресенье неожиданная встреча обрадовала меня в католической церкви. Я наслаждался превосходным пением королевских кастратов; обедня отошла; вдруг за мною кто-то вскрикивает, — оглядываюсь: это М...,[23] один из моих милых петербургских питомцев; он подводит меня к отцу; мы обнимаем друг друга, радуемся, удивляемся. Я потом был у них уже несколько раз и в их доме познакомился с молодым человеком, которого полюбил с первых двух свиданий: его имя О...,[24] он был в военной службе и теперь находится в Дрездене для своей матери, коей здоровье несколько расстроено. Вы себе можете вообразить, друзья мои, как часто бываю я у М..., можете вообразить, что мы разговариваем только и единственно о России и не можем наговориться о ней: теперешнее состояние нашего отечества, меры, которые правительство принимает для удаления некоторых злоупотреблений, теплая вера в Провидение, сердечное убеждение, что святая Русь достигнет высочайшей степени благоденствия, что русский бог не вотще даровал своему избранному народу его чудные способности, его язык богатейший и сладостнейший между всеми европейскими, что небо предопределило россиянам быть великим, благодатным явлением в нравственном мире, — вот что придает жизнь и теплоту нашим беседам, заставляющим меня иногда совершенно забывать, что я не в отечестве. В постоялом доме Hotel de Pologne, где мы ныне живем, нашел я еще несколько человек русских: примечательнейший для меня полковник Давыдов,[25] брат поэта; он говорил мне про Пушкина, с которым обедал в Киеве; я был чрезвычайно рад, что мог Давыдова познакомить с поэмой «Руслан и Людмила».
Я видел здесь чудеса разного разбора: двух великанов, восковых чучел, морского льва, благовоспитанного, умного, который чудо из чудес, говорит немецким языком и, как уверяют, даже нижнесаксонским наречием! Люблю иногда вмешиваться в толпу простого народа и замечать характер, движения, страсти моих братии, коих отделяют от меня состояние и предрассудки, но с коими меня связывает человечество: их нигде не увидишь в б
Саксонец вообще в таком случае тих, молчалив, внимателен, глубокомыслен; дети и старики, мужчины и женщины безмолвствовали с благоговением; они, казалось, в самом деле видели перед собою государей Европы, с которыми знакомила их быстрым свистящим голосом обладательница сих карикатурных изображений; казалось, хотели помочь несчастному Коцебу, которого при них убивал сумасшедший Занд,[26] смотрели на госпожу Сталь и на морского льва, на великаншу и на всех присутствующих важно, пристально, спокойно, с величественною осанкою.
Кстати об редкостях: чтобы не забыть старика, доктора Л..., нашего соседа, оригинальнейшего из оригиналов! Он познакомился с нами в театре и на другой день звал к себе:
Вчерашний вечер разделил я между, двумя женщинами уже не молодых лет, но до сих пор пленяющих своею любезностию: до семи был я у М. А. О...ской, а потом у госпожи фон дер Реке. О...ская обворожила меня своим разговором и беспрестанно напоминала мне нашего Евгения:[27] она выражается совершенно как он, употребляет почти те же слова, переходит с тою же легкостию от предмета к предмету. Особенно полюбил я ее за ее знание отечественной словесности: здесь, в Дрездене, нашел я женщину, знающую Дмитриева, Крылова, Державина гораздо лучше, чем многие из наших петербургских дам и девушек.
У госпожи фон дер Реке вчера читали новую книгу, в которой Фосс[28] обнаруживает меры, употребленный графом Ф. Леопольдом Штольбергом,[29] чтобы преклонить к католической церкви часть датских подданных; в заключении Фосс оправдывается в том, что пишет противу своего бывшего друга; рассказывает историю их связи, их постепенного взаимного охлаждения и, наконец, перехода Штольберга к католической церкви. Несмотря на то что Фосс о своем несчастном друге говорит иногда в самых жестких выражениях, я о Штольберге более жалел, нежели осуждал его. Везде является в его истории душа прекрасная, только искаженная придворною жизнию и предрассудками знатного дворянства. Фосс, напротив, иногда слишком колок и суров и местами достоин осуждения, потому что говорит о вещах, о которых не должен бы упоминать по крайней мере из благоговения к ангелу Агнесе, к милой, прелестной первой супруге несчастного Штольберга: она мирила и соединяла их, когда еще при жизни ее раздраженное соревнование и обнаженное самолюбие угрожали расторгнуть союз их. С ужасом слушал я историю двух друзей, ставших врагами: забудем, друзья мои, все неприятности, которые когда-нибудь были между нами! Будем снисходительны к мнениям и слабостям каждого из нас и дадим слово друг другу, что станем любить наших братии, не спрашивая, во всем ли их образ мыслей сходен с нашим!
Письмо XIX
(отрывок из путешествия)
Как описать картину так ясно, чтобы другой о ней получил точное, верное понятие? Как притом избежать скуки и единообразия? На словах какое-нибудь главное отличие одной картины от другой нередко кажется слабым оттенком, чертою неприметною. Глубокомысленный пламенный юноша, с которым не смею себя сравнивать, но на которого бы желал быть похожим, — Форстер[30] встретил почти те же трудности, когда хотел дать своим друзьям понятие о Дюссельдорфской и других галереях, славных в тогдашнее время. Он разрешает задачу следующим образом: «Совершенным может назваться всякое описание, — говорит он, — возбуждающее в читателе те же чувствия, которые возбуждает в зрителе самая картина» Передо мною Рафаэль, Корреджио, Тициян, Корраччи, Гвидо, Рубенс, Ван-Дейк: могу ли думать, что мое воображение достигнет до их творческой фантазии, могу ли надеяться, что слово сравнится с их волшебною кистию?
По крайней мере расскажу вам, друзья, чувства, которые вам передать не в силах, те чувства, которые составляли мое наслаждение и на время сближали меня с гениями, поэтами живописи. Я с лишком неделю каждое утро был в галерее: смотрел, сравнивал, учил наизусть картины; но, приступая к их описанию, должен просить вас быть снисходительными.
Не входя в святилище внутренней, италианской, галереи, я два утра провел в наружной, фламандской, чтобы себя совершенно успокоить и некоторым образом приготовить к созерцанию таинств, к созерцанию чудес небесной Гесперии.[31] — Отличительная черта Фламандской школы вообще прилежание и верность; высшей поэзии вы напрасно будете искать в ее произведениях: высшею же поэзиею, идеалом называю соединение
Первое место по общему мнению и по самой строгой справедливости занимает между нидерландскими живописцами славный Рубенс. Смелость, сила, роскошь воображения, разительное сходство и верность в портретах, необыкновенная живость красок — вот его главные достоинства; но Грации не посещали Рубенса: его женщины тучны и отвратительны; его Венеры — голые голландские мещанки; его боги — переодетые купцы, матрозы и школьники. Ни слова здесь о некоторых превосходных лиценачертаниях работы Рубенса: их должно видеть и восхищаться ими; описать их может только Лабрюер или Лафатер;[34] приступим к его вымыслам.
Особенно поразили меня следующие: Геркулес в сообществе Вакханта и Фавна; пьяный, он лишился своей силы, он идет, опираясь на них, он шатается.[35] Задача трудная! Как представить полубога в унижении, но необходимо с печатию, с остатками прежнего величия? Рубенс не затруднился ее разрешением: он, кажется, имел в виду в своей картине Фарнезского, или покоящегося, Геркулеса.[36] Но где же спокойствие, где же тишина, истинный признак силы, — характер сего превосходного творения древности? Скажут: «Эта тишина должна была исчезнуть в пьяном Геркулесе» — не вижу необходимости! Представь его лицо веселым, ясным, смеющимся; но к чему разрушить гармонию его огромных размеров? Исполинские его члены, кажется, готовы отделиться от тела, туловище обременено мускулами, но лишено энергии. Одним словом: по моему мнению, Геркулеса можно было представить в веселом забвении от даров Вакховых, но не в скотском унижении. Рубенс здесь изобразил не Геркулеса, а плотника, дикаря или другого мощного сына земли, обессиленного грубым упоением.
В своей львиной охоте[37] Рубенс резкими, ужасными чертами представил борьбу человеческой дерзости с отчаянным бешенством царя зверей. Напрасно спешите вы на помощь к несчастному товарищу, храбрые витязи! Конь тотчас сбросит его, а лев сзади с грозным напряжением уже держит его в своих убийственных объятиях. Вот смотрите: здесь другой уже сделался жертвою другого, гневного льва, которому негр, его соотечественник, готовит верную смерть; он скоро ляжет возле сего убитого тигра. Вся картина исполнена силы, движения, дерзости и сжимает сердце судорожным трепетом: она, по мне, одна из лучших Рубенсовой кисти; но можно ли назвать наслаждением чувство, с которым смотришь на нее?[38]
С удовольствием перехожу от этих ужасов к картине в истинно древнем вкусе, которую можно бы назвать идиллиею, вроде идиллий Феокритовых. Старый сатир[39] выжимает виноградный сок в чашу, которую держит другой, маленький; позади их стоит еще третий, молодой сатир с гроздием в руке: лица их чудесны, особенно последнего, который — одушевленное лакомство; в ногах у них покоится тигрица с своими маленькими. Краски самые живые, смелость кисти совершенно достойна Рубенса: он здесь превосходен, потому что не имел нужды в красивом идеале.
В своей славной картине, известной под названием «Quos ego!»,[40][41] Рубенс доказал, что, если ему и навсегда осталось чуждым прелестное, он мог постигнуть и создать нечто высокое. Точно таким я воображал себе Нептуна, когда читал Виргилия, когда видел, как он одним словом успокаивает море и укрощает буйных слуг Эоловых. Сей гневный, но в самом гневе величественный исполин, точно бог, точно Кронион пучин, брат царя богов: его власы летят, его лицо в движении, но стан спокоен и тих, будто утес посреди валов, и он легко скользит в раковинной колеснице по поверхности вод, которые улегаются под его мощными конями. Мастерскою кистию изображены ветры: неопределенные, мутные краски, черты и очерки острые, но в то же время сливающиеся с облаками, длинные одежды: все это придает им что-то воздушное, нетелесное!
В Дрезденской галерее находится начерк Рубенсова Страшного суда: самая картина в Мюнхене. Здесь-то гений Рубенса является во всей своей огромности. Особенно поразили меня воскресающие: сон смерти отягчает еще вежды некоторых, они преодолевают его с усилием; другие, вставая от одра могилы, дивятся божией славе; третий, кажется, уже предчувствуют суд его. Форстер, описывая Дюссельдорфскую галерею, где до перенесения в Мюнхен находилась и эта картина, справедливо замечает, что воображению трудно представить себе соединенными на одном холсте обитель смерти и воскресения — землю, место суда и блаженства — небо и, наконец, ад — жилище мучения, и что посему в этой картине нет единства. Как бы то ни было, она не без больших красот в подробностях и мне особенно дорога, потому что некоторые ее части живо напоминают «Сошествие теней»,[42] бессмертное произведение нашего Толстого.
Кроме упомянутых картин Рубенса, их около двадцати в Дрезденской галерее: они не одинакого достоинства.
Остановившись довольно долго на Рубенсе, я некоторым образом освободил себя от необходимости подробно исчислить все достоинства и недостатки его славного ученика Ван-Дейка, который соединяет в своих немногих исторических картинах в уменьшенном виде все красоты и все пороки своего учителя, а в лиценачертаниях, которые почти одни составляют здешние его произведения, превосходит Рубенса по тщательной обделке.
И Рембрантовой кисти здесь несколько картин и портретов. Между его произведениями нет ни одного вовсе без достоинства; но мрачные его краски, его неверная рисовка, его мутное воображение оставляют по себе одно туманное воспоминание. Впрочем, нет правила без исключения: его «жертвоприношение Монои»[43] живому меня перед глазами и нескоро изгладится из моей памяти. Моноя с женою на коленах перед горящим костром: ангел господень в белой одежде исчезает за оным и к молящимся обратился спиною. Рост его выше человеческого, черты туманны, длинная одежда как будто сливается с дымом костра. На лице Моноиной жены царствует тихое, трепетное благоговение: руки ее сжались несколько повыше колен, голова приклонилась к груди, все, положение тела показывает радость и тот священный ужас, который наводит явление сверхъестественное. Освещение всей картины волшебно: багровый блеск мрачного пламени как будто оттеняет снежное сияние ангела.
Лучшая картина Ван-дер-Верфова здесь[44] — изгнание Агари из дома Авраамова: я не иначе могу об ней вспомнить, как о происшествии, мною виденном. Авраам проводил до дверей Агарь, закрывающую лицо рукою; ее прекрасные льняные волосы распущены: она держит за руку маленького Измаила, который, оборотись, с болезненным чувством смотрит на своего брата Исаака; все тело его сильно наклонено в сторону; на лице резкими чертами написана та привязанность к Исааку, которую так часто чувствуют подчиненные несчастные к неблагодарным счастливцам. Маленький Исаак ухватился за платье отца и смотрит на брата: приметным образом любовь к доброму умному Измаилу, услаждавшему, может быть, их общие забавы своими затеями, своим воображением, борется в молодой душе его с наставлениями хитрой матери и с отчуждением, поселяющимся нередко в сердце детей к тем, кто перестает жить с ними под одною кровлею. Авраам ласковым сожалением в последние минуты расставания желает загладить свою жестокость, но не смеет обнаружить всех чувств своих: Сара, стоя у дверей с едва приметною, коварною, самодовольною усмешкою, замечает малейшие его движения.
Превосходны фламандцы в представлении сцен из обыкновенной сельской и хозяйственной жизни. Они создали в этом отношении к живописи род, который можно сравнить единственно с идиллиями в новейших нравах Фосса и некоторых других немецких писателей.
Как, например, не остановиться перед этою лакомою девушкою! Она растворила окно; в одной руке у ней горящая свеча, освещающая чудным образом лицо ее и зеленую занавесь; другую протянула она за окно, чтобы сорвать кисть спелого, светлого винограда. Далее, как терпеливо добрая старушка связывает нитку, которая оборвалась у ней! Ей глаза несколько изменяют, у ней дрожат руки, ее губы сжались, ей уже нелегко найти и связать концы при свете лампы. Эти две картины Герарда Дау.[45]
Наслаждайся своим превосходным созданием, новый Пракситель! освещай его тем светом, при котором, может быть, в час уединенного размышления, в час вдохновения блеснула в тебе творческая мысль вызвать из камня Венеру, соперницу вышедшей из пены морской: белый мрамор алеет при алом сиянии свечи, будто бы согревается, будто бы оживает. Галатея, кажется, потупила глаза. Пигмалион пожирает ее взорами.[46] Здесь ученик Герарда — Шалькен превзошел своего учителя.
Гавриил Метсю (Metsii) в трех различных картинах[47] представил почти один и тот же предмет, но с какими отличительными оттенками! Под открытым небом продают и покупают съестное. Здесь торгуются две женщины; одна из них держит в руке зайца и к нему приценивается. Они обе спокойны, и на лицах их нет большого движения. Тут молодая Кухарка очень бы желала купитъ подешевле кусок баранины: она уже запрятала его в свой короб, но упрямый продавец, сидя прехладнокровно на бочке и даже не глядя на нее из-под огромной шляпы, не соглашается на предлагаемую цену, продолжает курить трубку и, кажется, ворчит сквозь зубы: «Как угодно! а я не отступлюсь от своего слова!». Наконец, там старик, на чьем лице написаны все свойства проворного купца, обеими руками приподнял живого петуха, выхваляет его и, запросив сначала непомерно много, вдруг перерывает пригожую хозяйку, которая, качая головою, удивляется его бесстыдству и уже хотела его усовещевать, — предлагает ей петуха по крайней цене и, кажется, говорит, что сам остается в убытке. Все три идиллии списаны с природы: дичина, куры, зелень, коробы лежат передо мною в самом деле; чем более гляжу, тем более забываюсь.
К лучшим изображениям, выражающим душевные движения, принадлежит большая картина Фердинанда Бола, известная под названием Уриева письма.[48] На лице царя Давида, вручающего с зеленого престола Урии роковое письмо, с чудесною живостию борется беспокойство с желанием, чтобы Урия не заметил оного. Пониже царя сидит его секретарь или министр, устремляющий глаза на обоих: я уверен, он знает, что такое в письме; если бы и не свидетельствовала знания его стоящая перед ним чернилица, если бы он и не держал пера, — боязливое ожидание и преступная таинственность, сжимающие рот его и приподнимающие подбородок, могли бы служить доказательством, что он был поверенным, орудием, а может быть, и советником царя при его злом умысле.
Квентин Мессис,[49] сын антверпенского мещанина, один из искуснейших кузнецов своего отечественного города, влюбился в дочь некоторого тамошнего живописца. Отец решительно отказал ему в руке ее, потому что не хотел выдать ее ни за кого, кроме живописца же. Мессис, воспламененный любовию, променивает молот на кисть, наковальню на палитру и вскоре превосходит своего тестя. В Дрезденской галерее видел я одно из его лучших произведений. За столом сидит ростовщик: перед ним раскрытая книга приходов и расходов и кучи золота; возле стоит человек, который желает его убедить в чем-то. Но посмотрите на лицо жреца Плутуса: он с неколебимым мужеством пожимает плечами; ничто не в состоянии смягчить его, ничто не может его тронуть! Неподалеку дочь его торгуется с разносчиком.
В наружной галерее кроме исторических картин и портретов Фламандской школы есть некоторые картины школ Немецкой и новейшей Италианской.
Семейство базельского бургомистра Иакова Мейера, работы Ивана Гольбейна, может назваться произведением превосходным и выдержит сравнение с картинами лучшего времени школ Нидерландов и Италии. По мне, это лучшая изо всех мною виденных старинных немецких. Мейер и его семья стоят на коленях перед Богоматерью.[50] Изображение царицы небесной величественно, прекрасно: она в белой, сияющей одежде с венцом на главе и с младенцем спасителем на руках; на лице ее владычествует кроткая, теплая любовь к бедным, но столь драгоценным ей земным ее братьям; это лицо достойно кисти того, кому, кажется, сама Божественная являлась, достойно кисти Рафаэля![51][52] Благоговение преображает черты Мейера и жены его: они в черной древней германской одежде. Рисовка их стана, рук, платья верна и тщательна, но несколько жестка и боязлива. Прелестен голый мальчик, который прислоняется к молодому человеку, сыну Мейера. В одном только изображении Гольбейн принес жертву своему веку: в длинной богатой белой одежде, одна из дочерей Мейера обезображивает несколько целое: тело ее чахоточно, лицо некрасиво, рисовка очерка жестка и угловата.
Дрезденская галерея богата прелестными видами кисти Рюйсдаля, Клод-Лоррена, Дитриха, Бергема, Ван-дер-Нира. Меня особенно привлекали сколки Рюйсдаля; я не мог наглядеться на его славную ловлю:[53] редкий лес, сквозь него проглядывает палевый свет утреннего солнца и отражается в реке; деревья освещены волшебным образом; их призраки полосят воду, куда спасается олень от преследующих его всадников. Но к чему описывать виды, произведения живописи: они меня очаровывали, потому что напоминали мне природу; теперь же передо мною сама она, божественная! Скоро минет осень, скоро пройдет зима, и она в своем вешнем одеянии примет меня в свои объятия, — может быть, под небом благословенного Прованса!
Ни слова также о славных картинах Теньера, Вувермана, Розы-ди-Тиволи, Снейдерса, которых здесь довольно большое число: вы, друзья, их знаете, хотя и не видели. Теньер, всегда однообразный и отвратительный, в Дрездене тот же, что в С.-Петербурге: у него везде пьяные мужики, растрепанные солдаты, толстые бабы, грубые пляски, карты и вино. Вуверман неутомим в представлении дыма, пальбы, беспорядка, белых лошадей, желтых кафтанов и голубых перевязей. Роза-ди-Тиволи, или, правильнее, Филипп Роз, в двадцати картинах представляет одно и то же: темно-синий воздух, коров и горы, горы, коров и темно-синий воздух. Снейдерсовы изображения животных и растений превосходны, но, видевши одно, можно сказать: я видел все.
Письмо XX
В последние часы нашей бытности в Дрездене я беседую с вами, мои милые! Надеюсь, что мне удастся описать вам еще хотя часть внутренней галереи: я ей принес большие жертвы, не успел видеть ни славного зеленого свода, где; как у нас в московской Грановитой Палате, хранится царская утварь — венец, скипетр, алмазы Электоров и королей Саксонских, ни собрания древностей, ни оружейной палаты, которая, говорят, важна и занимательна. Каждое почти утро был я в галерее, смотрел и учился; чувствую, что влияние картин на мое воображение было благодетельно: призраки и мечты, которые являлись душе моей, тревожили ее, но исчезали в туманах, когда устремлял на них взоры; эти призраки носятся теперь передо мною, как прежде, но, кажется, получили более ясности, более определенности.
Наконец вижу самое тебя, труженица, чудное создание Баттониевой кисти![54] я любил тебя, восхищался тобою и в слабых списках и подражаниях: здесь ты сама передо мною! взгляните на шелк ее бледно-золотых волос, которые падают на светлую шею и благоуханное лоно! Взгляните на розовые персты, на руки, сжатые с чувством глубоким, истинным, трогательным, на свежие пурпуровые уста, на прелестную складь (драпировку) ее голубого одеяния! Здесь чистое выражение раскаяния, скорби, задумчивости во всех чертах! Магдалина, простершись в уединенной пещере, оплакивает свои заблуждения: отказываясь от них, она переносит в свое святилище то же сердце, которое было, может быть, причиною ее падения, но и в самом падении возвышало ее над толпой тех, коих добродетель — одна мертвая холодность. Отец любви ее принял с милосердием!
Мила, очень мила головка девушки, которая стоит на коленях перед умирающей Лукрецией в картине Франциска Молы.[55] С красноречивым отчаянием она смотрит на ту, которая уже не будет ей сестрою, другом, наставницей; с страстным, судорожным чувством она ломает руки: к такой печали и к такой привязанности способны одни женщины, зато только и им так к лицу горесть! Признаюсь, это смуглое личико с своими живыми полуденными глазками, с своими каштановыми волосами, которые прелестным беспорядком округляют все ее очерки, несколько раз удерживало меня перед довольно посредственным, впрочем, произведением.
Заметим мимоходом смелое наклонение тела спасителева и смелое падение, одежды его в «Вознесении» Бастиана Рикчи:[56] в самом деле здесь что-то сверхъестественное, парящее, и остановимся перед изображением Афродиты и ее сына[57] кисти сладостного Гвида Рени!
Письмо XXI
Остановитесь перед картиною Гвида Рени; рассматривайте ее; а я, друзья, должен на время вас оставить, должен попросить вас подождать, пока мое тело будет в Веймаре; тогда воображение досужным часом может опять перенестись с вами в Дрезденскую галерею и быть вашим чичероне.
Сюда, в Лейпциг, приехали мы вчера поутру. Прощаясь с госпожою фон дер Реке, я у ней в доме самым неожиданным образом нашел родственника; он живописец, имя его Резелер; пламенная, добрая душа; точно таким воображал я себе художника вроде тех, которых описывает Гете. Я был у него вечером, а потом на другой день поутру: он ввел меня в семейство свое с тем радушием, которое в наше время, кажется, может иметь только поэт или художник, неиспорченные дети природы. Все дышит у него в доме теплою любовью к добру и к прекрасному: его жена и старшая дочь Аделаида соединяют заботливость, неутомимость и опрятность добрых немецких хозяек со вкусом и воображением питомиц Аполлоновых; Резелер сам человек большой начитанности, заменяющей ему ученость — иногда тяжелую и неприветливую; она при его живой фантазии не лишает его простоты и свободы в словах и движениях. Его лиценачертания и картины имеют большое достоинство, и он, пользуясь в Германии заслуженною известностию, любим и почитаем особенно русскими, посещающими Дрезден.
Я привез сюда письмо от госпожи фон дер Реке к известному немецкому писателю Клодиусу;[58] вчера я был у него. Его не было дома, и меня приняла его милая, прелестная супруга, Элизина воспитанница; я с лишком полчаса просидел с нею глаз на глаз в ее будуаре — положение для меня чрезвычайно новое и привлекательное! Умный, живой разговор с прекрасною женщиною получает в уединении несказанную прелесть: зачем же по сю пору не сижу возле нее на софе в сумрачном кабинете, где все дышит изящным, где красота, поэзия, живопись, ваяние восхищают душу? Я здесь в холодном тесном углу, где нас трое и где у меня окостенели пальцы! Но я сегодня у ней обедаю!
Вчера я был в здешнем театре;[59] представляли большую комедию в пяти действиях. Она была исполнена двусмыслиц и бессмыслиц насчет европейских государей: партер молчал и принимал все шутки автора с большим равнодушием. В Саксонии король не обращает внимания на безделицы, которые сами по себе никак не могут быть опасными для правителя и только тогда получают важность, когда назовешь их важными. Между актерами Лейпцигского театра есть некоторые довольно хорошие: лучший из них некто Штейн. Он в помянутой комедии представлял молодого человека, которого уверили, что одна девушка смертельно влюблена в него и потому только не хочет показать своей страсти, что боится его насмешек: должно знать, что они друг с другом в явной войне колкостей. Молодой человек, не без внутренней склонности к своей прелестной неприятельнице, желает облегчить ей признание, употребляет разные способы и, когда они все ему не удаются, наконец говорит ей напрямик, что она любит его. Можно вообразить ее ответ: она перерывает его громким хохотом и уходит. Герой не хочет показать своего недоумения, прогуливается по комнате и напевает вполголоса песенку, но вдруг выбегает и с громом, в котором вдруг обнаруживается вся его досада, захлопывает за собою дверь. Вот черта мастерская: подобные отличают комического актера от низкого шута.
Я никогда в С.-Петербурге так не мерзнул, как здесь! Проклятые здешние печи не греют, двойных окон нет, а между тем на дворе бесподобнейший снег и мороз, какого лучше нельзя желать и в России.
Лейпциг — пригожий, светлый город: он кипит жизнию и деятельностию; жители отличаются особенною тонкостию, вежливостию в обращении: я здесь ничего не заметил похожего на провинциальные нравы; Лейпциг по справедливости заслуживает название Афин Германии.
В окрестностях оного, как вообще в Саксонии, почти нет следов минувшей войны: жители зажиточны и говорят обо всем бывшем как о страшном сновидении; с трудом могу вообразить, что здесь, в мирных полях лейпцигских, за несколько лет перед сим решалась судьба человечества. Счастлива земля, в которой сила деятельности живит и поддерживает граждан и подает им способы изглаживать следы разрушения!
Письмо XXII
Дорога от Лейпцига до Лишена — необъятная, необозримая равнина; но в продолжение всего пути мы видели на краю обзора башни городов и селений. Здесь сражался два раза Густав Адольф за свободу мыслей; здесь он пал от руки предателя.[60] Вы знаете, друзья, что герою-мученику на том месте, где возвратил он душу создателю, земледельцы воздвигнули памятник: они прикатили туда большой камень и обсадили его деревьями. Мы здесь остановились и все, самые даже почталионы, смотрели на этот простой камень с чувством умиления, с благоговением. Здесь и в наше время два раза бились народы за независимость:[61] здесь сам бог наконец расторгнул их оковы! Святая, незабвенная война! Раздор не разделял еще граждан и правителей; тогда еще во всех была одна душа, во всех билось одно сердце! Ужели кровь, которая лилась в полях лейпцигских, лилась напрасно?
От Люцена уже начинаются места гористые. Между городками Наумбургом и Вейзенфельзом в первый раз в жизни увидев я утесы и каменные горы. Их вершины покрыты теперь снегом: прекрасные виды Тюрингена являлись мне не живописными картинами, а рисунками; признаюсь, это стеснило мою душу, и меня утешила, единственно мысль, что мое воображение получает точно те же впечатления, которые теперь в снежной утесистой Финляндии живят и питают поэзию моего Б...[62] Мы бежим от зимы, но она застала нас в Дрездене и будет нашею сопутницею до самого Франкфурта-на-Майне, где, говорят, мы, может быть, еще застанем луга и нивы, не убеленные холодом.
Мы проехали близ славного училища Шульфорте: оно лежит в уединении гор и напомнило мне наше Царскосельское убежище; здесь юноши в объятиях величественной природы, в безмолвной тишине жертвуют музам и внимают их прорицаниям; сердца их не отравляются дыханием света.
Вчера вечером приехали мы в Веймар, в Веймар, где некогда жили великие: Гете, Шиллер, Гердер, Виланд; один Гете пережил друзей своих. Я видел бессмертного; я принес ему поклон от Клингера.[63] Гете росту среднего, его черные глаза живы, пламенны, исполненны вдохновения. Я его себе представлял исполином даже по наружности, но ошибся. Он в разговоре своем медлен: голос тих и приятен; долго я не мог вообразить, что передо мною гигант Гете; говоря с ним об его творениях, я однажды даже просто его назвал в третьем лице по имени. Гете знает нашего Толстого[64] из работ его и любит в нем великого художника. Казалось, ему было приятно, что Жуковский познакомил русских с некоторыми его мелкими стихотворениями.[65] О нашем разговоре не могу много сказать вам, друзья мои; я был у него недолго: надеюсь, что он завтра несколько будет доступнее,[66] а я смелее.
Я здесь также навестил доктора де Ветте,[67] известного по письму своему к Зандовой матери. В де Ветте ничего не нашел я похожего на беспокойный дух и суетность демагога. Он тих, скромен, почти застенчив; в обращении и разговоре умерен и осторожен. Гёрреса[68] он охуждает во многих отношениях. Письмо к де Ветте получил я от Ф., старинного моего знакомого: он знавал меня еще в Верро; тогда мне было с небольшим 12 лет, и я, ученик уездного училища, с большим почтением смотрел на гимназиста Ф., когда приезжал он из Дерпта к нашему доброму воспитателю:[69] мы с того времени не виделись. В Лейпциге нашел я его человеком умным, основательным, ученым. Так-то соединенные в детстве и молодости расходятся и, если встречаются в другое время и под иным небом, даже удивляются, что могли опять встретиться. Счастливы еще те, которым по крайней мере удается увидеться с товарищами весны своей; но как часто мы разлучаемся с нашими милыми и не узнаем даже, когда они расстаются с жизнию. Вот разительный тому пример: старший брат мой[70] имел в Петровском училище друга; они несколько лет сидели в классе на одной лавке; с этим его приятелем, ныне нашим консулом в Лейпциге, случай свел меня в Дрездене, и он спрашивал меня о здравии и службе своего бывшего товарища, который уже тринадцать лет как покоится в песках прусских, где пал предшественником освободителей Европы!
Письмо XXIII
Довольно долго стояли вы, друзья, перед Афродитою Гвидо Рени; пора и мне перенестись к вам и разделить ваше удовольствие. Богиня наслаждения, простертая на роскошном ложе, облокотилась на левую руку, а правою испытывает острие стрелы, которую сын подает ей с коварною улыбкой. По насмешливой радости, которая во всех чертах матери и сына, я узнаю нас,
но при всем лукавстве вашем как вы прелестны, какая круглота, какая мягкость во всем вашем теле! Все вокруг вас дышит негою и вливает в душу несказанную сладость.
Вот картина Петра делла Веккия: старуха сражается с своими детьми.[72] Она туфлею замахнулась на одного, двое других ее упрашивают и удерживают. По комическому содержанию приближается здесь делла Веккия к Нидерландской школе; но его выражение гораздо благороднее: страх, изображенный на лице битого мальчика, не лишает его прелести; кудрявая головка его и живой взгляд напоминают нам, что перед нами природа полуденная; самая старуха не карикатура, но скорее облагороженный идеал злобы и старости.
Здесь я во второй раз вижу Микеля Анджело. Вы помните его первую картину: мы удивлялись ей в Берлине в Джюстиянской галерее.[73] Та? к которой подходим теперь, без сомнения, важна для живописца, но не станем в ней искать поэзии: она изображает молодого голого человека.[74] руками и ногами прикованного к дереву; игра напряженных мышц (мускулов), знание анатомии и смелость в очерках должны в этой картине быть чрезвычайно поучительными для молодого художника. Впрочем, расцвечение и обделка те же, каковы в Ганимеде.
Письмо XXIV
Молодая соперница Апеллова[75] сидит перед холстом и пишет спящего бога любви: одежда ее вымышлена, но показывает вкус и чувство красоты! Старик, может быть отец и учитель ее, внимательно рассматривает рисунок той самой картины, которую она пишет; она к нему обратилась и, кажется, слушает его замечания. Расцвечение прелестно; характер, данный художником Гверчино да Ченто старику, показывает, что италианцы иногда превосходят нидерландцев даже в изражении тех чувств и душевных движений, которые я бы назвал семейственными, домашними, хотя они и немного занимались ими и более увлекались предметами священными и героическими. Вижу почтенного семьянина: на лице его написаны ум и добродушие. Его седая борода богата; прекрасные глаза и тихое благородное лицо свидетельствуют, что он был в свое время красавцем, а сходство с молодою женщиною, — что она от крови его.
Мы подошли теперь к произведению великого Корреджио.[76] Четыре раза Корреджио переменял свое мнение о том, что почитал обязанностью, свойствами, достоинствами великого художника, и каждый раз более приближался к совершенству.[77][78] Шиллер представляет нам подобный пример в драматическом искусстве.[79]
Да научимся из истории сих великих мужей жертвовать своими любезнейшими правилами, привычками и мнениями тому, что принуждены будем признать лучшим; не будем никогда противиться своему внутреннему убеждению по упрямству и самолюбию и предпочтем всему истину и совершенство. Корреджио учился постепенно у Бианки и Андрея Монтеньи, двух художников старинной Италианской школы, имеющей свои достоинства, но жесткой и лишенной всякой прелести.[80] Будучи еще молодым человеком, он чувствовал недостатки своих наставников и решился проложить себе дорогу собственную: он начал замечать размеры человеческого тела, начал просто глазами и без руководителя учиться остиологии и анатомии и наблюдать краски и тени в самой природе. Таким образом составил Корреджио себе свой первый род, имеющий гораздо более правильности и точности, нежели картины его предшественников, но в то же время не лишенный теплоты — вдохновения и чувствительности, которые дышат в самых даже безобразных произведениях школ старинной Италианской и старинной Германской. Его святой Франциск дает нам полное понятие о всех достоинствах и недостатках сего первого периода его самобытной эстетической жизни. Содержание картины следующее: Богоматерь сидит на высоком престоле и держит на коленях младенца-спасителя; благословляющий взор ее покоится на святом Франциске, и десница простерта над его головою; сам праведник в одежде основанного им духовного чина преклонил колена перед царицею небесною и весь погрузился в самого себя; позади Франциска мы видим св. Антония Падуйского с книгою и лилеею в руках; по другой стороне впереди стоит св. Иоанн Креститель: он, кажется, смотрит на нас и указывает нам на того, чьим был предтечею и кому уготовил путь в своем земном странствовании. Возле него св. Екатерина с пальмовою ветвию, окруженная орудиями своей смерти. На подножии престола изображены некоторые события Ветхого Завета. Все сии образы величественны, смелы; впрочем, кроме самого Франциска, они не имеют той легкости, которую замечаем в произведениях современных, но Корреджио тогда еще вовсе были неизвестны творения римских художников. Несмотря на жесткость, богатый вымысл и строгая важность всей картины вселяют благоговение в зрителя.
Корреджио, будучи еще учеником Бианки и Андрея Монтеньи, не знал, но предчувствовал уже ту прелесть, которая столь пленительна в творениях четвертого его возраста. Решившись идти собственным путем, быть творцом, а не подражателем, Корреджио недолго обращал все свое внимание только на усовершенствование живописи, царствующей в его родине; он вдруг устремился искать новых красот, тревоживших его душу в смутных видениях. Тогда уже он видел небесных дев, Харит, хотя туман еще и скрывал от него их таинства, хотя их появление, для него новое, восхитительное, и заставило его забыть на время строгость и величие, коих они страшатся только по-видимому, но, собственно, едва ли не всего более любят украшать своими свежими цветами.
Таким образом произошел второй период Корреджиева искусства. В нем художник еще только ловит Грацию, нередко слишком страстно, и потому иногда выпускает ее из рук своих. К произведениям сего времени жизни Корреджиевой принадлежит его святой Георгий. Расположение сей картины чрезвычайно сходствует с предыдущею: мы снова видим на высоком престоле святую Деву с ее божественным сыном; перед нею стоит победоносный воитель господень, от коего вся картина заимствует свое название: он прикрыт светлым панцирем и держит в правой руке копье; левая нога его попирает сраженного дракона. Перед ним четверо голых детей играют его мечом и шлемом. За ним стоит св. Петр Мученик. С другой стороны являются св. Иоанн Креститель и св. Геминиян; последний готовится вручить Богоматери образец построенной им в Модене церкви, которую подносит улыбающийся мальчик. Голова святой Девы была бы неподражаемо прелестна для простой смертной; но красота царицы небесной должна быть величественнее. Святой Георгий превосходен и смелостию своих очерков живо напоминает изображения мужей великого Корраччи. Мальчик, держащий над своею головою Моденскую церковь, соединяет в себе все, что Корреджио тогда разумел под прелестным, и в самом деле заслуживает по своей милой, приветливой улыбке, чтоб мы его отличили от прочих четырех детских изображений; на чьих не слишком правильных лицах эта самая улыбка близко подходит к кривлянию. Впрочем, прежняя Корреджиева жесткость здесь уже в гораздо уменьшенной степени и только несколько видна в положении тела и в движениях рук, не слишком свободных. Если бы Корреджио продолжал писать в этом роде, может быть, он впал бы в театральную принужденность, с коею познакомили нас италианские и французские живописцы веков XVII и XVIII-го, и удалился бы навсегда от истинной прелести, неразлучной с простотою.
Но Корреджио был гений; но Корреджио около сего времени узнал Микеля Анджело и творения римской живописи. Он возвратился к простоте своего первого периода и удержал все истинно превосходное второго; кроме того, научился такому расцвечению, к которому подходят цветы редкого живописца позднейшего времени: к сему третьему периоду Корреджиевой жизни принадлежит его славная картина «Святая ночь». Когда мы в первый раз навестили галерею, А. Л. подозвал меня к ней и несколько раз повторил: «На колена! На колена!». И в самом деле, освещение меня так поразило, что я был готов пасть на колена. Содержание этого известнейшего Корреджиева творения — поклонение пастырей. Свет исходит от самого младенца Иисуса; солома под ним как будто превратилась в связку лучей солнечных; блеск его преображает черты матери, которая лицом склонилась на ясли, а с другой стороны ослепляет трех пастухов, пришедших обожать дивного младенца; но не только они, и облако, ниспустившееся с ангелами в смиренную обитель спасителя, и сии ангелы сами — все вокруг заемлет сияние от него, от отца света. Позади виден в мраке св. Иосиф, занятый кормом осла, и еще далее вне вертепа несколько пастухов при стаде: очерки их оттеняются от темно-синего воздуха; край небосклона белеет, а слабый рассвет едва только рождается. Чем долее смотришь, тем более забываешься, тем более сердце готово верить сверхъестественному!
Но рассмотрим порознь каждое действующее лицо сего чудного представления: пастухи, пришедшие обожать спасителя, могут быть отец, сын и мать. Сия последняя, слабая женщина, поражена священным ужасом и с трепетом, заслоняя лицо руками, отступает назад. Сын, не постигающий совершенно всего, не чувствует боязни матери, но любопытство не допускает до его души того благоговения, которое бы его исполнило, если бы знал, что здесь совершается; он обращается с вопросом к отцу: этот вопрос видишь во всех чертах, во всем положении его тела. Старик, который столько же превышает своих товарищей душою, сколько превосходит их величественным ростом, стоит к зрителю боком и склонился на посох: все черты его, хотя видны только вразрез, выражают тихую, глубокую задумчивость; судьба, кажется, разоблачается перед взором сего мудрого пастыря. Темнота не позволяет распознать лица Иосифа; но наклонение его тела показывает, что и его занимают великие мысли. Черты ангелов являют радость и благоговение.
Что мне сказать о тебе, святая матерь? Какое чувство исполняет в сие дивное мгновение твою божественную душу? Всмотритесь в нее: она вполне матерь, она вся любовь. Неувядаемая святость расцветает на сих бледных ланитах и веждах, которые ослабели от страдания, но его не заметили! В выражении лица неисчерпаемый источник самоотвержения, любви и смирения! К чему после того черты и размеры, которые бы были строже и правильнее и более подходили к красоте лиц греческих? Можно ли после того заметить, что и в этом чудесном произведении художник изредка впадает в недостатки своего второго периода, что чувство, может быть, слишком резко говорит на лице жены пастыря, что ангелы тяжелы, ноги их длинны и их движения могли бы быть свободнее?
Прекрасная Магдалина Корреджиева принадлежит к сему же третьему его периоду, но уже составляет переход к четвертому. Несмотря на простоту всего вымысла, в этой картине приметно, что Корреджио уже более уверен в себе, что он уже знает истинную Грацию и потому смелее может следовать ее вдохновениям. Подобно Баттониевой Магдалине, Корреджиева в уединении занята размышлением. И та и другая в голубой одежде; но Баттониева писана почти вразрез, а Корреджиева к нам обращена лицом! Локоны сей последней мягкостью и нежностью превосходят даже локоны Баттониевой.
Наконец, мы перед последнею картиною Корреджио. Она называется св. Севастияном и по своему вымыслу напоминает первую и вторую из находящихся здесь картин художника. И здесь св. Дева благословляет ратника за слово божие, но св. Севастиян не в мирной одежде священника, не в блестящих доспехах воина: он привязан к дереву и готов принять смерть мученическую; небесная, младенческая радость на лице святого юноши! прелестное видение исполнило всю его душу, и он, кроме него, ничего, ничего не видит. Впереди на коленях св. Геминиян в священническом облачении, он указывает на мученика. Возле него опять мальчик с Моденскою церковью. С правой стороны представлена смерть святого Роха. На небе по обеим сторонам Богоматери преклоняют колена два младенца; а трое других, из коих один верхом на облаке, кружатся в невинной резвости, подав друг другу руки. Мы имеем уже понятие о выражении, о характере св. Севастияна. Св. Геминиян почтенный старец: в чертах его живое благочестие. Но всего милее, всего прелестнее дети, окружающие царицу небесную, особенно двое первых. С каким чистым чувством они простерли к ней свои маленькие руки; тжоль несказанно просты и невинны их личики, которых никогда не искажали ни страсти, ни вина, ни печали, которые знали одну любовь и радость! Как прелестно падают с чела вперед их длинные каштановые локоны! Как мило склонились головки их! Здесь все: свобода, легкость, правильность, воображение, чувство! Сами Грации водили кистию Корреджио, когда писал он этих божественных младенцев. Надеюсь, что не слишком долго останавливался на произведениях Корреджиевых: история успехов и заблуждений великого художника с примерами из его собственных творений показалась мне занимательною и удобною развить некоторые истины, важные в феории изящных искусств и поэзии, входящие в состав всех их.
Теперь станем продолжать свою эстетическую прогулку.
Перед нами великолепное торжество Бахуса;[81] рисунок оного — руки Рафаэля и находится ныне в Англии, картина же писана художником Бенвенуто Гарофило, прозванным Тизио. Здесь каждое изображение должно быть предметом внимательного, глубокого изучения для молодого художника; но превосходнейшее изо всех — пьяный Силен, которого фавны и сатиры держат надо львом. Блаженное расслабление, которое разлито по его членам, приводит в отчаяние всякого описателя.
Теперь мы стоим у преддверия святая святых: друзья! вы видите Мадонну ди Сан-Систо, дивное создание Рафаэля! Вы смотрите, и на лицах ваших что-то похожее на ропот неудовлетворенного ожидания; вас удерживает изъявить неудовольствие одно опасение показаться людьми без вкуса.
Утешьтесь: может быть, то же было со всеми, взглянувшими в первый раз на сие простое и при всей своей простоте божественное творение! Признаемся, что его расцвечение слабо, что оно гораздо живее не только во всех произведениях Корреджио, Тицияна, Гвида, Корраччи, но и в картинах многих второстепенных художников. Вымысл Рафаэлевой картины прост: но ужели в нем нет ничего необыкновенного? Богоматерь спускается на облаке со своим божественным младенцем; святая Варвара и один из патриархов римской церкви стоят по обеим сторонам на коленях. Два покоящиеся внизу ангела, которые видны только по грудь, обратили взоры вверх, к небесной Матери. Зеленая занавесь поднята с обеих сторон, и все небо составлено из бесчисленного множества голов херувимских: каждая из сих последних Образцова, каждая из сих носит на себе печать совершенства! Но тайный трепет прокрался в душу мою! Передо мною видение — неземное: небесная чистота, вечное, божеское спокойствие на челе младенца и Девы; они исполнили меня ужаса: могу ли смотреть на них я, раб земных страстей и желаний? Что же? Кротость, чудная кротость на устах Матери приковала мои взоры: я не в силах расстаться с сим явлением, если бы и гром небесный готов был истребить меня, недостойного! Посмотрите, она все преображает вокруг себя! с младенческим благоговением взирает на нее сей священный старец, сложивший перед нее тиару! Глубокомысленно, с высоким чувством устремляет к ней свои прекрасные очи сей ангел-младенец, опершийся на одну руку; внимательно и тихо смотрит даже товарищ его, который, кажется, только что перестал кружиться по воздуху: он вдруг увидел Божественную и невольно забылся в ее лицезрении! Святая Варвара, отблеск чистоты и кротости небесной царицы, стоит перед нею с потупленными взорами и в тишине сердца принимает влияние ее благодати. Мысли и мечты, которые озаряли и грели мою душу, когда глядел на сию единственную Богоматерь, я описать ныне уже не в состоянии; но я чувствовал себя лучшим всякий раз, когда возвращался от нее домой! Много видел я изображений чистых дев, нежно любящих матерей; в глазах их веру, вдохновение и ту скорбь, которой я готов был сказать: ты неизреченна! Мне говорили: они представляют Мадонну; но она одна и явилась Рафаэлю!
«Кто однажды вкусит небесное, — говорит один из св. отец, — тот уже чувствует отвращение от земной пищи». Но то же самое вдохновение, которое исполнило Рафаэля, ниспускалось в душу и других художников, хотя было и слабее, хотя и отражалось в них не во всей чистоте первобытной. Станем его отыскивать и порадуемся, где найдем следы его!
В св. Матфее Аннибала Корраччи сильная кисть художника смело представила образец величественного мужа: положение его поднятой вверх головы превосходно; он скрижаль свою держит свободно и восторженно. Не менее прекрасен в своем роде св. Иоанн Креститель, стоящий по другую сторону престола Богоматери и указывающий на младенца-спасителя: все его тело говорит, и кажется, слышу слова его: «Се агнец божий!». Св. Франциск, лобзающий ногу спасителя, несколько слабее хотя его голова хороша, расцвечение и склад одежды совершенны; но не смотрите, особенно после Богоматери Рафаэлевой, на эту Мадонну и на младенца ее:[82] в них ничего нет высокого. Корраччи не часто постигал красоту, хотя редкий подобно ему владел силою и смелостию.
Вот два изображения по пояс Карла Дольче,[83] принадлежащего к лучшим живописцам XVII столетия: он менее других удалился от простоты средней Италианской школы. Здесь дочь Ирода и св. Цецилия, его работы; в обеих расцвечение гораздо темнее его обыкновенного, рисовка гораздо свободнее и естественнее. Особенно прелестна Цецилия: ее опущенные длинные ресницы придают ей что-то таинственное, неизъяснимое; лицо чрезвычайно нежно и писано с большим старанием (con amore),[84] а губы так душисты, мягки и алы, что разлучаешься с ними только поневоле, только для того, чтобы остановиться на перстах ее чудных рук, которые, кажется, единственно для того и созданы, дабы вызывать из клависей звуки волшебные; под густыми каштановыми локонами мы видим высокое, мыслящее чело, которому столь же знакомо вдохновение, сколь знакомо чувство душе, разливающейся по всем чертам ее.
Вот картина, которая имеет и непременно должна иметь большое достоинство для живописца; но поэта, старающегося отыскать в произведении художеств идеал, она оставляет равнодушным. Говорю о картине Джюлия Романо, известной под названием Марии с ванною:[85] молодая мать моет своего ребенка; другой, побольше, стоит на столе возле ванны и приливает воду; все фигуры в некотором отношении превосходны: они правильны, свободны, мягки, красивы. Но где здесь св. Дева, Иисус, Иоанн? Где и тень того, что требуешь от их изображения? Картины такого рода похожи несколько на стихотворения, писанные для одних стихотворцев, т. е. такие, из которых поэт может учиться слогу и гармонии которые представляют его воображению свежие, новые краски, смелые, необыкновенные обороты, но в которых пот богатых, глубоких мыслей и общей для всех занимательности.
Заглянем на минуту в галерею пастелей и остановимся только перед прелестным Амуром Рафаэля Менгса,[86] а потом посмотрим, не получим ли из всего нами виденного таких общих следствий, которые бы просветили нас в рассуждении феории изящных художеств и матери их поэзии. Какие картины должны быть признаны лучшими, образцовыми в большом множестве разных родов, художников, земель и времен, нами рассмотренных? Без сомнения, те, которые, удовлетворив главным требованиям искусства, в то же время удовлетворяют вкусу и потребностям души лучшей части зрителей, т. е. одаренных чувством, воображением, рассудительностию и постигающих вдохновение; другими словами — те, которые в большем совершенстве соединяют чувство, воображение, обдуманность и плод вдохновения — идеал с правильностию и красотою рисовки, анатомии, размеров, перспективы и свежестью красок, те, которые в большем совершенстве соединяют поэзию с искусством. Нидерланды по большей части знали одно искусство, а художники старинных школ Италианской и Немецкой одну поэзию, и она, именно потому, — что была только поэзия, не могла у них возвыситься до идеала: одни лучшие живописцы лучшего времени Италии постигали и чувствовали совершенство, и никто более Рафаэля. В словесности точно таким образом: можно разделить писателей на поэтов и слого-искусников, к которым последним причислим и тех стихотворцев, коих единственное достоинство хороший слог и гармония; в Англии много поэтов, но мало стилистов; Франция изобилует стилистами и едва ли может назвать нам двух или трех истинных поэтов; Гомер соединяет в себе поэзию с искусством писать в той же степени, в которой Рафаэль поэзию и искусство изображать.
Письмо XXIX
Отрывок из путешествия по Германии и полуденной Франции
Мы летим, а не путешествуем. Я уже с лишком неделю во Франции и еще ничего не успел сказать об ней. И сегодняшняя отметка будет отчасти посвящена Германии.
Немцы вообще чрезвычайно опрятны и трудолюбивы — два свойства, которые неоцененны для путешественника! Полуденные отличаются от саксонцев и пруссаков большею живостию, веселостию и приветливостию, но сельская промышленность, у них, исключая, впрочем, баденцев, не в столь цветущем состоянии. Германцы доказали в последнее время, что они любят свободу и не рождены быть рабами:[87] но между их обыкновениями некоторые должны показаться унизительными и рабскими всякому, к ним не привыкшему. К сему разряду в особенности принадлежит употребление качалок (портшезов). Признаюсь, что в Дрездене, где нет извозчиков, в худую погоду, полубольной, я несколько раз принужден был пользоваться ими; но, как воображу, что еду или, что все равно, несусь на плечах мне подобных, я всегда готов был выпрыгнуть. Еще менее показался мне обычай заставлять за деньги петь по улицам сирот, воспитывающихся на счет общественный: больно видеть этих бедных детей в их длинных, черных рясах и в огромных шляпах, каковые у нас при похоронах носят могильщики! Вечером они поют при факелах; тогда их напевы, томные, протяжные, ужасны при тишине, повсюду царствующей; вступая в жизнь, они уже должны быть проповедниками смерти, суда и разрушения. Возвращаясь в Дрезден от О... ких, на новой площади всякий раз встречал я хор этих певчих: они казались мне привидениями или усопшими, которые оставили кладбище, чтобы напоминать живым о превратности всего земного.
Вообще я должен назвать немцев народом почтенным, добродетельным. Напрасно иные думают, что религия в Германии с некоторого времени в таком же упадке, в каком она во Франции: могу по чести уверить, что ошибаются! Я разговаривал с немецкими учеными, бывал в немецких обществах и семействах и везде находил, если и не строгое правоверие, по крайней мере живое благочестие и почти врожденное чувство своих обязанностей.
Когда мы между Келем и Страсбургом с А. Л. переходили пешком через мост, который соединяет и разделяет Германию и Францию, в сердце моем ожило воспоминание о моей разлуке с отечеством; зеленые воды Рейна шумели у ног наших; утро было ясно, тепло и тихо; отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей.[88] Дельвиг поручил мне вспомнить о нем на берегах Рейна; с ним все друзья мои предстали моему воображению. Я вспомнил наши добрые вечерние беседы у Ф. Н. Г...,[89] где в разговорах тихих, полных чувства и мечтания вылетали за рейнским вином сердца наши и сливались в выражениях, понятных только в кругу нашем, в милом семействе друзей и братии.
Письмо XXX
Страсбург лежит невысоко; но вкруг него весь небосклон обставлен горами: со стороны Германии Шварцвальд, со стороны Франции гребет Вогезский. Восхитительное зрелище представляют сии горы с высоты Кафедрального собора Мюнстера: я видел их при солнце; далекие белые Вогезы сияли; темно-синий лесистый Шварцвальд чем ближе, тем более подходил к цвету лиловому, и наконец весь амфитеатр городов, сел и виноградников, покрывающих его, являлся моему взору подернут флером красноватого дыма.
Мюнстер, чудо готической архитектуры, поразил меня своим огромным величием: трудно перечесть все украшения, которыми он покрыт снаружи; но соразмерность, легкость, соответственность всех частей неимоверны — сии украшения не отягчают его, они, кажется, необходимы! Мюнстер начат в правление епископа Вернера из дома графов Габсбургских в 1015 году и окончен 1429. Славнейшим зодчим при оном был Эрвин из Штейнбаха, начавший в 1227 году сооружение исполинской Мюнстерской колокольни, которая принадлежит к высочайшим во всем свете. Труды строителей несколько раз были прерываемы пожарами, и даже по окончании всего здания пламя довольно часто производило в нем большие опустошения. Сие явление — естественное следствие необыкновенной высоты самой башни, восходящей в облака и вызывающей против себя гром и молнию.
Примечательны, во-1-х, часы, сделанные в конце XV столетия; во-2-х, внизу под церковным сводом высеченное из дикого камня пленение спасителя, которое может подать нам некоторое понятие о старинном немецком ваянии и показывает, что оно во многом походило на тогдашнюю живопись: та же неправильность в рисовке и размерах соединена в оном с тою же теплотою, с тем же выражением. Окна Мюнстерского собора покрыты живописью: они неизъяснимо поразили меня свежестью своих красок и сумрачным мерцанием, которое распространяют по обширной, величественной церкви.
Когда мы проходили через нее, у всякой почти лампады (здесь образов вовсе нет), во всяком углу стояли молельщики на коленях: тишина царствовала во храме, тишина царствовала на их лицах. Земное удалилось от меня: я вспомнил тех, которые за 100, за 600 лет под сими же сводами некогда возлетали душою к создателю и ныне спят на лоне спокойствия. «Все сии, и ты сам, и те, которые ныне живут с тобою и любят тебя, слышат слова твои и читают твои мысли, — сказал я себе, — все мы ляжем в глубину тления, и сыны грядущего времени будут ходить по сему храму и, как ты, задумаются; но мысль об ничтожестве не спасет и их от уничтожения».
В летописях сумасбродств Французской революции должно остаться памятным предложение одного из страсбургских ревнителей равенства: он требовал от городской думы, чтобы подорвали или снесли Мюнстерскую башню, возносящуюся над другими строениями и тем повинную в преступлении аристократизма.
Кроме Мюнстера я еще был в Страсбургской большой евангелической церкви, удивлялся памятнику, сооруженному трудами Пигаля[90] маршалу Саксонскому,[91] и долго не мог разлучиться с двумя другими, которыми Омахт[92] обессмертил двух славных своих сограждан — Коха[93] и Оберлина.[94] Памятник маршала чрезвычайно сложен и может некоторым образом назваться мраморною картиною. Сия картина представляет великого полководца, которого силится остановить на пути его подвигов богиня, изображающая Францию; она видит смерть, готовую при конце поприща принять в открытый гроб героя; и он видит чудовище, но на челе его пренебрежение опасности и бесстрашие; целое окружено трофеями, позади коих плачущий гений жизни гасит светильник. Лицо маршала выразительно; изображение богини чрезвычайно живо и полно движения. Впрочем, целое несколько тяжело: особенно склад одежды, которая и под резцом не перестала быть камнем.
Памятник Коху несравненно проще. Благодарность в образе сетующей молодой женщины обхватила урну; гений развертывает творения почиющего. Оба прелестны. Печаль преображает черты богини и неизъяснимою силою перед нею удерживает зрителя.
При самом выходе из церкви мы видим аллегорическое изображение истории, обнимающей урну Оберлина. В этом втором творении Омахта простота и прелесть те же.
Письмо XXXI
Вот каково путешествовать с ленивцем, друзья мои! Лошади меня уже примчали на берега Сорги: и в местах, где раздавались канцоны Петрарковы; миндальное дерево, маслина, кипарис, мирт, землянишник, пиния[95] зеленеют вокруг меня, а вы по милости моего пера еще в Страсбурге; у вас еще в свежей памяти немецкие снега и вместо вечнозеленых рощей и кустов Италии вас окружают остовы дерев северных.
Но пора: садитесь! Мы едем. Видите ли эти горы? Это все еще Вогезы; они еще долго будут нашими спутниками. Мы уже по карте во Франции, но здесь в нравственном отношении все еще Германия, Германия далеко за Кольмаром. В Страсбурге офранцуженные немцы вам скажут: «Мы немцы, но говорим по-французски», в Кольмаре: «Мы французы, но только говорим по-немецки». Впрочем, здесь везде еще немецкая опрятность и немецкая вежливость. Между Кольмаром и Безансоном начинается настоящая Франция: места прелестны, божественны! Берега Ду (Doubs) превосходят все, что мы видели в Германии. Горы являлись нам во всех возможных цветах: белыми при лунном сиянии, зелеными, синими, желтоватыми, бирюзовыми, пурпуровыми. За Безансоном наслаждались мы самым приятным днем нашего путешествия: погода была, какова она у нас в самые лучшие дни апреля или в начале мая; мне, больному, даже было слишком жарко в сертуке. Природа улыбалась вокруг меня, здоровье лилось в мои члены и радость в мое сердце. То открывались мне на берегах Ду тайная, темная долина — и несколько хижин, то городок, то пристань для лодок; я следовал взором за течением реки, летал воображением по высотам Юры, видел скалы и стремнины, видел смелое парение орлов над бездною, а на скатах стада овец и коз. Белые облака тянулись и отражались в голубых водах, столь же чистых и тихих, как была в эту минуту душа моя: я был очень счастлив!
В Арбуа мы пили славное вино, которое от этого городка заимствует имя свое, и дивились гордости господ жителей: они было рассердились, когда мы вздумали сравнить их вино с шампанским.
Французы большие говоруны, особенно женщины, которые, кажется, умное мужчин, по крайней мере, судя по их ответам. Слово badaud[96] именно выдумано для французов: во всех местах, которыми мы проезжали, нас окружала толпа зевак; они глядели нам прямо в лицо. С мала до велика у всех встречавшихся нам были руки в карманах и благородная дерзость на лице; их любовь ко всему грязному превосходит всякое вероятие: в хате последнего русского крестьянина чище, нежели в большей части постоялых домов по нашей дороге. Бродяг и нищих здесь больше, нежели в Германии; и, кроме того, здесь особенный род бедняков, не просящих милостыни, а вырабатывающих деньги самыми бесполезными трудами; так, напр.: видел я молодого человека, заставлявшего барабанить зайца: a l'honneur de l'infanterie et de la cavalerie; des jeunes demoiselles et des vielles dames.[97]
Франция по своим прекрасным, картинистым видам и по бедности беспорядку и нечистоте, царствующим повсюду, похожа на мастерскую художника, где собраны предметы самые отвратительные и самые пре лестные.
Но тебя я не забуду, лучшее произведение этих мест, милая, умна? Анетта, которая при последней перемене лошадей поила меня дурным вином, в своих сабо и швейцарской одежде, разговаривала со мною, как самая любезная парижанка, и, наконец, шепнула мне свое имя: Pour qui vous vous souveniez de moi.[98]
Письмо XXXII
Лион после Парижа — величайший город во всей Франции. Его положение на реках Роне и Соне чрезвычайно живописно; особенно берега последней, возвышающиеся амфитеатром до предместья ла Фурбьер. Воды Соны быстрые и мутные, цвету желтоватого. Рона тиха и наполнена островами; ее цвет зеленовато-синий. Здесь, возле Лиона, можно видеть развалины римского водопровода, а в самом городе церковь, превращенную из древнего языческого капища в храм истинного Бога.
Город очень многолюден и очень грязен. Нигде я не видывал такой бездны гостиниц, кофейных и питейных домов; все они заняты, во всех пьют, пляшут, играют в биллиард; их названия иногда довольно странны: помнится, я здесь видел харчевню A la Providence.[99]
Кроме того, здесь два театра; здешняя труппа большого театра показалась мне довольно посредственною; балет хорош. В Германии я не встретил ни одного фигляра; но здесь при нашем въезде тотчас бросился нам в глаза чудодей, который с величайшим бесстыдством выхвалял свои удивительные порошки, вылечивающие все возможные болезни; народ его слушал с удивлением; он кривлялся в коляске своей не хуже иного профессора на кафедре и представлялся глухим, когда кто из проходящих, как, напр.: при мне добрый старый крестьянин, называл его обманщиком.
Стоит заметить одежду здешних извозчиков и матросов: первые ходят в длинных рубахах сверх нижнего платья, почти как наши крестьяне, с тою, однако ж, разницею, что они ничем не опоясаны и чрезвычайно нечисты; вторые отличаются своими огромными шляпами, покрывающими половину спины. Здешняя упряжка также иногда довольно примечательна: раз мне случилось любоваться телегою, в которую были заложены осел, мул, корова и, наконец, впереди лошадь.
Лионский музеум, в котором я был два раза, доставил мне большое наслаждение. Здесь в большом множестве древностей важен огромный мозаик, представляющий примерное морское сражение и служивший, вероятно, помостом в летнем доме или в бане какого-нибудь богатого лугдунского[100] гражданина. Из произведений новейших заняли меня особенно Персей и Андромеда из алого мрамора работы ваятеля Шинара:[101] смелость, легкость, прелесть всех частей тела Персеева достойны Торвальдсена, достойны древних; на лице его дышит нежнейшая заботливость; он, оборотись, смотрит на Андромеду, которую, спасенную, но полумертвую от ужаса, несет на руках. Как жаль, если справедливо, что Шинар, довольный приобретенным богатством, перестал трудиться для славы и бессмертия!
Картин в Лионском музеуме немного, но некоторые важны для любителя. Филипп де Шампань,[102] хотя собственно родом из Брюсселя (фламанец), может служить нам примером всех достоинств и недостатков большей части исторических живописцев Французской школы. Его рисовка верна, расцвечение свежо; правила анатомии везде соблюдены; складь одежды тщательна и вместе свободна; в его лицах есть что-то красивое — в них все черты, вся наружность, все, если смею сказать,
Кроме «Вечери» здесь еще несколько картин работы Филиппа де Шампань: мы заметим открытие мощей — святых Гервазия и Протазия. Целое в том роде, который италианцы называют грандиозным; но здесь особенно разительно ложное выражение на всех лицах и во всех телодвижениях. Вымысл отвратителен; мы видим здесь в произведении французского художника XVII столетия ту склонность к изображению ужасов, убийств и крови, которая господствует и в работах их позднейших живописцев, напр. Давида, и которая французским трагикам, особенно Вольтеру, внушила их самые громкие тирады. В присутствии святого Амвросия вынимают тела мучеников из могил и находят свежие знаки их казни. Примечательно, что из окружающих Амвросия священников один смотрит в лорнет на мощи Христовых воителей. Вся картина поразит сначала; но чем более смотришь на нее, тем более находишь в ней недостатков; творения великих мастеров, напротив, тем более приобретают прелести, чем долее глядишь на них.
В изгнании продавцов из храма Жан Жувене (Jouvenet)[104] ничем не уступает в ложном величии Филиппу де Шампань. Иисус без малейшего признака божественности своего гнева.
С удовольствием остановишься после сих ложно прекрасных детей Французской школы на истинно прекрасном произведении Лионского уроженца Иакова Стелы.[105] Младенец спаситель в объятиях Богоматери принимает поклонение ангелов. В вертепе возле яслей сына, в обители нищеты и смирения, Мария видит всю славу небесную: в чертах ее выражение чистейшей любви и невинности. Созерцание этого благодатного лица согревает душу, — и признаюсь, мне нужно было согреться после холодной пышности Филиппа де Шампань и Жувене!
К лучшим картинам Лионской галереи принадлежит портрет славного Миньяра,[106] писанный им самим: из этого портрета видно, что Миньяр был левша; он представил себя за работою. Иносказания почти всегда холодны; но кисть великого мастера может остановить зрителя и перед ними: истинное выражение и живость могут придать им занимательность настоящего происшествия. Такова аллегория, которую здесь представил нам Рубенс.[107] Земля, опутанная чудовищным змеем, Развратом, вызывает против себя гнев сына божия, который готов спуститься к ней, вооруженный перунами казни. Святые Доминик, Франциск и некоторые другие простирают к нему руки, чтобы молениями спасти обитель смертных от разрушения; изображение судии небесного смело и живо; все его тело находится в самом стремительном наклонении; зритель каждый миг должен ожидать, что он со всеразрушающим громом ниспадет на грешников; расцвечение заслуживает удивления; но Рубенс был бы не Рубенс, если бы не включил толстой голландки в число своих праведниц.
Одна из его лучших мною виденных картин — «Поклонение волхвов»: оно служит украшением Лионской галереи. Рубенс не есть живописец Грации; но мальчик, который здесь между двумя волхвами, так мил, так прелестен, его голубые глаза так живы и в то же время исполнены такой доброты, что, кажется, сама Грация водила хотя раз рукою живописца силы. Но самая трудная задача картины разрешена в изображении царя эфиопского: в этой голове Рубенс показал себя истинно великим художником. Он безобразным чертам и смуглому цвету эфиопского лица придал столько благочестия и душевной теплоты, что забываешь его наружную отвратительностъ и с удовольствием останавливаешься на выражения.
Кисти Ван дер Мейдена[108] здесь — города Лиль и Кале; последний сколок не без достоинства: перед городом проходит конница, дождь начинает накрапывать; ветер поднимается и волнует верхи дерев; беспокойство распространяется между лошадьми: они встают на дыбы, машут гривами и предчувствуют непогоду.
В Дрездене я видел две картины Франциска Альбани,[109] живописца прекрасных детей и пригожих женщин; но, не знаю почему, они тогда на меня не сильно подействовали. Нет сомнения, что Дрезденская галерея чрезвычайно худо расположена, темна; кроме того, в ней столько превосходного, что, надеюсь, мои читатели мне простят, если, говоря о Рафаэле, Корреджио, Рубенсе, забыл я упомянуть о двух маленьких картинах Альбана, которые, кроме того, показались мне произведениями посредственными. В замену в Лионском музее два Альбана, на которых я не мог наглядеться. Один представляет крещение, другой Иоанна Предтечу, проповедующего в пустыне. Христос и его креститель окружены ангелами; над Иисусом парит в виде голубя дух святой; живописные берега Иордана представляют превосходно округленное целое. Теперь взгляните на спасителя: какая нежность и гармония в этом теле, какое смирение на этом лице! Взгляните на ангела, подающего ему полотенце: можно ли вообразить себе совершеннейшее соединение чистоты и прелести? Глядя на него, я просил прощения у Альбана, что в Дрездене осмелился подумать: он не стоит своей славы!
Иоанн возвещает пришествие спасителя мира: старцы и дети, мужчины и женщины внимают его таинственному слову. Некоторые сидят рядом на возвышении; другие слушают его стоя; третий расположились внизу на благоуханной, свежей траве. Между последними молодая женщина с грудным младенцем: ее глаза, облик, уста — все прелестно. Неподалеку от ней мы видим старика, который стоит здесь, чтобы представить красоту совершенно другого рода: прекрасная мать с своим младенцем представляет нам жизнь, старец — бессмертие.
Ужасный Эспаньелетто[110] меня заставил содрогнуться: он представил тело св. Франциска Ассиеского таким, каким оно долгое время виделось в церкви, посвященной ему папою Григорием IX, т. е. стоящим в углублении стены с отверстыми, обращенными к небу глазами. Признаюсь, я давно не видел ничего, возмутившего меня до такой степени.
Далее Перуджино, учитель Рафаэля, изобразил двух своих хранителей-святых Иакова и Григория, и я увидел на их лицах столько души, столько теплоты и благочестия, что от всего сердца полюбил их и охотно забыл неверную рисовку художника.
Но лучшая его картина изо всех мною виденных и, как уверял меня мой чичероне, умный француз, побывавший в Италии и Германии, изо всех им писанных — «Вознесение». Лица апостолов в самом деле неподражаемо выразительны, свежесть цветов чудесна; но и в этом во многих отношениях образцовом произведении Перуджино заплатил дань своему веку: он окружил спасителя какою-то радугою, которая, не имея ни малейшей воздушности, кажется, противится его парению. На лице Богоматери, стоящей впереди апостолов, что-то такое утешенное, уверенное, торжествующее, любящее, чему нет названия, что можно чувствовать и написать, но о чем едва ли можно в словах передать понятие. Перуджинова Мадонна, как говорят, служила образцом к славной Рафаэлевой святой Цецилии, находящейся ныне в Флоренции.
Но хотите ли вы видеть истинное вознесение на небо? Посмотрите на этот легкий, парящий эфирный образ пресвятой Девы[111] работы Гвидо Рени. Вот, без сомнения, лучшее украшение Лионской галереи. Трудно, я готов сказать — невозможно, вообразить себе большей гармонии во всех частях, нежнейшего расцвечения и большей легкости; выражение истине и чисто; Божественная вся уже принадлежит небу; земные страдания ее исчезли, и в душу ее нисходит блаженство вечное.
Расставаясь с Лионом, замечу здесь чудное свойство французских простолюдинов придавать неизвестным им словам знакомое для них значение. Наемный слуга, которого мы взяли в Лионе, несколько раз заметил, что А. Л., когда зовет своих людей, кличет: «Кто там?». Ему вообразилось, что это, верно, имя одного из них. Однажды он слышит, что зовут, вбегает и говорит: «Il n'y a personne; votre valet de chambre Кто там vient de sortir!».[112]
ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ЮЖНОЙ ФРАНЦИИ
Между Авиньоном и Марселем мы остановились в Э (Aix), в светлом чистом городе, славном своим деревянным маслом, лучшим во всем Провансе; кроме того, здесь училище правоведения, семинария и множество ключей и родников: некоторые из них теплые.
В Э не менее остатков древности, нежели в Авиньоне и в других городах Южной Франции. Более всего поразили меня огромные[113] столпы из красного гранита, которые теперь находятся в одной из Эских церквей — и совершенно целы. Но Э приятен и в других отношениях: широкие чистые улицы украшены аллеями; одна из mix напоминает в уменьшенном виде прекрасную берлинскую улицу Unter den Linden. Вообще Э имеет какое-то сходство с столицею Пруссии, и можно подумать, что Э часть Берлина, перенесенная в Прованс волшебником. В городской думе видели мы памятник, воздвигнутый великому Виллару[114] его сыном: оба они были королевскими наместниками в Провансе. Известно, что имя крещения Виллара было Гектор; надпись на памятнике следующая:
Мы обошли весь город и в каждой улице встречали следы римского владычества: развалины, надписи, целые здания; опасаясь пропустить что-нибудь важное, касающееся до древностей Прованса, я подходил ко всем старым строениям, если только где примечал надписи; вдруг вижу издали очень ясную, врезанную в камень перед церковью большими твердыми буквами, я бегу, подзываю других и читаю: «Il est expressement defendu de faire ceans aucune ordure». — !!![116]
Во всем пространстве от Э до Марселя нет ни одной деревни, и при всем том я не видывал столь населенной полосы: вся она покрыта бастидами (дачами эских и марсельских жителей) и мызами здешних фермье (однодворцев), живущих не вместе в деревнях, а порознь в хуторах. Провансальские домики чрезвычайно красивы, но не совершенно одинакой постройки с теми, которые мы видели в окрестностях Лиона. Между Авиньоном и Э народ имеет большое сходство с италианцами; их наречие (Romanza, lingua rustica) гораздо более похоже на язык последних, нежели на французский. Приближаясь к древней Массилии и приморским Альпам, встречаешь племя, которое, конечно, говорит тем же патуа,[117] но по своей наружности, гордой и величественной, как будто бы приближается к испанцам: глядя на пастухов, рассыпавших своих овец и коз по скалам и скатам гор, я удивлялся, с какою величавостью (грандецою) с высоты утеса они смотрели в голубую даль и как театрально набрасывали на себя разодранные плащи. В Марселе мы узнали, что здесь действительно довольно много переселенцев из Каталонии и еще более потомков прежних выходцев как из сего, так и из других королевств Испании.
С нашего отъезда из Авиньона погода была чудесная; я чувствовал благодатное влияние провансальского неба, я был весел, спокоен; с неописанным чувством приближался я к городу, в котором надеялся, что возвратится мне здоровье. Мы поворачиваем, и глазам моим вдруг открывается слева цепь приморских Альпов, возвышающихся за облака четырьмя уступами; справа прелестное полуденное море. Вы знаете, друзья, наше северное Балтийское, оно зеленовато; Средиземное цвета синего. Заходящее солнце освещало одну половину его: она превратилась в один огромный алмаз; другая приковывала взоры неизмеримостию, прелестною лазурью и божественным спокойствием; я вспомнил бесподобные четыре стиха Шиллера:[118]
Теперь я часто смотрю на эту необозримую равнину вод; радуюсь, что вновь ее вижу, и воображаю: она меня сближает с вами! и вы ее видите, и вы, глядя на нее, впадаете, может быть, в ту неизъяснимую, сладостную задумчивость, которая не останавливается на одном предмете, но, сближая нас со всеми, проливает в душу большую способность любить, тосковать и быть счастливым.
От С.-Петербурга до самого Марселя наше путешествие было очень счастливо: въезжая в Марсель, у самой пристани всех моих желаний, мы с доктором чуть было не сломили шеи; спускаясь с горы, лошадь нашего почталиона вдруг упала на колена, и он вместе с нею покатился под карету. К счастию, карету удержали еще вовремя, так что, когда вытащили из-под нее сперва почталиона, потом лошадь, нашли, что они только расшиблись и перепугались, но не претерпели большого вреда. Впрочем, мы воспользовались этим случаем и окончили пешком свое странствование. Как описать несчетное множество пестреющего народа, европейцев и турок, купцов и носильщиков, монахов и солдат, нимф и матросов, которых уже издали увидели мы в большой аллее, начинающей город с Лионской дороги! Я остановился и не мог верить глазам своим: казалось, что тут некуда было упасть и яблоку! Все они гуляли, слушали шарлатанов и пилигримов, смеялись и в праздном веселии торжествовали конец года: это было 31 декабря нового стиля. Но я не участвовал в их празднестве, мне было приятно прожить с вами еще 12 дней в старом году — и, хотя по календарю, быть в России.
Давно я уже заочно с вами не разговаривал, друзья мои! между тем мы все перешагнули в новый год из старого. Когда встречали мы 1820 год, если не ошибаюсь, у Я... и за здоровье своих друзей осушали бутылки шампанского, мы не подозревали, что наш хозяин увидит 1821 год в пустынной Бухарии; Б... в суровой Финляндии, а я под благословенным небом древней Массилии. Ты один еще в С.-Петербурге, Д..., любезный внук Аристиппа и Горация:[122] итак, думая о моем отечественном городе, о его крещенских морозах и крещенских парадах, из трех друзей, с которыми был вместе, могу еще только на тебе остановить мое сердце, мое воображение.
Сегодня я расстался с А. Л., который отправился с большею частию нашего общества в Монпелье, а меня оставил здесь, чтобы окончить лечение. С доктором, доселе моим верным товарищем и в радости и в горе, я уже вчера простился: он поехал вперед, оставя мне для приятного и полезного препровождения времени рецепты, микстуры, мази, пилюли и благие наставления! Мы свыклись в нашем путешествии, и, признаюсь, что, разлучась с ним на несколько только дней, я был невесел; мне во весь вечер чего-то недоставало, несколько раз у меня на языке был вопрос: «Где доктор?!». Несколько раз отвечал я себе: «Как жаль, что он уехал; мы могли бы читать «Руслана», играть в шахматы, спорить, смеяться, вспоминать Петербург и путешествие, Дрезденскую галерею и сад павловский!». Но я и теперь не один; я здесь живу с Плутархом, лирой и, хотя не с Темирой, по крайней мере с живописцем, попугаем и черепахой. Живописец — добрый малый: молодой человек, которого А. Л. взял с собою из Дрездена; он имеет дарование истинное, живо чувствует все прекрасное и, надеюсь, со временем будет отличным художником. Теперь он почти еще дитя, не знает ни людей, ни света и скромен до застенчивости.
Здешний январь похож на петербургский май. Миндальные дерева, фиялки и розы цветут; свежие луга, вечнозеленые мирты, кипарисы, пинии (pinus italica) манят и услаждают взоры. На солнце теплота до 20 и в тени до 15 градусов, и если бы из Швейцарии не веял иногда холодный мистраль (северо-восточный ветер), если бы распустились липы, тополя и другие деревья, которых лист опадает осенью, я уверен, что все марсельские жители предпочли бы зиму здешнему лету, знойному и неприятному в странах полуденных по несметному множеству насекомых.
Марсель — прекрасный, великолепный город: весною он должен быт прелестен по множеству широких аллей, которыми пересекается. Я живу окнами на гавань: люблю глядеть на жизнь, на неусыпную деятельность которая здесь кипит до захождения солнца. Матросы и торговцы всех народов: турки, италианцы, греки, испанцы, англичане, жиды — толпятся кричат, продают и покупают; здесь маленький савояр чистит сапоги марсельскому щеголю; там поет бородатый пилигрим под скрип гудка; тут запачканный мальчик служит громогласным каталогом своей продажной библиотеки, сваленной в короб, и с живым удовольствием с четверть часа тянет
Когда солнце закатится за стены крепости святого Николая, когда мало-помалу золото зари превратится сперва в горящий пурпур, потом в янтарь и в темно-рдеющую синеву и наконец улетит с догоревшим облаком, шум умолкает; изредка мелькают на пристани матросы и в красных колпаках каталонские носильщики; вдруг выплывает множество лодок в лиловые воды гавани, в которые глядится желтый отлив потухающего неба. Между тем цветы и оттенки смешались; бесцветные высокие корабли стоят, как привидения; по их мачтам и вдали, на челноках легких, скользящих по морю, как духи бесплотные, отважные моряки кажутся китайскими тенями. В половине шестого часа раздается в тишине протяжный пушечный выстрел, предшественник общего успокоения. Потом восходят тихие звезды и серебряный месяц... Не могу расстаться с окном, мне в душу проливается с немого, прелестного неба то чувство, которое вдохнуло царю-пророку моление: «Даждь ми криле яко голубине, и полещу, и почию!».[124] И я готов на этих крыльях унестись в неизмеримость!
Только раз я был в здешнем театре; впрочем, потеря невелика: лучшие актеры посредственны, а посредственные нестерпимо несносны. Здешний партер, непреложный судья красот и недостатков марсельской мимики и декламации, состоит из каталанских носильщиков, из матросов, корабельных юнгов и поденщиков. Вот почему нередко партер превращается в сцену, и марсельские прелестницы, разделяющие паркет с благовоспитанными юношами, а с другой стороны отцы и матери сих юношей, гг. префект и мэр, вся знать доброго города сего, занимающая ложи, — нередко наслаждаются зрелищем великолепнейшего кулачного боя; полиции в таком случае остается смотреть на сражение и восхищаться ратоборцами: прекратить их подвиг — дело невозможное; вмешаться — значило бы подать повод к убийствам! Случается, что храбрые сыны Каталонии, принимая на себя должность театральных цензоров, берут приступом сцену и критикуют палочными ударами актеров, не угодивших на вкус их. Но сии знатоки-носильщики не всегда принимают столь выразительное участие в театральных представлениях; иногда они, как истинные меценаты, одобряют питомцев муз собственным мирным примером; в мою бытность было однажды объявление: Venus et Mars, grand Opera; les douces Cyclopes seront joues par des amateurs.[125] Я наведался: эти любители принадлежали к великодушным носильщикам, покровителям марсельского общества королевских декламатико-мимических художников. Впрочем, марсельские герои не только любители изящных искусств, они и большие политики. Не хочу возмущать вас описанием ужасов: итак, только упомяну о неистовой когорте марсельских патриотов и об их подвигах в Марселе, Э, Авиньоне, во всех почти городах Прованса и, наконец, в Париже. С первого возвращения Бурбонов здешние демократы, по примеру многих Катонов и Гракхов покойной Французской республики, вдруг сделались приверженцами древнего королевского поколения. Им в особенности дано было название белых якобинцев; но бедные марсельские носильщики, полудикие, были честнее многих богатых, умных, образованных маршалов, перов и герцогов. Они остались верными королю и Бурбонам в стодневное царствование Наполеона: клятвопреступный Массена[126] едва-едва мог удержаться с войском в стенах марсельских; белые несколько раз нападали на бонапартистов; и теперь еще показывают место, где однажды несколько офицеров были ими растерзаны при выходе из театра. Нельзя не сожалеть, что их не покинуло зверство, когда они восстали за дело правое: королевского всепрощения они некоторым образом не признали; по втором уже возвращении Людовика маршал Брюн[127] был зарезан их авиньонскими союзниками, а в самом Марселе не вдруг утихли народные движения.
В темный зимний вечер не знаю удовольствия приятнее того, которое доставляет мне алый трескучий огонек в моем камине. Третьего дня, часу в 10, я сидел с молодым живописцем перед камельком; мы глядели на пламя: оно перебегало с одного куска дерева на другой; легкий дым предвещал его появление там, где его еще не было; оно то вспыхивало и с треском росло, то утихало. Уже угли начали рдеться; уже легкий пепел одел догоревшую головню; огонь горел пышно и спокойно, сверкал только изредка, и был слышен не треск, а плавный, величественный шум, похожий на далекий ропот водопада. И вдруг, среди молчания ночи, над нами запела флейта. Голос ее, казалось, перекликался в горах с духами бесплотными, звал и манил туда, где с ревом низвергаются дикие потоки и с утеса над ними дрожит последний лист развенчанного дерева, туда, где грудь дышит свободнее! Я слышал тихую жалобу и тихий ропот наслаждения; в мою душу теснилось многое знакомое и милое, многое, что было когда-то для меня источником грусти, и радости, и тишины после волнения: мне было, как будто бы вижу по долгой разлуке семью свою, гляжу на них, хочу им рассказывать, сидеть между ними, слушать звук их голоса; и мы молчим, не находим слов и забыли все прошлое. Иногда, напротив, мне казалось, что снесли на поле смерти кого-то мне любезного: я видел, как земля засыпала гроб его, и возвращаюсь с безмолвием, объемлющим сердце в минуты, когда думаем о тлении и вечности, или сетуем о невозвратно потерянном, или когда мы очень счастливы и боимся утратить счастие!
Я оглянулся: огонь едва еще мерцал; живописец погасил свечи и молча смотрел на огромные тени, которые рисовались на стенах нашей комнаты; флейта замолкла; только изредка неслось по спящему городу протяжное взывание караулов и корабельных стражей, дремлющих на палубе!
ОТРЫВОК ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ПОЛУДЕННОЙ ФРАНЦИИ
С того времени, как мы живем вдвоем, я познакомился гораздо короче с нашим молодым художником;[128] с дня на день нахожу в нем более и более расположения ко всему прекрасному и высокому. Один из наших спутников оставил мне здесь свою небольшую библиотеку немецких классиков; наш живописец еще очень мало читал; стараюсь его несколько познакомить с отечественною его словесностию. Иногда вечером мы читаем вместе или сильного страстного Бюргера, или божественного мечтателя — Шиллера, или милого певца Гёльти;[129] нередко книга упадает у меня ил рук и неприметно начинается у нас разговор о природе, о поэзии, о сердце человеческом. Эти вечера, мой Д..., меня всякий раз переносят в наш родимый Лицей,[130] в наш фехтовальный зал, где мы с тобою читали тех же самых поэтов и нередко с непонятным каким-то трепетом углублялись в те же таинства красоты и гармонии, страстей и страдания, наслаждения и чувствительности! Может быть, мой друг, и ты вспомнишь лета нашей беспечности и ее радости, когда сообщу тебе содержание нашего вчерашнего разговора.
Мой юноша признался мне, что некогда при имени поэта представлял себе полубога без слабостей и пороков. Ныне, читая их жизнь, он видит, что по большей части их душа была возмущаема страстями, что они нередко писали иначе, нежели жили: это противоречие его мучит, он готов счесть их лицемерами! Что отвечать ему на его сомнения? Ужели, кроме дарования, ничто не возвышает великого певца над толпою? Поэт — принимаю это слово в самом высоком значении — всегда говорит то, что чувствует: искренность первое условие вдохновения. Итак, в то мгновение, когда он учит времена и народы и разгадывает тайны Провидения, он точно есть полубог без слабостей, без пороков, без всего земного. Но самая способность к вдохновениям предполагает пламенную душу, ибо только пламя может воспылать к небу! Что же есть пища сего пламени? Великие страсти. Они молчат, они исчезают, когда орел летит к солнцу; но потом голод гонит его с высоты, он падет на добычу и вонзает в ее бока кохти: ужели за то вы уподобите орла ворону? Есть сильные или холодные души, которые могут на всю жизнь сковать свои страсти, но они не знают вдохновения! Курций[131] был пылкий юноша; я уверен, что он не чуждался даров Венериных и Вакховых! Педант в своем кабинете и глупый мещанин в харчевне судят о великих полководцах и говорят с видом решительным: «Наполеон здесь сделал ошибку непростительную; Суворов должен был предпринять такое-то движение; Кутузов забыл то, опустил другое, не успел совершить третие!». Потом наши мудрецы, торжествуя, смотрят кругом себя и, кажется, ожидают, чтобы все почтенные слушатели закричали в один голос: «О! в сравнении с вами, милостивые государи, Наполеон и Суворов школьники!». То же с поэтами: им завидуют и в то же время желают показать презрение к их дарованию. Но чернь не способна даже к заблуждениям душ великих. Люди, странные, непонятные создания! Вы гоните и ненавидите ваших благодетелей. Наслаждайтесь их гением, идите по пути, который вам указывают, и помните, что они живут среди пороков и развращения, живут между вами, что душа их способнее вашей принимать впечатления и легче увлекается властительной минутою. Почему брызжет жаба яд на смиренного светляка? Он блестит, ибо блестеть и жить для него одно и то же: он и не думал гордиться перед нею блеском своим! И если бы вы знали, враги дарования, если бы вы знали, какою ценою оно покупается! Поэт некоторым образом перестает быть человеком: для него уже нет земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие, и наслаждения мира никогда не заменят ему порывов вдохновения, столь редких и оставляющих по себе пустоту столь ужасную! Он блуждает по земле, как изгнанник, ищет и никогда не находит успокоения. Узы семейственной жизни для него милы, но тягостны; он понимает тихое счастие, но не способен к нему. В одних бурях, в борьбе с неумолимою судьбою взор его проясняется и грудь дышит свободнее: жизнь и движение — вот его стихия! Он с радостию погибнет средь общего разрушения под гулом грома и при зареве пожаров, но не в состоянии без ропота доживать свой век среди мелких страстей и сплетней, в толпе набожных Ксантипп, глупых остряков и тех презрительных юношей, которые, будучи заранее посвящены во все таинства притворства и благопристойности, развратны до гнусной отвратительности, но умеют скрыть свое распутство от глаз света и пользуются особенною милостию молодых и старых раздавательниц доброго имени. Поэт предпочитает страдание вялому, мертвому спокойствию. Итак, простите ему, если он не всегда стоик, если, желая чем-нибудь наполнить душу, желая дать хотя какой-нибудь предмет своему внутреннему волнению, он иногда разделяет с вами ваши нечистые наслаждения и в своей беспечности забывает осторожность, которая прикрывает ваши заблуждения непроницаемою завесою!
Страстный, пламенный, чувствительный юноша решился быть поэтом: удивитесь по крайней мере его отважности! Он прочел опыты тех своих предшественников, которых смерть скосила не созревших или которым страсти, судьба и люди оборвали наконец крылия. Он бродил между их творениями, между сими дикими развалинами пышного недостроенного храма. Может быть, избыток дарования погубил их; может быть, они были бы бессмертны, если бы было слабее пламя, пылавшее в их персях! Он знает все это, знает, что его ожидают труды Алкидовы, клевета, гонения, бедность, презрение, зависть, предательство, ненависть — ненависть самых друзей его и покровителей, ибо он не исполнит их требований и уничтожит все расчеты и надежды их! Умри он с голоду, пожмут плечьми и скажут: мы это предвидели! И пусть благодарят их все поэты времен настоящего, минувшего и будущего, если не прибавят: ничто же ему! Юноша-гений знает все это — и решается быть поэтом.
В обществе живописец говорит: «Я живописец», купец: «Я купец», и бестолковый барин: «Я князь такой-то!» — и притом надувает подзобок, нос возносит к небесам и не замечает смиренных поклонов своих ласкателей! Скажи поэт: «Я поэт» — и со всех сторон подымется громкий хохот. «Почему?» — спросил я однажды двух моих знакомых; они оба утверждали, что свет совершенно прав, но долго не могли доказать, почему он прав. Бившись с четверть часа, наконец один из них сказал вполголоса: «C'est comme qui dirait, je suis vertueux!».[132].
Мы замолчали. Не знаю, чувствовал ли мой приятель всю силу, весь вес своего золотого изречения!
«Поэзия есть добродетель!»[133] — говорит и Жуковский; но чернь вправе не поверить поэту Жуковскому. В устах же человека вовсе непоэтического это: «Comme qui dirait!» — неоцененно! Повторим же: поэзия есть добродетель, и душа вдохновенная сохраняет в самом падении любовь к добродетели, в самых пороках она ищет великого; ее заблуждения подобны грозному водопаду, извержениям Везувия и рокоту грома небесного: они разрушают, но в то же время изумляют и возбуждают благоговение! Но не всякий даже хороший стихотворец может назваться поэтом; напротив, всякий муж необыкновенный, с сильными страстями, пролагающий себе свой собственный путь в мире, — есть уже поэт, если бы он и никогда не писывал стихов и даже не учился грамоте. Аттила и Говард[134] такие же поэты, как Руссо, Жан Поль и Байрон! Буало великий стихотворец, а гг. Ф. и Ц.[135] врали, несмотря на рифмы и глупость произведений их. Вернейший признак души поэтической — страсть к высокому и прекрасному; для холодного, для вялого, для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению и столь же мало гордится своею жизнию, как своими творениями, ибо чувствует, что все ему данное есть дар свыше, а он только бренный сосуд той божественной силы, которая обновляет и возрождает человечество!
ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ЮЖНОЙ ФРАНЦИИ
Видно, что богиня Массилия, прощаясь со мною, хотела мне сказать: «Не помяни лихом!».
Вчерашнее утро, мое последнее в Марселе, я провел очень приятно. А. Л. выехал еще до рассвета; доктор и я вслед за ним, в два часа пополудни.
Вставши рано, от нечего делать я отправился на высоту под крепость пресвятой Девы смотреть восхождение солнца: оно было бесподобно. После такого зрелища становишься чуждым всего мелкого и ничтожного. Но дома я опять встретил тот беспорядок, который обыкновенно царствует до отъезда и который меня всякий раз лишает способности связать две мысли сряду, расстраивает и приводит кровь мою в волнение. Я вырвался из дому и, чтоб забыться и увидеть что-нибудь другое, зашел в кофейный дом; потом бросился в народную толпу, завернул к старику Ниэлю,[136] простился с ним, снова принялся бродить, полчаса спустя встретился с его сыном. Мы отправились в Главный собор, где служили панихиду по герцоге Беррийском.[137] Блестящие мундиры кирасиров, преклоненные, обвешанные флером знамена, дым от паникадил и, наконец, умилительное, прелестное Моцартово Requiem[138] — все это сначала развлекло и заняло меня, а потом совершенно успокоило. Вышедши, мы наняли лодку и выехали в море: солнце блестело бесчисленными звездами в алмазе тихой, как зеркало, стихии, в брызгах от наших весел, в окнах убегающего от нас города. Тогда я понял то счастие, которым Жан-Жак наслаждался на острове св. Петра, когда или забывался на берегу при ропоте и плеске озера, или носился по водам его и был свободен от сует и желаний земной жизни. В самом деле, колебание лодки и шум воды чудным образом напоминают что-то нездешнее, что-то принадлежащее области душ и бессмертия: именно это чувство, кажется, и заставило древних предположить, что Харон перевозит теней в лодии чрез Стигийские воды. Между том время прошло, мы едва успели позавтракать, как уже увидели, что лошади запряжены; я пожал руку доброму Ниэлю, вскочил в карету и оставил город, в котором жил несколько недель и для которого с этой минуты, вероятно, уже не существую.
Мы ночевали в двадцати верстах от Тулона. При последней перемене лошадей нас окружили нищие; между ними был мальчик лет 12, чрезвычайно забавный: он попеременно просил подаяния обыкновенным нищенским напевом, выходил из терпения и начинал ругаться, уходил и снова приходил, чтобы опять рассердиться, браниться и бежать с досады прочь, — все это со всеми возможными оттенками продолжалось с лишком полчаса.
К вечеру мы ехали самою дикою стороною: стремнины, утесы, каменная стена и густые рощи пиний переменялись; иногда наша карета висела над бездною, иногда тащилась в гору между грозными рядами скал приморских Альпов, а потом во весь скок мчалась с высоты. Окрестность была подернута лунным сиянием, и громады казались еще диче, еще дерзостнее и огромнее; туман плавал в долинах, и сквозь его волны цветущие миндальные деревья то простирали с изнизу пушистые белые головы, то сверху перегибались к нам, то, перемешанные обелисками высоких кипарисов и круглыми пиниями, рядом бежали в отдаление. В моем воображении плавали чудные образы и видения! На ночлеге присела к нам к камельку болтливая хозяйка, которая было меня очень полюбила, беспрестанно хохотала, врала и в один дух рассказала нам все свои приключения, любовные, печальные и веселые. Другой наш товарищ у камелька был проезжий, провансальский крестьянин, который без памяти хвалил короля испанского Карла IV, потому что много раздавал милостыни, и с видом таинственным утверждал, что сумасшедший англичанин, бросавший в нашу бытность в Лионе, а потом в Марселе из окна целыми горстями экю с пять и шесть франков, — человек хитрый и опасный; «Саг celui-la est politique, voyez-vous Men!»[139] — прибавил он значительно.
При самом нашем въезде в Тулон встретились нам каторжники в красных рубахах, скованные по два: их выгоняли на работу!
15 число мы еще пробыли в Тулоне.
Мимоходом замечу, что фризер[140] при тулонском театре — тезка великому и тщеславному консулу, оратору и философу, отцу отечества и ласкателю Цесаря — Цицерону. Правосудие здесь строго: за покражу семи франков выставили при нас у позорного столба бедного матроса.
Поутру, часу в одиннадцатом, отправился я на Тулонские горы; они уже гораздо менее бесплодны и голы, нежели горы в окрестностях Марселя. Подходя к последней даче, я чувствовал, что мне не худо отдохнуть. Добрая, довольно еще молодая женщина встретила меня у ворот, ввела в комнату своего мужа; меня обласкали, угостили прекрасным, легким вином и накормили вкусным завтраком. Муж, отставной моряк, проводил меня, радовался, что я хвалил морских, и было рассердился, когда я хотел с ним расплатиться! «Долг всякого француза быть вежливым с иностранцем», — был его ответ, ответ, который показывает, что напрасно осуждают французов за их народную гордость, если только она их заставляет почитать все доброе, все прекрасное, за непременную обязанность истинного француза: как не простить им, если с такою гордостию соединено даже небольшое тщеславие! С трудом взобрался я довольно высоко, хотя и не на самый верх утесов. Предо мною открылся вид необозримый: Тулон с пристанию; долина, усеянная домиками, каменные холмы, покрытые садами: прекрасное море во всем своем блеске с островами, мысами и бесчисленными судами. Я сел на гранитный обломок, я был совершенно один; только сто шагов ниже меня висела на выдавшемся камне коза, которая, бог весть как, отделилась от стада. Свежий морской ветер свевал с меня усталость. Странное, дикое чувство свободы и надменности наполняло мою душу: я радовался, я был счастлив, потому что ничто не напоминало мне зависимости от людей и светских отношений.[141] Расставаясь с моим моряком, я должен был обещать на возвратном пути еще раз зайти к нему; итак, посидев с полчаса, начал я спускаться и увидел, что пробираться вверх на гору трудно, но спускаться с горы даже и здесь уже опасно: мелкие острые камешки беспрестанно скатываются, нога беспрестанно скользит, почти везде бываешь принужден держаться за пинии и кусты терновника, которые исцарапали мне все руки; наконец я дошел до гостеприимной хижины моего нового приятеля: как хорошо посидеть после такого похода! Меня опять угащивали, но было уже поздно; я не мог долго оставаться и только выпил стакан студеной ключевой воды, пожал доброму моряку руку, поцеловал по его собственному требованию хозяйку и долго еще, спускаясь к городу, оглядывался, видел их на пороге патриархальной хижины.
Здесь за общественным столом обедают не прежде 5 часов. А. Л...а не было дома; итак, у меня оставалось еще довольно времени для прогулки по морю. Мы, числом шестеро, наняли лодку и объехали крепость Амальг; перед нами открылись крайний карантин, острова Эрские и два утеса-
Люблю обедать в гостиницах за общественным столом: минутные знакомства, разговор свободный и в то же время учтивый; удовольствие слушать новые, иногда очень умные мнения, узнать подробности того происшествия, того предмета, который тогда занимает первое место в беседах города, области или всей Европы, — все это придает в моих глазах неизъяснимую прелесть такому обеду, и кушанье всегда мне кажется втрое лучше обыкновенного. Возвратясь обедать, мы, между прочим, нашли за столом милую, прелестную блондинку, которая сидела возле своего супруга, г. путешествующего мэра доброго города Руана, как некогда Афродита сидела возле хромого искусника Вулкана. Разумеется, что опять говорили о галерных невольниках, о Коньяре,[142] о сумасшедшем англичанине, полном наследнике внимания публики Южной Франции после Бергами и королевы английской.[143] Но Афродита в течение разговора попеременно поглядывала на всех нас взором, от которого у нас всякий раз все жилки вздрагивали. Всех нас вообще можно было разделить на обожателей немых и болтливых: наши германцы, доктор, Л... и живописец только изредка прерывали молчание, в котором сгорали. Но их безмолвие было совершенно различного роду: старший из них, Л..., останавливал на ней долгие, скромные, страстные взоры; он красавец, и — думаю, он не ошибся — способ, которым осаждал ее сердце, был хорошо придуман; он, верно, показался милой занимательнее всех нас, когда она вечером, раздеваясь, обдумывала все завоевания, ею в течение дня сделанные. Доктор принимался говорить раза три, да его что-то не повезло; итак, он решился взять ее сердце приступом и постоянным залпом посылал ей взгляд за взглядом, в которых можно было заметить неустрашимую отважность и неодолимое упорство. Как знать женщин? Может быть, если бы он бомбардировал ее таким образом месяца четыре, она сдалась бы на капитуляцию; но в продолжение обеда его усилия, кажется, оставались тщетными. Наш юноша художник смотрел на нее только украдкою, потуплял глаза, краснел, как красная девица, ничего не ел и. колебал воздух тяжелыми вздохами. К болтливой когорте принадлежали, во-первых, К..., молодой парижанин, путешествующий с нами, во-вторых, друг г. мэра, хранитель шляпы и шали Афродитиных, — и, наконец, ваш Йорик.[144] К..., ловкий, милый, ветреный француз, смешил и заставлял краснеть свою соотечественницу мадригалами, которых Вулкан не понимал или не слышал, ибо исследовал весьма старательно свойства жарких и соусов, а в междудействиях объяснял мне весьма подробно все выгоды и невыгоды судилища присяжных. Я прерывал его беспрестанно, сердился, спорил, желал, чтобы он на этот раз сидел в тридевятом царстве, в обществе всех возможных присяжных, судей, стряпчих и преступников, а не в Тулоне возле своей милой жены, от которой меня отвлекал своими велемудрыми рассуждениями. Когда мне иногда удавалось втянуть и ее в разговор, бедная, открывая свой розовый ротик, всегда подвергалась самым грубым ответам и противоречиям своего медведя: «Taisez vous done m'amie! Vous n'y entendez rien! Vous deraisonnez, comme une femme» etc.[145] Возле меня сидел другой мучитель, который душил меня своими учтивостями и потчеваньем, занимался моим стаканом и тарелкою и своими расспросами о России и глупым припевом: «Vraiment»[146] при каждом моем ответе едва не заставил меня вскочить со стула. Сначала я было счел его чичисбеем нашей пастушки; но теперь заочно прошу у тебя прощения, прелестная супруга г. мэра доброго города Руана! В сравнении с этим бессомненным дураком даже твой муж должен тебе казаться любезным. Несмотря на все препятствия, не одни Л... и К..., и я иногда встречал прелестные глаза милой кокетки!
Будь молод и безобразен, и возбудишь во всякой женщине любопытство, а нечувствительно вместе и род сожаления: нет ничего своенравнее сердца человеческого, а особенно сердца женщины.
Вечером мы были в театре, зевали за Мармонтелевою «Дидоною»[148] и только изредка хохотали, когда нечаянно взглядывали на героев карфагенских и троянских в киверах и на благочестивого Энея с ухватками пьяного лакея.
Возле меня сидел офицер, бывший два года в плену в России и проведший целую зиму в Архангельске. Как судьба играет нами, бедными смертными! На другой день мы выехали из Тулона, и я до отъезда успел еще здесь увидеть русского, который уже 32 года в Тулоне, служит здесь приставом при морских магазинах, женат и пришел, когда мы садились в карету, чтобы посмотреть на земляков и услышать русское слово. Имя его в России было Степан, а здесь Monsieur Etienne.
ВЪЕЗД В ИТАЛИЮ
Письмо L
Прелестная, благословенная страна Эрская; рай полуденной Франции! И я был на твоих вечнозеленых, роскошных горах, в твоих благоуханных долинах; и я дышал твоим воздухом, растворенным и в зиму запахом фиялок, роз, цветов померанцевых и дикого левкоя! Мое воображение иногда составляло себе на севере образ Эдема, но этот образ ничто в сравнении с садами, рощами, лугами Эрскими. Друзья! в холодной Ингрии[149] вы не можете представить себе живой лазури этого неба, неизъяснимо нежной, неизъяснимо восхитительной, подобной сладостной синеве незабудок: одни голубые глаза невинной 16-тилетней красавицы могут превзойти ее своим тихим пламенем — любовию и томностию, которыми исполнены! Все здесь живет, все производит, все радуется: самые расселины скал покрыты цветами, самые стены разоренного монастыря и разрушенного сарацинского замка одеты плющом, повиликою, виноградными лозами. Где утесы хотя несколько покрыты песком или глиною, везде распустились богатые светло-зеленые ковры, на которых отдыхают усталые, но ненасытные взоры. Миндальные дерева здесь уже отцвели и развернули мягкие листочки.[150] Мы взошли на высоту до самого замка; гора выше всех окружающих: перед нами вдруг открылось столь редкое зрелище картины, ни с какой стороны не ограниченной; во все направления зрение могло простираться, и ему не было пределов, кроме слабости чувств человеческих; оно блуждало по хребтам и высотам холмов и гор, в сокровенной глубине темных долов, по блестящему морю и островам Стоэхадским, лежавшим перед нами, как некогда перед Моисеем земля обетованная, по легким воздушным вершинам ближних миндальных лесочков и в бездне неба, которое здесь необъятнее, нежели где-нибудь, но в то же время неизъяснимо приветливо. На севере синева эфира всякий раз напоминала мне ничтожество всего земного и внушала душе тоску и желания; но здесь небо и земля одно дивное, прелестное целое; здесь не разделяешь вселенной, наслаждаешься и чувствуешь тишину совершенную.
Эр (Hyeres) некогда славился апельсинными, померанцевыми, лимонными садами, но в ужасную зиму с 1819-го на 1820-й год они все погибли; в известном саду Филя в одну ночь 18000 дерев сделались жертвою стужи. Старожилы не запомнят таких морозов, ибо за тридцать лет, в 1789 году, они хотя причинили много вреда молодым усадьбам, по крайней мере пощадили все старые деревья; в прошлом же году все умерло, все было истреблено: и столетние маслины, и праотцы агрумиев,[151] и огромные пальмы, краса всей области. Рассказывают, что за 111 лет такая же стужа прошла через земной рай Эрский и что тогда большая часть жителей принуждены были оставить родину. Итак, несмотря на чудную прелесть, в коей видел я Эр и его окрестности, в мою бытность роскошные красоты сей сладостной стороны нельзя было и сравнить с теми, которые здесь некогда цвели и блестели. Вот почему, может быть, вы с удовольствием прочтете описание здешних садов, каковы они были во время пребывания здесь госпожи Брун,[152][153] навестившей Эр в декабре 1806-го года. Госпожа Брун, как и мы, остановилась в гостинице доброго Феликса Сюзанна.
«Перед нашими окнами, — говорит она, — простираются по обеим сторонам агрумии густыми садами и рощами. Они ныне представляют между блестящих листьев всю лествиницу великолепных Гесперидиых яблоков, начиная с зеленеющего золота лимона, полусозревшего до яркого огня апельсинов и мрачного пламени померанцев. Сии рощи наконец оканчиваются виноградниками, которые, в свою очередь, окружаются нежно-восходящими холмами, покрытыми великолепными лесами маслин; на скате перед пышным домом Филя невольно подумаешь, что находишься на краю басен и сказок, куда вдруг ударом волшебного жезла перенесены дети отдаленнейших стран света, и все в дивном согласии зеленеют, цветут, богатятся плодами: азийские пальмы и плакучие ветлы вавилонские, бананы, пришельцы из Америки, мимозы с берегов Сенегала, над шумящим водоскатом папир, оставивший отлогие луга великого Нила; на стенах цепенеющий алоэ и, возвышаясь в высоты воздушные, дерева лимонные и померанцевые; вокруг по всем тропам и грядам душистые фиялки, резеда, цветущие мирты и гелиотропин, перемешанные с растениями с мыса Доброй Надежды, странными, образованными, кажется, по прихоти дикой фантазии: все это соткано в одно волшебное целое, и никогда я еще не вспоминала так живо царство фей и очарования!
Мы спустились в сад; простираясь в необъятное, нас принял тенистый лес агрумиев: дерева, преклоняя долу ветви, отягченные золотым бременем, не могут даже прикрыть листьями изобилия плодов своих. Во все направления дорога пересекается длинными аллеями, которых конец убегал бы от зрения, если бы не блестело даже из глубочайшего отдаления спелое золото. Апельсинные деревья можно разделить на белянок и смуглянок. Ветви и листья первых светло-зеленого яблочного, плоды — чистого палевого цвета; вторые горят мерцающею темною зеленью, а плоды ярким желтоватым пурпуром».
Я прочел это описание, когда уже видел Эр и насладился его остальными прелестями. Признаюсь, в противном случае я лишился бы и того, что еще уцелело.
Письмо LI
Проезд наш от Эра до Ниццы доставил мне два дня полной, богатой жизни, и воспоминание о них одно еще поддерживает меня теперь, когда моя усталая душа ищет успокоения, или восторга, или боли и находит одну тоску и скуку. Человек — странное, непонятное создание! Меня не веселит роскошная природа Италии! Чувствую, что мне нужна независимость и нужно участие, чтобы быть счастливым. Но я удержусь от ропота и постараюсь оживить себя, говоря с вами о минутах радости. Мы выехали 16 числа после обеда из Эра. Солнце склонялось к западу, вокруг нас все цвело и жило и все рождало во мне мечтания. Я мыслями был на лесистых берегах моей родимой Авиноры, где я впервые вздохнул для чувства и наслаждения; я был дитя и вся душа моя идиллия. В моем воображении не было определенного образа, но то, что в нем мелькало и изредка меня тешило, меня исполняло тихого веселия. Когда день начал погасать, мы выехали на большую дорогу и миновали выдающийся хребет холмов, по которым цепь деревень и местечек простирала в воздухе свои башни. Луна взошла, и зажглись мои давние знакомцы: приветные, мирные звезды; вечер был нехолоден: едва ли в мае месяце такие вечера спускаются на тундры Ижорские. На первой станции мы расстались с А. Л... ем, потому что не было лошадей для всех нас. Через час (я между тем бродил по полю с живописцем) отправились и мы в дальнейший путь, но снова принуждены были остановиться в местечке Корнуйль, не доезжая Фрежюса, и ждать возвращения почталионов. Мы зашли в деревенскую бедную харчевню, велели сварить себе кофе и присели с хозяйкою к смиренному камельку, в котором пылали перед нами дерево лимонное и померанцевое, мирты и маслины: огонь самый роскошный и поэтический, но в то же время терзающий сердце, если подумаешь, что он следствие общего несчастия! Через полчаса зашли к нам молодой человек и две очень хорошо одетые престарелые женщины. Мы сочли их сначала за проезжающих, но вскоре узнали, что это здешние помещицы с племянником. Хозяйка им очень обрадовалась; старушки присели к огню, и я вспомнил Фенелона,[154] посещавшего подобным образом своих прихожан и подданных. Наши дамы принадлежали к старому доброму времени и к древнему французскому дворянству: они были ревностные аристократки и всею душою веровали в величие Лудовика XIV. Их разговоры показывали большую начитанность и старинное воспитание: обращение было чрезвычайно занимательное соединение французской живости, добродушия, простоты, времен патриархальных и феодальной величавости; племянник — добрый неиспорченный сын природы и страстный обожатель военной славы своего народа. Он повел меня и живописца в сад своих родственниц. Не люблю деревьев, испорченных ножницами садовника; здесь не было других: кипарисы и мирты, карубен и земляничник являлись мне в странных, чудовищных видах. Но весь день, проведенный мною, был необыкновен: в течение целых суток я казался самому себе действующим лицом волшебной сказки или романа; и в первый раз в жизни я с удовольствием останавливал взор на диких очерках сих воспитанников искусства, освещенных очаровательным светом месяца и оттеняемых решеткою. Невольно забывался я при лепете источника, упадающего в каменный водоем, обросший повиликою, нарциссом и фиялками.
Поутру мы прибыли в Фрежюс и наскоро посмотрели здешние примечательные развалины. Фрежюс был в римское владычество важным торговым городом; здесь много следов великого народа: арена, амфитеатр, капище. С Фрежюса начинается ряд городов и местечек, прославившихся событиями Наполеоновой жизни. В рыбачьей деревушке неподалеку Фрежюса вышел он на берег, возвращаясь из Египта, и Франция пала к ногам его; из той же самой деревушки 1814 года, сверженный с престола Бурбонов и Карла Великого, он отправился в свое первое заточение; потом по ту сторону лесистого Эстреля, по высоте коего проложил в свое царствование славный путь, соединяющий Италию с Франциею, между городами Канном и Антибами — он вдруг снова явился с горстью отважных и сначала пробирался через темные Эстрельские долы, по грозным скалам и стремнинам, по мрачным рощам и болотам, непроходимым для всякого другого. Когда мы спускались с Эстреля, почталион указал мне место, где Буонапарт перешел большую дорогу, чтобы снова спуститься в пустынную глушь, в темноту тесных ущелин и проходов; я тогда живо вообразил себе этого чудного человека, который променял славу на власть, власть на уединение, уединение на жизнь разбойника и снова с дивной быстротой приобрел потерянный престол и снова с него пал в глухое заточение! Он ныне еще дышит, читает «Английские ведомости», обедает и ужинает, но жизнь его уже кончилась, он уже умер для света.[155]
Лесистый, дикий Эстрель наполнил душу мою оссиановскими видениями; я много шел пешком и чувствовал себя счастливым, когда видел себя совершенно одним посреди высоких деревьев, над пурпуровою бездною вечереющих долин, под небом, которое здесь напоминало мне наше в ясный осенний день; чувствовал себя счастливым, когда только издалека слышал стук приближающейся кареты, смотрел, как внизу зажигали пастухи ночные огни и солнце утопало в раскаленных облаках и рассыпало последнее золото по высотам маслин, сосн и пиний. Мы прибыли в Канн: луна освещала залив и город; воды тихо плескали в берег и струились чистым жемчугом. Нас хотели удержать, уверяя, что ворота будут уже заперты в Антибах, но, боясь заставить ждать А. Л., мы решились ехать, полагая, что он ночует в Антибах, решились, приехав, дождаться в карете открытия ворот. Между тем А. Л. предупредил на границе караулы; мы объехали последний город Франции, и нас пропустили без малейшей остановки. Я спал и, когда проснулся в Ницце, долго не знал, где я; долго еще думал, что мы в Антибах или в каком-нибудь другом пограничном местечке Франции.
Письмо LII
Мы еще в Ницце и, может быть, пробудем здесь еще неделю: тем лучше, ибо уже не застанем худой погоды в Париже! Не могу, впрочем, сказать, чтобы я проводил здесь время чрезвычайно весело: Ницца город небольшой, театра здесь нет, о галереях не слыхать; заводить знакомство в моих обстоятельствах трудно, да, кроме того, и не с кем; одно семейство Ж. мне несколько ближе и любезнее прочих, потому что они русские. Но, несмотря на скуку, которая иногда томит меня, я должен благодарить небо: здоровие быстро и видимо ко мне возвращается. Брожу по горам и утесам, до лесам и долинам, чтобы подкрепить себя еще более. Прекрасная, дикая природа здешних окрестностей теперь моя единственная подруга, мой единственный утешитель в минуты тоски, которой я еще нигде так живо не чувствовал во все наше путешествие. Мы сначала остановились в городе в гостинице, но теперь живем на прекрасной даче госпожи Сент-Агат по Туринской дороге. Отсюда я выхожу каждое утро в десятом, хожу вплоть до четвертого часа, обедаю в четыре; после обеда отправляюсь в город пить кофе; играю вечером в шахматы или перечитываю в сотый раз Батюшкова, Пушкина, Дмитриева, Державина и ложусь спать, чтобы завтра так же начать, продолжать и кончить день свой; изредка только единообразный порядок моей жизни прерывается приглашением на вечер. Для доброго ходока, каковым я теперь снова могу назваться, здесь много прекрасного: гора и замок Монт-Альбан, с которых видишь под собою справа Ниццу, слева Вилла-Франку, длинный мыс с маяком, прекрасный залив между мысом и Вилла-Франкою; впереди море — беспредельное к востоку, ограниченное к западу прелестными Антибскими берегами и синеющим вдали хребтом Эстрельским; позади леса маслин почти до высоты сумрачного Винегрье — вот зрелище, коим наслаждался я несколько раз в первые дни нашей бытности в окрестностях Ниццы! Оба города, Ницца и Вилла-Франка, прижимаются, так сказать, к утесам, у подножия коих построены; их пристани уютны и Неприступны для бурь и порывов ветра; башнн весело возвышаются в голубой воздух; строения осенены роскошными садами агрумиев, рощами смоковниц, маслин, плакучих ветел и дерев миндальных. Изредка только встречаешь здесь голый камень; одряхшие стены всегда покрыты плющом, скалы обросли тмином, дикими анемонами, лилиями, гияцинтами; из расселин вырастают алоэ и кактус. Вид с гордого Винегрье, у подножия коего самый Монт-Альбан превращается в пригорок, почти тот же, но огромнее и величественнее: с него в ясный день поутру видна Корсика, а к северу являются из-за голой двуглавой Фондской громады снежные верхи Альп Савойских. Я был на самой высоте Винегрье и не жалею своих усилий: хотя дорога трудна, однако же легче и несравненно приятнее, нежели на нагие Тулонские утесы. Но нам не нужно даже и выходить из комнаты, чтобы наслаждаться прекрасными видами: перед нашими окнами вдоль Пальона, или Паглиона, который теперь почти вовсе без воды, но дик, широк и стремителен во время оттепели на снежных высотах альпийских, — вдоль Пальона тянется цепь лесистых холмов до самого подножия горы Фондской; эти холмы усеяны белыми, чистыми, красивыми загородными домиками; посреди возвышается монастырь Сен-Симье, обитель капуцинов ордена св. Доминика, и несколько пониже другой большой, но запустелый монастырь Сен-Понс, построенный, как говорит предание Карлом Великим для его племянника; возле нового великолепного строения видны еще развалины старого. Вокруг Сен-Симье также разбросаны обломки, но они принадлежат другому времени и несравненно древнее; примечательнейшие — остатки амфитеатра, сооруженного, быть может, еще в то время, когда в Никее, массилийском поселении, раздавались звуки языка греческого; ныне жители воспользовались одним из сводов и превратили его в ворота: лошаки и мулы спокойно проходят под сводом, который некогда поддерживал здание, посвященное играм и празднествам в честь Геркулесу Менекескому. Из саду монастыря с одной стороны видишь далекие белые горы, спокойные, безмолвные; с другой — прекрасный город, кипящий жизнию: его веселый дым и высокие башни, утес, разделяющий Ниццу на две половины, увенчанный крепостью, которую я готов назвать Кремлем или Капитолием Никейским, море, открытое отовсюду, придающее всему высокую прелесть; далее — большую Туринскую дорогу, дачи, густые, кудрявые рощи маслин. Беспрерывный ропот Пальона доходит сюда, как будто гул страстей и бедствий человеческих, и, подобно ему, погружает в уныние.
Я здесь был в два часа пополудни. Братья мелькали между дерев в бурых рясах: некоторые привязывали виноградные лозы к смоковницам, другие возделывали землю; я вспомнил отшельников первоначальных времен християнства. На холме, несколько выше прочего сада, — роща кипарисов темная, уединенная, насажденная для тихого размышления. «Сюда! — подумал я. — Сюда от сует, шуму, от людей и пороков!». Но я спустился в сад, я взглянул на монахов...[156] Мне стало душно в этих стенах, и я из них почти выбежал: казалось, минута замедления лишит меня свободы, лишит возможности возвратиться в свет, где могу и должен думать, трудиться, страдать, бороться с жизнию. Не знаю, каковы монахи прочих монастырей римской церкви, а братья обители Сен-Симье не наделены духом терпимости: я было хотел отстоять у них вечерню, но они, узнавши, что я не католик, не допустили меня.
ДНЕВНИК
(1831—1845)
<1831 год>
Переписал я набело и вторую часть «Отроков»; остается еще написать в прозе окончание 3-й главы «Декамерона» [157] да переписать оное, тогда работам нынешнего года конец, а разве что напишу на Новый год. «Отроки» мне вообще менее нравятся «Зоровавеля»; впрочем, это узнаю лучше завтра, когда перечту обе книги вместе.
Сегодня я не переписывал набело, а дополнил, чего мне недоставало в прозе в 3-й главе «Декамерона». «Отроков» я перечел: может быть, потому что они мне надоели, а при чтении они мне принесли мало удовольствия; увидим, что скажет сестра;[158] впрочем, того, чего я всего более опасался, — темноты — я в них не нашел. Прочел я три статьи Шиллера: [159] 1. О том, как должно обучаться всеобщей истории, 2. Письмо к издателю «Пропилеи», 3. О необходимых границах в употреблении прекрасных форм. Первая не заключает в себе ничего необыкновенного, вторая писана на случай, зато третья заслуживает величайшее внимание. В ней сначала, как мне кажется, Шиллер приписывает
Давно уже у меня в голове бродит вопрос: возможна ли поэма эпическая, которая бы наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни так передала потомству, как передал нам Гомер нравы, обычаи, образ жизни троян и греков? «Беппо» и «Дон Жуан» Байрона и «Онегин» Пушкина попытки в этом роде, — но, надеюсь, всякий согласится, попытки очень и очень слабые, если их сравнить с «Илиадою» и «Одиссеею»: не потому, что самые предметы Байрона и Пушкина малы и скудны (хотя и это дело не последнее), но главное, что они смотрят на европейский мир как судьи, как сатирики, как поэты-описатели; личность их нас беспрестанно разочаровывает — мы не можем обжиться с их героями, не можем забыться. Тысячелетия разделяют меня с Гомером, а не могу не любить его, хотя он и всегда за сценою, не могу не восхищаться свежестью картин его, верностию, истиною каждой малейшей даже черты, которою он рисует мне быт древних героев, которою вызывает их из гроба и живых ставит перед глаза мои; ювеналовские, напротив, выходки Байрона и Пушкина заставляют меня презирать и ненавидеть мир, ими изображаемый, а удивляться только тому, как они решились воспевать то, что им казалось столь низким, столь ничтожным и грязным. Нет, Гомер нашего времени — если он только возможен — должен идти иною дорогою.
Наконец я сегодня
Отдал «Отроков»; писал к матушке, а при письме немецкие стихи;[164] не знаю, хороши ля они или худы, только надеюсь, что они принесут моей старушке удовольствие; помню, как она [бывало] носилась с какими-то, которые я ей прислал, будучи еще в Лицее, читала их покойнице Анне Ивановне, Наталии, Эмилии Федоровне,[165] сберегла их и показала мне лет шесть спустя. Стихи припишу в конце сегодняшней заметки. В статье «Uber die asthetische Erziehung» много глубокомысленного, и Шиллер является в ней совершенно зрелым мужем; в одной из прежних «Was heifit Universalgeschichte?»[166] etc. находится пылкая похвала 18-му столетию; как совсем иначе говорит он об этом столетии здесь![167] Пользу изящных искусств Шиллер полагает не в мнимом нашем улучшении, которого многие от них требуют, но в освобождении человека как из-под ига чувственности, так и из-под приневоливания мыслящей силы, в слиянии сих двух борющихся между собою стихий и в восстановлении тем возможности самовольного избрания или того, к чему влекут нас ощущения, или того, чего хотят от нас законы ума; главною же выгодою изящного воспитания находит он устранение препятствий, удерживающих человека исполнить предписания своего высшего предназначения. Но красота перестает быть красотою, как скоро душе дает определенное направление, и потому-то так нелепы все поучительные и назидательные выродки поэзии. Впрочем, я еще не кончил всей статьи.
Читаю рассуждение Шиллера «Uber Anmuth und Wurde».[169] Полагаю, что все эти рассуждения принадлежат к лучшим сочинениям его, и теперь я понимаю несколько, почему какой-то английский критик сказал, что у немцев нет ни одного поэта, а только один хороший прозаик — Шиллер. Это несправедливо, но вижу, каким образом такая мысль могла родиться в голове умной, хотя и не беспристрастной.
Тяжелый день! «Доколе, господи, забудеши мя до конца? Доколе отвращаеши лице твое от меня? Доколе положу советы в душе моей, болезни в сердце моем день и нощь?» — вот слова, которые исторглись из души, верно, столь же измученной, как моя;[170] боже мой! когда конец? Когда конец моим испытаниям? Несчастные мои товарищи по крайней мере теперь спокойны: если для них и кончились все надежды, то кончились и все опасения; грустно им — они горюют вместе; а я один, не с кем делиться тоской, которая давит меня; к тому же нет у меня и той силы характера, которая, может быть, поддержала бы другого. Не знаю за собой никакой вины, но боюсь за тех, которые были ко мне сострадательны: ужасно подумать, что они за человеколюбие свое могут получить неприятности; я бы охотнее подвергся всему, чем воображать, что заплачу им такою монетою. А между тем, что мне делать?
Я бы не должен давать волю перу моему, не должен бы поверять бумаге чувства мои: но что утешит меня? Мысль, что это прочтут, может быть, поймут иначе... Но мне скрываться нечего: эти новые неприятности единственно произошли от моего несчастного положения, от одиночества, на которое я осужден; между тем если бы у меня был товарищ, кто скажет, не был ли бы я подвержен другого рода огорчениям? Господи боже мой, даруй мне терпение, на меня одного излей сию горькую чашу, да не буду я поводом страдания для других! Боже мой, тебе известно каждое помышление мое, каждое чувство, прежде чем оно даже мне самому ощутительно! Ты знаешь, чего прошу, чего требует сердце мое: укрепи и утеши меня, мой господи, и не вниди в суд с рабом твоим, яко не оправдается пред тобою всяк живый!
И над ними бог: они не постраждут за доброе дело — хочу верить и надеяться [...] [171] Буду за них молиться со всем усердием: господь не презрит молитвы моей!
[...] Читаю Фолльмерову (Vollmer) «Естественную географию по Кантовым идеям»;[172] «Contemplations de la Nature»[173] [174] Бернардена де Сен-Пьера мне показались любопытнее и даже глубокомысленнее. Но ново для меня открытие планеты ниже Урана, которую Ольберс [175] назвал Геркулесом, отстоит Геркулес от Солнца на 50000 миллионов миль.
Перечел я «Лефортовскую Маковницу»,[176] которую в первый раз в 1825 г. прочел мне Дельвиг на квартире у Плетнева: большое сходство с манерой Гофмана.
Если бы страдания и не имели другой пользы, а только бы приучали охотнее умирать, — и то должно бы благодарить за них создателя. Приближается Новый год: сколько перемен было со мною от 22 декабря 1830 до 22 декабря 1831 года, а 32-го буду ли еще на земле? Как вероятно, что меня не будет уже на свете! а между тем: готов ли я покинуть этот свет? Боже мой, сколь многими узами я еще к нему привязан!
Со мною то, что матушка называет: Ich bin aus meines Geleise gekommen.[177] Но, благодаря господа, я мене горевал, чем все эти дни. «Бог не без милости», — говаривал мой верный камердинер Балашов.[178] Эти слова очень просты, но очень утешительны.
В «Новостях литературы» я прочел кое-что покойника Загорского,[179] между прочим, идиллию «Бабушка и внучка»; он был молодой человек с истинным дарованием.
Не знал я, что амбра — произведение царства животных: по Фолльмеру, это затверделость во внутренностях больного кашалота. Он не отрицает существования кракена [180] и даже огромного морского змея, о котором поминает Эгеде.[181] Примечательнейший случай из тех, которые приводит Фолльмер, — поглощение
Благодаря всевышнего, я сегодняшний праздник провел приятнее, чем думал: во весь день не тосковал. Что мои милые? мой брат? матушка? сестры? мои любезные далекие?
Читаю «Агафокла»[182] Каролины Пихлер. Как все забывается: лет 15 тому назад я уже читал этот роман, но теперь он для меня совсем нов. В нем много хорошего.
Кончил «Агафокла». Признаюсь, что многие места (в особенности развязка) меня сильно растревожили: я с некоторой поры стал мягок, как 16-летняя девушка; но, может быть, это и прежде было, а только страсти, свет, люди заглушали голос моего сердца (недаром же меня называли в ребячестве плаксою). Недостатки этого романа вижу, но не хочется говорить об них, потому что написать его могла только истинно прекрасная душа. Конец напоминает катастрофу Позы в «Дон Карлосе».[183] Сверх того, замечу еще, что автор невзлюбил бедной Кальпурнии, которая, право, стоила бы того, чтобы отдали больше справедливости ее характеру госпожа Пихлер, Агафокл, Ларисса — и она сама (ибо сама рассказывает про себя невозможное, небывалое, несообразное с этим характером).
Что значит не иметь библиотеки и надеяться на память: в моих «Отроках» столица Деоклетиана Никея, а в самом деле Никомедия была его столицею.[184] Что тут делать: самые простые, первоначальные сведения, которые получаются в уездных училищах, изглаживаются с скрижалей души — от времени и недостатка в средствах, коими бы они обновлялись.
Сегодня день рождения (если только не ошибаюсь) покойного отца моего: он скончался 1809 на 61-м году от роду; итак, если бы был жив, ему бы ныне минуло 83 года.
Читаю историю века Людовика XIV,[185] перевод Воейкова.
Что-то нездоровится: сам виноват; кажется, обременил желудок.
Все ближе и ближе конец этого рокового года: что-то будет в следующем? Я, который теперь отмечаю чувства свои, перечту ли эту отметку через год? При наступлении нового года у всех сердце бьется сильнее, все ожидают чего-то лучшего, нового: мне чего ожидать? Но в сытость мне этот 1831-й год, в сытость и в тягость так, как давно ни один не был: между тем сколько я от судьбы получил благодеяний и в этот даже тяжелый год. «Аще благая прияхом от руки господни, злых ли не стерпим?». Иова, гл. 2, ст. 10. Сверх того ужели сомневаюсь, что самое зло служит мне ко благу? Однако же пора ожидать блага не в этой, а в другой, лучшей жизни.
Бог судил мне еще радость перед новым годом: получил я письмо от сестры и список братина к ней,[186] да с дюжину книг русских и английских; русские посылает мне добрый мой Владимир Андреевич.[187] Никогда — заметил кто-то — радость не приходит одна. Так-то и со мною сегодня случилось: после довольно продолжительной умственной засухи разрешился я стихами «На Новый год».[188] Вот они:
Несколько минут — и пробьет полночь — и этот год исчезнет; последнее мое занятие в нем было — писать к сестрам и матушке.
1832 год
«Господи, прибежище был еси нам в род и род» и пр. Псал. 89.
Благодаря господа, с новым годом моя тоска совсем прошла: обыкновенное мое лекарство — Поэзия наконец подействовала.
Прочел я «Еруслана Лазаревича»: [190] в этой сказке точно есть отголоски из «Ша-Наме»; ослепление царя Картауса (у Фирдоуси царь называется Кавусом) и его богатырей и бой отца с сыном, очевидно, перешли в русскую сказку из персидской поэмы. Сверх того, господин издатель, кажется, изволил кое-где переправить слог,[191] а может быть, и самое повествование русского краснобая: хотелось бы мне послушать «Еруслана Лазаревича» из уст простолюдина, в приволжских губерниях; почти уверен, что тут бы я нашел еще более следов азиатского происхождения этой сказки.
Поутру я переправлял вчерашний псалом; а после обеда наконец выразил сонетом мысль,[192] за которую напрасно на прошедшей неделе принимался два или три раза:
Если бы мне удалось составить с десяток подобных сонетов на рождество и с десяток на пасху — не худо бы было: картины и мысли — такие, какие греки вливали в форму своих гимнов и эпиграмм (греческие эпиграммы совсем не то, что наши), — так мне кажется, удачно бы могли быть одетыми в форму сонетов.
Вечером я прочел несколько сказок, из которых сказка «О старике и сыне его журавле»[193] очень замысловата и живо напоминает Лафонтеновы и Боккаччиевы вымыслы: этою сказкою можно воспользоваться для «Декамерона».
Прочел 30 первых глав пророка Исайи. Нет сомнения, что ни один из прочих пророков не может с ним сравниться силою, выспренностию и пламенем: начальные пять глав составляют такую оду,[194] какой подобной нет ни на каком языке, ни у одного народа (они были любимые моего покойного друга Грибоедова — ив первый раз я познакомился с ними, когда он мне их прочел 1821-го <г.> в Тифлисе). Удивительно начало пятой: «Воспою ныне возлюбленному песнь» и проч. Шестая по таинственности, восторгу и чудесному, которые в ней господствуют, почти еще высше. Ни слова не говорю о 12 и 13-й (видение на Вавилон):[195] они известны даже тем, которые не читают св<ященного> Писания; но не могу не выписать двух уподоблений, чрезвычайных по своей разительности, точности изображения и новости:
«И будут как во сне идущие и пиющие, и восставшим (им) тощ их сон, и яко же во сне жаждай, аки пияй, воспрянув же еще жаждет, душа же его вотще надеяся, — тако будет богатство всех языков, елицы воззваша на гору Сионю».[196]
«И падение его будет яко сокрушение сосуда глиняна, от глины дробны; яко не можно обрести в них чрепа, им же огнь возмещи и в он же влиеши воды мало».[197]
Voila bien la nature, prise sur le fait![198]
Пока у меня нет еще обдуманного плана для моей драматической сказки;[199] зато умножается, благодаря бога, число духовных песней. Вот утренняя молитва,[200] которую я сегодня составил:
Сегодня я день провел довольно праздно: читал анекдоты[201] — и только. Не упрекаю себя за это: ум — пружина, которая от
Издатель «Собрания анекдотов» — «Beitrage zur Ausfullung geschaftloser Stunden»[203] — и другой книги — «Merkwurdigkeiten aus dem Gebiete der Natur und Kunst»[204] — некто Венцель; в 1819 году он был лютеранским пастором в Полоцке и примечателен тем, что может служить вместо pendant[205] нашему Козлову: Козлов слеп и лишен употребления ног, Венцель совершенно глух, того и другого болезнь, поразившая их вдруг, сделала автором. Кто из них несчастнее? По моему мнению, Венцель; Козлов по крайней мере пользуется еще неоцененною отрадою вслушиваться в душу тех, кого любит.
NB. Мофетты — убийственные испарения.
Перелистывал я «Малороссийские песни, изданные Максимовичем»,[206] и нашел некоторые удивительные; между прочим, две того же содержания, какого великорусская известная «Уж как пал туман» и пр. Малороссийские мне по простоте своей почти еще лучше нравятся. Еще превосходнее их песня «У поле крыниченька» — не знаю ни на каком языке ничего, что бы могло сравниться с окончанием этой песни: она хватает прямо за сердце.
На днях я думал: почему бы не начинать нового года после самого короткого дня? Оно бы было гораздо естественнее, чем начинать без всякой на то астрономической причины с 1 января. Сегодня я прочел в Венцеле, что в старину в Швеции действительно так начинали год.
Получил письмо от сестрицы Улиньки, отвечал ей — и начал своего «Ивана, купеческого сына».
Напрасно я вчера отметил, что начал свою сказку: начало-то не годится. Пора приняться за греческий язык: недели две-три позаняться им — и пружинам души моей возвратится хоть несколько силы, а теперь они ослабли.
Я недоволен собою: унываю и тоскую, нет во мне той бодрости, той силы, которые бы должен иметь после столь многих видимых благодеяний господних. Прочел остальные главы пророка Исайи: восторг его выдержан от первой строки до последней; сначала он ужасен:
Смывает грешные с лица земли языки;
потом несказанно утешителен: ясность предсказаний о спасителе удивительна. Выпишу еще одно уподобление, чрезвычайно новое:
Аки платно дух мой во мне быст, ткательнице приближающейся отрезати.[207] Гл. 38, Мол<ение> Езекии, ст. 12.
Не в поэтическом отношении, но в другом, высшем, важен следующий 24 ст. гл. 43:
Не купил еси мне на сребро фимиама, ниже туки треб твоих возжелах, но в гресех твоих стал еси предо мною и в неправдах твоих.[208]
Занятия — лучшее лекарство против ипохондрии. Я опять принялся за греческий язык — читаю четвертую книгу «Илиады». Поутру переправлял я «Вечернюю молитву», сочиненную 6-го; а вечером читал Жомини,[209] который мне совершенно еще нов, потому что я военными науками почти не занимался. В «Picture of Italy»[210] прочел я жизнь Карла Барромео,[211] заслуживающего в полной мере имя святого.
С неделю у меня чрезвычайно живые сны: предпрошедшую ночь я летал или, лучше сказать, шагал по воздуху, — этот сон с разными изменениями у меня бывает довольно часто; но сегодня я видел во сне ужасы, и так живо, что вообразить нельзя. Всего мне приятнее, когда мне снятся дети: я тогда чрезвычайно счастлив и с ними становлюсь сам дитятью. Читал после обеда Гомера — да еще не вчитался.
Сегодня, вчера и третьего дня старался я переложить «Отче наш» и живо при том чувствовал, что переложения (paraphrases) обыкновенно ослабляют подлинник: это вино, разведенное водою. Но все-таки вот мое переложение,[212] хотя и в полной мере чувствую слабость его:
Сегодня три месяца моей бытности здесь. Господи, боже мой! дай мне терпение и силу сносить судьбу свою без ропота!
Сегодня, кажется, могу сказать, что начал своего «Ивана, купеческого сына». Дай бог, чтоб не прерывалась эта работа! Когда я занят, тогда менее чувствую свое положение.
Был сегодня в бане. Замечу, как сильна привычка: я телосложения слабого и очень подвержен простуде, а между тем парюсь крепко и потом окачиваюсь холодною водою без малейшего для себя вреда; напротив, если после паренья не окачусь, то непременно получаю или насморк, или кашель.
Читаю, но не по порядку, — потому что введение мне слишком известно, а второй части у меня нет, — «The History of the Reign of the Emperor Charles V».[213] [214]
Вчера я не отметил ничего в дневнике своем, потому что нечаянно загасил в 10-м часу свечку, а Кобылина[215] мне не хотелось тревожить. Читаю «Военную историю походов россиян в XVIII столетии».[216] Век живи, век учись: так-то я узнал из приложенных к сей «Истории» дипломатических актов, что во время Петра имена нарицательные, происходящие от глаголов действительных, требующих винительного падежа (напр.,
«Иван» мой что-то нейдет с места.
Хотя я все это время и мало способен к другим занятиям, однако же, благодаря бога, вижу, что число моих лирических духовных стихов мало-помалу умножается, — вот одиннадцатая пиэса,[217] которая может пригодиться моему собранию:
Сегодня или завтра (но кажется, что сегодня) шесть лет, как я нахожусь в заключении: того же числа и в тот же день недели, как ныне, 1826-го я был арестован в Варшаве.
Стоит только раз опустить что-нибудь, и почти можно поручиться, что это опущение и чаще случится; доказательством может послужить мой дневник: сначала я пропустил день, а теперь и два дня.
Впрочем, сегодня я отмечу нечто отрадное и благое: слава богу, опять у меня пошли стихи на лад, а это для меня очень, очень важно, потому что, когда сочиняю, тогда меня не мучит хандра; первые сцены «Ивана, купеческого сына» написаны; дай бог, чтобы не было остановки. Это сочинение займет меня по крайней мере два месяца, месяц полагаю на переправку, на прозу и переписку набело; тогда три месяца с плеч долой — c'est autant de gagner sur 1'ennemi[218] — а мой неприятель время, или, лучше сказать, те 9 лет с месяцами, которые, по всем вероятностям, проведу еще в одиночестве.
В Бутурлине прочел я описание Полтавской битвы: в самых тактических действиях оной много для воображения, много такого, чем бы поэт мог воспользоваться. У нас отличные два стихотворца, Шихматов и Пушкин,
Переправлял первую сцену моего «Ивана» и кончил «Описание походов Петра Великого».
Прочел 21-ю главу пророка Иеремии.[222] В нем нет той выспренности и силы воображения, которой исполнен Исайя, но скорбь Иеремии как над ослеплением и жребием своего народа, так и над самим собою, что послан к несчастливцам, которые непременно хотят остаться в слепоте своей, заменяет вполне отсутствие лирического парения; Исайя поражает, изумляет, Иеремия внушает соболезнование. В 20-й главе место, которое можно сравнить с самыми ужасными в Иове,[223] см<отри> от 14 ст. до конца. Параллели редко бывают точными и во всех частях между собою соответствующими; однако же они всегда основаны на действительном, хотя иногда и далеком сходстве: таким-то образом можно бы Исайю уподобить Эсхилу, а Иеремию Еврипиду или первого Микель Анджело, а второго Рафаэлю. Вышеприведенное место 20 главы пр<орока> Иеремии могло бы служить основанием стихотворению, коего идеею Шиллер уже воспользовался в своей «Кассандре»,[224] но, если смею сказать, не совсем удовлетворительно.
День приезда моего в Петербург 1826 года. Прочел еще 14 глав пр<орока> Иеремии и написал небольшую сцепу своего «Ивана».
Не знаю, удастся ли мне ясно выразить мысль, которая с некоторого времени носится в голове моей и мне кажется довольно основательною. По Шеллингу, искусство есть не что иное, как Природа,[225] действующая посредством (durch das Medium) человека. Итак, всякое произведение искусства должно быть вместе и произведением природы вообще, природы человека в частности, природы творящего художника в особенности: оно должно быть зарождено в душе того, кто производит, должно быть
Очень медленно подвигается вперед мой «Иван»; однако же я начал третью сцену. Прочел я четвертый том «Жил Бласа»[226] в английском переводе; слава богу, что читанное не врезывается в память неизгладимыми чертами: для меня окончание «Жил Бласа» было совершенно ново как будто я его никогда не читал.
Перелистывал 1 том «Истории Карла V»: любопытны подробности о состоянии Испании в средних веках. Хотелось бы чем-нибудь просвежить душу, какою-нибудь литературною новинкою: это масло, которое необходимо время от времени подливать в лампаду Поэзии.
Есть некоторые слова, на счет которых мне бы весьма желалось справиться с Академическим словарем: напр.
Всем известна проповедь Капуцина [229] в Шиллеровом «Wallensteins Lager».[230] Нечто подобное этой проповеди нашел я в «Замечаниях» Робертсона к 1-му тому его «Истории Карла V». Дело идет о римском духовенстве средних веков: «Potius dediti gulae quam gloriae, potius colliaunt libras quam legunt libros, libentius intuentur Martham quam Marcum, malunt legere in Salmone quam in Solomone». — Alanus.»[231] [232] Le dernier point surtout est delicieux![233]
Погода сегодня была прекрасная.
Получил письмо от матушки (ответ на мое от 31 дек<абря>), сто руб<лей> денег и колпак ее собственной работы. Добрая моя старушка! каждое слово письма ее дышит нежнейшею материнскою любовию! Бесценно для меня то, что она тотчас посетила друга моего Прасковью Николаевну Ахвердову,[234] как только узнала, что Ахвердова в Петербурге; могу вообразить их разговор! Не раз они тут поминали и моего Грибоедова — в этом нет сомнения. Десять лет прошло с тех пор, как я с ним жил в Тифлисе, — сколько [с тех пор] перемен! И Дашинька — ей тогда было пять лет — теперь une grande demoiselle![235] Боже мой, как время проходит!
Читаю Джонсона: «Rasselas, Prince of Abyssinia»,[236] [237] — манера, похожая на Вольтерову, но меньше бойкости.
Этот месяц подарил меня шестью лирическими стихотворениями, которые, кажется, пригодятся для моего собрания; вот из них последнее: [238]
Вместо 5-ти последних стихов 8-й строфы вчерашнего гимна — следующие:
Между 8-й и 9-й строфами вставить:
Сегодня день ангела сестрицы Улиньки: я писал к ней и отправляю свое переложение молитвы господней. Давно я не проводил день так разнообразно, как нынешний: поутру переделывал вчерашний гимн; после обеда читал, а потом опять сочинял стихи другого роду — продолжал своего «Ивана», вечером писал к сестре и переделывал переложение. В Джонсовом романе нашел я оригинальную карикатуру Астронома,[239] у которого ум зашел за разум и который вообразил, что управляет планетами, солнцем, воздушными явлениями: этот отрывок остроумен, глубокомыслен, исполнен воображения и чуть ли не лучший во всем «Rasselas». Но что бы из этой мысли сделал Жан Поль или Гофман! А Вальтер Скотт! Когда у меня вышли книги, я боялся скуки: но слава богу! неделя прошла, а я еще не скучал; мы же молимся: «Хлеб наш насущный дождь нам днесь». Хлеб для души от того же бога, от, которого хлеб, поддерживающий наше тело; буду уповать на него и твердо я уверен, что он, милосердый, не оставит меня без пищи духовной.
И нынешний день прошел для меня не скучно, хотя я вовсе ничего не читал, — осталось у меня еще 19 стр. в «Rasselas»; поберегу их для завтрашнего дня. Примусь опять за Гомера: пора, — как говаривал Галич, — потрепать старика.[240] Я получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и список с письма брата к ней; писал к матушке и отвечал Глинкиной на ее письмо; поутру я занимался своим «Ванею».
Кончил третью сцену abrupto[241] и чтение «Расселаса»: последние главы превосходны, особенно 23-я[242] — я еще нигде не читал столь ясных доказательств бестелесности и бессмертия души. Старик Гомер со мною часика два разговаривал после обеда: хочу пользоваться его беседою каждый день.
Начал 4-ю сцену и прочел три сказки Кирши Данилова;[243] одну из них — «Сорок калик с каликою» — в 1815 году я перевел на немецкий язык; рукопись моя — «Versuch uber die alter russe Poesie»,[244] — где находится этот перевод, осталась в Москве у Геринга.[245]
Продолжал свою сказку, а вечером читал кое-что в «Picture of Italy»; с особенным удовольствием пробегал я те страницы, в которых описывается народный стол неаполитанцев; люблю итальянский стол да вообще считаю не последним наслаждением жизни лакомиться, если нельзя на самом деле, то по крайней мере — воображением.
Целый день голова болела; несмотря на то, сочинял, а по-гречески читал более, чем вчера и третьего дня; впрочем, тут хвастать нечем, мне не оставалось никакого другого средства провесть кое-как день: читать — книг нет, а лежать я боялся, раз, чтоб не заснуть и через то не лишиться сна почию, а второе, чтоб не завести в постеле еще более блох, которые и без того меня измучили.
Сегодня 4 месяца с моего отъезда из Ревеля. Прочел я плач, молитву и послание Иеремиины и Книгу пророка Варуха.[246]
Что такое
Один из тех дней, о которых только и можно сказать: «Прошли!».
Я провел нынешний день как вчерашний: между тем вчера тосковал, а сегодня чувствовал себя едва ли не счастливым; такое-то действие имеет расположение духа на счастие и несчастие человека.
Моя жизнь чрезвычайно как бедна происшествиями, книг же теперь у меня нет; оттого и отметки в дневнике моем так скудны. Драматическую сказку свою продолжаю. Впрочем, бог милостив: что далее, не знаю, а до сих пор я и без книг не очень скучаю.
Кончил первое действие своей сказки. Начинаю читать Гомера с удовольствием. Всему можно найти хорошую сторону; «все к лучшему», — как говаривал знаменитый Панглос.[249] Без книг, конечно, скучно, но при книгах я, может быть, не принялся бы опять за греческий язык и, вероятно, бросил бы «Ивана, купеческого сына», которым, признаться, и по сию пору занимаюсь почти нехотя: mais 1'appetit viendra en mangeant.[250]
Переправлял первые три сцены сказки: третью еще надо пересмотреть и сократить.
«Picture of Italy» — препустая книга; но и в ней можно найти кое-что не вовсе дурное. Так-то, напр., в описании Альпийских гор поразили меня стихи, которые автор приводит не очень кстати, но которые превосходны:
4-й и 5-й стих напоминают окончание бесподобного Шиллерова стихотворения «Die Macht des Gesanges».[252] [253]
Провидение меня воспитывает и обстоятельствами принуждает к занятиям, о которых я по природной лености, вероятно, и не думал бы: в Ш<лиссельбурге> я выучился по-английски, потому что у меня не было книг, кроме английских; здесь, бог даст, выучусь по-гречески, потому что у меня опять нет книг, кроме некоторых собственных, читанных и перечитанных.
Поутру я выправлял 1 действие; я над ним трудился ровно месяц; «Иван» мой не растет так скоро, как «Зоровавель» или «Отроки».
Точно так, как человеку иногда посылаются мысли, вдохновения, чувства, которые лучше его, так, кажется, какая-то темная, посторонняя сила зарождает в нем иногда такие, которые хуже его, которых он, несмотря на свое падение, никогда не желал, никогда не искал, от которых силится и не может освободиться: не есть ли это доказательство того, над чем смеются или по крайней мере хотят смеяться питомцы философии 18 века? доказательство существования врага, сеющего плевы посреди пшеницы душ человеческих? Мысли эти, говорю, не грех, но наказание: бог их допускает, дозволяет врагу терзать ими того, кто для этого врага приготовил храмину «убранну и пометену»; но и они, если только грешник обратится всем сердцем к богу, и они должны же наконец служить к благу и спасению: обратившемуся они напоминают прежнее его осквернение, сделавшее его вместилищем подобных чудовищ, и тем предохраняют от духовной гордости.
Нынешний день оаза в моей пустыне: я получил письмо и книги от моей доброй Улиньки; книги: немецко-английский словарь, 2 том Робертсона,[255] повести и последняя глава «Онегина»[256] Пушкина. Прочел я повесть «Выстрел» и главу «Онегина»; о повестях постараюсь что-нибудь сказать, когда прочту все. Поэт в своей 8 главе похож сам на Татьяну: для лицейского его товарища, для человека, который с ним вырос и его знает наизусть, как я, везде заметно чувство, коим Пушкин переполнен, хотя он, подобно своей Татьяне, и не хочет, чтоб об этом чувстве знал свет. Впрочем, и об «Онегине» предоставляю себе поговорить еще раз, когда перечту его. По-гречески я сегодня не читал.
Прочел повести Пушкина и писал к племянницам; [257] как я в письме
Сегодня у меня был самый фантастический сон; по если разобрать его хорошенько, зародыши его все можно будет отыскать в том, что я думал, чувствовал, читал и видел в предшествовавшие дни.
Писал к сестрице Улиньке. Читаю вторую часть «Истории Карла V-го». Великий характер кардинала Хименеса заслуживает истинное удивление.[258] До Карла V титул «величества» (Majesty) не был приписываем ни одному монарху Европы: он первый по избранию его в императоры стал писаться:
Прибавить к гимну, написанному 14 числа, следующие две строфы:
Завтра начинается великий пост. Я перечел свой дневник с 14 декабря до вчерашней отметки: лирические пиэсы, разбросанные в нем, требуют большой еще переправки, особенно написанные 1-го, 6-го и 31 января. Перечел я также 8-ю главу «Онегина»: напрасно сестра говорит, что она слабее прочих; напротив, она мне кажется если не лучшею, то по крайней мере из лучших. История знакомства Поэта с Музою прелестна — особенно 4 строфа: но лжет Пушкин, чтобы Музе нравился
9 строфа прекрасна: варияции на нее, 10, 11 и 12-я, слабее, но и в них много хорошего, хотя одиннадцатая несколько сбивается на наши модные элегии, а в 12-й стих «Иль даже Демоном моим» такой, без которого очень можно бы было обойтись. Появление Тани живо: но нападки на*** не очень кстати[259] (я бы этого не должен говорить, ибо очень узнаю себя самого под этим гиероглифом, но скажу стихом Пушкина ж: «Мне истина всего дороже»). Кроме этой небольшой полемической выходки, все превосходно от 14 до 20 строфы, а слова «И — и не мог!» в своем роде совершенство. В 22-й строфе не очень понимаю «упрямой думы», но «упрямо смотрит он» иное дело: это почерпнуто из сердца человеческого. Вечер у Тани хорош, но слабее раута. Конец XXVI-й строфы:
заключает в себе черту, схваченную с того, что иногда случается видеть в свете. В письме Онегина к Тане есть место, напоминающее самые страстные письма St. Preux,[260] — от слов:
до стиха: «И я лишен того» etc. Из худших строф 35-я, свидетельствующая, что Ал. Пушкин племянник В. Пушкина, великого любителя имен собственных: особенно мил
И:
Объяснение с Татьяной также выше многого того, что из прочих глав наша молодела, затвердила наизусть. Эпилог лучший из всех эпилогов Пушкина.
Был в бане. Наконец у меня опять книги: но хотелось бы мне так расположить время, чтоб не перестать заниматься греческим языком.
Читаю «Телеграф» на 1826 год.
В 12 части выписка из Лейпцигской «Лит<ературной> газеты»:[262] «В Риме находится мексиканская рукопись, in 4, около 4-х дюймов толщиною, из оленьей кожи, по меловому грунту исписанная гиероглифами. На первой странице мексиканский зодиак с двенадцатью небесными знаками. Далее находим изображения богов, подобные египетским: Озирис с своими принадлежностями, Изида, Горус, мщение Горуса, Приап и т. д. Давно известно, что в Мексике строили пирамиды так, как в Египте, что оба народа принадлежали к одному поколению (?), оба писали гиероглифами, и если откроется, что оба имели одинакую веру, тогда не ясно ли будет, что в глубокой древности Египет и Мексика имели между собою связи и сношения».
Весь день я читал «Телеграф»: завтра отмечу, что мне показалось любопытным в этих четырех частях.
В 9 части «Телеграфа» статья о голландской поэзии (с фр.):[263] Петр Корнелий Гоофт их Ломоносов; Вондель, автор трагедии «Люцифер»; Бильдердейк,[264] может быть, величайший гений изо всех гол<ландских> писателей. Отрывок (Иосиф Берглингер) и рассуждение о «Phantasien eines Kunstliebenden Klosterbruders»[265] Ваконродора.[266] В 10 части «Voyage a Boukhara»[267] [268] (Мейендорфа) и «Мысли и замечания» Наполеона: [269] мнение его о могуществе России, о Лафатере и сродных с Лафатером людях, — а в 11 части, в продолжении этой статьи — о поэме Луциана, анекдоты о Бернардене де С. Пьер, отзыв о m-dame Севинье. В некрологии известие о Матюрине,[270] авторе «Мельмота». Примечательная статья — Разбор книги Галича.[271]
Кювье в своем «Discours sur les revolutions de la surface du globe»[272] (разобранном Абель-Ремюза и переведенном в «Телеграфе»)[273] столько открывает великого, удивительного и в то же время столь победоносно опровергает все мнимые доводы о древности рода человеческого и столь неоспоримо доказывает истину священных сказаний об общем перевороте, изменившем за 5000 лет лице земли, что, кажется, уже нечего отвечать охотникам противопоставлять ассириян, египтян etc. и их десятки тысяч лет — тому, что говорит Книга Бытия. По мнению Кювье, земля претерпела несколько превращений: памятником первого — окаменелые раковины, выше их зоофиты, моллюски и некоторые черепокожные, потом каменные уголья и пальмы, следуют роды из семейства ящериц и черепах (из них некоторые огромные, в 70 футов длины, — голова одной черепахи от шести до восьми футов), в этом слою — двуутробки, выше — млекопитающиеся морские, еще выше земные млекопитающиеся, приближающиеся к тапирам, верблюдам, носорогам (величины необычайной); с ними же (нахидармами) многие роды птиц, крокодилов, черепах, летучих мышей и хищных зверей (ни одной кости обезьяны, ни лемура), — наконец, маломуты. Все исчисленные породы животных и растений отличны от существующих ныне.
Покойный Вилламов, как видно из «Телеграфа», переводил «Войну лягушек и мышей»,[275] и помещенный тут отрывок его перевода чуть ли не лучшая метрическая пиэса в тех четырех частях этого журнала, которые пробежал я. Сегодня я опять занимался греческим языком и продолжал свою сказку.
Конетабль Бурбон перед стенами Рима[276] и гибель его при приступе могли бы быть предметом трагедии, которая, если бы только была написана поэтом с истинным талантом, быть может, не уступила бы Шиллерову «Валленштейну».
Превосходная малороссийская песня:
вместе может служить доказательством, что малороссиянам в старину известны были поединки.
Был у меня сегодня священник — швед: это в моей жизни второй швед, с которым сводит меня судьба. Кроме русских, немцев и французов по сию пору я всего чаще встречался (разумеется, в год (1820 и 1821), когда был за границею) с датчанами и корсиканцами: странное дело — все почти мои парижские знакомые принадлежали к одному из этих двух народов. Пастор, которого имени еще не знаю, одолжил мне проповеди Чирнера (Tschirner).[278] Между подписчиками на сию книгу нашел я однофамильца — вероятно, племянник покойного батюшки.
Читаю «Путешествие по Саксонии, Австрии и Италии».[279]
Был у меня опять пастор. Прочел я Чирнера проповедь о том, как страдание сближает нас с богом: каждое слово в этой проповеди — золото; если прочие так же хороши, то не знаю, кому отдать преимущество, — Чирнеру или Дрезеке?[280]
«Путешествие по Австрии» etc. писано за тридцать лет тому назад; автор — карамзинист не в самом лучшем значении этого слова; но, если говорить беспристрастно, много ли у нас ныне является книг, которые могли бы выдержать сравнение с этим путешествием?
Наконец я кончил четвертую книгу «Илиады», которую разбирал очень лениво. Моя сказка не подвигается с места; не знаю, не бросить ли мне ее? Прочел проповедь Чирнера о бессмертии души. Хотелось бы мне знать, кто автор «Путешествия», которое читаю? В нем смесь природного ума и величайшего невежества, остроты и умничанья, образования самого поверхностного и мыслей иногда довольно истинных; словом, это образчик и времени, в которое оно писано, и духа, тогда господствовавшего у нас, духа, и теперь не совсем исчезнувшего.
Вчерашней отметки нет, потому что опять нечаянно загасил свечу. Между тем я вчера сочинил сонет, который назову Пасхальным,[281] как сочиненный 2 янв<аря> назвал Рождественским. Вот он:
А вот сегодняшний:[282]
Целый день бился над сонетом — и по пустякам, а жаль: предмет прекрасный! Вижу, что сонет не безделица: рифмовать на одни глаголы не хочется, потому что эти рифмы уж слишком легки; а четыре стиха на одну рифму неглагольную на русском языке прибрать довольно трудно. Мне в этом случае поверить можно, потому что я написал около восьми тысяч русских стихов in rime terze,[283] [284] что также не шутка, — но все же rime terze не сонет.
Вот сонет, с которым я вчера не мог совладеть:
Прочел я превосходную проповедь Чирнера «Alle wahre Liebe erhabt sich uber die irdische Schranke»;[286] из читанных мною это лучшая. В ней столько чувства, столько той любви, о которой говорит проповедник, что она, без сомнения, должна служить утешением всякому верующему сердцу.
Писал к матушке: 20 числа ее рождение; дай бог, чтобы ее мой письмо застало здоровою; а между тем сердце что-то ноет! [287] [...]
Писал к сестрице Юстине Карловне. Наконец, кажется, пришла мне счастливая мысль, такая, которою займусь охотно («Иван, купеческий сын» n'etait qu'un pisaller;[288] я им занимался потому только, что считал обязанностию заниматься чем-нибудь). Начал я сегодня повесть в прозе «Италиянец». Над этим «Италиянцем» мое воображение стало работать, когда я читал глупейшую повесть Арно (или, как сказано в русском переводе, господина Арнода) «Адельсон и Сальвини».[289] «Деревенская библиотека» издан<ия> 1782, где, между прочим, находится и эта повесть, столько же ниже «Путешествия по Австрии» etc., сколько это «Путешествие» ниже самых лучших русских книг 30-х годов.
Давно уже сказано, что нет книги, в которой нельзя бы было найти хоть что-нибудь хорошее: так и в «Деревенской библиотеке» нашел я повесть, которая, несмотря на свое заглавие — «Похождение маркиза де Кресси»,[290] несмотря на нестерпимый слог переводчика, — очень недурна.
Продолжаю своего «Италиянца».
Продолжаю «Италиянца». Голова что-то болит. Ах, если бы завтра письмо!
Продолжаю. В «Деревенской библиотеке» прочел я весьма примечательную статью Дидеро «Разговор отца с детьми своими о том, сколь опасно поставлять свой рассудок выше законов».[291] Дидеро мне известен почти только по репутации; желал бы я познакомиться с ним более.
И сегодня я продолжал повесть свою; она довольно подвинулась вперед: завтра отдых; к тому же пора прочесть что-нибудь из Чирнера, а «Деревенская библиотека» — «се сонь де контъ а с'андормир дебу»,[292] — как говаривал К....ъ.
Прочел несколько проповедей Чирнера, в числе коих те, которых предмет — преобразование западной церкви в 16 столетии, весьма примечательны. Вообще Чирнер писатель, заставляющий думать, возбуждающий мысли если и не новые, то основательные, богатые последствиями.
Читаю 7 и 8 части «Телеграфа». На стр. 182-й 7-й части следующее: [293] «Борисов, 15-тилетний крестьянин из села Лопасни (в 66 верстах от Москвы), явился к И. И. Дмитриеву и объявил, что хочет учиться. Попечитель Университета А. А. Писарев, восхищенный ломоносовским подвигом Борисова, принял его под свое покровительство. Открылось, что Борисов много читал и сам пишет стихи. Ему задали написать стихи на день воспоминания основания Университета (следует выписка из оных, — тут между прочим стих: «Восторг души — луч божества»). Полевой говорит: «Кто знает, что будет из сего юноши? Может быть, в пламенной душе ого зреет один из Гениев нашего времени?». Аминь — и буди! — скажу я от всего сердца.
Сегодня день рождения моего брата: ему минуло 33 года. Прочел я в «Телеграфе» повесть Гофмана «Ботаник»[294] и несколько проповедей Чирнера. Поутру я занимался своим романом. Княжество Лихтенштейн — малейшее государство в свете по народонаселению; в нем 5800 жителей. Многолюднейший в мире город — Иеддо, столица Японии: в ней жителей 1 680 000.
Был у меня поутру пастор. Мало я сегодня делал путного: весь день читал «Телеграф». Федор Глинка и однообразен, и темен, и нередко странен, но люблю его за то, что идет своим путем; в 7 и 8 части «Телеграфа» лучшие пиэсы решительно его,[295] напр. «К Звезде» и в прозе аллегория «Гость на три ночи».
Наконец, благодаря бога, письмо от Юстины Карловны! Все мои домашние здоровы, племянники воротились с похода.[296] Поутру я занимался своим романом (романом, а не повестью, потому что «Италиянец» мой для повести будет слишком длинен), потом читал, а вечером начал письмо к сестре.
Писал к сестре и племянникам. Прочел разбор Полевого «Опыта науки изящного» Галича; разбор вообще очень хорош, и книга должна быть прекрасною: и критик, и автор основываются на Шеллинговом учении. В одром случае я не согласен с Полевым, нападающим на Галича [297] за то, что сей назвал вкус —
Выл в бане и стригся; после стрижки я смотрелся в зеркало: мне хотелось узнать, постарел ли я с моего приезда сюда, — и кажется, что нет. Поутру я занимался немного своим романом.
Сегодня минуло матушке 75 лет.
Прочел я несколько проповедей Чирнера. За обедом у меня сломался зуб. В сумерки размышлял я о третьегодняшней своей отметке и еще более уверился в сходстве вкуса с совестию.
Переправлял последние три письма моего романа. Прочел несколько проповедей Чирнера, касающихся до реформации и евангелической церкви. Что-то нездоровится.
Поутру занимался моим романом и наслаждался посещением пастора, а после обеда читал.
Роман мой мало-помалу подвигается вперед. Читаю опять «Деревенскую библиотеку»; когда я ее прочту, мне можно будет сказать:
По крайней мере, читая ее, славно после обеда дремлется: и это благо! Впрочем, некоторые повести не совершенно дурны, напр. «Эрнестина».[299]
У меня мучительное суеверие, будто бы довольно того, чтоб я надеялся чего, для того, чтоб оно не сбылось. Но видя, что это суеверие, моя обязанность вырвать это злое зелье из души моей. Конечно, много не сбылось из того, чего я надеялся, однако же не потому же, что надеялся. «Мисс Индияна Дамби» [300] также изрядная повесть, даже слог перевода очень сносен и не без легкости.
Была сегодня прекраснейшая погода: первый весенний день. «Мисс Индияна» сначала истинно хороша: кажется, что читаешь занимательные страницы Ричардсона, — неудачно придуман тут только протестантский монастырь, — но под конец самый пошлый вздор. Прочел я также несколько проповедей Чирнера.
В моем романе остановка: поутру я было принялся за него и не мог написать более страницы; ужели и его придется бросить? Что значат неудачи, которые испытываю с некоторого времени в моих занятиях? Истощились ли мои способности? Или я еще не набрел на предмет истинно вдохновительный? Или воображению и творческой силе так же необходим отдых, как сила телесным?
Прочел 8 проповедей Чирнера, из которых лучшая «Der Tod als Wiedergeburt zti einem neuen Leben»;[301] в ней несколько мыслей, сходных с тем, что Джонсон говорит о бессмертии в последних главах «Расселаса».
Если человек войдет в самого себя и познает всю бездну своего беззакония, мысль о том, что ему необходим
Вот ответ тем, которые для того много говорят о всемогуществе и величии божием и ничтожности человеческой, дабы отвергнуть высокую истину вочеловечения, непостижимую единственно потому же, почему и всемогущество и премудрость отца духов и все проявления оных непостижимы, а именно потому, что они превышают всякую меру ума человеческого, как превышает ее и Любовь, коей необходимым следствием вочеловечение. К низшему из всех мыслящих существ низошло высочайшее мыслящее существо, ибо низшему из них то было необходимо; падшим нужен был восстановитель, а не тем, что стоят; больные требуют врача, а не здоровые.
Сегодня сподобился я счастия причаститься святых тайн. После обеда писал к родным.
Начал я поэму «Вечный Иудей»;[303] сочиняя вступление, заметил, что чтение Гомера осталось не без действия на мой слог. После обеда я читал, потом прохаживался, а наконец, занимался греческим языком.
Нынешний день я совершенно почти так же провел, как вчерашний; это, надеюсь, часто будет случаться, ибо я намерен в занятиях своих соблюдать порядок.
Сегодня, читая Гомера, я заметил, что несколько уже успел в греческом языке. Что бы было, если бы ним занимался без перерывов и также прилежно, как в первый месяц? Полегаю, что я теперь не хуже бы знал по-гречески, нежели по-латыни.
Сегодня я после обеда не прохаживался и не читал Гомера, зато красил яйца; надеюсь, что это небольшое отступление от порядка жизни, мною себе предначертанного, простительно: суббота перед светлым Христовым воскресеньем раз только в год бывает.
Светлое Христово воскресенье. И здесь не без добрых людей: знаки участия, которые мне оказали сегодня, мне очень дороги; конечно, счастье не состоит в еде и питье, но присланное мне показывает, что и обо мне думают, что и мне желают оказать что-нибудь приятное — и этого-то я ввек не забуду. Перечел я свой дневник от 25 апреля 1831 года по 1 января 1832-го. Я рад, что он у меня есть; редкая в нем неделя, в которой бы не было доказательств милосердия ко мне Всевышнего. Завтра прочту остальное и письма, полученные мною здесь и в Р<евеле>.
Большую часть дня я жил в прошедшем: прочел окончание дневника и письма матушки и Юстины Карловны; осталось прочесть еще письма Улиньки, детей, копии с братиных к матушке и сестрам и с писем княгини Трубецкой о нем [304] и — одно его руки ко мне.
Получил я сегодня письмо от Юстины Карловны и от Наташеньки. Юлия Гавриловна, бедняжка, больна раком;[306] а две другие милые мне особы[307] едут за границу, к водам.
Поутру я довольно счастливо бредил стихами; а после обеда кончил «Jenny ou le Sage et l'Athee»[308] Вольтера,[309] — русский перевод, если взять время, очень недурен, только не постигаю, почему Jenny переименован в Энни. Вообще последние части «Деревенской библиотеки» несколько лучше первых. Вечером я перечел все письма сестрицы Улиньки, которые у меня еще остались.
Сочинил сегодня стихи к дню рождения племянницы моей Сашиньки: завтра я их внесу в дневник. Сегодня после красных дней настала дождевая погода.
Писал к Юстине Карловне, Наташе и Саше; стихов вчерашних не переписываю, потому что устал: успею и завтра внесть их в дневник. Сегодня ровно год, как покинул я Д<инабургскую> крепость.
Поутру я занимался своим «Вечным Иудеем»: кажется, он выльется слишком обширным для «Декамерона».
Перечел я письма брата и о брате княгини Трубецкой и баронессы Розен:[311] нельзя не удивляться этим женщинам и их подругам, разделяющим бедственный жребий мужей своих. Брат в своих письмах являет прекраснейшую душу: он гораздо лучше меня. Наконец я совершил великий подвиг: кончил «Деревенскую библиотеку»; последние три сказки, которые я прочел, будто бы девицы Унси, очень недурны;[312] их названия: «Сколь трудно быть счастливу», «Несчастия исправляют» и «Вечная любовь сопровождается беспокойством», у них восточный колорит — не переведены ли они с арабского? Последняя заключает в себе очень затейливый вымысл о переселении душ. Кроме того, тут еще сокращение старинного романа «Oger le Danois»;[313] это отрывок, comine de raison,[314] в русском переводе переименован «Огиром Датским». Катастрофа этого романа сходствует с развязкою «Легенды о семи спящих».
Неделю целую я не занимался греческим языком: сегодня опять за него принялся. Был у меня пастор: он скоро оставит здешнюю крепость, и я опять останусь совершенно одиноким.
Читаю «Путешествие» Вальяна[315] и оторваться не могу: раз, потому, что оно чрезвычайно занимательно, а во-вторых, что переносит меня в те места, где я в первый раз его читал; не знаю, было ли то в Лицее или еще в Верро, но только помнится мне, что мы, шалуны, одного нашего товарища (чуть ли не Г<ревени>ца) [316] прозвали Кесом, именем Вальяновой обезьяны.
Из небольшой росписи имен животных и птиц у Вальяна на готтентотском языке явствует, что оный изобилует губными и гортанными звуками: гортанный звук, который французский путешественник означает знаком t, вероятно, сходен с персидским усиленным X; примечательны три различных щелканья готтентотов перед произношением многих слов; издалека к ним должно подходить английское th или греческое θ. Из гласных чаще всего встречаются у них О и У.
Завтра кончу я любезного моего Вальяна: с этою книгою расстаюсь, как с другом; я к ней привязался всей душою: прощаю автору даже его фразы и несколько приторную сентиментальность, потому что его искренность и непритворство везде видны.
Кончил Вальяна. Неприятное чувство, с которым Вальян впервые снова увидел жилища голландцев, живо напомнило мне моего Грибоедова: и он в Москве и Петербурге часто тосковал по кочевьях в горах Кавказских и равнинах Ирана, где посреди людей, более близких к природе, чуждых европейского жеманства, чувствовал себя счастливым.
Перечел я Пушкина повести: две лучшие из них «Гробовщик» и «Станционный смотритель»; на последнюю я слишком мало обратил внимания при первом чтении — она в своем роде не уступит «Гробовщику». Также перечел я письма племянников и племянниц и тем кончил пересмотр прошедшего года, если оный мне считать с 15-го апреля, с перемены моего заточения.
Прочел в немецком переводе последние две книги «Одиссеи»:[317] они чуть ли не из лучших у Гомера; особенно превосходно начало двадцать четвертой: первые стихи живо напомнили мне барельеф нашего Толстого.[318] Вечером я читал пророка Даниила: предсказания его до высочайшей степени ясны; удивляюсь, каким образом евреи, принимающие же книгу Даниила, не видят точного изображения судьбы христианской церкви в толковании пророка первого сна царя Навуходоносора[319] (см. 2 гл.).
Второй год моего дневника, начатого 25 апреля 1831 года.
Вчера я забыл отметить, что ничего нельзя вообразить прекраснее и трогательнее свидания Одиссея с Лаертом в 23-й книге «Одиссеи». Это место можно бы привесть в доказательство того, что и древним была известна поэзия, изображающая чувства, хотя они (т. е. греки, а не римляне) и не знали поэзии,
Сегодня у меня были самые живые и, можно сказать, умные сны: я толковал о самых занимательных предметах — и с кем же? — с Гете,
Пушкиным и Дельвигом. Зачем это было не наяву! Поутру я переправлял своего «Вечного Иудея». Читаю Далинову «Историю Швеции»;[320] он почти неоспоримо доказывает, что эта земля сперва состояла из разных островов и что Ботнический залив соединялся с Белым морем. Русский перевод тяжеловат, но вообще не совсем дурен,
Далин с своими скифами и гетами скучен до невозможности: но скуку можно бы еще победить, если бы только не встречались на каждой странице нелепости, напр. доказательства происхождения шведов от скифов, основанные на словах
По мнению Далина, должно считать три Эдды:[321] во-1-х, древнейшую, истребленную монахами при введении христианской религии; во-2-х, собранную из остатков оной около 1114 года Сэмундом Сигфусзоном, проз<ванным> Фродом, или Мудрым, не дошедшую, однако же, до нас; наконец, в-3-х, составленную из остатков уже сей второй в 1215 году Снорре Стурлезоном, которую имеем. К ней Стурлезон присовокупил Скальду. «
Три эпохи в истории языческой Скандинавии: во-1-х, эпоха Кумблы, во-2-х, эпоха сожжения и, в-3-х, эпоха могил. Вторая начинается с
Первая песнь моего «Вечного Иудея» приходит к концу. Сегодня я довольно усердно занимался греческим языком: начинаю чувствовать сладость рифмы гомеровых стихов. Можно ли в самом деле вообразить что-нибудь для слуха приятнее следующего
Разумеется, что этот стих, если хотят его найти приятным, не должен быть выговариваем по-рейхлински.[323]
Мне с неделю что-то грустно: впрочем, не жалуюсь, а только хочу, чтоб сия отметка, подобно другим о таком же расположении духа, после чего бывали для меня и радостные дни, служила мне уроком: не тотчас отчаиваться, когда мрачен мой обзор, а надеяться, что авось и проглянет опять солнышко.
Был сегодня в бане и кончил первый том Далиновой «Истории». Первый род (вероятно, баснословных) королей скандинавских происходил от
День рождения моего В...[326] Сколько сладостных и горьких воспоминаний весь нынешний день наполняло душу мою! Так, я был когда-то счастлив: меня горячо и с самоотвержением любили! Не забуду никогда его последних слов: «Je prie Dieu qu'll vous accorde le bonheur qu'll m'a refuse».[327]
Читал я после обеда последнюю главу «Онегина»: в ней много, много чувства; несколько раз слезы навертывались у меня на глаза: нет, тут не одно искусство, тут сердце, тут душа! Поутру, после долгого промежутка, наконец у меня опять появилась небольшая лирическая пиэса; она довольно слаба, — но как в духовных песнях вовсе не желаю выказать мастерство в поэтическом ремесле, а только высказать мгновенное чувство, которое заставляет меня говорить стихами, так пусть и она найдет здесь место наряду с прочими:[328]
Сегодня я перестал кофе пить, а принялся за молоко: замечаю это, потому что сам варил кофе и в приготовлении его едва ли не находил еще большее удовольствие, нежели в самом питье. Начал второй том Далиновой «Истории»: в ужасном царствовании Ингиальда Ильроде (последнего упсальского короля инглинского племени) и не менее ужасной смерти его можно бы найти стихии для сочинения трагедии вроде Шекспирова «Макбета».[329]
«История» Далина становится несколько занимательнее: Рагнар Лодброк и сыновья его — лица, в подлинном существовании которых сомневаться нельзя.[330] Жаль, что Далин не приводит никогда (или по крайней мере очень редко) настоящих слов Эдды и других древних источников, из которых почерпает свои известия: это было бы не в пример поучительнее всех его толкований именам, взятым из языков финского и славянского, ему неизвестных, или даже скифского, никому не известного.
Ансгарий, апостол шведский: о нем рассказывает
Если только справедливо, что Новгородская Русь и Холмогордия, о которой гласят шведские известия, одно и то же, и равномерно справедливо, что искони в сей Холмогордии господствовало варяжское (шведское) племя, то весьма понятно, каким образом Гостомысл — буде только он сам был не славянин, а варяг, — мог присоветовать своим единоплеменникам, вельможам новгородским —
Заметил я странное явление, которое почти всякий раз случается, когда после обеда засну читая; мне всегда почти снится — особенно если книга скучна, — что продолжаю чтение: вижу страницы, перевертываю их, читаю какое-то продолжение, сочиняемое моим воображением, того, что читал наяву, — и только тогда уверяюсь, что спал, когда, проснувшись, увижу книгу возле себя закрытою.
Забавный и некровопролитный способ вести войну: «Исландцы потеряли на датских берегах (в 950 году) корабль, который датчане разграбили. За это исландцы так рассердились, что всем вообще в Исландии дано было предписание,
Сегодня, перед самым концом первой книги моего «Вечного Жида», встретилась мне остановка.
Писал сегодня к матушке, сестре Улиньке и младшей племяннице.
Гомер всегда останется новым в своих сравнениях. Они не всегда очень точны, но всегда до чрезвычайности живы, а именно потому, что не слегка набросаны, но не менее главной картины тщательно дорисованы.
После Ане Древнего, инглинского рода короли следующие: 18. Эгиль Тунна-Долги, 19. Оттар Вендилькраки, 20. Адиль, 21. Эстегос, 22.
Прочел 9 глав 1-й Книги Маккавеев: [335] эта книга гораздо более прочих двух по простоте слога подходит к древним еврейским бытописаниям; в ней почти не заметно влияние александрийских иудеев, принявших весьма уже в то время испорченный вкус и напыщенный способ изложения тамошних греков и
Вчера я в первый раз лег спать без свечки. На плацу вчера вечером играла музыка и, между прочим, известную симфонию «Коль славен наш господь в Сионе».[336] Часто слыхал я ее в Лицее, когда пели товарищи; ныне она на меня сильно подействовала: раз, потому что эта музыка истинно хороша, во-вторых, что мне так редко случается слышать музыку, наконец, что с этою симфониею во мне ожила тьма воспоминаний. Сегодня я переправлял первую (все еще не конченную) часть своего «Вечного Жида», читал по-гречески, потом прочел остальные главы Первой книги Маккавеев — и, наконец, со скуки читал «Еруслана Лазаревича» — «длинной сказки вздор живой».[337] Простодушие наших сказочников иногда истинно гомеровское: знаю, что многие, прочитав это, ахнут — но, несмотря ни на чье аханье, nota mea manet,[338] и что правда, то правда.
Был у меня в последний раз добрый пастор Ильстрем и простился со мною. Сегодня у меня отконопатили окно, так что я целый день почти пользовался чистым воздухом. При нынешней перемене книг не получил я продолжения Далиновой «Истории», а вместо оного «Путешествие» Сарычева[339] и — Курганова «Письмовник».[340] Впрочем, этот последний вовсе не так дурен, как я воображал; напротив, по времени, когда был написан, может назваться очень порядочною, даже хорошею книгою. И ныне можно в нем найти довольно много любопытного: не говорю уж об очень полном «Собрании русских пословиц», между которыми я нашел много мне вовсе неизвестных и чрезвычайно замысловатых; но и анекдоты, т. е. те, которые у него названы анекдотами, а не повестями, все почти хороши, по крайней мере гораздо лучше большей части печатаемых ныне. Пословицы самые резкие [разительные] я намерен выписать.
Получил письмо от моей доброй сестры Улиньки. Принесли мне это письмо, когда я читал Сарычева «Путешествие». Потом я хотел опять продолжить чтение, но, как Онегин,
Сестра в своем письме мне говорит про друзей моих Бегичевых:[342] Москва и мое московское житье и все те, которые мне были так дороги. и с которыми никогда, никогда мне уже не видеться, проносились мимо души моей, как тени. Кто эта Варвара Ивановна,[343] от которой сестра получила известие о моих приятелях? неужто (Варинька?) Яблочкова, моя бывшая ученица? Или та маленькая брюнетка, которую встречал я в доме Дмитрия Никитича?
Герминия Ивановна, двоюродная сестра моя, скончалась в родах: я ее знал очень мало, но жаль мне бедной тетушки.
Провел день довольно праздно: только читал. Сарычева замечания об устье Амура и вообще о всей этой реке заставляют жалеть, что она не осталась за Россиею.
Писал сегодня к сестрице Улиньке.
Этого году я много начал, а ничего не кончил: «Вечного Жида» придется также оставить; я не в духе сочинять. Попытаюсь-ка переводить, а именно примусь за Шекспирова «Короля Лира». Из описания нравов чукчей Сарычевым видно, что оные чрезвычайно сходствуют с нравами древних норманов: та же храбрость, и та же суровость, да чуть ли не те же понятия о чести.
Получил письма от матушки и Юстины Карловны и список с писем брата к ним, начиная с 1 января по 25 февраля. Кроме того, деньги, халат, словарь анг<лийский> и несколько белья. Письмо матушки до глубины сердца меня тронуло. В братиных везде видна его честная, добрая душа: с каким участием говорит он и обо мне — боже мой! Если бы мы когда-нибудь могли быть вместе! И он того желает: он готов разделить мое заточение! Чем я это заслужил и чем могу отблагодарить его за такую любовь? Бедный Репин! какою ужасною смертию кончилась его страдальческая жизнь! Кто тот другой, что с ним вместе погиб? Не Глебов ли? [344]
Перечел два действия «Лира». Трудно, чрезвычайно трудно будет переводить эту трагедию: «Макбет» и даже «
Прочее последние три действия «Лира» и уверился, что при совершенном недостатке пособий, как-то: немецкого перевода, комментарий на Шекспира, подробного английского словаря и беседы с знатоком обоих языков, умным приятелем, — мне невозможно
Сегодня я провел день деятельно. Поутру перевел первый монолог Ричарда III, а после обеда писал к матушке и к сестре; зато не читал по-гречески.
Поутру переводил я «Ричарда III», после обеда хотел было переписать сегодняшнее и вчерашнее, да прекрасная погода прельстила меня, просидел вплоть до ужина у окна и читал Уакера: [348] английские гласные такой хаос, что едва ли добьюсь толку, как они произносятся.
Переписал перевод последних трех дней и несколько прибавил.
Переводя первый монолог Ричарда III, я заметил в нем странное сходство с известным монологом «Орлеанской девы» Шиллера: «Die Waffen ruhn»[350] (cm. 4 дейст<вие> начало). Характеры совершенно разные; но положение сходно, и
Сегодня я наконец добрался до шестой книги «Илиады»: хотелось бы мне до 9 июня прочесть шестую; тогда ровно в год прочел бы я четвертую долю «Илиады», потому что 9 июня 1831 <г.> в первый раз опять принялся за греческий язык, которому выучиться я было уж совсем отчаялся.
Вот пословицы, которые я хотел выписать из Курганова «Письмовника»: [352]
Атаманом артель крепка.
Адамовы лета с начала света.
Аминем беса не отбыть.
Бившись с коровой — не молоко.
Бодливой корове бог рог не дает.
Бабка скачет задом и передом, а дело идет своим чередом.
Беда ходит не по лесу — по людям.
Борода выросла, да ума не вынесла.
Брат — мой, а ум у него — свой.
Борода — что ворота, а ума — с прикалиток.
Бог не выдаст, свинья не съест.
Бьется что слепой козел об ясли.
Беглому одна дорога, а погонщикам много.
Бег не красен, да здоров.
Бочка меду, да ложка дегтю. (Не наоборот ли эта пословица говорится?)
Выше лба уши не растут. (Es ist dafur gesorgt, dass die Baumen nicht in den Himmel wachsen[353]).
В людях Илья, а дома свинья.
В чужих руках всегда ломоть велик.
Воин изнеможет — и свинья переможет.
Всякому свое и не мыто — бело.
Велик телом, да мал делом.
В друге стрела что во пне, а себе как в сердце.
В воду глядишь, а «огонь» говоришь.
В дождь избы не кроют, а в ведро и сама не каплет.
В ведро епанчу возить, а в дождь и сама ездит. (S'il fait beau, prends ton manteau; S'il pleut, prends le, si tu veux[354]).
Вор не всегда крадет, а всегда берегись.
Взяли ходины: не будут ли родины?
В руках было, да по пальцам сплыло.
Всякий спляшет, да не как скоморох.
Гляди под ноги: чего не найдешь — ноги не зашибешь.
Гость немного гостит, да много видит.
Горшок котлу завидует, а оба черны.
Где смерд видел, тут бог не был.
Гость? гост
Глаза как плошки, а не видят ни крошки.
Голос как в тереме, а душа что в венике.
Где был? у друга. Что пил? воду; лучше неприятельского меду.
Грехи любезны доводят до бездны.
Гусли потеха, а хуже ореха.
Голодной куме хлеб на уме.
Где сердце лежит, туда и око бежит.
Где бес не сможет, туда бабу пошлет.
Два одному — рать.
Двое в поле воюют, а один горюет.
Друг другу терем ставит, а недруг гроб ладит.
Дураку и в алтаре не спускают.
Дураков не орут, не сеют, и сами растут.
Его милее нет, когда уйдет.
Есть нета лучше.
Есть и медок, да засечен в ледок.
Есть что слушать, а нечего кушать.
Есть в мошне, так будет и в квашне.
Если бы на горох не мороз, он бы через тын перерос.
Жалеть мешка, не завесть дружка.
Женское лето по Петров день.
Журавль межи не знает и через ступает.
За сиротою бог с калитою.
Земля любит навоз, конь овес, а бара принос.
Звал на честь, а посадил на печь.
За мухой не с обухом.
За хвост не удержаться, коли гриву упустил.
Замешался, что пест в ложках.
Зачал за здравье, а свел за упокой.
За неволю к полю, коли лесу нет.
Зоб полон, а глаза голодны.
Из одного дерева икона и лопата.
Иной любит попа, а иной попадью.
Иван был в орде, а Марья вести сказывает.
Испустя лето, да в лес по малину.
Игуменья за чарку, а сестры за ковши.
И по рылу знать, что не простых свиней.
Как хлеба край, так и под елью рай.
Каково в лесу гукнется, таково и откликнется.
Как лапотника не станет, так и бархатник не встанет.
Кормил калачом, да в спину кирпичом.
Кинь хлеб-соль назад, будет впереди.
Кто украл — тому один грех, а у кого — тому десять.
Кусают и комары до поры.
Красно поле с рожью, а речь с ложью.
Который бог вымочил, тот и высушит.
Красна речь слушаньем.
Кой день прошел, тот до нас дошел; а кой впереди, того берегись.
Какову чашу другу налил, такову и самому нить.
Княгине ребя, кошке котя таково ж дитя.
Какова псу кормля, такова от него и ловля.
Кучился, мучился, а упросил, так и бросил.
Кто слезам потачет, тот сам заплачет.
Кому поживется, у того и петух несется.
Ласково телятко две матки сосет.
Ложкой кормит, а стеблем глаз колет.
Любить тепло, и дым терпеть.
Ласковое слово пуще дубины.
Людям не верит да сам смерит.
Лисица хвоста своего не замарает.
Лучше хромать, чем сиднем сидеть.
Люди ходят, ничуть не слыхать; а мы как ни ступим, так стукнем.
Летает хорошо, да садиться не умеет.
Люди спать, а он шалфей искать.
Лес сечь — не жалеть плеч.
Лишь зажить паном, а то все придет даром.
Лучше плыть пучину, чем терпеть кручину.
Либо в сук, либо в тетерю.
Лакома овца до соли, а коза до воли.
Либо сена клок, либо вилы в бок.
Мы про людей вечеринку сидим, а люди про нас и ночь не спят.
Матка по дочке плачет, а дочка по доске скачет.
Маленька собачка до старости щенок.
Мыло серо, да моет бело.
Не считайся с рабою (не рябою ли?), не сровняет с собою.
Не плюй в колодец — случится воды испить.
Не прав медведь, что корову съел; не права и корова, что в лес зашла.
На языке медок, а на сердце ледок.
На одном гвозде всего не повесишь.
Не смогла с коровой, да подойник обземь.
Не видал — корову купил — будет ли на лето трава.
Не видал — корову наживал — будет ли на лето трава.
Не свой нож, не любой кус.
Не вскормя, ворога не видать.
Незнаемая прямизна наводит на кривизну.
Не ломайся, овсяник, не быть калачом!
Не дери, глаз на чужой квас; ране вставай да свой затирай.
Не осуди в лаптях, сапоги в санях.
Не угадывай пива на сусле.
Не только свету, что в окошке.
Не все, что серо, и волк.
Не до поросят, как самое свинью палят.
Нашему ли теляти волка поймати?
Ни то, ни се кипело, и то пригорело.
Не дать взаймы — на час остуда, дать — навек ссора.
Не дорога лодыга, дорога обида.
На тихого бог нанесет, а резвый сам натечет.
Не чаешь где часу часовать, а бог приведет и ночь почевать.
Не избывай постылого, приберет бог милого.
Нашед чернец клобук, не скачет, а потеряв, не плачет.
Наряд соколий, а походка воронья.
Не ума набраться, что с дураком подраться.
Не хвались отцом, хвались молодцом.
Не сули царства небесна, да не бей кнутом.
На нагнутую сосну и коза вскочит.
Не плачь, мати! о чужом дитяти.
Осердяся на вши, да шубу в печь.
Один глупый в море камень бросит, а сто умных не вынут.
Спасенье — половина спасенья.
Овечку стригут, а другая того же жди.
Один и у каши не спор.
Отрезан ломоть — к хлебу не пристанет.
Орлы бьются, а молодцам перья.
Отольются волку коровьи слезы.
От искры сыр бор загорается.
Плохого князя и телята лижут.
Погнался за ломтем, да хлеб потерял.
После рати много храбрых.
Про одни дрожди не говорят трожды.
По саже хоть гладь, хоть бей, все будешь черен от ней.
Пролитое полно не бывает.
По бороде Авраам, а по делам Хам.
Поправился с печи — на лоб.
Прячется, как пава с яйцом.
Радостен бес, что отпущен инок в лес.
Разжился, как вошь в коросте.
Сорвав голову, над волосами не плачут.
Спросил бы у гуся: не зябнут ли ноги!
Сам семи печей хлебы едал.
Старый долг за находку место.
Силен медведь, да воли нет.
С чужого коня середи грязи долой.
Спасиба в карман не кладут.
Старый ворон не каркнет даром.
Снастью и вошь убить.
Сидеть на ряду, не молвь: не могу!
Скачет просвирня за церковью, людям не видно, да богу в честь!
Сам на обухе рожь молотит, а зерна не уронит.
Светил бы месяц, а звезды даром.
Совок, да не ловок, спешлив, да сметлив.
Сыт пономарь и попу подает.
Столом трясет, а хлеб вон несет.
Сын отца умнее — радость, а брат брата умнее — зависть.
Слово не воробей, а выпустишь — не схватишь.
Слово не стрела, а к сердцу льнет.
С умом суму носить, а без ума и суму потерять.
Силою и солому ломишь.
Смолоду прорешка, а под старость дыра.
Тесть любит честь, а зять любит взять, а шурин глазом щурит.
Терпи голова, в кости скована.
То не овца, что с волком пошла.
Твой приговор, да тебе ж во двор.
Ты за пирог, а черт поперек!
Товар полюбится и — ум раступится.
Удастся — квас, а не удастся — кислы щи.
Укравши часовняк, да: «Услыши, господи, правду мою!».
У всякого Павла своя правда.
У Фили пили, да Филю ж и били.
У кого пропало, тому грешнее.
Улита едет, коли-то будет?
Упился бедами (не грехами ли?), а охмелился слезами.
У праздника не без бражника.
Хоть на хвойке, да на своей вольке.
Хоть криво впряг, да поехал так.
Хлеб-соль ешь, а правду-таки режь.
Худо в карты играть, а козырей не знать.
Холостого сватом не посылают.
Худо овцам, где волк воевода.
Хотя дитя криво, да отцу-матери мило.
Честь добра, да съесть нельзя.
Чего глазом не досмотришь, то мошною доплатишь.
Чья душа чесноку не ела, та и не воняет.
Чему посмеешься, тому сам поработаешь.
Честного мужа знала и нужа.
Чужой рот не хлев, не затворишь.
Чужую кровлю кроет, а своя каплет.
Что у тебя, то у друга не свербит.
Что то говорить, что курица не доит.
Шапка в рубль, а щи без круп.
Щука умерла, да зубы живы.
Щастья духовною не утвердишь.
Ел ли, не ел ли, а за обед почтут.
Юному хвастать, а старому хрястать.
Я его выручил, а он меня выучил.
Я вашец, ты вашец, а кто ж хлеба напашец?
Яким плошина рукавицы ищет, а двои за поясом.
Господствующий дух русских пословиц — ирония. Очень мало таких, которые то, что хотят сказать, говорят прямо, — большая часть из них выражается обиняками: некоторые истинные апологи в двух, трех словах. Не знаю пословиц остроумнее русских: старинные французские очень хороши, но не забавнее многих наших. Удивительно, что при таком богатстве народного остроумия у нас так мало веселых, смешных песен, а более все заунывные.
Сегодня я кончил первую сцену «Ричарда III», но не переписал еще всей.
Прочел Вторую книгу Маккавеев: в ней очень заметно влияние греческих понятий; не полагаю, чтобы современник Давида выхвалял самоубийство Разиса,[355] как то превозносит оное сей сократитель не дошедших до нас пяти книг Иасона Киринейского. Слог также гораздо более в духе современных сократителю греческих писателей, нежели Книг Царств или Паралипоменона. Всего для меня трогательнее в сем повествовании смерть старца Элеазара, прекрасен также эпизод о матери и семи сыновьях-мучениках,[356] особенно окончание. Что касается до самих происшествий — первая книга, без всякого сомнения, достовернее: однако же в сей второй отношения Иуды к Никанору, по-видимому, рассказаны человеком, осведомившимся о них точнее и подробнее [357]?
Перечел дневник с 24 апреля, кроме, однако ж, пословиц. Начал шестую книгу «Илиады» и вторую сцену «Ричарда III».
Стихи, написанные мною 1 мая, мне ныне гораздо лучше понравились, чем когда я их сочинял. Это со мною в первый раз: обыкновенно пьеса, полежав, кажется мне хуже, чем в первом жару родительского самолюбия, как то и сегодня случилось с сонетом 19 числа.
Сегодня поутру у меня пол мыли, и потому-то я немного сбился с обыкновенного порядка моих занятий, т. е. не переводил, а целый день читал «Записки» Головкина: впрочем, должно признаться, что и книга такова, что трудно от нее оторваться, особенно же человеку, который по необходимости должен был находить не скучными Курганова «Письмовник» и «Деревенскую библиотеку». Курилец Алексей[358] такое лицо, которого нельзя не полюбить: твердость его и пренебрежение даже смертною казнию, коею ему угрожали японцы за благородное его сознание в обмане его земляков, сказавших, будто бы они были подосланы русскими, заслуживают назваться геройскими; этот дикарь пристыжает многих просвещенных умников.
«Записки» Головнина, без всякого сомнения, и по слогу, и по содержанию одна из самых лучших книг на русском языке. Завтра выпишу кое-что из нее; сегодня уж слишком поздно: подают повестку, а мне необходимо после ужина несколько походить, да хочется еще дочесть начатую главу.
Сегодня День Рождения Пушкина.
Образчик японских вопросов: какое платье носит русский государь? Что он носит на голове? Какие птицы водятся около Петербурга? Что стоит сшить в России платье, которое теперь на вас? Сколько пушек перед государевым дворцом? Из какой шерсти делают сукно в Европе? Каких животных, птиц и рыб едят русские? На какой лошади ездит ваш государь верхом? Кто с ним ездит? Сколько в длину, ширину и вышину имеет государев дворец? Сколько в нем окон? (Потом несколько дельных). Носят ли русские шелковое платье? Каких лет женщины начинают рожать в России? (О подобных предметах спрашивано у Головнина при допросах Матсмайским губернатором). Имя первого губернатора Матсмайского, при котором наши находились в Японии в полону, заслуживает того, чтобы оное помнить: Аррао Тадзймано Ками подвергался побегом наших из Матсмая опасности лишиться головы, но несмотря на то не перестал быть благодетелем и покровителем наших несчастных соотечественников; а между тем он не был христианин, принадлежал народу, который мщение почитает не пороком, а обязанностию; сколь многих европейцев пристыжает этот японец! Какая разница в его поведении с жестокосердым и вместе глупым поведением начальника замка Санто-Анджело, в котором был заключен несчастный Бенвенуто Челлини! (см.: Benwennuto Tschellini, eine Biographie von Goethe).[359]
Из числа японских знакомых Головнина не должно забыть и благородного, умного Теске, и доброго Кумаджеро.[360] Прекрасна также черта японского императорского чиновника, ставшего с своим сослуживцем перед пушками, из которых княжеский военноначальник хотел палить на русских вопреки повелению Кумбо-самы (т. е. императора), и объявившего, что только со смертию его и его товарища можно исполнить это намерение. А ответ японцев Головнину на его извинение ошибок противу правил языка, случившихся в бумагах, присланных из Иркутска японскому правительству?
Головнин считает японцев, айнов, курильцев и жителей Сахалина происшедшими от одного племени. Азбуки у них две: своя алфавитная и китайская; они понимают китайские книги, и не зная по-китайски. Не худо бы и у нас в Европе для ученых предметов, особенно для философских, точных и естественных наук, изобресть подобные гиероглифы, понятные всем ученым без различия особенного языка земли каждого. Члены и предлоги ставят японцы после имен. Корея и Ликейские острова в зависимости от Японии. Японцы уверяли Головнина, что в Эддо до 10 мил<лионов> жителей. Сверх того, их
Читай Головнина, нельзя не полюбить японцев, несмотря на их странности, которые, впрочем, вовсе не глупы.
Сегодня под вечер я продолжал перевод, начатый поутру, второй сцены «Ричарда III», а потом, устав, стал перечитывать славное появление душ убиенных Ричардом их убийце. Это одна из тех сцен в Шекспире, которые всего более люблю, всему более удивляюсь, тут в самой несколько шероховатой и вместе бестелесной, воздушной конструкции стихов нечто неизъяснимое, подирающее по коже стужею и выжимающее из глаз слезы; это одно из тех мест в Шекспире, где я всего более нашел той музыкальности, о которой говорит Шиллер.
Мои именины. Сегодня я прилежно читал по-гречески; зато и наслаждался такими стихами, которых даже у Гомера не слишком много. Выписываю их, чтобы вытвердить наизусть; они из рапсодии «Диомед я Главк».[361]
Диомед спрашивает у Главка: кто он? Главк отвечает:
Стихи бесподобны: подобие совершенно гомеровское, но искренно признаюсь, что
Троицын день.
Перелистывая Уакера (Walker), я нашел стихи, которые здесь выписываю, раз, потому что хороши, а во-вторых, потому, что в них заключается высокая истина:
Перечитывал 3 часть Шекспирова «Генри Шестого». Она уступает второй части и «Ричарду Третьему». Но бесподобна сцена короля и обоих воинов, сыноубийцы и отцеубийцы. По моему мнению, лучшие «Histories» у Шекспира — оба «Ричарда» и первая часть «Генри IV».
Поутру я занимался своим переводом, а после обеда прочел «Записки» Рикорда,[368] мне вовсе еще не известные. Записки Головнина мне более нравятся: они проще, в них нет никакого притязания на витиеватость и тем-то именно они так хороши. Рикорд же, напротив, иногда старается щегольнуть красноречием, а особенно карамзинскою чувствительностию; несмотря на это, «Записки» Рикорда все-таки книга очень занимательная, и очень жаль, что у нас не более подобных. К именам японцев, внесенным мною на память в дневник из «Записок» Головнина, присовокупляю имя почтенного, добродетельного
Приближается день, в который мне минет 35 лет. Этот год хотя в некоторых отношениях для меня и лучше прошлого, однако же чрезвычайно беден вдохновениями; на сей счет я был счастливее даже в минувший 1831 год: три довольно значительные сочинения я в течение его написал и кончил одно (может быть, лучшее из всех моих произведений);[371] с 1-го января 1832 года я ничего, ровно ничего не сделал, хотя и многое начинал.
Дай бог, чтоб мои прогулки по платформе были часто так вдохновительны, как вчерашняя и сегодняшняя: стихи, какими я им обязан, без сомнения, — вздор, но они меня тешат, но они мне ручаются, что огонь мой еще не вовсе отгорел, — и этого для меня пока довольно. Мысль для куплетов, которые здесь следуют,[373] подал мне прекрасный клен, растущий в виду гауптвахты.
Сегодня и перевод мой лучше шел, нежели вчера; и по-гречески прочел я довольно. Μνηστή[374] значит по-гречески
Слово δᾶερ,[375] без сомнения (мне так по крайней мере кажется), одного корня с нашим —
Эти стихи удивительно как хорошо выражают чувство, которое бывает в груди моей всякую почти субботу. Опять прошла неделя, — и, благодаря господа, прошла для меня довольно приятно, потому что я был деятелен; сегодня только я мало занимался, потому что был в бане.
Перечитывал я, что Бутман говорит о дигамме, [383] и нашел у него следующие слова, перед которыми, он предполагает, что была она в стихах Гомера и которые на русском тоже ее имеют: ἕκυρασ[384]
Нет ничего бесстыднее предуведомлений и объявлений книгопродавцев, братьев Глазуновых.[398] Доказательством тому может служить предуведомление перед бестолковым «Описанием всех обитающих в Российском государстве народов». Эта книга меня из терпенья вывела: она так нахально выхвалена издателями и так глупа, что трудно вообразить; а вот, между прочим, что Кюхельбекер должен читать за неимением ничего другого! Поневоле сделаешься дураком. Впрочем, я уверен, что тут Георги очень мало виноват: а дело-то все
Удивляюсь, каким образом ни один историк не вздумал причислить к народам славянского поколения языгов и маркоманнов, с которыми воевал Марк Аврелий.[400] Языги — не языки ли, т. е. словене, люди
Сегодня наконец я добрался до последнего стиха шестой книги «Илиады»: ровно год я читал эти шесть книг; надеюсь, что следующие шесть прочту скорее; сверх того, я с августа по март почти вовсе не занимался греческим языком, а прилежно принялся вновь за него не прежде мая. Шестая песнь — одна из прекраснейших во всей «Илиаде». Теперь надобно мне и Гомера, и словарь отдать в переплет: итак, последует перерывка в моих занятиях. Когда же получу их обратно, то сначала перечту прочитанное, а потом уж примусь за 7-ю книгу.
Хотелось бы мне кончить I действие «Ричарда III» до 16 числа, чтобы по крайней мере не более месяца переводить одно действие: бывало, я месяца в два мог перевесть целую трагедию; но теперь что-то дело идет медленнее. Впрочем, должно сказать, что «Ричард III» чуть ли не труднее для перевода «Макбета» и «Ричарда II». В «Макбете» везде почти слог поэтический, высокий (не говоря о сценах, где действуют ведьмы — лица, впрочем, вовсе не прозаические ни по слогу, ни по характеру); а в «Ричарде III» при высочайшей поэзии чувств, ужаса и положений — оболочка везде почти совершенно прозаическая: а это-то именно всего труднее передать с одного языка на другой.
Сегодня мне минуло 35 лет: итак, я уже ближе к старости, чем к молодости. После завтрака я прочел в молитвеннике три гимна на день рождения; второй — «Schon wieder ist von meinem Leben»[401] — превосходен и как будто нарочно для меня сочинен; я намерен его перевесть; между тем вот стихи, которые мне самому дались на этот день;[402]
Писал сегодня к матушке и к обеим сестрам и тем, так сказать, освятил этот день.
Древние иногда разделяли естество человеческое на дух, тень и тело: по мифам некоторых философов, дух после смерти возвращался на небо, где и прежде находился до своего соединения с телом, тело истлевало, а тень пребывала в Аиде. Долго я не мог понять, что такое, собственно, греческие умствователи разумели под словом
Прибавлю к вчерашней отметке кое-что, чего не успел написать вчера.
Кроме тунгусов, якутов, остяков и некоторых племен татарского поколения, довольно многолюдных, вся Сибирь населена развалинами народов, которые, вероятно, со временем совершенно исчезнут, как в Европе почти уже исчезли народы кельтийского поколения, истребленные племенами фракийскими, германскими и славянскими. Георги рассказывает о некоторых остатках самоедского рода в средних и полуденных полосах Сибири, слившихся с сибирскими татарами и забывших даже язык свой. То же самое рассказывал мне Матюшкин [406] о племени, смежном с юкагирами, у коего он застал одного только человека, говорящего еще первобытным языком своего народа. И о юкагирах Матюшкин думает, что они вскоре совершенно
Не нравится мне, когда переводчик Георги, говоря об обращении каких-нибудь грубых идолопоклонников сибирских из шаманства в исламизм или даже в менее грубое многобожие ламитов, употребляет слово
Сегодняшнее число я должен считать одним из счастливейших дней моей жизни: я получил шесть писем от родных, — и в числе их ответ брата на письмо, которое я к нему писал прошлого года в декабре месяце. Получив первое письмо от него, я еще сомневался: позволят ли быть между нами настоящей переписке; теперь вижу, что могу пользоваться этим благодеянием, ибо и он получил мое письмо. Кроме того, письмецо от племянника Бориса, которому я также очень рад, ибо уже не полагал, что буду от него и от Николиньки получать письма.
Писал письма. Прохаживаясь по плацформе, я видел несчастного, у которого одна ступня, и то наизворот, там, где обыкновенно бывает колено, а другой вовсе нет. При отзыве Осипова, что бог его, верно, наказал так за какие-нибудь грехи, я вспомнил слова спасителя при подобном вопросе учеников о слепорожденном: «Ни сей согреши, ни родители его, но да явятся дела божие на нем». Ев<ангелие> от Иоан<на>, гл. 9, ст. 3. Так, я уверен, что и этот бедный калека не лишен таких утех, о которых мы, здоровые, и догадаться не можем: отец наш небесный не оставляет никого, и верно, и его не оставил.
Целый почти день писал письма и немного устал.
Нынешний месяц для меня довольно счастлив насчет мелких пиэс: та, которую сегодня внесу в дневник, — четвертая. Между тем ее содержание именно сожаление о том, что прежнее вдохновение меня покинуло, и это сожаление не есть просто поэтический вымысл: что в самом деле две недели, не вовсе лишенные проблесков восторга (и то элегического), в сравнении с целыми месяцами полной, мощной жизни в областях фантазии, какою я наслаждался прошлого году? Это с одной стороны; с другой, скажу без всякого лицемерия, что я сегодняшнее стихотворение охотно бы отдал за самый скудный сонет вроде таких, каков, напр., сонет от 19 мая.
Никогда не сочту за стыд признаться в своей ошибке: вот почему и признаюсь, что в «Описании народов» etc., несмотря на множество нелепостей, есть кое-что и хорошее, напр., статья, о запорожских казаках очень и очень недурна. И научиться можно кое-чему из этой книги, напр.: что так называемое Андреевское село в Чечене точно построено казаками (это я, впрочем, слыхал еще в Грузии), а именно гребенскими, и получило свое название от их атамана Андрея, следств<енно> не есть перекованное на русскую стать чеченское имя сего, некогда (до взятия оного приступом в 1818 году Ермоловым) столь цветущего и многолюдного торгового и ремесленного места, которое чеченцами, населявшими оное, называлось
Читаю Карамзина «Вестник Европы». Должно признаться, что для того времени этот журнал чрезвычайно хорош; да и ныне он по занимательности занял бы не из последних мест между нашими изданиями, а по слогу чуть ли не первое. Полевой, которого, впрочем, очень уважаю, по слогу варвар, а Греч с своим грамматически правильным слогом сух и в самом слоге, в разнообразности же познаний далеко уступает и Полевому, и Карамзину. Глубины у всех трех довольно мало; но все-таки у Полевого и Карамзина не в пример более, нежели у Греча, который ничего не видит и не хочет видеть, даже того, что он затвердил еще в школе или чего нахватался кое-как из журналов иностранных самого пошлого разряду. С удовольствием прочел я статью «Последние дни Лафатера» [410] и повесть госпожи Жанлис «Все на зло».[411] Не слишком люблю добрую старушку, но должно всякому отдавать справедливость — повесть хороша; одна мысль в ней бесподобна. Ее я выпишу завтра, потому что теперь темно и надобно ее еще отыскать.
Вот что я хотел выписать из вчерашней повести: «В добродетели есть какая-то приятность, которая час от часу более привязывает к ней человека; следственно, она не так трудна, как говорят многие, ибо наслаждается самыми своими жертвами». Сегодня же я прочел еще одну повесть того же автора «Вольнодумство и набожность» [412] и не стыжусь признаться, что начинаю мириться с доброю Жанлис. Наконец в своем переводе добрался я до бесподобной сцены, где Кларенс рассказывает тюремщику свой сон: я эту сцену перевел сегодня поутру. Получил Гомера от переплетчика.
Начал перечитывать первые шесть книг «Илиады»: сегодня прочел 100 стихов — это не слишком много; по меньшей мере мне нужно будет шесть недель, чтобы дойти до 7 книги. В «Вестнике» прочел я еще повесть Жанлис «Роза, или Дворец и хижина»; [413] и она недурна; впрочем, принцесса, кормящая грудью умирающего крестьянского младенца, нечто такое, что поневоле шевельнет сердце, кем бы и как бы то ни было рассказано.
Вот некоторые мысли Шатобриана, которые господин Карамзин (здесь невозможно обойтись без слова «господин»)
Шатобриан говорит о потопе истинно библейскими словами: «Земля зинула и поглотила воды»; виноват ли он, что г<осподин> К<арамзин> не умел или не хотел перевесть французского слова bailler[416] высоким и совершенно то же значущим
«Умел ли ты проникнуть в сокровище града и знаешь ли те бездны, в которых судьба почерпает смерть в страшный день мести своей?». Виноват ли Ш<атобриан>, что К<арамзин> не читал «Книги Иова», где почти слово от слова то же? Да и что тут смешного?
«Печаль есть утешение» (У Карамзина:
При чудесном изображении конца мира, где Шатобриан говорит словами Апокалипсиса: «Дети завопят во чреве (у К<арамзина> comme de raison:[417] «в брюхе») матерей своих, и смерть помчится на
Иванов день. Сегодня я напоследок кончил первое действие «Ричарда III»; осталось только списать стихов с 50 с аспидной доски. Что-то нездоровится.
День рождения государя: ему минуло 36 лет. Сегодня суббота; итак, кстати внесу в дневник перевод немецких стихов «Unwiderbringlich schnell entfliehn»,[419] вечерней молитвы в субботу.[420] Немецкий подлинник из лучших стихов в молитвеннике (Gesangbuch[421]), их можно бы назвать немецким словом kernig[422] (наше
Все еще нездоровится: нет позыву на пищу и голова болит. Прочел я во второй части «Вестника» статейку в роде тех, которых ныне у нас столько пишут в подражание Жуй: «Моя исповедь»;[423] должно признаться, что из числа нынешних едва ли найдется такая, чтобы могла сравниться с этою, писанною за тридцать лет.
Перечел дневник с 23 мая по сегодняшнее число. Этот месяц прошел для меня, благодаря господа, довольно счастливо: досад у меня не было, а от брата я получил письмо, что должен считать великим благодеянием. Слава богу, скучаю менее прежнего и мало-помалу начинаю привыкать к своему положению.
В 1 части «Вестника» послание «К Эмилии» [424] очень не дурно: есть мысли истинные и даже не совсем старые; слог и отделка стихов и теперь бы почлись изрядными. Дело о супружеском счастии. Автор мимоходом говорит о том, что в свете почитают счастием, и продолжает:
Последние 4 стиха очень хороши. Есть, правда, местами
Стыжусь, я опять был малодушен. Как часто бываю похож на пророка Иону, который, когда иссохла его тыква, восклицал: «Уже ми умрети, нежели жити!». Впрочем, может, быть, сегодня я несколько извиняюсь тем, что точно нездоров, а нездоровому человеку можно кое-что и простить. Поутру хотел, как обыкновенно, переводить, но дело не шло на лад; взялся за Гомера — и тут что-то не клеилось; к счастию, принесли мне книги — они меня немного развеселили.
Благодаря бога, чувствую себя лучше. Во сне я опять видел Грибоедова и других милых мне. Все эти дни у меня сны были очень живы (что, может быть, происходит от расстроенного желудка). Но я заметил нечто странное, любопытное для психологов и физиологов: с некоторого времени часто снятся мне не предметы, не происшествия, а какие-то чудные сокращения тех и других, сокращения, которые к ним относятся, напр., так, как гиероглиф к изображению или список содержания книги (Inhaltsverzeichnis) к самой книге. Не происходит ли это от малочисленности предметов, меня окружающих, и происшествий, случающихся со мною?
Петров день. Живы ли
У меня когда-то были претолстые тетради, в которые я собирал разительные, встречавшиеся мне при чтении мысли. Если бы мне случилось перечесть эти тетради, я, вероятно бы, удивился, видя, сколько в них вздору: но тем не менее они мне очень были полезны. И ныне выписываю иногда кое-что из того, что читаю, однако же жатва довольно скудная, отчасти от того, что мало что еще ново для меня в
«Разум спасается от заблуждений своих дальнейшими успехами Разума» (К. Жордан в сочинении «Истинный смысл народного согласия на вечное консульство Н. Бонапарте» — см. «Вест<ник> Евр<опы>», кн. 6).
«Благопристойность имеет строгие законы и так нежна, что иногда походит на чувство; не мудрено: она выдумана для его замены». (Из повести «Женщина-автор», в которой много тонкого, острого справедливого).
Сегодня я прочел отрывок
Ныне была здесь первая гроза — и это
Не могу не выписать двух стихов из Гомера, которые чуть ли не лучшие изо всех звукоподражательных, какие случалось мне читать или слышать:
Анапестическое падение последнего стиха особенно хорошо.
В «Вестнике» прочел я случай — si non vero bene trovato[431] — любви глухонемого к слепой: этим можно бы эпизодически воспользоваться в каком-нибудь романе.
Прочел я статейку Карамзина,[432] которой лет десять не читал, а именно «Исторические воспоминания на пути к Троице...». Здесь говорит и судит совсем не тот человек, что написал «Историю государства Российского», и не знаю, не справедливее ли мысли Карамзина в 1802, чем в 1820 и последующих? По крайней мере искреннее. Еще в 1818-м году я сам слышал от Карамзина, что так называемого ЛжеДимитрия (разумеется,
С удовольствием я встретился в «Вестнике» с известною «Элегиею» покойного Андрея Тургенева (брата моих приятелей);[433] еще в Лицее я любил это стихотворение и тогда даже больше «Сельского кладбища», хотя и был в то время энтузиастом Жуковского. Окончание Тургенева «Элегии» бесподобно:
Получил от матушки письмо; кормилица моя умерла — давно ли? — этого матушка не пишет,
Я прочел «Апокалипсис».[434] Место, которому подражал Шатобриан (см. отметку 23 июня), 8 ст. 6 главы: «И видех: и се конь
Искренно признаюсь, что редко читаю «Апокалипсис», потому что не понимаю. Но есть места, не уступающие в силе и возвышенности самым сильным и высоким в пророчествах Исайи и Иеремии. Напрпм.: «И видех единого ангела, стояща на солнце и возопи гласом велиим, глаголя птицам небесным, парящим посреде небес: «Приидите и соберитеся на вечерю великую божию, да снесте плоти царей, и плоти крепких, и плоти тысящников и плоти коней и сидящих на них, и плоти всех свободных и рабов, и малых и великих!»».[436]
Я крепко простудился: лом в пояснице и в левой руке; не мог ничем заниматься, а целый день пролежал.
Легче, но чувствую себя слабым, быть может, от вчерашнего лежания. Писал к матушке. В 7-й книжке «Вестника» стихи Тургенева, которые мне очень полюбились; не понимаю, как Жуковский, друг и товарищ покойника, и сам поэт с талантом, не поместил их в своем «Собрании». Вот они: [437]
(Слабо, но поэту едва ли было 17 лет, и писал же он в 1803 году, когда на московском Парнасе всего менее хлопотали о силе). Следуют прекрасные 4 стиха:
Далее:
Несчастна Россия насчет людей с талантом: этот юноша, который в Благородном пансионе был счастливый соперник Жуковского и, вероятно, превзошел бы его, — умер, не достигнув и двадцати лет.
Вчера я мучился хандрой — сегодня на душе легче: я даже несколько и занимался — переводил «Ричарда III». Сцена, которую предстоит мне перевесть,[438] напоминает своим симметрическим расположением известную в «Генри VI» между королем и двумя воинами, из коих один убил сына, а другой отца своего. Без сомнения, идея сей последней велика и выполнение мощно, но симметрия, которая в таком случае более прилична музыке, нежели поэзии, несколько ослабляет действие сей сцены на читателя; во второй же она совершенно оперная.
Гораздо труднее переводить то, что в Шекспире не выдержит суда строгой критики (хотя и многое можно бы сказать в оправдание таких мест), нежели то, что в нем истинно превосходно: так, напр., я в одно утро перевел несравненное сновидение Кларенса, а оперная сцена, о которой говорил я вчера, несмотря на то, что — благодаря Аполлона — довольно коротка, у меня еще не совсем кончена. Верх же трудностей Шекспировы concetti:[439] выпустить их нельзя — без них Шекспир не Шекспир, а между тем тут иногда бьешься над одним словом час, два и более. Не могу не сберечь для памяти имени Георга Томаса, [440] английского солдата, сделавшегося царем в Индии (о нем в «Вестнике» в 9 книге в 9 N). Этот предмет может мне когда-нибудь пригодиться для повести или романа.
«Марфа Посадница», которой я более десяти лет не читал, несмотря на кое-какие несообразности, без сомнения, одно из лучших произведений Карамзина. Так я всегда думал и теперь думаю, прочитав эту повесть в «Вестнике». Последняя часть истинно хороша.[441] Жаль только, что в ней так мало истинно народного, истинно русского.
Сегодня я бился целое утро над переправкою и перепискою сцены, которую я, если бы не характер старухи княгини Йоркской, — охотно бы выкинул из Шекспира. Вообще мне кажется, что «Ричард III» не заслуживает огромной своей славы: признаюсь искренно, что «Ричард II» и «Генри IV» (особенно первая часть) мне более нравятся. В них, конечно, нет таких удивительных красот, какие являются иногда в «Ричарде III», напр, в сновидении Кларенса и в славной сцене появления душ убиенных их убийце Ричарду; но зато и нет в них столько натяжек, холоду, даже скуки.
Ел здесь в первый раз землянику.
Был сегодня в бане и стригся. Нынешний месяц для меня еще беднее вдохновениями и прошлого: вот и мелких пьес уж нет — что из этого будет? Карамзин средние лета — от 35 до 40 — называет временем Силы и Гения; но я, кажется, действительно, а не на стать наших модных элегиков, состарелся до времени.
Я раз уже заметил в своем дневнике, что история израильского народа некоторым образом история многих частных людей: сегодня эта мысль сильно во мне возобновилась, когда в Псалме 77 я прочел следующее место: «Егда убиваше я, тогда взыскаху его и обращахуся и утреневаху к богу: и помянуша, яко бог помощник им есть и бог вышний избавитель им есть. И возлюбиша его усты своими и языком своим солгаша ему: сердце же их не бе право с ним, ниже укрепишася в завете его». Ст. 34-38.[442]
Увы. Принесли мне два тома карамзинского «Вестника» и два его преемников:[443] какая разница! Должно отдать справедливость Карамзину, что он, как журналист, был мастер своего дела: особенно приятны и занимательны у него статьи под заглавием «Смесь» и «Известия» и «Замечания». Джефферсон полагает, что мегаферион еще существует в Америке.[444] Гороховый дождь: справедливо ли это известие? [445] А если справедливо, сколько тут нового открывается для физики и астрономии! Замечу, что статья о Московском мятеже [446] — одно из первых сочинений, читанных мною на русском языке: я ее читал, когда еще учился читать у сестрицы Юстины Карловны.
Сегодня давно ожидаемый мною день совершения шестилетия по решении судьбы моей и злополучных моих товарищей. Скажу с поэтом:
но ах! какое тяжелое, бесконечное мечтанье! Бывали минуты, что я хотел себя уверить, что все случившееся со мною с 14 декабря 1825 не что иное, как безобразный сон расстроенного воображения; нередко хотелось мне спросить: «Когда же, когда же проснусь?». Но я не просыпался, и девять лет мне еще дремать и сердцем, и умом в тюрьме. Если милосердый бог не пошлет мне своего ангела, [который...] [448] не жалуюсь на людей, но я бы был гнусный лицемер, если бы стал хвалить свой жребий и уверять, что нахожу его прекрасным.
Сегодня день освобождения Глебова,[449] дай бог, чтоб его поселили в том же месте, где брат мой: для брата это было бы большим утешением, а Глебову теперь много что 25 лет — ему советы и пример моего брата были бы очень полезны.
Всю цену журналиста Карамзина тогда только вполне чувствуешь, когда читаешь попеременно то его, то его преемников: переход от него к ним точно переход из гостиной в лакейскую или из 1803-го года в шестидесятые. Что за слог у второго издателя (чуть ли не Каченовского!), что за образ мыслей! Какое варварство! какое площадное невежество вместе с самым надутым педантизмом и с самою несносною школьною гордостью!
У меня опять был сильный и продолжительный припадок хандры, который продолжался почти десять дней. Сегодня наконец немножко прояснело: я даже мог переводить. Сверх того, получил письма от Юстины Карловны, от племянницы и копию с письма брата к первой. «Не должно судить, — говорит Лихтенберг, — о людях по их образу мыслей, а по тому, что сделал из них сей образ мыслей».[450] Я эту апофегму вот как понимаю (хотя и знаю, что она может иметь и совершенно другой смысл): «Не должно хвалить людей за их правила, а за то, как они следуют сим правилам». Знаю людей (и вдобавок не лицемеров), у которых самый высокий, самый благородный образ мыслей, которых правила истинно превосходны, — и которые весьма редко им следуют, хотя совершенно убеждены в их истине. Я, правда, никогда не хотел превращать дневника своего в
Наконец после продолжительного времени ненастья и холоду — первый красный день. С утра до вечера не было дождя. Когда я в «Вестнике Европы» — не Карамзина, а его преемников — увидел переводы с Дюкре-дю-Мениля,[452] я пожал плечами и, признаюсь, не хотел их читать: однако же можно кое-как проглотить эту микстуру. С Жанлис я совершенно помирился: она лучше многих, которых ей предпочитают, а именно Августа Лафонтена, Шиллинга и пр.[453] По моему мнению, по степени таланта она стоит на одной доске с Каролиной Пихлер, которая, однако ж, любезнее ее, потому что у Пихлер менее притязаний на славу, ум и законодательство в литературном свете. «Добродушный» и «Любезный король» очень милые безделки.[454]
Сестра в своем письме говорит, что не может смотреть без примеси печали на дочерей своих, воображая, что и они, ныне столь цветущие, когда-нибудь увянут же. Это подало мне мысль для следующих стихов:
Сегодняшний день я провел довольно деятельно: поутру я кончил переписанную здесь пиэсу и 2 акт «Ричарда», а после обеда писал к Юстине Карловне, Наташе и брату.
Достопримечательное явление в литературе — сочинение индейца Мирзы-Талеба-Хана «О свободе азиатских женщин» [456] (см. В<естник> Е<вропы>, часть 11): оно написано совершенно по-европейски и очень умно, несмотря на то, даже из этой статьи все-таки видно, что женщины азиатские невольницы, хотя подчас и бывают тиранками, и что европейские свободнее их. К хорошим сочинениям Карамзина принадлежит «Чувствительный и Холодный»,[457] хотя Холодный иногда не выдержан, а иногда несколько карикатурен: впрочем, карикатура в большей или меньшей степени почти всегда бывает неразлучна с подобною лабрюеровскою игрою ума. Жаль в
Прочел Третью книгу Маккавеев, которой, так как и Второй, кажется, нет в Лютеровом переводе. Дни теперь наконец прекрасные; я полагал, что нынешнего лета таких уже не будет. Вот нечто, что давно уже меня поразило: в голосе, телодвижениях и походке у меня есть какое-то сходство и с братом, и с обеими моими сестрами; я это заметил около двух лет тому назад, и тогда мне приятно было напоминать себе иногда милых сердцу моему этими едва приметными оттенками и звуками. Но отдаление и время должны сглаживать это сходство; и теперь уж оно реже возбуждает мое внимание.
На память:
После двух недель лености я опять занимался греческим языком и вообще провел нынешний день довольно деятельно. Тонкая черта в эпизоде о Ферсите,[461] что этот греческий Трошка, говоря о том, чем греки наделили Агамемнона, употребляет везде первое лицо множественного числа, а в других стихах, как бы для примера или мимоходом, упоминает прямо о самом себе.
День рождения сестрицы Юстины Карловны: она тринадцатью годами старее меня, итак, ей сегодня минуло 48 лет. С этим днем сколько сопряжено дорогих для моего сердца воспоминаний!
В 19 книжке «Вестника Европы» прочел я занимательную выписку из дневника королевы Елисаветы Грэ,[462] супруги Эдуарда IV: сия выписка будто бы взята из древней рукописи, найденной в Друммонд-Кестле и изданной в свет г<оспо>жею Рутуен: сомневаюсь, однако же, несколько в подлинности этого отрывка. Мать Елисаветы была Жакелина Люксембургская, вдовствующая герцогиня Бедфорд. Принцесса Бонна, действующее лицо в 3 части Шекспирова «Генри II», не сестра, а невестка Людовика XI.
Должно признаться, что Жанлис лучше всех прочих сочинителей повестей, с которых переводы помещены в книжках первых годов «Вестника Европы». Ее «Любовники без любви»[463] — карикатура, но тонкая, умная и веселая и не в пример большего эстетического достоинства, нежели карикатура же «Барон Фламинг»,[464] коей отрывок я прочел в другой книжке «Вестника».
В груди каждого человека заключаются зародыши всех, как добрых, так и дурных склонностей, каждой в особенности. Да не думает расточительный или щедрый, что он не способен к бережливости или даже к скупости. Зародыш склонности, страсти, — совершенно противоположной той, которая владеет им, — таится, дремлет в душе его, и случай, обстоятельства, пренебрежение ее первыми движениями легко могут пробудить ее и совершенно поработить ей того, кто почитал невозможным когда-нибудь следовать ее влечениям.
В одном из прежних номеров «Вестника» читал я известие о совершенно диком, т. е. озверевшем (если можно так выразиться), мальчике,[465] найденном в лесах Америки и привезенном в Париж в начале текущего столетия. Аббату Итару удалось ему возвратить утраченное достоинство человека. Примечательно, что этот бедный мальчик был совершенно лишен инстинкта, а сей, по-видимому, недостаток именно составлял его преимущество перед животными: выстреливали пистолет над ухом его и он, казалось,
Сегодня отдали мне и письмо от Улиньки; я отгадал: книги — ее подарок; она было назначила их к дню моего рождения.
Не читал я, а, скорее сказать, лакомился стихотворениями Скотта: пробежал только начало первой его поэмы «The Lay of the Last Minstrel»:[467] каждый стих — капля нектара для человека, который так давно не читал ничего
«Зоровавель» мой в руках Пушкина. Хотелось бы мне, чтоб его напечатали — не для себя, не для славы, — я о ней теперь мало думаю, но для того, чтоб на деньги, которые выручат, доставить брату книги и журналы, коих он желает.
Писал к сестре.
Прочел Краббевых «The Dumb Orators»;[468] картина в фламандском роде, но истинно оригинальная, довольно много живости; некоторые подробности, напр,
Прохаживаясь по плацформе, я забавлялся, глядя на сражение шпица с козою: всего смешнее было, что храбрая коза иногда сама нападала и даже обращала собаку в бегство; к тому же хладнокровное мужество рогатой воительницы было весьма величественно и составляло резкий контраст с неугомонным лаем и суетливостию ее противника; впрочем, изредка несколько тяжеловатые прыжки прерывали ее важное спокойствие: не прежде амазонка отступила, как когда к шпицу подоспел еще союзник — какая-то желтая дворняжка.
Прочел две первые песни of «The Lay of the Last Minstrel»;[470] не стану говорить о красотах; давно я не читал столь превосходной новинки (новинки в сравнении с Гомером и Шекспиром, qui sont mon pain quotidien[471]); замечу только, что введение и места, где сам Minstrel на сцене, мне всего более нравятся; странно, как я в расположении частей и в характере повествователя встретился с Скоттом: мой рассказчик (в «Зоровавеле») a peu pres[472] Minstrel Скотта; между тем не помню, чтоб я даже в переводе прежде читал его «Lay».[473] Занимательны также «Замечания» к сей поэме, особенно к второй песни: сказания о Михаиле Скотте очень оригинальны;[474] забавно, что в средних веках Виргилия считали волшебником. Только вопрос: не другой ли это Виргилий? [475] Мне, как сквозь сон, помнится, что я где-то читал о некотором аббате Виргилий, человеке ученом и умном, современнике людей, которым ум и ученость редко когда казались не колдовством.
Путешествие по Австрии, Саксонии и Италии, которое я здесь прочел и о котором поминал в своем дневнике, — какого-то Лубяновского; известие о сей книге и громкая ей похвала в 21 книжке «Вестника» на стр. 283.
Из хороших сочинений Августа Лафонтена «Гонимый судьбою»,[476] отрывок, переведенный в 20 книжке; роман, из коего он взят, называется «Дневные записки Карла Энгельмана». Хорошая мысль: «Можно быть во всем правым и быть бездельником».
Простудился: раздуло всю щеку.
Дней с десять как во время прохаживания по плацформе занимаюсь парафразою 102 псалма; он почти готов, только никак не могу сладить с последним 22 стихом, а между тем боюсь забыть начало и середину. Если до завтрашнего дня не удастся, так внесу его в дневник без окончания, которое надеюсь составить в другое время.
Вот наконец 102 псалом,[477] который давно мне хотелось переложить: он, по моему мнению, один из прекраснейших во всем Псалтыре.
Недоволен я 11, 14 и 15-ю строфами. Кроме того, не удалось передать периодом прекраснейшего периода, с которого псалом начинается на славянском; мои отрывочные предложения далеко не стоят сильнейших причастий: «очищающего вся беззакония твоя, искореняющего вся недуги твоя, избавляющего от нетления живот твой» и пр., особенно если вспомнить, что все они зависят от глагола «благослови».
Перечел дневник с 26 июня по нынешний день: в июне я был лучше и счастливее, чем в июле; а между тем бог оказал мне и в этом месяце великие благодеяния: «Благослови, душа моя, господа и не забывай всех воздаяний его».
Еще поздно вечером получил я письмецо от матушки и рецепт от доктора Риттмейстера,[479] который когда-то служил под начальством отца моего.
Прочел сегодня 3 песнь of «The Lay of the Last Minstrel» и большую часть четвертой. В слоге у Скотта некоторое сходство с Бюргером:[480] немудрено, они оба имели перед глазами старинных английских сочинителей баллад. Я решился было не говорить о красотах Скоттовой поэзии, потому что само по себе разумеется, что их у него много; однако же не могу не упомянуть о необыкновенно превосходном начале четвертой песни — первые две строфы в своем роде единственны. В «Замечаниях» у Скотта пропасть такого, чем можно бы воспользоваться. Любопытно одно из этих замечаний — о симпатических средствах лечения: «В наш
Я сегодня был счастлив, потому что был деятелен: поутру удачно занимался переводом, а после обеда писал к матушке и сестрице Улиньке.
Отложу на время занятия свои греческим языком: окончив перевод, примусь за них деятельнее и не в такую часть дня, когда и душа, и тело требуют отдыха, т. е. стану заниматься им поутру или вечером, а не тотчас после обеда; вечера же тогда будут дольше.
В 22-й книжке «Вестника» «Взгляд на пастушескую поэзию древних» — гиль! [481] Но спасибо, что я прочел эту статью: тут извлечение из «Плача Мосха над смертию Биона»;[482] как жаль, что у меня нет подлинника! Это стихотворение должно быть очаровательно на греческом. Вот два места, которых нельзя не выписать:
«Кто осмелится приближить к устам своим свирель,
«Яд прикоснулся к устам твоим — и не превратился в мед?». Читая этот плач, я вспомнил Дельвига: хорошо бы было, если бы кто
«Гимн Непостижимому»[484] Мерзлякова показывает, что автор его не без таланта. В этом гимне есть даже мысли и картины новые (что, признаться, в нашей бедной поэзии, которая вся основана на подражании, не последняя редкость!). Вот несколько прекрасных стихов:
Но вот что превосходно:
Последние два стиха, несмотря на то что я бы желал в них переменить два слова (и для двух стихов это много), принадлежат к таким, которые только истинный поэт в состоянии написать.
Не забыть: Клод Лоррен[485] сначала был пирожником! Сегодня у меня был сон, который вместе с тем, как и где я пробудился, может служить предметом для стихов,
Прочел 5 и 6 песни «The Lay of the Last Minstrel». В последней «Баллада», которую на свадьбу леди Маргариты поет Гарольд, чрезвычайно хороша. После всего хорошего, что я сказал о поэме Скотта, простят мне, если искренне признаюсь, что Мур мне более нравится: между поэзией Скотта и Мура почти то же различие, какое между гористою частию Шотландии и цветущими долами Кашемира: путешествовать по горам, над пропастями и ревущими водопадами, под навесом живописных, страшных утесов, в виду океана, то в облаках, то над облаками — дело прекрасное! Но
Поэма Вальтера Скотта, как в достоинствах, так и недостатках, похожа на его романы. Подробности чрезвычайно хороши, но — il faut trancher le mot[486] — целое не удовлетворяет меня: заметно, что рассказ, вымысл (le fable[487]) для поэта последнее дело и, так сказать, только придирки для выставки описаний, картин и чувств поэтических.
Сегодня я наслаждался единственным драматическим произведением Скотта — «Halidon Hill»;[488] это только начерк, но начерк превосходный. Сцена примирения Сюинтона и Гордона удивительна. Единственный недостаток, поразивший меня, несколько длинные
Прочел я еще балладу Скотта «The Noble Moringer»,[489] это очень милая и вместе поэтическая шутка.
Читаю «Rokeby»[490] Вальтера Скотта. Слава богу, начинается брожение моего воображения! Сказка, которую месяцев за пять тому назад не удалось мне обработать драматически, теперь не примет ли форму романтической повести? Но не стану еще кричать, что поймал угря; пока не будет он у меня на столе, все еще может выскользнуть из рук и оставить меня при пустом ожидании.
«Рокеби» я, кажется, также прежде не читал. Описания чуть ли не еще лучше тех, что в «Lay of the Last Minstrel».
Из всех творений Вальтера Скотта, мне известных, не знаю ничего превосходнее чудесной четвертой песни его «Rokeby»: тут столько красот, что сердце тает и голова кружится. Во-первых, смерть верного слуги О'Ниля; потом детские лета Редмонда и Матильды; наконец, ужасный эпизод смерти жены несчастного Рокеби: каждый из этих отрывков мог бы обессмертить поэта — хотя бы он и ничего кроме того не написал. Я сегодня роскошствовал: сколько наслаждений доставляет поэзия! Если бы Скотт знал, как я его люблю, как ему удивляюсь, какое счастье он доставляет поэту же (да! поэту же, ибо то, что я чувствовал, читая эту дивную четвертую песнь, может чувствовать только поэт), — какое счастие доставил он узнику, разделенному с ним морями, — я уверен, что это было бы ему приятно.
В 5 песни «Рокеби» чрезвычайно хорошо изображение битвы в замке, на которую Матильда смотрит из рощи; потом превосходно появление Бертрама на высоте горящего этого замка, но в целом я предпочитаю четвертую песнь.
Английский язык в триста с лишком лет менее переменился, нежели бы думать должно: в замечаниях к 5 песни «Рокеби» автор поместил балладу, писанную в царствование Генриха VII, — с помощию некоторых объяснений я тут все почти понимаю. Название этой баллады «The Felon Sow»;[491] felon не в смысле французского слова felon,[492] но английского fell.[493]
Кончил «Рокеби». Читаю жизнь Вальтера Скотта и отчет в его произведениях: тут, между прочим, сказано, что публика приняла «Рокеби» довольно холодно; c'est l'histoire d'Athalie:[494] [495] я предпочитаю эту поэму его первой, хотя и очень понимаю, каким образом «The Lay of the Last Minstrel» мог возбудить столь общий восторг. Замечания Скотта о его подражателях очень справедливы и оправдываются тем, что испытал и наш Пушкин. Люди с талантом, не одинакой степени, но все же с талантом, — Баратынский, Языков, Козлов, Шишков младший, — и другие, вовсе без таланта, умели перенять его слог; до Пушкина, правда, никто из них не дошел, но все и каждый порознь нанесли вред Пушкину, потому что публике наконец надоел пушкинский слог.
Сегодня я кончил 3 действие «Ричарда III»: этот акт у меня шел довольно скоро; если и вперед то же будет — надеюсь до октября перевесть всю трагедию.
Разбор сочинений Вальтера Скотта писал человек с умом и со вкусом, но английская физиономия критика везде видна: немецкой,
Прочел две первые песни «Властителя островов» («The Lord of the Isles»): кажется, мнение критика справедливо, что это из слабых произведений Скотта, особенно первая песнь довольно скучна; во второй более движения и жизни — но ей далеко до «Lay of the Last Minstrel», a
Вчера прочел я маленькую лирическую пиэсу Скотта — «Прощание с Музой»: некоторые стихи тут писаны как будто от моего лица; если не переведу ее, так по крайней мере напишу ей подражание.[498]
От поэм Вальтера Скотта до «Вестника Европы» господина Каченовского скачок ужасный — истинный salto mortale! Но нужен и душе отдых: итак, читаю «Вестник Европы». Между прочим, прочел три критики: на сочинения Станевича,[499] на «Лирические опыты» Востокова,[500] на «Путешествие в Полуденную Россию» В. Измайлова.[501] Станевич разруган — за дело; однако ж за что же расхвален Измайлов? Самых грубых ошибок сего последнего выписано несколько страниц, а в конце все-таки похвальная отповедь!
В 24-й книжке «Вестника» две выписки из «Путешествия» Баррова в Китай:[502] тут достопримечательное известие (если только оно справедливо), что иудеи, современники Александра Македонского, были первыми посетителями Китая; Барров утверждает, что поныне есть в Китайской империи потомки их. Чтоб не забыть: в известии о Скотте перед его поэмами упоминается, что в детстве он был охотник рассказывать своим товарищам сказки, которые сам выдумывал. Это у него общее с Гете и (осмелюсь ли после таких людей назвать себя?) со мною.
Наконец я нашел в 25 книжке «Вестника» нечто, что может мне пригодиться для сочинения.[503] Вот краткое извлечение: Отрочь монастырь, стоящий при устье Тверцы, основан по следующему случаю. Григорий, княжий отрок при дворе Ярослава, первого князя Тверского, влюбился в дочь церковнослужителя в селе Едимонове, которое князь жаловал отроку. Григорий получил позволение от своего государя жениться на своей любезной. Они в храме. Незапно разделяется на две половины толпа предстоящего народа и является князь. Сокол заманил его в село и сел на крест колокольни, Ярослав, видя празднество, отгадал причину его и захотел удостоить своим присутствием обряд бракосочетания. Ксения, взглянув на князя, смутилась; он также. Влекомый силой красоты, Ярослав подходит к ней, берет за руку, спрашивает: не хочет ли выйти за него? Она соглашается. Бедный Григорий скрылся в толпе. Однако же князь наконец вспомнил о нем. Его отыскивают долго тщетно, наконец находят в отчаянии, в рубище. Приводят к князю. Ярослав предлагает ему награды и почести — отрок не принимает их; просит позволения построить келью при устье Тверцы и жить там вместе с некоторым отшельником. Позволено. Он умирает, и Ярослав строит Отрочь монастырь над его могилою.
Мне кажется, что все это выдумано; но, надеюсь, согласятся, что выдумка недурна и что из нее можно бы кое-что сделать. Дай-то бог! давно уж мне не приходило ни одной творческой мысли. Статейка переведена из «Freimuthige».[504]
В 27-й книжке занимательно письмо к Коцебу от его сына из Японии[505] (от Морица ли или Отто, неизвестно: издатель говорит, что оба они были в Японии; странно, что Мориц Астафиевич, короткий мне приятель, никогда мне не упоминал о своем путешествии в Японию).
Переписал начало четвертого действия «Ричарда III». Нет ничего жалостнее и в то же время прекраснее описания смерти несчастных малюток, Эдуарда V и брата его, Дюка Йоркского.
Недурны в «Вестнике» статьи Телассона о живописцах.[506]
В дурном и глупом, когда оно в величайшей степени, есть свой род высокого — le sublime de la betise,[507] то, что Жуковский называл «чистою радостию», говоря о сочинениях Х<востова>. Без всякого сомнения, не в пример забавнее прочесть страничку, другую Х<востова> или Тредьяковского, нежели страничку же какого-нибудь Василия Пушкина или Владимира Измайлова: [508] первые иногда уморят со смеху, вторые наведут скуку и — только. От доброго сердца хохотал я, перечитывая басню Евстафия Станевича;[509] спрашиваю, кто не рассмеется при стихах:
Сверх того, важное лицо почтенного автора, которое при этом воображаешь, лицо человека, вовсе не думавшего шутить, необходимо должно увеличить в читателе невинную веселость.
В довольно плохом рассуждении «О том, что сделано в России для просвещения
Был в бане. Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и племянниц Сашеньки и Тининьки.
В 27 книжке «Вестника» статья «О великом годе», сочинения
Прочел 3-ю и 4-ю песни поэмы «The Lord of Isles»;[512] далеко этой поэме до «Рокеби» и до «Lay of the Last Minstrel». Однако же есть прекрасные места — напр., в конце третьей песни — очередная стража Брюса, Рональда и Пажа; особенно хороши мечты Пажа, усилья его не заснуть, наконец, сон и мгновенное пробуждение перед самою смертшо.
На днях я припомнил стихи, которые написал еще в 1815 году в Лицее. Вношу их в дневник, для того чтоб не пропали, если и изгладятся из памяти; мой покойный друг их любил.[513]
Прочел 5 песнь of «The Lord of the Isles».[515] Эта поэма как будто бы писана не Скоттом, а каким-нибудь подражателем Скотта, не вовсе лишенным таланта, но все же подражателем: и приемы, и слог, и даже образ мыслей почти те же, что в «Рокеби» и «Lay of the Last Minstrel»; одного только недостает — восторга, одушевлявшего поэта, когда он создавал первые прелестные две поэмы.
Сегодня я был свидетелем сцены, подобной той, что забавляла меня 23 июля, а именно: хохотал, глядя, как котенок заигрывал с старою курицею; котенок рассыпался перед нею мелким бесом: забежит то с одной стороны, то с другой, подползет, спрячется, выпрыгнет, опять спрячется, даже раза два со всевозможною осторожностию и вежливостию гладил ее лапою; но философка-курица с стоическою твердостию подбирала зернышко за зернышком и не обращала никакого внимания на пролаза; за это равнодушие и увенчалась она совершенным торжеством: всякий раз, когда ветер вздувал ее очень ненарядные перья, господин котенок, вероятно, полагая, что она намерена проучить его за нахальство, обращался в постыдное бегство; но великодушная курица столь же мало примечала побед своих, сколь пренебрегала своим трусливым и вместе дерзким неприятелем: она и не взглядывала на него, не оборачивала и головы к нему; она была занята гораздо важнейшим: зернышки для нее были тем же, что для Архимеда математические выкладки, за которыми убил его римский воин.
Весь день писал письма.
Вечером стал перебирать «Вестник», и вдруг попалось мне известное пророчество
Меня сильно занимает мой новый план: дай-то бог, чтоб он исполнился. Лицо слепого бандуриста, которому хочу вложить в уста повесть свою, местоположение Закупа, где бы мне хотелось заставить жить его, 1812-й год и другие исторические воспоминания, наконец, собственное мое семейство, пред которым будто бы поэма была пета, — все это и множество других смутных картин мелькает в моем воображении; скажу простою русскою пословицею: пошли ходины — будут ли родины?
Между тем и сегодня я почти не занимался своим переводом: однако ж должно непременно кончить его перед началом новой работы.
Сегодня работа моя шла лучше.
Читая некоторые французские романы и повести (впрочем, сами по себе не развратные), удивляешься распутству нравов, тут описанных: самые произведения г<оспо>жи Жанлис, женщины истинно любящей чистую нравственность и добродетель, невольно иногда заставляют пожимать, плечами. Но безделка Имбера «Любовь после брака»,[518] которую я сегодня прочел, при всей своей наружной благопристойности принадлежит к величайшим мерзостям и вместе глупостям, какие мне когда-нибудь случалось читать: тут не только волокитство представлено позволенным, но едва ли не почтенным, любовь же супружеская выставлена почти в том виде, в котором надобно бы выставлять разврат и прелюбодеяние. Удивляюсь, как в «Вестнике Европы» решились напечатать перевод этой повести.
Может быть, ошибаюсь, но мне кажется, что всякая ложная мысль (если она только
Получил письмо от сестрицы Улиньки.
Поутру и вечером занимался (своим переводом), после обеда читал. Погода самая осенняя.
Сегодня я опять мучился хандрой.
Прочел 6-ю песнь of «The Lord of the Isles» и перелистывал «Замечания» к «The Vision of Don Roderick»;[520] также прочел первую (древнюю) балладу «Thomas the Rhymer»;[521] в ней много оригинального.
В 34-м томе «Вестника» любопытная выписка из письма Петрарки,[522] содержащая баснословную причину основания города Ахена: Карл Великий был влюблен — девушка умерла; несмотря на то, Карл не покидал и трупа; какой-то прелат по откровению нашел и взял волшебный перстень, который у мертвой был под языком; ее Карл разлюбил, зато привязался к прелату; совестливый монах, не желая быть обязан благосклонностию монарха силе ада, бросил перстень в болото — и Карл, пристрастившись к болоту, построил тут город. Прекрасная статья Энгеля «Дом сумасшедших».[523]
Мысль, может быть, не новая, но очень истинная, особенно относительно ко мне: «Разум подает нам помощь в великих бедствиях: он возбуждает в нас силы для сопротивления несчастию. Тот же разум не может устоять против ничтожных беспокойств, которые, так сказать, грызут, мало-помалу разрушают наше спокойствие, наше счастие, наши надежды. Таким образом капли, беспрестанно падая на камень, выдалбливают оный; напротив того, стремительный поток разливается, покрывает камень, но не вредит ему».[524] С<мотри> «Вес<тник> Ев<ропы>», т. 32, стр. 202.
В книжках «Вестника» на 1807 год попадаются басни Жуковского, мне вовсе не известные, также и эпиграммы; [525] некоторые из них очень недурны: жаль, что Жуковский исключил их из собрания своих стихотворений, — они по крайней мере разнообразили бы издание, которое теперь состоит из пьес большею частик» на один и тот же тон — уныло-таинственный. Достойно примечания, что единственная басня не выброшенная — «Сон Могольца» — именно никуда не годится.
У сербов есть трагедия, написанная в 1733 году, а изданная в Офене в 1798. Вот ее заглавие: «Трагедия, сиречь печальная повесть о смерти последнего царя Сербского Уроша Пятого и о падении Сербского царства». Продолжается она 150 лет, состоит из пролога, девяти действий и эпилога. Автор некто Мануил Козачинский;[526] издатель архимандрит Раич, сочинитель «Славено-сербской истории». Действующие лица, кроме исторических: Сербия, Благочестие, Минерва, История, Ангел, Вражда и другие. Из известия, помещенного в «Вестнике» (том 33, стр. 196) о сем драматическом творении, можно заключить, что оно несколько сходствует с историческими библейского содержания мистериями средних веков.
Первый король сербский, получивший венец королевский от Исакия Ангела Комнина (1190 года), — Стефан Неман, а Стефан Душат — первый царь; о сем последнем говорит автор: «Титул краля премени, император стался, повелитель многих стран и царем назвался».[527] Сын сего Душата — Урош, которого лишил престола князь Вукашин, Ричард III своего времени и народа.[528]
Первую
Сегодня я перечел дневник с 25 июля по нынешний день. Переводом не занимался; зато кончил стихи, которые здесь следуют. Приближение именин покойного государя, воспитателя и благодетеля моего, которого память всегда была и будет мне драгоценною, заставило меня пожелать написать нечто, что бы выразило образ, под каким Александр представляется мне в истории рода человеческого и народа русского. Я полагал кончить 30 числа и, намереваясь писать в этот день к сестре, кстати хотел приложить стихи к письму, чтоб обрадовать ее хоть небольшим доказательством, что пророчеством о скором пробуждении моего воображения она действительно его несколько пробудила. Противу чаяния стихи поспели прежде. Вот они:
Занимался своим переводом поутру и вечером, а после обеда читал и отдыхал после вчерашней моей оды, т. е. не сочинял во время прогулки по плацформе.
Прочел первую песнь «Мармиона». Хваленное издателем введение показалось мне несколько прозаическим и слишком в духе тех посланий, которыми с 1815-го по 25 год была наводняема наша русская словесность: однако же сближение Питта и Фокса в Вестминстерском аббатстве истинно прекрасно.[533] О самой поэме еще ничего не могу сказать решительного; но уж видно, что она гораздо высшего разряда, чем «The Lord of the Isles».
Принесли мне последний том «Вестника» на 1807 и три тома того же «Вестника» на 1808 год. Должно признаться, что сии три тома, изданные Жуковским, по красивой, почти роскошной наружности, особенно картинкам,[534] каких и ныне у нас мало, чуть ли не занимают первого места между русскими журналами, не исключая и «Телеграфа». Выбор статей также, кажется, лучше, чем у Каченовского (сверх того, должно заметить, что уже и 1807 года издания «Вестник» гораздо лучше первых годов Каченовского единственно от содействия Жуковского). Примечательного я прочел: «Ответ А. С. Шишкова на письмо Говорова»[535] (в 36-й книжке, еще Каченовского), в 37-й «Бомарше в Испании» из «Записок Бомарше», статью занимательную и по слогу, и по содержанию, и потому, что служила основанием Гетевой трагедии «Клавиго»;[536] в 38-й «Путь Развратного» (начало), Лихтенбергово описание Гогартовой картины.[537] В пустой, впрочем, статье «Филологическая догадка о происхождении слова красный»[538] хорошо замечание, что «перемена мягких букв на жесткие и наоборот может способствовать для отыскания корня слов» (том 36, стр. 199).
Писал письма: к матушке, сестрице Улиньке и младшей племяннице.
Кончил сегодня перевод четвертого действия «Ричарда III».
В «Вестнике» прочел я очень занимательную статью Меркеля «Путешествие Ж.-Ж. Руссо в Параклет».[539] Маркель уверяет, что анекдот, гут рассказанный, взят из манускрипта Руссо, найденного между бумагами графа д'Антрегю; кроме того, в сем манускрипте заключаются рассуждение о Виландовом «Агатоне», отказ Дидерота на предложение пенсии от имени императрицы Екатерины и описание еще другого происшествия (см. т. 37, стр. 97). В конце же 39 тома «Вестника» помещено извлечение из ежедневных записок короля польского[540] Станислава Августа, писанных им в России. Эти записки совершенно показывают, что за человек был Станислав. Из политических статей занимательна «Судьба Копенгагена»[541] (37 т., стр. 69). В самом деле нельзя ничего вообразить вероломнее и гнуснее нападения англичан на столицу Дании в 1807 году.
Перечитывал и поправлял первое и начало второго действия моего «Ричарда III»; вообще я доволен моим переводом, однако ж есть еще кое-какие места, которые надобно переменить.
Сравнивал я подражание Жуковского и Скотта известной балладе Бюргера, но их почти сравнивать нельзя. Если забыть Бюргера и Скотта, так Жуковского «Людмила» хороша, несмотря на многое, в чем бы можно было ее упрекнуть; но еще раз — сравнивать никак не должно «Людмилу» с «Ленорою» Бюргера и с «Геленою» Скотта. Что касается до последней, я в некоторых местах, особенно где изображается скачка мертвеца с любовницей, готов ее предпочесть даже немецкому подлиннику. Скотт в предуведомлении своем к этой балладе говорит о переводах или подражаниях Тайлора и Спенсера. Мне еще известен перевод Бересфорда,[542] бывшего лектора английской словесности при Дерптском университете, короткого приятеля нашего семейства.
Последнею половиною второго и третьим действием своего перевода, которые я ныне перечитывал, я менее доволен, чем началом.
Энгелов «Светский философ»,[543] из которого помещены переводы в «Вестнике», — книга, которую бы я желал прочесть от доски до доски; в 36-м томе статья «Этна, или О счастии человеческом» не без глубоких мыслей, хотя и не совершенно удовлетворительна; жаль, что в ней нет религиозной теплоты, а предмет так и вызывает религиозные чувства и мысли! Но в этом недостатке виню более век, в котором жил Энгель, нежели самого его.
Каждые 8 лет, говорит Гольдбах в речи о комете 1807-го года,[544] Венера бывает видима днем. Но этому показанию не соответствуют года (если только тут нет опечатки), в какие ее видели; автор называет 1716-й и 1807-й. В другой статье[545] (в том же 36-м томе) сказано, что комета, которую видели в 1456, 1531, 1607, 1682 и 1759 годах, будет видима в 1834-м.
В 37-м томе примечательное донесение Кантемира императрице Анне[546] о короле Георге II Английском и его министрах. В 38-м два письма русского художника Н. Ф. Алферова[547] из Константинополя и Корфу: разительное сходство с некоторыми письмами Винкельмана, писанными в подобном положении. Наконец, в 39-м очень хорошая повесть «Мария (отрывок из Артурова журнала)»;[548] впрочем, я читал ее уже прежде.
Так называемые русские песни светской фабрики редко бывают сносны: русского в них, кроме размера, мало чего найдешь; один Дельвиг, и то не во всех своих простонародных песнях, заставляет иногда истинно забыться. Тем приятнее, когда в этом роде встречаешь что-нибудь не вовсе дурное; в песне Грамматина, которую он назвал «Элегиею сельской девушки»,[549] встречаются стихи довольно удачные. С удовольствием, напр., выписываю следующие:
Или:
Или:
Малиновский в своем описании Мастерской и Оружейной палаты говорит, что в Ватиканской библиотеке находится пять картин под названием Каппониановых,[550] писанных будто бы в XIII веке; под тремя из них подписано по-русски: «Писал Андрей Ильин», «Писал Никита Иванов», «Писал Сергей Васильев» ([т.] 36, «В<естник> Е<вропы>>>).
Вот нечто, как будто нарочно для меня писанное:[551] «И если всегдашнее одиночество дано тебе в удел, и если навеки исключен ты из круга человеческих вещей, к которым запрещено тебе прикасаться, которые для тебя чужды, — верь (и вера сия да будет твоею крепостию!). Образование существа совершенного (не усовершенствование ли?) должно быть само по себе возвышеннейшею целию Природы». Мориц. «В<естник> Е<вропы>», [т.] 37.
Давно я, некогда любитель размеров малоупотребительных в русской поэзии, ничего не писал ни дактилями, ни анапестами, ни амфибрахиями. Для пиэсы, которую здесь помещаю, я нарочно выбрал последние, чтоб узнать, совершенно ли я отвык от стоп в три склада, коими (исключая Гнедича) я когда-то более писал, чем кто-нибудь из русских поэтов моего времени.
Прочел сегодня вторую песнь «Мармиона» и введение в третью: в нем более поэзии, нежели в первых двух введениях; особенно удачное повторение при конце уподобления, с которого оно начинается.
Вместо пятой строфы во вчерашней моей пиэсе сочинил я следующую:
Сегодня провел я день довольно праздно; завтра надобно приняться прилежнее за перевод — пора его кончить.
Читая в «Вестнике» ответ младшего Шлёцера какому-то русскому критику,[553] утверждающему вопреки мнению Шлёцера, что в Грамоте, в которой новгородцы обещают любским гостям провожатых, под условием: «Оже будет нечист путь», — слово «нечист» означает «не безопасен от разбойников», я полагаю, что, несмотря на все логически строгие опровержения Шлёцера, наш русак прав, а именно же потому, что он по духу русского языка и характера, любящих метафоры, держался отдаленнейшего, а не ближайшего смысла этого слова. Если человек, живший 16 лет в России, знающий наш язык, привыкший несколько к нашим обычаям, мог быть введен в заблуждение при объяснении значения слова в старинной русской грамоте только потому, что ему дух русского характера остался чуждым, — то, вероятно, еще чаще ошибаются новейшие комментаторы римских, греческих, еврейских или даже персидских древностей.
В тоске, в печалях, при огорчениях я молю господа послать мне утешение, а он, благий, меня услышал прежде, чем я еще взывал к нему; он мне дал занятия — они всякий раз утешают, ободряют меня, — но только должно решиться приступить к ним, должно преодолеть первую минуту кручины, в которой полагаешь, что уже ни к чему не бываешь способным.
«Записки» князя Шаховского,[554] помещенные в «Вестнике», чрезвычайно занимательны: очень желал бы я прочесть всю книгу, если она только напечатана (в чем, однако же, сомневаюсь). Третья песнь «Мармиона», особенно конец, стоит лучших мест в «Рокеби», хотя она и в другом роде, т. е. более прекрасна по вымыслу, чем по роскоши слога, равному достоинству «Рокеби».
Сегодня день рождения моей младшей племянницы. Получила ли она мое письмо от 30 августа?
Прочел 4 и 5 песни «Мармиона». «Мармион» разнообразнее прочих поэм Скотта, но в нем нет единства; героя с его товарищами беспрестанно теряешь из виду от
Прочел 6 песнь «Мармиона» и наконец решительно скажу, что, несмотря на множество прекрасных мест и мыслей
Вынул я из чемодана прежние свои работы: хочется их перечесть; сегодня я начал с «Зоровавеля». Эпизод о рождении Кира показался мне не у места.
В моем дневнике почти нет выписок из Гомера, Шекспира, Мура, Скотта: раз, потому, что надобно выписывать слишком много, а во-вторых, потому, что желаю их читать и перечитывать от доски до доски до тех пор, пока для меня в них ничего не будет нового; однако ж не могу не выписать из «Lady of the Lake»,[555] которую теперь читаю, несколько стихов, пробудивших во мне расположение духа, в каком я много кое-чего написал о том же предмете, между прочим и пиэсу, внесенную в дневник 4 сентября. Описываются сны; после многих герой видит:
Первая песнь этой поэмы превосходна: особенно оленья охота так жива, так хороша, что, кажется, действительно все сам слышишь и видишь.
Второе утро бьюсь над сценою, славнейшею во всем «Ричарде III»: «Let me sit heavy on thy soul tomorrow»,[557] и никак не могу с нею сладить; она именно трудна по величественной простоте своей. Сперва пытался я перевесть ее пятистопными стихами, как в подлиннике, — но русский пятистопный стих слишком короток; потом попались мне дактили — но я их бросил потому, что ими совершенно изменяется колорит подлинника; наконец, остановился на шестистопных ямбах, разумеется, без рифм.
Передо мною портрет Попе:[558] как он похож на моего приятеля и родственника Катенина!
Я сегодня от доброго сердца хохотал, читая отрывок «Записок» принца де Линь:[559] в его изображении Вольтера так и видишь перед собою Фернейского — мудреца, не мудреца — не знаю, как назвать, — но человека истинно гениального! Особенно разительно место, где Вольтер дает своему гостю характеристику гг. энциклопедистов: я уверен, что он точно так об них думал и — кроме Montesquieu — они, право, и не заслуживают лучшего мнения.
Получил письмо от сестрицы Юстины Карловны и от старшей ее дочери; также деньги. «Ричард» мой приходит к концу.
Пишу письма. Племяннице посылаю я целую диссертацию о Карамзине. В «Вестнике» (т. 47) интересная статья «Черты из жизни Суворова»,