Первый том Сочинений крупнейшего русского поэта XX века О. Э. Мандельштама (1891—1936) составили стихотворения, созданные им на протяжении жизни, включая стихи для детей.
СУДЬБА И ВЕСТЬ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Прямизна нашей речи не только пугач для детей,
Не бумажные дести, а вести спасают людей[1].
Весть летит светопыльной обновою,
И от битвы вчерашней светло.
В письме Мандельштама к Тынянову от 21 января 1937 года, таком судорожном и трудном, написанном поистине de profundis, из глубины, из бездны, — есть слова: «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию, но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе».
Ничего не скажешь — все исполнилось, все сбылось. Предсказание воронежского ссыльного оправдано временем. Стихов его невозможно отторгнуть от полноты русской поэзии. Сдвиги «в ее строении и составе» необратимы — след алмазом по стеклу, как Мандельштам выразился однажды о воздействии Чаадаева. Масштаб мандельштамовского творчества — объективно уже вне споров. Другое дело, что всегда, может быть, будут люди, которых Мандельштам просто раздражает; что же, в его мысли, в его поэзии, во всем его облике и впрямь есть нечто царапающее, задевающее за живое, принуждающее к выбору между преданностью, которая простит все, и нелюбовью, которая не примет ничего. Отнестись к нему «академически», то есть безразлично, — не удается. Прописать бесприютную тень бесприютного поэта в ведомственном доме отечественной литературы, отвести для него нишу в пантеоне и на этом успокоиться — самая пустая затея. Уж какой там пантеон, когда у него нет простой могилы, и это очень важная черта его судьбы. Что касается литературы, не будем забывать, что в его лексиконе это слово бранное: отчасти вслед за дорогим ему Верленом[2], но куда резче Верлена и с другими акцентами. «Было два брата Шенье — презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил». У нас еще будет случай подумать и поговорить о смысле этой фразы; а пока будем помнить поразительный факт: бытие поэта понято Мандельштамом как смертельная борьба не с «литературщиной», а с литературой, то есть именно с тем, говоря по-соловьевски, отвлеченным началом, которое берется благодушно узаконить поэзию — и через это благополучно нейтрализовать ее. Вот перспектива, перед лицом которой поэт — «оскорбленный и оскорбитель».
Сказав о песни, о своей песни: «утеха для друзей», — Мандельштам недаром поспешил добавить: «и для врагов — смола». По правде говоря, не одним врагам с ним нелегко. Лермонтов у него назван — «мучитель наш»; не раз возникает искушение — переадресовать эти слова ему самому. Если он нас измучил — каково же с ним тем, кто выбрал нелюбовь к нему? Положительно, без темных лучей вражды спектр того ореола, в котором является нам мандельштамовская поэзия, неполон. Если эти лучи погаснут, если Мандельштам перестанет тревожить и озадачивать, это будет плохая примета, знаменующая окончательную победу отношения к его поэзии не как к вести, а как к вещи: утехе уже не для друзей, а для коллекционеров. Но пока этого не случилось — голос вражды вместе с иными голосами по-своему свидетельствует о значении присутствия Мандельштама в нашей культуре и нашей жизни.
Об этом — уже не имеет смысла спорить. Но все, что касается облика поэта и характера его поэзии, — область содержательных разногласий[1]. А как поляризуются черты личности в изображении мемуаристов! Воспоминания Н. Я. Мандельштам и А. А. Ахматовой, отчасти Б. С. Кузина и H. E. Штемпель дают монументальный образ, в котором к реальности ничего, в общем, не прибавлено, но вот кое-какие «случайные черты», как это называлось у Блока, — стерты. Напротив, именно демонументализирующие, дегероизирующие черты выходят на передний план в записях Э. Г. Герштейн, сила и слабость которых — в отсутствии пропорций, то есть сортировки материала. Но даже у Надежды Мандельштам и Кузина социальная позиция поэта в одни и те же годы выглядит совершенно различно, а интерпретаторы разводят линии еще дальше — на одном полюсе творится либерально-гражданственная легенда о поэте, чуть ли не главной заслугой которого оказывается обличение сталинизма, — на другом, как у Г. Фрейдина, все гражданские мотивы мандельштамовской поэзии без остатка сводятся к игре, к «театру для самого себя», к инсценировке импровизируемой мистерии на тему обреченности избранника. Читатель нашего двухтомника убедится, что споры об этом непосредственно затрагивают конкретнейшую текстологическую практику — как в случае последней строки стихотворения «Если 6 меня наши враги взяли...». То же — с отношением Мандельштама, что называется, к культурному наследию; проблема в его случае важная, недаром же хрестоматийной стала мандельштамовская формула об акмеизме как «тоске по мировой культуре», но прийти к согласию хотя бы о подходе к этой проблеме не получается. Одни интерпретаторы склонны априорно ожидать от поэта в каждой строке чудес эрудиции, другие, напротив, ссылаются на отложившиеся в анекдоты отголоски пересудов о пробелах в его познаниях, задают провокационные вопросы, вроде такого, например: а дочитал ли он до конца хоть «Федру» Расина, ту «знаменитую «Федру» — «Я не увижу знаменитой «Федры»...», — которую возвел в ранг одного из абсолютных ориентиров вкуса и нескончаемыми аллюзиями на которую в таком изобилии насыщал свои стихи и прозу? Ну, положим, именно этот вопрос основан на довольно простеньком недоразумении[1]; однако в целом колебание образа Мандельштама между фигурой умника-историософа, вложившего в хитрые шифры метафорики страх как много премудрости, и фигурой идиотического невежды, не способного заинтересоваться ничем, кроме капризов сюрреалистического воображения, которое отдано в безраздельную власть самых случайных созвучий (хотя бы у С. В. Поляковой), — очень характерно.
Несогласуемые между собой, несводимые воедино представления о Мандельштаме — словно проекции трехмерного тела на плоскость. (Еще нужно проверить, разумеется, насколько точно снята каждая из проекций, но это уже другой вопрос.) Чтобы получить три измерения, восставляют к прямой — перпендикуляр, проводят через две прямые плоскость, а затем восставляют новый перпендикуляр, на сей раз — уже к плоскости. Поэзия, по Мандельштаму, — пространство даже не трехмерное, а четырехмерное. Можно понять, что поэт только и занимается восставлением «перпендикуляров», что он весь — поперек и наперекор самому же себе («себя губя, себе противореча...»), и что это — не только от странностей психологии, от извилин биографии, но прежде всего потому, что иначе ему не освоить полноты измерений своего мира. По крайней мере, таков поэт мандельштамовского склада.
Как облаком сердце одето
И камнем прикинулась плоть,
Пока назначенье поэта
Ему не откроет Господь.
2/14 января 1891 года у Эмиля Вениаминовича и Флоры Осиповны Мандельштам родился старший из трех сыновей — Осип. Вспомним: 1889 — год рождения Ахматовой, 1890 — Пастернака, 1892 — Цветаевой.
Со временем будет сказано:
А тогда XIX век шел к своему концу, и чего-чего — а огня в нем не чувствовалось. «Неподвижные газетчики на углах, без выкриков, без движений, неуклюже приросшие к тротуарам, узкие пролетки с маленькой откидной скамеечкой для третьего, и, одно к одному, — девяностые годы слагаются в моем представлении из картин разорванных, но внутренно связанных тихим убожеством и болезненной, обреченной провинциальностью умирающей жизни» («Шум времени»). Тихое убожество и обреченная провинциальность — в поэзии выражением их была надсоновщина, в явление которой Мандельштам будет со временем вглядываться и вслушиваться уже с гигантской дистанции, как в «загадку русской культуры», в «непонятый ее звук», но которая успела положить свою тень на его полудетские стихотворные опыты, решительно ничем не предвещавшие того, что будет писать юноша, не говоря уже о взрослом человеке: нормальные образцы народнической лиры.
Отец Мандельштама — странный, причудливый человек, погруженный в изобретение своей, как он выражался, «маленькой философии», тянувшийся к культуре, но не получивший образования; по выражению Н. Я. Мандельштам, он «был не фантазером, а фантастом, вернее, фантасмагорией». Торговля кожей доставила ему возможность жить с семьей в Петербурге, но шла незадачливо — мешала сумасшедшинка. «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза' — это было все что угодно, но не язык, все равно — по-русски или по-немецки». На это безумие с тихим испугом смотрела мать поэта — родственница известного историка литературы С. А. Венгерова, тип еврейки в русской интеллигенции. «Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, — но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?»
От матери мальчик унаследовал, наряду с предрасположенностью к сердечным заболеваниям и музыкальностью, обостренное чувство звуков русского языка. От матери были русские книги в книжном шкафу, которому посвящена целая глава «Шума времени», и оторопь перед мозговым вывертом отца. Но свойство «косноязычия» воспринимается как свойство семьи в целом. Атмосфера родительского дома насыщена напряжением невыговоренного и невыговариваемого. «Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения — а между тем у нее было что сказать».
Здесь Мандельштам называет очень важный воспитующий фактор своих начальных лет. Возможно, и то, и другое — и «было что сказать», и «косноязычие» — преувеличены восприятием отпрыска, призванного своим дарованием к борьбе за слово. Преувеличены — но не выдуманы. Ему достается странное, трудное наследство: не речь, а неутоленный порыв к речи, рвущийся через преграду безъязыкости. Речь необходимо завоевать, безостановочно расширяя границы выговариваемого, «прирожденную неловкость» нужно одолеть «врожденным ритмом». «Какая боль — искать потерянное слово»... Энергетический источник разогревания слова у Мандельштама — именно боль, неутоленность, воспаленная, не дающая покоя жажда. Три рода косноязычия сливаются в единстве биографического импульса. Это безъязыкость евреев, входящих в русскую речь извне, с усилием; недаром о матери сказано, что она до русской речи — «дорвалась». Это общая безъязыкость надсоновской поры, когда старые возможности языка до предела исчерпаны, а к поискам новых никто покуда не догадывается приступить. И это, наконец, особая безъязыкость будущего поэта, которому отродясь заказано благополучное пользование готовым языком, потому что он призван к иному: безобразие гадкого утенка — будущего лебедя.
И над этой тройной невнятицей — видение властной, повелительной гармонии: петербургская архитектура (семья перебралась в Павловск, «российский полу-Версаль», затем в столицу). Мандельштам будет вспоминать: «...семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным». Как в «Медном всаднике» Пушкина, и в повседневном обиходе, в наивности детского восприятия архитектура была неотделима от военных имперских торжеств; так в жизнь Мандельштама вошла тема государственности, жесткой и стройной, тема «Рима». «Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом». Но, еще раз как в «Медном всаднике», бранно-архитектурное имперское великолепие требует противовеса; ему идет быть увиденным глазами человека, которому оно, собственно, не по чину, для которого оно — в чужом пиру похмелье. Державный блеск «очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами». Между еврейскими истоками мальчика в Петербурге и тем, что развертывается перед его глазами, — неразрешенный диссонанс, описываемый по аналогии с тютчевской антитезой дня как покрова и ночи как утаенной этим покровом бездны. «Весь стройный мираж Петербурга был только сон, блистательный покров, накинутый над бездной, а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал».
Заметим, что в этом бегстве, намечающем важное для мандельшта-мовской поэзии противоположение родимого и страшного «утробного мира» — и «тоски по мировой культуре», продолжен порыв, гнавший в свое время отца «самоучкой в германский мир из талмудических дебрей» и приведший мать в российско-интеллигентскую среду, так что для нее и мир отца представлялся допотопным «хаосом». Порыв этот, как можно догадываться, определял воспитательную стратегию матери. «Насколько я понимаю, — замечает в своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, — мать только и делала, что ограждала сыновей от отца. Она возила их на дачи и на курорты, выбирала для них гимназии — и очень умно, поскольку старшего отдала в Тенишевское, нанимала гувернанток, словом, старалась создать для них обычную обстановку интеллигентской семьи» («Вторая книга»).
Тенишевское коммерческое училище, учеником которого Осип Мандельштам был в 1900 — 1907 годах, — одна из лучших школ тогдашней России. Как в детстве — петербургская архитектура и петербургские парады, так в отрочестве — Тенишевское училище было образом строгого и ясного рационального порядка, однако в ином варианте, менее праздничном, более интеллигентски-аскетическом, умно-стускленном. «...А все-таки в Тенишевском были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках, приборах, стеклянных колбочках и немецких книжках больше духовности и внутреннего строю, чем в жизни взрослых». Таков был фон двух формирующих переживаний: именно тогда в сознание отрока вошли — во-первых, революция, во-вторых, та стихия, которую Мандельштам назовет «литературной злостью».
Первая русская революция вместе со всеми событиями, непосредственно ее подготовившими и непосредственно за ней последовавшими, для мандельштамовского поколения совпала со вступлением в жизнь, явилась как бы «инициацией»: вспомним поэму Пастернака «Девятьсот пятый год». Парадоксальным, но понятным образом революция была пережита в отроческих восторгах тенишевца как обновляющая метаморфоза все той же архитектурно-имперской «славы», которая «переехала», сменила свое место в жизни, оставив защитников режима и перейдя к его противникам. «Мальчики девятьсот пятого года шли в революцию с тем же чувством, с каким Николенька Ростов шел в гусары: то был вопрос влюбленности и чести. И тем, и другим казалось невозможным жить не согретыми славой своего века, и те, и другие считали невозможным дышать без доблести». Это — для чувства; для ума — необходимость выбрать между социал-демократами и социалистами-революционерами. Марксизм импонировал мальчику Мандельштаму своей «архитектурностью» — как противоположность народнической «расплывчатости мироощущения»; однако под влиянием семьи Синани (врач и душеприказчик Глеба Успенского Борис Наумович Синани, чей рано умерший сын был товарищем Мандельштама по Тенишевскому) будущий поэт сближается с эсерами. Весной 1907 года он произносит пламенную речь перед рабочими квартала по случаю событий, касавшихся Государственной думы; в самом конце года, уже окончив Тенишевское, он будет слушать на собрании русских политических эмигрантов в Париже речь Савинкова, поражая присутствующих своей впечатлительностью. «Главным оратором на собрании был Б. В. Савинков, — вспоминает М. М. Карпович. — Как только он начал говорить, Мандельштам весь встрепенулся, поднялся со своего места и всю речь прослушал, стоя в проходе. Слушал он ее в каком-то трансе, с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами, откинувшись всем телом назад, — так что я даже боялся, как бы он не упал». Явственные отголоски настроений этого периода мы будем встречать и много, много позднее: непростая диалектика отношения Мандельштама к народническо-эсеровской традиции — важная составляющая его мировосприятия. Но тогда, на переломе от отрочества к юности, он оставил политику ради поэзии. В 1910 году его новый друг С. П. Каблуков, секретарь Санкт-Петербургского религиозно-философского общества и знаток православной церковной музыки, запишет о нем в дневнике: «Теперь стыдится своей прежней революционной деятельности и призванием своим считает поприще лирического поэта».
В мир русской поэтической традиции, как и в мир новой, то есть символистской, эстетической культуры, Мандельштама ввел тенишевский учитель словесности Владимир Васильевич Гиппиус, печатавшийся под псевдонимами «В. Бестужев» и «В. Нелединский», довольно слабый поэт, но человек острого и глубокого ума, одаренный критик, а если верить мандельштамовской характеристике — и прирожденный педагог, «формовщик душ». У него можно было учиться «литературной злости» — тонусу страстного и пристрастного отношения к поэтическому слову. «Начиная от Радищева и Новикова, у В. В. устанавливалась уже личная связь с русскими писателями, желчное и любовное знакомство, с благородной завистью, ревностью, с шутливым неуважением, кровной несправедливостью, как водится в семье». Даже если бы мы не знали юношеского письма, в котором ученик объясняется в любви-ненависти к своему учителю, по одной только заключительной главе «Шума времени», специально посвященной В. Гиппиусу, было бы ясно, как много значил в жизни Мандельштама этот человек.
После окончания Тенишевского училища происходят те немногие встречи Мандельштама с Западной Европой, эхо которых звучит в его поэзии вплоть до стихотворения «Я молю как жалости и милости...», написанного в марте 1937 года: с октября 1907 по лето 1908 года он живет в Париже, после этого путешествует по Швейцарии с однодневным заездом в Геную; второе путешествие на Запад (два семестра в Гейдельбергском университете, посвященные романской филологии, с новыми поездками в Швейцарию и Италию) — с осени 1909 по весну 1910 года; третье, и последнее, — в пригород Берлина Целендорф с 21 июля 1910 по середину октября того же года. В сумму архитектурных впечатлений Мандельштама входит европейская готика, которой суждено было стать важнейшим значащим компонентом мандельштамовской образной системы (занятия старофранцузской поэзией в Гейдельберге подбирали к той же готике словесные, историко-литературные ассоциации).
В перерывах между поездками юноша посещает знаменитую «Башню» Вячеслава Иванова — средоточие таинств и торжеств символистской культуры. Из Гейдельберга он посылает Иванову письма, странно сочетающие с ломкой мальчишеской заносчивостью тона — неожиданную зрелость и уверенность мысли. Но еще больше зрелости и уверенности — в стихах восемнадцатилетнего Мандельштама, приложенных к письмам. Это уже настоящие стихи.
В девятой, августовской, книжке журнала «Аполлон» за 1910 год — первая публикация поэта: пять стихотворений.
Начинался новый период жизни Мандельштама.
* * *
Недоволен стою и тих
Я, создатель миров моих...
Любите существование вещи больше
самой вещи И свое бытие больше самих
себя — В вот высшая заповедь акмеизма.
Уже в раннем творчестве Мандельштама очень внятно заявляет о себе до упрямства последовательная художническая воля, обходящаяся без демонстративного вызова, но тем более сосредоточенно и бесповоротно отклоняющая все возможности, кроме избираемой.
На поверхности это предстает поначалу как некий негативизм — или, если выражаться более высоким слогом, «апофатизм».
Не раз отмечалось преизобилие отрицательных эпитетов: «небогатый», «небывалый», «невидимый», «невыразимый», «невысокий», «неживой», «нежилой», «недовольный», «незвучный», «неизбежный», «немолчный», «ненарушаемый», «неожиданный», «неостывающий», «нерешительный», «неторопливый», «неузнаваемый», «неунывающий», «неутоленный», «неутолимый» и т. д.; сюда же — «бесшумный», «безостановочный» и проч. И какую силу приобретают эти слова внутри стиха!
Стихотворение часто начинается отрицанием: «Ни о чем не нужно говорить, // Ничему не следует учить»; «Она еще не родилась», «Быть может, я тебе не нужен»; «Нет, не луна, а светлый циферблат»; «Я не поклонник радости предвзятой». Или отрицание, напротив, приходит в конце, как вывод из всего сказанного:
Или оно логически обосновывает некое «да», покоящееся на «нет» как на фундаменте:
Или оно просто наполняет сердцевину стихотворения:
И над техникой, и над образностью господствует принцип аскетической сдержанности: сразу бросается в глаза, чего здесь нет, от чего стихотворение очищено, — отсутствие выразительнее присутствия.
Нет звонких, редких, изысканно-богатых или экспериментально-небрежных рифм. Мандельштам никогда не будет рифмовать «страсто-терпный — неисчерпный», как Вячеслав Иванов, «палестр — де Местр», как Волошин, «дельта — кельта», как Бенедикт Лившиц, «беспокоиться — Троица», как Михаил Кузмин, «сковывающий — очаровывающий», как Брюсов, «баней — Албанией», как Маяковский, «лица — лопается», как Цветаева. У него преобладают рифмы «бедные», часто — глагольные или вообще грамматические, создающие ощущение простоты и прозрачности. Все сделано для того, чтобы рифма как таковая не становилась самостоятельным источником возбуждения, не застила собой чего-то иного.
В лексике ценится не столько богатство, сколько жесткий отбор. Мандельштам избегает слов, чересчур бросающихся в глаза: у него нет ни разгула изысканных архаизмов, как у Вячеслава Иванова, ни нагнетания вульгаризмов, как у Маяковского, ни обилия неологизмов, как у Цветаевой и особенно у Хлебникова, ни наплыва бытовых оборотов и словечек, как у Кузмина и Пастернака. Очень редки в ранних мандельштамовских стихах имена собственные. Потом их станет больше, появятся строки, целиком из них состоящие («Россия, Лета, Лорелея», «Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита»); но неизменным принципом останется исключительность, выделенность каждого имени собственного, а потому как бы затрудненность его введения — «Легче камень поднять, чем имя твое повторить», — глубоко коренящаяся в том, что можно было бы назвать поэтической верой Мандельштама. Любое имя как бы причастно у него библейскому статусу имени Божия, которое нельзя употреблять всуе. Установкой на субстанциальный характер акта именования исключено расточительное употребление «экзотических» имен для декоративных целей, как это было обычным у Брюсова или Волошина. Чисто практически это означает отказ еще от одной возможности сделать лексику пряной или пестрой. И здесь строгая прозрачность, предстающая внешне как скудость или скупость, предпочтена «колерам».
Этому соответствует образный строй. В ранних стихах Мандельштама нет ни громких звуков, ни яркого света: звук у него — «осторожный и глухой» и даже полдень — «матовый». Нет чувства, на которое не ложилась бы тень противочувствия. Вдохновение ни на минуту не забывает о своей временности, прерывности: ритмический экстаз — «мгновенный», это «только случай, неожиданный Аквилон», который уйдет и «совсем не вернется» или «вернется совсем иной». Восторженность ограждена и уравновешена самоограничением, трезвым различением между своим домашним затвором — и «эфирными лирами» нечеловеческой бездны космоса:
Недаром замечательный немецкоязычный поэт Пауль Целан, хорошо знавший стихи Мандельштама, много их переводивший, в собственном стихотворении связал дух мандельштамовской поэзии с идеей «конечного»: «Da hort ich dich, Endlichkeit, singen, // Da sah ich dich, Mandelstamm... Das Endliche sang, das Stete» («Я слышал, как поешь ты, о конечное, я видел тебя, Мандельштам... Пело то, что конечно, то, что пребывает»). Подумаем о том, как расходились пути поэтов. Цветаева шла к тому, чтобы сделать «без-мерность» одновременно темой и принципом своего творчества. Путь Мандельштама к бесконечному — противоположный: через принятие всерьез конечного как конечного, через твердое полагание некоей онтологической границы.
Стускленный, «матовый» колорит ранней мандельштамовской поэзии не наделен никакой специфической многозначительностью во вкусе символизма или его эпигонов — это не «лиловые миры» Блока и еще того менее «некто в сером» из ненавистного Мандельштаму Леонида Андреева. Но дело здесь обстоит вдвойне непросто, и оба осложняющих фактора — черты нового сравнительно с символистской эпохой.
Во-первых, колорит этот решительно не поддается интерпретации в терминах, носящих оценочный характер, более того, делает любую попытку однозначной интерпретации «со знаком плюс» или «со знаком минус» — просто абсурдной. Истолковать его только как выражение мудрости и целомудрия («...Есть целомудренные чары») — чересчур благостно; увидеть в нем только знак уныния, безлюбия, юношеской меланхолии («...О, позволь мне быть также туманным») — уж слишком бедно. То есть на поверхности одно как будто сменяется другим — в одних стихотворениях речь идет о «высоком ладе», а в других — о «сумрачной жизни»; но внимательный читатель скоро заметит, что на глубине истинным предметом остается одна и та же отрешенность, которую было бы крайне неосторожно отождествить с тем или иным ее аспектом — утешительным или неутешительным. Притом отметим, что если тема «высокого лада» не имеет частого у символистов проповеднического, учительного звучания («Ничему не следует учить...»), — то тема «сумрачной жизни» не выливается в сарказмы, не приводит ни к обвинениям Бога и мира, ни к самообвинениям или, напротив, самооправданиям. Никаких порывов по примеру персонажа Достоевского «возвратить билет» Богу. Никаких поползновений объявить войну Солнцу, как в стихах Федора Сологуба, который до известной меры являлся для раннего Мандельштама образцом. В семнадцать лет поэт скажет, что «ничего не приемлет» от жизни, через два года поправит себя: «Твой мир, болезненный и странный, // Я принимаю, пустота!» — и уж после никаких разговоров ни о «приятии», ни о «неприятии» мира, столь характерных для символистской и послесимволистской поры, нет как нет. Нет и попыток отделить себя самого от «сумрачной жизни», от болезненного и странного мира пустоты, укоризненно противопоставить себя «всему кругом», как сказано в заглавии одного стихотворения З.Гиппиус, — и поэт такой же, как всё и как все: самое его одиночество — не какой-то удел избранника, а попросту норма в мире, «где один к одному одинок». При этом экстатическое слияние со всем сущим как патетический жест или особо формулируемая тема — будь то на ноте Уитмена, подхваченной у нас Маяковским, будь то в духе программы соборности, теоретически сформулированной Вяч. Ивановым, — абсолютно исключено. Лишь на самом исходе своего пути Мандельштам скажет о себе: «Всех живущих прижизненный друг», — но это будет честно оплаченный итог, вывод из всего сказанного, сделанного и выстраданного, а не исходная презумпция «радости предвзятой», от которой поэт отказался в самом начале и навсегда. Факт собственной единоприродности с невнятицей «тусклого пятна» сырой и серой природы, с «мировой туманной болью», с жизнью разобщенных людей не внушает молодому Мандельштаму энтузиазма, он может только сказать этой безликой стихии: «О, позволь мне быть также туманным // И тебя не любить мне позволь», — но это не гнев, которого было предостаточно у той же Гиппиус и которым будут звенеть стихи зрелой Цветаевой; человеку не за что любить аморфную тусклость, которой так много в мире и в людях, но ее же он ощущает и внутри себя, так что тяжбу вести не с кем. Ситуация самого поэта перед лицом мира не описывается ни в радужных тонах, как у Бальмонта, но также порой, скажем, у Кузмина («•...Новые дороги, всегда весенние, чаются...» и т. п.), ни в мрачных тонах, как отчасти у Блока («Молчите, проклятые книги...») и стольких других; поэт не лучше и не хуже других людей (в отличие от «литератора», обязанного быть «выше» общества, как Мандельштам заметит в статье 1913 года «О собеседнике»), он относится к самому себе просто — какой есть. «Какая есть. Желаю вам другую», — скажет через десятилетия Ахматова; но и в этих словах есть педалирование темы, у Мандельштама отсутствующее. Он даже не скажет о себе: «какой есть», настолько это самоочевидно. Вибрация личного самоощущения, со всеми муками «разночинской» неловкости, со всеми эксцессами самоутверждения и стыда, обиды и неуверенности, которая была весьма свойственна личной психологии Мандельштама как человека и которая нашла впоследствии выражение в прозе, например в «Египетской марке», с самого начала и довольно последовательно изгнана из мандельштамовских стихов. «Я забыл ненужное «я».
Во-вторых, «матовые» тона, приглушенные звуки, отказ от мифологизации места поэта среди людей — все это странно соединяется с постоянной, равномерной торжественностью тона. Торжественность раннего Мандельштама, не нуждающаяся в пафосе, в восклицательных знаках и высоких материях, почти что вовсе безразличная к теме и предмету, в соединении с медлительным ритмом стиха вызывает ощущение рассеянного взгляда, смотрящего сквозь вещи. С точки зрения поэтики XIX века, также и в ее символистской переработке, эта беспредметная торжественность вызывает мысль о пародии; говорить выспренно о чем попало — самый избитый прием пародистов. Но у Мандельштама равномерной приподнятости отвечает столь же равномерная серьезность, изливающаяся на все предметы без различия; в некоторых стихотворениях 1913 — 1914 годов («Старик», «Кинематограф», «Американка», «Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит...», отчасти «Аббат») серьезность эта смягчена или модифицирована выведенным на поверхность юмором («...И боги не ведают — что он возьмет:
Необходимо добавить, что парадоксальное соединение «одичности» и стускленного колорита, будучи разрывом с инерцией символистской линии, одновременно может до известной меры рассматриваться как возврат на новом уровне к одному из истоков символизма — к наивно-важной, негромко-угловатой рассудительности гениального юноши Ивана Коневского, утонувшего двадцатитрехлетним в 1901 году. Мандельштам не забывал об этом: отголоски поэзии Коневского займут важное место в мандельштамовских стихах разного времени, а прямые ее упоминания — в прозе.
Осталось сделать три замечания, касающихся мира раннего Мандельштама и тех его свойств, которые были только что описаны.
Начнем с того, что стихи 1908 — 1910 годов представляют собой едва ли не уникальное явление во всей истории мировой поэзии: очень трудно отыскать где-нибудь еще сочетание незрелой психологии юноши, чуть не подростка, с такой совершенной зрелостью интеллектуального наблюдения и поэтического описания именно этой психологии.
Никакой это не декаданс ‑ все мальчики во все времена чувствовали, чувствуют и будут чувствовать нечто подобное. Боль адаптации к жизни взрослых, а главное — особенно остро ощущаемая прерывность душевной жизни, несбалансированные перепады между восторгом и унынием, между чувственностью и брезгливостью, между тягой к еще не обретенному «моему ты» (как Мандельштам будет называть свою жену) и странной, словно бы нечеловеческой, холодностью, когда межличностные связи еще не налажены, — все это для мальчика не болезнь, а норма, однако воспринимается как болезнь и потому замалчивается. Скрытная застенчивость мальчика, а затем и ностальгическая сентиментальность воспоминаний взрослого о собственных ранних годах в своем сотрудничестве создают условную, приукрашенно-бодрую картину отрочества и юности, усваиваемую и закрепляемую обыденным сознанием. Притом обычно у мальчика, даже если он — поэт в будущем, покамест нет еще слов, чтобы с достаточной точностью и силой описать психологию своего возраста. Но недостаток словесного умения — не единственная помеха. Даже в редких случаях необычно ранней реализации поэтического дарования механизмы, называемые у психологов компенсаторными, обычно направляют пробудившуюся силу слова на то, чтобы маскировать пугающие зияния и туманы собственной душевной жизни либо готовой образностью наследуемой культуры, что по большей части можно видеть даже у раннего Пушкина, либо, что более обычно, безудержным романтизированием своего «я» (юный Лермонтов, юный Блок). Более реалистический подход к психологии подростка у Рембо окрашен в слишком черные тона — опять-таки романтические, — слишком демонизирован, чтобы дойти до подлинной объективации. Короче говоря, обычно один из самых необходимых признаков юношеской души, все равно, у самых обычных людей или у самых больших поэтов, — это неспособность наблюдать себя самое без идеализации и самоочернения, без сарказмов и самооправданий и адекватно дать себя в слове; приобретая способность объективации, душа как раз и перестает быть юношеской. Здесь Мандельштам — редчайшее исключение, обусловленное не только силой таланта, но особенностью становления, его человеческой и поэтической личности. Произошел какой-то сдвиг сроков: хотя в нем очень долго держался «мальчик» — по-отрочески скрытный, по-отрочески общительный, поражавший современников импульсивностью поведения и вызывавший у них улыбку детской страстью к сладостям, — наряду с этим он же необычно рано созрел как «муж», способный смотреть на себя, «мальчика», со стороны и описывать душу этого мальчика точно и здраво, в стихах, по-своему вполне совершенных. Не будем повторять общих мест — дело не в том, что поэт вообще чаще всего бывает, с одной стороны, «наделен каким-то вечным детством», как скажет Ахматова о Пастернаке, а с другой стороны, взрослее взрослых, ибо смотрит на вещи неожиданно смело и проницательно. Нас интересует не «поэт вообще», а неповторимый случай Мандельштама, который даже в плане биографическом не с чем сравнить. Но куда больше занимает нас конструктивное значение, определенное столь трезво трактуемой теме перепадов юношеской психологии в общем смысловом контексте ранних мандельштамовских стихов. Контексте, если угодно, полемическом.
Как все мы знаем, традиционной лирике в общем свойственно игнорировать прерывность душевной жизни человека, работая с фикцией беспримесных эмоциональных состояний, якобы наполняющих собою все психофизическое бытие личности и всю вечность лирического мгновения. Фикция эта сохраняла все свои права и тогда, когда эмоциональное состояние описывалось как противоречивое (еще у Катулла — «ненавижу и люблю»); просто самодержавный статус доминанты передавался противоречию. Драма и роман давно отошли от такой практики: Пушкин хвалил Шекспира за то, что у него — в противоположность Мольеру — поведение персонажа несводимо к доминанте. С лирическими жанрами дело обстояло сложнее. Сначала упомянутую фикцию поддерживала откровенная условность риторических правил (скажем, меланхолический Батюшков принужден был являть себя жизнелюбивым и влюбчивым в стихах из анакреонтического рода — «Эвоэ! и неги глас!»); романтизм потеснил правила, но поставил на место игровой условности, по-своему честной, — спонтанность страсти. Подумать только — заданную, требуемую, принудительную спонтанность, спонтанность как императив! Старая система в течение эпох сохраняла пристойную дистанцию между лирикой и психологией; великое притязание романтической и послеромантической культуры — сломать барьер и непосредственно ввести в лирику психологию. Но психология эта оказывалась в очень важном пункте неточной. Господствовавший в XIX веке тип лиризма менее верен психологии, чем древние библейские псалмы с их немотивированными и оттого особенно убедительными переходами-перепадами от экзальтации к прострации и обратно или чем оды Горация, где «маятник лирического движения», как блестяще показал М. Л. Гаспаров, колеблется между двумя состояниями, а под конец замирает в равноудаленной от них точке. Над лиризмом XIX века господствует представление о длящемся эмоциональном порыве, так сказать, с правильными контурами, с красивой линией подъема или нисхождения, без риска сбоев. Упоминавшаяся выше ирония в духе Гейне сама по себе не только не разрушала эту лирическую псевдопсихологию, но, напротив, помогала консервировать ее, давая внутрилитературное разрешение всем несоответствиям между ней и конкретным человеческим опытом. И с этой точки зрения психология юноши, какова она есть на самом деле, со всеми пустотами и пробелами, со всеми фантомами эмоций, остающихся в возможности, ибо не получивших для себя предмета, — особенно резкий пример тех черт общечеловеческой психологии, которую лиризм XIX века не сумел освоить. Ввести юношескую психологию как тему — значило разорвать замкнутый круг.
Проблема, о которой мы говорим, была обострена практикой русских неоромантических течений — символизма и отчасти футуризма. И тому, и другому, как известно, противопоставил себя акмеизм, впервые декларативно провозглашенный Гумилевым и Городецким в начале 1912 года. Здесь не место останавливаться на деятельности «Цеха поэтов», выяснять нюансы, отделявшие акмеизм как таковой от родственного ему «кларизма» Михаила Кузмина, или, скажем, удивляться, что Мандельштам оказался в одной литературной группировке с Городецким, еще недавно — неоязыческим мифотворцем в арьергарде Вяч
Не стоит соблазняться расхожим представлением, подсказываемым самими акмеистическими манифестами, будто суть акмеизма — в «вещности», понимаемой как чувственная пластическая наглядность и конкретность реалий. Применительно к Мандельштаму такое представление явно не работает. Когда он хочет передать вещь не то что зрительно, а на ощупь, он достигает цели одним эпитетом («А в эластичном сумраке кареты...»); но выразительность деталей уравновешена их скупостью, их сознательной и последовательной разреженностью, а конкретное увидено настолько издали, проходящим сквозь него взглядом, что становится абстрактнее всех абстракций. В этом отношении Мандельштам — антипод Пастернака. Если мы вспомним аристотелевское деление признаков вещи на сущностные и случайные («субстанциальные» и «акцидентальные»), то поэзия Пастернака — убежденное уравнивание случайного с сущностным и постольку апофеоз конкретности; у него «чем случайней, тем вернее» и даже Бог — «всесильный Бог деталей», а поэзия — «лето, с местом в третьем классе»; напротив, поэзия Мандельштама идет путем поступательного очищения субстанции от случайных признаков, продолжая в этом отношении импульс символизма, хотя сильно его модифицируя. Пастернак живет среди вещей своего века, беря их совершенно всерьез, — чего стоят заоконные «стаканчики купороса», за которыми «ничего не бывало и нет»! — он братается с вещами, упраздняет дистанцию между бытом и бытием, коль скоро «на свете ни праха нет без пятнышка родства»; не просто обиход, но, что особенно трудно для поэзии, интеллигентский, например консерваторский, обиход, до «ковровой дорожки» и даже «московских светил» включительно, без всякого препятствия становится у него частью лирической темы. Если бы «вещность» действительно была критерием акмеистичности, Пастернак, никогда ничего общего с акмеизмом не имевший, оказался бы акмеистичнее даже Ахматовой, не говоря уже о Мандельштаме[1]. Воздух у него прямо-таки густ от вещности — а у Мандельштама прозрачен, по-своему не меньше, чем, например, у Вячеслава Иванова[2] (или, на другой манер, у поздней Цветаевой — в определенных отношениях мандельштамовского антипода). На вещи своего века Мандельштам смотрит, как только что сказано, с огромной дистанции; это для него как будто озадачивающие курьезы, чья конкретность до конца растворена в интеллектуальной эмоции удивления, настолько равномерного, что кажущегося спокойным. То же удивление обращено на его собственную личность, на себя как субъект биографии: «Неужели я настоящий // И действительно смерть придет?» Взгляд сосредоточен не на вещности вещи, а, как мы отмечали, на ее бытии — и еще на том, что у философа Гуссерля (которого Мандельштам, по-видимому, не знал) называется «интенциональностью»: на природе самого познавательного отношения к вещи. И при этом поэт обходится, в отличие от Андрея Белого, без философского жаргона; в отличие от символистов вообще — от выведения философского плана на поверхность; в отличие от Цветаевой — от превращения своей чуждости вещам в специально заявленную тему. Для него это не тема, а ровный фон для всех тем. Необходимо перечувствовать в ранних стихах Мандельштама то грустный, то позабавленный, но всегда отчужденный взгляд на реалии богемного или буржуазного быта («Золотой» — второстепенное по качеству, но очень характерное по интонации стихотворение), — хотя бы для того, чтобы не поддаваться тривиально «советскому» или тривиально «антисоветскому» истолкованию такого же подхода к приметам «эпохи Москвошвея» в его поздних стихах. Вещи менялись, и самочувствие поэта в разные периоды его жизни тоже менялось; но прослеживаемая на глубине структура отношения к вещи оставалась неизменной от начала до конца.
Вернемся, однако, к проблеме акмеистического бунта против символизма. Если суть — не в вещности, не в наглядности и выпуклости, то в чем? Пытаясь ответить на этот вопрос в своей «Второй книге», Н. Я. Мандельштам рисует примерно следующую картину. Главы символистского движения, прежде всего Вяч. Иванов и Брюсов, «соблазнители» и «ловцы душ», разрушили или подменили христианскую моральную традицию, увели от вечных ценностей и ясных критериев, явившись предтечами грядущего одичания. Переосмысленный Вяч. Ивановым идеал «соборности» вел к отказу от личного начала, его же мечта об «орхестрах и фимелах» всенародного действа материализовалась чуть ли не в лагерной самодеятельности, и прочая. Дело символистов было в более брутальных формах продолжено футуристами, получившими от своих предшественников благословение. Однако в защиту отринутого «христианского просвещения», как некие рыцари, выступили акмеисты. Поскольку ни Зенкевич, ни Нарбут, не говоря уже о Городецком, в рыцари, тем более христианские, не годятся, рыцарей оказывается трое: Гумилев, Ахматова, Мандельштам. Что сказать о такой концепции? В том виде, в котором она высказана у вдовы поэта, она представляет собой просто миф, имеющий, как всякий миф, определенное отношение к действительности — но весьма специфическое. По частностям можно много возражать[1], но это едва ли было бы адекватным подходом к мифу. Попробуем лучше перевести его на более рациональный язык.
Если существует общий знаменатель, под который можно не без основания подвести и символизм, и футуризм, и общественную реальность послереволюционной России, то знаменателем этим будет умонастроение утопии в самых различных вариантах — философско-антропологическом, этическом, эстетическом, лингвистическом, политическом. Подчеркиваем, что речь идет не о социальной утопии как жанре интеллектуальной деятельности, а именно об умонастроении, об атмосфере. «Человек есть нечто, что следует преодолеть». Вместо человека — сверхчеловек: всепроникающее влияние Ницше, прослеживаемое от Вяч. Иванова до Максима Горького, — да ведь и Маяковский неспроста назвал себя «крикогубым Заратустрой» («конец гуманизма» по Блоку относится, конечно, туда же). Вместо искусства — сверхискусство, — для теории «теургии» это очевидно, однако и заостренное против этой теории акцентирование прав артистизма, скажем, у Брюсова, само собой переходило в абсолютизацию артистизма; уж если «все в жизни лишь средство для ярко певучих стихов», значит, стихи — уже не просто стихи, не веселое пушкинское «для звуков жизни не щадить», а предмет квазирелигиозного культа. Но ведь и непосредственное слияние искусства с жизнью на улицах и площадях, в неожиданном согласии предсказанное и Вяч. Ивановым, и Маяковским и отчасти осуществленное в массовых действах первой послереволюционной поры, в экспериментах «жизнестроителей», — тоже вариант сверхискусства. Соответственно вместо языка — сверхъязык: если жреческая речь Вяч. Иванова отчасти приближалась к сфере лексической утопии, то «заумь» футуристов уже всецело принадлежала этой сфере... И здесь мы вправе сказать, что если понятие акмеизма более или менее сводится к понятию творчества двух столь несхожих поэтов, как ранняя Ахматова и ранний Мандельштам[1], то акмеизм действительно был вызовом духу времени как духу утопии. Ахматова и Мандельштам подхватили импульс антиутопизма, среди символистского поколения воплощенный с достаточной чистотой, пожалуй, в одном Иннокентии Анненском. Недаром имя Анненского выделялось акмеистами с полемическим ударением.
Вот, стало быть, исторический контекст упорства, с которым ранний Мандельштам отказывается от «радости предвзятой», но и от столь же предвзятой трагической позы, вслед за Анненским настаивая на прерывности эмоциональной жизни души, на ее неожиданной хрупкости, на законе перепадов и противочувствий. В споре между утопией и антиутопизмом вопрос был поставлен едва ли не в первую очередь о поэте. Если в свое время Пушкин с несравненной правдивостью поведал, что все бытие поэта — чередование взлетов вдохновения с провалами и пустотами, когда забытый Аполлоном служитель, быть может, ничтожнее всех «меж детей ничтожных мира», то эпоха утопий восстановила и возвела в абсолют старый романтический принцип, согласно которому поэт обязан не выходить из экстаза двадцать четыре часа в сутки, на глазах у всех горя и сгорая, как неугасимая свеча. «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литературной биографии — от личной... От каждого вступавшего в орден... требовалось лишь непрестанное горение... безразлично, во имя чего» (В. Ходасевич). «Гори!» — действительно ключевое слово, объединяющее символизм, футуризм и утопически понятый восторг революции. «Распростри свое объятье — // И гори, гори, гори!» — твердит Вяч. Иванов человеку. «Люблю тебя за то, что ты горишь», — обращается он же к Бальмонту. Блок цитирует Фета: «Там человек сгорел» — и говорит о «гибельном пожаре» жизни за «бледными заревами» искусства. Маяковский стоит на той же линии, когда диагностицирует у себя «пожар сердца». «Рыдай, буревая стихия, // В столбах громового огня! // Россия, Россия, Россия, — // Безумствуй, сжигая меня!» — обращается Андрей Белый к стране революции. Достаточно вспомнить трагический облик Блока, муку Андрея Белого, гибельное юродство Хлебникова, самоубийственное тореадорство Маяковского, чтобы почувствовать: принцип непрестанного горения — не поза, а именно утопия, в жертву которой поэты приносили свои нервы и свои души (последней жертвой на этом алтаре была, конечно, Цветаева, преобразовавшая поэтическую систему, но оставившая без изменения личностную установку символизма[1]). Но у Ходасевича недаром добавлено: гореть — «безразлично, во имя чего». На описанном пути невозможно было избежать имморализма. Если налицо обязанность — гореть каждое мгновение, вопрос о духовном качестве огня, о его небесной или гееннской природе сам собой отпадает. Как сказано у Волошина: «Беги не зла, а только угасанья; // И грех, и страсть — цветенье, а не зло». Брюсов еще раньше выразил готовность восславить — «и Господа, и Дьявола». На стадии футуризма выясняется, что не только «грех и страсть», не только трагически окрашенная дьяблерия, но и вульгарность как таковая может стать предметом утопической абсолютизации: эгофутурист Игорь Северянин взял на себя доказать это со всей необходимой основательностью. Не забудем, что его восторженно приветствовал Федор Сологуб и вполне всерьез принял Блок.
Символизм немыслим без своей религиозной претензии. Символисты легко приступали к штурму верховных высот мистического восхождения; «новое религиозное сознание» было лозунгом их культуры. Старые критерии для отличения христианского от антихристианского или хотя бы религиозного от антирелигиозного отменялись, новых не давалось, кроме все того же «гори!». Поэтому для символизма в некотором смысле все — религия, нет ничего, что не было бы религией (то есть, выражаясь более трезво, нет ничего, что не поддавалось бы религиозной стилизации по некоторым правилам игры). Эротический экстаз можно было отождествить с мистическим («путь в Дамаск»), а богоборчество включить в систему религиозной топики. Поэтому ни антирелигиозность раннего Маяковского, ни, так сказать, парарелигиозность Хлебникова в конечном счете не нарушали правил игры. Поэтому же Маяковскому было куда легче отказаться от Бога, чем от того типа широковещательности и метафизической заносчивости, который повелительно требует библейских оборотов, разумеется, выворачиваемых наизнанку. Здесь пример подал первоучитель эпохи — Фридрих Ницше, клявший христианство, но не устававший имитировать новозаветную стилистику. Но игры в богоборчество поражают наш взгляд меньше, чем религиозная неразборчивость людей религиозных: даже Вяч. Иванов — тот из символистов, чье отношение к богословской традиции было едва ли не самым органичным, — в 1909 году был способен рекомендовать одному своему доброму приятелю (В. Бородаевскому) в качестве поучительного примера «религиозной гармонии» и «непрестанной молитвы»...Михаила Кузмина. Настолько двусмысленными стали религиозные понятия, одновременно эмансипированные от своего «канонического» смысла и не теряющие неких притязаний на этот смысл.
Ахматову и Мандельштама, в меньшей степени Гумилева объединяет протест против инфляции священных слов. Мандельштам скажет: «Русский символизм так много и громко кричал о «несказанном», что это «несказанное» пошло по рукам, как бумажные деньги». У акмеистов святость сакрального слова восстанавливается через подчеркивание его запретности: его произнесение грозит непредсказуемыми последствиями. «Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно»... У Гумилева мотив запрета на слово дан еще в тонах мифологизирующей стилизации:
Это уже много серьезнее, когда Ахматова предупреждает:
Но особое место в разработке мотива принадлежит странному мандельштамовскому стихотворению 1912 года:
Перед нами не «религиозное» стихотворение — ни по традиционной мерке, ни по расширительным критериям символистской поры. В нем нет ни мифологических образов, ни метафизических абстракций. У него есть сюжет, и сюжет этот очень прост. Обстановка — одинокая прогулка (годом раньше: «Легкий крест одиноких прогулок...»). Зачин описывает негативно характеризуемое психологическое состояние, какие так часто служат у раннего Мандельштама исходной точкой: неназванный образ мучает своим отсутствием, своей неосязаемостью, он забыт, утрачен. «Образ твой» — такие слова могли бы составлять обычное до банальности, как в романсе, начало стихотворения о любви; но нас ждет совсем иное. Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ — женский. Во всяком случае, в нем самом не предполагается ничего сакрального, иначе «твой» имело бы написание с большой буквы. Но по решающему негативному признаку — по признаку недоступности для воображения — он сопоставим с образом Бога; это как бы образ образа Бога. Одна неназванность — зеркало другой неназванности; и соответствие тому и другому — «туман», симметрически упоминаемый во 2-й строке от начала и во 2-й строке от конца: характерная тусклость мандельштамовского ландшафта. Но вот происходит катастрофа: в напряжении поисков утраченного образа, в оторопи, «по ошибке» человек восклицает: «Господи!» В русском разговорном обиходе это слово — не больше чем междометие. Но одновременно именно оно — субститут самого главного, неизрекаемого библейского имени Бога, так называемого Тетраграмматона. «Господи!» — сказал я по ошибке, // Сам того не думая сказать», — это две строки, легко приближающиеся в читательском восприятии к грани комического: тем резче действует неожиданная серьезность, к которой принуждает читателя поэт. Имя Божие оказывается реальным, живым, как птица, — именно в своей вещественности, в соединении с дыханием говорящего. Но это причина не для умиления и не для эйфории, а для страха: неизреченного не надо было изрекать. Бездумным, случайным выговариванием Имени человек наносит себе урон и убыль: Имя вылетает, улетает, опыт его реальности — одновременно опыт безвозвратного прощания с ним. Этот вывод подсказан и скреплен последней строкой, тяжкая плотность которой возникает из характерного для техники Мандельштама наложения двух семантических характеристик на одно слово — метафорическая «клетка», из которой вылетает «птица», и «клетка» из словосочетания «грудная клетка».
Отталкивание от облегченного отношения к религиозным темам заставляет Мандельштама и в других стихотворениях подчеркивать эмоции страха. Святость святыни реальна постольку, поскольку опасна, и оторопь перед ней предстает неприкрашенной.
«Подводный камень веры», как и многое другое у Мандельштама, — из любимого им Тютчева, из стихов о Наполеоне: «Он гордо плыл, презритель волн, // Но о подводный веры камень // В щепы разбился утлый челн». Вера — «подводный» камень, она связана с пучиной, с непроницаемой тайной глубоких вод. Но у Тютчева она угрожает чужому, другому, врагу — самоутверждению Наполеона. Мандельштам переадресовывает угрозу своему собственному «я».
Характерно, что в свой первый сборник стихов «Камень», вышедший в 1913 году и следующим, расширенным изданием — в 1915 году, поэт остерегся включить это стихотворение, как и несколько других, отмеченных прямой связью с религиозной темой, в том числе и столь совершенное, как «Неумолимые слова...» — двенадцать строк, дающих классически строгий образ Распятия. Свирепая, бешеная стыдливость возбраняла ему обнажать перед читателем свои переживания подобного рода; религиозная топика допускается у него при условии объективации, вывода из личной эмоциональной сферы. Злейший враг, которому объявлена война не на жизнь, а на смерть, — нескромность мистического чувства. В подходе к сакральному поэт может быть одически важен, как в «Евхаристии», или охлажденно описателен, как в «Аббате»; но исключена даже тень страшного подозрения, что он — интимен.
У Гумилева и особенно Ахматовой стратегия борьбы против инфляции религиозных мотивов предполагала их возвращение в сферу конкретной бытовой церковности. Недаром запомнили современники, как Гумилев крестился на все церкви подряд; ему и в стихах важно сказать, что за таких воинов, как он, молятся монахи «в Мадриде и на Афоне», — уже не сам он, как было принято у поэтов символистской формации, притязает на особую фамильярность с небесами, но есть и у него на Афоне молитвенники. В стихах Ахматовой сакральное является под покровом смиренных житейских форм: священник отпускает ей грехи — «И темная епитрахиль // Накрыла голову и плечи»; Христов крест — это крестик на ее груди, согретый теплотой ее тела. Но этим поэтам было легче: они оба были люди крещеные с младенчества. Религиозная ситуация еврея Мандельштама — кстати, упрекавшего обоих своих православных друзей-поэтов за слишком легкое обращение в стихах с именем Божиим[1], — была значительно сложнее.
Внелитературные факты очень скупы. Мы знаем, что 14 мая 1911 года Мандельштам был крещен в методистской кирхе в Выборге. Это — нагое документальное сведение, к которому не дано никакой аутентичной интерпретации: ибо сам поэт, разумеется, скорее проглотил бы язык, чем поведал устно или тем более письменно о своих мотивах и переживаниях. На всякий случай добавим — если переживания вообще были. В конце концов, остается возможность полагать, что молодой человек пошел в «выкресты» по прагматическим мотивам, желая сделать для себя возможным поступление в Санкт-Петербургский университет осенью того же года. Кое-что, однако, говорит против такой возможности. Во-первых, предыдущий, 1910 год был заполнен острым религиозным кризисом, о котором свидетельствуют те самые стихи, которые за свою чрезмерную исповедальность не были включены в «Камень»; едва ли такое соотношение дат случайно. Во-вторых, в дальнейшем для Мандельштама было важно, что хотя бы в некотором, подлежащем уточнению, смысле он — христианин, Применительно к человеку еврейского происхождения это означало прежде всего — не иудаист: достаточно конкретный и серьезный выбор. От своего еврейства поэт, собственно говоря, не отрекался, хотя относился к нему с острой амбивалентностью, о чем ниже; но иудаизм, до известной черты импонировавший ему как «практический монотеизм», — согласно формуле употребленной по ходу рассуждения о Бергсоне, — был им раз и навсегда отвергнут как свой путь. Любое чрезмерное приближение к утробному миру» иудейства, к материнскому «хаосу», воспринимается Мандельштамом в образах кровосмешения: это «черное солнце» Федpы — инверсия исторического преемства.
Можно только гадать, почему Мандельштам пошел именно к методистам. В сущности, это тоже довод против грубо практической мотивировки; чтобы ладить с властями российской империи, проще было принять православие. Обращение к протестантской конфессии кажется неожиданным, если вспомнить, что тема христианства уже в стихах 1910 года, не говоря о более поздних, связана с недвусмысленно католическими атрибутами («И пятна золота и крови // На теле статуй восковых», «И слова евангельской латыни...», — и прочая), протестантизм же ‑ — правда, не раньше 1913 года — являет в мандельштамовской поэзии облик не только мрачный («Здесь прихожане — дети праха // И доски вместо образов», «лютеранский проповедник» — «гневный собеседник»), но, по-видимому, и безблагодатный («И кряжистого Лютера незрячий // Витает дух над куполом Петра»). Наиболее простых ответов на эти недоумения — два, и они не исключают друг друга. Первый ответ: протестантизм именно как стускленный, неяркий вариант христианства был в колер, в масть «матовому» миру раннего Мандельштама. В 1912 году, то есть вскоре после крещения и ранее процитированных стихов 1913 года, было написано стихотворение «Лютеранин», тонкими нитями связанное с тютчевским «Я лютеран люблю богослуженье». В нем именно скудость протестантского обихода сочувственно описывается как честность и правдивость, исключающая патетику и недостоверные духовные притязания; она, эта скудость, щадит нервы слишком возбудимого, слишком впечатлительного человека, не оскорбляет его вкуса, не тревожит его чувственности, соответствует его пессимизму:
Второй ответ: если Мандельштам хотел креститься, так сказать, в «христианскую культуру» (выражение, употребленное им еще в 1907 году в письме бывшему учителю В. Гиппиусу), если для него было важно считать себя христианином, при этом не посещая богослужений, не принадлежа ни к какой общине и не совершая выбора между этими общинами, — не православие и не католицизм, а только протестантизм мог обеспечить ему для этого более или менее легитимную возможность; прецеденты имелись. В немецком обиходе даже был создан особый термин — «культурпротестантизм»: он обозначает именно позицию интеллигента, являющегося христианином по крещению и, главное, в силу интеллектуального приятия так называемых «христианских ценностей», но держащегося подальше от приходов. Для человека, дорожащего, как Мандельштам, своей удаленностью от всех сообществ, — позиция комфортабельная.
На деле же он оказывается не внутри протестантизма, а между обоими другими вероисповеданиями, действительно задевающими его душу и вдохновляющими его поэзию. По отношению к православию и католицизму крещение у методистов — «нулевой вариант», отодвигание выбора. Недаром в «Камне» рядом поставлены два стихотворения о двух храмах — о православном соборе св. Софии в Константинополе и о католическом соборе Нотр-Дам в Париже; рядом стояли они и в № 3 «Аполлона» за 1913 год. Правда, симметрично — да не совсем: Нотр-Дам поэт видел своими глазами, Айя-Софию — нет; готика — жизненное и очень глубокое переживание, память о котором будет возвращаться вновь и вновь, вплоть до самых поздних стихов, Византия — эфемерная фантазия молодого человека, полного впечатлений, может быть, от лекции знаменитого византиниста Д. В. Айналова (как предположил бывший товарищ Мандельштама по университету В. Вейдле). Личное творческое признание — о прекрасном, творимом «из тяжести недоброй», — связано именно с Нотр-Дам, не с византийским храмом. И последний нюанс: слово «христианство» тоже введено в стихотворение о Нотр-Дам, в то время как Айя-София увидена как бы в стилизованной языческой перспективе, — с точки зрения Артемиды Эфесской или ее поклонников, Юстиниан строит «для чужих богов».
Одним из наиболее близких поэту людей в 10-е годы был уже упомянутый выше С. П. Каблуков, который, разумеется, убеждал поэта стать православным. О масштабе влияния Каблукова можно спорить, но оно должно было быть достаточно весомо (другое дело, что на таких виртуозов противочувствия, как Мандельштам, лучше не пытаться влиять, ибо всякое прямое воздействие будет сопровождаться, если не вытесняться, обратным). Каблуков водил поэта на концерт духовной музыки, возил к православной заутрене. И все же в мандельштамовских стихах 1914 — 1915 годов очень громко звучат католические мотивы. Внешним толчком для поэта послужил выход в конце 1913 года первого тома впервые обнародованных М. О. Гершензоном сочинений Чаадаева (второй том вышел в следующем году). Мандельштам был глубоко захвачен чтением; в ноябре 1914 года он уже предлагал редакции «Аполлона» свою статью «Петр Чаадаев». У русского западника прошло- века его поразила идея единства как вневременной смысловой связи[1], являющейся, однако, в невыдуманной конкретности исторического преемства, зримое воплощение которого Чаадаев искал в феномене католической церкви. «Сильнейшая потребность ума была для него в то же время и величайшей нравственной необходимостью, — замечает о Чаадаеве Мандельштам. — Я говорю о потребности единства, определяющей строй избранных умов». И еще — об отношении своего наставника к традиции Рима, к папству: «Как очарованный, смотрел Чаадаев в одну точку — туда, где это единство стало плотью, бережно хранимой, завещаемой из поколения в поколение».
Параллельно со статьей Мандельштам пишет стихотворение «Посох» — для него необычно легкое ритмически, раскованное, доверительное. Но стыдливость поэта ограждена характерной техникой смыслового наложения: каждое слово выбрано так, что оно приложимо и к самому Мандельштаму, и к Чаадаеву, одним поворотом все можно перевести в сферу объективации.
Чтобы найти правильный подход к «католической» теме, а заодно к противопоставленным ей темам «русской» и «еврейской», позволим себе маленькое отступление. Мандельштам — редкий по ясности пример, на котором можно рассматривать, как у подлинного поэта один и тот же принцип определяет и то, что по-литературоведчески называется поэтикой, и то, что по-обывательски называется психологией. В основе как литературного, так и внелитературного поведения Мандельштама — глубокая боязнь тавтологии в самом широком смысле слова, боязнь мертвой точки, непродуктивной статики, когда «разряд равен заводу», когда «на сколько заверчено, на столько и раскручивается». Все, что угодно, только не мертвая точка. Теоретически это будет исчерпывающе разъяснено в «Разговоре о Данте», но практически дано уже в ранних стихах. Вот изблизи взятый пример для контраста: Ахматова могла закончить прекрасное стихотворение словами «страшной книгой грозовых вестей», но по критериям, к которым приучает своего читателя Мандельштам, слова эти скучают в обществе друг друга, ибо эпитет «страшный» не наращивает смысла сравнительно с «грозовыми вестями». Кто поймет, что в мандельштамовском мире это не банальный страх перед банальностью, не забота о том, как сделать поновей и удивить, короче, не «остранение» по Шкловскому, а закон мысли и жизни, — не удивится тому, о чем мы сейчас будем говорить. Мандельштам, будучи евреем, избирает быть русским поэтом — не просто «русскоязычным», а именно русским[1] — не в последнюю очередь потому, что для еврея самоотождествиться в качестве еврея, прикрепить себя к своей национальной идентичности — припахивает тавтологией. Недостает противоречия как энергетического источника, недостает восставленного перпендикуляра. Но вот сделан выбор в пользу русской поэзии и «христианской культуры» — хорошо, одно противоречие вживлено в ткань жизни, один перпендикуляр восставлен: что дальше? Стать православным — означало бы так называемую ассимиляцию: «выкрест» однозначно отождествит себя в качестве русского — снова опасность тавтологии, на сей раз еще и сомнительной. Повинуясь императиву, воплощенному в мандельштамовской поэтике, ум Мандельштама шарил в поисках возможности нового выхода за пределы, отыскивал третий член пропорции между двумя данными — еврейством и Россией. Искомым был некий универсализм, который так относился бы к национальному русскому православию, как христианский универсализм относится к национальному партикуляризму евреев. Стоя перед этим уравнением, поэт был потрясен примером Чаадаева — русского человека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть самой органической эпохи русской культуры, избравшего католическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаадаевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам: не вопреки своему русскому естеству, а благодаря ему, ведомый русским духовным странничеством — вот он, «посох мой»! — пришел Чаадаев к тому, к чему пришел. «Мысль Чаадаева, национальная в своих истоках, национальна и там, где вливается в Рим. Только русский человек мог открыть этот Запад, который сгущеннее, конкретнее самого исторического Запада. Чаадаев именно по праву русского человека вступил на священную землю традиции, с которой он не был связан преемственностью. Туда, где все — необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный». Как выражается Н. А. Струве, обсуждая именно отказ от перспективы травиальной ассимиляции, Мандельштам пожелал «не стать, а быть русским»; а имелся ли для этого «не стать, а быть» более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского?
Легко усмотреть, что строй католической традиции, «бессмертная весна неумирающего Рима», как сказано в статье, перенимает у взрослого Мандельштама те функции противовеса родимому хаосу, которые для отрока выполняла петербургская архитектура. А в понятии родимого хаоса теперь неразличимы два аспекта: «иудейский» и российский. «И печаль моих домашних // Мне по-прежнему чужда», — о чьей печали говорится здесь, о печали русских или о печали евреев? По логике стихотворения это одно и то же: уныние замкнувшегося в себе мира, отлученного от «единства», несвобода, бесплодие тавтологии. (Разумеется, выбор слова содержит аллюзию на евангельский текст: «Враги человеку домашние его», Евангелие от Матфея, 10, 36). Любопытно, что в одном стихотворении католическая тема просвечивает сквозь петербургскую, потому что речь в нем идет о Казанском соборе Воронихина, «русского в Риме», — хрупком северном отголоске облика собора св. Петра, главного храма католичества на всей земле.
Помимо мысли о римском Сан-Пьетро, помимо всех коннотаций, которые жили для Мандельштама в словах «русский в Риме», стихотворение это связывается с «католическими» стихами через эпитет «свободен». В тех стихах, как и в статье о Чаадаеве, о свободе говорится снова и снова. «Посох мой, моя свобода», «Есть обитаемая духом // Свобода — избранных удел». Собственно говоря, слова для русских стихов неожиданные. Русский интеллигент привык ассоциировать католицизм в лучшем для последнего случае со стройностью и эстетическими приманками, а в худшем — со слепым послушанием какому-нибудь Великому Инквизитору, с «чудом, тайной и авторитетом», по Достоевскому; при чем тут свобода? Но Мандельштам ни теперь, ни после не противопоставляет свободу — подчинению. О Чаадаеве он говорит: «Идея организовала его личность, не только ум, дала этой личности строй, архитектуру, подчинила ее себе всю без остатка и, в награду за абсолютное подчинение, подарила ей абсолютную свободу». Архитектура ведь в том и состоит, что неоформленное покоряется форме, принимает ее устав. Мандельштамовское понимание свободы не похоже на расхожий либерализм; недаром он любил Константина Леонтьева. И если мы спросим себя: свободу от чего он имеет в виду? — мы должны будем ответить: свободу от тавтологии. От случайных черт облика народности. «Синтетическая народность не склоняет головы перед фактом национального самосознания, а возносится над ним в суверенной личности, самобытной, а потому национальной». А выход из тавтологии — сам по себе веселье: «Посох взял, развеселился...». «Бессмертная весна» — вместо нетающих снегов на «черных пашнях». Об этих снегах сначала сказано, что они «не растают никогда», потом — что они все-таки растают, правда, не в низинах, а «на утесах» — для избранных. «Свобода — избранных удел».
Исповедальности поэт продолжает остерегаться и теперь. Это стихотворение написано так, чтобы лирическое «я» могло спрятаться за Чаадаева. Стихотворение «Аббат» в «Новом Сатириконе» и в «Камне» имеет вид подчеркнуто литературный, иронический, бытописательский: «аббат Флобера и Золя», «спутник вечного романа», вздыхающий от жары, утомленный разговором. Но в авторских вариантах, имеющих, как это обычно для Мандельштама, вполне самостоятельное значение, звучат иные ноты:
И еще:
Об алмазе у поэта заходит речь в связи с идеалом воли, внутренней собранности, строя как единства «абсолютного подчинения» и «абсолютной свободы», противостоящего хаосу. «Унынье и безделье» — как бы «хаос российский», в противоположность «хаосу иудейскому». «Все стало тяжелее и громаднее, — скажет Мандельштам о своем времени уже после революции, — потому и человек должен... быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу».
Конечно, католичество Мандельштама не очень похоже на конфессиональный католицизм тех времен (это выглядело бы для поэта еще одной ловушкой тавтологичности). Во фрагментарно дошедшей речи 1915 года «Скрябин и христианство» он неожиданно говорит о Девятой симфонии Бетховена как воплощении «католической радости», и это кажется причудой; с другой стороны — он будто слышал, как ровно через полвека (конец 1915 — конец 1965) на закрытии Второго Ватиканского собора будут исполнять именно эту музыку... Вроде бы еще неожиданнее в той же речи: «Все римское бесплодно, потому что почва Рима камениста, потому что Рим — это Эллада, лишенная благодати» (в предыдущем году было написано: «Поговорим о Риме — дивный град!»: в будущем году будет написано: «И никогда он Рима не любил»). Из этого неразумно было бы делать вывод о католических убеждениях Мандельштама до конца 1915 года и отсутствии таковых впоследствии. С одной стороны, он никогда не был католиком, ибо единственный способ для этого — принадлежать к католической Церкви, «к приходу»; с другой же стороны, мысленное католичество поэта по своей логике не исключает возможности предпочитать Элладу — Риму, как не исключает любой степени сочувствия православию. Ему запрещено быть тавтологически латинским или тавтологически ватиканским. Возьмем три первые строки стихотворения 1915 года «Евхаристия»:
Католическое и греко-православное здесь объединены в характерной мандельштамовской технике наложения. Первые две строки дают недвусмысленные приметы латинской мессы (гостия, вознесенная для поклонения в ореоле расходящихся во все стороны лучей из золота); и сейчас же с большой силой назван греческий язык — весомость строки выводит ее за пределы сферы реалий. В конце, однако, мы снова возвращены к мессе (очень конкретное упоминание инструментальной музыки — «играют и поют»).
Позднее, в 1921 году, он будет просто говорить о вселенском христианстве, беря Константинополь и Рим в одни скобки:
В том же году, славя нищее, неприкаянное и вольное состояние культуры — «не от мира сего», Мандельштам увидит в ней христианские черты: «культура стала церковью», «теперь всякий культурный человек — христианин». Впоследствии для таких формул не было основания: культура перестала быть и нищей, и вольной — какое уж там «отделение церкви-культуры от государства»! Но в самосознании самого поэта это продолжало вспыхивать. Кто понимает Мандельштама изнутри, услышит и в поздней его формуле — «тоска по мировой культуре» — отголосок мыслей его статьи о Чаадаеве.
Из Мандельштама неосторожно делать «христианского поэта» в каком-то специфическом смысле слова. Столь же неосторожно, однако, вместе с Г. Фрейдиным видеть в христианских мотивах его поэзии лишь цветной лоскуток среди прочих таких же лоскутков на театральном наряде Арлекина. Поэт не был ни богословом, ни Арлекином. От своих мыслей о христианстве он отходил, увлекаемый другими сюжетами, но не отказывался, и они продолжают жить подспудно, вступая в новые сочетания, которые могут казаться нам странными, но без которых его пути не объяснишь.
На первый план для него, как для его современников и соотечественников, выходят политические темы. Он недаром сказал не об одном себе: «Мы будем помнить и в летейской стуже, // Что десяти небес нам стоила земля». Он знал, что говорил.
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
В жизни слова наступила героическая эра. Слово — плоть и хлеб. Оно разделяет участь хлеба и плоти: страдание.
Рубеж времен — начало первой мировой войны. Начинался, по слову Ахматовой, сразу открывшей в себе именно тогда силу плакальщицы, «не календарный — настоящий двадцатый век».
Но мысль Мандельштама, привыкшую работать с большими временными глыбами и словно пораженную высоким недугом дальнозоркости, события поначалу направили к веку минувшему — к Наполеону и Венскому конгрессу, к интонациям политической лирики Тютчева.
Ему вспоминается «рукопожатье роковое на шатком неманском плоту», вообще «Россия Александра» (одновременно, по принципу наложения, Россия Александра I и Александра Пушкина, Россия европейская, классическая, архитектурная). Пройдет несколько лет, и окажется, что «солнце Александра» — то, что дальше всего от современности, от «сумерек свободы». Что пришло время окончательного прощания с ним. В 1922 году Мандельштам констатирует: «Многие еще говорят на старом языке, но никакой политический конгресс наподобие венских или берлинских в Европе уже невозможен, никто не станет слушать актеров, да и актеры разучились играть». И ниже: «В нынешней Европе нет и не должно быть никакого величия, ни тиар, ни корон, ни величественных идей, похожих на массивные тиары. Куда все это делось — вся масса литого золота исторических форм и идей?..»
Но перед своим концом именно обреченное «величие», именно исторические формы и идеи» обступают ум поэта. В их внутренней опустошенности он должен убедиться — не из внешних событий, а из внутреннего опыта усилий сочувствовать «миру державному», вчувствоваться в его строй. Он прощается с ним по-своему — перебирая старые мотивы, приводя их в порядок, составляя для них средствами поэзии некий каталог. «Вечные сны, как образчики крови, // Переливай из стакана в стакан», — будет это названо позднее. Как в стихотворении «Домби и сын» ему случилось дистиллировать как бы из всех диккенсовских романов единый «метасюжет» — отчасти наподобие того, как В. Пропп средствами науки будет делать это с русскими сказками, — так он поступает по отношению к запасу имперских и славянофильских тем русского XIX века. Получается нечто странное и грустное: серьезная пародия. Заметим, что Мандельштам, при всей своей неизбывной склонности ко всякого рода шуткам, в том числе и стихотворным, никогда не сочинял пародий в обычном смысле. Серьезная пародия получается оттого, что старая интонация иначе звучит в изменившемся воздухе времени. «Поляки! Я не вижу смысла», — именно такая серьезная пародия на политические стихи Тютчева, да и не только Тютчева; поэт с древним жестом ритора укоряет поляков, как сам Пушкин укорял в свое время «клеветников России», — присутствие оппонента, могущего слышать укоры, в обоих случаях, при разнице масштабов, является одинаково воображаемым. (В той же статье 1922 года будет сказано: «Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим»...) Еще примечательнее другое стихотворение 1914 года — «В белом раю лежит богатырь...». Это опыт, вызывающий резкое чувство абсурдности, и чувство это, по-видимому, не было чуждо самому поэту, не включившему стихов об иконописно-былинном «пахаре войны» в сборники. Только перед нами отнюдь не обычная сентиментальная версификация на дежурную патриотическую тему, какими не брезговали в ту пору даже истинные поэты, не аморфное обращение к эмоциям, — а, напротив, очень четко, даже чересчур четко оформленный суммирующий каталог общих мест русского народного самосознания в славянофильской аранжировке. Совсем как в «Домби и сыне». Притом Мандельштам с аккуратностью, может быть — инстинктивной и бессознательной, ставит читателя в известность, что говорящий в этом стихотворении — не он[1]. Этому служат риторические вопрошания[2]:
Здесь каждое слово выбрано по противоположности к стихотворению «Посох». Там — «черные пашни», здесь — «белый рай», там — «печаль моих домашних», здесь — «веселые наши сны». Там — чаадаевский образ России, здесь — славянофильский; и оба даны на уровне предельного обобщения. Будучи возведена на этот уровень, неизбежный для Мандельштама с его обычной оптикой дальнозоркости, политическая риторика, когда-то имевшая такое импонирующее звучание у поэтов прошлого века, не говоря уже о веках предшествовавших, сама собой оказывалась предметом описательной объективации (на манер «Домби и сына»), в конечном счете уничтожая себя самое, показывая, до чего легко ей повернуться на сто восемьдесят градусов.
Говоря о прощании Мандельштама с имперской темой, упомянем ради удобства читателя одно обстоятельство, которое надо иметь в виду, даже не пытаясь отыскать для него рационалистическое объяснение. В мандельштамовской системе шифров обреченный Петербург, именно в своем качестве имперской столицы, эквивалентен той Иудее, о которой сказано, что она, распяв Христа, «окаменела»: он связывается уже не с Римом, а со святым, богоотступническим и гибнущим Иерусалимом. Цвета, характеризующие безблагодатное иудейство — «Благодати не имея // И священства лишены...», — это черный и желтый: «У ворот Ерусалима // Солнце черное взошло. // Солнце желтое страшнее...» Так вот, именно эти цвета характеризуют петербургский «мир державный». Собственно говоря, и в только что процитированных стихах тема иудейства как-то загадочно соотнесена с мессианско-русской темой через цитату из славянофила Хомякова — «У ворот Ерусалима»[1]. Но далее поэт подчеркивает, что черный и желтый — цвета российского императорского штандарта: «Черно-желтый лоскут злится, // Словно в воздухе струится // Желчь двуглавого орла». Эти цвета остаются константой образа Петербурга вплоть до знаменитых стихов 1930 года: «Узнавай же скорее декабрьский денек, // Где к зловещему дегтю подмешан желток». Но отчетливее всего «историософская», эсхатологическая тема города на Неве как обреченного ветхозаветного Иерусалима дана в стихотворении, написанном в ноябре 1917 года и посвященном А. В. Карташеву, православному богослову и представителю ученой церковной общественности на соборе, состоявшемся летом того же года. В фигуре «левита» можно узнать и самого поэта, одержимого пророческой тревогой.
«Погибающий Петербург, конец петербургского периода русской истории, — комментирует это стихотворение Н. Я. Мандельштам, — вызывает в памяти гибель Иерусалима. Гибель обоих городов тождественна: современный город погибает за тот же грех, что и древний. Петербург не Вавилон — мировая блудница пророческих прозрений, а именно Иерусалим. Вавилон, языческий город, погряз в роскоши и блуде. Петербург, как и Иерусалим, отвечает за другой — более глубокий грех». Какой же именно? По-видимому, едва ли будет ошибкой понять негативный общий знаменатель между Российской империей и окаменевшей Иудеей как национальный мессианизм, срывающийся в «небытие» (тема «Пшеницы человеческой» в 1922 году), — качество государственности, чересчур густо сакрализованной. Уходящий «державный мир» вызывает у поэта сложное переплетение чувств. Это и ужас, почти физический. Это и торжественность — «Прославим власти сумрачное бремя, // Ее невыносимый гнет». И третье, самое неожиданное, — жалость. Государство вызывает обычно либо преданность, либо холодную лояльность, либо ненависть; кажется, только Мандельштам заговорил о «сострадании» к государству, к его «голоду». В одной из глав «Шума времени», посвященных поре гражданской войны, возникает сюрреалистический образ «больного орла, жалкого, слепого, с перебитыми лапами, — орла добровольческой армии», двуглавой птицы, копошащейся в углу жилища сердобольного полковника Цыбульского «под шипенье примуса». Но чернота этой геральдической птицы была увидена как цвет конца еще в 1915 году.
По понятной связи мыслей действительность русской революции приближает к уму поэта образы Французской революции, которые впоследствии так и остаются в постоянном ассоциативном арсенале его поэзии. Среди них один имел особое значение, ибо через него выражал себя трагизм, рождающийся из проблематики революции, из недр ее антиномий. Это воспетый еще Пушкиным образ лучшего поэта революционной Франции, поэта-гражданина, вдохновленного революцией и революцией умерщвленного, сложившего голову на гильотине под самый конец робеспьеровского террора, — образ Андре Шенье. Он и раньше привлекал внимание Мандельштама. Но впечатления 1917 года побудили поэта прямо-таки заговорить голосом Шенье. Это сделано в стихах на гибель растерзанного солдатами комиссара Временного правительства эсера Линде — того самого, который известен читателям «Доктора Живаго» как комиссар Гинц; но если у Пастернака обстоятельства переданы реалистически, не без сострадательной иронии, то у Мандельштама они возвышены до пафоса, казалось бы навсегда отзвучавшего в день казни Шенье. Согласно поэтической вере Мандельштама, очень глубоко чувствующего кровь, жертва, просто потому, что она — жертва, достойна пафоса. То, что получилось, больше дает понятие о подлинном Шенье, чем любой из переводвв французского поэта.
Кто сочтет этот классицизм курьезом, будет не прав; стихотворение это слишком близко к такому неоспоримому шедевру, как «Декабрист». Для Мандельштама было совершенно неизбежно видеть мучившую злобу дня с той же установкой на дальность, как своего декабриста. С другой стороны, однако, русская революция — не повторение французской, и строй русской поэзии не похож на «абстрактную, внешне холодную и рассудочную, но полную античного беснования поэзию Шенье» (мандельштамовская характеристика). Шенье в свое время претворял в лиризм политическую риторику; у нас из самых больших поэтов с политической риторикой работал только Маяковский (Цветаева даже в «Лебедином стане» не могла удержаться в пределах таковой). Традиция русской поэзии требовала такого ответа на политические события, который выходил бы за пределы только политического, а потому был бы противоречивым с любой однолинейно-политической точки зрения. Чтобы адаптировать, например, стихотворение Ахматовой «Когда в тоске самоубийства...», одним желательно было отсечь два первые четверостишия, а другим — последнее; целое не вмещалось ни в одну систему, ни в другую. Что же говорить о Мандельштаме с его отталкиванием от тавтологий! Самый значительный из его откликов на революцию — стихотворение «Сумерки свободы» (1918 год), и его очень трудно подвести под рубрику «приятия» или «неприятия» в тривиальном смысле. Тема отчаяния звучит в нем очень громко:
Ласточка, нежный и хрупкий образ души, свободы, поэзии, здесь является в иной, несвойственной ей, функции. Речь идет уже не о ласточке, единственной и вольной, а о ласточках, которые «связаны» — слово-то какое! — в легионы, в боевой строй, сплочены принуждением времени. Великий сдвиг отнимает возможность ориентироваться в мире: солнце закрыто. Вспоминал ли Мандельштам «осязаемую тьму» из библейской Книги Исхода, одну из «казней египетских»? Но в этой темноте и густоте движения живой стихии поэт не отделяет себя от происходящего и описывает действие в грамматической форме первого лица множественного числа — «мы» сделали это:
Последняя строка процитированного шестистишия поражает тем, как много в нее вложено: она вместительна, как емкая формула. Вспомним, что в иной, более темный, час истории, в 1933 году, поэт начнет стихотворение, в котором он возвысит свой голос против сталинщины, тоже с формулы, близкой по смыслу к этой, — с еще одной жалобы на невозможность ориентироваться в человеческом пространстве: «Мы живем, под собою не чуя страны». Но различие между обеими формулами тоже существенно и подчеркивает точность каждой из них. В более ранней скрылось от зрения солнце — образ всего далекого и высокого, общечеловеческого, «горнего»; однако «дольнее» никуда не ушло, земля, земная стихия человеческой массы, «пшеница человеческая», — осязаема, хотя и текуча, «десяти небес нам стоила земля». Но в более поздней формуле подменена и перестала быть осязаемой «страна» — та самая земля, за которую платили небесами.
Однако тема сопричастности совершающемуся, намеченная местоимением «мы», крепнет под конец стихотворения:
Происходящее «огромно», и оно требует степени мужества, которая была бы пропорциональна этой огромности. «Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу», — сказано в брошюре 1922 года «О природе слова». «Мужайтесь, мужи», — подумать только, что эти слова принадлежат отнюдь не героической натуре вроде Гумилева, а, напротив, человеку столь хрупкому и впечатлительному, столь непоследовательному в своем каждодневном поведении, нуждающемуся, как ребенок, в помощи! И все-таки они оправданы, и притом дважды: во-первых, уникальной независимостью его мысли, на своем внутреннем пространстве и впрямь твердой, как алмаз; во-вторых, постепенно созревающей от десятилетия к десятилетию личной готовностью быть жертвой. Когда, двадцатидвухлетний, писал до революции, даже до начала войны: «Россия, — ты, на камне и крови, // Участвовать в твоей железной каре // Хоть тяжестью меня благослови!», — было ли это еще литературой? Трудно сказать — только почему-то подобные слова имеют обыкновение исполняться (как буквально, от слова до слова, исполнилась молитва Ахматовой: «Отыми и ребенка, и друга»). В 1922 году мотив заклания становится сосредоточеннее и сокровеннее:
В 1930 году в одном из стихотворений армянского цикла промелькнет сожаление поэта, что он «крови горячей не пролил»; присущее Мандельштаму глубокое и совсем не сентиментальное отвращение ко всему, что пахнет кровью, не оставляет ни малейшего сомнения, что речь идет не о чужой, а о своей собственной крови. И так пойдет дальше — вплоть до той совсем уж внелитературной ситуации февраля 1934 года, когда Ахматова услышит в Москве, на переходе от Кропоткинской улицы к Гоголевскому бульвару, признание Мандельштама, уже написавшего к этому времени гибельные для себя стихи о Сталине: «Я к смерти готов». (Слова, эхо которых отзовется в «Поэме без героя».)
Поэты, укорененные в «старом мире», должны были в первые послереволюционные годы решить для себя вопрос об эмиграции или отказе от нее. Классическая форма отказа — у Ахматовой: «Но равнодушно и спокойно // Руками я замкнула слух, // Чтоб этой речью недостойной // Не осквернился скорбный дух». У Мандельштама тема отказа появляется в 1920 году, но звучит поначалу под сурдинку и как-то легкомысленно: «Недалеко до Смирны и Багдада, // Но трудно плыть, а звезды всюду те же». И как только она крепнет, она окрашивается в тона жертвенные, и притом отчетливо христианские. Символом верности русской беде становится Исаакиевский собор (который чисто архитектурно не импонировал поэту, чем подчеркнуто внеэстстическое, духовно-нравственное значение образа). После прощальной оглядки на Айя-Софию, символ вселенского православия, и на Сан-Пьетро, символ вселенского католичества, взятые в единстве, как манящая средиземноморская даль, сказано:
Самое начало 20-х годов, когда Мандельштам после скитаний по южным краям [1]вернулся в Петроград и проживал в Доме Искусств, затем снова ездил на юг или обосновывался в Москве, — было для его мысли и для его поэзии временем подъема. Эмоциональный фон подъема — то странное, вроде бы иррациональное, настроение катарсиса, которое так просветленно звучит в стихотворении «В Петербурге мы сойдемся снова...», в статье «Слово и культура», очень естественно соединяясь с чувством обреченности и физической болью тягот. О хрупком веселье русской культуры посреди гибельной стужи русской жизни сказаны самые пронзительные слова, которые когда-либо говорились:
Это пятикратно повторенное под ударением «а» звучит как музыкальное ламенто, в восторге которого боль и радость — одно и то же. Подобное настроение посещало в годы разрухи не одного Мандельштама. «Все голодной тоскою изглодано, // Отчего же нам стало светло?» — спрашивала тогда же Ахматова, менее всего склонная относиться к происходящему с эйфорией. Длится парадоксальное по своей сути историческое мгновение: старая культура еще жива и остается собою, она, как уверяет Мандельштам в только что упомянутой статье, жива даже «более, чем когда-либо»; но у нее, отрешенной от всех своих внешних опор и предпосылок, словно открылось новое измерение. «Нет ничего невозможного. Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед толпой. Внезапно все стало достоянием общим. Идите и берите. Все доступно: все лабиринты, все тайники, все заповедные ходы. Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков».
В стихах этого времени, составляющих заключительную часть сборника «Tristia», достигнуто единственное в своем роде равновесие между старой «архитектурной» стройностью — и новой дерзостью семантического сдвига, никак не укладывавшейся в рамки акмеизма[2], между прозрачным смыслом — и «блаженным бессмысленным словом». От акмеистических принципов Мандельштам отходит и в теории. «Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела... Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение». Музыка сознательно предпочтена пластике. И при этом — императив равновесия: слово получает свободу от своего предметного смысла, однако «не забывает» о нем, подобно тому как культура в переходный момент получает свободу от своих прежних оснований, отрешается от них, но еще не теряет верности себе. Так называемая магия слова вплотную подходит к «зауми», но не переходит последней черты. «В беспамятстве ночная песнь поется»; но схождение в ночные глубины беспамятства служит тому, чтобы обострить до предела акт памяти, припоминания.
Техника постепенного ухода от опознаваемых деталей и примет подразумеваемой жизненной ситуации, хорошо прослеживаемая по черновикам, работает не на самоцельный бред и не на рационалистический ребус — она создает контраст для внезапного прорыва «узнаванья». «Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из глаз его после долгой разлуки». В. Рождественский пересказывал устные советы Мандельштама: «Понятия должны вспыхивать то там, то тут... Но их разобщенность только кажущаяся. Все подчинено разуму, твердому логическому уставу». Так и построены наиболее абсолютные образцы серединного периода творчества Мандельштама — «Сестры — тяжесть и нежность...», «Ласточка», «Чуть мерцает призрачная сцена...», «Возьми на радость из моих ладоней...», «За то, что я руки твои не сумел удержать…»
В статьях начала 20-х годов поэт как будто торопится сказать самое главное. Среди них — уже цитированная выше «Пшеница человеческая», ошеломляюще умный, трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания «пшеница» не дает выпечь из себя «хлеба», а традиционные символы государственной «архитектуры» превращаются в бутафорию. Одной этой статьи было бы достаточно, чтобы навсегда опровергнуть миф о Мандельштаме как «птичке Божьей», не способной связать двух мыслей по законам рационального мышления. «Остановка политической жизни Европы как самостоятельного, катастрофического процесса, завершившегося империалистической войной, совпала с прекращением органического роста национальных идей, с повсеместным распадом «народностей» на простое человеческое зерно, пшеницу, и теперь к голосу этой человеческой пшеницы, к голосу массы, как ее нынче косноязычно называют, мы должны прислушаться, чтобы понять, что происходит с нами и что нам готовит грядущий день», — ведь здесь ни слова не сказано зря. Статья, наперед изобличающая пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предстоящих попыток обновить кровавый пафос государственного «величия», как будто обращена непосредственно к нам. Кажется, мы только теперь способны как следует оценить ее формулировки. «Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова... все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг. Добро в значении этическом и добро в значении хозяйственном, то есть совокупности утвари, орудий производства, горбом тысячелетий нажитого вселенского скарба, сейчас одно и то же». Не менее актуальной остается другая статья того же времени — «Гуманизм и современность», полемизирующая с тезисом символистов о конце гуманизма, его исчерпанности. Большими линиями, широкими мазками, ни на что не отвлекаясь, Мандельштам набрасывает три свои темы. Первая — неизбежность новой, монументальной «социальной архитектуры», кризис попыток обойтись одной правовой регуляцией, характерных
Какие бы превратности ни постигали хрупкое равновесие нервов Мандельштама, какие бы зигзаги ни прочерчивало его поведение в повседневной жизни, едва ли не играющей для поэтов роль черновика, — его неподкупная мысль вглядывалась в происходящее твердо, без паники, без эйфории и ставила вопросы, ничего не скажешь, по существу.
Сегодня, в свете всего нашего опыта, — что можем мы добавить к его формулировке принципов и критериев?
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит...
Нюренбергская есть пружина.
Выпрямляющая мертвецов.
Двойное равновесие, которым отмечено лучшее, что писал Мандельштам в начале 20-х годов, — равновесие тревог и надежд в осмыслении времени, обеспеченное сознанием независимости собственной мысли, да и культуры в целом, и равновесие темнот и ясности в облике стиха, обеспеченное тем, что сам поэт называл чувством внутренней правоты, — уже к середине десятилетия оказывается буквально взорванным.
Очень лично пережит был расстрел Гумилева. Нечто вроде присяги на верность памяти казненного друга проходит через всю жизнь Мандельштама. В письме к Ахматовой от 25 августа 1928 года сказано: «Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется». Со временем боль не притуплялась, а скорее усиливалась: на нее накладывались новые впечатления.
Надежда на «отделение церкви-культуры от государства», на «органический тип новых взаимоотношений, связывающих государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями», которые они держали «для совета», все определеннее оказывалась иллюзией. Культуру энергично и расторопно ставили на место и пристраивали к делу — не без участия самой интеллигенции. Убеждение Мандельштама, выраженное в более поздней фразе, приводимой Н. Я. Мандельштам: «В вопросах литературы они должны спрашивать у нас, а не мы у них», — воспринималось уже как анахронизм. Независимость становилась фрондой, либо опасной, либо обреченной мельчать, спускаться в приватные разговоры, переходить в позу, в бытовую воркотню. Одни принимали новый порядок вещей на его собственных условиях, постепенно снимая все свои оговорки; другие уходили в эмиграцию. Круг носителей культуры, способных понимать друг друга, распадался.
Существовали причины, по которым положение Мандельштама и Ахматовой стало неуютным несколько ранее, чем положение других больших поэтов. Какую-то роль играл биографический, можно сказать, хронологический фактор, по своей сути вполне случайный. Если поэт по-настоящему составил себе имя только после революции, это само по себе побуждало воспринимать его как поэта советского, не «старорежимного». Так было с Пастернаком: хотя он родился как раз между годами рождений Ахматовой и Мандельштама, хотя «Близнец в тучах» вышел всего на год позже «Камня» и на два года позже «Вечера», заметили его только после выхода «Сестры моей — жизни», в 1922 году принадлежность к футуристическим кругам тоже была для 20-х годов лучшей рекомендацией, чем принадлежность к акмеистической группе). С другой стороны, если поэт составил себе имя достаточно задолго до революции в качестве деятеля символизма, его репутация воспринимались как «старорежимная», но в самой своей «старорежимности» солидная: он был бесспорным реликтом старой культуры, до поры до времени состоящим под охраной. С Ахматовой и Мандельштамом было хуже: оба были на виду в 10-е годы, тогда выработали свои навыки поведения в литературе и жизни, вообще прочно ассоциировались с этой порой, а потому не могли избежать обвинения в старомодности, в котором неразличимо переплетались мотивы политические («старорежимность») и эстетические (устаревшая поэтика). Они воспринимались как старики, пришедшие из старого мира. Но на самом деле они были еще совсем молоды, и репутация их, будучи установившейся, не была освящена временем и пиетета не вызывала. «Меня хотели, как пылинку, сдунуть», — жалуется Мандельштам в 1931 году, добавляя: «Уж я теперь не юноша, не вьюн»; в этой жалобе выразилась одна из характерных черт его судьбы. Для одних — старик, чье время прошло вместе со старым Петербургом; старик, хотя всего на четыре года старше Багрицкого. Для других — «юноша», «вьюн», которому до конца века не стать солидным и почтенным. «Оттого-то мне и годы впрок не идут: другие с каждым днем все почтеннее, а я наоборот: обратное течение времени».
Последнее обстоятельство выявится со всей определенностью под конец 20-х годов. Но мрачные предчувствия одолевают поэта много раньше. Они с большой силой выражены в стихотворении «1 января 1924»:
Это стихотворение построено на противочувствиях. У революции есть смысл: Мандельштам вспоминает «Присягу чудную четвертому сословью // И клятвы крупные до слез» и отказывается предать их «позорному злословью». Он недаром любил Герцена. Но будущее смутно:
Однако для поэта куда страшнее любой внешней угрозы — угроза потерять чувство внутренней правоты, усомниться в своем отношении к слову. Этого не сравнить ни с какими неуютными обстоятельствами. Конечно, внутренняя угроза в конечном счете тоже связана с состоянием общества, но иной, более тонкой, связью; дело не в том, что поэт со страхом оглядывается на кого-то, — просто воздух, который он находит в своей собственной груди, зависит в своем качестве от атмосферы общества. Страшно не то, что другие думают и говорят о тебе как о «бывшем» поэте, наравне со всеми другими «бывшими», которых так много на дне новой социальной структуры; страшно, когда сам думаешь о себе так. Не самое страшное — замолчать, потому что кто-то залил тебе говорящие губы оловом; самое страшное — мысль: а может быть, мне самому уже нечего сказать?
«Беспомощная улыбка человека, // Который потерял себя», все чаще появляется в мандельштамовских стихах.
Голос, так властно звучавший в «Камне» и в «Tristia», становится судорожным и напряженным. Трудная попытка уйти от самого себя запечатлена прежде всего в «Грифельной оде». Там примечательна не только густая темнота образов, решительно нарушающая прежнее равновесие, не оставляющая мест ни для какой прозрачности, ни для чего «дневного»:
Примечательна и такая частность, как отход от принципиальной для прежнего Мандельштама ориентации на аскетически бедные, но классически точные рифмы, переход к экспериментам с ассонансами («песни» — «перстень», «позором» — «кормит», «бушует» — «шубы»), неожиданно напоминающими раннего Эренбурга, хотя, конечно, не его одного. Это попытка схватить и передать звучание времени, отличное от той музыки, с которой поэт простился ранее: «...На тризне милой тени // В последний раз нам музыка звучит». Теперь она отзвучала.
Стихи приходят все реже. После очень сильных стихотворений 1925 года, посвященных Ольге Ваксель, в которых страсть борется с острым чувством вины, тема которых — беззаконный праздник за пределами данной человеку жизни, в «заресничной стране», а эмоциональный фон — отчаяние, поэт замолкает на годы, до самого конца десятилетия. Вспомним, что одновременно творческий кризис постигает и Ахматову, и Пастернака. Но у Мандельштама он был тяжелее и продолжительнее: ни одного стихотворения за пять лет. «И ни одна звезда не говорит»... Одно дело — слышать про себя, что ты «бывший», пока знаешь, что работа идет по-прежнему; совсем другое — когда она остановилась. Тут человек становится по-настоящему уязвимым, любая обида застит мир, любая муха вырастает в слона. Отсюда беспокойное настроение обиды, воинственной защиты своего достоинства, безнадежной тяжбы о собственной чести, которое уже не отпускает Мандельштама до конца, но кульминации своей достигает на рубеже 20-х и 30-х годов. Начинаются истории, о которых говорят: «попасть в историю»; какие умел описывать Достоевский, — смертельно серьезные, но одновременно всласть разыгрываемые, как театральное представление, инсценируемые самой жертвой. Поэт, который не может писать стихов и потому не находит выхода для накапливающегося в нем напряжения, сам нарывается на скандал, сам провоцирует современников на травлю себя, — а в такое грозное время много усилий тратить не приходится. Как сказал, перелагая гетевскую «Песнь арфиста», любимый Мандельштамом Тютчев: «Кто хочет миру чуждым быть, // Тот скоро будет чужд».
Годы, когда не было стихов, заняты работой над прозой. Собственно, «Шум времени» создавался отчасти параллельно со стихами, последними перед паузой; он вышел весной 1925 года. Мы уже не раз цитировали эту автобиографическую книгу, без выписок из которой рассказывать жизнь Мандельштама нет никакой возможности. Что характерно для эмоциональной атмосферы середины 20-х годов, так это тон глубокого отчуждения от собственной биографии.
«Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых-внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю — память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого».
Нечто подобное было и раньше — поэтика ранних стихов тоже по-своему «враждебна всему личному»; но такая степень резкости приходит только теперь. Не из конъюнктурных соображений, а по глубокому внутреннему инстинкту поэт боится застрять в историческом и биографическом прошлом. Но, отталкиваясь от своего прошлого, он отталкивается от самого себя. Вспомним, что в 1928 году он писал, отвечая на анкету под заглавием «Советский писатель и Октябрь», предложенную редакцией газеты «Читатель и писатель»:
«Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту...»
В этих словах есть, конечно, и боль, и нечто вроде черного юмора. Но мы ничего в них не поймем, если совсем откажемся принимать их буквальный смысл. Какой-то частью своего существа поэт действительно хочет избавиться от «биографии», начать с нуля, хочет со страхом, но и со страстью. Поэты — они такие, а Мандельштам — в особенности.
В том же, 1928 году выходит «Египетская марка», где тема отталкивания от себя доведена до надрыва, до транса. Мандельштам создает своего двойника, лепит его на глазах читателя, дарит ему свои черты — например, «макушку, облысевшую в концертах Скрябина», — свои психологические странности, идиосинкразии, нарекает Парноком, чтобы на протяжении всей повести предать его чему-то вроде ритуального поругания. Парнок — не человек, а «человечек», у него «овечьи копытца» и «кроличья кровь». Из первой же относящейся к нему фразы мы узнаем, что его презирали «швейцары и женщины». Всякая хула к нему липнет: «Скажу вам больше: сегодня на Фонтанке — не то он украл часы, не то у него украли. Мальчишка! Грязная история!» И поэт разражается заклинанием:
«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него!»
Это значит: отличить себя от себя. Оторвать себя от себя. Как было сказано в одном стихотворении 1924 года: «О, как противен мне какой-то соименник, // То был не я, то был другой».
Параллельно теме Парнока проходит тема смерти Бозио, итальянской певицы прошлого века, не перенесшей петербургских морозов. Это тема обреченности певчего горла, глубоко автобиографическая: умирающая Бозио — эквивалент образу живой ласточки, совершающей свое падение «на горячие снега». Темы связаны довольно причудливо; сам автор сказал по поводу «Египетской марки»: «Я мыслю опущенными звеньями».
Целомудренная сдержанность мандельштамовской поэзии ограждалась тем, что поэт, в отличие от многих собратьев по веку, не пускал в свои стихи судорогу нервов. Мандельштам с осуждением высказывался о форсировании языковых средств в прозе Андрея Белого. Даже в «Шуме времени» нервозность стоит где-то за интонацией, но не допускается в самое интонацию. И только в «Египетской марке» с хаоса принципиально сняты все запреты.
«Страшно подумать, что наша жизнь — это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда».
Тон — захлебывающийся; одна метафорическая волна посылается вдогонку другой, и эти метафорические эксцессы не отпускают читателя от начала и до конца. Как выразился Н. Берковский в своей статье 1929 года, «в «Египетской марке» борзые игрового стиля затравлены до последних сил». И так раздраконены темы по природе своей менее всего игровые — тема чести и бесчестия, тема страха. О чести сказано: «Пропала крупиночка: гомеопатическое драже, крошечная доза холодного белого вещества». О страхе — что он «координата времени и пространства». «Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: «с ним мне не страшно». Страх и боль втянуты в игру, наделены гротескной амбивалентностью: со страхом не страшно; пытка лишения чести открывает бесценную возможность «крикнуть последнее неотразимо убедительное слово» — «как каторжанин, сорвавшийся с нар, избитый товарищами, как запарившийся банщик, как базарный вор». Этим устранена опасность слишком однозначной жалобы, малодушного нытья. Но тем сильнее выражено отчаяние.
Когда Мандельштам описывает, как его Парнок беспомощно и безуспешно пытается летом 1917 года спасти от самосуда толпы пойманного воришку, — он включает в систему осмеяния то дело, которому он отдал весной 1928 года большую часть своего времени и которое было для него серьезным до святости: хлопоты об отмене смертного приговора пяти банковским чиновникам. Как раз тогда вышел, в большой степени благодаря содействию Н. И. Бухарина, сборник «Стихотворения», которому суждено было остаться последним прижизненным поэтическим сборником Мандельштама; поэт послал его тому же Бухарину с надписью, имевшей в виду казнь чиновников, — «Каждая строчка этих стихотворений говорит против того, что вы намереваетесь сделать». Такая надпись стоит, чтобы над ней задуматься. У Мандельштама нет каких-то особенно филантропических тем; но ведь и Пушкин не был сентиментальным моралистом, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в строке: «И милость к падшим призывал». Дело не в морали, дело в поэзии. Согласно пушкинской поэтической вере, унаследованной Мандельштамом, поэзия не может дышать воздухом казней. Уживаться с этим воздухом, а значит, составлять с ним одно целое может только «литература», — например, созданные с участием именитых писателей хвалебные сборники о первых сталинских каторгах. Поэзия самым своим бытием казнит казнь — и постольку казнит «литературу». Мы уже цитировали в начале статьи слова о казненном Андре Шенье, что сам совершил над литературой казнь.
Заступаясь за приговоренных к смерти, Мандельштам не знал, что вскоре заступничество понадобится ему самому. Здесь не место говорить о конфликте поэта с А. Горнфельдом, обстоятельства которого вкратце изложены в комментариях к «Четвертой прозе». Предмет конфликта сам по себе выеденного яйца не стоил. Дело существенно изменилось, когда Д. Заславский — тот самый, который, достойно завершая свою карьеру палача поэтов, назовет в 1958 году Пастернака «литературным сорняком», — опубликовал 7 мая 1929 года в «Литературной газете» фельетон против Мандельштама под заглавием: «Скромный плагиат или развязная халтура»; сбывались худшие предчувствия «Египетской марки» («Выведут тебя когда-нибудь, Парнок...») — поэт должен был убедиться, что нет никаких помех к тому, чтобы третировать его не как литературного деятеля с двадцатилетним стажем и давно завоеванным именем, а как никому не ведомого мелкого жулика. Правда, многие советские писатели и критики подписали письмо в «Литературную газету», протестовавшее против фельетона Заславского. Но в начале 1930 года Мандельштама начинают вызывать на допросы, вроде бы в связи с той же горнфельдовской историей, однако задавая вопросы и про «период у белых». «Запутали меня, как в тюрьме держат, свету нет, — жалуется поэт в письме к жене. — Все хочу ложь смахнуть — и не могу, все хочу грязь отмыть — и нельзя». Невесело было ему и в редакции газеты «Московский комсомолец», куда он поступил на службу. «Мне здесь невыносимо, скандально, не ко двору. Надо уходить. Давно... Опоздал...» Но рядом с этим — очень характерная для настроения Мандельштама в описываемое время мысль о своем несчастье как некоем «богатстве»: «Разрыв — богатство. Надо его сохранить. Не расплескать».
«Сохранить», «не расплескать» — прежде всего для творчества, для выговаривания в слове с последней откровенностью отчаяния. Это сделано в «Четвертой прозе», надиктованной жене зимой 1929/30 годов. Захлебывающийся, нервно-торопливый тон — по сути тот же, что в «Египетской марке», но вместо господствовавшей там мрачно-игровой беспредметности, которая соответствовала фазе предчувствий, — здесь темы предметны и конкретны.
Личная тема — постигшие Мандельштама злоключения, необузданные памфлетные выпады против Горнфельда и других антагонистов, и, шире, несовместимость вольного поэта с «литературой», столь быстро адаптирующейся и умеющей доказать кому надо собственную нужность. «Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными». А поэт — вне игры, он ничего никому не докажет, не внушит к себе ни малейшего уважения. «Сколько бы я ни трудился, если б я носил на спине лошадей, если б я крутил мельничьи жернова, — все равно никогда я не стану трудящимся. Мой труд, в чем бы он ни выражался, воспринимается как озорство, как беззаконие, как случайность. Но такова моя воля, и я на это согласен. Подписываюсь обеими руками». В этой связи вспоминается один сюжет из «Второй книги» Н. Я. Мандельштам — как в самом начале 30-х годов какая-то осетинская женщина из крестьян говорила поэту: «Ося, ты к ним в колхоз не идешь, я понимаю... Ты лучше иди, не то пропадешь, видит бог, пропадешь...»
Сверхличная тема — то, что происходит со всей страной.
«Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята играючи нажимают, на большой переменке масло жмут. Эй, навались, жми, да так, чтоб не видно было того самого, кого жмут, — таково священное правило самосуда.
Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!
Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!
Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!
Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!»
Мандельштам, скорее недолюбливавший Есенина, с тоскующей любовью вспоминает одну есенинскую строку — «Не расстреливал несчастных по темницам». Это для него «символ веры... подлинный канон настоящего писателя, смертельного врага литературы».
Следует отметить, что в самых резких местах «Четвертой прозы» — язык не «антисоветский» и не досоветский; это распознаваемый и Атуальный для 1929 — 1930 годов язык советской оппозиции. Характерна в этом отношении фраза: «Мы... правим свою китайщину, зашифровывая в животно-трусливые формулы великое, могучее, запретное понятие класса». Сказать, что для официальной фразеологии понятие класса, которым оперировали на каждом шагу, по существу стало «запретным», — это кажущийся парадокс, очень конкретный смысл которого понятен для взгляда изнутри, не для взгляда извне. Ни один эмигрант так не сказал бы.
Весной 1930 года Мандельштам — еще раз по заступничеству Бухарина — получает возможность сменить ставшую удушливой московскую обстановку. Он едет в санаторий на Кавказе, затем в Армению. Встреча с древней армянской культурой становится для него одним из формирующих жизненных впечатлений. В Армении начинается дружба с Б. Кузиным, человеком глубоким, прямым, абсолютно не способным на конформизм. Об этой дружбе будет сказано: «Когда я спал без облика и склада, // Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». И происходит чудо: «сон без облика и склада» прекращается. Снова приходят стихи.
Новые стихи куда яснее, чем «Грифельная ода» и то, что с ней соседствовало. Их интонация проще, резче — что называется, раскованнее и современнее, — чем у прежнего Мандельштама. «Я спешу сказать настоящую правду. Я тороплюсь», — это слова из «Египетской марки», но вполне всерьез они подходят не столько к повести, в которой так много игровых подмен, а к мандельштамовской поэзии 30-х годов.
Настоящая правда — страшна. Возврат поэтического дыхания начинается со стихов о страхе. В поэзию входят темы, разработанные перед этим в прозе; но если там было метание, безнадежное усилие уйти от угрозы, здесь этого нет. Стихи потому и стали возможны, что поэт принял свою судьбу, возобновляя внутреннее согласие на жертву, одушевлявшее его поэзию с давнего времени.
Но его мужество — мужество отчаяния. «Были мы люди, а стали людьё». У него никогда еще не было этих неистовых интонаций, выражающих состояние души, когда последние силы собраны, как в кулак:
Или помягче, но и пронзительнее:
Или как бы со спортивной бодростью:
И с вызовом — прежде всего современникам, извергшим, исключившим, отторгшим от себя поэта, но также и тем, кто действительно остался во вчерашнем дне, и себе же самому, заявившему семь лет назад: «Нет, никогда, ничей я не был современник»:
Поэзия Мандельштама становится в начале 30-х годов поэзией вызова. Она накапливает в себе энергию вызова — гнева, негодования. «Человеческий жаркий обугленный рот // Негодует и «нет» говорит». После ряда подступов, набросков, вариантов рождается такой шедевр гражданской лирики, как «За гремучую доблесть грядущих веков...». Это уже не всполошные выкрики «Четвертой прозы» — голос вернул себе спокойную твердость, каждое слово плотно и полновесно:
Между тем круг суживается. На фотографиях сорокалетний поэт выглядит глубоким стариком. Появление «Путешествия в Армению» в журнале «Звезда» (март 1933 года) вызывает бурный скандал; в августе «Правда» печатает разгромную рецензию.
Терять было нечего. Наступило время, когда слово должно было стать делом, поэзия должна была стать поступком. В эти годы поэт не без мрачного удовлетворения говорил жене, что к стихам у нас относятся серьезно — за них убивают.
Разумом или инстинктом, но одно свое свойство Мандельштам должен был знать: до смешного хрупкий и немощный человек, он сразу делался сильнее, когда абсолютно прямо шел навстречу самому главному страху. (Так было, по-видимому, в 1918 году, когда он вырвал из рук работавшего в ЧК левого эсера Блюмкина ордера на расстрелы.) Тут он переставал быть «Парноком». «Парнока» — того можно было утопить в луже, в стакане воды: изо дня в день грозили смутные страхи, абсурдные обиды, булавочные уколы, и Мандельштам терял всякое самообладание. Но нет — он погибнет не от булавочных уколов.
Так в ноябре 1933 года были написаны стихи против Сталина — «Мы живем, под собою не чуя страны...».
Перед этим был страшный голод, искусственно созданный в ходе сталинской коллективизации на Украине, на Дону, на Кубани: вымирали целые деревни. Не должно быть забыто, что именно Мандельштам — «горожанин и друг горожан», как он назвал себя, — первым сказал в своих стихах о великой крестьянской беде:
Он об этом думал; недаром в одном из вариантов его поэтического памфлета Сталин назван «душегубцем и мужикоборцем».
Что сказать о самом стихотворении? Это прежде всего поступок, некое «ужо тебе!» — как у пушкинского Евгения. Чисто поэтически две первые строки, как кажется, перевешивают остальное. В них выговорено самое главное — страшное разобщение между атомизированными индивидами и страной, разрыв естественных связей; и по афористической силе эти две строки — на уровне самых больших удач поэта. Перейти от них к политической карикатуре, хотя бы такой, которая заставляет вспомнить «Каприччос» Гойи, — неизбежное снижение. И вообще этика гражданского поступка оказывалась в противоречии с мандельштамовской поэтикой: первая требовала однозначности, второй однозначность была противопоказана. Как углубляло перед этим самые страшные стихи Мандельштама то, что в них совместно с безоговорочным осуждением «шестипалой неправды» звучал мотив совиновности, сопричастности: «Я и сам ведь такой же, кума...» Но что делать — поступок должен быть прямым и потому прямолинейным.
Среди глухого всеобщего молчания — один, ломкий, но внезапно окрепший голос, который договорил до конца то, чего никто не решался додумать про себя.
Теперь Мандельштаму только и было оставлено времени, что оплакать в стихах смерть Андрея Белого, скончавшегося в начале 1934 года. Прежде Мандельштам высказывался и о стиле Белого, и о его антропософских увлечениях весьма резко; Белый платил ему антипатией. Но теперь он написал великолепный стихотворный реквием и самому Андрею Белому, и ушедшей вместе с ним эпохе, и утраченной, разрушенной культуре, — и, подспудно, самому себе.
13 мая 1934 года Мандельштам был арестован в своей квартире на улице Фурманова — той самой, которой посвящено горькое стихотворение «Квартира тиха как бумага...», отлично передающее атмосферу предчувствий. «Ордер на арест был подписан самим Ягодой, — вспоминает Ахматова. — Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова, играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка»[1] и показал Осипу Эмильевичу. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увели в 7 утра».
Еще не умер ты, еще ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности, в могучей нищете
Живи спокоен и утешен,
Благословенны дни и ночи те,
И сладкогласный труд безгрешен.
Приговор, постигший тогда Мандельштама, оказался неожиданно мягким. Вместо расстрела, вместо лагеря — высылка в Чердынь, да еще с разрешением жене сопровождать высланного; а потом и вовсе «минус 12» — и поэт мог выбрать теплый, относительно благополучный Воронеж.
Часто спрашивают, почему так было, ищут объяснений. Да, были хлопоты: Ахматова ходила к Енукидзе, Пастернак — к Демьяну Бедному, Надежда Яковлевна — к Бухарину. Да, был пресловутый звонок Сталина Пастернаку. Только разве это имело какое-нибудь значение? И Н. А. Струве, и Б. М. Сарнов полагают, что Сталину хотелось приручить Мандельштама и поставить его себе на службу. Возможно, — только и подобные соображения едва ли могли быть решающими.
Вопрос этот связан с другим: «за что», собственно, взяли поэта повторно — через четыре года после первого ареста? Он не только не наделал никаких новых дерзостей — в худые минуты он пробовал воспевать Сталина. Так «за что»?
Как кажется, ответ на оба вопроса достаточно несложен. Если что Сталин умел в совершенстве, так это мстить — и выжидать для мести удобного часа. Судьба поэта, позволившего себе выпад неслыханной силы и прямоты против личности Вождя Народов, в принципе была решена, скорее всего, сразу и бесповоротно: он не должен был ходить по земле. От него не нужно было славословий: нужна была только его смерть. Но нетрудно было понять, что немедленный расстрел или даже значительный лагерный срок — это способ поднять интерес к преступным стихам, дать им резонанс. Нет, первое наказание должно выглядеть как пустяк, почти что курам на смех: большого ребенка за его проказы поставили в угол. Но он на крючке — и про него не забудут. А когда придет давно задуманная полоса Большого Террора, поэт исчезнет с лица земли незаметно: у каждого будут свои заботы.
Несмотря на мягкость приговора, арест очень тяжело обошелся Мандельштаму. «Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза, — вспоминает Э. Г. Герштейн. — Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на привязи». В Чердыни поэт выбросился из окна. Помрачение сознания ушло, но временами возвращалось.
Внешние обстоятельства были сугубо неустойчивыми. В 1935 году Мандельштаму было разрешено заниматься с местной молодежью литературной консультацией; он сотрудничал на местном радио, писал литературные радиопередачи (одна из них — «Юность Гете»). Однако в 1936 году началась травля. Некто Г. Рыжманов написал о нем характерные стишки:
«Заработки прекратились, — читаем мы в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам. — Знакомые на улице отворачивались или глядели на нас не узнавая». В 1937 году альманах «Литературный Воронеж» причислил поэта к «банде» троцкистов, распространяющей вокруг себя «дух маразма и аполитичности». Поэт жалуется в письме к К. И. Чуковскому: «Я поставлен в положение собаки, пса... Меня нет. Я — тень. У меня только право умереть».
Ахматова, приехавшая к Мандельштаму в Воронеж в феврале 1936 года, писала:
Таков биографический фон последнего, очень яркого расцвета манделыптамовской поэзии. Воронежская земля, земля изгнания, увидена и воспета как целомудренное чудо русского ландшафта.
То же смысловое сопряжение нищеты и чистоты, тот же размер, те же рифмы — «утешен» и «безгрешен» — появляются в тех стихах, которые взяты как эпиграф для этого раздела статьи. Суровый зимний пейзаж, выступавший как метафора очистительного испытания еще в поэзии начала 20-х годов («Умывался ночью на дворе...», «Кому зима — арак и пунш голубоглазый...»), служит фоном для торжественной и торжествующей темы человеческого достоинства, неподвластного ударам судьбы.
Но с тенью дело обстоит не так просто. Этот образ возникает в двух письмах того же времени: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень» (письмо к Ю. Н. Тынянову); «Я тень. Меня нет» (письмо к К. И. Чуковскому). О ком идет речь в стихотворении, кого это «пугает лай и ветер косит», кто это «как тень» и просит милостыни у тени? Этот антипод поэта — он же сам, только не в состоянии катарсиса, а в состоянии омрачения, справиться с которым способен только катарсис. «Не считайте меня тенью» — и одновременно «я тень»: две правды о самом себе.
Не признавая и все же каждодневно ощущая себя «тенью», изверженной из мира людей и только по видимости замешкавшейся в нем, поэт проходит через свое последнее искушение: попросить милостыню у тени, поддаться иллюзорному соблазну, использовать свой дар, чтобы вернуться в жизнь. Так возникает «Ода Сталину». Вполне очевидно, что Мандельштам — какими бы противоречивыми ни были к этому времени его, может быть, уже не всегда вменяемые мысли — должен был причинить себе при работе над «Одой» немалое насилие; внешним его знаком было уже то, что стихи не рождались на ходу, в движении, «с голоса», как обычно, — нет, поэту пришлось засадить себя за стол. «Каждое утро О. М. садился к столу и брал в руки карандаш: писатель как писатель, — вспоминает Н. Я. Мандельштам. — Просто Федин какой-то...» С другой стороны, столь же очевидно, что в отличие от жутких, откровенно мертворожденных опытов Ахматовой в официозном роде из цикла «Слава миру», это не совсем пустая версификация, а нечто, хотя бы временами, отдельными прорывами и проблесками, причастное мандельштамовскому гению.
Что, собственно, произошло? Мы уже подступались к ответу на этот вопрос в связи с характеристикой ранних описательных стихов на историко-культурные темы вроде «Домби и сына». Поэтическая система Мандельштама дошла до такой степени строгости и последовательности, что она как бы срабатывает сама, отстраняя от себя ложь, создавая между ложью и собой дистанцию, при которой ложь, независимо от намерения поэта, выступает как объект наблюдения. Поэт может пытаться принудить себя солгать, но его поэзия солгать не может. Примечательно уже начало «Оды»:
Ведь об эту же пору, на этой же ритмической волне рождается строка:
Связь между обоими поэтическими высказываниями, — вероятно, бессознательная, выстроенная не рассудком и волей человека, а инстинктом художника, — подмечена еще Н.Я.Мандельштам. «Когда б я уголь взял», — но ведь я-то не рисую, не беру угля, рисует углем некто другой, а я смотрю со стороны и описываю его рисунок. Несмотря на сентиментальные нотки — или как раз благодаря им, ибо когда это Мандельштам позволял себе сентиментально говорить про себя самого? — стихотворение получилось отстраненно-дескриптивным. Это сумма мотивов сталинистской мифологии, каталогизируемая так, как можно было каталогизировать представления древних народов, — например, ассирийцев или египтян, так часто служивших у Мандельштама метафорой тоталитарного мира. Каждый мотив доведен до нечеловеческой кристальности формы, как у египетского иероглифа, до завораживающей и пугающей абстрактности. Атмосфера жути нарастает от строфы к строфе. Снова и снова возникающие «бугры голов» — это страшно само по себе, по действию поэтической логики, объективно, вне всякой зависимости от того, точно ли передает вдова поэта его задумчивое бормотанье: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной все головы — бугры голов? Что он делает с этими головами?»
И все-таки работа над «Одой» не могла не быть помрачением ума и саморазрушением гения.
Но затем забота о собственной судьбе отпускает поэта — и среди тягот и неурядиц последних воронежских месяцев он создает совсем свободные, совсем отрешенные стихи.
Задача была названа чуть раньше: «жить... перед смертью хорошея». А еще раньше, в «Путешествии в Армению», было описано, как рушат липу на замоскворецком дворике: «Дерево сопротивлялось с мыслящей силой, — казалось, к нему вернулось полное сознание». Эти пронзительные слова — словно эпиграф к неожиданным прорывам света в конце воронежского периода поэзии Мандельштама. Борьба за «полное сознание» на самой границе бреда, борьба за катарсис на последнем пределе срыва наполняет эти прощальные стихи, дает им драматическую пружину.
Поздняя мандельштамовская поэтика сполна реализует ту программу «существующей только в наплывах и волнах, только в подъемах и лавированьях поэтической композиции», которая была теоретически развита еще в «Разговоре о Данте». Усложняется и обогащается, порой приводя к темнотам, порой триумфально выводя из них, тот прием, который мы называли выше семантическим наложением. Приходит к своему окончательному торжеству намечавшийся уже давно принцип комплементорного равноправия текстовых вариантов, которые не относятся друг к другу как беловик и черновики, но сосуществуют по законам единства особого порядка, по двое или по трое вырастая на одном корню, подтверждая друг друга, но и споря друг с другом. Более, чем когда-либо прежде, это поэтика противоречия.
Противоречие, особенно важное для понимания во многом загадочной смысловой глубины возникших тогда «Стихов о неизвестном солдате», — это спор между личностью поэта, умевшей «топорщиться», да еще как («Нрава он не был лилейного...»), и глубокой волей «быть как все», жить и гибнуть «с гурьбой и гуртом», не отделять своей судьбы от судьбы безымянных. Такая воля выявилась именно у позднего Мандельштама: «Всех живущих прижизненный друг», — сказал он о себе, этим он хотел быть. Окончательная, ничем не прикрашенная анонимность человеческой участи: «миллионы убитых задешево», — вся прежняя поэзия не знала и не могла знать такой темы. «Истертый год рожденья» — уже не знаменательная дата начала индивидуальной биографии (вспомним давнюю статью «Конец романа»!), а нечто совсем иное: бирка в кулаке, соединяющая призывника с поколением, с товарищами по судьбе, растворяющая его в их потоке. Человеческая мера взорвана и развеяна «молью нулей». Настоящее — безымянная мука голода, холода и безразличной к человеку смерти под неприветливым дождем: «пасмурный, оспенный // И приниженный — гений могил». Будущее — «воздушная яма». Но тягой контраста и конфликта в стихотворение втягивается катарсис, не объяснимый никаким рационалистическим толкованием, но пронизывающий весь его состав:
«Небо крупных оптовых смертей», окопное небо, названо не только неподкупным, но и целокупным, и это слово повторено в величавой элегии «К пустой земле невольно припадая...», — в обоих случаях через смерть дается образ некоей строгой гармонии, которая несовместима со счастьем, но глубже счастья и, может быть, дороже, нужнее сердцу, чем счастье. А в эпизоде «Для того ль должен череп развиться...» время обращено назад, к своему чистому истоку, так что уже после гибели, после входа «войск», после конца победоносно является начало — непорочное и многодумное сияние младенческого лба.
И в другом стихотворении этой поры, написанном легкими, короткими строчками, речь идет о встрече со светом — уже где-то за пределами собственного существования:
А уже упомянутая элегия «К пустой земле невольно припадая...», едва ли не самый строгий и высокий образец любовной лирики нашего столетия, славит призвание — «впервые // Приветствовать умерших». Другие стихи, пронизанные образностью Тайной Вечери («Небо вечери в стену влюбилось...») и Распятия («Как светотени мученик Рембрандт...»), словно замыкают круг, начатый когда-то юношеским стихотворением Мандельштама о Голгофе.
Было бы утешительнее, пожалуй, если бы на этом последнем, удивительно чистом взлете голос поэта навсегда оборвался. Но случилось не совсем так.
16 мая 1937 года истек срок трехлетней ссылки. Надежда вернуться в жизнь людей, уже духовно преодоленная, снова подступает к полуживому человеку, чтобы мучить и унижать его, отнимая дорого доставшийся покой отчаяния. Поэт снова увидел Москву, куда к нему немедленно приехала Ахматова. Однако новые впечатления были мрачными. «Чего-то он здесь не узнавал, — свидетельствует Э. Г. Герштейн. — И люди изменились... — все какие-то, он шевелил губами в поисках определения, — ...все какие-то... поруганные». Весьма скоро, однако, выяснилось, что в Москве ему жить никто не даст; прописка как раз становилась фундаментальной житейской категорией. Временно он обосновался с женой в Савелове, возле Кимр (там же довелось жить, между прочим, и высланному Бахтину). В Москве для него остается открытым дом Шкловских; он навещает Пастернака в Переделкине. Для сбора денег на самые насущные нужды он дважды приезжал в Ленинград — осенью 1937 года, когда общался со Стеничем и особенно со старым другом Лозинским, и в феврале 1938 года, когда Стенич был арестован, а смертельно перепуганный Лозинский отказался принять. «Время было апокалипсическое, — вспоминает Ахматова. — Беда ходила по пятам за всеми нами. У Мандельштамов не было денег. Жить им было совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами».
Таков биографический фон савеловских стихов — последних стихов Мандельштама, которые мы знаем. Едва ли будет ханжеством сказать, что они производят грустное впечатление, хотя власть над словом до конца не изменяет поэту. В чувственном лепете возникает стилизованный под фольклор образ русской красавицы: это Еликонида Попова, жена Яхонтова. Агрессивное здоровье этого образа противостоит хрупкой обреченности самого поэта, точно желающего в изнеможении прислониться к чужой силе. (Трудно не вспомнить финал пьесы Ионеско «Носороги», где герой — единственный, кто отказался сменить образ человеческий на носорожий, — смотрится в зеркало с поздним раскаянием и жгучим стыдом за свою неловкую немощь, контрастирующую с толстокожей мощью оносорожившихся.) «...Произносящая ласково Сталина имя громовое...» — это сходится с тем, что рассказывают мемуаристы о почитании Поповой Вождя. И все же есть своя правильность в том, что «имя громовое» в последний раз появляется в стихах Мандельштама именно так: овеянное запахом блуда. Еще раз — какой бы ложный шаг ни делал поэт, его поэзия солгать не может. Жаль, что утрачено стихотворение, посвященное характерному для Мандельштама протесту против казней. Без него наше впечатление от стихов савеловского периода по необходимости не совсем справедливо.
А между тем судьба идет своим путем. Истомившиеся от бездомности и безденежья Мандельштамы неожиданно получают литфондовскую милость — путевки в дом отдыха в Саматиху. Но именно там поэта подстерегал неминуемый повторный арест, настигший его 2 мая 1938 года.
Приговор ОСО... Эшелон арестованных покидает Бутырскую тюрьму... прибывает в транзитный лагерь под Владивостоком... В последний раз мы слышим голос Мандельштама в единственном письме из этого лагеря:
«Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя?»
В том же лагере поэт и умер — 27 декабря 1938 года; как известно, эта официальная дата вызывала некоторые сомнения, но в настоящее время подтверждена документами.
На свете оставалось не так уж много людей, помнивших самое его имя. Несколько человек хранили его неопубликованные стихи, пряча и перепрятывая списки, вытверживая текст наизусть, ревниво проверяя свою память.
С неожиданной точностью реализовалась метафора из давней статьи:
«Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы... Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее».
Все было кончено. Все было впереди.
Во второй половине 50-х, едва отпустил страх, списки мандельштамовских стихов начинают расходиться по рукам, поначалу в сравнительно узком кругу, служа словно заветным паролем для тех, кто хранил память культуры. Но вот оказывается, что слух новых, вступающих в жизнь поколений от рождения подготовлен к музыке этих стихов, настроен на нее. Что акустика времени заставляет эту музыку звучать все громче, все яснее. Что у поэта все больше, как сказал бы он сам, «провиденциальных собеседников», действительно, всерьез живущих его стихами. Для многих мандельштамовская поэзия становится формирующим, воспитующим переживанием. Ее воздействие выходит за пределы русской культуры — мы уже упоминали выше такое явление, как Пауль Целан, сделавший образ Мандельштама одним из символов европейской поэтической традиции.
Весть мореплавателя нашла своих адресатов. И все же вспомним, что даже куцая книжка «Библиотеки поэта» никак не могла выйти до самого 1973 года; да и то лишь с чудовищной статьей А. Л. Дымшица, в которой переврано все, начиная с места рождения Мандельштама, и забавно отмечено, что «одним из самых серьезных заблуждений Мандельштама была мысль об особой миссии поэта и о его особом поэтическом языке»... Что до окончательной юридической реабилитации Осипа Эмильевича, для нее пришло время только в 1987 году.
Да что, — сам напророчил в «Четвертой прозе»:
«Судопроизводство еще не кончилось».
Сквозная тема Мандельштама, обеспечивающая единство его творчеству от начала до конца, — это клятва на верность началу истории как принципу творческого спора, поступка, выбора.
Вспомним, что еще в 20-е годы поэт пристально вчитывался в книгу П. А. Флоренского «Столп и утверждение истины». Здесь не место говорить о самой книге; но вот слова, которые Мандельштам должен был читать с живым сочувствием, с внутренним согласием и которые много поясняют у него самого: «Мы не должны,
Но вот если «буддийское» отвлеченное безразличие или «египетское» чиновничье самодовольство сможет «тупым напильником» притупить острие готического шпиля, знаменующего напряженность события-поступка, бросающего вызов пустоте, — это беда горше всех бед, и о ней у поэта сказано: «наступает глухота паучья».
Одно из противоречий, какими живо творчество Мандельштама, касается собственной природы этого творчества. «Мы — смысловики», — говорил поэт, и слово это явно не брошено наобум. Его обеспечивает исключительная цепкость, с которой ум поэта прослеживает, не отпуская, одну и ту же мысль, то уходящую на глубину, то выступающую на поверхность, ведет ее из стихотворения в стихотворение, то так, то эдак поворачивает в вариантах. Его обеспечивает высокая степень связности, которую открывают пристальному взгляду самые, казалось бы, шальные образы и метафоры, если не лениться рассматривать их в «большом контексте». Но тот же поэт сказал о «блаженном, бессмысленном слове», и очевидно, что иррациональное начало в его поэзии не может быть сведено на нет никаким умным толкованием. Что во всем этом отличает Мандельштама от всесветного типа поэта XX века, так это острое напряжение между началом смысла и «темнотами». Это не беспроблемный симбиоз, в котором эксцессы рассудочности мирно уживаются с эксцессами антиинтеллектуализма. Это действительно противоречие, которое «остается глубоким, как есть». И установка «смысловика», и жизнь «блаженного, бессмысленного слова» остаются, оспаривая друг друга, неожиданно меняясь местами.
Поэтому Мандельштама так заманчиво понимать — и так трудно толковать.
С. Аверинцев
Стихотворения (1908 — 1925)
Камень
«ЗВУК ОСТОРОЖНЫЙ И ГЛУХОЙ...»{*}
«СУСАЛЬНЫМ ЗОЛОТОМ ГОРЯТ...»{*}
«ТОЛЬКО ДЕТСКИЕ КНИГИ ЧИТАТЬ...»{*}
«НЕЖНЕЕ НЕЖНОГО...»{*}
«НА БЛЕДНО-ГОЛУБОЙ ЭМАЛИ...»{*}
«ЕСТЬ ЦЕЛОМУДРЕННЫЕ ЧАРЫ...»{*}
«ДАНО МНЕ ТЕЛО — ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ С НИМ...»{*}
«НЕВЫРАЗИМАЯ ПЕЧАЛЬ...»{*}
«НИ О ЧЕМ НЕ НУЖНО ГОВОРИТЬ...»{*}
«КОГДА УДАР С УДАРАМИ ВСТРЕЧАЕТСЯ...»{*}
«МЕДЛИТЕЛЬНЕЕ СНЕЖНЫЙ УЛЕЙ...»{*}
«СЛУХ ЧУТКИЙ ПАРУС НАПРЯГАЕТ...»{*}
«КАК ТЕНЬ ВНЕЗАПНЫХ ОБЛАКОВ...»{*}
«ИЗ ОМУТА ЗЛОГО И ВЯЗКОГО...»{*}
«В ОГРОМНОМ ОМУТЕ ПРОЗРАЧНО И ТЕМНО...»{*}
«ДУШНЫЙ СУМРАК КРОЕТ ЛОЖЕ...»{*}
«КАК КОНИ МЕДЛЕННО СТУПАЮТ...»{*}
«СКУДНЫЙ ЛУЧ, ХОЛОДНОЙ МЕРОЮ...»{*}
«ВОЗДУХ ПАСМУРНЫЙ ВЛАЖЕН И ГУЛОК...»{*}
«СЕГОДНЯ ДУРНОЙ ДЕНЬ...»{*}
«СМУТНО-ДЫШАЩИМИ ЛИСТЬЯМИ…»{*}
«ОТЧЕГО ДУША ТАК ПЕВУЧА...»{*}
РАКОВИНА{*}
«НА ПЕРЛАМУТРОВЫЙ ЧЕЛНОК...»{*}
«О, НЕБО, НЕБО, ТЫ МНЕ БУДЕШЬ СНИТЬСЯ!..»{*}
«Я ВЗДРАГИВАЮ ОТ ХОЛОДА...»{*}
«Я НЕНАВИЖУ СВЕТ...»{*}
«ОБРАЗ ТВОЙ, МУЧИТЕЛЬНЫЙ И ЗЫБКИЙ...»{*}
«НЕТ, НЕ ЛУНА, А СВЕТЛЫЙ ЦИФЕРБЛАТ...»{*}
ПЕШЕХОД{*}
КАЗИНО{*}
«ПАДЕНЬЕ — НЕИЗМЕННЫЙ СПУТНИК СТРАХА...»{*}
ЗОЛОТОЙ{*}
ЦАРСКОЕ СЕЛО{*}
ЛЮТЕРАНИН{*}
АЙЯ-СОФИЯ{*}
NOTRE DAME{*}
СТАРИК{*}
ПЕТЕРБУРГСКИЕ СТРОФЫ{*}
«ЗДЕСЬ Я СТОЮ — Я НЕ МОГУ ИНАЧЕ»{*}
Hier stehe ich — ich kann nicht anders.
«...ДЕВ ПОЛУНОЧНЫХ ОТВАГА...»{*}
БАХ{*}
«В СПОКОЙНЫХ ПРИГОРОДАХ СНЕГ...»{*}
«МЫ НАПРЯЖЕННОГО МОЛЧАНЬЯ НЕ ВЫНОСИМ...»{*}
«ЗАСНУЛА ЧЕРНЬ! ЗИЯЕТ ПЛОЩАДЬ АРКОЙ...»{*}
АДМИРАЛТЕЙСТВО{*}
«В ТАВЕРНЕ ВОРОВСКАЯ ШАЙКА...» {*}
КИНЕМАТОГРАФ{*}
ТЕННИС{*}
АМЕРИКАНКА{*}
«ОТРАВЛЕН ХЛЕБ, И ВОЗДУХ ВЫПИТ...»{*}
ДОМБИ И СЫН{*}
ВАЛКИРИИ{*}
«...НА ЛУНЕ НЕ РАСТЕТ...»{*}
АХМАТОВА{*}
«ПОГОВОРИМ О РИМЕ — ДИВНЫЙ ГРАД!..»{*}
«О ВРЕМЕНАХ ПРОСТЫХ И ГРУБЫХ...{*}
«НА ПЛОЩАДЬ ВЫБЕЖАВ, СВОБОДЕН...» {*}
РАВНОДЕНСТВИЕ{*}
«МОРОЖЕННО!» СОЛНЦЕ. ВОЗДУШНЫЙ БИСКВИТ...»{*}
«ЕСТЬ ЦЕННОСТЕЙ НЕЗЫБЛЕМАЯ СКАЛА...»{*}
«ПРИРОДА — ТОТ ЖЕ РИМ И ОТРАЗИЛАСЬ В НЕМ...» {*}
«ПУСТЬ ИМЕНА ЦВЕТУЩИХ ГОРОДОВ...»{*}
«Я НЕ СЛЫХАЛ РАССКАЗОВ ОССИАНА...» {*}
ЕВРОПА{*}
ПОСОХ{*}
ОДА БЕТХОВЕНУ{*}
«УНИЧТОЖАЕТ ПЛАМЕНЬ...{*}
«И ПОНЫНЕ НА АФОНЕ...» {*}
АББАТ{*}
«ОТ ВТОРНИКА И ДО СУББОТЫ...»{*}
ДВОРЦОВАЯ ПЛОЩАДЬ{*}
«О СВОБОДЕ НЕБЫВАЛОЙ...»{*}
«БЕССОННИЦА. ГОМЕР. ТУГИЕ ПАРУСА...»{*}
«ОБИЖЕННО УХОДЯТ НА ХОЛМЫ...»{*}
«С ВЕСЕЛЫМ РЖАНИЕМ ПАСУТСЯ ТАБУНЫ...»{*}
«Я НЕ УВИЖУ ЗНАМЕНИТОЙ «ФЕДРЫ»..,»{*}
Tristia
«КАК ЭТИХ ПОКРЫВАЛ И ЭТОГО УБОРА...»{*}
ЗВЕРИНЕЦ{*}
«В РАЗНОГОЛОСИЦЕ ДЕВИЧЕСКОГО ХОРА...»{*}
«НА РОЗВАЛЬНЯХ, УЛОЖЕННЫХ СОЛОМОЙ...»{*}
Соломинка
1{*}
2{*}
3. «МНЕ ХОЛОДНО. ПРОЗРАЧНАЯ ВЕСНА...»{*}
2
«НЕ ВЕРЯ ВОСКРЕСЕНЬЯ ЧУДУ...»{*}
«ЭТА НОЧЬ НЕПОПРАВИМА...»{*}
«СОБИРАЛИСЬ ЭЛЛИНЫ ВОЙНОЮ...»{*}
ДЕКАБРИСТ{*}
«ЗОЛОТИСТОГО МЕДА СТРУЯ ИЗ БУТЫЛКИ ТЕКЛА...»{*}
МЕГАНОМ{*}
«СРЕДИ СВЯЩЕННИКОВ ЛЕВИТОМ МОЛОДЫМ...»{*}
«КОГДА НА ПЛОЩАДЯХ И В ТИШИНЕ КЕЛЕЙНОЙ...»{*}
КАССАНДРЕ{*}
«В ТОТ ВЕЧЕР НЕ ГУДЕЛ СТРЕЛЬЧАТЫЙ ЛЕС ОРГАНА...»{*}
Du, Doppelganger! du, bleicher Gesellel..[1]
«ТВОЕ ЧУДЕСНОЕ ПРОИЗНОШЕНЬЕ...»{*}
«ЧТО ПОЮТ ЧАСЫ-КУЗНЕЧИК...»{*}
«НА СТРАШНОЙ ВЫСОТЕ БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЬ!..»{*}
«КОГДА В ТЕПЛОЙ НОЧИ ЗАМИРАЕТ...»{*}
СУМЕРКИ СВОБОДЫ{*}
TRISTIA{*}
ЧЕРЕПАХА{*}
«В ХРУСТАЛЬНОМ ОМУТЕ КАКАЯ КРУТИЗНА!..»{*}
«СЕСТРЫ ТЯЖЕСТЬ И НЕЖНОСТЬ, ОДИНАКОВЫ ВАШИ ПРИМЕТЫ...»{*}
«ВЕРНИСЬ В СМЕСИТЕЛЬНОЕ ЛОНО...»{*}
ФЕОДОСИЯ{*}
«МНЕ ТИФЛИС ГОРБАТЫЙ СНИТСЯ...»{*}
ВЕНИЦЕЙСКАЯ ЖИЗНЬ{*}
«КОГДА ПСИХЕЯ-ЖИЗНЬ СПУСКАЕТСЯ К ТЕНЯМ...»{*}
ЛАСТОЧКА{*}
«ВОЗЬМИ НА РАДОСТЬ ИЗ МОИХ ЛАДОНЕЙ...»{*}
«ЧУТЬ МЕРЦАЕТ ПРИЗРАЧНАЯ СЦЕНА...»{*}
«В ПЕТЕРБУРГЕ МЫ СОЙДЕМСЯ СНОВА...»{*}
«ЗА ТО, ЧТО Я РУКИ ТВОИ НЕ СУМЕЛ УДЕРЖАТЬ...»{*}
«КОГДА ГОРОДСКАЯ ВЫХОДИТ НА СТОГНЫ ЛУНА...»{*}
«МНЕ ЖАЛКО, ЧТО ТЕПЕРЬ ЗИМА...»{*}
«Я НАРАВНЕ С ДРУГИМИ...»{*}
«Я В ХОРОВОД ТЕНЕЙ, ТОПТАВШИХ НЕЖНЫЙ ЛУГ...»{*}
«ЛЮБЛЮ ПОД СВОДАМИ СЕДЫЯ ТИШИНЫ...»{*}
Стихи 1921 — 1925 годов
КОНЦЕРТ НА ВОКЗАЛЕ{*}
«УМЫВАЛСЯ НОЧЬЮ НА ДВОРЕ...»{*}
«КОМУ ЗИМА — АРАК И ПУНШ ГОЛУБОГЛАЗЫЙ...»{*}
«С РОЗОВОЙ ПЕНОЙ УСТАЛОСТИ У МЯГКИХ ГУБ...»{*}
«ХОЛОДОК ЩЕКОЧЕТ ТЕМЯ...»{*}
«КАК РАСТЕТ ХЛЕБОВ ОПАРА...»{*}
«Я НЕ ЗНАЮ, С КАКИХ ПОР...»{*}
«Я ПО ЛЕСЕНКЕ ПРИСТАВНОЙ...»{*}
«ВЕТЕР НАМ УТЕШЕНЬЕ ПРИНЕС...»{*}
МОСКОВСКИЙ ДОЖДИК{*}
ВЕК{*}
НАШЕДШИЙ ПОДКОВУ {*}
ГРИФЕЛЬНАЯ ОДА{*}
ПАРИЖ{*}
«КАК ТЕЛЬЦЕ МАЛЕНЬКОЕ КРЫЛЫШКОМ...»{*}
1 ЯНВАРЯ 1924{*}
«НЕТ, НИКОГДА, НИЧЕЙ Я НЕ БЫЛ СОВРЕМЕННИК...»{*}
«ВЫ, С КВАДРАТНЫМИ ОКОШКАМИ...»{*}
«СЕГОДНЯ НОЧЬЮ, НЕ СОЛГУ...»{*}
«ЖИЗНЬ УПАЛА, КАК ЗАРНИЦА...»{*}
«ИЗ ТАБОРА УЛИЦЫ ТЕМНОЙ...»{*}
Новые стихи (1930 — 1937)
Московские стихи
«КУДА КАК СТРАШНО НАМ С ТОБОЙ...»{*}
«КАК БЫК ШЕСТИКРЫЛЫЙ И ГРОЗНЫЙ...»{*}
Армения
1{*}
2{*}
3{*}
4{*}
5{*}
6{*}
7{*}
8{*}
9{*}
10{*}
11{*}
12{*}
«КАК ЛЮБ МНЕ НАТУГОЙ ЖИВУЩИЙ...»{*}
«НЕ ГОВОРИ НИКОМУ...»{*}
«КОЛЮЧАЯ РЕЧЬ АРАРАТСКОЙ ДОЛИНЫ...»{*}
«НА ПОЛИЦЕЙСКОЙ БУМАГЕ ВЕРЖЕ...»{*}
«ДИКАЯ КОШКА — АРМЯНСКАЯ РЕЧЬ...»{*}
«И ПО-ЗВЕРИНОМУ ВОЕТ ЛЮДЬЕ...»{*}
ЛЕНИНГРАД{*}
«С МИРОМ ДЕРЖАВНЫМ Я БЫЛ ЛИШЬ РЕБЯЧЕСКИ СВЯЗАН...»{*}
«МЫ С ТОБОЙ НА КУХНЕ ПОСИДИМ...»{*}
«ПОМОГИ, ГОСПОДЬ, ЭТУ НОЧЬ ПРОЖИТЬ...»{*}
«ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ СЕРДЦЕ ВОРУЕТ...»{*}
«НОЧЬ НА ДВОРЕ. БАРСКАЯ ЛЖА...»{*}
«Я СКАЖУ ТЕБЕ С ПОСЛЕДНЕЙ...»{*}
Ma voix aigre et fausse...
«КОЛЮТ РЕСНИЦЫ. В ГРУДИ ПРИКИПЕЛА СЛЕЗА...»{*}
«ЗА ГРЕМУЧУЮ ДОБЛЕСТЬ ГРЯДУЩИХ ВЕКОВ...»{*}
«ЖИЛ АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕВИЧ...»{*}
«НЕТ, НЕ СПРЯТАТЬСЯ МНЕ ОТ ВЕЛИКОЙ МУРЫ...»{*}
НЕПРАВДА{*}
«Я ПЬЮ ЗА ВОЕННЫЕ АСТРЫ, ЗА ВСЕ, ЧЕМ КОРИЛИ МЕНЯ...»....{*}
РОЯЛЬ{*}
« — НЕТ, НЕ МИГРЕНЬ, — НО ПОДАЙ КАРАНДАШИК МЕНТОЛОВЫЙ...»{*}
«СОХРАНИ МОЮ РЕЧЬ НАВСЕГДА ЗА ПРИВКУС НЕСЧАСТЬЯ И ДЫМА...»{*}
КАНЦОНА{*}
«ПОЛНОЧЬ В МОСКВЕ. РОСКОШНО БУДДИЙСКОЕ ЛЕТО...»{*}
«ЕЩЕ ДАЛЕКО МНЕ ДО ПАТРИАРХА...»{*}
Отрывки из уничтоженных стихов
1{*}
2
3
4
«ДОВОЛЬНО КУКСИТЬСЯ! БУМАГИ В СТОЛ ЗАСУНЕМ!..»{*}
«СЕГОДНЯ МОЖНО СНЯТЬ ДЕКАЛЬКОМАНИ...»{*}
ФАЭТОНЩИК{*}
КАК НАРОДНАЯ ГРОМАДА...»{*}
О, КАК МЫ ЛЮБИМ ЛИЦЕМЕРИТЬ...»{*}
ТАМ, ГДЕ КУПАЛЬНИ, БУМАГОПРЯДИЛЬНИ...»{*}
ЛАМАРК{*}
«КОГДА В ДАЛЕКУЮ КОРЕЮ...»{*}
«УВЫ, РАСТАЯЛА СВЕЧА...»{*}
«ВЫ ПОМНИТЕ, КАК БЕГУНЫ...»{*}
ИМПРЕССИОНИЗМ{*}
«ДАЙТЕ ТЮТЧЕВУ СТРЕКОЗУ...»{*}
БАТЮШКОВ{*}
Стихи о русской поэзии
1{*}
2{*}
3{*}
К НЕМЕЦКОЙ РЕЧИ{*}
Freund!
Versaume nicht zu leben:
Denn die Jahre fliehn,
Und es wird der Saft der Reben
Uns nicht lange gluhnl
АРИОСТ{*}
АРИОСТ{*}
«ДРУГ АРИОСТА, ДРУГ ПЕТРАРКИ, ТАССА ДРУГ...»{*}
«НЕ ИСКУШАЙ ЧУЖИХ НАРЕЧИЙ, НО ПОСТАРАЙСЯ ИХ ЗАБЫТЬ...»{*}
СТАРЫЙ КРЫМ{*}
«МЫ ЖИВЕМ, ПОД СОБОЮ НЕ ЧУЯ СТРАНЫ...»{*}
«КВАРТИРА ТИХА КАК БУМАГА...»{*}
«У НАШЕЙ СВЯТОЙ МОЛОДЕЖИ...»{*}
«ТАТАРЫ, УЗБЕКИ И НЕНЦЫ...»{*}
Восьмистишия
1{*}
2{*}
3{*}
4{*}
5{*}
6{*}
7{*}
8{*}
9{*}
10{*}
11{*}
<Из Ф. Петрарки>
«РЕЧКА, РАСПУХШАЯ ОТ СЛЕЗ СОЛЕНЫХ...»{*}
Valle che de lamenti miei se' piena…
«КАК СОЛОВЕЙ, СИРОТСТВУЮЩИЙ, СЛАВИТ...»{*}
Quel rosignuol che si soave piagne...
«КОГДА УСНЕТ ЗЕМЛЯ И ЖАР ОТПЫШЕТ...»{*}
Or che'l ciel e la terra e'l vento tace...
«ПРОМЧАЛИСЬ ДНИ МОИ — КАК БЫ ОЛЕНЕЙ...»{*}
I di miei piu leggier che nessun cervo...
<Стихи памяти А. Белого>
«ГОЛУБЫЕ ГЛАЗА И ГОРЯЧАЯ ЛОБНАЯ КОСТЬ...»{*}
10 ЯНВАРЯ 1934{*}
«КОГДА ДУШЕ И ТОРОПКОЙ И РОБКОЙ»..»{*}
«ОН ДИРИЖИРОВАЛ КАВКАЗСКИМИ ГОРАМИ...»{*}
«А ПОСРЕДИ ТОЛПЫ, ЗАДУМЧИВЫЙ, БРАДАТЫЙ...»{*}
«МАСТЕРИЦА ВИНОВАТЫХ ВЗОРОВ...»{*}
«ТВОИМ УЗКИМ ПЛЕЧАМ ПОД БИЧАМИ КРАСНЕТЬ...»{*}
Воронежские стихи
ЧЕРНОЗЕМ{*}
«Я ДОЛЖЕН ЖИТЬ, ХОТЯ Я ДВАЖДЫ УМЕР...»{*}
«ПУСТИ МЕНЯ, ОТДАЙ МЕНЯ, ВОРОНЕЖ...»{*}
«Я ЖИВУ НА ВАЖНЫХ ОГОРОДАХ...»{*}
«НАУШНИЧКИ, НАУШНИКИ МОИ!..»{*}
«ЭТО КАКАЯ УЛИЦА?..»{*}
«ЗА ПАГАНИНИ ДЛИННОПАЛЫМ...»{*}
«ОТ СЫРОЙ ПРОСТЫНИ ГОВОРЯЩАЯ...»{*}
«ДЕНЬ СТОЯЛ О ПЯТИ ГОЛОВАХ. СПЛОШНЫЕ ПЯТЬ СУТОК...»....{*}
Кама
1{*}
2{*}
3{*}
«ЛИШИВ МЕНЯ МОРЕЙ, РАЗБЕГА И РАЗЛЕТА...»{*}
СТАНСЫ{*}
«ЕЩЕ МЫ ЖИЗНЬЮ ПОЛНЫ В ВЫСШЕЙ МЕРЕ...»{*}
«НЕ МУЧНИСТОЙ БАБОЧКОЮ БЕЛОЙ...»{*}
«НА МЕРТВЫХ РЕСНИЦАХ ИСАКИЙ ЗАМЕРЗ...»{*}
«ВОЗМОЖНА ЛИ ЖЕНЩИНЕ МЕРТВОЙ ХВАЛА...»{*}
«РИМСКИХ НОЧЕЙ ПОЛНОВЕСНЫЕ СЛИТКИ...»{*}
«БЕЖИТ ВОЛНА-ВОЛНОЙ, ВОЛНЕ ХРЕБЕТ ЛОМАЯ...»{*}
«ИСПОЛНЮ ДЫМЧАТЫЙ ОБРЯД...»{*}
«ИЗ-ЗА ДОМОВ, ИЗ-ЗА ЛЕСОВ...»{*}
РОЖДЕНИЕ УЛЫБКИ{*}
«НЕ У МЕНЯ, НЕ У ТЕБЯ — У НИХ...»{*}
«НЫНЧЕ ДЕНЬ КАКОЙ-ТО ЖЕЛТОРОТЫЙ...»{*}
«ДЕТСКИЙ РОТ ЖУЕТ СВОЮ МЯКИНУ...»{*}
«МОЙ ЩЕГОЛ, Я ГОЛОВУ ЗАКИНУ...»{*}
«КОГДА ЩЕГОЛ В ВОЗДУШНОЙ СДОБЕ...»{*}
«ВНУТРИ ГОРЫ БЕЗДЕЙСТВУЕТ КУМИР...»{*}
«ПЛАСТИНКОЙ ТОНЕНЬКОЙ ЖИЛЛЕТА...»{*}
«СОСНОВОЙ РОЩИЦЫ ЗАКОН...»{*}
«ЭТА ОБЛАСТЬ В ТЕМНОВОДЬЕ...»{*}
«ВЕХИ ДАЛЬНИЕ ОБОЗА»{*}
«КАК ПОДАРОК ЗАПОЗДАЛЫЙ...»{*}
«ОТТОГО ВСЕ НЕУДАЧИ...»{*}
«ТВОЙ ЗРАЧОК В НЕБЕСНОЙ КОРКЕ...»{*}
«УЛЫБНИСЬ, ЯГНЕНОК ГНЕВНЫЙ С РАФАЭЛЕВА ХОЛСТА...»{*}
«КОГДА В ВЕТВЯХ ПОНУРЫХ...»{*}
«Я ОКОЛО КОЛЬЦОВА...»{*}
«ДРОЖЖИ МИРА ДОРОГИЕ...»{*}
«ВЛЕЗ БЕСЕНОК В МОКРОЙ ШЕРСТКЕ...»{*}
«ЕЩЕ НЕ УМЕР ТЫ, ЕЩЕ ТЫ НЕ ОДИН...»{*}
«В ЛИЦО МОРОЗУ Я ГЛЯЖУ ОДИН...»{*}
«О, ЭТОТ МЕДЛЕННЫЙ, ОДЫШЛИВЫЙ ПРОСТОР!..»{*}
«ЧТО ДЕЛАТЬ НАМ С УБИТОСТЬЮ РАВНИН...»{*}
«НЕ СРАВНИВАЙ: ЖИВУЩИЙ НЕСРАВНИМ...»{*}
«Я НЫНЧЕ В ПАУТИНЕ СВЕТОВОЙ...»{*}
«ГДЕ СВЯЗАННЫЙ И ПРИГВОЖДЕННЫЙ СТОН?..»{*}
«КАК ЗЕМЛЮ ГДЕ-НИБУДЬ НЕБЕСНЫЙ КАМЕНЬ БУДИТ...»{*}
«СЛЫШУ, СЛЫШУ РАННИЙ ЛЕД...»{*}
«ЛЮБЛЮ МОРОЗНОЕ ДЫХАНЬЕ...»{*}
«СРЕДЬ НАРОДНОГО ШУМА И СПЕХА...»{*}
«ЕСЛИ Б МЕНЯ НАШИ ВРАГИ ВЗЯЛИ...»{*}
«КУДА МНЕ ДЕТЬСЯ В ЭТОМ ЯНВАРЕ?..»{*}
«ОБОРОНЯЕТ СОН МОЮ ДОНСКУЮ СОНЬ...»{*}
«КАК СВЕТОТЕНИ МУЧЕНИК РЕМБРАНДТ...»{*}
«РАЗРЫВЫ КРУГЛЫХ БУХТ, И ХРЯЩ, И СИНЕВА...»{*}
«ЕЩЕ ОН ПОМНИТ БАШМАКОВ ИЗНОС...»{*}
«ПОЮ, КОГДА ГОРТАНЬ СЫРА, ДУША — СУХА...»{*}
«ВООРУЖЕННЫЙ ЗРЕНЬЕМ УЗКИХ ОС...»{*}
«БЫЛИ ОЧИ ОСТРЕЕ ТОЧИМОЙ КОСЫ...»{*}
«КАК ДЕРЕВО И МЕДЬ — ФАВОРСКОГО ПОЛЕТ...»{*}
«Я В ЛЬВИНЫЙ РОВ И В КРЕПОСТЬ ПОГРУЖЕН...»{*}
СТИХИ О НЕИЗВЕСТНОМ СОЛДАТЕ{*}
«Я МОЛЮ, КАК ЖАЛОСТИ И МИЛОСТИ...»{*}
РЕЙМС — ЛАОН{*}
«НА ДОСКЕ МАЛИНОВОЙ, ЧЕРВОННОЙ...»{*}
«Я СКАЖУ ЭТО НАЧЕРНО, ШОПОТОМ...»{*}
«НЕБО ВЕЧЕРИ В СТЕНУ ВЛЮБИЛОСЬ...»{*}
«ЗАБЛУДИЛСЯ Я В НЕБЕ — ЧТО ДЕЛАТЬ?..»{*}
«ЗАБЛУДИЛСЯ Я В НЕБЕ — ЧТО ДЕЛАТЬ?..»{*}
«МОЖЕТ БЫТЬ, ЭТО ТОЧКА БЕЗУМИЯ...»{*}
РИМ{*}
«ЧТОБ, ПРИЯТЕЛЬ И ВЕТРА И КАПЕЛЬ...»{*}
КУВШИН{*}
«ГОНЧАРАМИ ВЕЛИК ОСТРОВ СИНИЙ...»{*}
«О, КАК ЖЕ Я ХОЧУ...»{*}
«НЕРЕИДЫ МОИ, НЕРЕИДЫ...»{*}
«ФЛЕЙТЫ ГРЕЧЕСКОЙ ТЭТА И ЙОТА...»{*}
«КАК ПО УЛИЦАМ КИЕВА-ВИЯ...»{*}
«Я К ГУБАМ ПОДНОШУ ЭТУ ЗЕЛЕНЬ...»{*}
«КЛЕЙКОЙ КЛЯТВОЙ ЛИПНУТ ПОЧКИ...»{*}
«НА МЕНЯ НАЦЕЛИЛАСЬ ГРУША ДА ЧЕРЕМУХА...»{*}
<Стихи к Н. Штемпель>
I{*}
II
Стихотворения разных лет
«СРЕДИ ЛЕСОВ, УНЫЛЫХ И ЗАБРОШЕННЫХ...»{*}
«ТЯНЕТСЯ ЛЕСОМ ДОРОЖЕНЬКА ПЫЛЬНАЯ...»{*}
«В НЕПРИНУЖДЕННОСТИ ТВОРЯЩЕГО ОБМЕНА...»{*}
«О КРАСАВИЦА САЙМА, ТЫ ЛОДКУ МОЮ КОЛЫХАЛА...»{*}
«МОЙ ТИХИЙ СОН, МОЙ СОН ЕЖЕМИНУТНЫЙ...»{*}
«ИЗ ПОЛУТЕМНОЙ ЗАЛЫ, ВДРУГ...{*}
«ДОВОЛЬНО ЛУКАВИТЬ: Я ЗНАЮ...» {*}
«ЗДЕСЬ ОТВРАТИТЕЛЬНЫЕ ЖАБЫ...»{*}
«СКВОЗЬ ВОСКОВУЮ ЗАНАВЕСЬ...»{*}
ПИЛИГРИМ{*}
«В МОРОЗНОМ ВОЗДУХЕ РАСТАЯЛ ЛЕГКИЙ ДЫМ...» {*}
«В БЕЗВЕТРИИ МОИХ САДОВ...»{*}
«ИСТОНЧАЕТСЯ ТОНКИЙ ТЛЕН...» {*}
«ТЫ УЛЫБАЕШЬСЯ КОМУ...» {*}
«В ПРОСТОРАХ СУМЕРЕЧНОЙ ЗАЛЫ...»{*}
«В ХОЛОДНЫХ ПЕРЕЛИВАХ ЛИР...» {*}
«ОЗАРЕНЫ ЛУНОЙ НОЧЕВЬЯ...» {*}
«ТВОЯ ВЕСЕЛАЯ НЕЖНОСТЬ...» {*}
«НЕ ГОВОРИТЕ МНЕ О ВЕЧНОСТИ...» {*}
«НА ВЛАЖНЫЙ КАМЕНЬ ВОЗВЕДЕННЫЙ...» {*}
«БЕСШУМНОЕ ВЕРЕТЕНО...»{*}
«ЕСЛИ УТРО ЗИМНЕЕ ТЕМНО...»{*}
«ПУСТУЕТ МЕСТО. ВЕЧЕР ДЛИТСЯ...»{*}
«В СМИРЕННОМУДРЫХ ВЫСОТАХ...» {*}
«ДЫХАНЬЕ ВЕЩЕЕ В СТИХАХ МОИХ...» {*}
«НЕТУ ИНОГО ПУТИ...»{*}
«ЧТО МУЗЫКА НЕЖНЫХ...»{*}
«НА ТЕМНОМ НЕБЕ, КАК УЗОР...» {*}
«ГДЕ ВЫРЫВАЕТСЯ ИЗ ПЛЕНА...»{*}
«КОГДА МОЗАИК НИКНУТ ТРАВЫ...» {*}
«ПОД ГРОЗОВЫМИ ОБЛАКАМИ...» {*}
«ЕДИНСТВЕННОЙ ОТРАДОЙ...»{*}
«НАД АЛТАРЕМ ДЫМЯЩИХСЯ ЗЫБЕЙ...» {*}
«КОГДА УКОР КОЛОКОЛОВ...» {*}
«МНЕ СТАЛО СТРАШНО ЖИЗНЬ ОТЖИТЬ...»{*}
«Я ВИЖУ КАМЕННОЕ НЕБО...»{*}
«ВЕЧЕР НЕЖНЫЙ. СУМРАК ВАЖНЫЙ{*}
«ЛИСТЬЕВ СОЧУВСТВЕННЫЙ ШОРОХ...» {*}
«УБИТЫ МЕДЬЮ ВЕЧЕРНЕЙ...»{*}
«КАК ОБЛАКОМ СЕРДЦЕ ОДЕТО...» {*}
«...Я ПОМНЮ БЕРЕГ ВЕКОВОЙ...»{*}
«НЕУМОЛИМЫЕ СЛОВА...»{*}
«В САМОМ СЕБЕ, КАК ЗМЕЙ, ТАЯСЬ...»{*}
ЗМЕЙ{*}
«В ИЗГОЛОВЬИ ЧЕРНОЕ РАСПЯТЬЕ...» {*}
«ТЕМНЫХ УЗ ЗЕМНОГО ЗАТОЧЕНЬЯ...{*}
«МЕДЛЕННО УРНА ПУСТАЯ...»{*}
«КОГДА ПОДЫМАЮ...»{*}
«ДУШУ ОТ ВНЕШНИХ УСЛОВИЙ...»{*}
«Я ЗНАЮ, ЧТО ОБМАН В ВИДЕНИИ НЕМЫСЛИМ...»{*}
«ТЫ ПРОШЛА СКВОЗЬ ОБЛАКО ТУМАНА...»{*}
«НЕ СПРАШИВАЙ: ТЫ ЗНАЕШЬ...»{*}
КУЗНЕЦ{*}
«СТРЕКОЗЫ БЫСТРЫМИ КРУГАМИ...»{*}
«ТЫСЯЧЕСТРУЙНЫЙ ПОТОК...»{*}
«КОГДА ПОКАЗЫВАЮТ ВОСЕМЬ...»{*}
ШАРМАНКА{*}
«КАК ЧЕРНЫЙ АНГЕЛ НА СНЕГУ...»{*}
«ЧЕРТЫ ЛИЦА ИСКАЖЕНЫ...»{*}
«ОТ ЛЕГКОЙ ЖИЗНИ МЫ СОШЛИ С УМА...»{*}
МАДРИГАЛ{*}
«ВЕСЕЛАЯ СКОРОГОВОРКА...»{*}
ПЕСЕНКА{*}
ЛЕТНИЕ СТАНСЫ{*}
АМЕРИКАН БАР{*}
ЕГИПТЯНИН {*}
ЕГИПТЯНИН{*}
«ПУСТЬ В ДУШНОЙ КОМНАТЕ, ГДЕ КЛОЧЬЯ СЕРОЙ ВАТЫ...»{*}
СПОРТ{*}
ФУТБОЛ{*}
ВТОРОЙ ФУТБОЛ{*}
АВТОПОРТРЕТ{*}
«КАК ОВЦЫ ЖАЛКОЮ ТОЛПОЙ...»{*}
«РАЗВЕСЕЛИЛСЯ НАКОНЕЦ...»{*}
«КОГДА ДЕРЖАЛСЯ РИМ В СОЮЗЕ С ЕСТЕСТВОМ...»{*}
ПЕРЕД ВОЙНОЙ{*}
«НЕМЕЦКАЯ КАСКА — СВЯЩЕННЫЙ ТРОФЕЙ...»{*}
РЕЙМС И КЕЛЬН{*}
«В БЕЛОМ РАЮ ЛЕЖИТ БОГАТЫРЬ...»{*}
АББАТ{*}
«У МОРЯ РОПОТ СТАРЧЕСКОЙ КИФАРЫ...».{*}
«ВОТ ДАРОНОСИЦА, КАК СОЛНЦЕ ЗОЛОТОЕ...»{*}
Я ПОТЕРЯЛА НЕЖНУЮ КАМЕЮ...»{*}
МАДРИГАЛ{*}
«О, ЭТОТ ВОЗДУХ, СМУТОЙ ПЬЯНЫЙ...»{*}
«КОГДА ОКТЯБРЬСКИЙ НАМ ГОТОВИЛ ВРЕМЕНЩИК...»{*}
«КТО ЗНАЕТ? МОЖЕТ БЫТЬ, НЕ ХВАТИТ МНЕ СВЕЧИ...»{*}
«ВСЕ ЧУЖДО НАМ В СТОЛИЦЕ НЕПОТРЕБНОЙ...»{*}
ТЕЛЕФОН{*}
«ГДЕ НОЧЬ БРОСАЕТ ЯКОРЯ...»{*}
АКТЕР И РАБОЧИЙ{*}
А НЕБО БУДУЩИМ БЕРЕМЕННО...{*}
ХРИСТИАН КЛЕЙСТ{*}
Freund.
Versame nicht zu leben
Denn die jahre fliehen
Und es wird der Saft der Reben
Uns nicht lange gluhn.
«МНЕ КАЖЕТСЯ, МЫ ГОВОРИТЬ ДОЛЖНЫ{*}
«МИР НАЧИНАЛСЯ СТРАШЕН И ВЕЛИК...»{*}
«ДА, Я ЛЕЖУ В ЗЕМЛЕ, ГУБАМИ ШЕВЕЛЯ...»{*}
ЖЕЛЕЗО{*}
«ТЫ ДОЛЖЕН МНОЙ ПОВЕЛЕВАТЬ...»{*}
«ТЯНУЛИ ЖИЛЫ, ЖИЛИ-БЫЛИ...»{*}
«МИР ДОЛЖНО В ЧЕРНОМ ТЕЛЕ БРАТЬ...»{*}
«Я В СЕРДЦЕ ВЕКА — ПУТЬ НЕЯСЕН...»{*}
«А МАСТЕР ПУШЕЧНОГО ЦЕХА...»{*}
«КАК ЖЕНСТВЕННОЕ СЕРЕБРО ГОРИТ...»{*}
<ОДА>{*}
ЧАРЛИ ЧАПЛИН{*}
«С ПРИМЕСЬЮ ВОРОНА — ГОЛУБИ...»{*}
«ПАРОХОДИК С ПЕТУХАМИ...»{*}
СТАНСЫ{*}
«НА ОТКОСЫ, ВОЛГА, ХЛЫНЬ, ВОЛГА, ХЛЫНЬ...»{*}
Стихи для детей
Примус
ПРИМУС{*}
Два трамвая
КЛИК И ТРАМ{*}
Шары
ШАРЫ{*}
ЧИСТИЛЬЩИК{*}
АВТОМОБИЛИЩЕ{*}
ПОЛОТЕРЫ{*}
КАЛОША{*}
РОЯЛЬ{*}
КООПЕРАТИВ{*}
МУХА{*}
Кухня
КУХНЯ{*}
Стихи, не входившие в книги
МАЛЬЧИК В ТРАМВАЕ{*}
БУКВЫ{*}
ЯЙЦО{*}
ПОРТНИХА{*}
ВСЕ В ТРАМВАЕ{*}
СОННЫЙ ТРАМВАЙ{*}
МУРАВЬИ{*}
Шуточные стихи
<АННЕ АХМАТОВОЙ>{*}
«БЛОК-КОРОЛЬ...»{*}
«И ГЛАГОЛЬНЫХ ОКОНЧАНИЙ КОЛОКОЛ...»{*}
Антология античной глупости <I>
«ВЕТЕР С ВЫСОКИХ ДЕРЕВ...»{*}
«КАТИТСЯ ПО НЕБУ ФЕБ...»{*}
«— ЛЕСБИЯ, ГДЕ ТЫ БЫЛА?..»{*}
«БУЙНЫХ ГОСТЕЙ ГОЛОСА...»{*}
«МИЛАЯ!» — ТЫСЯЧУ РАЗ...»{*}
«СЛЫШЕН СВИСТ И ВОЙ ЛОКОМОБИЛЕЙ...»{*}
«КУШАЕТ СЕНО КОРОВА...»{*}
«В ДЕВЯТЬСОТ ДВЕНАДЦАТОМ, КАК ЯБЛОКО РУМЯН...»{*}
«НЕ УНЫВАЙ...»{*}
«ВУАЙАЖОР АРБУЗ УКРАЛ...»{*}
«АВТОМАТИЧЕН, ВЕЖЛИВ И СУРОВ...»{*}
«МНЕ СКУЧНО ЗДЕСЬ, МНЕ СКУЧНО ЗДЕСЬ...»{*}
«БАРОН ЭМИЛЬ ХВАТАЕТ НОЖ...»{*}
АКТЕРУ, ИГРАВШЕМУ ИСПАНЦА{*}
ГАЗЕЛЛА{*}
«Я ВСКОРМЛЕН МОЛОКОМ КЛАССИЧЕСКОЙ ПАЛЛАДЫ...»{*}
УМЕРЕВШИЙ ОФИЦЕР{*}
«ЕСЛИ ГРУСТИШЬ, ЧТО ТЕБЕ ЗАДОЛЖАЛ Я ОДИННАДЦАТЬ ТЫСЯЧ...»{*}
Антология античной глупости <II>
«ЮНОШЕЙ ПУБЛИЙ ВСТУПИЛ...»{*}
«СЫН ЛЕОНИДА БЫЛ СКУП...»{*}
«СЫН ЛЕОНИДА БЫЛ СКУП...»{*}
«СМЕРТНЫЙ, ОТКУДА ИДЕШЬ?..»{*}
«ПУШКИН ИМЕЕТ ПРОСПЕКТ...»
«СЛЫШУ НА УЛИЦЕ ШУМ...»
«РАЗВЕ ПОДУМАТЬ Я МОГ...»
«ЮНОШЕЙ Я ПРИСМОТРЕЛ...»
«ДВОЕ ВЛЮБЛЕННЫХ В НОЧИ...»
<Из альбома Д. И. Шепеленко>
«ПОЭТУ МОРЕ ПО КОЛЕНКИ...»{*}
«НАМ НЕ ШЕЛК, ОДНА ОВЧИНА...»
«РОКОВОЕ ТРЕПЕТАНЬЕ...»
«ЕСТЬ РАЗНЫХ ХИТРОСТЕЙ У ЧЕЛОВЕКА МНОГО...»{*}
«НО Я ЛЮБЛЮ ТВОИ, СЕРГЕЙ БОБРОВ...»{*}
«КАК НЕКИЙ ИСПОЛИН С СИНАЯ ДО ФАВОРА...»{*}
«НЕ СРЕДИЗЕМНОЮ ВОЛНОЙ...»{*}
Антология житейской глупости
«МАНДЕЛЬШТАМ ИОСИФ АВТОР...»{*}
«ЭТО АННА ЕСТЬ ИВАННА...»
«ЭТО ГАРИК ХОДАСЕВИЧ...»
«ЭТО ЕСТЬ ЛУКНИЦКИЙ ПАВЕЛ...»
«АЛЕКСЕЙ МАКСИМЫЧ ПЕШКОВ...»
«ЭТО ЕСТЬ ХУДОЖНИК АЛЬТМАН...»{*}
ЭТО ЕСТЬ МАДАМ МАРИЯ...»{*}
«ЛЮБИЛ ГАВРИЛА ПАПИРОСЫ...»{*}
«ЗЕВЕС СЕГОДНЯ В ГНЕВЕ НА ГЕРМЕСА...»{*}
ИЗВОЗЧИК И ДАНТ{*}
ЛЖЕЦ И КСЕНДЗЫ {*}
ПЕСНЬ ВОЛЬНОГО КАЗАКА{*}
«UBI BENE, IBI PATRIA... »{*}
ТЕТУШКА И МАРАТ{*}
БАЛЛАДА О ГОРЛИНКАХ{*}
«НА МОХОВОЙ СЕМЕЙСТВО ИЗ ПОЛЕСЬЯ...»{*}
«СКАЖУ ЛЬ...»{*}
«АРХИСТРАТИГ ВОШЕЛ В ИКОНОСТАС...»{*}
«ОДНАЖДЫ НЕКОГДА КАКОЙ-ТО ПОДПОЛКОВНИК...»{*}
«ОДИН ЕВРЕЙ, ДОЛЖНО БЫТЬ, КОМСОМОЛЕЦ...»{*}
«ПОМПОНЫЧ, РИМСКИЙ ГРАЖДАНИН...»{*}
«У ВАС В СЕМЬЕ НАШЕЛ ОПОРУ Я...»{*}
«ПЛЕЩУТ ВОДЫ ФЛЕГЕТОНА...»{*}
«ПОДШИПНИК С ШАРИКОМ...»{*}
«КТО МАЯКОВСКОГО ГОНИТЕЛЬ...»{*}
«ПОСРЕДИ ОГРОМНЫХ БУЙВОЛОВ...{*}
Моргулеты
«МОРГУЛИС — ОН ИЗ НАРКОМПРОСА...»{*}
«СТАРИК МОРГУЛИС ЗАЧАСТУЮ...»
«Я ВИДЕЛ СОН — МНЕ БЕС ЕГО ВНУШИЛ...»
«СТАРИК МОРГУЛИС ИЗ РОСТОВА...»
«СТАРИК МОРГУЛИС НА ВОСТОКЕ...»
«У СТАРИКА МОРГУЛИСА ГЛАЗА...»
«СТАРИК МОРГУЛИС ПОД СУРДИНКУ...»
«ЗВЕЗДЫ СИЯЮТ НОЧЬЮ ЛЕТНЕЙ...»
«СТАРИК МОРГУЛИС — ПРИМЕЧАЙ-КА!..»
«СТАРИК МОРГУЛИС НА БУЛЬВАРЕ...»
Стихи о дохе
1{*}
2
«МЯУКНУЛ КОНЬ И КОТ ЗАРЖАЛ...»{*}
ЭПИГРАММА В ТЕРЦИНАХ{*}
«ХОДИТ ВЕРМЕЛЬ, ТЯЖЕЛО ДЫША...»{*}
«СЧАСТИЯ В МОСКВЕ ОТЧАЯВ...»{*}
«КАКОЙ-ТО ГРАЖДАНИН, НАВЕРНОЕ ПОПОВИЧ...»{*}
«ОДНАЖДЫ ИЗ ДАЛЕКОГО КИШЛАКА...»{*}
«ТАМ, ГДЕ КРАЙ БЫЛ ДИК...»{*}
«ЗВЕНИГОРОДСКИЙ КНЯЗЬ В ЧЕТЫРНАДЦАТОМ ВЕКЕ...»{*}
СОНЕТ{*}
«МАРЬЯ СЕРГЕЕВНА, МНЕ УЖАСНО ХОЧЕТСЯ...»{*}
«ЗНАКОМСТВА НАШЕГО НА СКЛОНЕ...»{*}
«КАКОЙ-ТО ГРАЖДАНИН, НЕ ТО ЧТОБ СЛИШКОМ ПЬЯНЫЙ...»{*}
«ПРИВЫКАЮТ К ПЧЕЛОВОДУ ПЧЕЛЫ...»{*}
«НА БЕРЕГУ ЭГЕЙСКИХ ВОД...»{*}
«ОДИН ПОРТНОЙ...»{*}
«СЛУЧАЙНАЯ НЕБРЕЖНОСТЬ ИЛЬ ОСЛЫШКА...»{*}
«НЕ НАДО РИМСКОГО МНЕ КУПОЛА...»{*}
«КАРЛИК-ЮНОША, КАРЛИК-МИМОЗА...»{*}
«ИСКУССТВ ПРИЛИЧНЫХ ХОРОВОДА...»{*}
«ИСТОЧНИК СЛЕЗ ЗАМЕРЗ...»{*}
<Стихи к Наташе Штемпель >
«ПРИШЛА НАТАША. ГДЕ БЫЛА?..»{*}
«ЕСЛИ БЫ ПРОВЕДАЛ БОГ...»{*}
«— НАТАША, КАК ПИСАТЬ: «БАЛДА»?..»{*}
«НАТАША, АХ, КАК МНЕ НЕЛОВКО!..»{*}
«НАТАША, АХ, КАК МНЕ НЕЛОВКО...»{*}
«НАТАША СПИТ. ЗЕФИР ЛЕТАЕТ...»{*}
«ЭТА КНИГА УКРАДЕНА...»{*}
ПОДРАЖАНИЕ НОВОГРЕЧЕСКОМУ{*}
«О, ЭТА ЛЕНА, ЭТА НОРА...»{*}
РЕШЕНЬЕ{*}
Приложения
Разные редакции и наброски
СТИХОТВОРЕНИЯ (1908 — 1925)
НОВЫЕ СТИХИ (1930 — 1937)
СТИХОТВОРЕНИЯ РАЗНЫХ ЛЕТ
ЭКСПРОМТЫ. ОТРЫВКИ. СТРОКИ ИЗ УНИЧТОЖЕННЫХ ИЛИ УТЕРЯННЫХ СТИХОВ
«ПОДНЯТЬ СКРИПУЧИЙ ВЕРХ СОЛОМЕННЫХ КОРЗИН...»{*}
«……КОРОБКИ...»{*}
«Я ДАВНО ПОЛЮБИЛ НИЩЕТУ...»{*}
«ПОД ЗЕФИРЫ ВЕСНЫ...»{*}
«ЦЕЛУЕТ МНЕ В ГОСТИНОЙ РУКУ...»{*}
«………КАНДЕЛАКИ...»{*}
«ОДНАЖДЫ ПРАПОРЩИК-ЗАИКА...»{*}
«ВАКС РЕМОНТНОДЫШАЩИЙ...»{*}
«УБИЙЦА, ПРЕСТУПНАЯ ВИШНЯ...»{*}
«В ОЦИНКОВАННОМ ВЛАЖНОМ БАТУМЕ...»{*}
«ЭТО Я. ЭТО РЕЙН. БРАТОК, ПОМОГИ...»{*}
«Я СЕМАФОР СО СЛОМАННОЙ РУКОЙ... »{*}
«И ПЛАМЕННЫЙ ПОЛЯК — РЕВНИВЕЦ ФОРТЕПЬЯННЫЙ...»{*}
«НА ЭТОМ КОРАБЛЕ ЕСТЬ ДЛЯ МЕНЯ КАЮТА...»{*}
«ТАМ УЖ СКОРО ТРЕТИЙ ГОД...»
«НО УЖЕ РАСКАЧАЛИ ВОРОТА МОЛОДЫЕ МИКЕНСКИЕ ЛЬВЫ...»{*}
«В ПАРИЖЕ ПЛОЩАДЬ ЕСТЬ — ЕЕ ЗОВУТ ЗВЕЗДА...»{*}
«ТАКИЕ ЖЕ ЛЮДИ, КАК ВЫ...» {*}
«И ВЕЕРОМ РАЗЛОЖЕННАЯ ДРАНКА...»{*}
«РЕКА ЯУЗНАЯ...» {*}
«ЧЕРНАЯ НОЧЬ, ДУШНЫЙ БАРАК...»{*}
Комментарии
Первые стихотворные публикации Мандельштама появились в 1907 г. в журнале Тенишевского коммерческого училища «Пробужденная мысль», но подлинный литературный дебют состоялся в августе 1910 г. в девятом номере журнала «Аполлон», где была напечатана подборка из пяти стихотворений.
При жизни Мандельштама вышло шесть его поэтических книг: три издания «Камня» (1913, 1916 и 1923), «Tristia» (1922), «Вторая книга» (1923) и «Стихотворения» (1928). В 1931 — 1932 гг. поэт заключил договоры на сборники «Избранное» и «Новые стихи», а также на двухтомное собрание сочинений, но эти издания не состоялись.
Первое в СССР посмертное издание стихов Мандельштама было анонсировано в 1958, но вышло только в 1973 г. — Мандельштам О. Стихотворения (Библиотека поэта. Большая серия). Л., Советский писатель, 1973 (переизд. в 1974, 1978 и 1979 гг.). О намерении издать двухтомник О. Мандельштама в «Художественной литературе» свидетельствует копия письма председателя Комиссии по литературному наследию О. Э. Мандельштама К. М. Симонова директору изд-ва В. А. Косолапову от 5 июня 1968 г. (архив И. М. Семенко). Издание не состоялось.
В настоящем издании впервые в СССР предпринята попытка собрать в одной книге все поэтическое наследие Мандельштама, включая стихи для детей и шуточные стихи. В Приложениях собраны разные редакции и наброски, а также экспромты, отрывки или строки из уничтоженных или утерянных стихов. Принципы композиции и текстологии, принятые в издании, раскрываются в преамбулах к комментариям к каждому разделу, все исключения оговариваются. Особенности авторской орфографии максимально сохранены. В отношении пунктуации применен дифференцированный подход, позволяющий сочетать адекватность передачи смысла с современными нормами правописания и главными особенностями авторской пунктуации (Мандельштам, как известно, пренебрегал знаками препинания и правилами их расстановки, исходя исключительно из мелодики стиха; нередко он диктовал свои стихи жене или другим лицам, не вмешиваясь в пунктуацию при авторизации текстов). Нумерация строф, часто встречающаяся в автографах и прижизненных публикациях Мандельштама, не приводится.
Под ст-ниями проставлены даты написания, через запятую — даты их авторской переработки. Косвенные датировки даются в угловых скобках, предположительные — со знаком вопроса в круглых скобках. Переводы иностранных слов в текстах даются под строкой (исключения отмечены в комментариях). Текст, зачеркнутый автором, дается в квадратных скобках, а неавторский текст — в угловых.
В комментариях к каждому ст-нию указываются все известные прижизненные и первые посмертные (в том числе первые в СССР) публикации, а также их порядковые номера в издании «Библиотека поэта» (например:
Одним из инициаторов выпуска этого двухтомника была Ирина Михайловна Семенко (1921 — 1987). Наст. изд. в значительной мере основывается на разработанной ею текстологии стихотворений 1930-х годов (подготовленные ею тексты, принятые нами в качестве основных, в коммент. выделены звездочкой). Нами использованы также текстологические, библиографические и иллюстративные материалы из собраний Э. Г. Бабаева, А. П. Бабенышева, С. И. Богатыревой, |Н. К. Бруни, С. В. Василенко, А. В. Головачевой, В. Л. Гордина, Л. В. Горнунга, М. Б. Горнунга, |Э. С. Гурвич|, Е. П. Зенкевич, Е. А. Земской, Г. С. Кузиной, В. П. Купченко, В. В. Лаврова, |М. С. Лесмана|, |Е. К. Лившиц! В. К. Лукницкой, Б. И. Маршака, А. Г. Меца, В. Я. Мордерер, Б. С. Мягкова, И. М. Наппельбаум, А. Г. Островского, А. Е. Пар-ниса, В. Г. Перельмутера, В. П. Петрановского, И. В. Платоновой, С. В. Поляковой, |И. С. Поступальского, Е. О. Путиловой, И. Б. Сина-ни, А. А. Смольевского, С. И. Субботина, М. А. 'Горбин, Л. М. Турчин-ского, Б. Я. Фрезинского, Ю. Л. Фрейдина, Н. И. Харджиева,|М. И. Чуванова|, Е. Ц. Чуковской, Е. В. Шагинян, В. А. Швейцер, [В. Б. Шкловской|, |Н. Е. Штемпель|, Е. Г. Эткинда и Н. Д. Эфрос|. Всем им, а также сотрудникам Музея-квартиры А. Ахматовой в Фонтанном Доме и ряда государственных архивов и хранилищ — наша искренняя признательность. Особая благодарность — С. С. Аверинцеву, М. Л. Гаспарову, А. Д. Михайлову, А. А. Морозову, А. Т. Никитаеву, Н. Л. Поболю, О. А. Сладковой, Р. Д. Тименчику и Е. А. Тоддесу, без консультации и шомощи которых наст. изд. было бы невозможно.
A. Л. Дымшица. Л., 1973.
Каблуков — дневник С. П. Каблукова
A. П. Огурцова и П. М. Нерлера).
«РД» — «Разговор о Данте».
T — Мандельштам О. Tristia. Пб. — Берлин, Petropolis, 1922.
Первая книга Мандельштама — «Камень» — вышла в конце марта или в апреле 1913 г. в изд-ве «Акмэ» (СПб.), тиражом 300 экз., на средства автора. Ее составили 23 ст-ния, датированные 1909 — 1913 гг. (без соблюдения хронологии). Первоначальный авторский вариант названия — «Раковина». Имеются свидетельства о том, что название «Камень» было подсказано поэту Н. С. Гумилевым. Тираж
Рецензентами первого «Камня» выступили три других акмеиста. С. Городецкий писал: «Книга невелика, но ценна и характерна. Обладая личным чувством ритма, образы для своих переживаний схватывая остро и своеобразно, поэт «Камня» поистине кладет прочный камень в угол созидаемого им мира. О. Мандельштам особенно хорошо чувствует весомость мира, «прекрасное» он создает «из тяжести недоброй»... Его строфы наполнены и напряжены, его рифмы внезапны» (Гиперборей, 1913, № 6, март, с. 27). В. Нарбут отмечал: «И ритм, и метр стиха О. Мандельштам знает великолепно... как знает и то, <что>... поэзия — тяжелый труд, а не неуместное швыряние сплавом слов и фраз... В заслугу О. Мандельштаму следует поставить... еще включение в его поэтический словарь живой повседневной речи... и тонкую наблюдательность...» (Новый журнал для всех, Пб., 1913, № 4, с. 175 — 176). Н. С. Гумилев в «Письмах о русской поэзии» усматривал в книге «два резко разграниченные раздела»: «до 1912 года и после него <т. е. символистский и акмеистический>. В первом общесимволистские достоинства и недостатки, но и там уже поэт силен и своеобразен. Хрупкость вполне выверенных ритмов, чутье к стилю, несколько кружевная композиция... Усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизуются в поэтическую идею — образ: в Музыку с большой буквы... Но поэт не может долго жить отрицанием мира... О. Мандельштам... открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении... Я не припомню никого, кто бы так полно вытравил в себе романтика, не затронув в то же время поэта» (Аполлон, 1914, № 1-2, с. 126 — 127).
Весной 1914 г. Мандельштам готовил второе изд. «Камня». Девять автографов, сохранившихся в
Второе изд. «Камня» вышло в изд-ве «Гиперборей» (Пг.) в декабре 1915 г. (на титуле: Пг., 1916) тиражом 1000 экз. Как и первое, оно печаталось на средства автора и, согласно «Книжной летописи», в той же типографии по ул. Гоголя, 9 (принадлежавшей в 1913 г. Ю. Мансфельду, а в 1915 г. — А. Лаврову). В
Контрастом к перечисленным мнениям критиков звучат суждения поэтов, откликнувшихся на
Интересен отзыв В. Ходасевича: «Осипу Мандельштаму, видимо, нравится холодная и размеренная чеканка строк. Движение его стиха замедленно и спокойно. Однако порой из-под нарочитой сдержанности прорывается в его поэзии пафос, которому хочется верить хотя бы за то, что поэт старался (или сумел сделать вид, что старался) его скрыть. К сожалению, наиболее серьезные из его пьес, как Silentium, «Я так же беден», «Образ твой мучительный и зыбкий», помечены более ранними годами; в позднейших стихотворениях г. Мандельштама маска петроградского сноба слишком скрывает лицо поэта; его отлично сделанные стихи становятся досадно комическими, когда за их «прекрасными» словами кроется глубоко ничтожное содержание... Ну, право, стоило ли тревожить вершины для того только, чтобы описать дачников, играющих в теннис? Думается, г.Мандельштам имеет возможность оставить подобные упражнения ради поэзии более значительной» (Утро России, Пг., 1916, 30 января, № 30). М. Волошин в обзоре «Голоса поэтов» писал о «юношеском басе» и о «певческом даре» Мандельштама, богатом «оттенками» и «диапазоном», но обещающем стать «еще более гибким и мощным»: «В его книге чувствуется напряженная гортань, обозначается горло певца с прыгающим адамовым яблоком, часто на протяжении многих страниц он только пробует голос... Этот «камень» пока еще один из тех, которые Демосфен брал в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию» (Речь, Пг., 1917, 4 июня).
В 1916 или, возможно, в начале 1917 г. предполагалось новое изд. «Камня» в Изд-ве М. В. Аверьянова —
Об отказе К. М. Кожебаткина издать «Камень» в 1916 г. в изд-ве «Альциона» сообщал Г. Иванов (Новый журнал, Нью-Йорк, 1955, кн. 43, с. 278).
В 1919 г. Мандельштам намеревался издать «Камень» в киевском изд-ве «Летопись», включив в него ст-ния 1914 — 1919 гг. (Киевский день, 1920, № 7, 23 мая — сообщ. Р. Д. Тименчиком и М. С. Петровским), но и этот план не осуществился.
8 марта 1921 г. Мандельштам обратился в Госиздат с предложением переиздать «Камень». Но редколлегия (в составе В. А. Быстрянского, И. И. Ионова, 3. И. Лилиной, Е. И. Первухина при секретаре К. А. Федине) 14 марта 1921 г. отклонила его заявку
Третье издание «Камня» вышло в Москве в июле 1923 г. в серии «Библиотека современной русской литературы» Госиздата (М. — Пг.) тиражом 3000 экз. (художник А. М. Родченко). Даты под стихами здесь отсутствуют, из 76 ст-ний 7 относятся к 1916 — 1922 гг. («Не веря воскресенья чуду...», «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа...», «В Петрополе прозрачном мы умрем...», «1914» («Собирались эллины войною...»), «Нашедший подкову» и два перевода — начала «Федры» Ж. Расина и отрывка из старофр. эпоса «Сыновья Аймона»).
По сравнению с
В раздел «Камень» в
Последним дошедшим до нас композиционным знаком Мандельштама в «Камне» был отказ от ст-ний «1913» («Ни триумфа, ни войны...») и «Есть ценностей незыблемая скала...», перечеркнутых в авт. экз.
Таким образом, работа над композицией «Камня» шла в течение четверти века, но канонический состав так и не был выработан. Работа состояла прежде всего в тщательном отборе ст-ний, а также более строгом соблюдении хронологического принципа, впрочем не столь строгого, чтобы не допускать перестановок в рамках одного года (исключения из этого правила, как, например, «На перламутровый челнок...», единичны и могут быть исправлены, как это сделано в
Наиболее сложной представляется проблема статуса ст-ний, включавшихся в ранние издания «Камня» (см. соответствующую сводку в статье: Мец А. Г. О составе и композиции книги стихов Мандельштама «Камень». — Русская литература, 1988, № 3, с. 179 — 182). В наст. изд. в корпус «Камня» возвращены ст-ния, снятые в 1923 и 1928 гг. по явно цензурным и автоцензурным соображениям. Так, цензурные ограничения заставили Мандельштама отказаться от целого ряда ст-ний, входивших в
В то же время ст-ния «Из полутемной залы, вдруг...» и «От легкой жизни мы сошли с ума...», написанные в связи с какими-то конкретными событиями и не связанные с автоцензурными ограничениями, были, по всей видимости, отброшены сознательно (второе из них Мандельштам перечеркнул и в авт. экз-ре Т — см. ниже). То же можно сказать и о ст-нии «Змей», от которого поэт отказался уже в
5 ноября 1920 г. Мандельштам заключил с Я. Н. Блохом, владельцем изд-ва «Petropolis», договор на «издание своего нового сборника стихов под заглавием «Новый камень» размером от 4 до 6 печатных листов» —
Первым из рецензентов на книгу откликнулся И. Эренбург: «Мандельштам патетичен всегда, везде, это не ходули, но рост, не манера, но голос... Вся жизнь пронизана патетической дрожью. Нет веса предметов — рука их делает тяжелыми, и все слова могут быть камнями... Мандельштам является — в эпоху конструктивных заданий — одним из немногих строителей...» (Новая русская книга, Берлин, 1922, № 2, август, с. 19). Н. Пунин, теоретик левого искусства, относя стихи Мандельштама к «старым формам», преклоняется перед «силой» его поэзии. «Tristia», по Пунину, «очень пышный и торжественный сборник, но это не барокко, а как бы ночь формы... Никаких не надо оправданий этим песням. И заменить их тоже нечем. Вот почему... я всему изменю, чтобы слышать этого могущественного человека. В своем ночном предрассветном сознании он машет рукавами каких-то великих и кратких тайн. Условимся же никогда не забывать его, как бы молчалива ни была вокруг него литературная критика. И через ее голову станем говорить с поэтом, самым удивительным из того, что, уходя, оставил нам старый мир» (Жизнь искусства, Пг., 1922, № 41 (октябрь), с. 3). По В. Ходасевичу, «поэзия Мандельштама — благородный образчик чистого метафоризма. Подобно Адаму поэт ставит главной целью — узнавать и называть вещи. Талант зоркого метафориста позволяет ему тешиться этой игрой... Поэзия Мандельштама — танец вещей, являющийся в самых причудливых сочетаниях. Присоединяя к игре смысловых ассоциаций игру звуковых, — поэт, обладающий редким в наши дни знанием и чутьем языка, часто выводит свои стихи за пределы обычного понимания: стихи Мандельштама начинают волновать какими-то темными тайнами, заключенными, вероятно, в корневой природе им сочетаемых слов... Думаем, что самому Мандельштаму не удалось бы объяснить многое из им написанного...» (Дни, Берлин, 1922, 13 ноября, с. 11). С.Бобров, охарактеризовав раннего Мандельштама как поэта «необыкновенной высокоторжественности», «снобистской болтовни», «пышности деталей» и «роскошной бессмыслицы», находит «Tristia» «книгой совершенно другого поэта»: «Откуда взялся у Мандельштама этот очаровывающий свежестью голос?.. Откуда эта настоященская, с улицы, с холодком, с трамвайным билетиком простота? Откуда вот эта горячность, эта страсть, эта чуточку болезненная, но живая грусть, откуда сквозит эта свежесть?.. Но у Мандельштама часто сами пороки стиля становятся приемами и методикой: его смешение стилей... дает неожиданно приятные результаты...» (Печать и революция, М., 1923, № 4, июнь — июль, с. 259 — 262). Продолжая гумилевскую традицию «Писем о русской поэзии», на
В 1921 г. в Петрограде Мандельштам выпустил в 5 экз-рах рукописный сборник «Последние стихи»
11 мая 1922 г. Мандельштам заключил с Госиздатом договор на издание сборника «Аониды» объемом 1800 строк (рукопись была представлена в тот же день —
В конце ноября 1922 г. Мандельштам сдал в моск, изд-во «Круг» рукопись нового сборника — «Второй книги», вышедшей в мае 1923 г. тиражом 3000 экз., с посвящением «Н. X.» — Надежде Яковлевне Хазиной, жене поэта. Она вспоминала: «Вторую книгу» он собирал по памяти: вспоминал стихотворения, диктовал или записывал, некоторые смотрел, другие выбрасывал»
В. Брюсов писал, что у Мандельштама — «вся современность обязательно одевается в наряды прошлых веков. Почему это? Не потому ли, что поэту нечего сказать?.. Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия О. Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными, «вечными» вопросами — о любви, смерти и т. п., которые, в своем метафорическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания. Такая поэзия, чтобы прикрывать свою скудость, нуждается в каких-то внешних прикрасах, и поэт находит их в пышных мантиях античности и библии» (Печать и революция, 1923, № 6, с. 63 — 66). Напротив, Б. Розенцвейг назвал Мандельштама «последним из дома Пушкиных, полнокровным хранителем сосуда с медом классической мудрости»; он отмечал в поэте «и легчайшую образность... и особый подход к скрытой в слове мелодии, и в то же время какую-то строгую монументальность каждой его вещи» (Пролетарская правда, Киев, 1923, 7 октября — сообщ. Б. М. Цимериновым).
В мае 1928 г. в ленингр. отд. Госиздата тиражом 2000 экз. вышел последний прижизненный поэтический сборник Мандельштама — «Стихотворения» (договор от 18 августа 1927 г., художник Д. И. Митрохин, редактор Л. М. Варковицкая). Сохранились наборная рукопись и корр. книги —
Рецензенты
В составе
Полный свод рукописей ст-ний 1908 — 1915 гг. не сохранился. Более или менее значительные собрания таких автографов имеются, кроме
«Звук осторожный и глухой...» (с. 66). —
«Сусальным золотом горят...» (с. 66). —
«Только детские книги читать...» (с. 66). — Альм. «Ковчег». Феодосия, 1920, с. 12. Т, с. 42.
«Нежнее нежного...» (с. 67). —
По свидетельству Е. Э. Мандельштама, посвящено одной из сестер Кушаковых, родственников Мандельштама в Выборге
«На бледно-голубой эмали...» (с. 67). — Альманахи стихов, выходящие в Петрограде. Вып. I. 1915, с. 24;
«Есть целомудренные чары...» (с. 68). —
«Дано мне тело — что мне делать с ним...» (с. 68). — Аполлон, 1910, № 9 (июль — август), с. 6, с разночт. в ст. 1: «Имею тело: что мне делать с ним» ист. 11: «Пока мгновения стекает муть».
«Дыхание».
О «поэтической зависти», вызванной этими стихами, — см.:
«Невыразимая печаль...» (с. 69). — Аполлон, 1910, № 9 (июль — август), с. 7, с разночт. в ст. 11: «И упоительно живая».
«Ни о чем не нужно говорить...» (с. 69). —
Печ. по
«Когда удар с ударами встречается...» (с. 70). — Аполлон, 1911, № 5, с. 34;
С, с. 15.
«Медлительнее снежный улей...» (с. 70). — Аполлон, 1910, № 9, с. 5, с опечаткой в ст. 1: «спешный улей».
Silentium (с. 70). — Аполлон, 1910, № 9, с. 7, без загл.
Ст-ние тесно связано с «Silentium!» Ф. И. Тютчева и «Art poetique» П. Верлена.
«Слух чуткий парус напрягает...» (с. 71). — Северные записки, Пг., 1913, № 9, с. 6, где начальной строфой было:
В
«Как тень внезапных облаков...» (с. 71). — Аполлон, 1911, № 5, с. 33, где строфа 3 в следующей редакции:
В отдельные издания «Камня» не входило.
«Из омута злого и вязкого...» (с. 72). — Аполлон, 1911, №5, с. 33, с еще одной (заключительной) строфой:
В отдельные издания «Камня» не входило.
«В огромном омуте прозрачно и темно...» (с. 72). — Аполлон, 1911, № 5, с. 32.
«Душный сумрак кроет ложе...» (с. 73). —
«Как кони медленно ступают...» (с. 73). —
«Скудный луч, холодной мерою...» (с. 73). — Лит. альманах (кн-во «Аполлон»). СПб., 1912, с. 40 (вышел в ноябре 1911, повторен в 1914).
«Воздух пасмурный влажен и гулок...» (с. 74). — Златоцвет, Пг., 1914, № 1, с. 7;
«Сегодня дурной день...» (с. 75). — Гиперборей, 1912, №1 (октябрь), с. 21 — 22.
Об авт. чтении этого ст-ния см.: Бернштейн С. И. Стих и декламация. — Русская речь, Л., 1927, вып. 1, с. 29, 32, 37. Это ст-ние ценил В. Маяковский, тем не менее С. Кирсанов счел возможным «процитировать» его в 1935 (!) г. в «Поэме о роботе» в качестве образца «автоматической» лирики робота (Кирсанов С. Поэма о роботе. М., 1935, с. 11).
«Смутно-дышащими листьями...» (с. 75). —
«Отчего душа так певуча...» (с. 76). — Гиперборей, 1912, № 1 (октябрь), с. 20, с разночт. в ст. 10: «Ты ушел в морские края».
Раковина (с. 76). —
«На перламутровый челнок...» (с. 77). — Сб. «Пьяные вишни». 2-е изд. Севастополь, 1920, с. 7, под загл. «О пальцы гибкие!..».
«О, небо, небо, ты мне будешь сниться...» (с. 77). — Северные записки, СПб., 1913, № 9, с. 6, как строфа 2 ст-ния «Качает ветер тоненькие прутья...» (см. Приложения). Как отдельное, ст-ние —
«Я вздрагиваю от холода...» (с. 77). — Гиперборей, 1912, № 1 (октябрь), с. 22;
«Я ненавижу свет...» (с.
Ср. «Утро акмеизма» (II, 142 — 143).
«Образ твой, мучительный и зыбкий...» (с. 78). — Гиперборей, 1912, № 1 (октябрь), с. 21.
«Нет, не луна, а светлый циферблат...» (с. 79). —
Н. Гумилев в отзыве на
Пешеход (с. 79). —
Казино (с. 79). — Гиперборей, 1912, № 3 (декабрь), с. 9, без загл.
«Паденье — неизменный спутник страха...» (с. 79). — Гиперборей, 1913, № 8 (октябрь), с. 23.
Ср. ст-ние Тютчева «Probleme» (1833).
Золотой (с. 80). —
В
Царское Село
«Золотой» (в
Печ. по
Отказ от первоначальной редакции, возможно, имеет политический подтекст (см.:
Лютеранин (с. 82). — Гиперборей, 1913, № 5 (февраль), с. 23 — 24, третьим в цикле со ст-ниями «Петербургские строфы» и «В душном баре иностранец...» (см. «...Дев полуночных отвага...»).
Ср. ст-ния Тютчева «Я лютеран люблю богослуженье...» (1834) и «И гроб опущен уж в могилу...» (1835). См.
Айя-София (с. 83). — Аполлон, 1913, № 3, с. 37 — 38;
Вместе со ст-нием «Реймс и Кельн» ст-ние было прочитано автором. на вечере «Писатели — воинам» в Александровском зале Петроградской думы, данном 25 января 1915 г. в пользу Лазарета деятелей искусств (с участием А. Блока, Ф. Сологуба, А. Ахматовой и др.).
Notre Dame (с. 83). — Аполлон, 1913, № 3, с. 38.
Печ. по автографу.
Это ст-ние — своего рода стихотворный манифест, перекликающийся с «Утром акмеизма» (II, 144). Как о декларации нового отношения к поэтическому слову о нем писал С. Городецкий (в статье «Музыка и архитектура в поэзии». — Речь, 1913, 17 июня) и др. критики. См. также: Завадская Е. Поэт и искусство. — Творчество, 1988, №6, с. 1 — 2).
Старик (с. 84). —
(«беда» — исправлено в
Петербургские строфы (с. 84). — Гиперборей, 1913, № 5 (февраль), с. 21 — 22, первым в цикле со ст-ниями «В душном баре иностранец...» (см. «...Дев полуночных отвага...») и «Лютеранин», без посвящения;
«Здесь я стою — я не могу иначе...» (с. 85). —
«...Дев полуночных отвага...» (с. 85). — Гиперборей, 1913, № 3 (февраль), с. 22 — 23, вторым в цикле со ст-ниями «Петербургские строфы» и «Лютеранин»;
Бах (с. 86). — Гиперборей, 1913, №9-10 (ноябрь — декабрь), с. 31, вторым в цикле со ст-ниями «Анне Ахматовой» (см. «Ахматова») и «Мы напряженного молчанья не выносим...».
Ср. статью «Утро акмеизма» (II, 145).
«В спокойных пригородах снег...» (с. 87). — Рубикон, 1914, № 3 (14 февраля), с. 10, под загл. «Чайная».
«Мы напряженного молчанья не выносим...» (с. 88). — Гиперборей, 1913, № 9-10 (ноябрь — декабрь), с. 32, третьим в цикле со ст-ниями «Анне Ахматовой» (см. «Ахматова») и «Бах».
«Заснула чернь. Зияет площадь аркой...» (с. 88). —
Адмиралтейство (с. 88). — Аполлон, 1914, № 10 (декабрь), с. 8.
Г. Иванов вспоминал, что первая (а судя по контексту — последняя. —
«В таверне воровская шайка...» (с. 88). — Гиперборей, 1913, № 8 (октябрь), с. 24.
Кинематограф (с. 89). — Новый Сатирикон, 1914, № 22, 29 мая, с. 7.
В ст-нии дается обобщенно-типичный сюжет авантюрно-великосветского фильма времен немого кинематографа. Как на наиболее узнаваемый прототип Н. М. Зоркая указывает на ленту братьев Патэ «Шпионка» (Искусство кино, 1988, № 3, с. 79 — 86). Ср. ст-ние С. Я. Маршака «В кинематографе» (1908).
Теннис (с. 90). — За 7 дней, 1913, № 20, с. 432, с тремя отброшенными заключительными строфами, — см. Приложения. Новый Сатирикон, 1914, № 24, 12 июня, с. 3.
Американка (с. 91). —
«Отравлен хлеб, и воздух выпит...» (с. 91). — Новая жизнь, 1914, № 1, с. 6.
По мнению В. Я. Мордерер, ст-ние является прямым откликом поэта на «дело Бейлиса» (октябрь — ноябрь 1913 г.)
Домби и сын (с. 92). — Новый Сатирикон, 1914, № 7, 13 февраля, с. 6.
Ст-ние пронизано общей образностью романов Ч. Диккенса, прежде всего «Домби и сын» и «Оливер Твист». См.:
Валкирии (с. 92). —
«...На луне не растет...» (с. 92). — С,с. 65.
Ахматова (с. 93). — Гиперборей, 1913, № 9 — 10 (ноябрь — декабрь; фактически — февраль 1914 г.), с. 30, под загл. «Анне Ахматовой», первым в цикле со ст-ниями «Бах» и «Мы напряженного молчанья не выносим...».
Ст-ние написано в кабаре «Бродячая собака». «Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как вы стояли, как вы читали» и еще что-то про шаль»
«Поговорим о Риме — дивный град...» (с. 94). —
Мандельштам читал это ст-ние в доме В. Чудовского (Лившиц Б. Полутораглазый стрелец. Л., 1989, с. 521).
«О временах простых и грубых...» (с. 94). — Голос жизни, 1915, № 14, 1 апреля, с. 10, первым в цикле со ст-ниями «На площадь выбежав, свободен...» и «Посох» — под общим загл. «Из цикла «Рим»; возможно, этот цикл обозначен С. П. Каблуковым, хлопотавшим о публикации стихов Мандельштама в редактируемом Д. Философовым еженедельнике, как «складень «Рим» —
По наблюдению Н. И. Харджиева, последняя строфа перекликается с посланием Ф. И. Тютчева к Н. Ф. Щербине («Вполне понятно мне значенье...», 1857).
«На площадь выбежав, свободен...» (с. 94). — Голос жизни, 1915, № 14, 1 апреля, с. 10, вторым в цикле со ст-ниями «О временах простых и грубых...» и «Посох» (под общим загл. «Из цикла «Рим») и с подзаголовком «Памяти Воронихина».
По предположению А. А. Морозова, посвящено 100-летию со дня смерти архитектора А. Н. Воронихина (1759 — 1814), строителя Казанского собора в Петербурге, образцом для которого послужил собор св. Петра в Риме. См. вступ. статью.
Равноденствие (с. 95). —
«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит...» (с. 95). — Новый Сатирикон, 1915, № 26, 25 июля, с. 3, под загл. «Мороженно!»;
Ср. в воспоминаниях Е. Э. Мандельштама: «Что ни день раздавался на улице протяжный крик «Мороженое... Сливочное... Клубничное...» и показывался ярко окрашенный ящик, установленный на двуколке, и за ним мороженщик в белом фартуке с длинной ложкой в руках. Он набирал мороженое из больших металлических банок, стоявших во льду, и раздавал пестрые кружочки покупателям»
«Есть ценностей незыблемая скала... (с. 96). —
Ст-ние написано в связи с постановкой в 1914 г. в театре им.
B. Ф. Комиссаржевской, впервые после 1807 г., трагедии В. А. Озерова (1769 — 1816) «Дмитрий Донской» — см. отзыв Я. Тугенхольда в «Аполлоне», 1914, № 8 (октябрь), с. 70 — 71. О внеположном суду современно сти «месте человека во вселенной», т. е. об иерархии мировоззренческих ценностей, у Мандельштама см. в ст-нии «Пусть имена цветущих городов...».
«Природа — тот же Рим и отразилась в нем...» (с. 96). — Т, с. 41, без даты.
Ст. 3 — 4 совпадают со ст. 3 — 4 ст-ния «Когда держался Рим в союзе с естеством…». См. также коммент. к ст-нию «Пусть имена цветущих городов...», «Поговорим о Риме — дивный град...»
«Пусть имена цветущих городов...» (с. 97). — Вечерняя звезда, 1918, 9 марта.
C. П. Каблукова —
О датировке — см. также:
«Я не слыхал рассказов Оссиана...» (с. 98). — Наши дни, Пг., 1915, № 3, 15 марта, с. 10 (с пропуском «внуков» в ст. 14).
Европа (с. 98). — Аполлон, 1914, № 6-7 (октябрь), с. 12, со след. редакцией строфы 3:
Ср. в статье «Пшеница человеческая».
Encyclyca (с. 99). — Невский альманах. Писатели и художники жертвам войны. Вып. I. Пг., 1915, с. 58.
Написано в связи с увещевающей и миротворческой энцикликой от 26 августа 1914 г. папы Бенедикта XV, возведенного в сан 25 мая 1914 г. Позднее Бенедикт XV выступил с протестом против разрушения Германией Реймского собора. См.:
Посох (с. 99). — Голос жизни, 1915, № 14, 1 апреля, с. 10, третьим в цикле со ст-ниями «О временах простых и грубых...» и «На площадь выбежав, свободен...» (под общим загл. «Из цикла «Рим»), с разночт. в ст. 7: «возвеселился» и ст. 16: «Мне, идущему на Рим», а также с иной редакцией строфы 3 — см. Приложения.
Ср. статью «Петр Чаадаев». См. вступ. статью.
Ода Бетховену (с. 100). — Альманахи стихов, выходящие в Петрограде. Вып. I. Пг., 1915, с. 20 — 23;
и разночт. в ст. 39: «Тебя назвать боялись греки,».
Автограф другой редакции, с датой «декабрь 1914», —
Замененные отточиями строки, по свидетельству Г. Иванова, были забракованы А. Ахматовой (Новый журнал, Нью-Йорк, 1955, кн. 43, с. 275), а по сообщ. И. С. Поступальского, были отброшены из стилистических соображений («полы... на сюртуке» — звучит неестественно).
«Уничтожает пламень...» (с. 101). — Рудин, 1916, № 8 (апрель — май), с. 9.
«И поныне на Афоне...» (с. 102). —
Автограф строфы 2 с датой записи «19 марта 1921» —
Написано в июне 1915 г., под загл. «Имя Божие» упом. в
Аббат («О, спутник вечного романа...») (с. 102). —
«От вторника и до субботы...» (с. 103). —
По предположению А. А. Морозова, связано с двухнедельной поездкой поэта в конце 1914 г. в Варшаву, в армию, в качестве санитара-добровольца
Дворцовая площадь (с. 103). — Аргус, 1917, № 4, с. 91, под загл. «Дворцовая площадь».
«О свободе небывалой...» (с.
«Бессонница. Гомер. Тугие паруса...» (с. 104). —
Написано летом 1915 г. в Крыму. Ст-ние очень любила М. Цветаева.
«Обиженно уходят на холмы...» (с. 105). — Борьба, Киев, 1919, кн. 1, с. 1.
Написано в Коктебеле.
«С веселым ржанием пасутся табуны...» (с. 105). —
Написано в августе 1915 г. в Крыму.
«Я не увижу знаменитой «Федры»...» (с. 106). —
Написано в ноябре 1915 г.
«Как этих покрывал и этого убора...» (с. 107). — Т, с. 7 — 8,
Печ. по
Ст. 1 — 2, 11 — 12 — слова Федры из одноименной трагедии Расина. Ср. ст-ние «Я не увижу знаменитой «Федры»...».
Зверинец (с. 108). — Новая жизнь, Пг., 1917, 18 июня, и альм. «Тринадцать поэтов». Пг., 1917, с. 23 — 24, — с подзаголовком «Ода» и датой «январь 1916 г.», с разночт. в ст. 1: «Торжественное», ст. 10: «кормились» и ст. 25: «и темно-бурый». Альм. «Ковчег», Феодосия, 1920, с. 17 — 19, с датой «январь 1916»; альм. «Паруса», 1922, № 1, с. 1, — с подзаголовком «Ода» и указ. разночт. в ст. 25. Альм. «Наши дни», 1922, № 2, с. 197 — 198; Г, с. 9 — 11;
«...плодились.
Я, робко: — О. Э., а волы и ягнята — не плодятся!
М-мъ, агрессивно: — Почему?
Я: — Не знаю, только достоверно знаю, что не плодятся.
М-мъ: — Жаль.
Москва, весна 1916 г.»
«В разноголосице девического хора...» (с. 109). — Альманах муз. Пг., 1916, с. 112. Т, с. 12.
На экз-ре
«На розвальнях, уложенных соломой...» (с. 110). — Альманах муз. Пг, 1916, с. 113, и
«В этом многоплановом стихотворении сливаются воедино царевич Дмитрий, убитый в Угличе, и Дмитрий Самозванец, который, в свою очередь, то отождествляется с автором, то отдаляется от него... Представим себе, что стихотворение сопровождается посвящением — Марине Цветаевой; оно сразу же перестает быть загадочным. Имя Марина дает ассоциацию с пушкинским «Борисом Годуновым» и ключ к скрытой любовной теме стихотворения. Она — Марина, поэтому он — Дмитрий, и в то же время он тот, кто пишет о Дмитрии и Марине»
Соломинка (с. 110). — Альм. «Тринадцать поэтов». Пг., 1917, с. 25 — 26, с датой «декабрь 1916 г.» и с разночт. в ст. 27: «В огромной комнате соломинка в атласе» и ст. 32: «и не проснется вновь». Альм. «Ковчег», Феодосия, 1920, с. 13 — 14, без загл., с разночт. в ст. 28: «Вкушает медленно торжественный покой» и с опечаткой в ст. 1: «Когда, соломинка, ты спишь».
Обращено к Саломее Николаевне Андрониковой (по мужу Андреевой, потом — Гальперн) (1889 — 1982), петербургской красавице, знакомой А. Ахматовой. Ей же посвящены «Мадригал» и шуточная коллективная трагикомедия «Кофейня разбитых сердец», а также ст-ние Ахматовой «Тень» (1940). Об увлечении ею Мандельштама см.:
Соломинка (с. 110). — Альм. «Тринадцать поэтов». Пг., 1917, с. 25 — 26, с датой «декабрь 1916 г.» и с разночт. в ст. 27: «В огромной комнате соломинка в атласе» и ст. 32: «и не проснется вновь». Альм. «Ковчег», Феодосия, 1920, с. 13 — 14, без загл., с разночт. в ст. 28: «Вкушает медленно торжественный покой» и с опечаткой в ст. 1: «Когда, соломинка, ты спишь».
Обращено к Саломее Николаевне Андрониковой (по мужу Андреевой, потом — Гальперн) (1889 — 1982), петербургской красавице, знакомой А. Ахматовой. Ей же посвящены «Мадригал» и шуточная коллективная трагикомедия «Кофейня разбитых сердец», а также ст-ние Ахматовой «Тень» (1940). Об увлечении ею Мандельштама см.:
1. «Мне холодно. Прозрачная весна...» (с. 111) и 2. «В Петрополе прозрачном мы умрем...» (с. 112). Первоначальная редакция (под римскими цифрами I и III) — ж. «Ипокрена». Пг., 1918, № 2-3, с. 28, и «Свободный час», 1919, № 2 (апрель), с. 3, под загл. «Петрополь» (см. Приложения). Как отдельное ст-ние — Вечерняя звезда, Пг., 1918, 4 марта (1) и 15 марта (2).
Возможно, навеяно контрастом между Петроградом и Москвой, только что — весной 1916 г. — «подаренной» Мандельштаму Цветаевой.
«Не веря воскресенья чуду...» (с. 112). — Аполлон, 1916, № 9-10 (ноябрь — декабрь), с. 75, с разбивкой на два ст-ния под римскими цифрами (I — ст. 1 — 16 и II — ст. 17 — 32) и со ст. 5 — 6 вместо отточий:
На принадлежавшем ей экз. Т М. Цветаева сверху пометила: «Мне», ст. 21 исправила на: «От бирюзового браслета», а внизу подписала «Александровская Слобода Владимирской губ. — Коктебель. Лето 1916 г.»
«Эта ночь непоправима...» (с. 114). — Аполлон, 1916, № 9-10 (ноябрь — декабрь), с. 76.
Мать поэта, Флора Осиповна Вербловская, умерла от инсульта 26 июля 1916 г. в возрасте 48 лет. Вызванные телеграммой отца Осип и его младшие братья выехали из Коктебеля 25 июля и успели только на похороны. «...Чем старше становился Осип, тем острее он ощущал свою вину перед мамой» (Воспоминания Е. Э. Мандельштама —
«Собирались эллины войною...» (с. 114). — Вечерняя звезда, Пг., 1918, 16 февраля, под загл. «Собирались эллины войною...» и с датой «1916».
Написано в декабре 1916 г. в связи с прибытием в Россию английских кораблей с военным снаряжением. Ст-ние отражает нелюбовь Мандельштама «...к Англии, которую он считает высокомерной, самоуверенной и мещански-самодовольной нацией-островитянкой, по духу чуждой и враждебной Европе (континентальной)»
Декабрист (с. 115). — Новая жизнь, Пг., 1917, 24 декабря, с разночт. в ст. 16: «сентиментальная гитара» и ст. 21: «Все перепуталось, а некому сказать». Альм. «Исход», 1918, с датой «1917 г., июнь» и с переменой местами строф 3 и 4.
Печ. по С.
Написано в разгар закончившегося поражением июньского наступления русских войск на Юго-Западном фронте (началось 18 июня — одновременно с организованной большевиками массовой демонстрацией рабочих и солдат в Петрограде: оба события привели к кризису Временного правительства).
«Золотистого меда струя из бутылки текла...» (с. 116). — Знамя труда, 1918, 8 июня (26 мая), с. 2, под загл. «Виноград». Орион, Тифлис, 1919, № 6 (сентябрь), с. 4, с посвящением «Вере Артуровне и Сергею Юрьевичу С<удейкиным>» и с пометой: «11 августа 1917, Алушта». Альм. «Посев», Одесса, 1921, с. 6, с разночт. в ст. 6: «пройдешь, никого не заметишь», ст. 7: «тянутся дни» и ст. 10: «на окна надвинуты».
По сообщ. В. М. Жирмунского, ст-ние написано после посещения дачи художника С. Ю. Судейкина в «профессорском уголке» в Алуште (Мандельштам гостил на даче у родственников А. А. Смирнова, там же находились дачи С. Маковского и С. Андрониковой).
Меганом (с. 116). — Советская страна, 1919, № 2, 3 февраля, под загл. «Меганон». Альм. «К искусству!», Феодосия, 1920, № 2, с. 7. Сб. «Обвалы сердца», Севастополь, 1920 (разрешен военной цензурой 9 сентября), с. 15, под загл. «Меганон». Альм. «Посев». Одесса, 1921, с. 5, под загл. «Меганон», с разночт. в ст. 28: «Души зарылся амулет». Сб. «Радуга». Полтава, 1921, кн. 2-3, с. 63. Т, с. 27 — 28, под загл. «Меганом»; альм. «Трилистник», М., 1922, вып. 1, с. 59 — 60,подзагл. «Меганон».
«Среди священников левитом молодым...» (с. 117). — Страна, 1918, № 9, 7 апреля (25 марта), с. 2, с посвящением А. В. Карташеву и с опечатками в ст. 8 и 9. Альм. «Творчество», Харьков, 1919, № 3 (апрель), с. 3 — 4. Альм. «Ковчег». Феодосия, 1920, с. 16 (с опечатками), с датой «1917». Т, с. 30. Альм. «Возрождение». М., 1922, т. 1, вып. 1-2, с. 106.
В 1965 г. в письме к И. Бродскому Н. Я. Мандельштам писала: «Дорогой Иосиф! Честно говоря, я не понимаю, какой нужен комментарий к этому стихотворению... О. М. не историк и не этнограф, а человек историософской мысли, который в историческом узле видел откровения и аналогии. Это стихотворение написано в 1917 году и посвящено Карташеву, религиозному деятелю, члену рел.-фил. общества. «Молодой левит» — это и тот, кому посвящено стихотворение, и сам О. М., Карт<ашева> выпустили незадолго до опубликования этих стихов из Петропавловской крепости. Речь идет о пророчествах типа «сему месту быть пусту» Евдохи, жены Петра Великого. Иначе говоря, сие место рухнет, как рухнул Иерусалим. Обратите внимание на строку: «и храм разрушенный угрюмо созидался». Храм был уже разрушен, и будет разрушен тот, который созидается... Если хотите, это символ культуры вообще. Речь идет о том, что называется «петровский петербургский период русской истории». Старцы — наделенные властью — не видят приближения конца; видит лицо неофициальное — молодой левит (Карташев, О. М. — сам). Концом Иерусалима была тьма, ночь, наступившая, когда Он был на кресте и разодралась завеса. В лен пеленали тело, снятое с креста. «Суббота» с большой буквы. Это не иудейская, а христианско-иудейская символика. Он, которого пеленали в лен (Иоанн, Лука), назван «Субботой», как бы высшим цветением той павшей культуры.
Что еще нужно объяснять? Что старцы в ус не дуют? Или что есть обычай что-то пеленать? Искать этнографию или историософскую мысль? Объясните, что это стихотворение темное и непонятное, что объяснить его нельзя... И что оно должно пониматься как тревога. Хватит?» (по копии из архива И. М. Семенко).
«Когда на площадях и в тишине келейной...» (с. 118). — Знамя, М., 1919, № 2, 3 февраля, с. 16, под загл. «Рейнвейн». Москва, 1919, № 3, с. 5.
Написано в конце 1917 г. Предположительно обращено к Ахматовой (см.:
Кассандре (с. 118). — Воля народа, 1917, 31 декабря, без последней строфы и с разночт. (см. Приложения, <I>). Свободный час, 1919, № 1 (январь). С, с. 114, — строфа 1 (что, по предположению В. А. Швейцер, лишь фиксирует место этого ст-ния в ряду прочих), в
А. Ахматова цитирует ст. 9 — 12, в т.ч. ст. 10 — 11 с разночт., по-видимому, являющимся ошибкой памяти: «На диком празднике у берега Невы // Под звуки...». В списке, продиктованном А. Ахматовой B. Я. Виленкину, разночт.: в ст. 11 — «Под звуки»; в ст. 15 — 16: «Лети, безрукая победа — // Гиперборейская чума» и в ст. 21 — 22: «Касатка милая, Кассандра! // Ты стонешь, ты горишь — зачем...»
Обращено к Ахматовой. Ср. ст-ние «Когда октябрьский нам готовил временщик...», а также набросок «Какая вещая Кассандра...» —
В то же время ощутима и автобиографическая нота. Ср.: «После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования наших отношений. После этого, примерно в марте < 1918 г. —
«В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа...» (с. 119). — Ипокрена, 1918, № 2-3, с. 28 (под римской цифрой II, в цикле со ст-нием «Мне холодно! Прозрачная весна...»).
Написано после посещения вечера певицы О. Н. Бутомо-Названовой
«Твое чудесное произношенье...» (с. 120). — Альм. «Творчество», Харьков, 1919, № 3 (апрель), с. 3.
Написано в начале 1918 г. Обращено к Ахматовой. В этом ст-нии — «соединение мотива телефона и объятой борениями души в предчувствии смерти... Первая строфа декларирует синэстетическое подобие бестелесного голоса и обеззвученной молнии, глухонемой зарницы... Во второй строфе посвист женской речи... сближен с блаженной бессмыслицей или же с иноязычной фонетикой — через параллелизм русского «что» и польского «со». Звук телефонного сигнала и позднее напоминал Мандельштаму о польской речи...» (Тименчик Р. Д. К символике телефона в русской поэзии. — Зеркало. Семиотика зеркальности. Труды по знаковым системам. XXII. Тарту, 1988, с. 158 — 159.
«Что поют часы-кузнечик...» (с. 120). — Сб. «Обвалы сердца». Севастополь, 1920, с. 15, под редакц. загл. «В горячке соловьиной». Т, с. 50, с разночт. в ст. 13: «Потому что смерть невинных». Красная новь, 1923, № 1, с. 50.
Написано в начале 1918 г. Обращено к Ахматовой.
«На страшной высоте блуждающий огонь!..» (с. 121). — Вечерняя звезда, Пг., 1918, 6 марта, с датой: «март 1918 г.».
а также в пунктуации, причем эти последние ведут к существенному смысловому сдвигу.
Написано в дни немецкого наступления на Петроград, развивает намеченные в цикле «Мне холодно. Прозрачная весна...» (1916) взаимосвязанные мотивы «смерти» и «холодной весны» (зима и весна 1918 г. были особенно холодными и долгими — в том числе из-за перевода календаря 25 января на 13 дней вперед), при этом мотив «смерти» преобразуется в мотив «страшной небесной угрозы» и неизбежной «гибели» Петрограда, а точнее — олицетворяемой им «европейской» России (см.:
«Когда в теплой ночи замирает...» (с. 121). — Жизнь, Пг., 1918, 30 июня.
В мае 1918 г. Мандельштам переезжает в Москву, уволившись из Комиссии по разгрузке Петрограда, а с 1 июня — приступает к службе в отделе реформы высшей школы Наркомпроса, поселившись в гостинице «Метрополь»
Сумерки свободы (с. 122). — Знамя труда, Пг., 1918, 24(11) мая, под загл. «Гимн» и с пометой: «Москва, май 1918». Известия Временного рабоче-крестьянского правительства Украины, Харьков, 1919, 9 марта, под загл. «Сумерки свободы». Красный милиционер, 1921, № 2-3.
В ст-нии осмысливается опыт первого года революции — опыт надежд, свершений и разочарований. См. вступ. статью. О впечатлении, произведенном этим ст-нием на современников, см.: Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Кн. 1 и 2. М., 1961, с. 360.
Мы
Tristia (с. 124). — Пути творчества, Харьков, 1919, № 4, с. 11, без ст. 25 — 28 и с разночт. в ст. 9: «при слове расставанья» и в ст. 29: «о каменном Эребе». Альм. «Гермес», Киев, 1919, сб. 1 (апрель), с. 11, со строкой отточий между строфами 2 и 3 (чем Мандельштам, по сообщ. Н. И. Харджиева, отметил место двух отброшенных строф), а также с разночт. (или опечаткой) в ст. 14: «ленивый вол». Альм. «Дракон». Пг., 1921, с. 16 — 17, под загл. «Tristia». T, с. 35 — 36, под загл. «Tristia» и с датой «1918».
Заглавие восходит к циклу Публия Овидия Назона «Tristia» («Скорбные песни»), само ст-ние перекликается с третьей элегией первой книги Тибулла в вольном переводе К. Батюшкова, посвященной разлуке поэта с его возлюбленной Делией (см.: Бухштаб Б. Поэзия Мандельштама. —
Черепаха (с. 125). — Пути творчества, Харьков, 1920, № 6-7 (январь — февраль), с. 13, под загл. «Черепаха», с разночт. в ст. 10: «пестрый башмачок». Альм. «К искусству!», Феодосия, 1921, № 1 (сообщ. В. П. Купченко). Альм. «Дракон». Пг., 1921, с. 18 — 19, под загл. «Черепаха», с разночт. в ст. 24: «предчувствуя полет» и в ст. 26: «бежит трава».
По свидетельству H. Я. Мандельштам, написано в Киеве 2 мая 1919 г. «Две последние строки были предложены О. М. Маккавейским и были приняты О. М., не знавшим, как кончить эти стихи» (помета на экз-ре
«В хрустальном омуте такая крутизна...» (с. 125). —
По предположению В. Купченко, написано осенью 1919 г. в Коктебеле
«Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы...» (с. 126). — Альм. «Ковчег». Феодосия, 1920, с. 15, с пометой: «Коктебель, март 1920»; сб. «Поэзия революционной Москвы» (под ред. И. Эренбурга). Берлин, Мысль, 1921, с. 75, с датой «март 1920»; альм. «Со[юз] по[этов]». М., 1922, № 2, с разночт. в ст. 8: «как времени бремя убить»; Т, с. 55, с датой «1920» — везде с разночт. в ст. 6: «Легче камень поднять, чем вымолвить слово: любить» (в рец. Н. Оцупа на альм. «Союз поэтов» эта строка названа комической из-за употребления неопределенного наклонения вместо изъявительного — см.: альм. «Цех поэтов», Пг., 1922, кн. 3, с. 71). Железный путь, Воронеж, 1923, № 9, 20 мая, с. 2;
Ст-ние, как бы лишенное античной эмблематики, насквозь пронизано образным миром античности. Вместе с тем очевидна и перекличка со ст-нием А. Фета «Моего тот безумства желал, кто смежал...» (Бройтман С. Н. К проблеме диалога в лирике (опыт анализа стихотворения О. Мандельштама «Сестры — тяжесть и нежность...»). — Художественное целое как предмет типологического анализа. Кемерово, 1981, с. 33 — 44). Изначально тяжесть, по С. Н. Бройтману, это телесная полнота созревшего живого, нежность — легкое, духовное начало, связанное с еще не созревшей и потому слабой жизнью. Их соединение (сестры) соответствует именно античному типу сознания.
«Вернись в смесительное лоно...» (с. 126). —
Обращено к Н. Я. Мандельштам. Написано в Феодосии, куда Мандельштам, влюбленный в свою будущую жену, приехал из Киева. Он писал ей 5 декабря 1919 г.: «Вчера я мысленно, непроизвольно сказал «за тебя»: «Я должна (вместо «должен») его найти», то есть ты через меня сказала... Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная, — голубка моя — «бессмертной нежностью своей»...»
Феодосия (с. 127). —
Ср. описание города в прозе «Феодосия».
«Мне Тифлис горбатый снится...» (с. 128). — Альм. «Цех поэтов», 1922, кн. 3, с. 18, вторым в цикле со ст-нием «Золотистого меда струя из бутылки текла...»; Рупор, М., 1922, № 5, с. 2, с разночт. в ст. 17: «Ты приятеля найдешь»;
Мандельштам впервые оказался в Тифлисе в сентябре 1920 г. проездом из Феодосии и Батума в Москву. 26 сентября состоялся его (и И. Эренбурга) вечер в Тифлисской консерватории.
Веницейская жизнь (с. 129). — Альм. «Цех поэтов», Пг., 1921, кн. 2, с. 27, первым в цикле со ст-ниями «За то, что я руки твои не сумел удержать...» и «Чуть мерцает призрачная сцена...»; Т, с. 60 — 61, под загл. «Веницейская жизнь», с датой «1920», — в обоих случаях с разночт. в ст. 5: «Тонкий воздух, кожи синие прожилки». Огонек, 1923, № 7, под загл. «Венеция».
21 октября 1920 г. Мандельштам читал эти стихи в Союзе поэтов на Литейной. А. Блок записал в своем дневнике: «Гвоздь вечера — И. Мандельштам. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противоположность моему). Его «Венеция» (полный текст сообщен А. Л. Гришуниным). В Италии Мандельштам был дважды, и оба раза — очень коротко, в августе 1908 и в начале 1910 г.
«Когда Психея-жизнь спускается к теням...» (с. 130). —
Этот вариант был отброшен (см. примеч. к
Ласточка (с. 130). — Дом искусств, 1921, № 1 (5 ноября), с. 12, с датой «ноябрь 1920» и разночт. в ст. 19: «хотел сказать». Т, с. 70 — 71, под загл. «Ласточка», с датой «1920» и опечаткой в ст. 10: «прикинется». Накануне, Берлин, 1923, первым в цикле «Летейские стихи» (см. коммент. к предыдущему ст-нию) с разночт. в ст. 23: «А на устах».
Черновой автограф первоначальной и промежуточной редакций —
«Возьми на радость из моих ладоней...» (с. 131). — Дом искусств, 1921, № 1 (5 ноября), с. 13, с датой «ноябрь 1920». Накануне, Берлин, 1923, 8 апреля (лит. прилож. № 47), вторым в цикле «Летейские стихи» (см. коммент. к ст-нию «Когда Психея-жизнь спускается к теням...»). Г, с. 65.
Написано в Доме искусств (см.: Шкловский В. Сентиментальное путешествие. Воспоминания 1918 — 1923. Л., 1924, с. 136 — 137; Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954, с. 408 — 409). Обращено к Ольге Николаевне Арбениной-Гильденбрандт (1897 — 1980) — актрисе Александрийского театра и художнице. Ей посвящали свои стихи также Н. Гумилев, М. Кузмин, Б. Лившиц и др. поэты. См. о ней в кн.: Немировская М. А. Художники группы «Тринадцать». Из истории художественной жизни 1920 — 1930-х годов. М., 1985, с. 152 — 156.
«Чуть мерцает призрачная сцена...» (с. 132). — Жизнь искусства, 1921, № 798-803, 9 — 14 августа, с. 6, с разночт. в ст. 15: «А на улицах летают плошки» и ст. 23 — 24:
Альм. «Цех поэтов», Пг., 1921, кн. 2, с. 29 — 30, с датой «декабрь 1920 г.», с разночт. в ст. 18: «И кромешна ночи тьма». Искусство, Баку, 1921, № 2-3 (октябрь), с. 13 — 14, под загл. «Эвридика» и с разночт. в ст. 18: «И хрипит» и в ст. 23 — 24 (см. выше).
Ст-ние навеяно впечатлениями от оперы Глюка «Орфей и Эвридика» и обращено к О. Н. Арбениной-Гильденбрандг.
«В Петербурге мы сойдемся снова...» (с. 132). —
Размером и темой связано с предыдущим ст-нием. По сообщ. О. Н. Арбениной-Гильденбрандт, обращено к ней
«За то, что я руки твои не сумел удержать...» (с. 133). — Новый Гиперборей. Журнал «Цеха поэтов». Пг., 1921, № 1, с. 5, — автограф, под загл. «Троянский конь» и с датой «ноябрь 1920» (см.: Лит. учеба, 1988, № 2, с. 128). «Альманах Цеха поэтов», Пг., 1921, кн. 2, с. 28, вторым в цикле со ст-ниями «Веницейской жизни, мрачной и бесплодной...» и «Чуть мерцает призрачная сцена...». Искусство, Баку, 1921, № 2-3 (октябрь), с. 14 — 15, под загл. «Конь», с неточностями. Т, с. 72 — 73, с разночт. в ст. 4: «плакучие древние срубы» и датой «декабрь 1920». Альм. «Цех поэтов», Берлин, 1922, кн. 2-3 (май).
Обращено к О. Н. Арбениной-Гильденбрандт. Ср. запись в дневнике П. Н. Лукницкого о том, что 1 января 1921 г. Мандельштам пришел к Гумилеву и сказал, имея в виду, по-видимому, брак О. Арбениной и Ю. И. Юркуна: «Мы оба обмануты», — и оба они рассмеялись (см.: Лукницкая В. Перед тобой земля. Л., 1988, с. 338).
«Когда городская выходит на стогны луна...» (с. 134). — Всемирная иллюстрация. М., 1922, вып. 5, с. 8.
«Мне жалко, что теперь зима...» (с. 135). —
Обращено к О. Н. Арбениной-Гильденбрандт.
«Я наравне с другими...» (с. 136). —
Альм. «Кольцо», 1922, кн. 1, с. 28.
Обращено к О. Н. Арбениной-Гильденбрандт.
«Я в хоровод теней, топтавших нежный луг...» (с. 136). — Альм. «Кольцо», 1922, кн. 1, с. 27, с разночт. в ст. 14 — 15:
Накануне, Берлин, 1922, 25 июня (лит. приложение № 9).
«Люблю под сводами седыя тишины...» (с. 137). —
(эти строки перечеркнуты в авт. экз.
Написано весной 1921 г., переработано в апреле — мае 1922 г. Об общей семантике «хлебных» и иных метафор в этом ст-нии см.
Концерт на вокзале (с. 139). — Россия 1924, №3, с. 83.
Б. Пастернак писал Мандельштаму 24 октября 1924 г.: «У вас чудесное стихотворение в России»
«Умывался ночью на дворе...» (с. 140). — Фигаро, Тифлис, 1921, №1,4 декабря, с. 3. Альм. «Лирический круг», 1922, вып. 1, с. 16, первым в цикле со ст-нием «Когда Психея-жизнь спускается к теням...». Накануне, Берлин, 1922, 18 июня (лит. приложение № 8), с разночт. в ст. 7: «Чище правды грубого холста...»
Н. Я. Мандельштам называет это ст-ние «переломным» и «с новым голосом». Оно было написано осенью 1921 г. в Доме искусств (б. дом Сараджева) в Тифлисе — по всей вероятности, после известия о расстреле Н. Гумилева и о смерти А. Блока. «Мандельштам действительно умывался ночью на дворе — в роскошном особняке не было водопровода, воду привозили из источника и наливали огромную бочку, стоявшую во дворе, — всклянь, до самых краев. В стихи попало и грубое домотканое полотенце, которое мы привезли с Украины... В эти двенадцать строчек в невероятно сжатом виде вложено новое мироощущение возмужавшего человека, и в них названо то, что составляло содержание нового мироощущения: совесть, беда, холод, правдивая и страшная земля с ее суровостью, правда как основа жизни; самое чистое и прямое, что нам дано, — смерть и грубые звезды на небесной тверди...»
«Кому зима — арак и пунш голубоглазый...» (с. 140). — Россия, 1922, № 1 (август), с. 7, с разночт. в ст. 17: «Людишки темные».
Печ. по
Ст-ние должно было появиться в харьковском ж. «Грядущие дни» (см. коммент. к ст-нию «Умывался ночью на дворе...»).
«С розовой пеной усталости у мягких губ...» (с. 141). — Всемирная иллюстрация, 1922, вып. 3 (июль), с. 10, под загл. «Европа». Накануне, Берлин, 1922, 30 июля (лит. приложение № 11). Москва, 1922, № 6 (август), с. 2.
По сообщ. Н. Я. Мандельштам, ст-ние навеяно картиной В. А. Серова «Похищение Европы» (Европа — финикийская принцесса, похищенная Зевсом, принявшим вид быка). Ср. также концовку статьи «Пшеница человеческая», написанной, по-видимому, тоже в мае 1922 г. (II, 195).
«Холодок щекочет темя...» (с. 141). — Москва, 1922, № 6 (август), с. 2, с разночт. в ст. 16: «Осужденная на сруб». Железный путь, Воронеж, 1923, № 8 (1 мая), с. 2. Красная нива, 1923, № 12 (25 марта), с. 21. Альм. «Возрождение», 1923, т. 2, с. 3, с разночт. в ст. 12: «Как ты нынче шелестишь».
Обращено к Н. Я. Мандельштам.
«Как растет хлебов опара...» (с. 142). — Известия ВЦИК, 1922, 23 сентября. Абраксас, 1922, № 2 (ноябрь), с. 17. Альм. «Возрождение», 1923, т. 2, с. 161.
«Я не знаю, с каких пор...» (с. 142). — Гостиница для путешествующих в прекрасном, 1922, № 1 (ноябрь), с. 4, вторым в цикле «Сеновал» (вместе со ст-нием «Я по лесенке приставной...»), с общей датой «1922»; Петроград, 1923, № 8 (31 августа), с. 14;
«Я по лесенке приставной...» (с. 143). — Гостиница для путешествующих в прекрасном, 1922, № 1 (ноябрь), с. 4, первым в цикле «Сеновал» (вместе со ст-нием «Я не знаю, с каких пор...»), с датой «1922»;
«Ветер нам утешенье принес...» (с. 144). — Абраксас, 1922, № 2 (ноябрь), с. 17. Альм. «Возрождение», 1923, т. 2, с. 95.
Ср. статьи «Девятнадцатый век» (в ней цитируется строфа 1) и «Гуманизм и современность», а также ст-ние «А небо будущим беременно...».
Московский дождик (с. 144). — Сегодня, 1922, № 1 (сентябрь), с. 2, без загл., с начальной строфой, не вошедшей в окончательную редакцию, — см. Приложения. Альм. «Ковш», 1925, кн. 1, с. 35. С, с. 165, с датой «1922» (в
Ср. образные переклички с прозой «Холодное лето» (II, 303).
Век (с. 145). — Россия, 1922, №4 (декабрь), с. 7. Красная новь, 1923, № 1 (январь — февраль), с. 47 (вместо ст. 21 — 24, по-видимому ошибочно еще раз напечатаны ст. 13 — 16).
Ср. ст-ние «За гремучую доблесть грядущих веков...». В сентябре 1934 г. (по-видимому, лишь тогда весть об аресте Мандельштама достигла русской эмиграции) М. Цветаева написала ст-ние, судя по всему являющееся откликом на ст-ние «Век»:
(альм. «Поэзия», вып. 37. М., 1983, с. 140).
Нашедший подкову (с. 146). — Красная новь, 1923, № 2 (март — апрель), с. 135 — 137, с подзаголовком «Пиндарический отрывок». Накануне, Берлин, 1923, 7 октября («Лит. неделя»), с. 7, с подзаголовком «Пиндарический отрывок» и в виде «стихотворения в прозе».
Второе по величине (после «Стихов о неизвестном солдате») поэтическое произведение Мандельштама и единственное написанное свободным стихом: именно так немецкие романтики (Гельдерлин, молодой Гете) переводили утонченно-сложную строфику древнегреческого поэта VI — V вв. до н. э. Пиндара или же подражали ей. К Пиндару восходят, по-видимому, и композиционная резкость внутренних переходов, а также мотив коня и колесных состязаний, один из основных у Пиндара. Описание авторского чтения этого произведения см. в кн. Эм. Миндлина «Необыкновенные собеседники» (М., 1979, с. 103 — 105).
Грифельная ода (с. 149). —
Ст. 45 — 48:
Автограф промежуточной редакции под загл. «Грифель», с датой «март 1923», черновой автограф и черновые записи отдельных строф —
Ср. также в статьях «Слово и культура» и «Девятнадцатый век» (II, 195). Ст-ние тесным образом связано с последним ст-нием Г. Державина — началом оды «На тленность», записанным грифелем на аспидной доске. Очевидна и связь со «старой песней» — ст-нием М. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу...». «Грифельная ода», по мнению Н. И. Харджиева, «может рассматриваться как новый этап в развитии поэтического метода Мандельштама, характеризуемый внедрением в предметную структуру стиха принципов сложных смысловых ходов, отчасти идущих от Хлебникова». История становления текста ст-ния раскрыта И. М. Семенко
Париж (с. 151). — Огонек, 1923, № 14 (апрель), с. 1, под загл. «Париж». Литературно-художественный альманах для всех, 1924, кн. 1, с. 212, под загл. «Прабабка городов».
Тема, образы и ритм этого ст-ния навеяны «Ямбами» О. Барбье, которые Мандельштам переводил в 1923 г. (см. статью «Огюст Барбье (поэт Парижской революции 1930 г.)» —
«Как тельце маленькое крылышком...» (с. 151). — Сб. «Лет». 1923, с. 25, как часть стихотворения «Давайте слушать грома проповедь...». Петроград, 1924, № 5, 12 марта, с. 16, под № 4 в цикле «А небо будущим беременно...».
1 января 1924 (с. 152). — Русский современник, 1924, № 2, с. 97, под загл. «1-е января 1924» и с разночт. в ст. 51: «снега на поларшина».
Написано в январе 1924 г. в Киеве, где поэт с женой встречали Новый год (см.:
Какая
«Нет, никогда, ничей я не был современник...» (с. 154). — Альм. «Ковш», 1925, № 1, с. 34, под загл. «Вариант», с обратной последовательностью строф 4 и 5 и с разночт. в ст. 9: «Я веку поднимал болезненные веки» и ст. 12: «воспаленных дел».
Строфы 2 — 3 совпадают или варьируют текст ст-ния «1 января 1924». См. разбор этого ст-ния в кн.: Ronen О. An approach to Mandelstam. Jerusalem, 1983.
«Вы, с квадратными окошками...» (с. 155). — Ленинград, 1925, № 21 (13 июня), с. 6.
«Сегодня ночью, не солгу...» (с. 156). — Ленинград, 1925, № 20 (6 июня), с. 4, без загл. и с разночт. в ст. 27: «Хоть даром утро предлагает».
«Жизнь упала, как зарница...» (с. 156). —
«Из табора улицы темной...» (с. 158). — Звезда, 1927, № 8, с. 43, под загл. «Из табора улицы темной...». С, с. 189 — 190, с датой «1925».
Обращено к О. А. Ваксель (см. коммент. к предыдущему ст-нию).
В октябре 1930 г. в Тифлисе, на обратном пути после путешествия в Армению, Мандельштам снова начал писать стихи. С незначительными перерывами — поток стихов не прекращался до конца жизни поэта. Несколько публикаций в 1931 — 1932 гг. в периодике («Литературная газета», «Новый мир», «Звезда») лишь в малой степени отражали новый этап его лирики, а попытки собрать воедино и издать новую книгу не увенчались успехом, несмотря на заключение двух договоров с ГИХЛ — (договор № 243 от 8 сентября 1932 г. на книгу «Стихи» и договор № 313 от 31 января 1933 г. на книгу «Избранное» — ЦГАЛИ, ф. 613, оп. 1, ед. хр. 5287, л. 37об.). Неосуществленным осталось также двухтомное собр. соч. Мандельштама (см. темпланы ГИХЛа на 1932 — 1933 гг. —
Стихотворения 1930 — 1937 гг. составляют единство, о названии и структуре которого Н. Я. Мандельштам пишет: «Совершенно ясно, что за время непечатанья написаны две книги — московская и воронежская. Кроме того, в книгах ясны разделы — в первой их два, во второй — три... Названия «воронежские тетради» и «новые стихи» — это домашние слова... Мне кажется, что книги надо отделить друг от друга... Возможно еще такое деление: «Новые стихи». Затем: Раздел I — Москва, Раздел II — Воронеж. В середине цифры — 1 и 2 для Москвы; 1, 2, 3 — для Воронежа. Сплошной поток стихов разрывает связь с биографией и с циклическим характером поэтического мышления»
Композиция раздела выдержана строго хронологически в соответствии с начальными датами работы над ст-ниями. Текстология основывается на корпусе, подготовленном И. М. Семенко (отмечено в коммент. звездочкой), на сохранившихся у нее фотокопиях
Многие ст-ния 30-х годов были впервые опубликованы в СССР во 2-й половине 60-х годов в различных периодических изданиях («Литературная Грузия», «Литературная Армения», «Подъем», «Простор», «Москва», «День поэзии»), нередко с существенными текстологическими неточностями. В
Состоят из двух «тетрадей»: первая писалась с октября 1930 г. по сентябрь 1931 г., вторая — с апреля 1932 г. по февраль 1934 г. Стихи этого периода при жизни автора почти не печатались — исключение составили подборки в
«Куда как страшно нам с тобой...» (с. 160). —
Домашнее название — «Щелкунчик». Обращено к Н. Я. Мандельштам. Написано в Тифлисе. «Реалии: 30 сентября — мои именины... Моя тетка принесла мне в гостиницу домашний ореховый торт. О. М. прочел мне эти стихи позже других из «Армении», но сказал, что оно пришло первое и «разбудило» его... «Щелкунчик» открывает «Новые стихи» — место определено О. М.... О. М. обратил внимание, что первое же стихотворение нового периода пришло с таинственным количеством строк»
«Как бык шестикрылый и грозный...» (с. 160). — Литературная Армения, 1966, № 1, с. 47, как эпиграф к циклу «Армения».
Армения (с. 160). —
1. «Ты розу Гафиза колышешь...» — Авториз. список с датой «октябрь 1930» —
2. «Ты красок себе пожелала...» — Авториз. список первоначальной редакции и еще трех промежуточных редакций —
3. «Ах, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло…» — Ав.ториз. список с пометой: «Тифлис, 21 октября 1930» —
4. «Закутав рот, как влажную розу…» — Автограф с датой «25 октября» —
5. «Руку платком обмотай и в венценосный шиповник…» — Черн. Автограф и авториз. Список —
6. «Орущих камней государство…» — Автограф —
7. «Не развалины, нет, но порубка могучего циркульного леса...» — Черн. автограф и авториз. список окончательного текста —
Описываются руины кафедрального собора и дворца католикоса в Звартноце близ Эчмиадзина — центра духовной и религиозной культуры всех армян. Эти развалины и солнечные часы — «в образе астрономического колеса или розы, вписанной в камень»,упоминаются в «
8. «Холодно розе в снегу...» — Черн. автограф и авториз. список окончательного текста —
9. «О порфирные цокая граниты...» — Авториз. список окон чательной редакции —
10. «Какая роскошь в нищенском селеньи…» — Черн. Автограф и авториз. Список окончательного текста, с датой «24 октября 1930», —
11. «Я тебя никогда не увижу...» — Авториз. список с пометой: «Тифлис, 16 октября — 5 ноября 1930 г.», — датирующий весь период работы над циклом (это ст-ние первоначально было заключительным) —
12. «Лазурь да глина, глина да лазурь...» — Авториз. список —
* «Как люб мне натугой живущий...» (с. 165). —
«Не говори никому...» (с. 166). —
«Это возвращение к северу — одно из ответвлений «Армении»: воспоминания, вызванные словом «пенал». Отсюда — детство, дача (для городского мальчика дача — единственная встреча с природой...). О. М. мне говорил, что на даче — где-то в Вырице, где сосновый лес и болото, — это не природа Финляндии — он вдруг «проснулся и начал жить»
* «Колючая речь араратской долины...» (с. 166). —
* «На полицейской бумаге верже...» (с. 167). — Мосты, Мюнхен, 1965, № 11, с. 170. В СССР —
* «Дикая кошка — армянская речь...» (с. 167). —
Разночтения с
Печ. по
* «И по-звериному воет людье...» (с. 168). —
Завершает серию ст-иий, написанных в Тифлисе.
Ленинград (с. 168). —
а также в ст. 13: «И всю ночь напролет ждут [вестей] <пропуск> дорогих». То же разночт. в ст. 13 —
Автограф ст. 1 — 8 — в архиве И. У. Будовница
Ст-ние «...сильно распространилось в списках, и его, видимо, решили легализовать печатаньем. В дни, когда оно напечаталось, мы жили на Тверском бульваре, насквозь простукаченные и в совершенно безвыходном положении. Писались стихи в Ленинграде, куда мы поехали после Москвы — на месяц, в дом отдыха ЦЕКУБУ. Это тогда Тихонов объяснил О. М., чтобы мы поскорее убирались из Ленинграда — «как на фронте»... Какой-то дружелюбный человек, представитель «Известий», предупреждал О. М.: поменьше читайте эти стихи, а то они в самом деле придут за вами»
«С миром державным я был лишь ребячески связан...» (с. 168). — Звезда, 1931, № 4, с. 113, с датой «февраль 1931».
Ст-ние «...чем-то соприкасается еще с «Египетской маркой» — чуждость старого мира, из которой выводится то, что можно и нужно «с веком вековать». Но с темой женщины — с Годивой — приходит нечто иное, уводящее к «Алискансу». Вероятно, ему хотелось убрать Годиву именно в минуту, когда он пытался примириться с «новым»
«Мы с тобой на кухне посидим...» (с. 169). —
В декабре 1930 — январе 1931 г. Мандельштамы месяц жили в доме отдыха ЦЕКУБУ «Заячий ремиз» в Старом Петергофе. По истечении срока путевки остановились в Ленинграде у Е. Э. Мандельштама, ведя переговоры с Н. С. Тихоновым о предоставлении им комнаты в Ленинграде. «Это стихи остро прочувствованной изоляции и изгойства — после моего разговора с Тихоновым и еще после разговора О. М. в ленинградском отделении «Известий»... Через два-три дня, получив ответ Тихонова, мы завязали корзины и уехали»
«Помоги, Господь, эту ночь прожить...» (с. 169). —
Неизвестно, «считал ли их О. М. бродячими строчками, имели ли они какое-либо продолжение... Гибельных стихов он все же мне никогда не показывал...»
* «После полуночи сердце ворует...» (с. 170). —
В корпусе, подготовленном И. М. Семенко, шло после ст-ния «Жил Александр Герцевич...». В наст. изд. открывает ряд ст-ний, написанных в 1931 г. в Москве (так же — в
* «Ночь на дворе. Барская лжа...» (с. 170). —
H. Я. Мандельштам датирует это ст-ние концом марта. По ее сообщению
«Я скажу тебе с последней...» (с. 70). —
Домашнее название — «Шерри-бренди». Написано во время дружеского «пира» с Б. С. Кузиным и его коллегами в Зоологическом музее. «Если грубо раскрыть: Елена — это «нежные европеянки», «ангел-Мэри» — я (Пир во время чумы, а чума ощущалась полным ходом...). «Шерри-бренди» — в смысле «чепуха» — старая шутка, еще из Финляндии, где жил с Каблуковым»
* «Колют ресницы. В груди прикипела слеза...» (с. 171). —
«Отношение О. М. к русским каторжным песням — он считал их едва ли не лучшими, очень любил»
* «За гремучую доблесть грядущих веков...» (с. 171). — Маковский С. Портреты моих современников. Нью-Йорк, 1954, с. 398. В СССР —
Сохранившийся беловой автограф (с правкой) дает последовательность вариантов финальной строфы:
(ср. строфу 5 в ранней редакции 1; ср. также ст-ние «Неправда»).
(ср. ст-ние «Колют ресницы. В груди прикипела слеза...»: «И слеза на ресницах» — вариант: «И слеза замерзает»
Ср. строфу 4 в ранней редакции 2 (переход от 2-го варианта к 3-му зафиксирован в
Домашнее название — «Волк». Ядро «волчьего цикла» (см.
* «Жил Александр Герцевич...» (с. 172). — Москва, 1964, № 8, с. 152.
Печ. по автографу
Ст-ние написано на квартире А. Э. Мандельштама, среднего брата Мандельштама (Старосадский пер., д. 10, кв. 3). По сообщению Э. С. Гурвич (его вдовы), это была огромная коммунальная квартира (12 семей); одним из непосредственных соседей был Александр Герцевич Айзенштадт, работавший скрипачом в каком-то оркестре. Н. И. Харджиев отмечает пародийную перекличку с «Молитвой» Лермонтова («В минуту жизни трудную...»).
* «Нет, не спрятаться мне от великой муры...» (с. 173). —
Написано, по-видимому, в начале апреля 1931 г. (см. ранние редакции ст-ния «За гремучую доблесть грядущих веков...»). «Мы действительно ездили куда-то на «Б», и садились поздно вечером на Смоленской площади среди пьяных и мрачных людей... На «А» ездили к Шуре... О. М. далеко не так рвался к точным рифмам, а в этом стихотворении вообще одни ассонансы, да и то не всюду (умрет — пирог)»
Неправда (с. 173). — Мосты, Мюнхен, 1965, № 11, с. 171. В СССР —
Ср. ранние редакции «За гремучую доблесть грядущих веков...».
* «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня...» (с. 174). — Впервые процитировано в статье А. Селивановского «Распад акмеизма» (Лит. учеба, 1934, № 8, с. 33). Впервые полностью —
«Стишок всегда был предметом спекуляций у нас для всяких Никулиных»
Рояль (с. 174). —
Эта же строфа, с разночт. в ст. 2 («играл листы») и уточнением даты: «16 апреля 1931 г.» — на журнальном оттиске в
Описывается концерт пианиста Генриха Нейгауза (1888 — 1964). В 1931 г., после ухода его жены, 3. Н. Нейгауз, к Б. Л. Пастернаку, — он нередко срывал концерты, хлопал рояльной крышкой и т. п. Именно поэтому, по мнению Н. Я. Мандельштам, в контексте провального концерта отброшенная Мандельштамом строфа бессмысленна (о «внутренней правоте» см. в статье «О собеседнике»). О. Бескин назвал это ст-ние «этакой доброй порцией мистической зарядки»
« — Нет, не мигрень, — но подай карандашик ментоловый...» (с. 175). —
Промежуточная редакция ст. 13 — 14:
Наброски этого ст-ния (на обороте черновика следующего ст-ния) —
Н. Я. Мандельштам не видела этот автограф и не признавала сделанную на его основании датировку Н. И. Харджиева, полагая, что это ст-ние — парное написанному в июле 1935 г. ст-нию «Не мучнистой бабочкою белой...», (см.
«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма...» (с. 175). —
Этим ст-нием кончается «волчий цикл». В этой связи существенно, что в «Листках из дневника», говоря о посвященных ей ст-ниях Мандельштама, А. Ахматова не называет этого ст-ния.
Канцона (с. 176). —
По мнению Н. Я. Мандельштам, в ст-нии — главная «смысловая проблема: что это за край «небритых гор» — Палестина (начальник евреев) или Армения («младшая сестра земли иудейской»)... Скорее всего, это сборный ландшафт средиземноморских культур. «Канцона» — стихотворение о зрении, причем это не только физическое зрение, но и историческое. (Ср. о «зрении хищных птиц» — поэта — в «Разговоре о Данте».) Оно складывается из следующих психологических предпосылок: невозможность путешествия, жажда исторической земли (скоро Москва будет названа «буддийской»), обида на ограниченность физического зрения, глаз хищной птицы, равный стеклам бинокля Цейса (где-то в Армении мы забавлялись, разглядывая даль в бинокль Цейса), физическое и историческое зрение: краски в мире заглохли, но на исторической земле они есть (малиновая ласка, зеленая долина). Здесь вожделенное путешествие осуществляется усилием зрения, похищением зрения хищной птицы, бинокля, обострением чувств»
«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...» (с. 177). —
Открывает собой «цикл» своеобразных мандельштамовских белых стихов с их переменным размером и эпизодическими рифмами. Писалось в начале лета 1931 г. в комнате А. Э. Мандельштама на Старосадском, где О. Э. и Н. Я. Мандельштам остались вдвоем (брат с женой уехали на юг). «Весь период на Старосадском — какой-то особый дразнящий тон, вызывавший дополнительную ненависть. «Буддийская Москва» — ясна из всей концепции исторического мира. Сравнение с конем и с бегами — в последующих белых стихах повторится»
«Еще далёко мне до патриарха...» (с. 178). —
В этом ст-нии — «развитие темы непристроенности, чуждости, изоляции и в то же время шума и «дробности» Москвы: «воробьи» — городские птицы — всегда воспринимались О. М. как настоящие горожане — олицетворение бессмысленной и милой суеты города... Ключик от квартиры, телефон — это еще Старосадский. Уличные фотографы: снимались вместе с женой Александра Эм. на улице, ходили в китайскую прачечную на Варварской площади (теперь Ногина). Все реалии — это повседневная и точная жизнь (палка). Автопортрет как будто точный, а самое точное — это мучительная настроенность на приятие жизни, на жажду пойти по тому же пути — при полной невозможности это сделать»
* Отрывки из уничтоженных стихов (с. 180). —
В СССР —
Печ. по
Само ст-ние «написано вслед за «Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето...». После того, как его разругал Б. Кузин, О. М., еще не привыкший, что Кузин враждебно встречает каждое новое стихотворение, порвал листок. Мы считали, что стихи совсем пропали, но в Москве в 35 году среди спасенных черновиков я нашла листки с черновыми записями к этому стихотворению. О. М.... попросил записать сохранившиеся строчки. Не знаю, надо ли их помещать в основной корпус, скорее в какой-нибудь дополнительный раздел. Черновики я отдала Рудакову, сохранился только беловик в «ватиканском списке»
Глаз —
В
По-видимому, это ст-ние было принято редакцией «Нового мира» еще в июле 1931 г., но из-за позиции Мандельштама, возражавшего против его изолированной публикации, выход его в свет задержался почти на год. Мандельштам писал 3 июля 1931 г. редактору «Нового мира» В. П. Полонскому: «Это стихотворение даст читателю, с которым я и без того достаточно разобщен, крайне неполное понятие о последних этапах моей лирики, а потому печатать его обособленно я не могу»
* «Сегодня можно снять декалькомани...» (с. 182). —
В мае или июне 1931 г. Мандельштамы ненадолго переехали в Замоскворечье в квартиру Цезаря Рысса (в начале Б. Полянки), ростовского знакомого А. О. Моргулиса; неподалеку, на Б. Якиманке, жил Б. С. Кузин. «В этом стихотворении нащупываются своеобразные способы примирения с действительностью: она оправдывается самой жизнью, ее шумом, тем, что О. М. называет роялем Москвы. Интересно здесь отношение к «грядущему». До сих пор он никогда не видел того, что будет: «у вас потомства нет». Объяснения, так сказать, всегда шли с настоящим, и была или, вернее, появлялась надежда, что оно может выправиться. Летом 31 года — в полной изоляции, на Полянке, обольстившись рекой, суетой, шумом жизни, он поверил в грядущее, но понял, что он уже в него не войдет... «Новое» представилось ему в виде спортивных праздников (ездил на какой-то футбол) и «стеклянных дворцов» — несомненной реминисценции «хрустального дворца» Достоевского плюс отвратительно построенный дом на Мясницкой, сделанный по замыслу Ле Корбюзье. Столбы — курьи ножки»
* Фаэтонщик (с. 183). —
Написано о Нагорном Карабахе осенью 1930 г. Это был «...последний выезд из Эривани, конец нашего путешествия по Армении. На рассвете мы выехали на автобусе из Гянджи в Шушу. Город начинался с бесконечного кладбища, потом крохотная базарная площадь, куда спускаются улицы разоренного города. Нам уже случалось видеть деревни, брошенные жителями, состоящие из нескольких полуразрушенных домов, но в этом городе, когда-то, очевидно, богатом и благоустроенном, картина катастрофы и резни была до ужаса наглядной. Мы прошлись по улицам, и всюду одно и то же: два ряда домов без крыш, без окон, без дверей. В вырезы окон видны пустые комнаты, изредка обрывки обоев, полуразрушенные печки, иногда остатки сломанной мебели. Дома из знаменитого розового туфа, двухэтажные. Все перегородки сломаны, и сквозь эти остовы всюду сквозит синее небо. Говорят, что после резни все колодцы были забиты трупами. Если кто и уцелел, то бежал из этого города смерти. На всех нагорных улицах мы не встретили ни одного человека. Лишь внизу — на базарной площади — копошилась кучка народу, но среди них ни одного армянина, только мусульмане. У О. М. создалось впечатление, будто мусульмане на рынке — это остатки тех убийц, которые с десяток лет назад разгромили город, только впрок им это не пошло: восточная нищета, чудовищные отрепья, гнойные болячки на лицах. Торговали горстями кукурузной муки, початками, лепешками... Мы не решились купить лепешек из этих рук, хотя есть нам хотелось... О. М. сказал, что в Шуше то же, что у нас, только здесь нагляднее и поэтому невозможно съесть ни куска хлеба... И воды не выпьешь из этих колодцев... В городе не было не только гостиницы, но даже комнаты для приезжающих по имени «общо», где спят вместе мужчины и женщины. Автобус на Гянджу уходил наутро. Люди на базаре предлагали нам переночевать у них, но я боялась восточных болячек, а Мандельштам не мог отделаться от мысли, что перед ним погромщики и убийцы. Мы решили ехать в Степанакерт, областной город. Добраться туда можно было только на извозчике. Вот и попался нам безносый извозчик, единственный на стоянке, с кожаной нашлепкой, закрывавшей нос и часть лица. А дальше было все точно так, как в стихах: и мы не верили, что он нас действительно довезет до Степанакерта... Подъезжая к Степанакерту, мы догнали возвращавшееся домой стадо. Там мы переночевали в «общо», а наутро не без труда получили билеты на автобус (через обком) и вернулись к железной дороге в Гянджу или в Нуху.
Стихи о Шуше написаны в Москве летом 31 года, когда мы жили в комнате у Александра Эмильевича (он уехал в отпуск с женой). Тема его — возница, который неизвестно куда везет, — чумный председатель, некто в маске, от которого мы зависим... Мандельштам давно заметил, что мы совершенно ничего не знаем о тех, от кого зависит наша судьба, даже о таинственных незнакомцах, которые вдруг возникали за редакторскими столами и разговаривали с ним о каком-нибудь очередном издании. Они таинственно, неизвестно из каких недр, появлялись за этими столами и столь же таинственно исчезали. Еще меньше мы знали о председателях этого чумного пира. Стихотворение создалось из конкретного происшествия и более широкой ассоциации, в этом его смысл. Из него вышел мирный отрывок про то самое стадо, которое мы увидели, спускаясь к Степанакерту. Мне помнится, что оно шло под гору, когда мы уже «слезли с горы». Вид этого стада вернул нас к мирной жизни: где стадо, там люди, а не только погонщик в кожевенной маске. У нас было ощущение, что мы спасены... Эти стихи — двойняшки, выросшие на одном корню, но с противоположными ощущениями: жизни и безумного бесцельного бега «до последней хрипоты»
* «Как народная громада...» (с. 184). —
Это ст-ние выросло на одном корню с «Фаэтонщиком» (см. коммент. к предыдущему ст-нию).
«О, как мы любим лицемерить...» (с. 185). —
Первое ст-ние, написанное после переезда в «чудовищную трущобу» в Доме Герцена и перерыва, вызванного работой над «Путешествием в Армению». По сообщению Н. Я. Мандельштам, возникло из бродячих строчек, относящихся к 1910-м годам, «но приняло форму только в зрелости, когда появилось сознание, что смерть отдалилась, а не приблизилась»
«Там, где купальни-бумагопрядильни...» (с. 185). —
Домашнее название — «Парк культуры». Этим ст-нием начиналась вторая «московская тетрадь». По свидетельству Н. Я. Мандельштам, написано в результате поездок по весенней Москве и первоначально было посвящено С. Клычкову. В ст-нии — «вспышка любви к Москве, как бы остаток нежности, которая проявилась в белых стихах и в «Путешествии»... Москва в «удельных речках» — тоже постоянная нежность О. М. Здесь чувство близости, родства и единства всех этих московских речонок, фольклорная песенка об их единстве»
Ламарк (с. 186). —
Ср. «осколок» этого ст-ния в цикле «Восьмистишия» (4): «Шестого чувства крошечный придаток...» Печ. по
* «Когда в далекую Корею...» (с. 187). —
По мнению Н. Я. Мандельштам, это — осмысление поэтом своих возрастов; ст-ние говорит о непререкаемом тождестве личности поэта. Мандельштам, по его словам, всегда был одним и тем же; некоторые мысли и понятия зародились в нем необычайно рано (например, отношение к причинности и прогрессу). При этом он одновременно исключительно динамичен, но вся его эволюция — лишь непрестанные поиски ответа на происходящие во внешнем мире изменения с точки зрения выработанных еще в юности изначальных ценностных понятий (см.:
«
* «Увы, растаяла свеча...» (с. 187). —
«В Воронеже О. М. решил выбросить первые две строфы «Новеллино» и заменить их стихами о старике, который бегает быстрее, потому что он больше знает, а от основного стихотворения оставить только две последних»
* «Вы помните, как бегуны...» (с. 188). —
Ст-ние связано с образом Брунетто Латини, учителя Данте, осужденного на вечный бег по кругу. Ср. «Ад», XV, 121 — 124 (в пер. М. Лозинского).
* Импрессионизм (с. 188). — Эренбург И. Люди, годы, жизнь. —
В ст-нии угадываются картины К. Моне «Сирень на солнце» и К. Писсарро «Бульвар Монмартр» и «Площадь Французского театра в Париже» из тогдашнего собрания Музея нового западного искусства в Москве. См. главу «Французы» в
«Дайте Тютчеву стрекозу...» (с. 189). —
Печ. по автографу из альбома Л. В. Горнунга, записанному в мае или июне 1932 г. (Музей А. Ахматовой в Фонтанном Доме, Ленинград).
Батюшков (с. 189). —
На публикацию этого ст-ния откликнулись О. Бескин и Д. Благой: первый — заклеймив его как «пассеистское и стилизаторское»
* Стихи о русской поэзии (с. 190). — Ст-ния 1 и 2 —
В другом авториз. списке (с датой «4 июля 1932 г.») ст. 5 — 6 переработаны в вариант, от которого поэт позднее отказался (вернувшись к первоначальному):
Оба списка —
В 1932 г. Мандельштам собирал по букинистам прижизненные издания русских поэтов, заново пересматривал русскую поэзию XIX в. В «Стихах о русской поэзии» последняя «ощущается как нечто стихийное и народное, питающееся низовыми источниками, нераздельно с ними связанное»
Эти стихи.даже при беглом чтении производят впечатление текста, целиком сотканного из мотивов, аллюзий, параллелей, относящихся к истории русской поэзии... <это> своеобразный «экзамен» по русской поэзии» (Гаспаров Б. Сон о русской поэзии. — Stanford Slavonic Studies. V. I, 1987, p. 261 и далее). «Разгадку» Б. Гаспаров усматривает в инфернальном сне Татьяны из пятой главы «Евгения Онегина».
1. «Сядь, Державин, развалися...» —
2. «Зашумела, задрожала...» —
3. «Полюбил я лес прекрасный...» — Посвящено С. А. Клычкову, которому ст-ние очень нравилось; посвящение восстановлено по указаниям Н. Я. Мандельштам
К немецкой речи (с. 192). —
Авториз. список Н. Я. Мандельштам под загл. «К немецкой речи»,
Н. Я. Мандельштам выделяет в этих стихах «проблему верности и измены: для него чужой язык, чужая поэзия, наслаждение чужой речью равно измене. То же он скажет об итальянском и армянском. Это какое-то повышенное ощущение верности, преданности, когда любовь к чужой поэзии ощущается как нечто запретное»
* Ариост («Во всей Италии приятнейший, умнейший...») (с. 193). —
Написано в Старом Крыму, где с 18 апреля по 29 мая 1933 г. О. Э. и Н. Я. Мандельштам, а с ними и Б. С. Кузин (бывший перед этим, с 3 по 10 апреля, под арестом) жили у H. H. Грин, вдовы А. С. Грина. Это был период усиленного чтения Данта, Ариоста, Тасса и Петрарки в
* Ариост («В Европе холодно. В Италии темно...») (с. 195). —
«Второй вариант — это попытка вспомнить эти стихи в Воронеже, когда мы считали, что рукопись не сохранилась. Потом она нашлась. О. М. собирался печатать оба стихотворения под номерами (1 и 2) с общим названием»
* «Друг Ариоста, друг Петрарки, Тасса друг...» (с. 196). —
Ст. 2 — 4 тождественны ст. 30 — 32 из первой редакции «Ариоста». Несмотря на это, Мандельштам считал это ст-ние самостоятельным произведением: «это стихи об изменнике, который наслаждается чужим языком, чужими звуками»
«Не искушай чужих наречий, но постарайся их забыть...» (с. 196). —
См. коммент. к предыдущему ст-нию.
* Старый Крым (с. 196). — Мосты, Мюнхен, кн. 10, 1963, с. 157 — 158, без загл. В СССР —
После расширения в 1931—1932 гг. принудительных заготовок в колхозах, наметился резкий спад производства, приведший при плановом росте заготовок зимой и весной 1932/1933 гг. к массовому искусственному голоду в сельских районах Украины, Дона, Северного Кавказа, Нижней и Средней Волги, Южного Урала и Казахстана. Число умерших от голода, по разным оценкам, от 2 до 5 млн. чел. (см.: Максудов С. Потери населения СССР. Нью-Йорк, 1989). Н. Я. Мандельштам пишет: «Мы приехали с диким багажом: на месяц пришлось взять с собой хлеба. Вся страна сидела на пайке, а на Украине, на Кубани, в Крыму был форменный голод. Раскулачиванье уже прошло, остались только слухи и толпы бродящего народу. Старый Крым в испуге как-то сжался. Ежедневно рассказывали, как ночью проломали стену, залезли в кладовую и вытащили всю муку и крупу. Именно это было предметом грабежа. Целый день к воротам подходили люди. Откуда? С Кубани... С Украины. Они рассказывали, как целиком выселялись громадные станицы, как раскулачивали и усмиряли... Стихотворение о Старом Крыме фигурировало в «деле» О. М. 34 года — клевета на строительство сельского хозяйства. Из этих стихов ясно, что мы приехали в Крым ранней весной, когда цветет миндаль. Обонятельное ощущение — дым — всегда к ночлегу, к дому. Дымок — это мысль о жилье. «Рассеянная даль» была вначале «расстрелянной», но это показалось. О. М. чересчур прямым ходом. Кубань и Украина названы точно — расспросы людей, бродивших с протянутой рукой. Калитку действительно стерегли день и ночь — и собаки, и люди, чтобы бродяги не разбили саманную стенку дома и не вытащили последних запасов муки. Тогда ведь хозяева сами стали бы бродягами»
«Мы живем, под собою не чуя страны...» (с. 197). — Мосты, Мюнхен, кн. 10, 1963, с. 159, с пропуском ст. 11 — 12 и разночт. в ст. 1: «не зная страны», ст. 4: «помянут», ст. 7: «усища», ст. 9: «толстокожих вождей», ст. 13: «Как подковы, кует» и ст. 14: «Кому в лоб, кому в бровь, кому в пах» — по списку Ю. Г. Оксмана (см.: Флейшман Л. Письма Ю. Г. Оксмана к Г. П. Струве. — Stanford Slavonic Studies, v. I. Stanford, 1987, p. 23 — 26). В СССР —
Э. Г. Герштейн приводит вариант ст. 5: «У него во дворе и собаки жирны» и сообщает о том, что Мандельштам был недоволен последними двумя строчками
Это ст-ние послужило главным обвинительным материалом в «деле» Мандельштама после его ареста в ночь 13/14 мая 1934 г. См. об этом начальные главы
* «Квартира тиха как бумага...» (с. 197). — Русская мысль, Париж, 1963, 21 февраля, без строф 4 и 8; полностью —
Домашнее название — «Квартира». «Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокинском переулке... и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые у Осипа завелись книги, главным образом старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось...»
* «У нашей святой молодежи...» (с. 200). —
Очевидно, «осколок» ст-ния «Квартира тиха, как бумага...».
* «Татары, узбеки и ненцы...» (с. 200). —
Ст-ние отражает бум вокруг переводов поэзии народов СССР в 30-е годы, призванных отображать торжество сталинской национальной политики в области культуры и искусства. Ср.:
* Восьмистишия (с. 200). —
По И. М. Семенко, «1 — 2 — это интродукция, ключ к проблеме, импульс к движению, расширению творческого и природного пространства; 3 — 4 — начало пути; 5 — все «рвется», «тянется» — и руда, и стон (стих), всякий недоразвиток, ибо в пространстве есть внутренний избыток, т. е. импульс к движению, формообразованию (всего сущего) в природе и искусстве (лепесток и купол); 6 — начало нового разговора об искусстве, не прерывающегося до самого конца (а не конец интродукции, как было бы при перемене последовательности), здесь собственная тяга стиха, он еще «недоразвиток» — хотя уже «вертится сам», — но уже сущее (важная антитеза купола и пустоты); 7 — связь со всем предыдущим (с импульсом, внутренней тягой и избытком), черты прежде опыта — сущее до осуществления; 8 — развитие темы, намеченной в 7: тема толпы, включающей всех, дуга как бы аналогична толпе, бесчисленному множеству глаз — составляющему единство неохватывающей дуги, т. е. первоимпульса; 9 — продолжение темы: «безудержность линий» порождает и опыт и лепет, а не они сами — друг друга, что и снимает проблему «первичности» одного или другого; 10 — ясность линий замутнена в игольчатости человеческой мысли (бокалы), мысль опоена чумным питьем — наваждение бесчисленных, ненужных призрачных причин; тяжелыми ненужными крючьями касаемся легких и изящных законов бытия, вмещающих в себя весь вес бесконечности; 11 — финал: из так понимаемого пространства, которое главнее главного (вселенная больше вечности), — выход не в вечность, а в бесконечность» (черн. заметки). И. М. Семеико сообщает также, что сама Н. Я. Мандельштам в машинописи конца 1960-х годов дала следующий вариант порядка восьмистиший: 1, 2, 6, 3, 7, 9, 8, 4, 5, 10, 11 (т. е. как в «Дне поэзии»), исправив его на следующий: 1, 2, 6, 5, 4, 3, 8, 7, 9, 10, 11. Н. Я. Мандельштам отмечает, что «Восьмистишия» — это не цикл, а подборка, составленная из ряда ст-ний, написанных в ноябре 1933 г., а также «осколков» от «Ламарка» и стихов на смерть А. Белого: «Мандельштам никак не хотел собрать и записать восьмистишия. Он долго убеждал меня, что восьмистишие — это просто неудавшееся большое стихотворение, но постепенно я замечала, что он начал читать их людям... Первая запись восьмистиший все же состоялась в январе 34 года. Были записаны №№ 2, 3, 4, 3, 6, 7 <по-видимому, 2, 6, 3, 7, 9 и 8 в наст. изд. —
1. «Люблю появление ткани...» —
2. «Люблю появление ткани...» — Москва, 1964, № 8, с. 155.
Мандельштам не считал, что новым вариантом отменяется старый, а рассматривал их как вариации на одну и ту же тему.
3. «О бабочка, о мусульманка...» — Грани, кн. 50. Франкфурт-на-Майне, 1961, с. 118 (в статье Ю. Терапиано). В СССР —
Мандельштам читал это ст-ние Пастернаку, Татлину и др. «у Е. Я. Хазина; Пастернак принял его холодно. Бабочка всегда служит для О. М. примером жизни, не оставляющей никакого следа: ее функция — мгновения жизни, полет и смерть. Об этом см. в «Путешествии в Армению». Поэтому и ее минутная красота — развернутые крылья — напоминают ему не о жизни, а о смерти — они равны савану»
4. «Шестого чувства крохотный придаток...» —
Перекликается со ст-нием «Ламарк». Это и следующее восьмистишие — «о двух противоположных формах жизни (познания) — низшая ступень (но уже обреченная смерти), но знающая нечто иное, обладающая другими средствами познания (реснички, теменной глазок), и познание человеческое: голуботвердый глаз, проникший в закон природы»
5. «Преодолев затверженность природы...» —
6. «Когда, уничтожив набросок…» —
7. «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме...» —
Г. Маргвелашвили понимает эти стихи как высказывание о первородстве жизни в ее взаимосвязи с искусством
8. «И клена зубчатая лапа...» —
9. «Скажи мне, чертежник пустыни...» —
«Ветер пустыни — это то, что познает пространство, — открытое, не представляющее никаких препятствий. Пространственные сравнения лежат в основе стихов о сочинительстве, а в стихах о пространстве появляется определение познавательной работы поэта: соотношение опыта и лепета». Ср. в ранних стихах — о Тютчеве и Верлене
10. «В игольчатых чумных бокалах...» —
11. «И я выхожу из пространства...» — См. коммент. к 9, В СССР —
Два последних восьмистишия — суть «стихи о познании с несколько иной точки зрения. Выход из пространства для его познания, в бесконечность, которая может быть постигнута только математически, а не исходя из нашего опыта и лепета. Характер познания «В игольчатых чумных бокалах...» — это словно игра в бирюльки: на крючок наугад вытаскивается одна крошечная закономерность, бесконечно малая величина в сравнении с тем, что познано быть не может с помощью «наважденья причин». Каузальность, познаваемая человеком, найденная им для объяснения явлений, это только наугад вытащенное звено в горе таких же звеньев — бирюлек. Ребенок хранит молчанье — -это он постигает не части, а целое, — в сцеплении бирюлек ему не разобраться. Игольчатые узкие бокалы — содержат ту каплю, которая может быть воспринята. Их игольчатость — показывает малость содержащейся в них влаги; они еще названы чумными, так как пьющего каплю познания все равно ждет смерть (древо познания, вкусив от которого человек стал смертным)»
* <Из Ф. Петрарки> (с. 204). — Свои вольные переводы сонетов Петрарки Мандельштам не рассматривал как переводы и поместил в свой основной корпус. Проставленные переводчиком эпиграфы — суть первые строки переведенных им сонетов Петрарки, входящих, за исключением третьего, в цикл сонетов «На смерть госпожи Лауры». См. статьи И. М. Семенко: «Мандельштам — переводчик Петрарки»
«Речка, распухшая от слез соленых...» —
Вольный перевод сонета CCCI. Читая, Мандельштам произносил: «Речка, разбухшая...»
«Как соловей, сиротствующий, славит...» —
Вольный перевод сонета CCCXI.
«Когда уснет земля и жар отпышет...» —
Вольный перевод сонета CLXIV.
«Промчались дни мои, как бы оленей...» —
Вольный перевод сонета CCCXIX. Мандельштам считал его неудачным, пока Н. Я. Мандельштам не привезла в Воронеж рукописи. «Тогда он решил записать его и взял для этого первый попавшийся вариант» (
* <Стихи памяти Андрея Белого> (с. 206). — О работе над стихами памяти Андрея Белого Н. Я. Мандельштам пишет: «Работа О. М. над этой группой стихов состояла из нескольких этапов. Сначала были написаны первые два стихотворения, но в них не вместился весь материал. Еще в Москве О. М. попробовал построить подборку или цикл, который он называл «мой реквием». Одна из таких попыток зафиксирована в рукописи рукой моего брата <Е. Я. Хазина. —
Вариант цельного прочтения стихов на смерть А. Белого в виде цикла см. в
Написано на смерть Андрея Белого (8 января 1934 г.), с которым за полгода до этого, в Коктебеле, Мандельштам обсуждал свой
Н. Я. Мандельштам писала, что этими стихами Мандельштам «отпевал не только Белого, но и себя, и даже сказал мне об этом: он ведь предчувствовал, как его бросят в яму без всякого поминального слова. С самых ранних стихов — смерть постоянная тема О. М.... Это как-то связано с другим структурным понятием О. М.: возрастами — этапами жизни»
«Голубые глаза и горячая лобная кость...» (с. 206). — Впервые процитировано в кн. И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь»
Кроме того, на этом списке сохранились, в сугубо черновой записи, еще 7 двустиший — необработанных набросков, развивающих иные, чем в окончательном тексте, мотивы (три из них воспроизведены в
10 января 1934 года (с. 207). —
Это, по-видимому, фиксирует стадию отказа от построения цикла. Следующей стадией работы, в нашей реконструкции, является редакция
Домашнее название цикла — «Реквием». Два фрагмента из него («Ему кавказские кричали горы...» и «Откуда привезли? Кого? Который умер?..») отнесены в Приложения в качестве вариантов, согласно позднему указанию Н. Я. Мандельштам
«Когда душе и торопкой, и робкой...» (с. 208). —
«Он дирижировал кавказскими горами» (с. 209). —
«А посреди толпы задумчивый, брадатый...» (с. 209). — Мосты, Мюнхен, 1963, кн. 10, с. 158. Печ. по автографу с датой «январь 1934 г.».
«Мастерица виноватых взоров...» (с. 209). —
В СССР —
Разночт. в ст. 21: «Наша нежность — гибнущим подмога» (заключительная строфа по этому автографу впервые воспроизведена в статье Л, Озерова «Чистый голос» — в кн.: Петровых М. Черта горизонта. Ереван, 1986, с. 323). Характер разночтений, на наш взгляд, свидетельствует о том, что в автографе зафиксирована более ранняя редакция ст-ния, возможно написанная непосредственно после объяснения с М. С. Петровых. На этом основании печ. по
Обращено к Марии Сергеевне Петровых (1908 — 1979) — поэтессе и переводчице. Ахматова, упоминая о бурной, короткой и безответной влюбленности Мандельштама в М. С. Петровых в 1933 — 1934 гг., пишет, что «Турчанка» (так назвала она это ст-ние) — это «лучшее любовное стихотворение XX века». Она же, со слов М. С. Петровых, сообщает об еще одном — не дошедшем до нас — обращенном к Петровых ст-нии Мандельштама о белом цвете
«Твоим узким плечам под бичами краснеть...» (с. 210). —
Как и предыдущее ст-ние, обращено к М. С. Петровых и, по-видимому, написано в феврале 1934 г. См.:
Раздел состоит из трех подразделов, или, как их обычно называют, «тетрадей». Первая писалась с апреля по август 1935, вторая — с 6 декабря 1936 по конец февраля 1937, третья — с начала марта по 4 мая 1937 г.
Первым толчком, разбудившим стихи, по-видимому, послужил концерт скрипачки Галины Бариновой 5 апреля 1935 г. (см. коммент. к ст-нию «За Паганини длиннопалым...»). О мощи захватившего Мандельштама порыва свидетельствует С. Б. Рудаков: «Дико работает М<андельштам>. Я такого не видел в жизни... Я стою перед работающим механизмом (может быть, организмом — это точнее) поэзии... Больше нет человека — есть Микель Анджело. Он не видит и не помнит ничего. Он ходит и бормочет: «зеленой ночью папоротник черный...» Для четырех строк произносится четыреста. Это совершенно буквально. Он ничего не видит. Не помнит своих стихов. Повторяется и, сам отделяя повторение, пишет новое...»
Не меньшими напором и интенсивностью отличался и период «второй воронежской тетради». О начале работы над ней Мандельштам писал отцу 12 декабря 1936 г.: «Я всегда люблю тебе хвастать (старая привычка). И сейчас не могу себя сдержать: во-первых, я пишу стихи. Очень упорно. Сильно и здорово. Знаю им цену, никого не спрашивая...»
Новые сведения о датировках многих ст-ний привели к существенным коррективам в композиции «Воронежских стихов» по сравнению с корпусом, подготовленным И. М. Семенко. Отступлением от хронологии является лишь помещение на первое место, в соответствии с волей автора, ст-ния «Чернозем» и соответствующая передвижка тесно связанных с ним ст-ний «Я должен жить, хотя я дважды умер...» и «Пусти меня, отдай меня, Воронеж...». Кроме того, по указанию Н. Я. Мандельштам в корпус в качестве отдельного ст-ния включено ст-ние «Детский рот жует свою мякину...» (вслед за ст-нием «Нынче день какой-то желторотый...»).
Чернозем (с. 211). —
Посвящено С. Б. Рудакову (см. помету Н. Я. Мандельштам в
* «Я должен жить, хотя я дважды умер...» (с. 211). —
В связи с совпадением ст. 3 — 4 со ст. 13 — 14 «Чернозема», Н. Я. Мандельштам характеризует это ст-ние как «тему с вариациями», допустимую и в музыке, и в поэзии»
* «Пусти меня, отдай меня, Воронеж...» (с. 212). — ЭренбургИ. Люди, годы, жизнь. —
* «Я живу на важных огородах...» (с. 212). —
* «Наушнички, наушники мои!..» (с. 212). —
Первоначальное название — «Радиоточка». В Воронеже Мандельштам тосковал по Москве и не расставался с наушниками.
Голоса
* «Это какая улица?..» (с. 213). —
* «За Паганини длиннопалым...» (с. 213). —
Написано после посещения 5 апреля концерта скрипачки Галины Бариновой. «Вчера были на концерте скрипачки Бариновой (с Мандельштамом бесплатно) — у нее невероятный цветаевский темперамент, 22-летняя молодость и неартистичная живость. (Когда я это сказал, О. Э. удивился, откуда я мог так угадать действительное сходство с Цветаевой, когда я ее не видел. А ритмы-то стихов!) А вот и мое достижение. После года или более Мандельштам написал первые 4 строчки. О ней, о Бариновой, после моих разговоров — <далее следует заключительная строфа. —
Работа над ст-нием была завершена 18 июня 1935 г.: «Сегодня закончена «Баринова» (23 строки)» (там же, 18.06.35). См. также
* «От сырой простыни говорящая...» (с. 214). —
В апреле 1935 г. Мандельштам посмотрел кинофильм «Чапаев» (это послужило основанием для условной передатировки начала работы над ст-нием). Особенно его поразили сцены «психической атаки» белых офицеров и гибели Чапаева. Это и следующее ст-ние Н. Я. Мандельштам называла «двумя побегами на одном корню»
* «День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток...» (с. 214). —
Домашнее заглавие — «Чапаев» (см. коммент. к предыдущему ст-нию). Материалом для ст-ния послужил путь до г. Чердыни — первоначального места ссылки поэта (поездом — до Свердловска и Соликамска, далее пароходом — вверх по Каме, Вишере и Колве) — см. цикл «Кама», а также
Сон был больше, чем слух, слух был больше, чем сон, — слитен, чуток —
...По-моему, это риторика... Мандельштам запутался в словах, под них подставляет «смыслы» и не чувствует резины на зубах. Или:
Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах.
Даже в отрыве от целого... это абсурдная тянучка. Он расстроен чуть ли не до слез». О спорах по поводу процитированных строк сообщается и 29 мая, а 1 июня как о своей «победе» Рудаков сообщает об изменении в «опротестованном» им ст. 3 (переход к окончательной редакции).
29 мая 1935 г. Мандельштам читал это ст-ние А. Стефену и С. Рудакову, противопоставляя его «Чернозему», и дал к нему следующий «автокомментарий»: «Основное — вещь о Пушкине и Чапаеве. Она говорит о русском фольклоре, о сказке, о стране и впервые о новом «племени», о ГПУ, о молодежи, у которой будущее, о пленном времени, вечности и материально, на основе реального бреда при поездке на Урал, образы безумного пространства, расширяющегося, углубленного и понятого через «синее море пушкинских сказок, море, по которому страдает материковая, лишенная океана Россия» (она же «воздушно-океанская подкова» в предыдущей вещи)...»
* Кама (с. 215). — «Первое стихотворение этого триптиха — основное. Второе — цензурный вариант. Третье — как бы добавочное и служит переходом к «Стансам». Когда появился цензурный вариант, я спросила О. М., как он будет их печатать — первый или второй. Он сказал, что оба, — это разные стихи, потому что разные концы. Сохранился автограф, чистовик «Камы» с цензурным вариантом, а черновичок — это мнимый черновик, — на котором написана предпоследняя строфа, а сбоку «а со мною жена»... Он напоминал этим мнимым черновиком об основном варианте, чтобы его не заглушил цензурный»
См. коммент. к ст-нию «День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток...».
1.
2.
3.
* «Лишив меня морей, разбега и разлета...» (с. 216). —
И. М. Семенко датировала это ст-ние маем 1935 г., но, возможно, работа над ним началась еще в апреле, параллельно с «Камой» (см.
Стансы («Я не хочу средь юношей тепличных...») (с. 217). —
Список сокращенной (по-видимому, промежуточной) редакции (без строф I, II и VI) и без ст. «Я слышу в Арктике машин советских стук» в строфе VII (с неточной датой «июнь 1934 г.») —
Работа над ст-нием, возможно, была начата в апреле 1935 г. Поводом к написанию «Стансов» послужили стихи Л. Длигача, где обещалось «распознать классового врага по одному только звуку его лиры» и упоминалось «Слово о полку Игореве»
* «Еще мы жизнью полны в высшей мере...» (с. 218). —
Домашнее название — «Стрижка детей». Ст-ние пришло первым после цикла открытых политических стихов. «Он счастлив, поняв это. Эти полуварианты будут новой вещью — о детях — и все» (Рудаков, 24.05.35). См. также
* «Не мучнистой бабочкою белой...» (с. 218). —
Домашние названия — «Венок» и «Летчики». О завершении этих стихов С. Б. Рудаков впервые сообщает 21 июля 1935 г., причем окончательному на эту дату тексту предшествовали «варианты на 7 страничках», в т. ч. одна сообщаемая С. Б. Рудаковым строка:
«...Это еще не конец, и вся история текста слишком многообильна»
Шизоидный психопат О. М. В 30/V/36»
* «На мертвых ресницах Исакий замерз...» (с. 219). —
Написано под впечатлением известия о смерти О. А. Ваксель, покончившей самоубийством в Христиании (Осло) в 1932 г. О смерти О. Ваксель Мандельштам узнал в Ленинграде от П. Сторицына, по-видимому, зимой 1933 г.: тот рассказал, что она умерла в Стокгольме, сразу же на вокзале, как только ступила на платформу (см.:
* «Возможна ли женщине мертвой хвала...» (с. 219). —
Авториз. список рукой H. E. Штемпель, с датой (рукой автора) «3 июня 1935 — 14 декабря 1936 г.» —
Посвящено памяти О. А. Ваксель (см. предыд. ст-ние). Это ст-ние особенно высоко ценила Ахматова.
* «Римских ночей полновесные слитки...» (с. 220). —
Связано с работой над радиокомпозицией «Молодость Гете» (апрель — июнь 1935 г.). Примыкает к ст-ниям памяти О. Ваксель (ср. ст. 2 и концовку первоначальной редакции предыдущего ст-ния). «Римские элегии» — поэтический цикл Гете, отмеченный острой чувственностью.
* «Бежит волна-волной, волне хребет ломая...» (с. 220). —
Написано после возвращения Н. Я. Мандельштам из поездки в Москву, откуда она привезла слухи, «ходившие по Москве об убийстве Кирова («ему понадобился труп»)... Это был один из моментов полного отрезвления О. M.»
* «Исполню дымчатый обряд...» (с. 221). —
Вернувшись 18 июня 1935 г. из поездки в Москву, Н. Я. Мандельштам привезла оттуда мешочек с коктебельскими камушками
* «Из-за домов, из-за лесов...» (с. 221). —
Домашнее название — «Гудок». Ст-ние открывает собой «вторую воронежскую тетрадь». Его особо выделил Б. Пастернак. Ср. также ответ Мандельштама жене на вопрос, почему это ст-ние называется «Гудок» (первоначальное название): «А может, это я»
Рождение улыбки (с. 221). —
(вариант: «Ягненка гневного разумное явленье») —
* «Не у меня, не у тебя — у них...» (с. 222). —
На вопрос: «кто это «они» — народ?» — Мандельштам ответил: «Нет... Это было бы слишком просто...»
* «Нынче день какой-то желторотый...» (с. 222). —
«Желтый туман вызвал реминисценцию Ленинграда. О. М. сказал: «Блок бы позавидовал», вероятно вспомнив: «Когда кильватерной колонной вошли военные суда». День желторотый — птичье сравнение»
* «Детский рот жует свою мякину...» (с. 222). —
По-видимому, первоначальная редакция следующего ст-ния. Отсутствует в корпусе, подготовленном И. М. Семенко, однако имеется ее запись: «Есть ранняя редакция, ее следовало бы печатать в основном корпусе также, тем более что там другое начало, несмотря на свидетельство Н. Я. Мандельштам». Ср.: «Это четверостишие, промежуточное между «Щеглом» и «Улыбкой», О. М. взял из ранней редакции «Щегла» и сказал, что оно нужно для композиции книги, так как в нем раскрывается смысл цикла: «Понятно, зачем мне улыбка ребенка»
«Мой щегол, я голову закину...» (с. 223). — Москва, 1964, № 8, с. 155.
Промежуточная редакция, с датой «декабрь 1936 г.», —
Домашнее название — «Щегол». Вместе с «Рождением улыбки» — ключевые стихи «второй воронежской тетради». «Они взаимосвязаны, и работа шла над их разграничением... Объединяющий комплекс: мякина (жевать мякину, поймать птицу на мякину, колючая мякина), улыбка, щегол — щеголь — щегловитый, упорство и непослушание, проходящие как темы. Случайно ли черно-желтый цвет? И ребенок, и щегол — реальности (только что начавший улыбаться сын Кретовой, воронежской писательницы, — и щегол, подаренный О. М. мальчику Вадику, сыну нашей квартирной хозяйки. Рядом с нами мальчишки ставили силки и велся птичий торг. Кретова же уговаривала О. М. облагоразумиться и понять, что такое современная литература и какие требования предъявляются к советскому писателю и поэту)»
«Когда щегол в воздушной сдобе...» (с. 223). —
Печ. по
Первоначально не входило в основной корпус, введено в него при просмотре черновиков в Калинине осенью 1937 г. Ст-ние «про непослушного щегла» было, так сказать, амнистировано за «клевещет клетка сотней птиц» и за развитие темы «птичьей свободы»
* «Внутри горы бездействует кумир...» (с. 224). —
Список, с разночт. в ст. 13: «И исцеляет он, но убивает легче» — в письме Н. Я. Мандельштам к К. И. Чуковскому от 12 декабря 1936 г.
Домашнее название — «Кумир». Сюжет ст-ния вызывает ассоциации С античным мифом о титане Атланте, превращенном в гору Атлас в наказание за борьбу против богов, а также с фигурой Сталина, «спрятанного» за стеной внутри кремлевского холма. Начатое одним из первых в цикле, ст-ние «...становилось медленно и все время оттеснялось теми, которые оказались более быстрыми... Неизменной во всех текстах остается вторая строфа. Перед тем, как надиктовать мне этот текст, О. М. сказал: «Я догадался — это Шилейко»... Именно Шилейко «начинает жить, когда приходят гости». Новым в этом варианте была именно эта строчка про гостей: в стихах ведь идет речь об «окостенении» человека и о превращении его в идола. Именно в связи с Шилейко появляется «тишайший» рот вместо первоначального: широкий рот...
<Написав промежуточную редакцию строфы 3 — см. выше> О. М. сказал, что это шире Шилейко, совсем не Шилейко... «Что может делать идол — исцелять или убивать»... И тут же про гору — кремень — кремль... Но идол все же был человеком — отсюда изменение последней строчки:
Дальше О. М. убрал «тишайший рот», как относящийся к Шилейко, и вернул старую строчку:
Далее, когда я записывала стихи в какой-то очередной «альбом», О. М. потребовал, чтобы я поставила в первой строфе вместо «счастливых покоях» «хранимых» — покои кумира не могут быть счастливыми, их просто берегут и охраняют... Я спросила, как же рифма, О. М. ответил — ничего, пусть так... Все равно... У него в стихах бывают пропуски рифмы»
* «Пластинкой тоненькой жиллета...» (с. 224). —
Домашнее название — «Задонск». Ст-ние написано под впечатлением летнего отдыха в Задонске — небольшом монастырском городке к северу от Воронежа, на Дону (здесь создавалась «Задонщина»). Необычно для Мандельштама было то, что оно «почти не имело вариантов и сложилось сразу в уме — без записей. Повод был смешной — мы шли из бани и увидели воз с сеном. Я заметила, как О. М. пристально на него смотрит, и испугалась — мне хотелось, чтобы он отдохнул от стихов... Он это почувствовал и сказал мне, что ничего не поделаешь. Дома он разложил на полу мои задонские акварельки и долго шагал по ним. Там все снопы были и холмики. Задонск — городок при монастыре; место чудное в верховьях Дона. Мы жили недалеко от монастыря — на отличной монастырской дороге, усаженной деревьями, кажется тополями. Стихотворение не менялось, а только «раздвинулось» четвертой строфой. О. М. пробовал в этой строфе только один вариант — ему хотелось употребить тополь в женском роде, как у Тютчева»
* «Сосновой рощицы закон...» (с. 225). —
* «Эта область в темноводье...» (с. 226). —
Это ст-ние и два следующих образуют не цикл, а тематическую группу: «Я не сразу поняла смысл его колебаний с группой этих стихотворений. О. М., видимо, хотел дать оптимистический вариант и мучительно искал его («Смотришь, небо стало выше»), но был настроен достаточно мрачно («начало грозных дел»). Стихи эти как будто пейзажные, но в них символизируется острое предчувствие будущих бед. Оптимистический вариант был бы лживым, поэтому он не выходил, победила правдивая линия, и стихи «стали»
* «Вехи дальние обоза...» (с. 227). —
* «Как подарок запоздалый...» (с. 227). — Москва, 1964, № 8, с. 154.
* «Оттого все неудачи...» (с. 227). —
Домашние названия — «Кащей» или «Кащеев кот». Написано сразу, в уме, после одного из посещений Н. Штемпель, заболевшей в конце декабря. «...Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич приходили каждый день... старались развлечь меня, но у самого Осипа Эмильевича, я чувствовала, настроение было плохое.
Мы разговаривали, читали, иногда Осип Эмильевич грустно играл с моим котом, хотя играть с ним было мудрено. Кот был злой, дикий, и характер у него, надо сказать, был дьявольский. Он царапался, кусался, даже преследовал осмелившегося его погладить, чтобы вцепиться. Любил он, пожалуй, только меня, остальных, кто бывал у нас, кое-как терпел. Внешность его вполне соответствовала повадкам. Кот был совершенно черный, без единого пятнышка, с огромными изумрудными глазами. Смотрел он на человека всегда пристально, и в глазах был вопрос с оттенком презрения. Мне казалось, что он все понимает, и я не удивилась бы, если бы он заговорил. Было в нем нечто зловещее, ведьмовское, таинственное. Кот очень занимал Осипа Эмильевича, и однажды, придя к нам, Мандельштам прочитал мне стихотворение: «Оттого все неудачи...»...Видя настроение Осипа Эмильевича, я не восприняла это стихотворение как шуточное, было в нем какое-то тоскливое предчувствие беды, беспокойство»
На следующий день Мандельштам писал Н. С. Тихонову: «31.XII.36 г. С Новым годом! Уважаемый Николай Семенович! Посылаю Вам еще две новых пьесы. Одна из них Кащеев Кот. В этой вещи я очень скромными средствами при помощи буквы «щ» и еще кое-чего сделал (материальный) кусок золота. Язык русский на чудеса способен, лишь бы ему стих повиновался, учился у него и смело с ним боролся. Как любой язык чтит борьбу с ним поэта и каким холодом платит он за равнодушие и ничтожное ему подчинение! Стишок мой в числе других когда-нибудь напечатают, и он будет принадлежать народу советской страны, перед которым я в бесконечном долгу» (сообщ. С. В, Поляковой). Ср. об этом письме: «Посылая Тихонову «Кота», О. М. смеялся: «Ведь это золотой самородок — «щиплет золото гвоздей», я, нищий, — посылаю ему кусок золота...»
* «Твой зрачок в небесной корке...» (с. 228). —
Обращено к Н. Я. Мандельштам.
* «Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста...» (с. 228). —
Это ст-ние Б. Пастернак назвал перлом. В воронежском музее картин Рафаэля не было. H. E. Штемпель полагает, что по какой-то ассоциации Мандельштам вспомнил картину Рафаэля «Мадонна с ягненком» (
* «Когда в ветвях понурых...» (с. 229). —
Это и следующее ст-ние «выросли на одном корню, это как бы «двойняшки». Были черновики с еще не дифференцированным текстом. Тематически оба стихотворения остались близки. В первом — поздняя осень, когда птица отказывается петь, и единственный исход — сиреневые сани, то есть смерть — славянские похороны в санях. Во втором — даль с воронежской площадки возле нашего дома «без крыльца», степь с ее смертным однообразием, тема — «везут», всегда о гибели; здесь степь из саней — «кочуют кочки» и «все идут, идут...». Слепые, когда их везут в последних санях, не видят, а только ощущают кочки... Именно последние строфы двух стихотворений указывают на общность их происхождения — разные фазы пути «в санях»
* «Я около Кольцова...» (с. 229). —
См. коммент. к предыдущему ст-нию.
* «Дрожжи мира дорогие...» (с. 230). —
Это и следующее ст-ния «вызваны воспоминанием о монастырской дороге, где после дождя в следы, оставленные копытами, набиралась вода. О. М. показал мне на эти «наперстки», когда мы шли с ним неизвестно куда и неизвестно зачем, прослушав передачу о предстоящих процессах «убийц» Кирова... Вмятины дороги навели его на мысль о памяти, о том, как события оставляют следы в памяти... К тому времени, когда писались эти стихи, уже он начал сочинять «оду», которая, как он надеялся, спасет ему жизнь. Отсюда: «по нему прошлось другое» и тема оси колеса. В какой-то момент он мне сказал, что там — в наперстках — сидит бесенок... А что он может делать? Собирать дань... С появления бесенка стихи размежевались. Пока они становились, пришло несколько стихотворений с апологией поэзии, свободы и независимости человека»
* «Влез бесенок в мокрой шерстке...» (с. 230). —
См. коммент. к предыдущему ст-нию. Пастернаку особенно понравилась заключительная строфа.
* «Еще не умер ты, еще ты не один...» (с. 231). —
Домашнее название — «Нищенка». Ст-ние «записывалось редко — тональность, опасная для нашего безумного времени... Оно примыкает, но не принадлежит к циклу пейзажных стихотворений, которые следуют за ним»
* «В лицо морозу я гляжу один...» (с. 231). —
Несмотря на тематическое расхождение с предыдущим ст-нием, их связь подчеркнута тождественностью рифм.
* «О этот медленный, одышливый простор!..» (с. 231). —
Домашнее название — «Тень». «О. М. был недоволен стихотворением о Каме — он считал, что это просто повторение прежней темы. Но в основной текст взял без колебаний»
«Что делать нам с убитостью равнин...» (с. 232). —
* «Не сравнивай: живущий несравним...» (с. 232). —
Это ст-ние «...чем-то смущало О. М., он сам записал его и долго мне не сообщал... Скорее всего, его смущала противоположность задаче, которую он себе поставил в те дни, — написать оду Сталину. «Не сравнивай — живущий несравним» — защита человека, которого тогда превращали в механического исполнителя воли «высшего разума» и гения. Записав эти стихи, О. М. шутя сказал: «Теперь по крайней мере понятно, почему я не могу поехать в Италию»... Его, оказывается, не отпускала «ясная тоска»...»
* «Я нынче в паутине световой...» (с. 233). — Москва, 1964, № 8, с. 155, с разночт. в ст. 12: «Его дыханьем».
Ст-ние — «...еще одна «защита и апология поэзии», как реакция на «оду <Сталину. —
* «Где связанный и пригвожденный стон...» (с. 233). —
Одно из основных ст-ний — реверсивно противостоящих «Оде» (в ст. 3 — 4 угадывается даже некоторая портретность). В то же время здесь «выражена надежда на возвращение единства мироощущения («все хотят увидеть всех»), на возвращение единства или культуры»
* «Как землю где-нибудь небесный камень будит...» (с. 233). —
«Слышу, слышу ранний лед...» (с. 234). —
* «Люблю морозное дыханье..» (с. 234). —
«Мы жили на горе, откуда шел крутой спуск к реке. Следы этого пейзажа во многих стихах этой зимы. По этому крутому спуску мальчишки, среди них птицелов Вадик, сын нашей хозяйки, съезжали на саночках к реке. О. М. постоянно гулял на площадке против нашего домика и глядел на мальчишек. К этому времени уже выпал снег, поздний в том году. По этому стихотворению, говорил О. М., не трудно будет догадаться, что у него на морозе одышка: «Я — это я, явь — это явь»...»
«Средь народного шума и спеха...» (с. 235). —
По мнению Н. Я. Мандельштам, это ст-ние вкупе со ст-ниями «Обороняет сон мою донскую сонь...» и «Как дерево и медь — Фаворского полет...» «также являются побочным продуктом «Оды», но в них звучит «не столько противостояние, сколько победа настроений «Оды» и того болезненного возбуждения, которое она вызвала... С самой «Одой» мне было гораздо легче примириться, чем с этой группой стихов. «Ода» была насильственным и искусственным продуктом, а здесь все же чувствуется настоящий поэтический голос»
* «Если б меня наши враги взяли...» (с. 236). — СС-7, № 372, с датой «1937». В СССР —
Н. Я. Мандельштам относила это ст-ние к «третьей воронежской тетради» (так же в
Сделанное И. М. Семенко уточнение датировки начала работы над этим ст-нием, как и отнесение его не к третьей, а ко второй «воронежской тетради», основывается, кроме даты в
* «Куда мне деться в этом январе?..» (с. 236). —
«О. М. мучительно искал, кому бы ему прочесть стихи, — никого, кроме меня и Наташи, не было. Однажды он отправился (со мной) к какому-то воронежскому писателю, кажется, к Покровскому. Нашли его квартиру в деревянном доме под горой. Покровского дома не оказалось, а может, он со страху спрятался, что было вполне естественно»
* «Обороняет сон мою донскую сонь...» (с. 237). —
* «Как светотени мученик Рембрандт...» (с. 237). —
«Картина Рембрандта находилась в Воронеже, сейчас она, кажется, в Эрмитаже. О. М. часто ходил ее смотреть»
* «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева...» (с. 238). —
«Тоска по Крыму не покидала О. М. В письмах разговоры о хлопотах, чтобы пустили в Старый Крым под любым предлогом — болезнь и т. п....»
* «Еще он помнит башмаков износ...» (с. 238). —
Г. Маргвелашвили называет это ст-ние «точной проекцией лица и души Тбилиси 1930 года»
* «Пою, когда гортань сыра, душа — суха...» (с. 239). —
Домашнее название — «Абхазская песенка». В мае 1930 г. в Сухуме Мандельштамы видели «абхазскую свадьбу, имитирующую умыкание. Одноголосые хоры мы слышали и в Абхазии, и в Армении (Комитас). Тема Колхиды — к средиземноморской культуре и общей историософии О. М.»
* «Вооруженный зреньем узких ос...» (с. 239). —
Домашнее название — «Осы». Особенно тесно связано с «Одой», стержневым словом которого также является «ось». Подробнее об этом «противоборстве» см.:
* «Были очи острее точимой косы...» (с. 240). —
Мандельштам посылал это ст-ние К. И. Чуковскому
«Как дерево и медь — Фаворскго полет...» (с. 240). —
Закончено одновременно со ст-нием «Обороняет сон мою донскую сонь...» (см. коммент.). Ст. 6 «передает все тот же страх, который невольно овладевал людьми, в том числе и нами, в ту страшную эпоху... По поводу стихотворения «Как дерево и медь» О. М. неожиданно мне сказал: «А может, я действительно увижу этот парад», а потом заметил. что на наши парады он попасть не может, а в стихах есть предчувствие, что он его увидит, — неужели случится что-то совсем неожиданное, при котором он увидит, как «толпа, ликуя»... Странно, но такая надежда всегда шевелилась в подсознании людей — никто не верил в вечность происходящего. А ведь нас заверяли, что настало тысячелетнее царство, где ничего, кроме прогресса, главным образом технического, мы не увидим»
* «Я в львиный ров и в крепость погружен...» (с. 240). —
Этим ст-нием завершается «вторая воронежская тетрадь». «Стихи о певице с низким голосом — и в то же время это освобождение от «Оды». О. М. слушал по радио Марию Андерсен, гастролировавшую тогда в Москве, видел где-то ее портрет. Но в этом стихотворении не только Мария Андерсен. В те же дни мы узнали, что певица-ленинградка <для нее Мандельштам перевел «Неаполитанские песенки». —
* Стихи о неизвестном солдате (с. 241). —
(4) — ст. 44 — 59; (5) — ст. 60 — 69; (6) — ст. 70 — 81; (7) — ст. 82 — 99, с разночт. в ст. 84: «заговаривая» и обратным порядком ст. 94 — 97 и 90 — 93; (8) — ст. 100 — 110. В СССР —
Домашнее название — «Солдат». Основное ст-ние «третьей воронежской тетради». Работа над ним началась, по-видимому, еще в феврале 1937 г. и продолжалась в течение двух-трех месяцев. «Кажется, последняя запись делалась уже в Москве — в конце мая 1937 года <см. также
Об эволюции замысла и истории становления текста «Стихов о неизвестном солдате» см.:
Редакция <I>, с датой «1 марта 1937», — без учета авт. правки на списке Н. Я. Мандельштам
Редакция <II>, датируется между 1 — 2 марта 1937 г., — то же, с учетом правки — см. фотогр. и Приложения, <2> (частично опубл.:
Редакция <III>, с датой «3 марта 1937» — автограф
Редакция <IIIА>, с датой «2 — 7 марта 1937», —
Редакция <IV> — список Н. Я. Мандельштам, без заглавия и с датой «2 — 10 марта 1937»
Следующие две промежуточные редакции — назовем их IVA и IVБ — можно реконструировать по двум планам композиции ст-ния
«I. 3 строфы — сеятель, свидетель
II. Будут люди — ласточка
III. Миллионы убитых.
III. Неподк<упное> небо — могил
IV. виноградины — арав<ийское> месиво — эфир дес<ятично-означенный> — до светло Переход: И не знаешь откуда берешь — пропадая задешево
V. Череп
VI. Хорошо умирает пехота».
Второй план — рукой автора: «1. Сеятель. 2. Ласточка. 3. Целокупное небо. 4. Череп. 4. Свет (виноградины крошево). 5. Пехота». Попытку реконструкции по первому плану см.:
Редакция <V>, под загл. «Стихи о неизвестном солдате», с разночт. в ст. 20: «управлять» и отсутствием ст. 32 — 43, 48 — 51 и 94 — 97, — по списку Н. Я. Мандельштам
Редакция <VA> — под загл. «Стихи о неизвестном солдате» и с датой «2 — 15 марта 1937»
Редакция <VI> — список Н. Я. Мандельштам (с правкой поэта), под загл. «Солдат № 3», с датой «27 <2 — 7 (?). —
Редакция <VII> — реконструкция редакции <VI> с учетом авт. правки — см. Приложения, <VII>.
«Стихи о неизвестном солдате» — не только самое длинное, но и, быть может, самое трудное для понимания ст-ние Мандельштама. В этих стихах «говорится не про собственную гибель, а про целую эпоху «крупных оптовых смертей», когда каждый погибает «с гурьбой и гуртом»... а среди них и автор... Это оратория в честь настоящего двадцатого века, пересмотревшего европейское отношение к личности. В дни, когда писались эти стихи, еще не изобрели оружия, способного уничтожить жизнь на земле. Мандельштам... не вполне сознавал, а скорее почувствовал, что гибель будет связана с новым оружием и войной»
* «Я молю, как жалости и милости...» (с. 245). — Ст. 1 — 6 — Эренбург И. Люди, годы, жизнь. —
Домашнее название — «Франция». «Франция... представилась О. М. в образе Майи Кудашевой, хотя я что-то не помню, чтоб она картавила»
* Реймс — Лаон (с. 246). — ВП-II с. 61, без загл.
Ст-ние было приложено к письму Н. С. Тихонову от 6 марта 1937 г. (СП).
* «На доске малиновой, червонной...» (с. 247). —
В
* «Я скажу это начерно, шопотом...» (с. 247). —
* «Небо вечери в стену влюбилось...» (с. 247). —
«Тайная вечеря» — знаменитая фреска Леонардо да Винчи в миланской церкви Санта-Мария делле Грацие (роспись серьезно пострадала в XVII — XVIII вв., а также в 1943 г.). «Погибшая работа художника — мысль о своем наследстве. Очень редкая для О. М.»
* «Заблудился я в небе — что делать?..» (с. 248). —
В черн. автографе
(приведено, в ином прочтении, в
«Это и следующее стихотворения — прямая реакция на «Солдата» — надоели звезды. Я спрашивала О. М., считать ли второе или первое стихотворение вариантом. Он сказал, что их надо печатать рядом, потому что это разные стихи, несмотря на совпадение первых четырех строк»
* «Заблудился я в небе — что делать?..» (с. 248). —
Первая строфа совпадает с предыдущим ст-нием (см. соотв. коммент.). Ст-ние (список Н. Я. Мандельштам, с датой «19 марта 1937») приложено к письму К. И. Чуковскому от 20 марта 1937 г.
«О. М. сказал: «Это моя архитектура»...»
* Рим (с. 249). —
Печ. по списку Н. Я. Мандельштам
«...О. М. говорил, что это стихотворение пошло по ложному и простейшему пути — его удовлетворяли в нем только первые четырнадцать строчек. Он быстро вспомнил, что Моисей не лежит, а сидит, но менять не захотел»
«Чтоб, приятель и ветра и капель...» (с. 250). — Строфы 2 и 5 — Мосты, Мюнхен, 1983, № 10, с. 159, с разночт. в ст. 17: «Ладил с готикой» — см. Приложения. Полностью —
«Именно вокруг этого стихотворения и вокруг «Флейты» располагались потерянные стихи... Политическую окраску это стихотворение получило после ареста Шваба и сочинения «Флейты» <см., коммент. —
«Длинной жажды должник виноватый...» (с. 251). —
Стихи навеяны посещением Воронежского музея изобразительных искусств. Мандельштамы часто туда ходили «к Рембрандту» или в античный зал, где выставлялась черно-красная микенская керамика из коллекции Дерптского университета (см.
* «Гончарами велик остров синий...» (с. 252). —
См. коммент. к предыдущему ст-нию.
* «О, как же я хочу...» (с.
Домашнее название — «Звездочка». Ср. в письме к Н. Я. Мандельштам от 7 мая 1937 г.: «А твоя звездочка — у-у — очень как хороша. Все больше»
* «Нереиды мои, нереиды...» (с. 253). —
Первоначально состояло из 12 строк
* «Флейты греческой тэта и йота...» (с. 253). —
Домашнее название «Флейта». Толчком послужил арест Карла Карловича Шваба, флейтиста воронежского симфонического оркестра и преподавателя местного музучилища, с которым у Мандельштамов установились дружеские отношения. Хороший музыкант, он играл на нескольких инструментах и нередко устраивал домашние концерты у себя или у Мандельштама (см.:
* «Как по улицам Киева-Вия...» (с. 254). — Строфы 2 и 3 — Эренбург И. Люди, годы, жизнь. —
Одно время Мандельштам хотел этим ст-нием заключить «Воронежские стихи». Само ст-ние — «конкретизация тревоги и размышлений о египетских казнях, флейтистах и тому подобных вещах: как известно, я киевлянка»
* «Я к губам подношу эту зелень...» (с. 254). —
Написано после прогулки с Н. Штемпель в Ботаническом саду. «Было пустынно, ни одного человека, только в озерах радостное кваканье лягушек, и весеннее небо, и деревья почти без листьев, и чуть зеленеющие бугры»
* «Клейкой клятвой липнут почки...» (с. 254). — Строфы 7 — 10 —
Домашнее название — «Наташа». Обращено к Наталье Евгеньевне Штемпель (1900 — 1988), преподавательнице русской литературы в техникуме, верному другу Мандельштама в Воронеже. В памяти Н. Е. Штемпель — упоминание и первого варианта, от которого Мандельштам отказался, «потому что он автобиографичен. Написано в качестве «отклика» на известие о том, что Н. Штемпель выходит замуж» (см.:
* «На меня нацелились груша да черемуха...» (с. 257). —
«Возвратившись из Москвы, Надежда Яковлевна прочитала... стихотворение «На меня нацелились груша да черемуха...» — и, улыбаясь, сказала: «Это о нас с вами, Наташа»
* <Стихи к Н. Штемпель> (с. 257). — Ст-ние
История этого ст-ния и обоих его автографов описана H. E. Штемпель
«Среди лесов, унылых и заброшенных...» (с. 260). — Пробужденная мысль [журнал Тенишевского училища]. СПб., 1907, вып. 1 (разыскано Г. Суперфином и В. Сажиным). Печ. по
Это и следующее ст-ния написаны, вероятно, осенью 1906 г. (летом с матерью и братьями поэт отдыхал в Зегевольде (Сигулде), где в конце 1905 — начале 1906 г. было жестоко подавлено крестьянское восстание).
«Тянется лесом дороженька пыльная...» (с. 261). — Пробужденная мысль [журнал Тенишевского училища]. СПб., 1907, вып. 1, под псевдонимом «Фитиль» (разыскано Г. Суперфином и В. Сажиным). Печ. по
«В непринужденности творящего обмена...» (с. 262). —
Н. И. Харджиев называет это ст-ние «своеобразной поэтической декларацией молодого Мандельштама». Благоговение перед Тютчевым и Верленом Мандельштам пронес через всю жизнь. Верлену была посвящена одна из первых, не дошедших до нас, статей поэта (см. в письме к В. В. Гиппиусу от 19 — 27 апреля 1908 г
«О, красавица Сайма, ты лодку мою колыхала...» (с. 262). — Печ. по
«Мой тихий сон, мой сон ежеминутный...» (с. 262). —
«Из полутемной залы, вдруг...» (с. 263). —
«Довольно лукавить: я знаю...» (с. 263). —
«Здесь отвратительные жабы...» (с. 263). —
«Сквозь восковую занавесь...» (с. 264). —
Пилигрим (с. 264). — ВРСХД
«В морозном воздухе растаял легкий дым...» (с. 265). — Голос жизни, Пг., 1915, № 25, 17 июня.
«В безветрии моих садов...» (с. 265). —
вместо ужасной «безвыходности», которая торчит, как оглобля»
«Истончается тонкий тлен...» (с. 265). — Аполлон, 1910, № 9 (июль — август), с. 6.
По свидетельству В. Пяста, подчеркивавшего исключительную оригинальность размера этого ст-ния, Мандельштам, читая его на «башне» у Вяч. Иванова, снискал похвалу мэтра (см.: Пяст В. Встречи. М., 1929, с. 139 — 141).
«Ты улыбаешься кому...» (с. 266). —
«В просторах сумеречной залы...» (с. 266). —
«В холодных переливах лир...» (с. 267). —
«Озарены луной ночевья...» (с. 267). —
«Твоя веселая нежность...» (с. 268). —
Примечательно экспериментированием с «зеркальной» рифмовкой.
«Не говорите мне о вечности...» (с. 268). —
«На влажный камень возведенный...» (с. 269). —
«Бесшумное веретено...» (с. 269). — Газ. «Тартуский гос. университет», Тарту, 1968, 12 января, № 1 (публ. Г. Суперфина). Приложено к письму Вяч. Иванову из Гейдельберга от 22 октября/4 ноября 1909 г.
«Если утро зимнее темно...» (с. 269). —
«Пустует место. Вечер длится...» (с. 270). —
«В смиренномудрых высотах...» (с. 270). —
«Дыханье вещее в стихах моих...» (с. 271). —
«Нету иного пути...» (с. 271). —
«Что музыка нежных...» (с. 272). —
«На темном небе, как узор...» (с. 272). —
«Где вырывается из плена...» (с. 272). —
«Когда мозаик никнут травы...» (с. 273). —
По предположению А. А. Морозова, написано в начале 1910 г. во время поездки в Италию из Гейдельберга и отражает религиозные переживания от первого непосредственного соприкосновения с католицизмом (ср. ст-ние «В изголовьи Черное Распятье...»).
«Под грозовыми облаками...» (с. 274). —
«Единственной отрадой...» (с. 274). —
Ср. там же шуточное (и, видимо, неотправленное) письмо Мандельштама к Вяч. Иванову: «Дорогой Вячеслав Иванович! С. П. Каблуков есть лицо, не заслуживающее доверия, и все, что он клеветал — ложь. И та строчка из моего стихотворения, которую он цитировал в своем письме к Вам, читается без «в»:
а не «в таинственный», как он утверждает; а если я в бытность мою в Париже упал в Люксембургский фонтан, читая Мэтерлинка, — то это мое дело. И. Мандельштам»
«Над алтарем дымящихся зыбей...» (с. 274). —
«Когда укор колоколов...» (с. 275). —
«Мне стало страшно жизнь отжить...» (с. 275). —
«Я вижу каменное небо...» (с. 276). —
«Вечер нежный. Сумрак важный...» (с. 276). —
«Листьев сочувственный шорох...» (с. 277). —
«Убиты медью вечерней...» (с. 277). —
Посвящение восстановлено по записи автора в
«Как облаком сердце одето...» (с. 278). —
«Я помню берег вековой...» (с. 278). — Морозов А. А. Мандельштам в записях дневника С. П. Каблукова. —
Обращено к С. П. Каблукову.
«Неумолимые слова...» (с. 279). — Голос жизни, Пг., 1915, № 25, 17 июня, <с. 13>. f77, № 236. Список первоначальной редакции —
Написано в Целендорфе, предположительно, в конце лета 1910 г.
«В самом себе, как змей, таясь...» (с. 279). — Лит. альманах (Кн-во «Аполлон»). СПб., 1912 (вышел в ноябре 1911 г.), с. 41 (издание повторено в 1914 г.).
Змей (с. 280). — Лит. альманах (Кн-во «Аполлон»). СПб., 1912 (вышел в ноябре 1911 г.), с. 40 — 41, без загл. (издание повторено в 1914 г.).
«В изголовьи Черное Распятье...» (с. 281). —
Слова «Подводный камень веры» в автографе взяты в кавычки со сноской: «Тютчев» — указание на цитату из его ст-ния «Наполеон» (1836): «Но о подводный веры камень // В щепы разбился утлый челн». По предположению А. А. Морозова, именно это ст-ние было исключено Гумилевым из готовившейся подборки стихов Мандельштама в «Аполлоне» (см.:
«Темных уз земного заточенья...» (с. 281). — Аполлон, 1911, кн. 5, с. 32 (в подборке ст-ний, написанных в 1910).
«Медленно урна пустая...» (с. 282). —
«Когда подымаю...» (с. 282). —
«Душу от внешних условий...» (с. 283). —
«Я знаю, что обман в видении немыслим...» (с. 283). — Печ. по
«Ты прошла сквозь облако тумана...» (с. 284). — Ежемесячные лит. и популярно-научные приложения к журналу «Нива» на 1914 год, т. II, № 8 (август), СПб., 1914, с. 616. Дата (4 августа 1911) — по автографу в
«Не спрашивай, ты знаешь...» (с. 284). — Печ. по
Кузнец (с. 285). — Рабочая газета, М., 1922, 31 декабря (сообщ. Б. С. Мягковым). Первоначальная редакция (?) без загл., с датой «1911», без строфы 4 и с разночт. в ст. 3: «Громкий грунт» —
«Стрекозы быстрыми кругами...» (с. 285). —
Печ. по
«Тысячеструйный поток...» (с. 286). — Гиперборей, 1912, № 3 (декабрь), с. 10, третьим в цикле со ст-ниями «Я не поклонник радости предвзятой...» и «Когда показывают восемь...».
«Когда показывают восемь...» (с. 286). — Гиперборей, 1912, М» 3 (декабрь), с. 10, без даты, вторым в цикле со ст-ниями «Я не поклонник радости предвзятой...» и «Тысячеструйный поток...». Список —
Шарманка (с. 286). — Рубикон, СПб., 1914. № 3, 14 февраля, с. 10.
Печ. по
«Как Черный ангел на снегу...» (с. 287). —
Написано не ранее 1913 г.
Посвящение А. Ахматовой — по указанию Н. Я. Мандельштам, но сама Ахматова считала это ст-ние «таинственным» и «не очень удачным». «По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел» (его выражение) писать стихи «женщине и о женщине»... Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал» (там же, с. 188 — 189).
Ср. ст-ние Ахматовой «Черный ангел» (вошло в «Белую стаю»).
«Черты лица искажены...» (с. 287). —
Ср.: «Наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-е годы). Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки»
«От легкой жизни мы сошли с ума...» (с. 288). — Альманах муз, Пг., 1916, с. 111, с датой «1913».
Печ. по «Альманаху муз».
Как и в ст-нии А. Ахматовой «Все мы бражники здесь, блудницы...» (январь 1913), описывается атмосфера петербургской художественной богемы (кабаре «Бродячая собака» и др.). Образ чумы соотносит эту атмосферу с ситуацией «Пира во время чумы» Пушкина. В заключительных строках, по свидетельствам В. Злобина и И. Одоевцевой, подразумевается Георгий Иванов.
Мы
Мадригал («Нет, не поднять волшебного фрегата...») (с. 289). — Рудин, Пг., 1916, № 7 (март), с. 6. БД № 253. В
(далее по журналу, с разночт. в ст. 5: «Она кутить», и ст. 12: «Сухим и черным воздухом земли»). Печ. по ж. «Рудин».
Обращено к Ларисе Михайловне Рейснер (1895 — 1926) — поэтессе и революционерке, позднее жене Ф. Раскольникова (см.
«Веселая скороговорка...» (с. 289). — Журнал за 7 дней, Пб., 1913, № 21, 27 июня, с. 454, с датой «июнь 1913».
Песенка (с. 290). — Журнал за 7 дней, Пб., 1913, № 22, 4 июля, с. 474.
Летние стансы (с. 290). — Журнал за 7 дней, Пб., 1913, № 35, 3 октября, с. 738,
Американ бар (с. 291). — Аргус, 1913, № 7, с. 78 (в отделе «Улыбки и гримасы», заголовок дан как часть иллюстрации над ст-нием).
Египтянин («Я избежал суровой пени...») (с. 292). — Заветы, 1913, № 5, с. 12. Печ. по журналу.
«Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его <Мандельштама. —
Египтянин («Я выстроил себе благополучья дом...») (с. 293). — Голос жизни, Пг., 1915, № 25, 17 июня, с. 13, с разночт. в ст. 18: «И кресло крепкое». Новый Сатирикон, Пг., 1916, № 27, 1 июля, с. 8.
По мнению Н. И. Харджиева, написано в первой половине 1914 г. См. вступ. статью.
«Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты...» (с. 293). — Гиперборей, 1913, № 8 (октябрь), с. 24, вторым в цикле со ст-ниями «Паденье — неизменный спутник страха...» и «В таверне воровская шайка...».
Спорт (с. 294). — Новый Сатирикон, 1914, № 28-29 (17 июля), с. 7, с разночт. в ст. 8: «две приречных школы» и ст. 11: «Он знает мир».
Футбол (с. 294). — Новый Сатирикон, 1914, № 30 (24 июля), с. 3, с концовкой: «Юдифь глумилась и враги».
Второй футбол (с. 295). — Златоцвет, 1914, № 4, 24 января, с. 6, под загл. «Футбол».
В воспоминаниях В. Пяста «Встречи» это ст-ние названо «Футболом первым» (М., 1929, с. 255). Футбол был одной из любимых игр и в Тенишевском училище, где учился Мандельштам.
Автопортрет (с. 295). —
По мнению А. А. Морозова, ст-ние связано с портретом поэта работы А. М. Зельмановой (см.: Молок Ю. А. Ахматова и Мандельштам (К биографии ранних портретов). — Творчество, 1988, № 6, с. 3).
«Как овцы жалкою толпой...» (с. 296). —
«Развеселился, наконец...» (с. 296). —
Ст-ние, на наш взгляд, перекликается с «Автопортретом» и содержит в себе начатки «римско-католической» темы стихов 1914 г.
«Когда держался Рим в союзе с естеством...» (с. 296). — Петроградское эхо, 1918, № 10, 18 января (разыскано Д. М. Сегалом), приведено в
Н. И. Харджиев датирует это ст-ние 1917 г. Критику его решения см.:
Перед войной (с. 297). — Аполлон, 1914, № 6-7 (август — сентябрь), с. 12, под загл. «Перед войной», без даты.
Единственное ст-ние, вычеркнутое Мандельштамом в Воронеже в обоих авторских экз-рах
«Немецкая каска — священный трофей...» (с. 297). — Биржевые ведомости (веч. выпуск), 1914, 5(18) октября. Список —
Polaci! (с. 298). — Нива, 1914, № 43, 25 октября, с. 32, без загл. Автограф, под загл. «Polacy», — в архиве П. Е. Щеголева
Ст-ние, продолжающее линию пушкинского «Клеветникам России», вызвано сообщением о формировании и участии в боевых действиях против русских войск в Галиции польских легионов «Стржелец» («Стрелок») под командованием Ю. Пилсудского (в этом же номере «Нивы» есть сообщение о формировании аналогичных польских легионов и с русской стороны).
Реймс и Кельн (с. 298). — Петроградские вечера, 1915, кн. 4, с. 13 — 16. Аполлон, 1915, № 4-5, с. 85 (в статье Г. Иванова «Военные стихи»).
В конце декабря 1914 г. Мандельштам читал это ст-ние на квартире у Ф. Сологуба (Беренштам Вл. Война и поэты. Письмо из Петрограда. — Русские ведомости, 1915, 1 января). Также с успехом он читал его 25 января 1915 г. На литературном вечере «Писатели — воинам», устроенном в пользу Лазарета деятелей искусств (Биржевые ведомости, 1915, 26 января). Готический собор XIII в. г. Реймса пострадал от немецких бомбардировок в сентябре 1914 г. Ср. у В. И. Немировича-Данченко: «Отныне и вовеки проклятие и презрение тебе, некогда великая страна, павшая сейчас до последних степеней варварства, подлости и злобы. Мы не пойдем за тобою. Мы пощадим твой Кельнский собор, чтобы каждый вечер и утро от солнца выступал румянец стыда на его башнях, на его каменных стенах — от призраков таких же, как и он, великих, но уничтоженных соборов Реймса и Лувена» (Нива, 1914, № 40, 4 октября). Ср. ст-ние «Реймс — Лаон».
«В белом раю лежит богатырь...» (с. 298). — Морозов А. А. Мандельштам в записях дневника С. П. Каблукова. —
Возможно, к этому ст-нию относится записка Мандельштама П. Е. Щеголеву: «Многоуважаемый Павел Елисеевич! Я слышал о Вашем желании иметь для «Современника» произведения акмеистов. Будьте добры ознакомиться с содержанием моего стихотворения, я хотел бы сегодня же узнать Ваше решение. Готов к услугам. Мандельштам»
Аббат (с. 299). — Восстановлено по
«У моря ропот старческой кифары...» (с. 300). — Борьба, Киев, 1919, кн. 1, с. 1 (сообщ. Е. Б. Белодубровским). Список, с датой «октябрь 1915» и разночт. в ст. 1: «Негодованье старческой кифары» и ст. 6: «Бараньих стад», —
«Вот дароносица, как солнце золотое...» (с. 300). — Т, с. 64, без даты (в авт. экз. Т перечеркнуто и записано: «Ерунда. О. М.»).
и ст. 10: «ликуют и поют»; в ст. 2 и 3 над словами «повисла» и «должен» записаны варианты «явилась» и «может»; в ст. 6 отброшенный вариант: «Струится в храмине». Печ. по Т, дата по
«Я потеряла нежную камею...» (с. 301). — Камена. Харьков — М. — Пб., 1918, кн. 1, с. 9, с датой «1916». Т, с. 18, с датой «1916» (в авт. экз. Т перечеркнуто и записано: «Ерунда. О. M.»).
По сообщ. С. Н. Андрониковой-Гальперн, обращено к ее кузине Тинатине Ильиничне Танеевой (урожденной Джорджадзе): «Мандельштам был у меня, когда пришла, почти в слезах, Тинатина, только что потерявшая камею, мой ей подарок, привезенный из Рима»
Мадригал («Дочь Андроника Комнена...») (с. 301). —
Обращено к С. Н. Андрониковой-Гальперн (см. коммент. к ст-нию «Соломинка»).
«О, этот воздух, смутой пьяный...» (с. 302). —
Черн. автограф другой редакции (приведен в примеч. к
Примыкает к циклу ст-ний, обращенных к М. Цветаевой.
«Когда октябрьский нам готовил временщик...» (с. 302). — Воля народа, Пг., 1917, 15 ноября. В СССР — Московский комсомолец, 1990, 10 мая, с. 4 (публ. П. Нерлера).
Эти стихи, являющиеся непосредственной реакцией на Октябрьскую революцию 1917 г., Мандельштам читал наряду с другими стихами и прозой на одном из вечеров в мае 1918 г. Спрошенный И. Эренбургом, не переменил ли он с тех пор свои убеждения, Мандельштам ответил «нет», а на вопрос, как же в таком случае быть с «временщиками», поэт ответил с не оцененной собеседником иронией: «Это... но это — стилистическая ошибка» (газ. «Возрождение», М., 1918, № 3, 5 июня (23 мая), с. 2). Ст-ние обращено, по-видимому, к А. Ф. Керенскому. Н. Я. Мандельштам
—
«Кто знает, может быть, не хватит мне свечи...» (с. 303). — Страна, Пг., 1918, № 21, 21 апреля, с. 2. Автограф (на одном листе со ст-нием «Пусть имена цветущих городов...») —
Написано, предположительно, в ноябре 1917 г.
«Все чуждо нам в столице непотребной...» (с. 303). —
Текст, по сообщ. А. А. Морозова, сохранился у А. Г. Габричевского. Ст-ние, очевидно, подразумевает Москву уже в качестве столицы государства. На этом основании ст-ние датируется маем — июнем 1918 г. — временем, когда Мандельштам, вслед за Наркомпросом, где он тогда служил, переехал в Москву
Телефон (с. 303). — Первопубликация в периодике не разыскана. Впервые — в очерке Ахматовой «Мандельштам»
Это ст-ние, перекликающееся с другими ст-ниями 1918 г., посвященными ей, Ахматова называла «таинственным». Ср. у В. Ф. Ходасевича в «Некрополе» рассказ о том, как в 1911 г. его спас от самоубийства телефонный звонок к Муни (С. В. Киссину).
«Где ночь бросает якоря...» (с. 305). —
Актер и рабочий (с. 305). — Художественная мысль, Харьков, 1922, 18 — 25 февраля, с. 10, под загл. «Дом Актера». Театральная Одесса, 1922, № 1, 28 марта, с. 1, без загл. Трилистник. Альм. I. M., 1922, с. 60 — 61, под загл. «Актер и рабочий».
Написано летом 1920 г. в связи с открытием аристократического кафе-кабаре в Феодосии (Миндлин Э. Необыкновенные собеседники. М., 1979, с. 97 — 98).
«А небо будущим беременно...» (с. 306). — Сб. «Лёт. Авиостихи». М., 1923, с. 24 — 26, без загл., как часть цикла из 6 ст-ний, включая «Ветер нам утешенье принес...» и «Как тельце маленькое крылышком...». Ленинград, 1924, № 5, 12 марта, с. 15 — 16, под загл. «А небо будущим беременно...», — см. Приложения.
Н. И. Харджиев отмечает близость к «социально-утопической» поэме В. Хлебникова «Ладомир» (1920). Ср. статью «Пшеница человеческая».
Христиан Клейст (с. 307). —
Печ. по черн. автографу
Этот сонет, при всей его самостоятельности, может рассматриваться и как первоначальная редакция ст-ния «К немецкой речи» (см. соотв. коммент.). На списке — поздняя помета Н. Я. Мандельштам: «Из архива А. В. Звенигородского. Передано — 27 июня 1957 г. О. Э. Мандельштам продиктовал эти стихи А. В. Звенигородскому — и сказал, что этот вариант он дарит ему и больше нигде стихи записаны не будут».
«Мне кажется, мы говорить должны...» (с. 308). —
«Мир начинался страшен и велик...» (с. 308). — RL, 1977, v. V, № 3, р. 278, с датой «апрель 1935» (по
Домашнее название — «Большевик». Я. Я. Рогинский вспоминал, что Мандельштаму здесь не нравилась похожесть на Пушкина: «Ужо тебе, строитель чудотворный...» Он спросил Рогинского, было бы тому приятно, если бы ему сказали, что у него «мозг каменноугольный» (сообщ. С. М. Марголиной). О связи рифмы «горький — дальнозоркий» с М. Горьким см.:
«Да, я лежу в земле, губами шевеля...» (с. 308). —
В
* Железо (с. 309). —
Об этом ст-нии см. в письмах мая 1935 г. Мандельштама к жене: «Хорошо ли «железясь»?» и «К подборке прибавь «Стансы» плюс «Железо»
«Ты должен мной повелевать...» (с. 309). —
* «Тянули жилы, жили-были...» (с. 309). —
По-видимому, это ст-ние связано со ст-нием «За Паганини длиннопалым...», работа над которым началась в апреле.
* «Мир должно в черном теле брать...» (с. 309). — Печ. впервые по
* «Я в сердце века — путь неясен...» (с. 310). —
«О. М. не мог, не посмеявшись над собой, назвать и посох, и памятник. Он все же показал мне, что для него это «нищенская цвель», и больше ничего. Второй «памятник» и того жесточе: про мастера пушечного цеха»
* «А мастер пушечного цеха...» (с. 310). —
H. Я. Мандельштам писала, что это второй, не сентиментальный памятник. «В нем предчувствие судьбы... и изготовление памятника предоставляется «мастеру пушечного цеха» и портному. Это пошло от фигуры на памятниках с протянутой рукой и невероятно поднявшимся вслед за рукой пиджаком. О. М., когда-то следивший за своей одеждой, страдал от диких «москвошвейных» пиджаков с неумело вшитыми рукавами и смеялся, обнаружив на памятнике этот самый покрой»
* «Как женственное серебро горит...» (с.310). —
По-видимому, осколок ст-ния «Не сравнивай: живущий несравним...» («В его вариантах было и серебро, и плуг» —
<Ода> (с. 311). —
«Ода» — домашнее название. Мотивации — желанию обезопасить себя — и обстоятельствам ее написания Н. Я. Мандельштам посвятила целую главу: «Он не сумел задушить собственные стихи, и они, вырвавшись, победили рогатую нечисть. Попытка насилия над собой упорно не удавалась. Искусственно задуманное стихотворение, в которое О. М. решил вложить весь бушующий в нем материал, стало маткой целого цикла противоположно направленных, враждебных ему стихов»
Существует упрощенно-неправомерный взгляд на «Оду» как на выражение слабости духа поэта и потери им «поэтической правоты» (см., напр.: Сарнов Б. Заложник вечности (Случай Мандельштама). — Огонек, 1988, № 47, с. 26 — 30). По мнению А. С. Кушнера, Мандельштам начал эти стихи «из страха и желания спастись, но постепенно увлекся, что было не так трудно, как нам сейчас кажется. Человек тридцатых годов не был убежден в своей человеческой правоте, чувство правоты у него сочеталось с чувством вины, а кроме того — гипноз власти, особенно — сталинский гипноз. Эти стихи — лишь наиболее полное, но не единственное свидетельство колебаний и сомнений Мандельштама» (из письма к П. М. Нерлеру от 9 августа 1980 г.). Действительно, «Оде» свойственна смысловая двойственность, подчас двусмысленность (недаром ни один журнал «Оду» не напечатал). Сам по себе патетический ритм (Г. Фрейдин относит размер «Оды» к жанру «пиндарической оды»), в сочетании с «высоким штилем» большинства фраз, содержит скрытое пародийное начало. Многозначительно и сослагательное наклонение в первой же строке, проводящее черту между реальным автором и «лирическим героем» «Оды». См. вступ. статью,
* Чарли Чаплин (с. 313). —
По мнению И. М. Семенко, текст, возможно, испорчен: рифмы не на своих местах, возможны пропуски рифм. Написано в Москве, по-видимому, вскоре после возвращения из воронежской ссылки (т. е. во второй половине мая или в июне 1937 г.). В кинематографе Ч. Чаплин — «самая сильная и стойкая привязанность поэта» (Зоркая Н. «...Страшное, правдивое и мстительное искусство». — Искусство кино, 1988, № 4, с. 84). Ср. ст-ние «Я молю, как жалости и милости...». Сквозной в творчестве Чаплина образ «дороги», «шоссе большого», ведущего «к чужим, к чужим», — прямая цитата финала картины «Новые времена».
«С примесью ворона голуби...» (с. 314). —
Обращено к Еликониде Ефимовне (Лиле) Поповой (1903 — 1964) — режиссеру и жене В. Яхонтова. Н. Я. Мандельштам называла ее «сталинисткой умильного типа»
«Пароходик с петухами...» (с. 315). —
Первое по времени из дошедших до нас ст-ний, написанных в Савелове, куда Мандельштамы, во избежание нарушения паспортного режима, переселились в середине июня 1937 г. Там их навестила H. E. Штемпель: «Осип Эмильевич рассказывал мне, как они жили эти два месяца после отъезда из Воронежа, прочитал все новые стихи. Мне кажется, их было десять или одиннадцать... Насколько я помню, это были небольшие (по количеству строк) стихи, лирические, любовные — и, конечно, прекрасные. Но одно из них резко отличалось от остальных. В нем шла речь, о смертной казни, которую Осип Эмильевич не принимал и не оправдывал ни при каких обстоятельствах... Стихи пропали при последнем обыске и аресте... Списков ни у кого не было»
Стансы («Необходимо сердцу биться...») (с. 316). —
Обращено к Е. Е. Поповой. Возможно, было «заказано» ею для новой композиции В. Яхонтова и Е. Поповой, посвященной Сталину (см.:
«На откосы, Волга, хлынь...» (с. 315). —
Обращено к E. E. Поповой. Написано незадолго до открытия (15 июля 1937 г.) канала Москва — Волга (с 1947 г. — им. Москвы), строившегося заключенными. Мандельштам, несомненно, видел завершение работ, по дороге из Савелова в Москву и обратно. Э. Г. Герштейн указывает на прямую связь «ритмико-синтаксических ходов и образного строя» этого ст-ния с русской фольклорной традицией
«И летают по верхи, по верхи»
Когда в 1908 г. Мандельштам писал: «Только детские книги читать, // Только детские думы лелеять...» — он не подозревал, что и сам обратится к такому специфическому жанру, как поэзия.для детей. Если не считать ст-ния «Приглашение на луну», написанного в 1914 г. и имеющего много общего с поэзией для детей, то первые пробы Мандельштама в этом жанре появляются в 1924 г., включая сюда переводы из Р. Л. Стивенсона — «Заморские дети» (Воробей, 1924, № 5, с. 27) и «Одеяльная страна» (Новый Робинзон, 1924, № 12, с. 17).
В 1925 — 1926 гг. Мандельштам выпустил четыре книги для детей — «Примус», «Два трамвая», «Шары» и «Кухня». В архиве изд-ва «Время»
Н. Я. Мандельштам вспоминала: «Все говорили Мандельштаму, что надо изучить детскую психологию: дети любят то, дети не любят этого... Племянница Осипа Эмильевича — Татка — они очень дружили — получила от него «Кухню» и сказала: «Ничего, дядя Ося, можно перерисовать ее на «Муху-Цокотуху»... Один Корней Иванович утешил. Осип Эмильевич встретил его на улице и довольный пришел домой: «Знаешь, что сказал Чуковский! Не думайте о детях, когда пишете детские стихи»...
Детские стихи сочинялись как шуточные: вдруг, неожиданно и со смехом — «А так годится?»...Из своих книг он любил именно так сочинявшиеся: «Примус» и «Кухню». Там коротенькие стишки вроде поговорочек, присказок. Жарится яичница — стишок. Забыл закрыть кран на кухне — стишок... Сварили кисель — опять событие и повод для стишка. Они и получились живые и смешные. Любят ли их дети? Кто их знает... Ведь детям тоже надо привыкнуть к стишку, чтобы его полюбить.
А вот «Приглашение на Луну» вовсе для детей не предназначалось. Это из «взрослых» стихов, и приглашалась, наверное, вполне взрослая женщина, а дети как будто согласны считать его своим. Во всяком случае, те дети, которым Мандельштам их читал. С детьми он часто дружил и играл. Очень подружившись, даже читал стихи — про Луну или про Наташу, которую выдают замуж.
...Мне всегда казалось, что сочинение детских стихов — развлечение, отдых, такое же легкое времяпрепровождение, как шуточные стишки, которые сочиняются только с товарищами за веселым разговором, за чаем, за бутылкой вина. Особенно много шуточных стихов Мандельштам сочинял в Москве в тридцатые годы, обычно с Анной Андреевной Ахматовой. Она их любила и всегда очень смеялась. А детские — обычно со мной, и кой-какие тоже с ней. Может, мы с ней и жарили яичницу.
Все детские стихи пришлись на один год — мы переехали тогда в Ленинград и развлекались кухней, квартиркой и хозяйством. Потом они кончились, и навсегда. В сущности, Осип Эмильевич про них забыл...» (Детская литература, 1989, № 8, с. 78).
Стихи Мандельштама для детей, отмечает Е. О. Путилова, «...вводят ребенка в мир конкретного современного быта. Поэт как будто нарочно выбирает самые прозаические предметы: примус, утюг, ножи, кастрюли, вязанку дров... В его изображении они оказываются необычайно привлекательными, как бы ощущают себя равноправными участниками жизни человека. Стихи заявляют об этом громко, мажорно, весело, приглашая по-новому взглянуть на привычный, примелькавшийся мир вещей... В мире мандельштамовских вещей возникают свои отношения, звучат маленькие диалоги, с очень явственными, подчас неожиданными для читателя голосами и интонациями»
По мнению В. Берестова, разговаривая с детьми, Мандельштам передает радость мирной, новой жизни: «Телефон сердится оттого, что никто не услышал его звонка. Утюгу больно стоять на огне, но он отважно делает свое дело. Даже улица у поэта — живое, сказочное существо: «Улица-красавица, всем трамваям мать», не говоря уже о трамваях-приятелях Клике и Траме» (предисловие к сборнику детских стихов Мандельштама, в печати). См. также: Завадская Е. В. Трамвайное тепло. Об иллюстраторах детских книг Мандельштама. — Детская литература, 1988, № 11, с. 54 — 56 и 79 — 80.
Примус (с. 320). — Мандельштам О. Примус. Л., Время, 1925 (тир. 8000 экз., худ. М. Добужинский).
Два трамвая (с. 324). — Мандельштам О. Два трамвая. Л., ГИЗ, 1925 (тир. 10 000 экз., худ. Б. Эндер). Первоначальное название — «Трамваи». Стихи написаны в 1924 г.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Шары (с. 327). — Мандельштам О. Шары. Л., ГИЗ, 1926 (тир. 3000 экз., худ. Н. Лапшин). Ст-ния «Чистильщик», «Полотер» и «Кооператив», под общим заголовком «В городе», впервые опубликованы в ж. «Новый Робинзон», 1925, № 4, 31 марта, с. 13.
Кухня (с. 332). — Мандельштам О. Кухня. Л., Радуга, 1926 (тир. 8000 экз., худ. В. Изенберг).
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Из книги «Трамваи» (с. 336). —
Муравьи (с. 337). — Юные строители, 1924, № 18, с. 11 (разыскано и сообщ. Е. О. Путиловой).
Авторы почти всех воспоминаний о Мандельштаме неизменно отмечают, что это был человек неистребимой веселости: шутки, остроты, эпиграммы от него можно было ожидать в любую минуту, вне всякой зависимости от тяготы внешних обстоятельств. Между шуточными и «серьезными» стихами он проводил четкую грань, но чем строже и аскетичней становилась его лирика, тем раскованней и своевольней писались шуточные стихи. В них, как правило, он тяготел к острым эпиграммам-портретам, тонким каламбурам, вообще к филологическим эффектам, любил комические стилизации. Его юмор — это общеакмеистическая, по выражению Ахматовой, «веселость едкая литературной шутки». «Шуточные стихи — это петербургская традиция, Москва признавала только пародии»
«Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться смехом по всякому поводу — и даже без всякого повода.
— От иррационального комизма, переполняющего мир, — объяснял он приступы своего непонятного смеха. — А вам разве не смешно? — с удивлением спрашивал он собеседника. — Ведь можно со смеху лопнуть от всего, что происходит в мире»
Шуточные стихи Мандельштама сохранились частью в архивах
В наст. изд. собраны выявленные на сегодняшний день шуточные ст-ния Мандельштама, включая и написанные им в соавторстве (в частности, с М. Л. Лозинским, Б. К. Лившицем и С. Б. Рудаковым).
В раздел не включены шуточные стихи, ранее публиковавшиеся под именем Мандельштама, применительно к которым доказанным или существенно более вероятным, однако, следует считать авторство других лиц, в частности Г. Иванова. Сюда относятся первое из ст-ний «В альбом спекулянтке Розе»
К числу шуточных ст-ний, написанных Мандельштамом в соавторстве, следует также добавить начало акростиха. Ст. 1 — 3 принадлежат Л. Н. Гумилеву, ст. 4 — Мандельштаму: «Эмма Герштейн» в позднем варианте ее воспоминаний «Новое о Мандельштаме» (Наше наследие, 1989, № 5, с. 118):
<Анне Ахматовой> (с. 340). —
«Блок-король...» (с. 340). — Из письма В. Пяста к А. Блоку от 10 декабря 1911 г. (Литературное наследство, т. 92, кн. 2. 1982, с. 211, в иной строфике). Печ. по кн.: Пяст В. Встречи. М., 1929, с. 257.
Строки Мандельштама из коллективного послания «Мы и Блок» по случаю выбора А. Блока «королем поэтов» в петербургском ресторане «Вена» 10 декабря 1911 г.
«И глагольных окончаний колокол...» (с. 340). — Мочульский К. О. Э. Мандельштам. — Встречи. Сб. 2. Париж, 1945, с. 30 — 31. В СССР —
Зачисленный 10 сентября 1911 г. в студенты отделения романских языков Историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета, Мандельштам, не проходивший древнегреческого языка в Тенишевском училище, был обязан в течение первого учебного года сдать дополнительный экзамен за полный курс классической гимназии
Антология античной глупости (с. 341). — Лукоморье, Пг., 1915, № б (7 февраля), с. 18, под псевдонимом «Анк Сульпициус» (по-видимому «Стультициус», что означает «глупость» (лат.). Из них первые три — опубл. Г. С. Рабиновичем со следующим пояснением: «В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую Собаку» <в действительности открылась 1 января 1912 г. —
Антология античной глупости (с. 341). — Лукоморье, Пг., 1915, № б (7 февраля), с. 18, под псевдонимом «Анк Сульпициус» (по-видимому «Стультициус», что означает «глупость» (лат.). Из них первые три — опубл. Г. С. Рабиновичем со следующим пояснением: «В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую Собаку» <в действительности открылась 1 января 1912 г. —
Антология античной глупости (с. 341). — Лукоморье, Пг., 1915, № б (7 февраля), с. 18, под псевдонимом «Анк Сульпициус» (по-видимому «Стультициус», что означает «глупость» (лат.). Из них первые три — опубл. Г. С. Рабиновичем со следующим пояснением: «В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую Собаку» <в действительности открылась 1 января 1912 г. —
Антология античной глупости (с. 341). — Лукоморье, Пг., 1915, № б (7 февраля), с. 18, под псевдонимом «Анк Сульпициус» (по-видимому «Стультициус», что означает «глупость» (лат.). Из них первые три — опубл. Г. С. Рабиновичем со следующим пояснением: «В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую Собаку» <в действительности открылась 1 января 1912 г. —
Антология античной глупости (с. 341). — Лукоморье, Пг., 1915, № б (7 февраля), с. 18, под псевдонимом «Анк Сульпициус» (по-видимому «Стультициус», что означает «глупость» (лат.). Из них первые три — опубл. Г. С. Рабиновичем со следующим пояснением: «В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую Собаку» <в действительности открылась 1 января 1912 г. —
«Слышен свист и вой локомобилей...» (с. 341). — Списки — в альбоме Е. А. Архиппова, подаренном им В. А. Меркурьевой
«Кушает сено корова...» (с. 341). —
Принадлежит к «серии анекдотов о графе, написанных Мандельштамом совместно с Г. В. Ивановым и мной: граф посетил вечер Игоря Северянина, пришел в восторг и написал следующие стихи...»
«В девятьсот двенадцатом...»
«Не унывай...» (с. 342). — Печ. по
В «Петербургских зимах» Г. Иванов относит это ст-ние ко времени после возвращения из поездки в Варшаву в санитарном поезде Н. И. Врангеля, т. е. к началу 1915 г. («Я встретил его в «Бродячей собаке». Давясь от смеха, он читал кому-то четверостишие, только что им сочиненное...»), а в более поздних «Китайских тенях» — к 11 апреля 1913 г. — дню массовой манифестации у Казанского собора в Петербурге по поводу взятия войсками Балканского союза турецкого города Скутари.
Вуайажор арбуз украл (с. 342). — Пяст В. Встречи. М., 1929, с. 291.
Написано в форме «жоры» — шуточного жанра, также родившегося в «Бродячей собаке», особенностью которого является то, что им нельзя пользоваться без разрешения В. К. Шилейко (см. ниже).
«Автоматичен, вежлив и суров...» (с. 342). —
«А вот кусочек: осколок забытого сонета Гумилеву (год 15)» (там же).
«Мне скучно здесь, мне скучно здесь...» (с. 343). — Сохранилось в памяти Н. К. Бруни-Бальмонт, со слов ее мужа, художника Л. А. Бруни.
В мае 1916 г. Л. А. Бруни был вместе с Мандельштамом на первой половине лекции В. Брюсова в Тенишевском училище, посвященной средневековой армянской поэзии и связанной с выходом в конце 1915 г. под редакцией В. Брюсова антологии «Поэзия Армении». По предположению А. Е. Парниса, Мандельштам в этом экспромте пародирует стиль некоторых переводов Брюсова из этой антологии.
«Барон Эмиль хватает нож...» (с. 343). — Приведено в воспоминаниях В. С. Срезневской: «Эмиль Вениаминович Мандельштам, отец поэта, которому не очень понравился какой-то из портретов сына, пригрозил «разрезать эту мазню на куски», чем и вызвал настоящий экспромт» (сообщено М. А. Торбин). Возможно, имеется в виду портрет работы Льва Бруни (в наст, время в собр. В. В. Шкловской).
Актеру, игравшему испанца (с. 343). —
Обращено к Сергею Ивановичу Антимонову (1880 — 1954), актеру театра «Кривое зеркало», исполнявшему роль матадора Фернандо Поганеца в спектакле по пьесе В. Трахтенберга «Загадка и разгадка» (шла в «Привале комедиантов» в феврале — апреле 1917 г.). Ср. «испанское» имя поэта — Дон Хозе делла Тиж д'Аманд — в написанной в августе 1917 г. коллективной трагикомедии «Кофейня разбитых сердец»
Газелла (с. 343). — Эренбург И. Люди, годы, жизнь. —
Написано в Феодосии.
«Я вскормлен молоком классической Паллады...» (с. 344). — Сообщ. М. С. Лесманом.
Умеревший офицер (с. 344). — Форш О. Сумасшедший корабль. — Звезда, 1930, № 2, с. 12, с намеком на авторство Н. Гумилева и разночт.: «Мелавенец». Печ. по списку M. M. Шкапской в ее альбоме
В альбом спекулянтке Розе (с. 344). — Одоевцева И. На берегах Невы. — Новый журнал, Нью-Йорк, 1963, кн. 71, с. 34. В СССР — Чукоккала. М„ 1979, с. 222. Печ. по
Антология античной глупости (II) (с. 344). — Традиция этой «Антологии» была продолжена в первой половине 20-х годов. Многие шуточные стихи этих лет записаны в альбоме M. M. Шкапской
«Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые...» —
«Сын Леонида был скуп...» —
«Сын Леонида был скуп...» —
«— Путник, откуда идешь?..» —
<Из альбома Д. И. Шепеленко> (с. 346). — Печ. впервые по автографу:
«Есть разных хитростей у человека много...» (с. 347). — Катаев В. Алмазный мой венец. —
Эпизод, предшествующий появлению этого ст-ния, представляется весьма характерным: в 1923 или 1924 г. Катаев вместе с Мандельштамом (или «Щелкунчиком») получил у Н. К. Крупской аванс и заказ на агитстихи, разоблачающие хитрость кулаков, выдававших своих наемных рабочих за членов семьи, что позволяло им обойти закон о продналоге. На предложение Катаева взять в качестве размера четырехстопный хорей («Кулаков я хитрость выдам...» и т. д.), Мандельштам возразил: «Я удивляюсь, как вы с вашим вкусом можете предлагать мне этот сырой, излишне торопливый четырехстопный хорей, лежащий совершенно вне жанра и вне литературы!» После этого он сообщил мне несколько интересных мыслей о различных жанрах сатирических стихов, причем упомянул имена Ювенала, Буало, Вольтера, Лафонтена и, наконец, русских Дмитриева и Крылова. Я сразу понял, что наше предприятие под угрозой. Между тем щелкунчик, видимо, все более и более вдохновлялся, отыскивая в истории мировой поэзии наиболее подходящую форму. Он высказал мысль, что для нашей темы о хитром кулаке и его работнице-батрачке более всего подходит жанр крыловской басни: народно и поучительно. Он долго расхаживал по комнате от окна к двери, напевая что-то про себя, произносил невнятно связанные между собою слова, останавливался, как бы прислушиваясь к голосу своей капризной музы, потом снова начинал ходить взад-вперед... В конце концов он написал басню...» (там же).
«Но я люблю твои, Сергей Бобров...» (с. 347). — Печ. по
«Как некий исполин с Синая до Фавора...» (с. 347). —
«Не средиземною волной...» (с. 347). — Печ. по списку Н. Я. Мандельштам
Антология житейской глупости (с. 347). — Список Н. Я. Мандельштам —
Построены на пародировании русской кальки немецкой фразы.
«Это есть художник Альтман...» (с. 348). — А<дамович Г.> По поводу собрания сочинений О. Мандельштама. — Опыты, Нью-Йорк, 1956, кн.6, с. 93 — 94. В СССР — в кн.: Эткинд М. Натан Альтман. М., 1971, с. 5.
Г. Адамович пишет: «Мандельштам читал эти стихи сотни раз, давясь от смеха, но с напускной важностью и с сильным немецким акцентом: «ошэн стари шеловэк...» Ст-ние примыкает к «Антологии житейской глупости».
«Это есть мадам Мария...» (с. 348). — Сообщ. И. М. Наппельбаум (со слов А. Ахматовой). Публикуется впервые.
Имеется в виду Мария Игнатьевна Бенкендорф (урожденная Закревская, во 2-м браке — баронесса Будберг; 1892 — 1974) — переводчица, секретарь изд-ва «Всемирная литература»; в 1922 — 1928 гг. — секретарь и друг А. М. Горького, посвятившего ей роман «Жизнь Клима Самгина». М. Будберг — героиня книги Н. Берберовой «Железная женщина».
«Любил Гаврила папиросы...» (с. 348). — Печ. по списку Н. Я. Мандельштам с пометой: «У Багрицкого в Кунцеве»
По некоторым, впрочем малодостоверным, сведениям, идея графоманской «Гаврилиады» в «Двенадцати стульях» И. Ильфа и Е. Петрова была подсказана Мандельштамом (см., напр.: Коваленков А. Хорошие, разные... Литературные портреты. М., 1966, с. 10).
«Зевес сегодня в гневе на Гермеса...» (с. 348). —
Извозчик и Дант (с. 348). —
Лжец и ксендзы (басня) (с. 349). — Смехач, 1924, № 19 (октябрь), с. 19.
Песнь вольного казака (с. 349). — Печ. по списку А. А. Тарковского (дата записи — 23 октября 1963 г.) — архив Л. В. Горнунга.
«Ubi bene, ibi patria...» (с. 349). —
По свидетельству Е. К. Лившиц, оба поэта были принципиальными противниками эмиграции из России.
Тетушка и Марат (с. 350). — Иванов Г. Петербургские зимы. — Дни, Париж, 1926, 4 апреля, с разночт. в ст. 5: «Среди других вещей», ст. 6: «на бронзовом рояле», ст. 7: «У тетушки он был в особенной чести» и ст. 13: « — Вот, — говорит, — портрет известного Марата». Печ. по списку Н. Я. Мандельштам
По сообщ. Е. К. Лившиц, написано вместе с Б. Лившицем; поводом послужил бисквитный бюст Лютера, подаренный Лившицу его тетей Розой (Дукельской-Диклер), скупившей в свое время все спичечные фабрики Лонжина в Финляндии.
Баллада о горлинках (с. 350). — Чукоккала. М., 1979, с. 236 — 237.
Написано вместе с Б. Лившицем в ночь на 25 декабря 1924 г. В своем комментарии К. И. Чуковский пишет: «Под горлинками подразумевались, кажется, недавно вошедшие в оборот червонцы, которыми Мандельштаму и Лившицу выплачивали гонорар. А. Н. Горлин был заведующим иностранным отделом Госиздата, помещавшимся на верхнем этаже (ср.: не нам кичиться этажом) Дома Книги, который писатели называли тогда «Нотр дам де Госиздат», по аналогии с «Нотр дам де Пари» (там же). Ср. также в письме Е. К. Лившиц к П. М. Нерлеру от 18 декабря 1981 г.: «Я помню, как писалась эта баллада. Это было у Мандельштамов, они снимали тогда две комнаты у чтицы Марадудиной. Было это уже поздно ночью. Мы с Надей валялись в спальне на супружеской кровати и болтали, дверь была открыта, и нам было видно и слышно, как веселились наши мужья. Они ходили по комнате и сочиняли эту балладу, смеясь, перебивая друг друга, ища слова, меняя строки, рифмы, варианты, отметая «сор», — все это наплывало одно на другое, и рождающаяся баллада словно качалась на этих ритмических волнах».
«На Моховой семейство из Полесья...» (с. 352). — Печ. по списку Н. Я. Мандельштам
Написано в 1924 — 1925 гг. вместе с Б. К. Лившицем в его квартире на Моховой ул. (д. 9, кв. 1).
«Скажу ль...» (с. 352). — Неполный текст (без ст. 7 — 8 и 11 — 15), под заглавием «Из забытой поэмы о двух Гонкурах», —
«Архистратиг вошел в иконостас...» (с. 352). —
Полный текст утерян. В связи с этим ст-нием Ахматова пишет: «Легенда о его <Мандельштама. —
«Однажды некогда какой-то подполковник..» (с. 352). —
«Один еврей, должно быть, комсомолец...» (с. 353). —
Эпиграмма на Иосифа Уткина (сообщ. Е. К. Лившиц).
«Помпоныч, римский гражданин...» (с. 353). —
«У вас в семье нашел опору я...» (с. 353). — Печ. впервые по архиву Б. В. Горнунга.
Обращено к братьям Борису, Льву и Юрию Горнунгам. В неопубл. воспоминаниях Б. В. Горнунга описывается эпизод, когда после посещения одного из изд-в он и Мандельштам спустились к Москве-реке и Мандельштам предложил вскарабкаться на развороченную стену Китай-города и пройти по ней до Москворецкого моста; на мосту Мандельштаму показалось, что на стене его продуло и он заболевает, и лишь дома у Горнунгов (на Балчуге), после того как ему дали аспирин, градусник и горячий чай с каким-то алкоголем, он оживился, «воскрес» и на прощание прочитал эти стихи (сообщ. М. Б. Горнунгом).
«Плещут воды Флегетона...» (с. 354). —
Ср. в ст-нии Пушкина «Прозерпина» (1824): «Плещут волны Флегетона, // Своды тартара дрожат...»
«Подшипник с шариком...» (с. 354). —
«Кто Маяковского гонитель...» (с. 354). — Публикуется впервые по списку Н. Я. Мандельштам
Эпиграмма обращена к Георгию Аркадьевичу Шенгели (1894 — 1956) — поэту и переводчику, с которым Мандельштам впервые познакомился в 1919 г. в Харькове. В 1925 — 1927 гг. — председатель Всероссийского Союза поэтов, в конце 1920-х и в 1930-е годы он работал в отделе литературы народов СССР в ГИХЛе, автор многократно переиздававшихся книг «Трактат о русском стихе» и «Техника стиха». Был ярым литературным противником В. В. Маяковского, выпустил о нем полемическую книгу «Маяковский во весь рост» (М., 1927), бывшую в некотором смысле ответом на многочисленные устные разносы Маяковским книги Шенгели «Как писать статьи, стихи и рассказы» (М., 1926).
«Посреди огромных буйволов...» (с. 355). — Григорьев А., Петрова И. Мандельштам на пороге тридцатых годов. —
Сообщ. И. Д. Ханцын и В. А. Мануйловым.
Моргулеты (с. 355). — Первые две —
Шуточный цикл, создававшийся в начале 30-х годов.
Стихи о дохе (с. 356). — <I> —
Поздней осенью 1931 г. Мандельштамы снимали «плюшевую» комнату на Покровке у женщины по фамилии Каранович. «Мы прожили два месяца в наемной комнате на Покровке в комнате женщины, уехавшей на работу в Сибирь, но — увы! — за комнату не заплатили»
«Мяукнул конь, и кот заржал...» (с. 356). —
Эпиграмма в терцинах (с. 357). —
«Ходит Вермель, тяжело дыша...» (с. 357). —
«Счастия в Москве отчаяв...» (с. 358). —
«Какой-то гражданин, наверное, попович...» (с. 358). —
«Однажды из далекого кишлака...» (с. 358). —
«Там, где край был дик...» (с. 359). —
«Звенигородский князь в четырнадцатом веке...» (с. 359). —
Сонет (с. 359). —
Имеется в виду ухаживание Л. Н. Гумилева за М. С. Петровых.
«Марья Сергеевна, мне ужасно хочется...» (с. 360). — Обращено к М. С. Петровых. Список, с разночт. в ст. 1: «Мария Сергевна», —
«Знакомства нашего на склоне...» (с. 361). —
См.
«Какой-то гражданин, не то чтоб слишком пьяный...» (с. 361). —
Это ст-ние вызвало интерес чинов ГПУ, проводивших арест и обыск Мандельштама в мае 1934 г. (см.:
«Привыкают к пчеловоду пчелы...» (с. 361). —
См.: Левинтон Г. А. «Ахматовой уколы». — Анна Ахматова и русская культура начала XX века. М., 1989, с. 43 — 47.
«На берегу эгейских вод...» (с. 361). —
Написано весной 1934 г. в связи с закончившейся скандалом попыткой приобретения архива Мандельштама Государственным Литературным музеем, во главе которого стоял В. Д. Бонч-Бруевич (подробнее см.: Шумихин С. История архива О. Э. Мандельштама. —
«Один портной...» (с. 361). —
В этом письме отнесено к жанру «дурацких басен» (название, видимо, принадлежит Мандельштаму). Написано на пути в ссылку из Москвы в Чердынь.
«Случайная небрежность иль ослышка...» (с. 361). —
«Не надо римского мне купола...» (с. 362). —
См.
«Карлик-юноша, карлик-мимоза...» (с. 362). —
Написано вместе с С. Б. Рудаковым. См.: «О. сочинил четверостишие, долженствующее пародировать Гумилева... <далее текст ст-ния. —
«Искусств приличных хоровода...» (с. 362). —
«Источник слез замерз, и весят пуд оковы...» (с. 363). —
<Стихи к Наташе Штемпель> (с. 363). — Частично опубл. в
Ср.: «Писал их Осип Эмильевич весело, часто за чаем, когда я собиралась уходить»
«Пришла Наташа. Где была?..» —
Ср.: «Особенно потешала Осипа Эмильевича последняя строчка, так как лук я терпеть не могла, да и к вину была совершенно безразлична»
«Если бы проведал бог...» —
В 1937 г. H. E. Штемпель преподавала русский язык и литературу в техникуме, до этого — служила в педологической лаборатории.
«Наташа, как писать «балда»?..» —
Ср.: «Я рассказывала техникумовские новости, а однажды пришла в полном смятении, надеясь получить от Осипа Эмильевича совет. На уроке русского языка во время диктанта на вопрос учащегося, как пишется «в полдень», я ответила: «Вместе», имея в виду существительное «полдень». Все тридцать человек написали «полдень» слитно с предлогом «в». Что делать? Эта ошибка меняла оценку, я в отчаянии (был первый год моей педагогической работы). Осип Эмильевич рассмеялся и вместо совета взял карандаш и написал две эпиграммы...»
«Наташа, ах, как мне неловко...» — Печ. впервые по записи Н. Я. Мандельштам со слов Н. Е. Штемпель
«Наташа, ах, как мне неловко...» —
«Наташа спит. Зефир летает...» —
«Эта книга украдена...» (с. 364). —
Шуточная надпись, приложенная к экз.
Подражание новогреческому (с. 364). —
Ср.: «Шутка была связана со мной и Павлом Леонидовичем <Загоровским. —
«О, эта Лена, эта Нора...» (с. 364). —
Ср.: «У меня была сослуживица по Институту Гигиены и Санитарии, немоложавая женщина Нора Яковлевна Эпштейн. Очень важная и тонкая дама. Она ярко красила губы, хорошо одевалась, работала лаборанткой, но ее муж был главный врач клинической больницы, он относился к работникам ИТР (инженерно-технические работники), имел благодаря этому ряд привилегий, жили они в новом, только что выстроенном доме в Итэеровском переулке (ныне ул. Чайковского), что придавало Норе Яковлевне еще больше важности. Тут же в институте работала и ее сестра Елена Яковлевна, она была попроще, поскромнее, ее мужа Федю <Маранца. —
Решенье (с. 364). —
«Поднять скрипучий верх соломенных корзин...» (с. 436). — Сохранилось в памяти М. М. Карповича (1888 — 1959), познакомившегося с Мандельштамом в Париже 24 декабря 1907 г. Он сообщает о не дошедших до нас ст-ниях Мандельштама 1908 г. «С таким же увлечением он декламировал и лирические стихи Верлена и даже написал свою версию Gaspard Hauser'a <Каспар Хойзер (1812 — 1833) — таинственный нюрнбергский узник, подозревавшийся в высоком происхождении. —
«…………….коробки...» (с. 436). —
«Я давно полюбил нищету...» (с. 436). —
См. там же: «Акмеизм в 1912 году у него выковал такие стихи о бедном художнике, живущем на чердаке и имеющем специфические «легкие», «тяжелые», «упрямые» etc. вещи даже в быту —
Стихи писались серьезно, но потом отвергнуты и стали анекдотом».
«Под зефиры весны...» (с. 436). — Печ. по
Экспромт Мандельштама — обратный перевод со сделанного М. Лозинским перевода на латынь известного двустишия А. Кольцова: «Что ты спишь, мужичок? // Ведь весна на дворе...»
«Целует мне в гостиной руку...» (с. 437). —
См. там же: «Она <Ахматова. —
Дальше вышло весело. Я говорю:
А оказывается, О. ее раньше коверкал:
(ср. ст-ние Ахматовой «Течет река неспешно по долине...», 1917).
«…………………Канделаки...» (с. 437). —
«Однажды прапорщик-заика...» (с. 437). — Записано П. Н. Лукницким на полях машинописи шуточных стихов Мандельштама
Вакс ремонтнодышащий (с. 437). —
* «Убийца, преступная вишня...» (с. 438). — Печ. впервые по копии И. М. Семенко с автографа
Ритмически тяготеет к восьмистишиям.
«В оцинкованном влажном Батуме...» (с. 438). — Процит. в
См.: «Центросоюз в Батуме <в 1921 г. —
* «Это я. Это Рейн. Браток, помоги...» (с. 438). — Печ. по зачеркнутому черн. автографу
Набросок одного из вариантов цикла «Кама».
«Я семафор со сломаной рукой...» (с. 438). —
Ср. там же: «Сегодня <разговор. —
«И пламенный поляк — ревнивец фортепьянный...» (с. 438). —
«На этом корабле есть для меня каюта...» (с. 439). — Печ. по
Записано Дж. Бэйнс со слов Н. Я. Мандельштам.
«Но уже раскачали ворота молодые микенские львы...» (с. 439). —
Записано Дж. Бэйнс со слов Н. Я. Мандельштам. См. коммент. к ст-нию «Кувшин».
«В Париже площадь есть — ее зовут Звезда...» (с. 439). —
«Такие же люди, как вы...» (с. 439). —
«И веером разложенная дранка...» (с. 439). —
«Река Яузная...» (с. 440). — Сохранилось в памяти Д. М. Маторина. Возможно, неточная цитата из ст-ния «Там, где купальни, бумагопрядильни...». Печ. по: Нерлер П. Последние дни. — Наше наследие, 1988, № 6, с. 102.
«Черная ночь, душный барак, жирные вши...» (с. 440). — Список рукой неустановленного лица —
Принадлежность этих строк Мандельштаму не бесспорна.